Избранное. Компиляция. Книги 1-7 [Робер Мерль] (fb2) читать онлайн

- Избранное. Компиляция. Книги 1-7 (пер. Надежда Михайловна Жаркова, ...) 8.98 Мб скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Робер Мерль

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Робер Мерль ЗА СТЕКЛОМ

Предисловие Как разбивается стекло и почему был написан этот роман

Один французский критик назвал Робера Мерля «романистом идей». Действительно, в его романах идеи выступают как равноправные наряду с людьми, герои жизни и искусства, как двигатели человеческих поступков. В наш сугубо интеллектуальный век это делает Мерля художником глубоко современным. Современность эта не внешняя. Ей чужда погоня за преходящей модой новейших литературных приемов. Каждый, кто знаком с творчеством Мерля — а в нашей стране издано шесть его книг, — мог убедиться, что они написаны крупным мастером, верным традициям французского реализма. Мерль почти всегда выдерживает тон подчеркнутой бесстрастности повествования. Впрочем, бесстрастность оказывается внешней, она не скрывает, а лишь оттеняет демократичность убеждений автора. Он привлекает острым восприятием жгучих проблем, волнующих нас сегодня, непримиримостью к любым формам социального гнета и подавления личности. Роман, который вы взяли в руки, подтвердит эти ощущения.

И все же «За стеклом» — не роман в традиционном смысле слова. Это скорее беллетризованное описание студенческих волнений, действительно происшедших 22 марта 1968 года на гуманитарном факультете Парижского университета, размещенном в Нантере — городе-спутнике французской столицы. В книге действуют и вполне реальные люди, имена которых еще недавно не сходили с газетных полос, и персонажи вымышленные, однако же не менее достоверные как социальные типы.

День, рассказ о котором составил объемистую книгу, трудно назвать историческим. Но он оказался одним из первых, почти незаметных толчков перед политическим землетрясением, неожиданно охватившим Францию, — движением мая — июня 1968 года. Начавшись с массовых выступлений студентов, которые протестовали против полицейских репрессий и требовали реформы высшей школы, это движение вылилось в общенародную забастовку, сопровождавшуюся почти повсеместным занятием французскими рабочими и служащими предприятий и учреждений. Движение привело к отставке правительства и в конечном счете — президента Франции генерала де Голля. Оно вызвало глубокие сдвиги в социально-экономических и политических условиях жизни французского народа. Оно дало толчок цепной реакции студенческих волнений, которые прокатились в 1968–1970 годах едва ли не по пятидесяти странам. Во всех этих событиях проявился острейший социально-политический кризис развитого капитализма эпохи научно-технической революции. Они — в который уж раз! — подтвердили правильность ориентации на революционный путь общественных преобразований, показали глубочайшее прогрессивное, в конечном счете общечеловеческое значение упорной и многолетней борьбы коммунистического движения против буржуазного строя, за социализм, борьбы, которая оказалась необходимой предпосылкой этих событий, хотя не все их участники это осознают.

События эти убедительно опровергли домыслы как консервативных, так и ультралевых идеологов об «обуржуазивании» рабочего класса, об утрате им революционности. Именно участие широчайших слоев французских трудящихся придало столь грандиозный размах майско-июньскому движению, которое не обрело бы сколько-нибудь внушительного характера, не имело бы столь значительных последствий, если бы осталось чисто студенческим. Отсюда и впечатление снежного кома, которое производили демонстрации в Париже в мае 1968 года: 6 мая — от 6 до 10 тысяч участников, 7 мая — 50–60 тысяч, 13 мая — уже 800 тысяч.

Массовые выступления недавних лет, и прежде всего студенческие волнения во Франции, породили целую библиотеку публицистической, социологической да и художественной литературы. Но и в этой библиотеке книга Мерля выделяется вдумчивостью, непредвзятостью подхода, стремлением к максимально верному изображению предмета, к выявлению наиболее существенных его черт. Здесь для Мерля на первом месте точность в обрисовке событий, пусть даже кое-где в ущерб романической стороне повествования. Именно потому, что автор но ставил себе целью вынести студенческому движению ту или иную априорную оценку, а пытался передать его дух, его настрой, противоречивый и парадоксальный, роман «За стеклом» дает больше для понимания этого феномена, чем многие сугубо научные исследования.

Правда, авторское предисловие в том его месте, где Мерль говорит об отсутствии «определенной точки зрения», может быть воспринято как декларация объективизма. Однако же сам роман чаще всего опровергает такую декларацию. Читатель, оценивающий позицию писателя прежде всего по его произведениям и уж потом — по комментариям к ним, воспримет роман «За стеклом» как проявление объективности, а не объективизма, беспристрастности, а не беспринципности.

Но почему все началось с Нантера? Почему именно студенты? (Так, между прочим, называлась одна из книг о майских событиях во Франции.)

Ответить на этот вопрос невозможно, не выяснив, какое воздействие оказывают на студенчество изменения, происходящие в развитом капиталистическом обществе. Главное здесь заключается в небывало возрастающем экономическом, а следовательно, и общественном значении интеллектуального фактора, фактора научных и технических знаний, в растущей эффективности капиталовложений в образование, в невозможности даже для самой развитой страны идти в ногу с веком без расширенного воспроизводства специалистов. Студенческий муравейник, в который вводит нас Мерль и где читатель в первый момент даже теряется— как он растерялся бы, неожиданно попав во время перемены в холл любого университета, — знамение времени. Если в 1950 году во Франции насчитывалось около 140 тысяч студентов, то в 1968 году, в момент действия романа, — уже 600 тысяч. Рост более чем в четыре раза — рекордный среди всех социально-профессиональных групп! При этом в Парижском университете, частью которого является факультет в Нантере, обучалось 115 тысяч человек. Считая другие парижские вузы, техникумы и старшие классы лицеев, это десятая часть всего населения столицы, пятая часть трудоспособного взрослого населения.

«Демографическое эхо войны» — резкий рост рождаемости в послевоенные годы, необычный особенно для Франции, население которой до войны даже сокращалось, — отозвалось небывалым приливом восемнадцатилетних. С куда большим трудом, чем прежде, протискиваются они в чуть шире приоткрывшиеся двери вузов. Из книги Мерля мы узнаем, что только что построенный Нантерский факультет становится мал: предназначенный для 10 тысяч студентов, он уже вынужден приютить 12 тысяч. Один из героев романа, профессор Фременкур, в котором угадываются некоторые черты автора (ведь Мерль в 1968 году тоже вел курс английской литературы в том же Нантере), сетует: студентов на лекции слишком много, лектор не может установить контакт со слушателями, он не различает даже их лиц. Тем не менее условия в Нантере еще приличны. Их не сравнить с построенным в 1900 году главным зданием Сорбонны. Рассчитанное на 15 тысяч студентов, оно приняло в свои стены втрое больше в год майского движения. «Отсюда переполненные аудитории, которые, того и гляди, лопнут», — как образно выразился один из исследователей этого движения социолог Маттеи Доган.

Естественным следствием роста потребностей общества в кадрах высшей квалификации оказывается известная демократизация студенческой структуры. Буржуазные слои сами по себе не в состоянии обеспечить расширенное воспроизводство специалистов. Однако в многоликой толпе юношей и девушек, населяющих роман Мерля, почти не видно детей рабочих. Автор не погрешил против истины: накануне майских событий лишь 8 процентов французских студентов были выходцами из рабочих семей. «Сын высшего служащего или представителя свободной профессии имеет у нас в 60 раз больше шансов поступить в университет, чем сын сельскохозяйственного рабочего, и в 30 раз больше шансов, чем сын рядового промышленного рабочего», — писал в книге «Новые французы», изданной в 1967 году, Жерар Марен. Но отдаленность — и не только генетическая — студенчества от рабочего класса предопределила тупиковую ситуацию, в которой в конце концов оказалось движение 1968 года, его внутренние конфликты, его затухание и спад. В этом же, как мы увидим дальше, отражаются слабости не одного студенчества, но и всей современной западной интеллигенции.

Среди французского студенчества преобладают дети тех, кого многие социологи объединяют расплывчатым понятием «средние слои». К ним относятся мелкие лавочники и рестораторы, учителя и врачи, чиновники и инженеры — словом, не только рантье, но и те, кто собственным трудом зарабатывают себе на жизнь. Не удивительно, что иные персонажи «За стеклом» испытывают постоянные материальные трудности. Чувство голода, которое гложет прилежного и способного Менестреля, сына состоятельной женщины, развеивает миф о чуть ли не всеобщей «сладкой жизни» на Западе и свидетельствует о том, что скаредность, известная нам по романам Бальзака и рассказам Мопассана, осталась и по сей день характерной чертой французских буржуа. Зарисовки Мерля подтверждаются фактами: студенческих стипендий мало, уровень их низок, 40% французских студентов вынуждены совмещать учебу с работой, 80% оставляют университет, не закончив курса. Но кстати сказать, преимущественно мелкобуржуазное происхождение большинства студентов в немалой степени предопределило взлеты и спады их политической активности, прямо-таки эпидемическую заразительность, с которой распространялись в их среде ультрареволюционные, левацкие взгляды.

Американские социологи супруги Раунтри, вдохновленные массовостью студенческого протеста, объявили студенчество новым революционным классом. Общность стиля жизни, общность студенческой «субкультуры» — явления бесспорные. Они как бы размывают исходные социальные грани, подрывают корни фамильной верности своему классу. Но это еще не значит, что можно обнаружить классовую общность у Франсуазы Доссель, которая пользуется услугами папиных машинисток для перепечатки лекций с собственного портативного магнитофона, у того же Менестреля и у дочери рабочего Дениз, из экономии отказывающей себе во многом. Размежевание студенчества происходит и в политическом плане. Верно, что правые, открыто буржуазные группировки пользуются в университете куда меньшим влиянием, чем прежде. Но верно и то, что студентам-революционерам приходится — Мерль это наглядно показал — вести повседневную и нелегкую политическую борьбу со своими противниками. Вот случаи, когда роман оказывается точнее социологического исследования.

Мадемуазель Доссель не будет испытывать трудностей после окончания университета. Но большинству героев Мерля придется столкнуться с проблемой занятости. За пять лет до бурного мая французский футурологический журнал «Анализ э превизьон» точно предсказал взрыв недовольства студентов после 1966–1967 годов, когда они, закончив вузы, обнаружат резкое сокращение вакансий по самым модным специальностям. А участники дискуссии, проведенной по горячим следам майских событий другим обществоведческим журналом «Ом э сосьете», констатировали, что перепроизводство социологов и психологов (напомним, что именно их готовят в Нантере) немало способствовало подъему студенческого движения.

Перепроизводство, впрочем, относительное — при общей постоянной нехватке специалистов. Причина этого парадокса заключается в архаичной системе высшего образования, особенно присущей домайской Франции.

Советского читателя удивит, каким образом студенты, которые, подобно Бушюту, «ни фига не делают — ни одного перевода, ни одного разбора, ни одной курсовой», удерживаются в университете. Причина в том, что для поступления во французский университет достаточно иметь звание бакалавра — нечто вроде нашего аттестата зрелости. Вступительных отборочных экзаменов нет — посещать лекции и ходить на семинары может всякий записавшийся. Правда, получит диплом только выдержавший все необходимые экзамены. Но даже если он не сдал ни одного из них, он все равно продолжает числиться в списках — подобно «вечным студентам» в дореволюционной России, иные из которых десятилетиями пребывали в этом качестве. Именно эти «студенты-призраки», как их называет Доган, и составляют большую часть отсева.

На политических собраниях герои Мерля спорят по поводу реформы Фуше. Речь идет о плане, выдвинутом в 1966 году тогдашним министром национального образования. План предусматривал конкурсные экзамены при поступлении в университет, перемещение студентов, не сдавших своевременно экзамены больше чем за два курса, в университетские технологические институты — нечто среднее между вузом и техникумом, введение новых обязательных дисциплин на гуманитарных факультетах (последние были главным объектом реформы), ужесточение условий получения стипендии.

Одним словом, план должен был обеспечить столь желанную «селекцию» — отбор студентов не при окончании университета, как раньше, а при поступлении в университет и в процессе учебы. Но направленность реформы Фуше на узкую специализацию студентов, что в конечном счете противоречило потребностям современного производства, авторитарный дух плана, полное нежелание учитывать предложения самих студентов, бюрократический характер реформы, которая должна была усилить и без того невыносимую централизацию управления высшей школой, — все это вызвало резкое сопротивление со стороны как студентов, так и преподавателей. По мнению многих наблюдателей, толчок майскому движению дала именно реформа Фуше. В конце концов правительство вынуждено было отказаться, от нее. Едва вернувшись из Румынии, где он был с государственным визитом в разгар майских волнений, де Голль, по свидетельству летописца событий, с завистью поведал своим министрам, что румыны успешно проводят «селекцию». Неосуществленная мечта.

Устарелость системы французского высшего образования заключалась и в том, что, хотя страна нуждалась прежде всего в пополнении технической интеллигенции, поддерживалась традиционная ориентация на гуманитарные дисциплины, которые к тому же преподавались в эзотерическом, даже снобистском духе, не имеющем ничего общего ни с практическими нуждами завтрашних специалистов, ни с реальной жизнью. Студенты и их опекуны существуют как бы в искусственном мире и питаются уже не абстракциями, а мифами.

Мерль как художник философствующего склада склонен к символике — неявной, подспудной, но тем более значимой. Выражаясь его же словами: «Решительно, символы играли важную роль во всей этой истории». Главным символом автор избирает застекленную коробку факультетского здания (отсюда и заголовок): то ли гигантский аквариум, то ли теплица, где осуществляется прямо-таки конвейерное производство специалистов. Чтобы производственный процесс шел бесперебойно, он проводится в искусственной, выключенной из мира среде, как говорят химики и биологи — in vitro. Удастся ли персонажам романа разбить окружающее их стекло? Этот вопрос молчаливо и ненавязчиво ставит Робер Мерль.

Символика Мерля заставляет вспомнить остроумную и жуткую утопию Олдоса Хаксли «Прекрасный новый мир» о людях XXVI века, которые зачаты и выращены в лабораторных колбах. Ибо у Мерля дело не ограничивается стеклянными стенами: каждый обитатель нантерского аквариума как бы замкнут в невидимую, но непроницаемую оболочку. Скопленность только усиливает разобщенность, потому что социальные условия превращают индивидуалистичность устремлений в эгоистичность.

Фременкура не слышно в зале еще и потому, что профессор вещает как бы в пустоту: элемент дискуссии в лекции отсутствует, после лекции лишь немногие успевают получить ответы на вопросы, система семинаров слабо развита во Франции, да и ведут их не профессора, а рядовые преподаватели. Студенту уделяется роль покорного и пассивного слушателя; на словах его призывают к самостоятельному мышлению, а требуют духовного повиновения. Не удивительно, что выборочная, но представительная социологическая анкета показала: 52% опрошенных французов оценивают майский студенческий бунт как «восстание молодежи против устаревших структур» школы и общества.

Авторитарность преподавания дискредитирует само знание и его носителя — профессора, превращает его в глазах студента в воплощение чуждого и даже враждебного мира. Иному читателю, возможно, покажутся необоснованными такие ощущения: ведь нравы французского университета, и в частности Нантера, как видно из романа, довольно либеральны. Но замаскированность, неявность авторитарности, как выяснилось в мае, не смягчает, а обостряет ответную нетерпимость студентов, возможно, потому, что усиливает у них ощущение собственной неполноценности. Атмосфера отчужденности, обидной для доброжелательной к студентам профессуры, живо передана в романе Мерля, Стоит ли удивляться, что его герои отвергают традиционные формы контроля знаний, и прежде всего экзамены, поскольку они воплощают внешнюю, навязываемую сверху дисциплину. Уже после 22 марта среди студентов Нантера, а затем и всего Парижского университета распространилось движение за бойкот очередной экзаменационной сессии. Формой «репрессии» — подавления — считают экзамены и разнузданный Кон-Бендит, один из ультралевых студенческих лидеров, который играет немаловажную роль в романе Мерля, и респектабельный Эпистемон (псевдоним профессора Анзье, коллеги Мерля по Нантеру), автор книги «Идеи, которые потрясли Францию». «Экзамен-сервильность, социальное продвижение, иерархическое общество» — гласил один из лозунгов, запечатленных майскими бунтарями на стенах университета.

В этом доведенном до абсурда неприятии установившейся, пусть бюрократизированной, традиции есть, однако же, рациональное, демократическое зерно — требование диалога, стремление к самовыражению. Не все это понимают, но автор романа «За стеклом», умный и благожелательный наблюдатель, понял. Прочтите размышления по поводу «Отелло» юной Дениз, которая считает благородного мавра попросту болваном. Ее рассуждения, возможно, напомнят об «остранении», о котором писал Виктор Шкловский, — когда свежий, незамутненный взгляд подвергает переоценке сугубо условную ритуальную ситуацию. Если не чувствовать себя скандализованным, легко убедиться, насколько велики эвристические возможности непосредственного восприятия, какие потенции скрыты в самостоятельном мышления учащегося, насколько порочна система образования, оставляющая эти потенции втуне.

Мерль повествует о муках, которые испытывает Дельмон, корпя над никому не нужной объемистой диссертацией, — после того как ее прочтут два-три оппонента, она будет мирно пылиться на библиотечной полке. Но этот тягостный путь к докторской степени и по сей день является единственным. Можно понять Дениз, которая заявляет: порочна не только структура высшего образования, отравлено само его содержание.

Но в анализе причин этого максимализма есть одна опасность, одно искушение, в которое впадает Мерль как последовательный «романист идей». Одну идею перекидывают персонажи «За стеклом» друг другу, как мячик, один комплекс кочует со страницы на страницу. Это — «эдипов комплекс», эта идея — фрейдизм. Ища мотивы своих и чужих поступков, герои романа, можно сказать, беспрерывно фрейдируют. Фрейдирует Менестрель, удрученный материнским гнетом, фрейдируют либеральные профессора, рассуждающие о корнях студенческого движения, фрейдирует скромный трудяга Дельмон, находящийся в рабской зависимости от своего шефа, фрейдирует и великолепный Фременкур в лекции о «Гамлете», объясняя поступки принца Датского сексуальной ревностью к матери — королеве. В этом — ирония автора, который подшучивает, как мы видим, и над собой, и над своими героями, и, конечно, над прикованностью к фрейдизму, которая характерна для столь многих исследователей студенческого движения, как консерваторов, так и левых радикалов. Ведь в ироническом ключе, рассчитанном на понимающего читателя, написана вся книга. Саркастический прищур, вольтеровская улыбка автора дают ощущение дистанции, подчеркивают стремление к объективности. Но замечает ли Мерль, что он сам принимает неизменную, а потому комичную позу психоаналитика — уже как автор, а не как Фременкур, — укладывая всех своих юных героев на исповедальную кушетку и заставляя их обнаруживать в подсознании пресловутый «эдипов» конфликт с родителями?

Верно, конечно, что резкое ускорение темпов развития во всех сферах жизни — характернейшая черта научно-технической революции — усиливает различия между поколениями, их образом жизни, их системами ценностей. Но верно и то, что перехлестывающая поколения общность взглядов и идей от этого не исчезает. Социологические исследования показали, что большинство активистов студенческого движения вышло из семей либеральной интеллигенции, где у детей и отцов — наилучшие отношения.

Глубокие корни мая следует искать в области социальной, а не психологической или сексуально-патологической. В одном документе, вышедшем из стен бунтующей Сорбонны, студенты точнее сказали о себе: «Понятие конфликта поколений должно исчезнуть — это всего лишь маскировка борьбы за власть».

Грандиозны юношеские планы — в этом блаженном возрасте любой головокружительный успех кажется достижимым, жизненный опыт еще не подрезал крылья фантазии. Но грезы героев Мерля, если не считать разве его любимца Менестреля, робки, пугливы и приземленны. Они вянут в казарменной обстановке нантерской «общаги», которую даже рецензент респектабельно-буржуазного «Фигаро литерер», в отличие от всех других газет довольно кисло — noblesse oblige! — отозвавшийся о романе Мерля, назвал «бесчеловечной». Ощущение холодности окружающего мира и собственной ненужности может сломать не одну хрупкую натуру. Статистика свидетельствует: 3% молодых французов страдает психическими болезнями, более 25% — нервным перенапряжением, каждую неделю кончает с собой школьник или студент.

В такой обстановке политический активизм или даже имитация его оказывается для одних соломинкой, за которую хватается утопающий, для других — якорем спасения. Порожденное студенческим движением требование самоуправления, ставшее в мае всеобщим, оказалось формой самоутверждения, а «контестация», иначе говоря, оспаривание авторитета университетского начальства, предстала как вызов Власти вообще. Не случайно за выпадами в адрес профессоров в мае последовали непочтительные возгласы в адрес президента де Голля.

Изображенная в романе картина повседневных сторон жизни французского университета выявляет тонкий расчет автора, который описал не эвфорию майских событий, а обычный, как тогда казалось, день до их начала. Будничность обстановки, массовое одиночество студентов, олимпийская снисходительность профессоров, мелкие житейские заботы — все это лишь оттеняет напряженность, конфликтность ситуаций, лишь усиливает предощущение надвигающейся грозы.

Тенденция к демократизации высшего образования — сама по себе бесспорно прогрессивная — в условиях порочной социальной системы оборачивается для самих студентов потерей былой привилегированности, утратой автоматизма проникновения в общественную элиту.

Что ждет героев Мерля и их товарищей? В лучшем случае — место преподавателя в лицее, средненькая административная должность в какой-нибудь фирме или же чиновничья рутина в государственном учреждении. Квартира, машина, современный, ставший уже традиционным набор вещей, нужных и ненужных, не скрасят серой повседневности, а, наоборот, усугубят твое превращение в такую же Вещь, в винтик этой отлаженной, но бесчеловечной машины. Винтик, который в случае твоего несогласия заменит другой такой же стандартный винтик, отштампованный в Нантере или на ему подобной «фабрике умов». Высшее образование, таким образом, — девальвирующаяся валюта, которая отнюдь не всегда обеспечивает лучшую работу, но зато всегда — более высокие требования к работнику все на тех же подчиненных ролях. Перспектива быстрого продвижения — это почти полная монополия питомцев привилегированных «больших школ» (об одной из них, Высшей административной школе, мельком упоминает Мерль). Выпускник университета может сделать карьеру разве что с помощью родственных связей. Но так ли уж она привлекательна? Ведь буржуа в сорок лет — это мертвец, заметил один из интеллектуальных кумиров французского студенчества.

Не удивительно, что такое будущее отталкивает одного из героев Мерля — Давида Шульца, сына крупного врача, который по своему рождению принадлежит к социальной верхушке. Но отталкивает еще и потому, что даже сильных мира сего — кто об этом знает лучше социолога, изучающего «массовое общество»? — несет по течению, и выплыть у них еще меньше шансов, чем у других. Манипулируемый манипулятор — вот суть блестящей карьеры.

В начале майских событий в Бурбонском дворце на заседании палаты депутатов произошел любопытный диалог. Лидер Федерации левых сил Миттеран (теперь он возглавляет социалистическую партию Франции) подверг критике «общество потребления, которое пожирает своих детей». В унисон с оппозицией неожиданно выступил деголлевец, бывший министр Пизани: «Когда я оказываюсь наедине со своим сыном-студентом, мне приходится либо молчать, либо лгать, потому что я не всегда нахожу ответ на его вопросы». Шум на скамьях правительственного большинства. Не знамение ли времени?

Столь часто поминаемый ныне Герберт Маркузе, предпринявший острую критику современных форм капиталистической манипуляции, которая порождает конформистского, «одномерного человека» (название его книги), приходил, однако, в этой книге к обескураживающему выводу: внутри индустриального общества нет никакой надежды на сопротивление, все его слои прочно интегрированы в систему. Бунтующие студенты, бывшие в своей антикапиталистической критике маркузианцами, сами того не подозревая (французский перевод книги Маркузе появился только в мае 1968 года), своими действиями опровергли его утешительный для капитализма прогноз. Ибо майское движение убедительно показало, что пресловутая «одномерность» — иллюзия, что казавшееся столь прочным здание всеобщей социальной и идеологической интеграции — всего лишь воздушный замок, что не только периферия, но и жизненные нервные центры капиталистического общества таят в себе критический заряд высокого напряжения. Бунт рабов в трюме буржуазного корабля — дело привычное, но искры мятежа залетают сегодня и в кают-компанию. Впрочем, это можно было заметить еще в 1964 году, когда взбунтовались студенты Беркли, одного из американских университетов высшей лиги. Между прочим, в 1968 году и «большие школы» не миновало студенческое движение. Говорят, что учащиеся там будущие представители политической и экономической элиты страны, приверженцы левокатолической доктрины, дали обет: добиваться глубоких общественных преобразований, справедливого и разумного строя.

Тема, за которую взялся Мерль, есть, следовательно, отражение сдвигов в положении и самосознании интеллигенции в современном капиталистическом мире. В нантерской вспышке и в майском пожаре мы видим и ностальгию по былой исключительности, и интеллектуальный протест против стандартизации умственного труда, против самого явления массового духовного производства, и острое ощущение несовместимости Человека и его Сознания с безликим, бесчеловечным обществом. События последних лет на Западе подтверждают, что умонастроения современной интеллигенции — это лакмусовая бумажка социальной напряженности. Если ограничивать характеристику сложного социального феномена одним лишь словом «прослойка», можно забыть о революционных потенциях интеллигенции, проистекающих из самой сути ее творческого труда, о том, что именно она «всего сознательнее, всего решительнее и всего точнее отражает и выражает развитие классовых интересов и политических группировок во всем обществе» (Ленин).

Майское движение об этом напомнило, поскольку участие в нем интеллигенции оказалось одной из наиболее примечательных его черт. В занятие предприятий небывало активно включились инженеры и техники, ранее обычно поддерживавшие администрацию. К всеобщей забастовке примкнул цвет научно-технической интеллигенции, сосредоточенный в Национальном совете научных исследований (своеобразный сплав министерства науки и Академии наук). Огромное новое здание радио и телевидения было занято сотрудниками, которые вели передачи по своему разумению, без правительственного контроля — позже они поплатились за это особенно жестокими полицейскими репрессиями. Бессрочную забастовку объявили актеры театра и кино. В знак солидарности с бастующими прекратил работу фестиваль в Каине: просмотры фильмов уступили место заседаниям новоявленного якобинского клуба. «Бросают вызов все», — подвел в своей книге итог майским событиям известный буржуазный журналист Ферньо.

Но интеллигенция далеко не едина. Из романа мы узнаем, что декан Нантера Граппен решил разделаться с бунтарями — это исторический факт — при помощи полиции. Мерль, однако, не пишет, что в ночь с 22 на 23 марта полиция прибыла через какой-нибудь час после того, как студенты разошлись. Не будь этого опоздания, общенациональный кризис разразился бы, возможно, на полтора месяца раньше. Профессор Граппен считал себя левым и действительно сидел в тюрьме при нацистах. Но обращение к полиции бесповоротно бросило ею в лагерь буржуазной реакции, на сторону тех правых газет, которые писали: «Студенты, эти сосунки? Им место скорее в исправительном доме, чем в университете» («Фигаро», 4 мая 1968 года).

И во Франции, и в других капиталистических странах с яростными нападками на мятежных студентов обрушились корифеи официальной, охранительной идеологии. Пример — пресловутый американский антикоммунист Бжезинский, выступивший с теорией «исторического несоответствия», по которой бунтовщики из Беркли и Сорбонны сравнивались с луддитами — разрушителями машин. В книге «За стеклом» выведен злобный профессор Рансе, самовлюбленный тупица, сделавший ученую карьеру пролаза. Рансе потому и ненавидит студентов, что дрожит за высиженные привилегии. Персонаж хотя и вымышленный, но достоверный. «Дикие крики озлобленья» Бжезинского, Рансе и им подобных наводят на мысль о неосмотрительности предвзято негативных оценок студенческого движения.

Однако консервативные критики составляют меньшинство. По подсчетам наблюдателей, в мае 1968 года к бунтующим студентам присоединились треть профессоров и две трети преподавателей Парижского университета. В начале мая, когда смутьянов попытались предать дисциплинарному суду, четыре профессора Нантера— Рикер, впоследствии сменивший Граппена на посту декана, Лефевр (имя его упоминается в романе), Турен и Мишо заявили, что берут на себя функции их защитников. Публицист Жан-Раймон Турну, написавший хронику событий, цитирует драматический телефонный диалог, происшедший 11 мая между профессором социологии Туреном и министром национального образования Пейрефиттом, которые когда-то вместе учились в Эколь нормаль. Турен: «Умоляю тебя. Дай твоей полиции приказ уйти из университета. Иначе скоро будут десятки убитых». — Пейрефитт: «Это не моя полиция. Это полиция Республики, и она не будет стрелять». — Турен: «Ну что ж! Мне, увы, больше нечего сказать. Потечет кровь!»

Десятков убитых, к счастью, не было, а неблагодарные анархисты сочинили на мотив «Карманьолы» непристойную «Граппеньолу», где досталось не только декану, но и доброжелателям — Лефевру и Турену.

Рансе словно в воду глядел, когда говорил: «Источник бунта в Нантере — ассистенты». Он чует классовый конфликт, потому что эксплуатирует труд своих подчиненных. Коллизия профессор Рансе — ассистент Дельмон великолепно иллюстрирует бурно развивающийся процесс социальной поляризации современной западной интеллигенции. Франция не составляет исключения: с одной стороны, «мандарины» (привившееся там словцо) — создатели и монополисты большой культуры, конструкторы идей, с другой — их копировщики и распространители. Младшие преподаватели — те же пролетарии умственного труда. Не случайно их профсоюз занял крайне левые позиции во время майских событий.

Но было бы упрощением сводить причины раскола интеллигенции к экономическому расслоению. Известно, что на естественных факультетах студенческое движение возглавили молодые профессора и ассистенты. На этот раз приверженность современной науке и технике способствовала занятию передовых политических позиций.

Однако у студенчества как «прединтеллигенции» есть не только свои проблемы, но и свои особенности видения, мироощущения. Разные персонажи Мерля повторяют одну и ту же мысль: они ждут, когда начнут жить. Это ощущение ожидания — следовательно, неуверенности и бездействия, хотя бы с перспективой на что-то, — довольно точно отражает двойственность в положении современных студентов. Духовно и физически они вполне развиты, созрели раньше, чем предшествующее поколение, полны энергии — ее у них даже избыток, как видно из романа. А между тем им только предстоит занять свое место в обществе, их молчаливо признают социально незрелыми — уже не дети, но еще не взрослые. Эта неопределенность и неуверенность вызывает протест тем более сильный, что он умножается на возрастную эмоциональную возбудимость, впрочем быстро проходящую, и на остроту окружающих проблем. Последние множители, между прочим, объясняют, почему грянул гром среди ясного, казалось, неба, почему так неожиданно молчаливое, скептическое, холодное поколение (такими эпитетами награждали социологи студентов всего за год-два до майских событий) обернулось поколением бунтующим.

Но тревожащее состояние невключенности в жизнь характерно тем, что не отягощено повседневностью, во всяком случае в такой степени, как у взрослых. У молодежи менее ощутима взаимозависимость между экономическим положением и политическими взглядами; не случайно выходцы из богатых буржуазных семей нередко занимают ультралевые позиции. Материальные проблемы у студентов отступают чаще всего на задний план: не надо заботиться о семье, беспокоиться о карьере, не надо придавать большого значения отношениям с начальством, они не обременены предписанными ролями в сложной иерархической системе современного капитализма (по выражению английского социолога Тома Нейрна, студент — это «неинкорпорированный интеллектуал»), их сознание свободно для восприятия мировых проблем. Это хорошо и плохо. Хорошо, потому что выявляет у них с особой силой характерную черту интеллигенции как общественного чувствилища. Эта черта — сопричастность всему человечеству, всем «униженным и оскорбленным». Возрастная незамутненность идеалов, неприятие оппортунизма и ханжества, ничем не сдерживаемая острая реакция на общественную несправедливость, желание выяснить ее причины, готовность бороться с ней — вот социально обусловленные качества современной студенческой молодежи Запада; они, между прочим, объясняют тягу на гуманитарные факультеты, перехлестывающую потребности общества. Плохо — потому, что юношеский максимализм придает протесту абстрактность, а программе — нереальность. Молодежь доведена до предела напряжения, пишет другой социолог, Дж. К. Браун, «ввиду разрыва между своими экспектациями (ожиданиями) и действительностью». Что же, тем хуже для действительности — надо претворить в жизнь ожидания, и немедленно!

И здесь мы прикоснулись к краеугольному камню программы студенческого движения — тотальности вызова, тотальности протеста. Если отрицать, так все общество, во всех его формах и аспектах, если что-то предпринимать, то не меньше чем революцию во всех сферах жизни — вот кредо героев Мерля. Нельзя не признать, что бунтари точно определили каналы, по которым современный, внешне демократический капитализм осуществляет, не прибегая к прямому насилию, свою власть над массами. Эти каналы — потребление и организация. Стимулируя в человеке потребителя вещей, культуры, идеологии, капитализм превращает принуждение, внешнее по отношению к индивиду, в ярмо внутреннее, им самим неосознанно возлагаемое на себя каждый день и час. Участвуя во всевозможных институтах и организациях буржуазной системы, индивид из свободной личности превращается в некую совокупность ролей, от которых он не в состоянии отказаться. Но вместо того чтобы сменить в этих двух каналах мутную воду на чистую, бунтаря решили их перекрыть вообще. Они не учли, что в буржуазном обществе широкие массы людей страдают от недостаточного — а не от излишнего — потребления, что победить организованный капитализм трудящиеся могут только при помощи оружия своей собственной организации.

Характерны лозунги студенческого мая в Париже: «Все существующие понятия устарели и нуждаются в переосмыслении», «Священное — вот враг!», «Дерзнем!», «Все или ничего!». Их эмоциональность заражала, но их максимализм лишал движение всякой перспективы и превращал программу в беспрограммность.

Потому-то, когда бунтующие студенты заняли 13 мая Сорбонну, в ее аудиториях начались дискуссии, хотя свободные и небезынтересные, но бесконечные и бесплодные. Провозгласив крайние, а потому неясные и недостижимые цели — еще один, самый показательный лозунг мая: «Будьте реалистами — требуйте невозможного!» — движение захлебнулось в порожденном им потоке слов. Студенческий максимализм в немалой степени объясняет, почему парижские бунтари объявили свое движение «культурной революцией» на манер Китая, хотя позаимствовали там лишь название для передачи полноты отрицания, отказавшись, к счастью, от трагической сути.

Максимализм движения и предрешил его судьбу, похожую на вспышку магния, его быстрый распад. Ибо только меньшинство студентов приняло всерьез игру в революцию или мысли о ней, тогда как целью большинства были лучшие условия для учебы и работы. Но та же эмоциональная безоглядность содержит в себе возможность рецидивов бурного мая 1968 года.

Можно остро критиковать несерьезность разговоров о революции, рискующих дискредитировать ее, но, как сказал литератор-коммунист Андре Вюрмсер в рецензии — между прочим, теплой и одобрительной — на роман «За стеклом»: «Без нетерпения изменить мир, пусть даже в одиночку, чем была бы История?»

Тотальность отрицания не могла не придать движению вызывающе иррациональный характер. Общество претендует на разумность — значит, долой разум! Эта декларация по крайней мере последовательна; ведь герои Мерля на каждом шагу ощущают, что рациональность общества является мнимой. Свидетельство тому — сам Факультет — нелепый аквариум, заброшенный в этот чуждый им мир, сама система их учебы, времяпрепровождения, жизни. К современности они относят библейский вопрос: «Не обратил ли бог мудрость мира сего в безумие?» И тут же находят ответ: «Погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну».

Оттого и появляется в романе Мерля странный грязный бородач, разлегшийся на полу во время митинга, чтобы, как он важно заявляет, засвидетельствовать, что человек не создан для прямостояния. Оттого и нецензурный жаргон — в переводе он еще несколько смягчен, иначе наша бумага попросту не выдержала бы; оттого и эпатирующие надписи, намалеванные студентами на стенах Сорбонны и Нантера, и баррикады, и покореженные автомашины, и как последняя яркая деталь хеппенинга — черный флаг на здании театра «Одеон», оккупированном «Движением 22 марта», которое родилось в день действия романа.

Хулиганы? Хулиганы.
Лучше сунуть пальцы в рот,
чем закиснуть куликами
буржуазовых болот.
(А. Вознесенский)
Вседозволенность (лозунг «Запрещено запрещать») логично выродилась в сексуальный разгул, супрематический плевок в лицо буржуазному ханжеству и разобщенности «массового общества». Вольные разговоры и поступки героев романа будут, можно полагать, ошарашивать иных читателей, но, если их не вразумит авторская ирония, стоит учесть: Мерль описывает реальную действительность. Повод для первой вспышки в Нантере действительно был усмотрен в барьерах между мужским и женским общежитием. А в майском «фольклоре» тема секса заняла второе место после темы революции. Еще лозунги: «Чем больше я занимаюсь революцией, тем больше мне хочется заниматься любовью», «Мы не боимся ничего — у нас есть пилюли». Во весь голос кричали майские бунтари о том, что не принято обсуждать в приличном обществе. В этих выкриках, помимо вызова традиционной морали, слышится и наивное опровержение столь же наивной трактовки революции как акта аскетизма и жертвенности, и эхо все той же попытки самоутверждения.

«По-моему, заниматься любовью надо, как воду пьешь», — бравирует Жаклин, которую в конце романа чувство личного одиночества едва не доводит до самоубийства. Вряд ли Мерлю приходило в голову, что советскому читателю фраза его героини напомнит пресловутую теорию «стакана воды», поветрие которой затронуло нашу молодежь 20-х годов. Именно затронуло — не больше. Многие замечательные произведения того времени («Налет» Л. Сейфуллиной, «Исанка» В. Вересаева, «Дневник Кости Рябцева» Н. Огнева и другие) подтвердят: были и у нас подобные же проблемы, которые, однако, не разрушили духовной цельности нашей молодежи, достойно выдержавшей последующие тяжкие испытания.

Именно поэтому в изображении французского студенческого движения важно не перейти грань, которая отделяет политический роман от эротического. Хотя, конечно, эта грань с разных позиций ощущается по-разному. «Спать или не спать — у них как быть или не быть», — пишет о героях Мерля Вюрмсер. И все же эти молодые люди не так уж порочны, если сами попадают в легкомысленно разбросанные ими капканы добрых, теплых чувств, в ловушки верности, ревности, любви. А в том, что читатель увидит это, — бесспорная заслуга Мерля.

Но от великого до смешного, как известно, один шаг. Застрельщики «Движения 22 марта» воображали себя Самсонами, сотрясающими столпы буржуазного храма, а в июне американские туристы ходили в захваченный студентами «Одеон», как на стриптиз. Любопытным зрителям было не до философии при виде столь красочного зрелища. А интеллектуальный Париж валом валил на словопрения студенческих проблемныхкомиссий в Сорбонне, как на выставки этнографических раритетов. Стремление юных героев Мерля избежать «фольклора» оказалось тщетным. «Она въелась в тебя, эта буржуазия… Она все втягивает в себя, даже движение протеста!»

Крупнейший социолог буржуазной Франции Раймон Арон, которому под натиском майских бунтарей пришлось оставить кафедру в Сорбонне, решил поквитаться с ними в своей книге «Бесподобная революция». Карнавал, маскарад, сатурналии, исступление, клоунада — вот далеко не полный набор придуманных им саркастических характеристик, отголосок которых мы встречаем и на страницах романа. Однако Мерль не собирается вслед за Раймоном Ароном надевать на головы студентов дурацкие колпаки. Угол зрения Мерля верен: важно и в несерьезном увидеть серьезное, увидеть реальные проблемы.

Всеотрицание, словесный максимализм, стихийность движения — все это способствовало выходу на авансцену ультралевых групп. Из романа читатель узнает, что студенты Нантера сплотились вокруг анархистов, которые явились ядром «Движения 22 марта». Удивляться этому не приходится. Современная история свидетельствует, что любое крупное народное движение, в том числе и революция, выносит на поверхность экстремистские группы, влияние которых, однако, быстро сходит на нет. Так и во Франции на последний митинг, созванный «Движением 22 марта» в конце июня, почти никто не явился. Вот почему нельзя отождествлять студенческое движение, развивающееся в разнообразных формах по сей день, с «Движением 22 марта» и подобными ему левацкими группами.

Мерль довольно точно характеризует эти группки, остроумно высмеивает их идеологию, пародирующую марксизм, издевается над их прямо-таки религиозным почтением к «священным текстам», живописует их междоусобную грызню. Объективен он и тогда, когда говорит о самой зловредной из этих группировок, которая называет себя «марксистами-ленинцами» и которая рабски привержена маоизму.

После июня эти «эмэлы» в поисках пополнения действительно отправились на заводы, как это делает Симон, малоприятный персонаж из романа. Сегодня известно, чем завершились эти поиски — неоправданными столкновениями с полицией, бессмысленными человеческими жертвами, уголовными преступлениями, усилившими враждебность рабочих к экстремистам.

Очень достоверно выглядит в романе «За стеклом» главарь анархистов Кон-Бендит, студент из Западной Германии, искавший в Нантере не знаний, а громкой популярности, Мерль сумел нарисовать живой, красочный портрет ловкого политического авантюриста, каких нередко выбрасывают на поверхность стихийные движения.

Еще до майского кризиса Кон-Бендит нашумел тем, что публично оскорбил министра Миссофа, прибывшего в Нантер на торжественное открытие спортивного комплекса. (Впрочем, Мерль не упоминает о том, что сразу вслед за этим Кон-Бендит принес Миссофу письменные извинения. В этом факте, между прочим, отразился присущий Кон-Бендиту симбиоз крикливости и осторожности, подмеченный Мерлем. Заметим, кстати, что во время майских событий многомудрая лондонская «Таймс» характеризовала Кон-Бендита как «забавную смесь реформиста и революционера».) Убедившись, что без наглости славы не добьешься, Кон-Бендит в разгар политического кризиса, 11 мая, проник вместе с делегацией университетских профсоюзов на переговоры с ничего не подозревавшим ректором Сорбонны, за что тот получил головомойку от министра. А через день, 13 мая, после триумфальной 800-тысячной демонстрации единства Кон-Бендит в речи на массовом митинге допустил оскорбительные выражения в адрес коммунистических руководителей. Скандальная известность, к которой он так стремился, была ему обеспечена. Самый распространенный в стране иллюстрированный еженедельник «Пари-матч» вышел с его портретом на обложке, Жан-Поль Сартр взял у него интервью, а крупнейшие буржуазные издательства ФРГ и Франции выпустили массовым тиражом его книгу, опус столь же претенциозный, сколь и невежественный (достаточно сказать, что истинным героем русской революции он объявляет… Махно). Звезда бульварной хроники — таков естественный финал карьеры Кон-Бендита.

«Левацкие» взгляды для него лишь броская упаковка, чтобы было легче себя «продать» средствам массовой информации. Этими поисками саморекламы он ничем не отличается от любого буржуазного политикана. В романе Мерля «За стеклом» полицейский осведомитель Нунк с невольным восхищением взирает на Кон-Бендита и его присных: «Во главе этих группок стоят „политики“, ума и решительности которых нельзя недооценивать». Именно потому, что комплимент столь сомнительный, он звучит как пощечина.

Но нельзя ставить знак равенства между Кон-Бендитом и бунтующими студентами. Мерль с обоснованной симпатией относится к одному из своих героев, юному анархисту Давиду. Ибо тот при всех своих заблуждениях способен думать, сомневаться, искать, и, возможно, как предощущает автор, в один прекрасный день он опрокинет своих нынешних идолов. Как здесь не вспомнить призыв Ленина к «исторической снисходительности» в отношении искренних левых, его требование — относиться «как можно терпеливее» к ошибкам «кипящей, бурлящей, ищущей молодежи», стараться «исправлять их постепенно и путем преимущественно убеждения, а не борьбы». Не стоит, следовательно, смешивать болезнь «левизны» с больными: с первой необходимо бороться, тогда как вторые нуждаются в заботливом лечении.

Главная беда Давида и ему подобных — все то же тепличное стекло, отделяющее их от внешнего мира. Название романа отражает самоограничение автора — университет и ничего более, но оно в свою очередь есть следствие изолированности его героев. Чтобы дать читателю ее ощутить, Мерль ввел в роман «с той стороны стекла» молодого рабочего-алжирца Абделазиза. Строго говоря, для действия Абделазиз излишен — он нужен лишь как своеобразный экран, на который проецируются черты героев романа. Ибо для «сопереживающих» студентов он воплощает сразу оба источника их «комплекса вины», оба слоя угнетенных и эксплуатируемых — рабочий класс и слаборазвитые страны.

С изумлением взирает на Абделазиза Давид. «Ты рабочий? — вопрошает возлюбленная Давида Брижитт, широко открыв глаза. — Правда? Настоящий рабочий?» Точно перед ними редкостное, экзотическое существо. Да, действительно, и пролетариат, и «третий мир» для них экзотика, им они сочувствуют, питают к ним почти восторженное почтение, но понимают ли они их истинные проблемы? Давид и Брижитт обхаживают Абделазиза, лелеют его, как любимое дитя. Брижитт с наслаждением предвкушает, как она будет проходить с ним школьную программу (и из чувства симпатии к угнетенному готова сделать его своим любовником), Давид находит для него комнату. А бедный алжирец ошарашен свалившимися на него благами, а уж о такой прелести, как Брижитт, и думать боится. Его мечты скромны, они несоизмеримы с теми мировыми проблемами, над которыми ломает голову Давид. Просто Абделазиз и Давид мыслят и чувствуют в разных плоскостях. Известно, между прочим, что в мае обитатели нантерской «общаги» попытались сплотить ряды с такими, как Абделазиз, алжирскими рабочими-эмигрантами, обитателями соседнего бидонвилля. Однако студентов постигла полная неудача.

Сопоставление Давида и Абделазиза как нельзя лучше передает бесплодность абстрактного революционаризма, тотального отрицания.

Образ Абделазиза выписан автором с большим сочувствием и пониманием его личных проблем. Но замечает ли Мерль, что он впадает при этом в некую патерналистскую снисходительность? Что, воплотив рабочий класс и «третий мир» в своем Абделазизе, не типичном ни как рабочий — он пришлый, иммигрант, ни как алжирец — он изгой, — автор тем самым облегчил и снял эти вполне реальные проблемы? Абделазиз вызывает симпатию своей мягкостью, своим прямо-таки ручным характером, но много ли здесь общего с гневом и отчаянием, накопившимися в душе отсталого, но пробудившегося «третьего мира»?

Выражение солидарности с народом развивающихся стран, тяга к самоотождествлению с революционерами «третьего мира» — характерная черта современных умонастроений левой интеллигенции и студенчества Запада. В этой тяге и благородство протеста против насилия, и сочувствие борьбе слабого с сильным, и ностальгия по мученичеству. Они тратят массу сил для выражения поддержки борющемуся вьетнамскому народу, который для них достаточно туманен и загадочен. Прочтите, как героиня романа Жозетт Лашо хочет пострадать за Вьетнам — для того чтобы жизнь ее обрела смысл. Социально-психологические корни этой солидарности приходится искать, следовательно, внутри мятущейся души западной интеллигенции. В самоотождествлении с «третьим миром» доминирует болевое ощущение собственных проблем, восприятие современной технической, рациональной цивилизации как тотально-репрессивной и бесчеловечной, на фоне которой ее антипод — «третий мир» — воспринимается как воплощение естественности и гуманности.[1] Становится понятным, почему анархистские группы снискали себе популярность прежде всего безоговорочной поддержкой сражающегося Вьетнама, почему Че Гевара, герой и мученик «третьего мира», стал знаменем бунтующих студентов. На гребне волны солидарности студенчества с «третьим миром» возникла и мутная пена маоизма, влияние которого на Западе, однако, несоизмеримо с шумихой вокруг него.

В такой солидарности с угнетенными присутствует аспект встревоженной совести, и все же это аспект «видения через себя», видения ограниченного, в конечном счете абстрактного и эгоистического. Именно так рассматривала студенческая масса, о которой повествует Мерль, свой, французский рабочий класс. Даниель Торонто, обуреваемая острым чувством одиночества, размышляет: «Кто из нас познакомился… хотя бы с одним из 40000 нантерских рабочих?» Во время майских событий обитатели «общаги» попытались восполнить и этот пробел. Но вот что пишет симпатизирующий им Эпистемон: «Я много раз слышал злополучный лозунг „научить рабочих азбуке“. Студенты отказываются принимать традиционную университетскую культуру, и в то же время они готовы принести ее „несчастным пролетариям, которые не обладают никакой культурой“. Культура, которую дает физический труд, владение технической специальностью, ответственность перед семьей, товарищами по профессии, профсоюзом, длительные контакты с собратьями по труду — обо всей этой культуре студенты и не подозревают». Не удивительно, что рабочие отвергли тон снисходительной благотворительности, только усиливавший некоммуникабельность, о которой столько сейчас говорят.

Но если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Во время бурного мая бунтовщики из университетов решили сами проникнуть на бастующие заводы. Однако при всем благожелательном отношении к ним рабочие не открыли им ворот. «Почему?» — недоуменно спросила одна студентка рабочего завода «Рено». «Вы будете все ломать, а расплачиваться потом придется нам», — ответил тот. Из романа Мерля читатель лишний раз узнает, что «леваки» считают экономическую борьбу рабочего класса оппортунистической, утверждают, что пролетариат заражен мелкобуржуазной идеологией и изменяет своему революционному призванию. Они хотели бы втиснуть рабочий класс в прокрустово ложе своих абстрактных революционаристских схем и негодуют, когда тот отказывается играть предписываемую ему роль. Они хотят, чтобы рабочий вдохновлялся одними лишь идеальными мотивами, а тот живет в реальном мире со своими вполне земными заботами. Именно поэтому передовые рабочие воспринимают экономические требования не просто как борьбу за «бифштекс», а как путь втягивания всего класса в движение за коренное преобразование общества; не случайно экономическая борьба все чаще обретает политический характер. «Леваки» направлялись в мае на заводы под флагом собственного революционного первородства. А ведь за спиной рабочих был долгий путь непрерывной и тяжелой классовой борьбы. Именно рабочие впервые применили такую форму борьбы, как занятие заводов, хотя «леваки» и здесь претендовали на приоритет. Жан-Поль Сартр, принявший на себя мало приличествующую ему роль идеолога «леваков», назвал майское выступление студентов «детонатором». В ответ генеральный секретарь Французской компартии Вальдек Роше остроумно заметил, что говорить о «детонаторе» — значит «согласиться с тем, что в рабочем классе накоплен запас горючих веществ». У иронического Мерля коммунист Жоме размышляет про себя: «Попробовали бы рабочие заикнуться об оккупации административных помещений у себя на заводе! Вот это было бы серьезно! Где танки? Ко мне, Жюль Мок!» Конечно, Жоме мог и не предвидеть, что правительство в сложившихся позже условиях не рискнет изгонять рабочих с заводов силой. Но Жоме прав в следующей своей фразе — Мерль, как объективный писатель, не мог ее не написать: «Когда бесятся эти барчуки, им разбитую посуду прощают». Ибо единственный раз, когда полиция стреляла во время майско-июньских событий, она стреляла в рабочих. Именно рабочие своей борьбой придали движению подлинно общенародный характер, именно вступление в борьбу рабочей, коммунистической партии вызвало настоящую тревогу у руководителей Пятой республики.

Решив разбить стекло, отделявшее их от внешнего мира, студенты пошли напролом и — порезались об осколки. Отравленные предубеждением к организации, они не захотели признать, что только партия, соединяющая столь желанное для них понимание общественных процессов с принадлежностью к революционному классу, может вывести их из-за стекла в реальную жизнь. В романе «леваки» затыкают рот Жоме. Точно так же было на самом деле. 25 апреля перед нантерскими студентами попытался выступить член ЦК компартии Жюкен, специалист по проблемам университета. Ему не дали говорить. Тем не менее 13 мая тот же Жюкен написал в «Юманите» о бунтующей студенческой молодежи: «Мы должны не поучать ее как догматические родители, а просто помочь ей найти свой путь».

Потому-то коммунисты поддержали и поддерживают студенческую массу, хотя ее позиции не всегда и не во всем совпадают с пролетарскими — она нередко ведет борьбу не на том фронте, на котором следует. Потому-то и тянутся к коммунисту Жоме мятущиеся герои романа, что он внушает столь нужное им чувство уверенности, порождаемое могучей партией, которая стоит за ним. Да и его холодная деловитость в личных отношениях, которая, вероятно, покоробит читателя, определяется, видимо, незыблемой иерархией ценностей: партия, политическая работа для него на первом месте, все остальное попросту не заслуживает эмоциональной отдачи.

Правда, некоторые персонажи иронизируют над Жоме — над его основательностью, дидактичностью, готовностью подчиняться партийной дисциплине. Но более всего их раздражает его благоразумие. После мая — июня «леваки» не могли простить компартии отказа снять предохранительный клапан с революционного котла. Но пойти на восстание, когда большинство народа было против этого, означало бы изолировать авангард рабочего класса, означало бы кинуться в опасную авантюру, последствия которой могли бы быть пагубными. Так объяснил позицию своей партии Рено Андрие, главный редактор «Юманите». Ж.-Р. Турну, который в своей книге подробно рассказывает, насколько серьезно готовилась буржуазия применить все средства для подавления возможной революции, делает вывод: компартия могла бы взять власть, но не смогла бы удержать ее.

Результаты студенческого голосования 22 марта, приводимые Мерлем, — 142 за занятие факультета, 2 против при 3 воздержавшихся — исторически точны. В Нантере коммунисты были слабее, чем в других местах, — они не успели развернуть политическую работу на новом факультете, да и мало кто мог предполагать, что студенческое движение приобретет такое значение. Образовался вакуум, который и заполнили «леваки». Но с той поры прошло время, и компартия укрепила свои позиции в университете, в том числе и в Нантере. Ибо она дает «толпе одиноких» то драгоценное чувство локтя, которым так дорожит Дениз. В мае 1968 года Кон-Бендит заявил: «Лозунги партии не производят больше впечатления на молодежь». Однако в 1969 году на президентских выборах, принесших победу Помпиду, кандидат коммунистов Жак Дюкло получил более 21% голосов, кандидат «леваков» студент-троцкист Кривин — всего 1%. На состоявшемся в 1970 году XIX съезде Французской компартии было объявлено, что юноши и девушки моложе 25 лет составляют четверть новых членов партии. История, таким образом, внесла свои поправки в роман.

Ну а что же сейчас делается «за стеклом»? Новый закон об университетской реформе, выработанный не без учета студенческих дискуссий, решил некоторые наболевшие проблемы: исключил ненавистную «селекцию», дал вузам известную автономию, выделил дополнительные средства на высшее образование. Студенческое движение попритихло. Но списывать его в архив нет оснований. Ведь модернизация буржуазного университета, хотят этого реформаторы или нет, в конечном счете расчищает путь для его втягивания а классовую борьбу.

Стекло — материал хрупкий. Через полтора месяца после дня действия романа стекло нантерского «аквариума» разлетелось вдребезги под напором реальной жизни. Силы, которые получили в мае боевое крещение, продолжают развиваться — не только во Франции, но и в других странах Запада. Майские и последующие события показали, что современный капитализм не застрахован от острых и неожиданных политических кризисов. И мы еще услышим о героях Робера Мерля.


Е. Амбарцумов

Предисловие автора

Замысел этого романа не датируется майским кризисом, он возник раньше. Еще в ноябре 1967 года, то есть за несколько месяцев до баррикад, я поделился с моими студентами планом этой книги и попросил помочь мне — я хотел узнать их поглубже. Речь шла о том, чтобы каждый рассказал о себе, ничего не приукрашивая и ничего не утаивая. Поначалу они соглашались неохотно, но, по мере того как распространялся слух, что эти беседы «занятны», увлекались все больше. Я тогда отметил не без некоторой внутренней иронии, что профессору, чтобы быть «занятным», даже незачем открывать рот — достаточно уметь слушать. Впрочем, я нисколько не ставлю себе это в заслугу. Я ждал от студентов откровенности, она превзошла все, что я мог вообразить. Осмелюсь даже сказать, что временами я просто не знал, куда деваться.

Вероятно, я мог бы обойтись и без их интервью, поскольку, проведя свыше сорока лет в университете, я знал все тайны этого двора. Но хотя я и всегда общался со своими учениками, мне подумалось, что представляется подходящий случай пройти «курс повышения квалификации», умножив эти контакты. Благодаря им я добился, несмотря на мой возраст, — как бы это выразиться? — ну, скажем, известной степени сближения, во всяком случае на уровне идей и языка. Более того, временами у меня даже возникало бодрящее ощущение, что я — один из них. Но я готов признать, что это была иллюзия. Или, возможно, некое раздвоение личности, небесполезное для моего замысла.

Майские события пролили новый свет на мою затею, не изменив ее существа. Я собирался описать будничную жизнь студентов Нантера, а эта жизнь, разумеется, так и осталась будничной для большинства из них даже тогда, когда движение протеста самой активной части приобрело характер драматический. Вот почему после долгих размышлений я избрал в качестве объекта повествования один день — 22 марта 1968 года. Для двенадцати тысяч нантерских студентов в этих сутках не было ничего из ряда вон выходящего. Они прожили этот день, как обычный день конца утомительного второго триместра. Однако для ста сорока из них день 22 марта увенчался оккупацией административной башни и зала Ученого совета.

Я отлично сознаю, что 22 марта, которое в тот момент представлялось всего лишь одним из эпизодов гошистской герильи против властей предержащих, было освящено последующими событиями и приобрело для участников оккупации особое значение, стало символом, дало имя движению, претендовавшему на то, что оно полнее, чем любое другое, воплощает «дух революции». Однако для романиста, который стремится восстановить истинную сущность момента, освободив его от торжественного грима, наложенного Историей, 22 марта — часть нантерского быта, и этот день не может быть вырван из повседневности.

Меня ни в коей мере не смущает сосуществование в моем романе персонажей реальных (декан Граппен, асессор Божё, ученый секретарь Ривьер, студенты: Кон-Бендит, Дютей, Тарнеро, Ксавье Ланглад) и вымышленных (все остальные герои романа, которых я здесь не называю). Мне было бы, однако, неприятно, если бы стали подбирать ключ к этим последним. Подобно тем художниками средневековья, которые, забавляясь, изображали в уголке полотна, в толпе мужчин и женщин, своего соседа-булочника, мне случалось написать с натуры — причем вполне доброжелательно — два-три третьестепенных характера. Но все персонажи первого плана вымышленные, их портреты составлены из черт разных людей, с которыми мне довелось столкнуться за годы моей преподавательской деятельности, не обязательно даже в Нантере. Я хочу здесь особо подчеркнуть, что Нунк — персонаж, к сожалению, вполне достоверный — был мной придуман. Точнее говоря, я перенес в Нантер многое из того, что наблюдал, о чем раздумывал не только там.

Осуществляя свой замысел, я использовал — надеюсь, обновив его, — прием, «вышедший из моды» (далее станет понятно, почему я беру эти слова в кавычки), бытовавший в литературе тридцатых годов нашего века и именовавшийся тогда, если я не ошибаюсь, «симультанеизмом». Речь идет об изображении персонажей, чьи жизни протекают обособленно друг от друга и параллельно в одном и том же месте и в одно и то же время. Я использовал именно этот тип повествования, потому что в исповедях студентов тема одиночества и некоммуникабельности сразу же встала передо мной как главная тема студенческой жизни в Нантере. Так что я выбрал этот прием не случайно. Он был мне навязан самим замыслом.

Я подчеркиваю эпитет «вышедший из моды», поскольку еще в 1962 году некий критик, выступая по радио, охарактеризовал этим словом (разумеется, в уничижительном смысле) манеру, в которой был написан мой роман «Остров». Должен признаться, что я до сих пор не понимаю, как интеллигент может видеть в моде критерий оценки литературного произведения.

В развитом индустриальном обществе, где необходимо подстегивать спрос ради увеличения прибыли, навязчивая реклама прививает публике ненасытную жажду нового. Это заразительно, наше сознание привыкает к мистике потребления, разлитой в атмосфере, и страсть ко всякого рода новомодным штучкам все сильнее охватывает даже области, которые, подобно искусству и литературе, не имеют прямого отношения к техническому прогрессу. Тут мода проявляется с тем большим деспотизмом и непререкаемостью, что она еще произвольней. От романа, например, новая вера, насчитывающая уже несколько лет, требует ломки повествования, ликвидации фабулы, уничтожения персонажей. В конечном итоге автор ставит под сомнение себя самого и самоистребляется.

Я вообще отношусь с опаской к системам, которые считает необходимым создать себе художник. Я уже не раз замечал, что скорее всего устаревает именно то, в чем тот или иной писатель усматривал необычайное новаторство. И если его творчество продолжает жить, то в силу совершенно иных достоинств. Возьмите Золя — крайности его натурализма кажутся нам весьма устаревшими. Но его лиризм не утратил силы. Предвзятое эстетство Оскара Уайльда, казавшееся в его время отчаянно смелым «воплем моды», сейчас выглядит допотопным, чего никак не скажешь о великолепном реализме «Баллады о Редингской тюрьме». Поистине, в этой удаче заключена некая ирония. Уайльд как художник достиг здесь подлинных вершин именно потому, что изменил собственной системе.

Я не против приемов саморазрушения романа, как таковых, хотя мне как читателю они кажутся довольно утомительными, монотонными и, как это ни парадоксально, конформистскими. Пусть нас и оповещают периодически о смерти романа, этот жанр настолько живуч, что может, подобно Уголино[2], питать себя, раздирая собственную плоть. Однако приемы такого рода не соответствовали самому характеру моего замысла.

Я не исходил из абстрактного замысла, который затем все сводит к отрицанию. Я хотел, как уже сказано, описать повседневную жизнь Нантера на протяжении обычного дня, закончившегося, однако, к вечеру событием, как считали его участники, из ряда вон выходящим. Мне нужны были, следовательно, достоверные персонажи, реальные ситуации, связное повествование. И главное, мне никак нельзя было публично совершать самовлюбленное харакири — ведь для того, чтобы придать своей фреске определенный смысл, я должен был оставить в живых автора с его субъективным взглядом на все происходящее.

Однако именно субъективный авторский взгляд вызывает у меня здесь некоторую тревогу. В «За стеклом» впервые после романа «Смерть мое ремесло» я отношусь к событиям, которые воспроизвожу, со смешанным чувством. Я не хочу сказать, что до сих пор был манихеистом, вовсе нет. В романе «Смерть мое ремесло», например, вынося беспощадный приговор коменданту лагеря Освенцим, я при этом описывал персонаж изнутри, возбуждая временами у читателя чувство жалости, которого он сам стыдился. И тем не менее в этом романе, так же как впоследствии в романах «Остров» и «Разумное животное», было ясно, на чьей стороне симпатии автора. Не совсем так обстоит дело в романе «За стеклом».

Если я не ошибаюсь, кажется, Толстой, воздав должное таланту и дару наблюдательности Чехова, добавил, что «до сих пор нет у него своей определенной точки зрения» на жизнь.[3] Когда мне стало известно это суждение, я, помнится, полностью с ним согласился. Мне представлялось, что тщательное описание реальных персонажей не может быть самоцелью, оно должно подводить, хотя бы косвенно, к «определенной точке зрения». «За стеклом» ни к чему похожему не подводит, и, таким образом, я вступаю в противоречие со своим собственным кредо.

Если это ошибка, я признаю себя виновным. Я пытался точно передать те чувства, которые вызывала во мне нантерская действительность, а эти чувства были по меньшей мере смешанными — одобрение соседствовало с антипатией, неодобрение с сопричастностью. Я прекрасно понимаю, что подобное сосуществование противоположностей выливается в ряде мест романа в ироническое отношение к тому, о чем я пишу. Между тем можно любить иронию за целостность и богатство восприятия действительности, но в то же время опасаться этой иронии, как жизненной философии. Я лично предпочел бы ответить на события, которые наблюдал, с большей определенностью. Но, с другой стороны, я не вижу, почему, во имя каких государственных соображений я должен прикидываться уверенным, когда это не так.

Р. М.

Часть первая

I

Там, где ныне высится Нантерская церковь, в Средние века юные девицы, зачав по неосмотрительности, молили святую Женевьеву избавить их от нежелательного материнства. Они являлись из столицы, и покровительница Лютеции[4], простирая свою заботу и на этих заблудших парижанок, порой внимала их молитвам. Однако шли века, и святая мало-помалу утратила то ли свое могущество, то ли дух сострадания. Паломничества прекратились, материализм одержал верх. И вскоре парижане стали приезжать в Нантер только для того, чтобы насладиться его колбасами, пирожными и винами.

Незавидное благоденствие. Нантер прозябал, хотя и мог похвастать тем, что во времена Луи-Филиппа через него прошел, плюясь и пыхтя, первый во Франции железнодорожный состав. Пожарные сидели дома, греясь у своего огонька. Доходы лавочников упали, политические страсти угасли, девицы блюли чистоту, а пуще всех хранила ее Роза Невинности, ежегодно избираемая местным муниципалитетом с благословения кюре. Как ни сильна была крестьянская подозрительность, питавшая право вето, которое молчаливо признавалось за исповедником, его участие в церемонии, как ни странно, показалось неуместным префекту полиции Второй империи. «Я не нахожу в документах, — писал он мэру города, — никаких указаний, которые могли бы оправдать вмешательство священнослужителя в обсуждение вопроса». На следующий год аббат остался дома, так что первая Роза Невинности, не освященная церковью, была избрана в Нантере еще до установления Третьей республики.

Полвека пронеслось над Нантером, не нарушая его девственного спокойствия. С момента установления Третьей республики и до зари XX века население увеличилось всего на несколько тысяч душ. Симпатичный городок с извилистыми улочками, теснившимися вокруг мэрии в стиле рококо, Нантер в 1900 году был окружен бескрайними полями, среди которых были разбросаны редкие деревни и фермы. Одна из таких деревушек — Лафоли — едва насчитывала десяток лачуг.

Приобретенные муниципалитетом или ставшие предметом спекуляции пашни и луга вокруг Нантера мало-помалу пришли в упадок. Между годом, когда землю перестают обрабатывать и годом, когда она начинает «застраиваться», ее поражает обычно долгая и коварная болезнь запустения. Земля, заброшенная человеком, никем и ничем не занятая, превращается в нечто отвратительное — в пустырь. С уходом последних огородников землю окончательно перестали возделывать и вокруг старинного городка простерлась пустыня в тысячу гектаров. Ею завладели сорняки, нечистоты, свалки, каркасы вышедших из строя машин и сарайчики последних садоводов. Эта «зона» уродовала Нантер. Пустоши, заброшенные участки, где присутствие человека выдавали только едва возвышавшиеся над землей деревянные развалюхи, утопавшие зимой в грязи, — весь этот обширный район был безотраден, как чистилище. Автомобилист пересекал его не останавливаясь, не глядя по сторонам, торопясь достичь счастливой гавани: Шату или Левезине — на западе, Рюэй-Мальмезон — на юге.

Пустыня Нантера, однако, таила соблазн для машиностроения и металлургии, жаждавших расположиться со всеми удобствами и не слишком далеко от делового центра. В период между двумя войнами они воздвигли свои кирпичные строения на обширных просторах вдоль берегов делавшей здесь петлю Сены, которая служила транспортной артерией, напротив трех островов — Шату, Флери и Сен-Мартен, — фактически соединенных наносами в один.

Внедрение промышленности продолжалось здесь и после второй мировой войны. Париж в это время прорвал свои границы и начал захватывать на востоке, за Нейи, дальние пригороды.

Столица испытывала огромную нужду в административных помещениях. Она перешагнула Сену, колонизовала другой берег. Там вознесла она пятнадцати- и двадцатиэтажные здания, в которых крупные компании разместили своих первосвященников, писцов и священные машины — машины говорящие, пишущие, фотокопировальные, счетные, думающие, приказывающие. Едва опускаются сумерки, над мостом Нейи на темном небе вспыхивают бесчисленные квадраты окон, и все они светятся, ни одно не затемнено. Ибо в этих аскетических кельях никто не спит и никто не ищет уединения.

Столица пожирала пространство все дальше и дальше на запад. Она была ненасытна: ей нужны были пути сообщения, автострада, развязки, стоянки для автомашин, исполинский выставочный павильон. На другой берег Сены была переброшена, как гигантское предмостное укрепление, площадь Ладефанс. Наступление продолжалось. Заводы Пюто и Курбевуа отступили под давлением этого нашествия на ближайшие свободные гектары — в Нантер. Они заняли часть — незначительную — пустовавших земель, которые простирались от площади Лабуль до площади Шарльбур.

Но в Нантере еще оставались необъятные возможности для застройки. Сначала виноградники XVIII века уступили место огородным культурам. Потом огороды — пустырям с редкими садиками. Теперь исчезли и эти садики, вытесненные бидонвилями. Стенные панели, куски опалубки, подобранные на стройках, ржавые листы кровельного железа, слепые окна из изореля — поселки рабочих североафриканцев возникали повсюду, ничем не защищенные от глины и непогоды, лишенные воды, электричества, канализации. Заводы нанимали иностранных рабочих, не обеспечивая их жильем, как того требовал закон. Это делалось без разрешения властей, но мэрия Нантера была бессильна воспротивиться — она не располагала полицейскими полномочиями. Полиция же не получала приказа и закрывала на все глаза. Что касается компаний, которые приобретали эти участки, то их пугали расходы на выселение и охрану территории. Плодом всей этой длинной цепи беззаконий, скупости, бессилия и попустительства были лачуги бидонвилей. Однако наступал день, когда разрешение на застройку бывало получено, планы завершены, капиталы собраны, тогда без всякого предупреждения приходили бульдозеры и сравнивали с землей нищенские поселки, выбрасывая людей в грязь.


Пустующие участки рождают бидонвили. Но земля поблизости от Парижа — неоценимое богатство. Из всех окружающих столицу милых пригородов, застроенных и засаженных до последнего клочка, один Нантер еще обладал этим сокровищем — неиспользованными территориями. Когда Париж перешагнул Сену, проказа Нантера составила его счастье. «Зона» открыла перед ним будущее. Здесь были, как принято говорить, «участки для перепродажи», и в самом деле началась бесконечная перепродажа — под заводы, конторы, стандартные жилые массивы. Нужно было строить, и строить быстро, чтобы расселить жителей, число которых с 1900 по 1967 год возросло с пятнадцати тысяч до девяноста пяти: рабочие, служащие, мелкие торговцы. Буржуа среди них почти не было. В 1935 году тридцатитрехлетний коммунист отбил мэрию у сонных эдилов[5], добавив таким образом еще одно солидное звено к «красному поясу», окружавшему Париж.

В те же шестидесятые годы, когда столица начала наступление на западные пригороды, Сорбонне стали тесны ее старые стены. Университет задыхался от наплыва студентов. Им приходилось являться за полчаса до занятий, чтобы захватить, если повезет, местечко на скамьях или хотя бы на полу в аудиториях.

Избыток сырья тормозил нормальную работу механизма. Пробка парализовала движение. Надо было принять нелегкое решение. Ибо в конце концов приходилось признать, что часть детей столицы уже не может получить высшее образование в самом Париже. Скрепя сердце, университет это признал. Естественные науки эмигрировали. Филологический факультет в последнюю минуту вырвал кусок из собственного тела, оглянулся, куда бы его сунуть, и забросил на пустыри Нантера. Будущему филфаку предстояло возникнуть между Руанской улицей и станцией Лафоли. Было предусмотрено, что в студгородке разместится также Институт политических и экономических наук.

Тогда же было принято решение, что в Нантере будут готовиться к сдаче экзаменов на лиценциата студенты, живущие в западных районах столицы. Пасси, Нейи, Плэн-Монсо пришли в волнение. Как? — восклицали отцы, — наши дочери, которых мы так заботливо пестовали, будут изгнаны в промышленное предместье, заражены коммунизмом, изнасилованы бидонвилями? Пресса, которой присуще пылкое воображение, подбавила жару. Кровь так и лилась у вас на глазах. Еще до того, как первая студентка рискнула ступить на территорию Нантера, североафриканцам уже был вынесен обвинительный приговор.

В Сорбонне все же нашлись три профессора-добровольца, готовые покинуть Alma mater к вящему возмущению своих более косных коллег, не обладавших духом пионеров. Один из этих последних решил весной 1964 года лично ознакомиться с грозящим злом. Он рискнул доехать на машине до станции Нантер-Лафоли и с трудом разыскал стройку. Небо было свинцовым, лил дождь. Он увидел кубы бетона в океане мягкой ржавой глины, в которой нога тонула по щиколотку. Окрестности — бидонвили, закопченные кирпичные заводы, серые жилые массивы стандартной застройки — были до слез тоскливы. Визитер поспешил вернуться в свою величественную Сорбонну и, встретив в коридоре одного из «пионеров», удовлетворенно сказал ему: «Мой друг, вам предстоит жить в дерьме».


В 1964 году, в самый разгар строительства, новый филологический факультет открыл студентам свои грязные дороги, и в том же году западные пригороды столицы были выделены в новый департамент Верхняя Сена. Нантер — город-завод, город-дортуар и город-университет — удостоился ранга префектуры. И точно болезнь гигантизма непременно должна была поражать все, возникавшее в бывшей «зоне», число студентов филологического факультета за три года возросло с двух тысяч до двенадцати. Фак, еще не достроенный, стал уже тесен.

II

22 марта 1968 года, 6 часов утра

Я слышу будильник Каддура и тут же принимаюсь грызть себя за то, что вот уже полгода не могу набраться мужества и посещать после работы вечерние курсы. Я записался на экзамены, чтобы получить аттестат об окончании начальной школы, но сам понимаю, что в этом году уже не сдам. Я втягиваю в себя воздух. Ледяной. Телу тепло в спальном мешке, к тому же на ночь я закручиваю тюрбан из свитера, не слишком туго, чтобы его не испортить: этот свитер мне недешево обошелся, он очень красивый — рыжий с крупным черным рисунком. Но когда просыпаешься утром, все, что не под свитером — глаза, нос, щеки, подбородок, — все, право слово, ледяное. А мне ведь холод не впервой. В январе у нас, на Оресе, друг, пробирает до костей. Но солнце на своем посту. У нас в деревне есть стена, выбеленная известкой, в полдень братья любят посидеть возле нее. Присядешь на корточки, завернешься в бурнус, а солнце пригревает тебе лоб, руки, ноги. Морозно, но ясно. Ни облачка. Все в тебе так и поет, даже если жрать нечего. Время от времени какой-нибудь старик заговорит, но никто не отвечает. К чему говорить? По ту сторону стены — дорога, по ту сторону дороги — опунции. Дорога по большей части пустынна. Изредка проедет повозка. Мальчишка на осле, вытянувшись во весь рост, головой к хвосту, в руке прутик. Девочка с двумя тугими косичками и стеклянными бусами на шее. Она бежит бегом, ноги у нее красные от хны, платье красное с зеленым. Только подумаю об этом — сердце сжимается, комок подкатывает к горлу. Ну нет, я не заплачу, друг, мне уже двадцать лет, не хочу. Иногда я задумываюсь: во Франции, правда, жрешь досыта, зато все серое, серое, серое, просто умереть. Целые дни на стройке Фака, смертная тоска, друг. Грязь, дождь, ни просвета. Ну и вот, иногда я говорю себе: Абделазиз, и чего ты тут торчишь? Ты уверен, что не просчитался? Что лучше: солнце без жратвы дома или здесь жратва и холод?

Отсюда, сверху, с одной из трех двухъярусных коек, мне Каддура не видно. Но я слежу за его движениями по звукам, каждое утро одним и тем же. Каддур у нас, «холостяков», вроде доверенного лица. На улице Гаренн в Нантере, понимаешь ли, друг, три лагеря: один — семейный, другой — лагерь португальцев, третий — наш, «холостяцкий». Ну, в общем, это так говорится, мне двадцать лет, я и вправду одинокий, но другие братья почти все женатые. «Холостяк» это просто значит, что жена осталась там, а ты тут живешь один, как можешь.

А улица Гаренн, ты думаешь, это улица? Ничего подобного. Просто дорога, которая идет в гору, и оттуда, сверху, хорошо видна стройка Фака, которая издали ничуть не красивее, чем вблизи. А по обе стороны «улицы» Гаренн нет ничего. Ни одного дома. Пустырь. На самом верху две колонки, повернешь рукоятку — течет вода. К этим двум насосам ходят за водой все три лагеря. Два крана на три тысячи человек. Иногда три часа простоишь, чтобы наполнить свои бидоны. Притащишь туда свои канистры на тачке с велосипедными колесами. Если ты богат, цепляешь тачку к велосипеду с моторчиком. Кое-кто приезжает даже на старых машинах. И давай, жди своей очереди. Под ногами грязь. Идет дождь. Вечно идет дождь. Насчет дождя тут, во Франции, богато! Дорога тоже грязная, несмотря на асфальт, из-за тяжеловозов: они расшвыривают грязь во все стороны, оставляя позади себя хвосты глины. А грузовики здесь потому, что полно строек. Говорят, одна из них — будущая префектура Верхней Сены, как раз напротив нас. Ну что ж, в таком случае у господина префекта будет прекрасный вид на три лагеря.

Вдоль улицы Гаренн, по склону, — торговый центр бидонвиля: арабское кафе, бакалейщик, мясник. Понимаешь ли, в самом Нантере, конечно, может, и дешевле, зато здесь, в бидонвиле, лавочники отпускают в кредит, особенно семейным — у них ведь пособие на многодетность. И потом, нам нужен мясник-мусульманин. Семейные просят самое дешевое мясо. Сам понимаешь, не какую-нибудь там заднюю часть или отбивную. Или уж совсем крохотный кусочек. Попробуй-ка, попроси баранины на два франка у мясника-француза, он подумает, ты над ним смеешься, только обругает: «Будь они неладны, эти распроклятые бико».

Метрах в двадцати от последней колонки — деревянный забор, на нем пять или шесть громадных почтовых ящиков. Не тонуть же в грязи по колено на улочках бидонвиля почтальону-французу. У «холостяков» ящик за номером 150, большой, с висячим замком, ключ от замка у Каддура. Он раздает письма в нашем лагере. Тем, кто не умеет читать, он их читает. А если кто не умеет писать, он за них и отвечает. Все свое свободное время он пишет. Он посылает переводы, посылки. Подарков он никогда не принимает. Он терпелив, вежлив. Роста он среднего, но очень сильный, лицо худое, энергичное. Он никогда не улыбается. А уж если рассердится, сам не захочешь взглянуть ему в глаза. У него усики, которыми он очень дорожит.

Как только прозвонит будильник, Каддур встает — всегда первым. Я знаю, что он слезает со своего насеста, потому что скрипят перекладины. Потом я вижу свет на грязном изореле потолка: он зажег маленькую бутановую лампу; я закрываю глаза — забавно угадывать на слух, что он сейчас делает. Вот он надевает ботинки, вот берет канистру, льет воду в кастрюлю, ставит кастрюлю на плиту, сжимает в комок газету, чтобы разжечь огонь, и, пока закипает вода для кофе, моется в красном пластиковом тазике. Чтобы побриться, он подвешивает бутановую лампу к проволоке на потолке, ставит зеркальце на перекладину лесенки, приставленной к его койке, и пошло: скребет, скребет. Бреется своим скребком. Дольше всего возится с усами. Подбривает сверху, снизу, кончики чуть-чуть приподняты, срежешь лишку с одной стороны, уже не поправишь, придется срезать с другой. Я махнул рукой, обойдусь без усов, но у Каддура терпения хватает. У него навсе терпения хватает — на письма, которые нужно прочесть, на переводы, на всю эту жизнь во Франции, на жену и детей, оставшихся там. Усы, ну, к чему, спрашивается, вообще усы? Но, как знать, может, для Каддура это важно. Может, он и встает-то первым из-за своих усов, чтобы ему никто не мешал. Эта халупа так мала, что двоим в ней не развернуться.

Отсюда, сверху, я прислушиваюсь к поскребыванию бритвы — пауза, опять скребет. Жду, секунда подъема точно известна: когда на меня упадет с потолка первая капля.

За ночь изорель покрывается льдом, а утром, едва начинает топиться плита, сосульки подтаивают одна за другой и — кап, кап дождик, холодный вдобавок. Говорю тебе, ужас. Начинаешь день, а в доме дождь. Вытягиваю себя из спального мешка и, стоя на перекладине приставной лесенки, скатываю его, кладу посредине матраса, скатываю матрас, заворачиваю все в кусок зеленого брезента, который спер на стройке. Взбираюсь опять на койку и, прежде чем одеться, закрываю крошечное окошечко в изножье своей постели: вчера вечером я его чуть-чуть приоткрыл, оставил щелочку для воздуха. Нас по трое на каждом этаже, всего шесть человек, барак маленький, нужно же все-таки дышать чем-нибудь, но как раз из-за этой струйки воздуха мы чуть не прикончили друг друга — Моктар и я.

Моктар сначала спал на койке подо мной. Тридцать пять лет, сорок пять, разве скажешь, сколько ему? Да он и сам не знает. Он феллах[6] из глухого захолустья, хороший мужик, но неграмотный, упрямый, колючий, как кактус. И вот этому Моктару моя щелочка ни к чему, он против. Для Моктара, который только и видел в жизни, что свою халупу, воздух — первый враг. Пойди объясни ему. Как-то утром хватает он молоток и гвозди из ящика с инструментами и кричит в ярости: «Ты уморишь меня своим холодом, я твое окошко заколочу». Но я его опередил, подбежал к лестнице раньше него и перехватил его там, стоя на перекладине с самым беспечным видом. Моктар просто взбесился. Заикается, трясет молотком над моей головой, а я ему говорю насмешливо: «Ну что? Хочешь мне голову размозжить?» И улыбаюсь вызывающе, мне двадцать лет, я сильный, я гибкий, как пантера, а он старый шелудивый деревенский пес. Все это заключено в моей улыбке; бедняга Моктар все размахивает своим молотком, не зная, что делать, сгорая от злости и унижения. Тогда Каддур говорит, не повышая голоса: «Моктар, положи этот молоток туда, откуда взял». Моктар смотрит на Каддура, тот сидит перед своей чашкой кофе, лицо его освещено бутановой лампой, он даже не поднялся, руки его лежат на столе, он спокоен, не сердится, он приказал — и все. Проходит секунда, и Моктар выполняет приказание, может, он понял, что так сохранит лицо. Как бы там ни было, молоток в ящике для инструментов, а Каддур смотрит на меня. Ну и взгляд, друг. И говорит: «Думаешь, это очень умно, Абделазиз, дразнить брата?» Я отворачиваюсь, не говоря ни слова, и, поскольку я стою на лесенке, взбираюсь на свой насест, сажусь, спустив ноги, закуриваю, хотя обычно до кофе не курю, и оттуда, сверху, вижу братьев, сидящих вокруг стола, освещенного бутановой лампой. Каддур больше на меня не смотрит, и я чувствую облегчение. Бросаю взгляд на Моктара. Он сидит рядом с Каддуром, он пьет кофе, но лицо у него красное и руки дрожат. За столом еще Али, Юсеф и Джафар все молчат. Юсеф тоже старик, он работает на строительстве Фака вместе со мной, а Джафар молодой, он мой приятель. Мой табурет рядом с Джафаром, он не занят, а я сижу наверху, на своей койке, курю, затягиваюсь. Я смотрю на Моктара, руки у него трясутся, а мне так стыдно, что я даже не смею слезть вниз.

III

7 часов

Будильник заверещал с пронзительной силой. Люсьен Менестрель катапультировался с кровати и зажег свет. Нечего валяться после звонка, идет второй триместр, решающий. Он нащупал под кроватью кнопку будильника, резко надавил на нее пальцем и громко сказал: «Заткнись, болван». Швырнул пижаму на кровать и потянулся всем своим угревшимся телом. Не доходившая до потолка перегородка под красное дерево отделяла кровать от туалетной комнаты — в сущности, от раковины умывальника, ничего больше там не было. Не было даже биде, как у девчонок. Явная дискриминация. А в биде между тем очень удобно мыть ноги. Менестрель зажег лампочку над зеркалом и тщательно причесался. У него были светлые волнистые волосы, завивавшиеся колечками на шее, пышные светло-каштановые баки до самого подбородка. Причесавшись, он стал к зеркалу вполоборота, обозрел себя со стороны и подумал: у меня вид наполеоновского генерала, я похож на маршала Нея.

Он вернулся в комнату. Эти комнатушки в общаге — настоящие кельи. Между кроватью и комодом едва могут разойтись два парня средних габаритов. Менестрель, голый, прижался к стене, точно ему предстояло командовать собственным расстрелом. Над головой была тонкая, едва заметная черточка — метр семьдесят пять. Следовало нагнать два сантиметра. Он уперся ногами в пол, задержал дыхание и изо всех сил потянулся вверх. Эту операцию он повторил десять раз, потом сделал вдох и перешел ко второму упражнению. Руки вверх, пальцы вытянуть к потолку, ступни не отрывать от пола. Главное, плотно прижать пятки. Это научно, старик. Между позвонками существует интервал, который может быть увеличен на один, два миллиметра. Само по себе это немного, ко если умножить на число позвонков, получается два лишних сантиметра, возможно, даже три. Возражение: что же, ты так и будешь тянуться всю жизнь? Менестрель решительно вскинул голову. А почему бы и нет? Он повторил вслух: «Почему бы и нет?» — и приступил к третьему упражнению.

Покончив с гимнастикой, он опять перешел в крохотную умывалку, встал перед зеркалом и принялся прыгать, глядя на свое отражение и нанося ему удары. Сделал финт и уклонился от ответного. Испробовал несколько различных приемов: прямых, крюков и апперкотов, закончив своей излюбленной комбинацией — два быстрых, как молния, прямых левой и тут же сокрушительный — правой.

Когда его отражение было, наконец, нокаутировано, Менестрель вытащил из стенного шкафа против раковины чайничек для заварки, включил электрочайник и, пока вода закипала, намылил торс и низ живота. Менестрель очень гордился своей мужественностью и, моя эти части тела, воздавал им своего рода дань уважения. Впрочем, стоять нагишом перед зеркалом, чувствуя, как по коже стекают струйки воды, вообще здорово приятно. Радость почти что преступная. Законодатели моды в общаге не брились, не мылись, надевали грязные свитера прямо на голое тело. Опрятные ребята вроде Менестреля были чуть ли не на подозрении, как носители буржуазного и контрреволюционного духа. Забавно, что такие простые вещи, как вода и мыло, возводятся в ранг жизненной философии.

Менестрель брился не без некоторого чувства неловкости, поскольку сознавал, что тяжкий груз наследственности (тщательно скрываемой от товарищей) едва ли не лишает его прав на широту взглядов: мать Менестреля обитала в департаменте Тарн, в очень красивом замке эпохи Возрождения и подписывала свои письма Жюли де Бельмон-Менестрель, как бы напоминая, что Менестрель она звалась при жизни мужа-плебея только в силу некоего несчастного случая. Вот зануда. Свой Бельмон она зато именовала не иначе, как «этот большой сарай», подразумевая тем самым, что слово «замок» употребляют только мещане. Тоже снобизм, да еще самого худшего сорта, замаскированный, прикидывающийся своей противоположностью. Менестрель со злостью поболтал бритвой в теплой воде (в этот час до его этажа горячая вода еще на доходила), я, во всяком случае, живу на стипендию и на то, что удается подработать в ожидании, пока мне ее выплатят, — никаких подарков от госпожи матушки; я лично ношу фамилию Менестрель. И пусть она катится куда подальше со всеми своими предками.

Чайник запел. Менестрель мог бы позавтракать в ресте, открытом с семи тридцати, но рест слишком далеко. Обуваться, чапать по грязи, потом тащиться обратно, мерзнуть, терять время. Куда приятней сидеть за своим столом, лицом к широкому окну, еще затянутому угольно-серыми шторами, которые отделяют от холода, жидкой глины стройки, бидонвилей, тусклого рассвета.

От чашки с чаем шел пар, Менестрель разрезал батон вдоль, рот его наполнился слюной. Есть — это, в сущности, одерживать победу: на пищу бросаешься, ее берешь силой, поглощаешь. Жевать было весело. С каждым глотком он ощущал прилив мужественности, мощи: победитель, солдат, огрубевший в сражениях, римский центурион, которому отдан на поток и разграбление завоеванный город. Менестрель шел по улицам Коринфа, обнажив короткий меч, ширя грудь под латами, радуясь солнцу и победе; одним ударом ноги он вышибал дверь, — перед ним стояла девственница! Она не убегала, нет, она стояла перед ним, она обнажала грудь и восклицала по-гречески с неописуемой улыбкой: «Рази, центурион!» У нее были великолепные груди, круглые, твердые, как у девушки на баррикаде с полотна Делакруа. Я бросаю меч, хватаю ее в объятия, прижимаю к своим латам, она сопротивляется. Картина вдруг замутилась, поблекла, расплылась. Менестрель колебался. В принципе, учитывая обстоятельства, само собой напрашивалось насилие, но, поскольку Менестрелю пока не доводилось спать с женщиной, он побоялся осложнить свое положение. Девственница вдруг прекратила сопротивление, тело ее обмякло в его объятиях, внезапно она стала нежной и сговорчивой, более того, она руководила им, впрочем, она была вовсе не девственницей, а прекрасной юной матроной. Отсюда и пышные формы, и опытность, и готовность. В коридоре раздались голоса, кто-то протопал мимо, Менестрель взглянул на часы, допил вторую чашку чаю и поднялся.

Убирая со стола и ополаскивая чашку (только чашку, заварку в чайнике он сохранял из экономии, чтобы еще раз выпить чая до обеда), Менестрель попытался вновь вернуться к теме центуриона. Никакого удовольствия. Картина была бесцветна, перипетии неувлекательны, эмоции вялы. Он поискал новые подробности. Например, у молодой матроны была юная сестра, он овладевал сперва одной, потом другой: никакого впечатления. В сущности, все эти штуки хороши главным образом в первый раз — импровизируешь, забываешься. В этом вся прелесть. Он вернулся в комнату, дернул за белый шарик правого шнура, угольно-серая штора поползла вдоль окна. Он повторил операцию с левым шнуром и сел. Окно занимало всю стену и в хорошую погоду давало много света, но сейчас утро было мутное, даже грязное, вид из окна наводил тоску. Может, года через три-четыре тут и будет красивый университетский городок с прекрасными газонами, но пока это всего лишь стройка — впрочем, год назад было куда хуже: огромный развороченный котлован периферийного метро и грохот с восьми часов утра — землечерпалки, бульдозеры, бетономешалки, самосвалы, так и валят.

Взгляд Менестреля посуровел, и он громко прочел записку, висевшую на стене:

1. Закончить лат. пер.

2. Перечитать текст Ж.-Ж. для сем.

Бумажка была приколота кнопками — способ, который администрация предвидела и, естественно, запретила в правилах внутреннего распорядка. В общаге было запрещено решительно все — даже передвигать пепельницы, переставлять кровати или принимать у себя в комнате собственную мать. В принципе, конечно, потому, что на самом деле… Такие ребята, как Шульц, Жоме, Журавль, принимали у себя девчонок, когда им вздумается, и сами к ним ходили. Менестрель обвел глазами комнатушку. Была бы у него девочка. Принимать бы ее здесь, оставаться вместе всю ночь, а утром завтракать вместе. Менестрель опустил глаза на свои руки, они лежали неподвижно, ладонями вниз на латинско-французском словаре. Будь у меня девочка, смог бы я заниматься? Мне бы хотелось все время разговаривать с нею, все время быть с нею, с утра до вечера не вылезать из кровати. В висках у него застучало, он посмотрел в окно: на горизонте стройка — юрфак, справа от нее бетонные коробки филфака. Стекло, бетон, алюминий, кубы, квадраты, прямоугольники окон. Огромный завод по производству лиценциатов, производительность низкая, крайне низкая, 70% отсева, а что ждет неудачников — известно, я не могу себе позволить быть неудачником, не могу потерять стипендию, застрять на годы в классных надзирателях.

Менестрель сел, раскрыл словарь, принялся за работу. Становилось светлее, в комнате было тепло. Он чувствовал себя в форме, голова была ясная, мускулы крепкие, он сидел перед своими книгами в непринужденной позе — серые фланелевые брюки, голубая бумажная рубашка, темно-синий пуловер под шею, уголки воротничка выпущены, галстука нет, верхняя пуговичка рубашки расстегнута. Он два года проучился на подготовительном, и лат. пер. не затруднял его, он испытывал приятное ощущение, что работает быстро и продуктивно. Заковыристые фразы сдавались одна за другой после разумного сопротивления. Мучительнее всего было подавлять неудержимое желание вскочить, подвигаться. Менестрель написал на полях черновика: «Сопротивляться собственной непоседливости. Помнить, что месяц назад мне стукнуло двадцать». Он подумал: двадцать лет, это немало. Что-то щелкнуло у него в голове, и он принялся рисовать на полях голую девушку. Лицо он едва наметил, как не имеющее, в сущности, значения, но тело вырисовал четко, две округлые груди, довольно пышные, широкие бедра, тяжеловатые ляжки. Ляжки он положил одну на другую и легким штрихом отчеркнул лобок. Это было красиво — маленький треугольничек, завершенный, замкнутый.

Текст Тацита смотрел на него. «А, черт», — сказал Менестрель, отвечая взглядом на взгляд. Это было выше его сил. Он встал, пошел в туалет, вымыл руки, хотя уже мыл их после завтрака. Молодой наполеоновский генерал глядел на себя вполоборота, намыливая свои руки человека действия. Схватив гребенку, он причесался, хотя нужды в этом не было ни малейшей. Тацит, ладно, Тацит, превознесем до небес его лаконизм, ну а содержание? Вы находите, что «Диалог об ораторах» так уж интересен человеку, которому исполнилось двадцать лет в феврале 1968 года? Одно дело поднатореть в переводе, поскольку ты изучал латынь девять лет (хочешь не хочешь), другое — любить ее и верить в ее магические достоинства (излагаемые профами с религиозным благоговением). Менестрель снова сел за стол, он был полон еретических мыслей. Суют свою латынь куда надо и не надо, даже если ты занимаешься современной литературой. А ведь если бы я эти девять лет изучал вместо латыни русский, я бы мог читать Толстого в подлиннике. Это тебе не Тацита долбать.

Взгляд на часы. Время приниматься за Руссо. Левассер рекомендовал студентам внимательно прочесть текст, который будет разбираться на семинарских занятиях. Шестая книга первой части, стр. 180. На полях он прочел: Даниель Торонто. Бедная девочка, ну и текстик ей достался. А она такая робкая, скованная. Он нашел страницу. «Как бы то ни было, маменька увидела, что для того, чтобы предохранить меня от заблуждений юности, настало уже время обращаться со мной как со взрослым мужчиной; и она это сделала, но таким необычным способом, каким женщины в подобных случаях никогда не пользуются. Она придала своему виду больше важности, а речам больше нравоучительности, чем обычно». Нравоучительность мне по вкусу. Это хорошо сказано, нравоучительность. Но маменька мне не по вкусу. По-моему, в такой момент Жан-Жак мог бы позволить себе не называть госпожу де Варанс маменькой. «Начало ее речи, ощущение, что она что-то подготавливает, — все это встревожило меня: пока она говорила, я, против воли задумчивый и рассеянный, не столько старался вникнуть в смысл ее слов, сколько угадать, к чему она клонит речь; и как только я понял, в чем дело (понять это было не легко), новизна мысли, ни разу не приходившей мне в голову за все время, пока я жил подле нее, захватила меня целиком и лишила возможности думать о том, что она мне говорит. Я думал только о ней и не слушал ее». Пронзительно заскрежетал бур, задребезжали стекла. Менестрель поднял голову и рассеянно поглядел в окно. Длинный, размеренный период, который завершается короткой фразой, точно удар в лицо. Насчет стиля он силен. Так силен, что заставляет тебя своей музыкой поверить во что угодно, например в то, что ему даже и в голову никогда не приходило, — переспать с госпожой де Варанс. Как сказать, сударь. Если память мне не изменяет, за пять лет до того, в день, когда вы ее увидели впервые… Менестрель послюнявил указательный палец и принялся лихорадочно листать книгу, ища нужное место, вот, стр. 42, я еще при первом чтении подчеркнул карандашом: «Я представлял себе хмурую набожную старуху… Я вижу исполненное прелести лицо, прекрасные, полные нежности голубые глаза, ослепительный цвет кожи, очертания обольстительной груди» (заметим эту грудь), и дальше: «У нее был вид нежный и ласковый, взгляд очень мягкий, ангельская улыбка, рот одного размера с моим…» (я отмечаю также и этот рот, так точно измеренный заранее), нет, нет, он вовсе не хотел с ней переспать, за пять лет ему такая мысль ни разу даже, как он выражается, «в голову не приходила», никогда! А между тем, сразу же как он ее увидел, ему захотелось ее поцеловать и он глаз не мог оторвать от ее буферов.

Взгляд Менестреля упал на часы, он вскочил, мигом собрал вещи, торопливо влез в твидовый пиджак. Он не опаздывал, но если уж он двигался, то любил двигаться быстро. Насвистывая, он запер дверь на ключ, сделал пританцовывая два шага по коридору и стукнул кулаком в дверь Бушюта — два прямых левой с короткой дистанции, пам-пам! «Да-а», — сказал плаксивый заспанный голос. Этот слизняк еще в постели. «Я бегу, — сказал Менестрель громко, — догоняй».

IV

8 часов 30

Давид Шульц — двадцать один год, рост метр восемьдесят два, глаза карие, волосы черные вьющиеся, лицо овальное, кожа матовая, черты правильные, отец хирург, мать не работает, студент второго курса отделения социологии — долго щурился в полумраке. Потом взгляд его остановился на угольно-серой шторе и луче света, который пробивался из-под нее. В тот же момент он почувствовал, что у него затекла левая рука, медленно повернул голову и увидел в полумраке голову Брижитт на своем плече, вздернутый нос, полуоткрытые губы под копной светлых волос. Ее левая нога лежала на его бедре, поразительно, как тяжела женская нога. Ничего не поделаешь, только так тут и можно спать — один на другом. Койки в общаге узкие, конурки крохотные. Для студентов создан особый холостяцкий мир, одиночные камеры, девочки по одну сторону, ребята — по другую, как в тюрьме. Каждому отведено минимальное жизненное пространство, нормированная кубатура воздуха, восемьдесят сантиметров для сна, вместо подруги — сексуальная ущемленность, Эта ущемленность все еще существует, даже сейчас, когда мы покончили с правилами внутреннего распорядка и свободно ходим к девчонкам. Сколько ребят в конечном итоге остается ежедневно в женских корпусах? Думаю, не больше двадцати, это мало, очень мало. Мы положили конец сексуальной сегрегации, но табу все еще сильны, они действуют скрытно, изнутри, но они всемогущи. И даже девчонки, которые спят с ребятами, не свободны по-настоящему. Давид вздохнул и с грустью подумал, что в итоге все студентки делятся на две категории; одни слишком заторможены, чтобы спать с ребятами, другие слишком заторможены, чтобы получать от этого наслаждение. Пример — Брижитт.

Он подвигал левой рукой, часто и резко сжимая и разжимая кулак. Стало еще хуже, мурашки забегали сильнее, почти до боли. Тысячи ничтожно мелких покалываний при каждом движении. Интересно, сколько требуется времени, чтобы восстановить кровообращение. Мурашки не проходили, напротив, закололо еще сильнее. Он взял себе на заметку, что нужно как-нибудь прохронометрировать возвращение затекшей руки к нормальному состоянию. В сущности, социология занимается только человеком, животное недооценивается, это — ошибка. Прежде чем подступиться к человеческому сообществу, следовало бы посвятить год изучению общества животных. Таким увлекательным проблемам, как защита своей территории, иерархия в стаде, господство отдельных особей, эротический ритуал.

Брижитт пошевелилась.

— Ты не спишь? — сказала она робким, несчастным голосом.

Он не любил такого тона и ответил коротко:

— У меня мурашки.

Она повернула голову и поцеловала его в шею. Его это тронуло, но он тотчас подавил в себе нежность. Он не хотел привязываться к Брижитт. Инстинкт, согласен, сексуальные потребности, здоровое, откровенное животное влечение. Что касается «чувств» (в кавычках), из этой собственнической мелкобуржуазной ловушки я давно уже выбрался: мой носовой платок, мой галстук, моя жена. Смех. Ханжество. Отчуждение в последней степени. В сущности, идеалом было бы сообщество девчонок и ребят, в котором каждый принадлежал бы всем. Он заговорил громко и агрессивно:

— Чертовски противно — мурашки.

— Тсс, — сказала Брижитт, — не кричи.

— Почему? — сказал он, не понижая голоса. — Трусишь? Что подумают соседки?

Он сжал губы и замкнулся во враждебном молчании. Она приподнялась на локте так, что ее глаза оказались на уровне его лица, и, пока он лежал, упрямо уставившись в потолок, она любовалась им. Темные нечесаные курчавые волосы, кольцами спутанные на лбу, черные сверкающие глаза, худое лицо, красивый рисунок рта, изящный, почти женственный, и, главное, этот отсутствующий вид, точно Давид витает где-то далеко, какая прекрасная голова Христа. Если говорить о внешности. Потому что его манера выражаться… Особенно ее восхищали впадины небритых щек и твердая лепка скул, она вовремя удержалась от желания прикоснуться к ним губами — нежность была самым верным средством потерять Давида. У нее вдруг задрожали руки, ее ожег страх — но я его потеряю, я все равно его потеряю, как теряла всех других. Она им отдавалась, чтобы их удержать, но толку от этого не было никакого, ее холодность быстро вызывала в них отвращение. Ее захлестнуло ощущение несправедливости, она подумала с возмущением, я ведь не вещь, не машина для наслаждения. Я человек. Господи, если бы хоть один, один испытывал ко мне каплю чувства.

Она сказала с некоторым раздражением:

— Не могу понять, почему тебе непременно захотелось провести ночь у меня. Чем хуже было в твоей комнате?

Давид пожал плечами.

— Ты не понимаешь. Когда девочек пускали к ребятам, это было всего лишь попустительство, ханжеская терпимость, нам-то в женский корпус входить запрещалось. Мы завоевали это право. Не терпимость, а право. Чтобы его добиться, нам понадобился целый год борьбы с деканом и всем его кодлом. Так. Ну и вот, я хочу досыта насладиться своим правом. Даже если это не по вкусу твоим соседкам, — добавил он, повышая голос.

— Ну кто тебе сказал, что им это не по вкусу, — слабо воспротивилась Брижитт.

Он поднял руку.

— Во всяком случае, мне на них плевать, — сказал он громко и отчетливо.

Он посмотрел на свои часы.

— Только так. Полдевятого. Не пора ли им пошевелить своими толстыми задницами. Но эти барышни, — продолжал он саркастическим тоном, — опять поздно легли. Они жарят себе блинчики. И чешут языки, лакомясь ими. Они принимают друг друга в вечерних туалетах (эта деталь была ему известна от Брижитт). Фольклор, местный колорит! — он клокотал от возмущения. — Представляешь, в вечерних туалетах! В Нантере! Барышни, — заорал он, стуча пальцем в перегородку, — вам не вечерний туалет нужен, вам нужен…

Брижитт заткнула ему рот ладонью.

— Замолчи, Давид, прошу тебя, — сказала она умоляюще. — Ты не соображаешь, что говоришь. Ведь мне жить с ними, не тебе.

Давид резко отбросил руку Брижитт, вытянул свои длинные ноги и, уставившись в потолок, заложил руки за голову. Брижитт, опершись на локоть, в тревоге склонилась над ним.

— Я спрашиваю себя, — сказал Давид, внезапно обретя полное спокойствие, — почему женщины так часто сами себе враги? Почему до сих пор есть девочки — и девочки просвещенные («просвещенные» он взял в кавычки), рассматривающие себя как запломбированный товар, сорвать пломбу с которого имеет право только покупатель? Какой отвратительный торгашеский взгляд на женщину. Если ты не имеешь право располагать своим телом по собственному усмотрению, ты уже не человеческое существо, ты предмет потребления.

Брижитт молча глядела на него. По существу, она была с ним согласна. Возражения ее касались частностей. Когда Пейрефитт[7], опираясь на фальсифицированный зондаж общественного мнения, заявил, что «студентки, живущие в общежитии, не желают пускать юношей в свой женский мир», ей было слишком хорошо известно, что такое «женский мир», столь высоко ценимый министром. Девушки, которые чувствуют себя ущемленными, подавляют в себе желания, мыкаются в ужасающем одиночестве или, хуже того, льнут друг к другу, живут в гнусной атмосфере гинекея, сплетен, извращенных отношений. Поверьте, господин министр, если у вас есть дочь, пусть уж лучше к ней, как ко мне, ходит парень, даже если он и анарх вроде Давида.

— Ты согласна? — спросил Давид, не глядя на нее.

— Разумеется, — сказала Брижитт, позволяя себе в свою очередь пожать плечами.

Разумеется, она согласна. Но есть и другая сторона. Если говорить о принципах, то общественная позиция Давида в женском вопросе была благородной. Да, благородной. А конкретно? Со мной? Если говорить о человеческих отношениях? С девочкой по имени Брижитт?

— Это, во всяком случае, еще не причина, чтобы оскорблять моих соседок, — сказала она. — Какой толк в твоих провокациях?

Давид хохотнул:

— Твоими устами вещает «Франс-суар»[8]. Усвой, лапочка: провокация, как мы ее понимаем, отнюдь не бесцельна. Это весьма полезное оружие в политической борьбе. Она вынуждает противника сбросить маску и раскрыть свою подлинную природу.

Она сказала язвительно:

— Не ради этого ли вы в январе намяли бока декану, обозвав его легавым и нацистом? — И добавила: — Насчет наци вы попали пальцем в небо: он участник Сопротивления.

Давид пожал плечами.

— Прежде всего, декана только слегка помяли без заранее обдуманного намерения. Повторяю: слегка. Сначала мы лишь протестовали против дела об исключении, заведенного на Дани.[9] Но ты сама знаешь, как получается. Приплелся декан, и все приняло иной оборот, его попрекнули, что он прибегает к помощи полиции. Впрочем, он тут же доказал, что упрек был обоснован: воззвал снова к своим дорогим легавым. Как в шестьдесят седьмом.

— В шестьдесят седьмом?

— Тебя тогда здесь еще не было.

— Но вы обозвали его наци.

— Ну и зануда ты! Я уже сказал тебе, это была ошибка.

— Ничего ты не говорил.

— Хорошо, говорю теперь. И не думай, что ты должна непременно защищать декана только потому, что ты германистка. И откуда у тебя этот отделенческий шовинизм?

— Вовсе не шовинизм, а дух справедливости.

— Ну откуда мы, по-твоему, можем знать, что делал декан в сороковом? Мы родились в сорок шестом! И вообще, если человек вел себя достойно в сороковом, это еще не значит, что он может себе позволить быть подлецом в шестьдесят восьмом или шестьдесят седьмом.

— Почему все-таки в шестьдесят седьмом?

Давид сбросил одеяло и задрал вверх свои длинные худые ноги.

— Я встаю. Мне надо поразмяться. Пожрать есть?

— Хлеб в шкафчике, а масло снаружи.

— Обожди, сначала помочусь.

Он исчез за перегородкой под красное дерево, и она услышала, как он проклинает все на свете, раскрутив кран. Вот, изволь, пользуйся раковиной, чтобы не шокировать этих барышень, появившись в их клозете на лестничной площадке. Сдохнуть можно, поклоняются они, что ли, своей моче? Брижитт засмеялась, но он не откликнулся на смех, он намыливал руки, уныло глядя в зеркало. Подумать только, они находят его красивым! Не много же этим дурам нужно! Я себе просто-напросто противен. Стоит на меня посмотреть, сразу видно, что я всегда жрал только продукты высшего качества. Блевать хочется, когда видишь в зеркале эту гладкую ряшку папенькина сынка, напяль на меня жокейское кепи и высокие сапоги, я все равно буду выглядеть пай-мальчиком, который обучался верховой езде и хорошим манерам в Сан-Луи де Гонзаг. Голова зудела, он уже протянул руку за расческой Брижитт, но тотчас стоически подавил в себе это желание. Давид считал гигиену буржуазным предрассудком. К несчастью, у него было слишком тонкое обоняние, и, когда ему становился неприятен запах собственного тела, он принимал душ (два или три раза в неделю), в кожа у него была чересчур чувствительная, приходилось бриться, когда щетина слишком ее раздражала. Короче, только отказ причесываться он соблюдал неукоснительно, но, поскольку волосы у него вились, это было не так уж заметно. Он шагнул два раза и оказался уже у стола в комнате.

— Снаружи? — сказал он. — Ты сказала, что масло снаружи? Где снаружи?

— За окном. Осторожней, не сбрось его, когда будешь открывать.

— Смешные вы, девчонки, — сказал Давид. — Вечно вы думаете о подобных мелочах. Ни одному парню в голову не придет повесить масло за окно в целлофановом мешочке, чтобы оно не испортилось за ночь.

— Иначе говоря, мы думаем о мелочах, а вы о мировых проблемах.

— Мимо, — сказал Давид, перерезая веревочку. — Я не женоненавистник. Ни в какой мере. Для меня что девочка, что чувак, никакой разницы. Только с чуваками я не сплю, — добавил он усмехнувшись. — Есть хочешь?

— Да.

— Тем хуже. Я оставляю тебе половину твоего хлеба.

Она благодарно засмеялась. Она любила этот шутливый тон. Он ее успокаивал. Но мальчики теперь редко шутили. Политика пожирала все, даже веселый треп.

— Я сделаю тебе кофе, — сказала она, вставая.

Она тоже спала голой и, чтобы доставить удовольствие Давиду, подавила в себе сейчас желание накинуть халат. Налив воду в электрический чайник, Брижитт присела, чтобы вставить вилку в розетку, и вдруг почувствовала себя униженной. Сидеть на корточках голой, в этом есть что-то роняющее твое достоинство, я похожа на какую-то скво индейского вождя. К тому же ей было холодно. Она подумала с горечью: «Что девочка, что чувак, никакой разницы», — разумеется, но почему же всегда именно девочка подчиняется парню, а не наоборот? И вообще, она ненавидела это слово — «чувак». Но у Давида и его компании оно не сходило с уст.

— Я не буду ждать кофе, помираю с голоду, — сказал Давид.

Он сидел спиной к окну, голыми ягодицами на листах черновика немецкой работы Брижитт, разбросанных по столу. Ему было славно, он жевал, с удовлетворением поглядывая на пухленькую, длинноволосую, белокурую, зеленоглазую самочку, передвигавшуюся по этой конуре. В сущности, прав был не царь со своими «цивилизаторскими» идеями, а духоборы, которые ходили нагишом. Они пытались вернуться к состоянию невинности, к миру до грехопадения, обрести непосредственную связь с богом. Разумеется, бог — устарелый лексикон той эпохи. То, что они называли богом, на самом деле — инстинкт.

— Ты не ответил на мой вопрос, — сказала Брижитт, споласкивая чашки в умывалке. — Что же все-таки произошло в шестьдесят седьмом?

— В марте шестьдесят седьмого, лапочка. О! — сказал Давид торжественно, потрясая в воздухе своим бутербродом, но эта мизансцена пропала даром, поскольку перегородка под красное дерево мешала Брижитт видеть Давида. — Именно тогда-то все и началось! Движение протеста в Нантере вылупилось из марта шестьдесят седьмого, как цыпленок из яйца.

Брижитт вошла в комнату с чашками и коробкой сахару в руках. Подойдя к столу, она возмущенно закричала:

— Что за хамство! Убери немедленно свой зад с моей курсовой.

— Мой зад, — сказал Давид, вставая, — это, вероятно, именно то, чего она заслуживает. Впрочем, курсовая по природе идиотизм. Идиотизм и угнетение.

— Мне известны твои идеи по этому вопросу, — раздраженно сказала Брижитт, собирая листы. — Ты мне их уже развивал. И вообще, — добавила она без всякой видимой связи, — мне холодно, я хочу завтракать так, как мне приятно!

Она схватила с кровати свой халат и яростно натянула его. Давид неодобрительно прищелкнул языком: «Ц-ц-ц». Ясное дело. Ходить нагишом это для нее грех. А халат-то каков! Из натурального шелка, в китайских цветах. По меньшей мере четыреста монет. Жить в студгородке, вдали от родительского гнезда — это для Брижитт уже верх аскетизма, но свои шмотки «из недорогих» она приволокла с собой. Доказательство, что среда прирастает к коже, как панцирь к черепахе. Он поглядел на струйку кофе, от которого шел пар, втянул аромат и с удовольствием сжал в пальцах обжигающий стакан. Пить утром кофе, голышом, в девчачьей комнате — таково мое представление о счастье. К сожалению, девочка оставляет желать лучшего. Вчера — полчаса бесплодных усилий. У меня аж все болело, так я сдерживался. Девочки должны быть ближе к природе, не спрограммированные, не деформированные буржуазным мировоззрением. Например, девушка из народа, фабричная работница. «Ах! — подумал Давид, сжимая в правой руке горячий стакан, — спать с работницей!» В этот момент Брижитт села, ее переливающийся халат распахнулся, он увидел круглые белые груди. Его захлестнуло желание, но он тут же устыдился. Вот гадость, просто возмутительно — приоткрытый шелковый пеньюар, фривольное неглиже с эстампа XVIII века, буржуазное распутство. Нет, это не по мне. Либо уж совсем нагишом, либо ничего не надо. Разумеется, Брижитт набита общепринятыми предрассудками против наготы. Она напичкана всяческими табу; эта девочка заторможена до мозга костей, политически совершенно неграмотна; Давид вовремя оборвал себя; он не мог позволить себе презирать ее. Нет, нет, подумал он в приливе революционной праведности, презирают только реакционеры. Мы считаем, что всякий человек поддается перевоспитанию.

— Даже среди нас, — сказал он терпеливым голосом, — есть чуваки, которые недооценивают март шестьдесят седьмого. Они считают, что все это фольклорные штучки. Я не согласен. Значение марта шестьдесят седьмого в том, что именно тогда мы впервые нанесли массированный удар по одному из основных табу, установленных властями. И, главное, это произошло само собой, стихийно. В принципе на заседании Г. А.[10] общаги была принята резолюция протеста против сексуальной сегрегации, но прошло уже десять дней после голосования, а она так и оставалась мертвой буквой. Никто не действовал. И вдруг вечером в киноклубе — в то время для студентов, живших в Нантере, единственным развлечением был киноклуб раз в неделю… Опупеть! И показывали-то нам одну дрянь; в тот вечер, как сейчас помню, фильм был идиотский, ну, чистый идиотизм! А ты знаешь, что происходит, когда смотришь дерьмовый фильм — сам чувствуешь себя дерьмом. Честное слово, всех просто тошнило. Ну и вот, после окончания картины какой-то чувак, заметь, я говорю какой-то, я даже не знаю, кто это был, никто не знает, он был даже не из наших и вообще не принадлежал ни к одной группе, короче, какой-то чувак поднялся и заорал: «Все к девочкам!» И поскольку, с одной стороны, уже была та резолюция, а с другой, фильм был такой идиотский и вообще вся наша жизнь в Нантере была идиотской, все пошли. И на следующий день тоже, и на третий день опять. И вот в этот третий день декан и призвал фараонов. Ночью они захватили женские корпуса и нас всех, кто там находился.

— Да, я помню, — сказала Брижитт с заблестевшими глазами. — Я читала тогда в газетах. Ну, и что же произошло у девочек?

Давид развел руками.

— Да ничего, конечно! Никого не изнасиловали, если ты это имеешь в виду. Страдающие запором заперли свои двери, а остальные братались с нами.

— Братались! — смеясь, сказала Брижитт.

— Да нет, даже этого не было. Ребята, у которых были знакомые девочки, пошли к ним в комнаты, а остальные торчали в коридорах, трепались.

— А потом?

— Да ничего героического. Нас было всего человек сорок, а фараонов больше сотни. Мы ушли, вот и все.

— Значит, декан выиграл битву?

Давид поставил стакан, посмотрел на нее, глаза его заблестели.

— Проиграл, — сказал он, отчеканивая каждый слог. — В дальнейшей перспективе — он проиграл. Подумай сама. Вот проф, у которого трения со студентами, и вместо того, чтобы попытаться разрешить их путем диалога, он вызывает полицию!

Давид раскинул свои длиннющие руки, казалось, они перегородили комнату во всю ее ширину, касаясь обеих стен.

— Что станут думать о нем студенты? Вот в чем поражение, — сказал он громко, — утрата авторитета, руководство опозорилось, доказало, что не способно направлять свой буржуазный университет без помощи дубинок и полиции.

Они помолчали.

— Допустим, что с марта шестьдесят седьмого года вы шли от победы к победе, — сказала Брижитт. — В ноябре вы устроили забастовку. В январе помяли декана и вышвырнули его фараонов. В феврале снова заняли женский корпус. В марте. Но в марте вы еще ничего не сделали, — улыбнулась она.

— Прости, пожалуйста, мы провели бойкот курсовых экзаменов по психологии, и я осмелюсь скромно напомнить, что тут была и моя заслуга.

— И все?

Он сделал неопределенный жест.

— Многократные выступления на лекциях, преследование реакционных профов. Да, я забыл: важная листовка, разоблачающая преподавание социологии, как оно понимается учеными бонзами.

— Ладно, — сказала Брижитт. — Я задам тебе только один вопрос: к чему все это ведет? Чего вы добиваетесь? Чего хотят ваши вожди?

— Наши вожди! — в возмущении зарычал Давид.

— Прошу тебя, Давид, не так громко.

— Наши вожди! — начал он октавой ниже, но с той же силой. — Это что еще за нелепый лексикон! У нас — вожди? Может, «социальные институты»? (Слово «институты» он произнес с сокрушающим презрением.) Имей в виду, товарищ, у нас нет вождей. Самое большее, рупоры идей.

Брижитт расхохоталась.

— Мне кажется, я от тебя слышала, что в каждом птичнике есть доминирующие особи. Знаю, знаю, — сказала она, подняв руку, — я политически неграмотна. Я знаю также, что у вас все чуваки равны. Но все же есть некоторые, которые более равны, чем другие. Дани, ты…

— Да ничего подобного! Ты заблуждаешься! Чуваки вроде Дани — это просто громкоговорители. Они не властны принимать решение. Любое решение каждый раз выносит вся группа после открытого обсуждения. Да ты, в конце концов, сама это видела.

Он помолчал и продолжал, скандируя слова:

— Вот почему твои вопросы вроде «чего вы добиваетесь?» лишены всякого смысла. Будь мы вождями, будь у нас культ личности, тогда да, тогда мы могли бы это знать. Но как, по-твоему, мы можем знать заранее, что решит группа назавтра? Или что решат другие группы. Это и есть демократия, Брижитт: уважение к стихийным решениям, к творческим возможностям каждого, к множественности тенденций. Не говоря уже о том, что, как ты знаешь, существует ряд вопросов, по которым «группки», как выражается «Юма», расходятся во мнениях. Какой отсюда вывод? Вывод тот, что, прежде чем будет выработана политическая линия, необходимо преодолеть фракционные разногласия, а это, знаешь ли, не так просто.

Брижитт уже не слушала. Она смотрела на него. Так бывало всегда. Через минуту я перестаю интересоваться тем, что он говорит, меня слишком интересует он сам. Как он красив. Он держится с таким достоинством, даже сейчас, когда сидит нагишом. Когда он чем-нибудь увлечен, он становится самим собой — серьезным, красноречивым, забывает о своих фиглярских штучках и грязных словечках. Она заставила себя прислушаться, до нее дошли несколько случайных фраз: «…и если никто сейчас не понимает как следует, что происходит, куда мы идем, это означает только известное отставание теории от практики». Она повторила про себя: «…известное отставание теории от практики». В политической терминологии есть своя красота. Когда ты не знаешь, куда идешь, ты находишь формулу, а формула обладает магической силой оправдывать твои действия. Брижитт почувствовала, что собственная ирония обращается против нее, как бумеранг. Нарыв горечи прорвался, она усмехнулась в душе, ощутив боль, вот я — фригидна, можно предположить, что данный случай свидетельствует о некотором отставании практики от теории, а может, наоборот? Давид продолжал красноречиво доказывать что-то, но она даже не пыталась вслушаться. Она виновато поглядела на него. Вот он откинул со лба вьющуюся черную прядь. Неловкость этого жеста тронула ее, она почувствовала к нему материнскую нежность, встала, обняла Давида и, посредине какой-то фразы, поцеловала его в шею.

— А, черт, — сказал Давид, — с тобой невозможно говорить серьезно.

Часть вторая

I

Без десяти 9

Подобно средневековому феодалу, имевшему право на собственную голубятню, администрация Фака, дабы никто не усомнился в том, что администрировать куда важнее, чем преподавать, получила в удел башню, надменно вознесшую свои восемь этажей над четырьмя четырехэтажными корпусами, отведенными для выполнения скромных педагогических задач. Эти четыре более низких куба не стоят по два с каждой стороны башни — в соответствии с нормами изысканной асимметрии, башня высится между корпусом А и корпусом В, за которым расположены в ряд корпуса Г и Д.

Планировка этих четырех вассальных корпусов на всех этажах одинакова: по внешней стороне здания расположены парадные помещения (небольшие аудитории, читальные залы отделений, кабинеты профессоров), а по внутренней стороне, вдоль коридора, делающего поворот под прямым углом, — службы (лестничная клетка, туалеты, кладовки). Коридор освещается в принципе через двери аудиторий, сделанные из секуритового стекла; свет через них, по правде говоря, пробивается довольно плохо, зато звук двери пропускают отлично, и все, что творится в коридоре, слышно в учебных помещениях. Практически освещают коридор лампы и трубки дневного света с дистанционным управлением — их включают и выключают электрики, размещенные в административной башне. Эти неведомые и незримые служители поистине всемогущи. Например, пасмурным утром 22 марта они властны оставить без света коридор французского отделения и сорок семь студентов (по две девушки на каждого парня) ассистента Левассера, которые без десяти девять столпились у двух накрепко запертых дверей, ведущих в аудиторию для семинарских занятий. Студентов, таким образом, отделяет от храма науки всего лишь прозрачная субстанция, но ничтожность преграды обманчива. Замок, врезанный в стекло, открывается с помощью ключа, не менее сложного, чем ключ сейфа.

Вся во власти мучительного ожидания истраха, что вот-вот упадет в обморок, Даниель Торонто притаилась в полумраке, прижавшись к стене между двумя дверями. Маленькая, крепко сбитая, в кургузом пальто неопределенного цвета, которое ее толстило, с широким лицом и опущенными глазами, она, казалось, вся ушла в свою скорлупу, в ней не было ничего, что обратило бы на себя внимание или хотя бы вызвало желание поздороваться. Она стоит здесь уже десять минут, пришла, конечно, как дура, слишком рано, ноги у нее дрожат, к горлу подкатывает ком, во рту пересохло, губы склеились, я совершенно мертва, мертва, если бы я знала, что буду так переживать, я бы ни за что не согласилась, чтобы мне всучили этот разбор текста. Хуже всего, что придется сидеть лицом к ним. За столом, рядом с Левассером. Если бы еще разрешалось говорить со своего места, но сидеть лицом к ним, под взглядом всех этих глаз, устремленных на тебя. Ребята еще ничего. Они на тебя ноль внимания. Но девочки. Быстрый опытный взгляд разбирает тебя сразу по косточкам, молниеносно оценивает платье, прическу, тембр голоса, силуэт. О, я знаю, я — коротышка, сразу видно, что я не воспитывалась в Сент-Мари в Пасси, и как им только удается так вытянуться, всем этим девочкам из XVI округа, можно подумать, что это результат пребывания у святых сестер. Да нет, вовсе не такие уж они злые, и после разбора всегда мило аплодируют, даже когда не все идет гладко, чего же я трушу?

Но задавать этот вопрос бессмысленно. Я боюсь всего — смерти, жизни, людей, мне никогда не удается установить с людьми нормальные отношения, я ни с кем не сближаюсь, ото всех бегу, точно могу разбиться, если меня по неосторожности заденут локтем. Вчера на лекции Перрена две идиотки без умолку болтали за моей спиной о знакомых мальчиках, и вдруг одна говорит: «Мне кажется, он еврей», — ничего больше, ни хорошего, ни дурного, только это: «Мне кажется, он еврей», и этого было достаточно, у меня задрожали руки, я не могла больше записывать, застыла, напрягла слух, как заяц в кустах. Они, впрочем, так ничего и не добавили, я просто дура, Анна мне без конца твердит это, и она права, я восхищаюсь Анной, она может сказать: «Осточертели мне мои старики со своими рассказами об Освенциме, мне двадцать лет, я хочу жить и не желаю забивать себе голову их воспоминаниями». Она права, Анна, но какая польза твердить себе «она права», если я все равно боюсь, что преследования начнутся снова. И напрасно я твержу себе, что не такая уж я типичная еврейка, может, только в фамилии и есть какой-то намек, как правило, никто даже не догадывается, но разве я виновата, что унаследовала эти воспоминания, память обо всех этих ужасах. Жоме утверждает, что это не может повториться, что конъюнктура теперь иная, но что значит конъюнктура? Она ведь не вечна, вся меняется, и стоит мне об этом подумать, подумать о предписаниях, которые могут быть даны даже здесь, во Франции, как при вишистах, я чувствую себя уязвимой, беззащитной, я озираюсь вокруг, они гонятся за мной по пятам, мне хочется бежать, скрыться, как сегодня. Какая ерунда, сегодня я просто-напросто трясусь перед разбором, но страх меня душит, точно я иду на казнь, нелепо, глупо даже сравнивать это с тем, что могло бы случиться на самом деле. А все потому, что я здесь очень одинока, никого здесь в Нантере не знаю, ненавижу этот Нантер, ненавижу, он холодный, бесчеловечный, ужасный.

Менестрель пробился через плотную кучку студентов, привстал на цыпочки, огляделся по сторонам. Жаклин Кавайон следила за ним. Это была полная девушка с круглым лицом и тщательно подведенными черными глазами: тушь на ресницах, верхние веки чуть подкрашены, их подчеркивает синяя линия у основания ресниц, вытянутая к виску, в уголке глаза — едва заметное желтое пятнышко. Быстро оглядевшись в полумраке, Жаклин уперлась взглядом в спину Менестреля — вот кретин, высматривает Эвелин Бертье, не знаю, что он нашел в этой притворе с ее кривой улыбочкой. Он даже не понимает, что в конце марта Эвелин Бертье просто не может быть здесь, она явится на следующей неделе в роскошном кожаном пальто, загорелая, улыбающаяся, и прощебечет своим музыкальным голосом, повышая его к концу фраз и глотая звуки: «Я? Но я же каталась на лыжах!» Менестрель чуть не налетел на Даниель Торонто, он опустил на нее глаза:

— А, ты здесь? — сказал он. Даниель отвернулась, очень мило, яснее не скажешь. — Ну и вид у тебя! — продолжал Менестрель. — Ах да, ты ведь сегодня долбаешь Руссо, я как раз перечитывал утром это место и вспомнил о тебе.

Даниель уставилась в пол и со злостью подумала, врет и не краснеет, любезничает со всеми девочками, даже со мной

— Послушай, — сказал Менестрель, — чувствуй себя свободней, и, главное, мой совет, не читай по бумажке, вернее, заглядывай в нее, но так, как будто ты говоришь, а не читаешь.

Она посмотрела на него, нет, это просто невероятно, он мне советует не читать по бумажке, а я вообще слова из себя выдавить не могу.

— Послушай, в конце концов, — сказал он, беря ее за руку повыше локтя и склоняясь к ней, — никто тебя не съест, тебе предстоит несколько неприятных минут, а потом мы тебе похлопаем. Чем ты рискуешь?

Она покраснела и грубо выдернула руку.

— Отстань ты от меня, — внезапно вспылила она.

Рука Менестреля упала, он изумленно поглядел на нее.

— Этот замок до того сложен, — сказал за его спиной голос Левассера, — что мне никогда не удается попасть ключом в скважину с первого раза.

II

9 часов

Ассистент Дельмон уже четверть часа ждал в коридоре заведующего отделением профессора Рансе. Этот последний вчера назначил ему встречу на восемь сорок пять, но сейчас, в девять, он все еще не появлялся, как всегда важный и озабоченный, в дверях лифта, предназначенного «только для персонала». Это «только» Рансе понимал в буквальном смысле слова и как раз накануне сделал замечание секретарше русского отделения (которой вообще совершенно нечего было тут делать), указав ей, что под словом «персонал», как это должно быть ясно всем, подразумевается педагогической персонал и что вследствие этого он будет ей весьма обязан, если впредь она станет подниматься по лестнице, как студенты.

Расхаживая взад-вперед по коридору и нервно затягиваясь сигаретой, уже на три четверти выкуренной, Дельмон чувствовал себя довольно скверно. «Ровно без четверти девять, — Рансе dixit,[11] — и я убедительно прошу вас быть точным, так как у меня на девять назначена еще одна встреча». Ладно. Он уделяет мне пятнадцать минут своего драгоценного времени, ни минутой больше. А теперь он, конечно, станет, во-первых, извиняться за опоздание (но его задержал декан) и, во-вторых, извиняться, что может посвятить мне меньше времени, чем ему хотелось бы, поскольку все его утренние встречи сдвинуты. Дельмон раздавил окурок в пепельнице на столе этажного служителя (в это время всегда отсутствовавшего). Гнусно, что пять-шесть минут — это все, что Рансе считает возможным уделить одному из коллег, когда тот хочет поговорить с ним о своем продвижении. Дельмон почувствовал, как его захлестывает обида. В конце концов, именно ассистенты тянут воз в отделении, их в десять раз больше, чем профов, и у каждого из них вдвое больше часов, на них взвалена проверка всех письменных работ, не говоря уж об экзаменах и всякого рода организационных обязанностях. Зато, что касается оклада, тут профам достается поистине львиная доля. А ведь между ним, ассистентом Дельмоном, прошедшим конкурс, но еще до сих пор не имеющим докторской степени и потому бесправным крепостным, и доктором Рансе, единственным властителем сих мест после бога, лежит всего лишь толща диссертации, но уж в данном конкретном случае отлично известно, сколь пухл и тяжеловесен этот кирпич — восемьсот страниц в осьмушку листа крохоборческой эрудиции третьестепенного автора: типичный образчик нечитабельного критического исследования о нечитаемом писателе. Это определение Дельмон записал. Впрочем, будем справедливы, Рансе вежлив, не вовсе несведущ, не бесчеловечен. Но он отстал. У него нет и тени таланта, после диссертации он не выжал из себя ни строчки, вся его успешная карьера зиждется на отполированной посредственности, умеренный блеск которой никогда не рисковал затмить кого-либо из тех, в чьей власти было помешать продвижению Рансе. И вот теперь, перевалив за пятьдесят, он — заведующий отделением Нантерского университета и, пожалуйста, не забывайте, что хотя Нантер и не Сорбонна, но все же и не какая-нибудь там провинция. Рансе жаждет стать членом Академии, получить ленточку Почетного легиона в петлицу, а пока суд да дело, не может устоять против соблазна рассматривать себя как некоего абсолютного монарха и поощряет восторженно-влюбленный подхалимаж, которому предаются честолюбивые ассистенты и избранный круг студентов, все эти приемы для happy few,[12] дни рождения у него на вилле в Сен-Клу, праздничные сборища, где он, восседая смиренно на низеньком пуфе в стиле Людовика XV в клубах воскуряемого ему фимиама, являет собой средоточие и алтарь культа.

— Интересно, — услышал он за собой звонкий голос. — Вы тоже ждете Рансе?

Дельмон обернулся. На него, чуть склонив голову и очаровательно улыбаясь, смотрела затуманенными голубыми очами Мари-Поль Лагардет, белокурая, длинноногая, изящная, с шарфом от Эрмеса на гибкой шее. По правде говоря, она смотрела так на всех своих коллег-мужчин. И все же Дельмону, хоть он и не обольщался, было это приятно. Ему стукнуло тридцать семь, он знал, что не слишком красив, и девушки не так уж часто старались ему понравиться. Но в то же время он незаметно приготовился оказать сопротивление. Даже у тех, кто был чувствителен к прелестям мадмуазель Лагардет, она слыла одним из столпов «интимного кружка».

— Он назначил мне встречу на восемь сорок пять, — сказал Дельмон.

— А мне на девять, — сказала Мари-Поль с грудным смехом, по-прежнему не отрывая от Дельмона своих ласковых затуманенных очей. Бедняга, говорят, не лишен способностей, но уж видик у него — лицо без возраста, пергаментная кожа, узкая грудь, черный плохо сшитый костюм. — Уже без пяти девять, — продолжала Мари-Поль дружеским, но деловым тоном, — а я, к несчастью, с девяти тридцати занята. Вы надолго его задержите?

— Ни в коем случае, — сказал Дельмон.

Он спрашивал себя, не намекает ли Лагардет, что он мог бы уступить ей очередь.

— Я тоже, — сказала Мари-Поль. — В сущности, у меня пятиминутный разговор, самое большее. Вы знаете, — продолжала она, с наивным видом поднимая брови и доверчиво глядя на Дельмона голубыми очами, — мой руководитель очень доволен тем, как продвигается диссертация, и он рассчитывает предложить Консультативному совету мою кандидатуру на пост штатного преподавателя, я пришла только попросить Рансе поддержать его предложение.

Она замолчала, по-прежнему не отрывая от Дельмона своего прозрачного взора. Вот видите, какова она: сама откровенность, сама непосредственность, ничего не таит. Она всегда говорит все, все. Дельмон опустил глаза, удивленный совпадением. Он был в том же положении, что Мари-Поль, и тоже пришел просить Рансе поддержать его кандидатуру на должность штатного преподавателя.

— Ну что же, — сказал он, делая усилие быть любезным, — я полагаю, Рансе даст вам зеленую улицу.

Он тут же упрекнул себя за эту услужливость. В плане профессиональном Лагардет ставилась другими ассистентами не очень-то высоко. Часто отсутствовала. Сказывалась больной в день экзаменов. Не слишком охотно брала на себя дополнительную нагрузку. Дельмон подумал: какая нелепая система! Почему вопросы продвижения должен решать Рансе единолично, а не преподаватели отделения все вместе? Кому о тебе судить, как не товарищам по работе?

— Совершенно не представляю себе, каковы мои шансы на успех, — сказала Мари-Поль, улыбаясь с очаровательной непосредственностью. — Думаю, что в целом Рансе мной доволен, но, в конце концов, я в Нантере всего два года.

— Но я тоже, — сказал Дельмон машинально. — С шестьдесят шестого.

— Правда? А я считала, вы раньше.

— Нет, нет, — сказал Дельмон. — Мы пришли в одно время, в октябре шестьдесят шестого. — Он задумчиво продолжал: — Вы полагаете, что в данном случае это может играть роль?

Мари-Поль поправила свой зеленый с золотом шарф.

— Не знаю, — сказала она все так же доверительно, по-прежнему не отрывая от Дельмона своих нежных простодушных глаз, точно собиралась с минуты на минуту совершенно ему открыться. — Видите ли, — продолжала она в новом приливе откровенности, — я сама задаю себе этот вопрос. Рансе может счесть, что двух лет ассистентства недостаточно, чтобы стать штатным преподавателем.

— Он вам что-нибудь говорил по этому поводу? — сказал Дельмон, стараясь не выказать своего страха.

— Нет. По правде говоря, ничего. Я просто задаю себе этот вопрос, и все.

— А, понятно, — с облегчением сказал Дельмон.

В голове Мари-Поль что-то щелкнуло, где-то вспыхнул красный огонек, и, не переставая одарять Дельмона своим затуманенным взором, но успевая при этом окинуть быстрым взглядом студентов, которые проходили мимо по коридору или останавливались около доски объявлений, она подумала, да уж не метит ли случайно и он сам?

— Ну, а вы, — сказала она вкрадчиво. — Как ваша диссертация, двигается?

— Да, да, — сказал Дельмон, отворачиваясь.

— Начали уже писать?

— Да.

— О, я вами восхищаюсь, — сказала она, обращая к нему свое нежное лицо, точно она сама еще не написала ни строчки. — Сколько страниц?

— Да есть малая толика, — сказал Дельмон.

Она поправила шарф проверенным жестом. Недотепа, он выдал себя. Ему даже невдомек, что лучший способ что-нибудь скрыть — доверительность, откровенность и как можно больше деталей. Слегка склонившись к нему и самозабвенно пожирая его своими затуманенными очами, она колебалась, взвешивала. Если учесть то, что она сейчас узнала, не проиграет ли она, разговаривая с Рансе после Дельмона? Ведь число вакансий штатных преподавателей, в конце концов, ограниченно.

В этот момент раскрылась дверь лифта, появился Рансе. Он вышел один, с портфелем в правой руке, остановился, откинул назад голову, обвел глазами Лагардет, Дельмона, студентов, столпившихся у доски объявлений. После этой торжественной паузы он вступил в свое отделение, как король в свое королевство. Это был человек среднего роста, подтянутый, без единого седого волоса, темно-каштановая шевелюра, жесткая и вьющаяся, окаймляла его изрезанное глубокими морщинами лицо с черными блестящими и беспокойными глазами, носом картошкой и большим толстогубым ртом; желтизна кожи, свойственная людям с больной печенью, неудачно подчеркивалась темно-коричневым костюмом и галстуком, выдержанным в тех же тонах. Едва завидев его, Лагардет без всякого предупреждения бросила Дельмона и кинулась к мэтру. Почтительно склонившись над ним (она была на полголовы выше), она стала торопливо говорить что-то, чего Дельмон не расслышал, меж тем как Рансе, величественный и благожелательный, одобрительно кивал, улыбаясь своим большим ртом. Прошло несколько секунд, потом Рансе неторопливо направился к своему кабинету, подталкиваемый неотступно следовавшей за ним Лагардет, которая склонялась над ним с гибкостью лианы.

— Здравствуйте, Дельмон, — сказал он, останавливаясь.

— Здравствуйте, господин профессор, — сказал Дельмон.

Этот ритуал стеснял его, он находил его нелепым.

— Я прошу у вас извинения за опоздание, — сказал Рансе, перекладывая портфель в левую руку и учтиво протягивая правую Дельмону. — Господин декан задержал меня. И поскольку я уже злоупотребил вашей любезностью, не позволите ли вы мне принять Мари-Поль перед вами? У нее в половине десятого важная встреча, и она обещала мне, что будет кратка.

Дельмон посмотрел на Лагардет, но встретиться с ней взглядом ему не удалось. Она была полностью поглощена тем, что изливала на Рансе волны нежности и обожания из своих затуманенных очей. Рансе, обволакиваемый этой лаской, впрочем, не обращал на знаки поклонения никакого внимания. Он глядел в пол, ожидая с вежливым терпением ответа Дельмона, точно у того был какой-то выбор.

— Разумеется, господин профессор, — сказал Дельмон несколько холодно.

Рансе повернулся на каблуках и решительным шагом вошел в свой кабинет, Лагардет, согнувшись пополам, проследовала за ним.

— Как дела, старик? — сказал Даниель своим громовым голосом, надвигаясь тяжелым шагом на Дельмона из глубин коридора и протягивая ему свою широкую лапу.

Дельмон улыбнулся и дружески пожал ее. Внешность Даниеля совершенно не соответствовала его истинной сущности. Его голова финансовой акулы была устремлена вперед, тяжесть мясистого лица подчеркивал длинный крючковатый нос скупца, а между тем Даниель был на редкость бескорыстен, начисто чужд карьеристских помыслов и настолько презирал комфорт потребительского общества, что у него не было даже своей машины, — он приезжал в Нантер на метро, на поезде, в восторге от того, что может, по его словам, спокойно почитать.

— Плохо, — сказал Дельмон, — у меня была назначена встреча с Рансе, но Лагардет пролезла без очереди.

— Берегись Лагардет! — прогремел Даниель мелодраматическим басом, — Знаешь, как я ее называю? — продолжал он доверительным шепотом, слышным за двадцать метров: — Энзима!

Он громко захохотал. Дельмон глядел на него, не понимая.

— Энзима?

— Ну да, энзима, знаешь та, которая пожирает всю дрянь. — Он опять расхохотался, но вдруг затих. Он заметил напряженный и озабоченный вид Дельмона, взял его под руку и сказал на этот раз действительно тихо: — Старик, если тебе нужно чего-нибудь добиться от Рансе, действуй осторожно. Он на пределе. Взвинчен до последней степени. Травмирован «событиями».

— Будешь травмирован, если даже не пытаешься понять.

— О-о! — сказал Даниель. — Подозреваю, что ты неблагонадежен. Кто знает, уж не связан ли ты втайне с одной из пяти группок, которые подрывают основы?

— Их пять? — сказал Дельмон. — Так много?

— Анархи, троцкисты, прокитайцы.

— Пока всего три.

— Нет, пять, — сказал Даниель с компетентным видом. — Потому что существуют две враждующие между собой троцкистские группы и две прокитайские, готовые сожрать друг друга. Коммунистов я, разумеется, здесь не касаюсь, — продолжал Даниель с иронической улыбкой. — Это люди солидные, положительные, уважающие порядок.

— В сущности, я мало что знаю обо всех этих группках, — сказал Дельмон все также серьезно. — Но официальная политика по отношению к ним мне представляется безумием. По-моему, подавлять студенческое движение — значит загонять болезнь внутрь, вместо того чтобы взглянуть правде в лицо.

— И ты рассчитываешь высказать это Рансе?

— Почему бы и нет, если он спросит мое мнение? Я предполагаю, что Рансе способен на разумную дискуссию.

— Это еще неизвестно! — воскликнул Даниель, выставляя вперед свой длинный мясистый нос. — Ты, старик, не отдаешь себе отчета, время разумных доводов миновало. Профы в жуткой панике. Раздраженный обмен информацией. Массированный взаимный телефонаж. Мстительные резолюции. Декан, критикуемый за мягкость. «Декан, — публично заявил профессор Витрак, — утверждает, что он поставил паруса по ветру, но на самом деле он отступает!» Впрочем, — добавил Даниель, смеясь, — метафоры Витрака неточны — флот никогда не отступает, он просто уходит от непогоды.

Дверь кабинета Рансе отворилась и, пятясь задом, часто кивая, появилась Лагардет, потом после особенно низкого поклона она изящно повернулась на каблуках и, не замечая Дельмона, возведя очи горе и излучая сияние, полетела к лифту. Зеленый с золотом шарф развевался за ее спиной как знамя.

— Входите, Дельмон, — сказал Рансе с видом человека, которому чрезвычайно некогда. — Вы на меня не будете в обиде, если наш разговор придется несколько сократить. Садитесь, прошу вас. Признаюсь вам, я очень озабочен событиями. — Он провел ладонью по лицу. — Вчера вечером я видел декана, — продолжал он, забыв, что раньше, извиняясь за опоздание, сказал, что встретился с деканом сегодня утром. — Он произвел на меня впечатление человека совершенно растерявшегося. «У меня нет средств, — сказал он мне, — чтобы обуздать этих хулиганов». (Дельмон дернулся.) Нет средств? Но у нас есть два средства, — продолжал Рансе, опустив кулаки на стол. — Примо, закрыть Факультет, секундо, исключить этих бешеных. Какого черта, — продолжал он, нахмурив брови, — давно пора действовать! Если мы будем попустительствовать, они в один прекрасный день явятся сюда, займут наши кабинеты, экспроприируют наши телефоны и загадят наши архивы.

Он обвел глазами комнату, и Дельмон проследил за его взглядом. Особенно кичиться было нечем. Конечно, здесь было не так пыльно и серо, как в кабинетах профов в Сорбонне. Но псевдороскошь меблировки наводила уныние. Стол и книжный шкаф под красное дерево, кресла, обтянутые эрзац-кожей, пол под мрамор. Но Рансе, очевидно, комната нравилась, и сама по себе и, в еще большей степени, как символ его достоинства. На кабинет ведь мог претендовать только заведующий отделением. Профессорам и доцентам кафедры, читавшим курс, приходилось довольствоваться одним кабинетом на двоих, а то и на троих. Что до ассистентов, то у них вообще была одна комната на тридцать человек.

Глаза Рансе пылали злобой и ненавистью. Накануне четверо этих «хулиганов» заявились перед его лекцией в большую аудиторию Б и потребовали у него, Рансе, микрофон, чтобы обратиться к студентам со своими призывами; когда же он отказался, они обозвали его «реаком» и ископаемым. В этом не было ничего из ряда вон выходящего, полдюжины профов в Пантере могли бы пожаловаться на то же самое, но Рансе не понимал, как подобная вещь могла случиться с ним, Рансе. Закончив свою историю, он принялся излагать все вновь, с самого начала, в тех же словах, но с еще большей страстью, точно его возмущение не только не утихло после первого рассказа о событиях, но, напротив, еще распалилось, подогретое им. Слушая Рансе, Дельмон отмечал и желтоватый цвет его лица, и беспокойство в черных блестящих глазах, и дрожание щек, и лихорадочное подергивание губ. Можно, конечно, искать объяснения в том, что Рансе одержим манией преследования, что он слишком сосредоточен на себе, что гнев и ненависть заставляют его без конца пережевывать нанесенное ему «оскорбление». Под таким углом зрения все эти подлизы и подхалимы, которыми он окружил себя, представляются щитом, предназначенным для превентивной защиты чересчур уязвимого «я». Объяснение, возможно, и разумное, однако, удовлетворившись им, неизбежно впадаешь в упрощенный психологизм американского толка. Если сводить все к индивидуальным комплексам, остаются в стороне весьма опасные проблемы, в том числе, разумеется, и политические, но зато никого не задеваешь. Удобно, однако трусливо. Существует, конечно, некий «медицинский случай Рансе», но не надо лицемерить, у «случая Рансе» есть своя политическая подоплека: что, в сущности, означает отказ предоставить микрофон студентам, которые хотят сделать объявление перед лекцией? Это означает: микро принадлежит мне, аудитория принадлежит мне, Фак создан для профов, а не для студентов. А у вас есть одно право — слушать. Это, конечно, позиция реакционера, даже если «хулиганы» проявили невоспитанность, обозвав так Рансе.

— Таково элементарное требование здравого смысла, — заключил Рансе, и Дельмон с изумлением поймал себя на том, что уже несколько минут его не слушает.

Наступило молчание.

— Вы согласны? — сказал Рансе не без удивления.

— Разумеется, — сказал Дельмон.

И тотчас же ощутил стыд и злость. Рансе заставил его прождать полчаса. Принял без очереди Лагардет. Сразу же заявил, что сможет уделить ему всего несколько минут. И эти несколько минут он тратит не на то, чтобы его выслушать, а на изложение своих личных взглядов. И еще ждет, что Дельмон их разделит.

— Ну-с, мой дорогой Дельмон, чем могу вам служить? — сказал Рансе благожелательным тоном.

На мгновение Дельмон замялся. Он чувствовал, что Даниель прав, спорить с Рансе бесполезно, но, с другой стороны, согласиться, промолчать? Перед ним было два выхода, оба никуда не годились.

— Если разрешите, господин профессор, — сказал он неуверенным голосом, — мне хотелось бы продолжить свою мысль.

Решение было принято почти помимо его воли, и теперь, закусив удила, он испытал живейшее облегчение.

— Пожалуйста, прошу вас, — вежливо сказал Рансе.

Но тень недоверия уже мелькнула в его глазах.

— Я нахожу недопустимым, — сказал Дельмон, стараясь говорить твердо, — что небольшая группа студентов пытается сорвать экзамены…

— Но? — сказал Рансе отчужденно.

— Но я решительно против предполагаемых репрессивных мер. На мой взгляд…

— Вы себе противоречите! — с живостью оборвал его Рансе.

— Позвольте мне закончить, — сказал Дельмон, голос которого был тверд, хотя губы немного дрожали. — На мой взгляд, студенческое движение, несмотря на все перехлесты, свидетельствует о наличия серьезного кризиса самой структуры университета. Этого кризиса мы не разрешим никакими санкциями против студентов. Необходимо, решиться, наконец, на настоящий диалог с ними.

— Как! — сказал Рансе, сверкая глазами. — Но мы еще в ноябре пытались завязать этот диалог! Мы создали на каждом отделении объединенные комитеты! Но ваши бешеные их отвергли.

«Ваши» бешеные. Дельмон вовсе не одобрял их, но раз он не высказал решительного осуждения, значит, он и сам того же поля ягода. Логика страстей, недобросовестность, амальгама. Вот до чего мы дошли.

— О, — оказал он, пытаясь улыбнуться, — уж эти мне комитеты ноября 67-го! Никто их даже не принял всерьез. Вы знаете, как метко выразился господин асессор Божё: «В этих комитетах можно обсуждать все, поскольку решать нельзя ничего».

— Так, так, — с яростью сказал Рансе, — право же, Дельмон, я вас просто не узнаю. Я так же, как и вы, сторонник реформ, но не станем же мы все-таки приглашать этих господ на заседания нашего Совета, не станем же мы руководить вместе с ними Факультетом или, кто знает, сообща избирать своих будущих коллег…

Дельмон раскрыл рот, но спохватился и промолчал. Ну, разумеется, на реформы мы согласны, только наши привилегии должны остаться неприкосновенными.

Рансе взглянул на часы.

— Вы извините меня за невозможность продолжить этот увлекательный диалог, поскольку диалог, как видите, начат, — добавил он с язвительным благодушием, — но право же, сегодня…

И он с усталой учтивостью указал на разложенные бумаги.

Дельмон уставился в пол, ему было противно. Рансе сам завел этот разговор о «событиях», а теперь как бы упрекает его, что он не сразу приступил к делу.

— Я изложу свою просьбу в двух словах, — сказал Дельмон, стараясь соблюсти почтительный тон. — Исходя из того, что моя диссертация успешно продвигается, мой руководитель любезно уведомил меня, что собирается предложить Консультативному комитету мою кандидатуру на пост штатного преподавателя. Но, как вы знаете, его намерение не может увенчаться успехом без вашей поддержки.

Рансе сидел, положив ладони на стол, опустив глаза, лицо его ничего не выражало. Через некоторое время, показавшееся Дельмону нескончаемым, он поднял на него взор, исполненный благожелательства.

— Ну что ж, мой дорогой Дельмон, как долго вы работаете с нами в Нантере?

Рансе похвалялся, что у него безупречная память, и вопрос удивил Дельмона.

— С октября 66-го, господин профессор.

На лице Рансе изобразилось крайнее огорчение. Это выражение появилось настолько быстро, что, как показалось Дельмону, оно даже опередило его ответ.

— Именно так я и думал. — сказал Рансе, покачав головой, — у вас всего два года стажа. Это, к сожалению, лишает меня возможности предложить вашу кандидатуру.

Они помолчали. Дельмон проглотил слюну и сказал, сделав над собой усилие:

— Я не знал, что существует такое правило.

— О, правило, это слишком сильно сказано! Вы же знаете, что мы в университете руководствуемся главным образом обычаями. Заведующий отделением юридически ведь вообще не существует. На бумаге такой должности нет. Нет, и все. Юридически, дорогой мой Дельмон, — добавил он, разводя руками и растягивая в добродушной улыбке свой толстый рот, — у меня нет никаких прав, даже права поддержать ваше назначение.

Они помолчали.

— Но если в отношении двух лет стажа речь идет только об обычае, — сказал Дельмон неуверенно, — нельзя ли…

— Его нарушить? — сказал с улыбкой Рансе. — Как вы, однако, скоры, мой дорогой Дельмон! Разрешите мне заметить, что в вас нет административной жилки. Чтобы существовать, каждый организм нуждается в правилах, будь то писаные законы или просто обычаи. Куда мы придем, если будем постоянно ставить все под сомнение? Не можем же мы существовать в состоянии непрерывного протеста. Это было бы смерти подобно.

Дельмон опустил глаза и положил ногу на ногу. «Протест» подвернулся ему на язык не случайно. Молчание затягивалось, он взглянул на Рансе. Тот неподвижно сидел за своим столом, уставясь в бумаги. Вид у него был самоуверенный и благодушный — феодал в своем уделе. Даже доброта была как бы частью его господской власти — он мог позволить себе и эту роскошь. Все принадлежало ему: бумаги, стол, кабинет, отделение.

Дельмон встал. Как всегда, получая отказ, он ощущал неловкость за отказавшего, не за себя.

— Ну что ж, — сказал он, — мне остается только попросить извинения за то, что я злоупотребил вашим временем.

— Ну что вы, нисколько, — сказал Рансе, в свою очередь вставая. — Поверьте, я крайне огорчен, что в этом году не могу ничего для вас сделать. Тем более, — добавил он, дотронувшись на секунду до руки Дельмона, — что я весьма удовлетворен вашей работой в отделении. Как по количеству, — он отворил дверь, — так и по качеству. — Он отступил в сторону, пропуская Дельмона.

Дельмон ровным шагом подошел к лифту, нажал кнопку. В голове у него была полная пустота.

На первом этаже, минуту поколебавшись, он направился в кафетерий, нужно выпить чего-нибудь горячего. Его мучило ощущение полного краха, он боролся с этим чувством, и мучительней всего была именно эта борьба. Глупо, ведь, в сущности, он ничего не потерял. Штатный преподаватель — это же не степень, просто более прочное место. Гарантия, что, если он через шесть лет не закончит своей диссертации, его не отправят преподавать в лицей. В конце концов плевать мне на это. Через четыре года я закончу диссертацию, и неплохую. Дельмон негромко, но с яростью повторил: «Плевать мне на это» — и направился быстрым шагом к кафетерию, внезапно ощутив, что ему до боли трудно дышать и что ладони его влажны от пота.

Перед входом в кафетерий он заметил Лагардет, болтавшую с одним из ассистентов. Гибкая, как вьюнок, Лагардет любезничала, грозя в любую минуту оплести своего собеседника.

Дельмон встретился с ней взглядом и задержался.

— Ну как, — сказал он, выдавливая из себя улыбку, — добились ли вы своего от Рансе?

Лагардет поправила зеленый с золотом шарф и посмотрела на Дельмона своими нежными очами:

— Конечно, — сказала она грудным голосом. — Все прошло как по маслу.

III

Декан Граппен — среднего роста, широкоплечий, с крупным лицом, седеющими вьющимися волосами, усталым взглядом голубых глаз за стеклами очков — толкнул стеклянную дверь третьего этажа административной башни. Он был (вместе с Полем Рикером и Софи Лаффит) одним из тех трех профессоров Сорбонны, которые отряхнули в 64 году со своих ног прах Alma mater, уверовав в будущее нового факультета, пусть он и утопал пока в грязи промышленного предместья.

По другую сторону стеклянной двери, в просторном вестибюле с двумя огромными, во всю ширину стены, окнами, одно против другого, у своего крохотного столика с телефоном, расположенного с точным стратегическим расчетом у самого прохода, который вел к кабинету шефа, сидел служитель, бездельничающий, но бдящий. Он тупо глядел серым от скуки взглядом на пустые бирюзовые кресла, дремавшие на светло-сером бобрике. Он уже полил, соблюдая все предосторожности, гигантский, невероятно разросшийся и раскинувший за его спиной свои нежно-зеленые кружева папоротник, который вносил в безмолвное существование служителя ощущение покоя, и теперь ждал, положив перед собой блокнот с записью встреч, назначенных деканом. Его обязанности состояли в том, чтобы ждать — ждать молча, глядя ничего не выражающими глазами на посетителей, но в данную минуту было еще слишком рано, и бирюзовые кресла тоже ждали своей ежедневной порции ягодиц, нетерпеливых, требовательных или парализованных почтительным трепетом. Стеклянная дверь отворилась, служитель повернулся с профессиональной бдительностью, это был декан, он встал: «Здравствуйте». — «Здравствуйте», — сказал декан, протягивая ему рассеянную и демократическую руку. Усталый взгляд за стеклами очков остановился на огромном ветвящемся папоротнике — он благоденствует, пусть хоть он благоденствует среди всей этой бесконечной неразберихи. Повернувшись на каблуках и оттягивая до последней возможности момент, когда он войдет в свой кабинет, Граппен приблизился к окну, выходившему на корпус В, на сверкающий бассейн, торжественно открытый в январе Миссофом, на отвратительные грязно-желтые кирпичные ангары, остатки немецкой оккупации. Перед ним у окна на столике под красное дерево гордо возвышался покрытый прозрачным пластиковым колпаком макет Нантерского филологического факультета в его завершенном виде. Макет стоял здесь с 1964 года, отделанный до последнего окошечка, — военные ангары были пророчески снесены, газоны ухожены, деревья, достигшие полного роста (они до сих пор не были посажены), подстрижены, — чудом отгороженный своим стерилизующим пластиковым колпаком от серости окружающих стандартных жилых массивов, железнодорожных путей и бидонвилей, избавленный от грязи, шума, стройки, от студентов-революционеров — этим-то и объяснялся его безмятежный вид: по сути дела, студентов в нем вообще не было, не было ни университетского общежития, также оставшегося вместе со своими неразрешимыми проблемами за пределами целлофанового колпака, ни даже, как это ни невероятно, — библиотеки. Теперь, через четыре года после открытия Фака, его строения выбирались из грязи, точно укоряя строителей, — просто неслыханно, никогда еще не было университета, спроектированного без книгохранилища. Беспорядок начался с проекта.

Декан Граппен обернулся к служителю и каким-то деревянным голосом бросил:

— Позвоните электрикам и спросите их, почему они упорно оставляют без света мою уборную. — Он говорил отрывисто, с бесконечной усталостью и сухой иронией в голосе. В уборной нет даже выключателя, абсурдная архитектурная заумь, поклонение электрическому телеуправлению, якобы более экономичному, а я вынужден мыть руки в темноте.

— Да, господин декан, — сказал служитель без всякой уверенности; он уже пытался говорить с электриками, но они только кормили его обещаниями, проявляя непонятную враждебность к освещению деканского клозета, а может быть, это освещение вообще не было предусмотрено проектом? Граппен быстрым шагом вошел в свой кабинет, на столе лежала гора почты, он сел, ощущая свое бессилие. Как далек уже тот первый, лучший, самый приятный, самый полезный год в Нантере: две тысячи студентов, пятнадцать профессоров, шестьдесят ассистентов — некая единица, поддающаяся управлению. Что-то создавалось, творилось, двигалось вперед. В ноябре 67-го, три года спустя, от этого ничего не осталось: двенадцать тысяч студентов, зал Ученого совета, не вмещающий уже всех профессоров, две сотни ассистентов, из которых я не знаю и половины, массовое предприятие, машина, слишком громоздкая, чтобы она могла работать четко. Подлинные проблемы от меня ускользают, я захлебываюсь в текучке, я вынужден администрировать, не имея непосредственных контактов, утратив конкретное представление о том, что происходит. Нантер сорбоннизируется, и так быстро, так быстро, что это просто пугает…

Декан заметил, что машинально отодвигает от себя правой рукой груду писем, ждавших ответа, этот символ сизифова труда. Мелочи, парализующий бумажный поток, текучка, человеческие проблемы, утонувшие в проблемах административных, двенадцать тысяч студентов, такой массой вообще невозможно управлять, а тут еще революционный хмель, который ее баламутит; он увидел вновь, как его окружает в холле башни ревущая толпа, потрясающая плакатами и ножками разнесенных в щепу скамей, толпа, охваченная яростным духом разрушения и поношения. «Легавый! Наци!» — «Наци», должен сказать, мне особенно пришлось по вкусу. Министерство, которое мечется между суровостью и снисходительностью, я сам, располагающий «властью, неопределенной по самой своей сути» (Кто это сказал? Не Монтень ли?), правящий, но не имеющий средств управлять, и это чувство беспомощности, безоружности перед бунтом. В сущности, этот бунт с каждым днем набирает силы, становится организованней, охватывает все более широкий круг, сейчас уже нельзя говорить об отдельных группках. Какая ошибка, что общежитие разместили тут же на территории Факультета, среди этой индустриальной пустыни, вокруг нет ничего живого, никаких отвлекающих контактов с городской средой. Все, что кипит и бродит в общежитии, тотчас перекидывается на Факультет; они совершенно зарвались, перешли все границы, они хотят парализовать весь механизм, ни больше ни меньше, срывают лекции, фрондируют, дерзят профессорам, оккупируют аудитории. А теперь — их последняя находка, этот грандиозный план, это последнее слово саморазрушительной ярости — декларированное во всеуслышание намерение сорвать июньскую экзаменационную сессию. Декан сплел пальцы и с силой сжал руки, поглядел, не видя, на два пустых кресла, стоявшие у его стола, и подумал: нет, так дальше невозможно, нужно что-то предпринять, этого допустить нельзя.

IV

Студенты Левассера гурьбой вошли вслед за ним в маленькую аудиторию. Яркий свет падал через широкое окно, занимавшее всю длинную стену прямоугольника и выходившее на бескрайнюю индустриальную равнину, которая тянулась до большой петли Сены. Сама Сена видна не была, но, возможно, о ее близости свидетельствовала стена темных деревьев на горизонте. Железнодорожных путей тоже видно не было, однако время от времени слышались гудки паровозов. Жаклин Кавайон села в шестом ряду, рядом с ней было свободное место, и она улыбнулась Менестрелю, который вошел с раздосадованным видом, зажав под мышкой свои конспекты и книгу (портфели были у студентов не в чести, а папки, считалось, приличествовали только девочкам). Но он положил свои вещи во втором ряду, у прохода. Он хотел по окончании семинара выскочить первым, чтобы захватить место в читалке. Сняв твидовый пиджак, он аккуратно повесил его на спинку стула и бросил взгляд на соседку слева, блондинку с длинными, прямыми и блестящими волосами, свисавшими вдоль щек, однако она, надежно защищенная своим волосяным занавесом, не обернулась и не ответила на его взгляд. Менестрель недовольно подумал, до чего они умеют быть высокомерными, эти девчонки. Даже вот Даниель Торонто только что. Вошел Бушют, сонный и круглый, осторожно неся перед собой картонный стаканчик. Он сел в шестой ряд около Жаклин Кавайон, которая едва ответила на его приветствие: она не любила Бушюта, от него пахло потом, немытыми ногами, и вид у него всегда был какой-то снулый. Когда он повернулся в ее сторону, она скользнула по нему быстрым взглядом. Под зрачком у Бушюта оставалась широкая полоса белка, потому и казалось, что он вечно дремлет. Зато тяжелое верхнее веко было опущено так низко, что скрывало часть радужной оболочки.

Поставив локти на стол, Жаклин пригладила длинными белыми руками свои черные волосы по обе стороны прямого пробора. Она причесывалась на славянский манер, чтобы выгодно подчеркнуть свои глаза; да, ничего не скажешь, о них я забочусь, выставляю напоказ, они того стоят. Жаль, что лицо у меня круглое, мне хотелось бы быть похожей на Людмилу Черину (она втянула щеки), но, как я ни морю себя голодом, ничего не могу поделать с этой грудью и бедрами, со всей этой идиотской женственностью. Господи, сделай, чтоб я стала плоской, чтоб у меня запали щеки, чтобы у меня был чахоточный вид. Она оглядела свое платье, черное, прямое, много выше колен; оно мне нравится, оно худит, я похожа на принца Гамлета, помню, когда я принесла его, мама воздела свои короткие ручки и принялась квохтать, как чокнутая: «Божё мой! Какой ужас! Мини-юбка и вдобавок черная! Но почему черная? Словно ты в трауре!» Нужно было ей сказать: да, мама, я ношу траур, я ношу траур, как Гамлет, траур по умному отцу, который мог бы у меня быть вместо этого старого маразматика, развалившегося в кресле со своим пузом, своей трубкой, своей лысиной и своей «Автогазетой»…

Я живу в вечном страхе, что буду похожа на собственных родителей. Папа — тот хоть молчит. Но мама только и знает, что чирикать и кудахтать, мечется по всей квартире, воздевая ручки, ее так и распирает от нездорового жира и словесного недержания, зануда, вечно пристает, fussy, суетлива, как говорят англичане, и ничтожна. Ах. как хорошо, что я, наконец, набралась мужества и бросила их, переселилась в общагу, вообще-то, они ничего, мои предки, но угнетают, сковывают, допрашивают. Так и будешь старой девой век вековать, живя с папочкой и мамочкой, или выйдешь замуж, как мама, в тридцать лет! «Я была вознаграждена за все, доченька, за все мое долгое ожидание. Ты подумай только, человек с дипломом Политехнического, разве есть что-нибудь выше». Господи, бедная мама. Какая же ты дура! Столько шуму из-за какой-то ерунды. С ума сойдешь от этих стариков. По-моему, заниматься любовью надо, как воду пьешь. Ее черные блестящие глаза остановились на спине Менестреля — какие красивые волосы и какими жадными глазами он смотрит на эту плакучую иву слева от себя, у него вид жеребенка, отбившегося от стада. Кстати, достаточно ли он опытен? Надо все же, чтобы хоть один из двух что-нибудь соображал, потому что я, с моим идиотским воспитанием, с этим, заранее продуманным неведением, в котором меня держали, запретами и предрассудками, с мамиными кудах-тах-тах и катехизисом монахинь, — я в итоге ровным счетом ничего не знаю, нуль. В каком мире я жила, бог мой!

Левассер поднял правую руку, наступилаотносительная тишина, и Даниель Торонто начала говорить.


Менестрель забыл свою обиду. Даниель, бледная, еле слышным голосом читала, запинаясь, свой текст, уткнув глаза в бумажку. В аудитории зашептались. Кто-то крикнул: «Громче!» Менестрель зашипел: «Т-с-с» — и недовольно оглянулся. Левассер мягко сказал:

— Мадемуазель, вас не слышно, постарайтесь говорить громче.

Даниель остановилась и вдруг умолкла, казалось, она сейчас упадет в обморок, потом понемногу краски вернулись на ее лицо, и она заговорила снова, гораздо громче, но торопливо, слишком торопливо, невыразительным, механическим, безжизненным голосом, не отрывая глаз от своего конспекта, ни разу даже не взглянув на слушателей. Менестрель снял колпачок с ручки и стал записывать. В то же мгновение его соседка махнула головой вправо, откинув на затылок завесу белокурых волос, и быстрым взглядом оглядела Менестреля. Когда он поднял голову, порядок был уже восстановлен, непроницаемый занавес снова опущен, так что виден был только профиль, старательно склоненный над роскошной тетрадью для записей. Менестрель положил самописку: невозможно, она говорит слишком быстро, половины не уловить, внимание его рассеялось, и он посмотрел на профа.

Левассер слыл сухарем, однако по отношению к Даниель он держался более чем корректно, он был внимателен, не выражал ни недовольства, ни нетерпения. В сущности, о профе можно судить еще до того, как он откроет рот, по манере, с какой он слушает студента, плавающего перед ним. Есть профы важные, сидят, точно в суде председательствуют. Дурно воспитанный проф разваливается в своем кресле, зевая от скуки, глядит в потолок и ковыряет в носу. Проф-комедиант не перестает улыбаться с тонким видом, гримасничает, поднимает брови. Проф-псих и крикун то и дело что-то яростно записывает, но потом почти не говорит, не обобщает. Существует даже проф-охальник, который разглядывает сидящую с ним рядом студентку, точно она продажная девка или он сам — сеньор, располагающий правом первой ночи; ходит даже слух, что Бальза, на юрфаке, забавлялся во время доклада одной девочки тем, что открывал и закрывал молнию у нее на юбке, а она не смела протестовать, боясь, что он провалит ее на июньской сессии.

Когда разбор текста был окончен, Левассер разрешил Даниель Торонто вернуться на свое место. Он слегка покритиковал ее. Анализ неплохо построен, план вполне приемлем, в том, что она говорила, немало верного. Жаль, однако, что она читала по бумажке. Тут Левассер резким движением вытянул один за другим манжеты своей сорочки, этот жест соответствовал у него жесту рабочего, засучивающего рукава; теперь он приступает к делу и будет говорить сам. Перо Менестреля опустилось на лист бумаги в клеточку и замерло в жадной неподвижности. В аудитории наступила тишина, отдалились и стали неслышными звуки шагов в коридоре, только тени проходивших скользили по матовым стеклам дверей. Левассер заговорил. Он хорошо знал Руссо, проштудировал и разнес на карточки критические работы о нем, был убежден в том, что говорил, — ненавижу всю эту пустопорожнюю литературоведческую болтовню и жаргон эстетической критики, дайте мне в руки текст, я его мигом раскушу и выжму из него весь сок.

Накануне Левассер прорепетировал свой анализ текста перед магнитофоном, чтобы на занятии не заглядывать в конспект и видеть слушателей. И теперь, говоря, он испытывал живейшее удовольствие. Отличная работа, план крепко сбит, переходы остроумны, не оставлено ни одного темного угла и закоулка, есть даже небольшие открытия — впрочем, в литературной критике никогда нельзя быть ни в чем уверенным — Левассер мысленно брал слово «открытия» в кавычки. И главное, ему удалось вступить в контакт со своими студентами, на повороте одной фразы точно что-то замкнулось, и внезапно тишина стала активной, обострилось внимание, оживились взгляды.

Менестрель записывал подробно, ему это нравилось, возникало ощущение, что двигаешься вперед. Левассер говорил вещи, о которых Менестрель думал и сам, но не додумывал до конца, не облекал в такую форму. Взгляд Левассера обежал аудиторию. Он сделал короткую паузу и сказал:

— Существует мнение, что Жан-Жак Руссо ошибался и считал, что госпожа де Варанс холодна, потому что сам был недостаточно пылок. Следует относиться с осторожностью к такого рода толкованиям. Следует относиться с осторожностью также и к тому толкованию событий, которое дает сам Жан-Жак. Разве не очевидно, что он слишком настойчиво подчеркивает как отсутствие домогательств со своей стороны, так и холодность госпожи де Варанс? Если Жан-Жак совершенно не ощущал влечения, а госпожа де Варанс была совершенно бесчувственна, возникает вопрос, каким же чудом они стали любовниками?

Послышался смех, Менестрель торопливо записал: «Если Р. — отсут. влеч., а В. — фриг., акт — чуду».

Жаклин Кавайон рассмеялась и посмотрела на Левассера. Он, в сущности, недурен, довольно высок, всегда тщательно одет, взгляд живой, любит девочек, нередко после лекций отвозит в своей машине какую-нибудь студентку в Париж. Может быть и стоило бы, не сегодня, конечно; ему по меньшей мере сорок, но я, в сущности, ничего не имею против стариков, напротив, усталое лицо, морщины у глаз, седеющие виски, все это придает какую-то значительность, внушает доверие, думаю, я обожала бы сидеть на коленях у мужчин таких лет, а он ласкал бы меня, вертел, словно куколку, снисходительно глядя своими глазами в морщинках. Бушют наклонился и, спрятавшись за спину сидевшего перед ним студента, поднес картонный стаканчик к губам, выпил остатки кофе; все эти рассуждения о Варанс и Руссо его не трогали — гипотезы, догадки, ничего определенного. У Бушюта была склонность к строгим выводам, точным доказательствам. К несчастью, у него не было математических способностей. Смиряясь, он подумал: мои дарования не совпадают с моимисклонностями, с грустью поглядел на пустой стаканчик, прикрыл наполовину глаза и почувствовал, что не прочь вздремнуть.

— Не дадим усыпить нашу бдительность, — продолжал Левассер. — Стоит сказать «я», ложь тут как тут. Стоит заговорить о себе, начинаются истолкования. Стоит приступить к исповеди, вторгается вымысел. (Левассер был весьма доволен тремя последними фразами, но, произнося их, намеренно запинался, как бы подыскивая нужное слово, чтобы они не выглядели чересчур гладкими.) В действительности Жан-Жак боится. Он сохранил нежную привязанность к госпоже де Варанс, уважение к ней, он хотел бы внушить это уважение и нам. И он боится, что это ему не удастся, потому что, в конце концов, взглянем фактам в лицо. Перед нами молодая дама, слывущая добродетельной, которая под собственной крышей одаряет благосклонностью в равной мере садовника и приемного сына. Не подумаем ли мы о ней дурно? «Нет, я вас умоляю, — говорит Жан-Жак, — не судите сурово „маменьку“, видимость обманчива. На самом деле у нее был „ледяной темперамент“, она отдалась мне из чувства долга». Фарисейство? (Левассер сделал паузу.) Нет. Шедевр недобросовестности, вдохновленной нежностью. Руссо отлично сознает, насколько неблаговидно поведение госпожи де Варанс, но, вспоминая о ней через столько лет с волнением и благодарностью, он готов сказать, что она фригидна, только бы не признать ее распутной.

У Даниель Торонто стоял комок в горле, щеки пылали, она старательно конспектировала, чувствуя себя совершенно разбитой, точно ее публично высекли. На устном я провалюсь как пить дать. Здесь у нее еще были записи, а на экзамене придется после пятнадцатиминутной подготовки говорить с глазу на глаз с профом, она слова из себя не выдавит. Она приложила руку ко лбу, прикрывая глаза, у нее выступили слезы, наглость, пресловутая еврейская наглость, хоть бы чуточку ее досталось на мою долю.

— Это подводит меня, — сказал Левассер, — к вопросу о стиле.

Менестрель раздраженно положил самописку на стол. Перрен уже посвятил целую лекцию стилю Руссо. Просто зло берет, никакой координации между общим курсом профа и семинаром ассистента. Он опустил глаза на свои заметки. Через минуту строчки расплылись. Менестрель-Руссо прогуливался под зеленой сенью из Эрмитажа в Обон под руку с прекрасной госпожой Удето. Он срывал платочек, прикрывающий грудь, осыпал ее поцелуями. Менестрель далеко не во всем походил на Руссо, он тоже был гениален, но отнюдь не так смешон. Он, например, совершенно не нуждался в катетере, чтобы помочиться, умел танцевать, отлично владел оружием и, имея дело о особами прекрасного пола, не ограничивался тем, что проливал слезы, припав к их коленям. Итак, он увлекает госпожу Удето в рощу, срывает платье с фижмами и тут же на траве упивается блаженством. Однако вдруг, откуда ни возьмись, появляется Гримм, глядит своими мутными выпученными глазами на обнаженную Удето и вместо того, чтобы удалиться, как положено человеку благородному, позволяет себе грубо ее лорнировать, не произнося при этом ни слова. Нет, это уж слишком, Менестрель выхватывает шпагу.

— Не можешь ли ты дать мне свои конспекты последнего семинара? — сказала Жаклин Кавайон.

Менестрель вдруг увидел стену, на которую были слепо устремлены его глаза, Левассера, застегивающего у стола портфель, услышал гул, означавший, что семинар окончен, поднял голову и посмотрел на Жаклин. Она тотчас улыбнулась ему, ее плотное, тяжеловатое тело было неподвижно, но черные сверкающие глаза обволокли его теплым светом — так бескрылая самка светляка приманивает во мраке крылатого самца. Жаклин стояла перед ним, опершись бедром о край его стола, и так как Менестрель все еще сидел, ее глаза, продолговатые, как полумесяцы, изливали на него сверху вниз волны мягкого света. Время от времени она хлопала черными ресницами, длинными и густыми, прикрывая и открывая, подобно маяку, пучок лучей, направленный в его сторону с невероятной интенсивностью биологического призыва. Менестрель, как завороженный, глядел в блестящие зрачки. Он не мог выговорить ни слова, он еще не опомнился от своего свидания с госпожой Удето, и вдруг его, взмокшего и трепещущего, поймал этот взгляд, который был как бы продолжением той встречи. Через минуту ему удалось отвести глаза, он проглотил слюну и сказал беззвучным голосом:

— У меня нет их с собой, я принесу тебе завтра на лекцию Перрена.

Часть третья

I

Менестрель уже час сидел в читалке над анализом старофранцузского текста, заданным Лезеном. Первое разочарование: немецкие книги, которые рекомендовал Лезен, оказались на руках. У кого? У самого Лезена, разумеется. Профы и ассистенты, готовясь к своим лекциям, снимают все сливки, а студентам ни фига не остается. Менестрель располагал всего двумя справочными изданиями — маленьким этимологическим сборником какого-то Стапперса, без года издания, но наверняка очень старым, поскольку он достался Менестрелю от отца, и не менее устаревшим словарем Грансэнь д'Отрива, который он купил сам на набережной и который был напечатан на какой-то желтоватой шершавой клозетной бумаге. Любопытно, что для изучения старофранцузского приходится прибегать к немецким пособиям. Менестрель выпрямился, сделал глубокий вдох, расправил плечи и оглядел соседей. Справа парень — незнакомый, слева девочка — тоже незнакомая; единственный, кого я здесь знаю, — Бушют; никогда не сажусь с ним рядом, принимая во внимание, как выражается Сартр, «крепкий дух причинного места». Или это ноги у него так воняют? Он тут, в четырех метрах от меня, делает вид, что работает, а на самом деле дрыхнет над каким-то критическим исследованием. Менестрель посмотрел на девочку слева, сидит надутая, унылая, со скучающим видом. Если уж ей все так обрыдло, какого хрена она тут торчит. Он вновь склонился над своим текстом.

Следующее слово было «bacheler», Менестрель подчеркнул его одной чертой и полез в Отрива. «Bacheler» (XI в.) или «bachelier» (XIV в.). 1. Молодой человек благородного происхождения, ожидающий посвящения в рыцари. 2. Оруженосец. 3. Юный и отважный. Этимология не ясна, от вульг. лат. «baccalaris». Ну и дела, не ясна, почему не ясна? Господин Грансэнь д'Отрив, вы зарываетесь. Менестрель полез в Стапперса: «bachelier» от кельт. «bach», ну, ну, один производит слово от вульгарной латыни, другой — от кельтского. Пойдем дальше. От кельтского «bach» — маленький, юный, Ст. фр. «bacel, bacheile» — молодая девушка, служанка, «baceller», гл. заниматься любовью, приступить к учению. Одно значение отлично укладывается в другое. Для «bachelle» — «baceller» и в самом деле значит приступить к ученью.

Менестрель беззвучно рассмеялся, сунул руку в карман за платком и наткнулся на письмо матери, полученное еще утром, но до сих пор не распечатанное. Хорошее настроение мигом испарилось. Он положил письмо на Грансэнь д'Отрива и несколько минут глядел на конверт, потом раскрыл, не вынимая большого листа голубой бумаги, сложенного вчетверо. Всего один лист, зато исписан до краев убористым почерком. Экономит на всем, даже на почерке, от нее широты не жди, ставлю свой последний сантим, что второй час в читалке она мне испортит. И нечего себя обманывать, сам факт, что она не отвечала так долго, уже ответ. Он посмотрел на адрес. Ну и почерк! Высокие, прямые, узкие буквы. Подпись «Менестрель» заканчивалась росчерком, который обвивался вокруг нее наподобие лассо. Можно подумать, что в последний момент она решительно отвергла самую возможность существования каких-либо других Менестрелей, кроме нее самой. Поступаться своим достоянием ей вообще не свойственно. Достаточно взглянуть на это «М» в «Менестреле». Настоящая крепость это «М». Прильнешь к материнской груди — зубы обломаешь об эти зубцы. Ладно. Как бы то ни было, рабочее настроение уже испорчено. Он медленно развернул письмо.


«Дорогое дитя,

Уверена, что тебя удивило мое молчание, поскольку у меня, как известно, нет привычки не отвечать сразу на твои письма. Вместе с тем ты хорошо знаешь, что всегда можешь рассчитывать на меня, и я не понимаю, почему ты счел необходимым прислать мне второе письмо, как бы упрекая меня за молчание. Тебе следовало бы понимать, что, когда влачишь одинокую вдовью жизнь, коротая зиму наедине со своими мыслями в этом огромном, плохо натопленном сарае, душа не лежит к писанию. У нас с Рождества стоят холода, боли мои, конечно, возобновились и не дают мне передышки. Не говоря уж о том, что центральное отопление не обогревает дома. Сколько я ни извожу дров в каминах, все тщетно — температура в маленькой гостиной не подымается выше 19 градусов. Приходится натягивать свитер на свитер, вид у меня ужасающий, как у старой бабки. На дворе такой мороз, что я с моей невралгией не смею даже высунуть нос наружу. К счастью, госпожа Морель любезно предложила делать для меня покупки — я ведь уже две недели без прислуги: Луиза бросила меня среди зимы, вышла замуж, негодница, не соблаговолив даже дождаться теплых дней, как я ее просила. Поистине можно сказать, за мои благодеяния мне платят черной неблагодарностью.

Я очень огорчена за тебя, мое дорогое дитя, что ты до сих пор не получил стипендии за первый триместр, хотя у нас уже март месяц. К несчастью, помочь тебе не в моих возможностях. Я ссудила тебя 40000 старых франков на первый триместр, надеясь, что ты сможешь вернуть мне их к Рождеству, и была весьма разочарована, когда ты не смог этого сделать. Я рассчитывала на эти деньги, чтобы починить за зиму ограду фруктового сада. Тебе известно, что средства мои весьма ограниченны, и я экономлю на всем. У меня, действительно, есть небольшие сбережения в банке, но, как я уже объясняла тебе, они неприкосновенны: мне необходимо иметь про запас эту сумму на случай болезни, чтобы оплатить пребывание в клинике.

Что я могу еще сказать тебе, дорогое дитя? Мне пятьдесят один год, у меня слабое здоровье, а тебе двадцать — пора тебе летать на собственных крыльях, пора научиться самому выпутываться из трудностей. Я считаю, ты должен написать жалобу по поводу стипендии.

Все это, как ты догадываешься, ложится на мои плечи дополнительным бременем, от которого ты мог бы меня избавить, особенно сейчас. Прошлым летом из-за того, что не было крепкой ограды, у меня оборвали груши, в результате я потеряла серьезный источник дохода. Если все останется по-прежнему, боюсь, та же история повторится этим летом.

Надеюсь, ты здоров и хорошо трудишься. Молюсь за тебя денно и нощно и нежно целую тебя, мое дорогое дитя.

Жюли де Бельмон-Менестрель.


P.S. Я перебила два кресла в большой гостиной зелено-красным шелком, который нашла у Бурсена. Это совершенно очаровательно, весь цвет нашей округи побывал у меня, чтобы полюбоваться.

Была у меня Гизлен. У нее все лицо покрыто вспухшими красно-лиловыми пятнами. Она чудовищна. Ты бы не узнал свою красивую Тетелен».


Менестрель положил на стол голубой листок; с окаменевшим лицом, полуприкрыв веки, он уставился на письмо невидящими глазами. Ну что ж, она молится за него, и то хлеб. Он вдруг заметил, что вцепился обеими руками в край стола, и разжал пальцы. Сосчитать нетрудно: 9000 франков[13] — комната в общаге. 140 франков — обед в кафетерии, 100 франков — завтрак, всего в месяц на еду около 11000 франков. 9000+11000=20000 франков, примерно моя месячная стипендия. Сверх того, нужно заплатить за стирку, плюс одежда, транспорт, сигареты, газеты, книги, ну и — хотя бы изредка — стаканчик кофе в баре. Экономя на всем, можно уложиться в 35000. Даже заняв у матери 40000 на ноябрь и декабрь, он, чтобы свести концы с концами, вынужден был подрабатывать, то есть терять часы и часы, отнятые у занятий, а теперь, раз стипендия запаздывает, а мать отказала, придется тратить на это в три раза больше времени, браться за любую дурацкую работу в Париже. Не говоря уж о времени, которое уходит на дорогу, об усталости, невыразимой скуке. В первом триместре он разносил по домам югурт, заменял заболевшего продавца у Эдера, сортировал квитанции на почтамте, давал уроки умственно отсталой девочке, присматривал за детьми — бэби-ситтинг. Хуже всего, что ни одна из работ не была постоянной. Как правило, это негритянский труд, не оформленный официально, — вечно кого-то заменяешь. Каждые две недели, если не чаще, приходится искать что-нибудь другое. Руки опускаются — в не так даже от тупости этих всех занятий (от сортировки квитанций, например, можно было просто спятить), но потому, что то и дело оказываешься безработным и беспрерывно вынужден подыскивать новую работу. Разумеется, обедать можно через день, но от платы за комнату никуда не денешься. Через несколько дней он найдет на двери своей каморки в общаге грозную бумажку. Так и мечешься, не зная, что страшней: не найти работы и остаться без хлеба или провалить конкурсные экзамены, так как не было времени заниматься. И вдобавок эти гады в министерстве еще говорят о повышении платы за комнату до 42 тысяч, а за обед в университетском ресте — до 280!


Менестрель поднялся, шепнул соседке:

— Скажи, что место занято.

Та досадливо кивнула. Для пущей надежности он оставил пиджак на спинке стула, вышел, сбежал по лестнице, которая вела на первый этаж, и широким шагом направился к ближайшему из двух автоматов в центральной галерее. Они были похожи на раковины. Над аппаратом был установлен огромный перфорированный колпак в форме капюшона, куда засовывалась голова, — считалось, что он ограждает от шума, который всегда стоял в галерее. Менестрель набрал номер и бросил взгляд на свои часы — 11.20: в это время, если повезет, он может застать Демирмона дома, только бы его расписание в лицее не изменилось. Упорные гудки «занято». Менестрель повесил трубку, жетон зазвенел и тупо выкатился. Он стал расхаживать взад-вперед перед раковиной.

Три года назад в лицее, в классе философии, после лекции о Канте, Демирмон: «Менестрель, я хотел бы сказать вам два слова». Огромный, косая сажень в плечах, седой нимб вокруг головы, привалился к радиатору в пустой классной комнате и глядит ему в глаза своими голубыми живыми внимательными глазами, утонувшими в неправдоподобной густой сетке морщин и складок: «Менестрель, что-то у вас неладно. Вы отсутствуете неделю и возвращаетесь бледный, угнетенный, вы не сосредоточены, это бросается в глаза, ваша последняя работа никуда не годится. Что происходит?» Я покраснел и сказал: «У меня умер отец, господин Демирмон». Молчание. «Вы были очень привязаны к отцу?» — «Да, господин Демирмон». Снова молчание. «Смерть отца меняет что-либо в вашем положении?» — «Да. Мать сказала мне, что после экзаменов на бакалавра я больше не могу рассчитывать на ее поддержку». Он поглядел на меня: «В вашем голосе слышится горечь. Вы считаете, что ваша мама могла бы поступить иначе?» — «Да, господин Демирмон. У моей матери прекрасные фруктовые сады, около пяти гектаров груш, и она выжимает из них все, что может». — «Короче, — продолжал Демирмон. — вы считаете, что у госпожи Менестрель больше денег, нежели она говорит вам или нежели она сообщает в налоговое управление?» Я кивнул и про себя отметил, что первый раз он сказал «ваша мама», а второй — «госпожа Менестрель», и я зверски обрадовался, что он так быстро все понял. «Что вы рассчитываете делать после экзамена?» Я проглотил слюну и сказал: «Просить место надзирателя в интернате, чтобы продолжать учение». — «Так, так, так, — сказал Демирмон, морщась все заметнее с каждым „так“. — Есть ведь и другой выход. Останьтесь в будущем году на подготовительном. Раз госпожа Менестрель вдова и, как известно налоговому управлению, небогата, она сможет легко добиться для вас полной интернатской стипендии. А если ей это удастся, то одно из двух: либо вы поступите на улицу Ульм в Педагогический и вопрос будет решен, либо вы попадете, на худой конец, в список кандидатов, и тогда вам обеспечена стипендия на все время подготовки к диплому». Менестрель заложил руки за спину. Уже три года прошло с тех пор. Всего несколько минут, несколько слов, и он был снова в седле. Да и потом, сколько хорошего он мне сделал! Менестрель посмотрел на часы, спрятал голову под колпак и снова набрал номер.

— Господин Демирмон? Это Менестрель.

— А, Менестрель! Куда же вы пропали? Я вас совершенно не вижу.

— У меня ужасные неприятности, господин Демирмон. Я до сих пор не получил стипендии.

— 22 марта, и вы еще не получили за второй триместр?

— За первый, господин Демирмон.

— Но это безобразие. Как же вы живете?

— Ну, я подрабатываю то тут, то там, но поскольку на это все равно не проживешь, занял в первом триместре у матери.

— Так, так, так.

Пауза.

— А сейчас, — заговорил снова Демирмон, — вам хотелось бы выпутаться собственными силами?

Трудно было быстрее понять положение и сформулировать его мягче.

— Да, господин Демирмон, — сказал Менестрель с благодарностью. — И я как раз вспомнил, что вы мне говорили о каком-то бэби-ситтинге, очень трудном, но хорошо оплачиваемом.

— Это ведь было месяц назад; место, возможно, уже занято. Послушайте, Менестрель, для очистки совести все-таки проверим. Сейчас двадцать пять двенадцатого, я позвоню этой даме, а вы мне перезвоните без двадцати.

Менестрель услышал гудки и повесил трубку. В центральной галерее было уже полно народу. Менестрель, на душе у которого полегчало, засунув руки в карманы, направился к киоску Ашетта. При теперешнем состоянии его финансов не могло быть и речи о том, чтобы потратить сорок сантимов на покупку газеты, но он просмотрел заголовки и украдкой развернул вчерашний «Монд»[14], успев даже пробежать глазами статью, автор которой, ссылаясь на американские источники, описывал умиротворение в сельских местностях Вьетнама. Он положил «Монд» обратно на стопку и обошел киоск кругом, разглядывая заголовки. Без двадцати пяти, пора вернуться к автомату. Разумеется, телефон был занят, и, вдобавок, какой-то девицей. Менестрель кинулся бегом по галерее и вовремя достиг второго автомата, на полголовы обойдя у финиша крупную гнедую кобылу в белых сапожках. В Нантере телефонаж был специальностью девочек. Они вели под перфорированными раковинами нескончаемые разговоры. Менестрель обернулся, посмотрел на часы и сказал:

— Если вы обещаете мне кончить разговор без двадцати, я вам уступлю свою очередь.

Кобыла взглянула на него с оскорбленным видом.

— Очень мило, вы уступаете мне трубку, выхватив ее у меня из-под носа.

Менестрель секунду молча смотрел на нее. Поразительны эти девочки, никакого спортивного духа.

— Послушайте, — сказал он с ангельским терпением, — мне совершенно необходимо позвонить без двадцати двенадцать, это очень важно, поэтому говорите, но не занимайте автомат целый час.

— Я и не собираюсь, — сказала кобыла высокомерно, устраиваясь под колпаком, как у себя дома.

Менестрель оглядел ее с ног до головы: белые сапоги до середины икр, мини-юбка цвета вялой листвы, пуловер того же тона и над всем этим длинная светло-рыжая грива, собранная в конский хвост, которым она яростно потрясала, болтая под колпаком. Взгляд Менестреля вернулся к исходной точке. Он подумал, не заинтересоваться ли ему складочкой под коленом и нижней частью ляжек, но решил, что не стоит — момент не располагал к фривольным мыслям. Кроме того, ей на него было совершенно плевать, она трепалась уже добрых шесть минут. Пространная речь была, очевидно, адресована какому-то чуваку. Менестрель вздохнул, взглянул на часы — без десяти я ее призову к порядку. Без двенадцати, секунда в секунду, кобыла повесила трубку, повернулась, взмахнула гривой, мазнув волосами по лицу Менестреля, и ушла, даже не взглянув на него; она мгновенно утонула в толпе, кишевшей в галерее. Менестрель засунул голову под раковину,

— Господин Демирмон? Это Менестрель.

— Ну, Менестрель, место свободно, и неспроста. Речь идет о богатейшей вдове. Но бэби далеко не младенцы, одному — тринадцать, другому — пятнадцать лет, это здоровенные парни атлетического сложения, которые не желают, чтобы мать вела светскую жизнь. Стоит ей выйти за дверь, как они отыгрываются на бабушке. Слуги баррикадируются под крышей, а бабушка оказывается во власти ребят. К бэби-ситтеру они относятся не лучше. На каждого нового претендента они обрушивают град боксерских ударов и вышвыривают его из дома.

Пауза.

— Миссис Рассел, — заговорил снова Демирмон, — так зовут даму — отлично сознает, что ее бэби-ситтер должен обладать качествами героя. Она готова удвоить и даже утроить оплату.

— Полагаю, — сказал Менестрель, — что миссис Рассел уходит из дому часто.

Демирмон хохотнул.

— Я не очень сведущ, должен признаться, по части образа жизни светских дам. Наверно, раза три-четыре в неделю. Ах, простите меня, Менестрель, до меня только сейчас дошло, что ваш вопрос имеет финансовый характер.

— Я думаю, что этот бэби-ситтинг полностью разрешил бы мои трудности, если это место постоянное.

— Если справитесь — постоянное.

Они помолчали.

— Я все-таки попробую, господин Демирмон.

— Браво, Менестрель, я так и думал. Я позвоню миссис Рассел и сообщу ей номер вашего телефона в общежитии. С какого часа вы будете у себя?

— С трех, господин Демирмон.

— Хорошо, я так ей и скажу. И позвоните мне, как только вступите в соприкосновение с этими страшилами.

Он повесил трубку, не дав Менестрелю времени поблагодарить. Менестрель повернулся и вышел из-под колпака в гул галереи. В случае успеха я дотяну до июньской сессии. «Здоровенные парни атлетического сложения. Стоит появиться бэби-ситтеру, как они вышвыривают его из дома». Менестрель заметил, что у него дрожат руки, он сунул их в карманы, распрямил плечи и быстрым шагом направился к корпусу В.

II

Давид Шульц шел по коридору второго этажа корпуса Г, привлекая взгляды девочек, несмотря на свои застиранные джинсы и хотя и чистый, но дырявый черный свитер. Ему не нужно было прилагать для этого никаких стараний. Осточертело мне выслушивать, какой я красивый, да какие у меня черные кудри и изящный рисунок губ, и аэродинамическая рожа, пошли они с этой рожей! Велика радость, когда тебя хвалят и лижут только за то, что ты случайно родился таким, а не этаким. Какой тогда толк стараться жить как настоящий человек? Переспать разок-другой — ладно, согласен, но не племенной же я жеребец все-таки. Засунув руки в карманы, он прошел в комнату для семинарских занятий, где ему назначил встречу Робби. Боюсь, что эта сволочь заставит меня ждать понапрасну. В комнате было пусто, только у кафедры трепалось трое студенток. Когда Давид вошел, они раззявились, прыснули, прикрывая рот ладошкой, и принялись его разглядывать, нервно похихикивая и перешептываясь. Давид повернулся к ним спиной — ну и психопатки, стоит ли иметь голову на плечах, если только и думаешь, что о своей заднице, инфантильное поведение, обусловленное чрезмерным вниманием к сексу, что в свою очередь результат подавления инстинктов. Тут воздвигнуто столько плотин и барьеров, что навязчивые идеи превращаются в настоящие мании, зато, когда доходит до дела, если только до этого вообще доходит, — пустое место.

Он пересек комнату, подошел к окну и встал перед ним, уперев руки в бок. Трое рабочих настилали гудрон на террасе, соединявшей корпус Д с корпусом Г. Он вытащил пачку «Голуаз» — оставалась всего одна сигарета, — выкурю после кофе; в кармане — четыре с половиной франка, в бумажнике — сложенный вдвое папин чек, полученный три недели назад, первого числа, ни днем позже, а я как дурак экономлю окурки и жру бутерброды вместо того, чтобы получить по нему деньги. Брижитт говорит мне, это не серьезно, ты просто оттягиваешь момент, в конце концов ты все равно их берешь. Вот если бы ты сжег чек или отдал кому-нибудь! Нет, Брижитт, и это тоже несерьезно, искусственное нищенство — идиотизм, я ведь не монах, не дервиш, не анахорет; в нищете, как таковой, нет ничего хорошего, мы не для того разоблачали заблуждения христиан, чтобы впасть в них самим. С другой стороны, я отлично понимаю, что разгуливать с чеком в кармане, не получая по нему — это ребячество, ну, скажем, я испытываю чувство облегчения, оттягивая момент. Что я виноват что ли, если папа за удаление аппендикса дерет 500000 монет с этих кретинов, которые лопаются от денег. «Ты должен был бы меня одобрить, — говорит папа с лукавой улыбкой, — я эксплуатирую эксплуататоров», — и вдобавок папа — парень хоть куда, лучше не бывает, умен, сдержан, мил, никогда не пристает, не отец, а золото, и в начале каждого месяца — чек, вот что отвратительно, мне совестно, нет ничего паршивее такого привилегированного положения.

Он бросил взгляд на часы — даю Робби еще десять минут и рву когти. Он посмотрел на рабочих, настилавших гудрон. Какова степень вероятности, что эти парни или их сыновья будут изучать литературу? Нулевая. Не говоря уже о материальных трудностях, им всегда будет не хватать культурного багажа и богатства словарного запаса буржуазии, «вкуса» и «нюансов», таящихся в изящном лицемерии лексикона, всей этой тонкости и лингвистической изощренности, которые, будь они прокляты, всасываются с молоком матери. Как подумаешь обо всем этом наследии, «духовном» ли, финансовом ли, становится просто тошно. «Изучай право, сынок, я куплю тебе нотариальную контору. Изучай медицину, я оборудую тебе кабинет. Изучай фармакологию, я подарю тебе лабораторию. Тебя это не интересует, ты предпочитаешь психологию? Браво, Давид, очень умно! Человеческие отношения, искусство управлять людьми, искусство продавать идеи широкой публике». — «Короче говоря, папа, ты хотел бы, чтобы я продавал дрянь дерьму?» — «Молодец, Давид, здорово сказано, и, главное, верно. Ты умеешь всегда найти нужное слово, Давид! Весьма полезное качество для администратора — найти нужное слово! Хочешь стать членом административного совета, когда окончишь твой психо?» — «Ну подумай, папа, какое будущее ты мне готовишь? Колесико потребительской буржуазной бюрократии? Сторожевой пес системы? Почему бы тогда не мечтать о полицейской карьере, почему не стать префектом?» Но мои выходки папу только смешат. Что я ни скажу, он от меня в восторге. Движение протеста, согласен, он сам рад выблевать всю эту буржуазию. «Ты ее выблевываешь, папа, но ты сам внутри нее». Он воздевает руки к небу: «Но ведь и ты тоже! Что поделаешь, мой мальчик, посоветуй, как из нее выбраться, если ты внутри? Не так-то это просто». И тут он прав. Она въелась в тебя, эта буржуазия, отпустит тебя на волю, а потом, хоп! рванет, как понадобится, узду и втянет обратно. Она все втягивает в себя, даже движение протеста!

Давид со злостью поглядел на административную башню, возвышавшуюся по ту стороны террасы. Претенциозный монумент, шедевр иерархической вертикали, фаллический символ репрессивной власти, а на самом верху, на восьмом этаже, гигантское окно Ученого совета, и каждый из профессоров, рассевшись на своей «кафедре», следит, как с вышки, за двенадцатью тысячами покорных студентов, за двенадцатью тысячами домашних животных, которых нужно направить в загон, набить «объективными» знаниями, а потом подвергнуть отбору и вернуть обществу в виде совершенных служащих капиталистической системы, «аполитичных» и выхолощенных. Давид стиснул зубы, глаза его заблестели. Ох, уж этот отбор, этот пресловутый отбор конца учебного года, этот их священный садо-мазохистский магический обряд экзаменов — вот по чему необходимо ударить.

Он рассеянно следил за рабочими, настилавшими гудрон на террасе. Терраса была ниже окна примерно на метр, рабочих отделяло от него только стекло, но здесь, на этаже, было тепло и чисто. Мир, где никто не потеет, ворочая тяжести, если не считать уборщиц — алжирок и испанок, которые приходят после семи вечера. Днем здесь ворочают только материями невесомыми — идеями, а через идеи — людьми: основная функция господствующего класса, благоговейно передаваемая студентам профами. А угнетенные там, внизу, по ту сторону стекла, согнувшись пополам на пронизывающем ветру, в холоде, под дождем, напрягают мышцы, как рабочий скот, и у них столько же шансов попасть когда-нибудь в наш мир, сколько у меня — в их. Да, я знаю, я, конечно, тоже мог бы пойти на завод: Симона Вейль[15] или «Подражание Христу». Но я все равно никогда не стал бы настоящим рабочим, как и она. Я вел бы свое псевдосуществование рабочего, как интеллигент, который знает, что в любой момент может с этим покончить именно в силу накопленного капитала идей, дипломов, технологических знаний. Впрочем, даже вот эти рабочие сейчас передо мной, всего в нескольких метрах, — я ведь рассуждаю о них, но по-настоящему их не вижу. Давид почувствовал себя виноватым и несчастным, у него защемило в груди, он поглубже засунул руки в карманы своих джинсов и постарался увидеть рабочих по-настоящему. С десяток рулонов плотной бумаги ждало на краю террасы, и три каких-то типа разливали по бетону расплавленный гудрон, черпая его из большого котла цилиндрической формы, под которым был разведен костер. Они раскатывали по дымящемуся гудрону ленту первого рулона, затем, захватывая ее край, ленту второго и так далее. Техника была примерно та же, что при наклейке обоев, только материалы были тяжелые, вредные, да еще приходилось торопиться, расстилая бумагу, чтобы гудрон не остыл и не утратил вязкости. Хреновая работка, вкалываешь, не разгибая спины, спешишь, стоишь в гудроне, вдыхаешь гудрон.

Откуда-то донесся протяжный свисток, и трое рабочих выпрямились. Давид увидел их лица. Это были североафриканцы. Ясное дело. Самая тяжелая работа и самые низкие заработки. Подпролетариат, здоровый резерв рабочих рук для французского патроната. Они покорны, сбивают цену на труд, их эксплуатируют вдвойне. И попробуй только, дружочек, вступить в профсоюз, я тебя мигом выдворю из Франции, подыхай с голоду на родине.

Рабочие медленно стянули рукавицы. Двое из них так и не разогнулись до конца, оба были низкорослые, неопределенного возраста, узловатые и чахлые, как деревца, выросшие на тощей почве; взгляд у них был грустный, усталый, обращенный в себя. В их манере держаться было что-то жалкое — узкие, сутулые плечи сведены вперед, точно опыт научил их вдыхать как можно меньше воздуха, который принадлежит не им.

Чуть в сторонке, устремив глаза на корпус В и разглядывая, точно рыб в аквариуме (ни один звук до него не долетал), студентов, выходивших из семинарских аудиторий после двенадцатичасового звонка, девушек, которые болтали и смеялись, стоял третий рабочий, крепкий, прямой, как стрела, тоже худой, но исполненный грации молодого зверя, с черными вьющимися волосами на шее, элегантный, несмотря на грязную и рваную спецовку. Он улыбался в пустоту, приоткрыв белые зубы, острые, как у кошки, машинально помахивая зажатыми в левой руке рукавицами со следами гудрона, и в то же время, поворачивая голову на гибкой мускулистой шее, поглядывал по сторонам, изучая четыре этажа корпуса В своими живыми, блестящими и веселыми глазами.

Заметив прильнувшее к окну второго этажа лицо Давида, он улыбнулся еще шире и помахал рукой. Давид тоже помахал правой рукой, открыл окно и высунулся. Они были примерно на одном уровне, но их разделяла полоса свежего гудрона шириной в несколько метров.

— Как тебя зовут? — сказал Давид и тотчас подумал: вот дерьмо, веду себя как достойный представитель патроната, по какому праву я спрашиваю его имя?

Араб, улыбаясь, вопросительно ткнул себе в грудь рукой, в которой держал рукавицы. Давид утвердительно кивнул.

— Абделазиз.

— Абделазиз, — повторил Давид.

Он был в восторге. Абделазиз звучало как имя из арабских сказок.

— Меня зовут Давид, — сказал он немного погодя.

— Сколько тебе лет?

— Двадцать один.

— А мне двадцать, — сказал Абделазиз.

— Ты здесь живешь?

— В бидонвиле на улице Гаренн.

И он опять рассмеялся без видимой причины. Давид смотрел на него в полном изумлении. Абделазиз жил в бидонвиле, занимался этой гнусной работой, но казался веселым, полным сил.

— Ты здоров?

— Конечно, — сказал Абделазиз, подняв брови. — Почему мне не быть здоровым? — И он добавил, смеясь: — Я молодой.

— А твои товарищи тоже здоровы?

Абделазиз покачал головой.

— О нет. Далеко не все. Туберкулез, язва желудка. — Он добавил: — Они плохо питаются.

— Почему?

— Отсылают много денег домой.

— А ты не посылаешь?

— Посылаю немного. Отцу, Время от времени. То 10000, то 20000. Но у меня еще остается.

Он опять засмеялся.

— Я хорошо зарабатываю. Я богатый. Когда я приехал во Францию, я только и делал, что покупал себе всякую всячину.

— Богатый? — сказал Давид, сбитый с толку.

— Богатый не как француз, — сказал Абделазиз, глядя на него лукавыми глазами. — Богатый как алжирец.

Он добавил:

— В моей деревне — нищета, ты даже не имеешь представления.

Давид опустил голову, смущенный, почти виноватый. В самую точку. Лучше не скажешь: он даже не имел представления.

— Ты отлично знаешь французский, — снова заговорил он минуту спустя. — Ты ходил в школу?

— Во французскую очень мало, но в мусульманскую долго.

Абделазиз отвернулся, охваченный внезапными воспоминаниями. Поджав под себя ноги, безостановочно раскачиваясь взад и вперед, он повторял вместе со всеми суры. Ошибешься — бац, удар палочкой по бритой голове. И так часами. Сердце у него сжалось, рот свело горечью, его пронзила острая обида. Учиться. Учиться по-настоящему. Как этот молодой руми.

Давид показал пальцем на гудрон.

— Трудно?

— Не очень. Главное, грязно.

— А зачем рукавицы?

— Рак.

Абделазиз улыбнулся.

— Я не всегда настилаю гудрон. Я опалубщик.

— Опалубщик?

— Я налаживаю опалубку для бетона.

— Ты плотник?

— Она не из дерева, из металла.

— Опалубка из металла?

— Не всегда. Для шершавых частей — из дерева, для гладких — из металла.

Абделазиз опять весело засмеялся:

— Да ты ничего не знаешь!

Давид покачал головой. Это правда, он ничего не знал. Идеи. Идеи, воспринятые из книг. Но о вещах — ничего.

— Ты что изучать? — сказал Абделазиз.

— Социологию.

— Социологию? — с трудом повторил Абделазиз.

— Науку об обществе.

Живые глаза Абделазиза весело сверкнули.

— А потом? — спросил он добродушно. — Ты изучаешь общество, а изучив, переделаешь его?

— Надеюсь.

Абделазиз засмеялся. Давид жадно глядел на него, пораженный этой жизнерадостностью и энергией. Обычно глаза у алжирцев были грустные.

— А ты борешься? — спросил Давид. И поскольку Абделазиз непонимающе поднял брови, повторил: — Политическую борьбу ты ведешь?

— О, знаешь, — сказал Абделазиз, пожав плечами, — политическая борьба? В стране, которая тебе не родина? — И он продолжал: — И вообще для меня не это сейчас главное.

— А что же главное? — сказал Давид.

Он был так возмущен, что у него даже упал голос. Смуглое лицо Абделазиза затопил матовый темный румянец, и он убежденно сказал:

— Учиться и сдать экзамены. — И он добавил с внезапным жаром: — Я отдал бы десять лет жизни, чтобы сдать экзамены.

Наступило молчание, и Давид сказал все тем же упавшим голосом:

— Какие экзамены?

— На аттестат об окончании начальной школы, а потом на диплом о профессиональной подготовке, может, на токаря. — И поскольку Давид молчал, он добавил: — Получив разряд, я стал бы квалифицированным рабочим,

— А на черта? — сказал Давид.

Абделазиз улыбнулся его наивности.

— Ну как же, у квалифицированного рабочего выше заработок, его уважают, и работа интереснее.

Давид опустил глаза. Прошла секунда. Абделазиз нравился Давиду, но стремления у него были мелкобуржуазные. И, однако, разве его стремления не вытекали в значительной степени из его положения? Можно ли ставить ему в упрек, что он хочет выбраться из дерьма? И даже то, что он считает это «главным»? Давид поднял глаза, поглядел на Абделазиза, не зная, что еще сказать ему. Молчание затягивалось

— Куришь? — спросил он.

— Да.

— Погоди, — сказал Давид торопливо. — У меня есть курево.

— Да не стоит, — сказал Абделазиз вежливо.

Давид вытянул из пачки последнюю сигарету и просунул руку через окно.

— Мне не подойти, — сказал Абделазиз, — завязну. Бросай!

Давид отвел руку назад и бросил сигарету. В ту же секунду Абделазиз наклонился вперед, вытянув перед собой руки. Сигарета описала дугу, вертясь в воздухе, порыв ветра подхватил ее, и она упала в свежий гудрон. Абделазиз выпрямился, лицо у него было расстроенное.

— Обидно, — сказал он. — Пропала твоясигарета.

Они помолчали. Они глядели на грязную сигарету, почерневшую, пропащую. Это была неудача. Они чувствовали, что их постигла неудача. Абделазиз топтался на месте, и Давид понял, что ему хочется уйти.

— Завтра тоже будешь работать здесь? — сказал Давид.

— Да.

— Увидимся?

— Да.

Они помолчали.

— Послушай, — сказал Давид, — если мы не увидимся, приходи ко мне в общагу, корпус 3. — Он назвал этаж и номер комнаты.

— Корпус 3, — повторил Абделазиз без всякого энтузиазма. — Привет, — сказал он смущенно.

— Привет.

Абделазиз пошел, не оборачиваясь, и присоединился к своим товарищам. Они сидели бок о бок, положив руки на колени. Один из них поднял на Абделазиза утомленные глаза и сказал по-арабски, возмущенно взмахнув руками:

— Ну, это еще что за новости?

— Ничего, — сказал Абделазиз, — я разговаривал с этим симпатичным руми.

Тот остановил на нем свой грустный взгляд, несколько раз покачал головой и сказал низким гортанным голосом:

— Симпатичных руми нет. Нет. Нет.

III

Мало радости идти сейчас в рест, проторчишь в очереди часа полтора. Если б еще с девочкой, а то стой один. К тому же бутерброд с сосиской в кафетерии стоит всего франк, экономия сорок сантимов, можно выпить кофе в баре реста. Менестрель был почти уверен, что встретит там кого-нибудь из ребят. Он спустился, пританцовывая, по лестнице корпуса В — ступенька, две ступеньки, пируэт на площадке; мысль о страшилах он решительно подавил, там будет видно, в конце концов, не так страшен черт, как его малюют. Он вышел в центральную галерею. В этот час галерея была заполнена студентами, лекционные аудитории изрыгали их сотнями. Менестрель (1,73 м, но при известной настойчивости в ближайшем будущем 1,75 м) выпрямился во весь рост и с трудом проложил себе путь в кафетерий. Едва хлеб с сосиской оказался у него в руках, он понял, что бутерброд — несмотря на свой стандартный размер — смехотворно мал. Под ложечкой сосало, голова кружилась, ноги подкашивались, в мыслях путаница: через два часа ему опять захочется есть, а брюхо будет нечем набить до семи. Он вернулся в центральную галерею с уже наполовину съеденным бутербродом — спокойно, растянем удовольствие, будем жевать тщательно. Он шел небольшими шажками, точно, замедлив движение, можно было продлить процесс еды.

Около больших лекционных аудиторий Менестрель заметил служителя Фейяра, оживленно беседовавшего с каким-то сослуживцем. Он тотчас переложил бутерброд из правой руки в левую. Как-то, когда он вышел с лекции Перрена, Фейяр спросил, не его ли пиджак остался там, в заднем ряду: «А, вот видите, ваш! У меня глаз наметанный». И с тех пор Менестрель, встречая служителя, всегда перекидывался с ним несколькими словами.

— Добрый день, — сказал Менестрель весело, пожимая руку служителя, — ну, я вижу, живот вас не так мучает, вы курите.

— Да уж, — сказал Фейяр, — при моей болезни курить, особенно до еды, чистое безумие.

Он взглянул на второго служителя, покачав головой. Оба они были среднего роста, уже седоватые, с животиками, лица усталые. Менестрель подумал: по сравнению с профом того же возраста пролетарий всегда выглядит старше — трудная жизнь, некогда подумать о себе.

— Да и вы хороши, — сказал Фейяр с добродушной улыбкой, — думаете, очень разумно съедать бутерброд вместо обеда, точно вы барышня? В вашем возрасте есть нужно как следует.

— Никак не дождусь стипендии, — сказал Менестрель, — вот получу ее, увидите, хватает ли мне одной сосиски.

— Ну, желаю вам, — сказал Фейяр, дружески смеясь.

— Ладно, я бегу, — бросил Менестрель, всецело во власти своего хитроумного замысла, — иду в рест выпить кофе.

— Привет, — сказал Фейяр, глядя ему вслед. — Этот паренек, — сказал он растроганно собеседнику, — никогда не пройдет мимо, обязательно остановится, поздоровается, поболтает. Мне это, не скрою, приятно.

Служители понимающе переглянулись, удрученно покачали головами.

— Ведь вообще-то студенты… К мебели и к той относятся внимательней.

— Как бы ни так, — сказал второй служитель, — мебель они как раз ломают.

— Да еще о наши спины, — сказал Фейяр. — Ну как им не совестно? Мы-то при чем? Разве мы не на службе находимся? Что же нам глядеть, сложа руки, как они пихают господина декана? А они сразу оскорблять, драться. «Легавый», — говорит мне какой-то сопляк. — «Фашист». И раз по башке ножкой от скамейки. А что я ему в отцы гожусь, это плевать. Ну и молодежь пошла.

— Да уж, языком трепать и драться, это они умеют, никто им не указ. И заметь, всегда непременно в послеобеденные часы, — сказал второй служитель, вскинув правую руку, — утром все спокойно: господа изволят почивать! Станут они устраивать революцию утром! Утро неприкосновенно, утром деточки бай-бай! Они встают в полдень, эти господа, как кокотки. Была б моя воля, я бы работал только в утреннюю смену.

— Ну и дела, — подхватил Фейяр, — у тебя родители, которые могут заплатить за обучение, а ты занимаешься чем угодно, только не учишься. Вот уж никогда не скажешь, что образованные: грязные, невоспитанные, невыдержанные, вечно сквернословят, технический персонал ни в грош не ставят. А еще говорят, что защищают интересы пролетариата. Попробуй поспорь с ними, одну брань и услышишь. Я как-то говорю им: как же вы, защитники народа, нас, служителей, избиваете? Знаешь, что они мне ответили? Вы, говорят, предали собственный класс! Вы на службе у буржуазии! Нет, ты только подумай, какая глупость, — продолжал Фейяр, покраснев от возмущения, — как будто любому пролетарию, чтобы заработать себе на хлеб, не приходится идти на службу к буржуазии! Разве на заводе по-другому?

Менестрелю, в сущности, здесь очень нравилось. Есть ребята, которые критикуют эту галерею, но, по-моему, идея совсем неплоха. Связать между собой различные корпуса, вывести сюда все большие аудитории: единственная главная улица городка с двенадцатью тысячами жителей. Здесь сосредоточено все — секретариаты, почта, бюро находок, стеклянные кабинки служителей, киоск Ашетта, кафетерий. Даже освещение и то непрерывно меняется; от корпуса Г до корпуса А чередуются темные зоны — когда галерея превращается во внутренний коридор, и зоны светлые — когда она пролегает между корпусами. Как правило, скамьи расставлены вдоль стен именно на этих участках. Менестрель рассмеялся про себя, пережевывая размякший хлеб. Скамьи, знаменитые скамьи, которые гошисты месяц назад разнесли в щепы, вооружаясь против полиции. Пошли они, эти группки, известно куда! Но оскорблять декана, тут я против. И все же, когда явились полицейские, я тоже полез в драку, терпеть тут фараонов — нет уж, дудки, это последнее дело. А декан, конечно, дал маху — его обзывают «легавым», а он в ответ призывает полицию!

Менестрель сердито оглядел последний кусок своего бутерброда. Говоришь себе, нужно экономить, но нет, это невозможно. Он снова замедлил шаг. А жаль скамей, на них обычно сидели девочки — по две, по три, маленькими тесными кучками, и не прямо, а всегда как-то бочком, нога на ногу или скрестив лодыжки, юбка выше колен, в руках стаканчик кофе или, сигарета, или такой, как у меня, бутерброд с сосиской, который, увы, я уже доел. Он вынул из кармана голубой носовой платок, точнее, серый с голубыми полосками, подаренный, вместе с еще пятью такими же, тетей Гизлен, бедной Тетелен. Мерзкая припискам послании госпожи матушки, in cauda venenum,[16] для нее нет большей радости, чем неприятности ближнего. Я уже замечал, что, когда у нее умирает какая-нибудь приятельница ее лет, она ощущает блаженное чувство собственного бессмертия. Он с нежностью развернул платок и вытер им пальцы, один за другим. С ним поравнялась Даниель Торонто, бросила быстрый взгляд, он меня даже не заметил, идет, занятый своими мыслями, жизнерадостный, красивый, непринужденный, бродит, как молодой волк, глаза горят, разглядывает всех девочек, ни одной не пропустит, да нет, не всех, он знает, на кого смотреть, меня-то он даже не заметил. И вообще, разве в Нантере имеет какое-нибудь значение, что вы учитесь на одном Факе? Да и сам Нантер для студента — пустое место. Кто из нас осматривал мэрию, церковь, познакомился хотя бы с одним из 40000 нантерских рабочих, хотя бы с одним алжирцем из 10000, живущих в бидонвилях? Все эти миры существуют бок о бок, но не сообщаются один с другим. Даниель торопливо шагала, чуть наклонившись вперед, глядя в пол. Она думала с тоской: три замкнутых мира, никаких контактов. Нантер, бидонвили, Фак. Три соседствующих гетто, и Фак худшее из них. В бидонвилях люди по крайней мере друг друга знают, друг другу помогают, они несчастны сообща. А здесь — полная изоляция, чудовищная обезличенность. Никто ни для кого не существует. Сколько нас сейчас здесь, в галерее? Восемь тысяч? Десять? Мы чужие друг другу, как пассажиры на вокзале, вот именно: Нантерский фак это и есть вокзал! Неописуемая толкучка! Пришвартуешься на час в аудитории — там двести, триста, пятьсот человек, занимаешь место рядом с кем-то совершенно незнакомым, всякий раз другим. А где-то далеко, далеко, на возвышении — микро, из которого вылетают слова, за микро — человек, который жестикулирует. Проходит час, все встают, спускаются по ступеням, толкаются в дверях аудитории, разбегаются в разные стороны, и — конец. Безвыходное одиночество, каждый замкнут в своем Я, в своих жалких личных проблемах, ох, какой ужас, это просто невыносимо, ненавижу этот Нантер! Эти индустриальные казармы, этот кишащий муравейник, гигантизм аудиторий. И больше всего этот коридор — кафкианский коридор, нечеловеческий, нескончаемый.

Менестрель засунул в карман свой голубой платок и торопливо направился в корпус А. Он не спешил, ему нравилось здесь в галерее в полуденный час. Было приятно погрузиться в этот женский поток, отдаться прикосновениям, толчкам, подчиниться течению и разглядывать с неистощимым удовольствием набегающие встречные волны лиц и силуэтов. Какое бесконечное разнообразие типов! Вот эта высокая блондинка, которая прошла сантиметрах в тридцати от меня, это лицо close up,[17] как на большом экране, опущенные ресницы, умильная невинность — ей даже исповедь не нужна. Лицо исчезло, на смену явилась маленькая брюнетка, черные продолговатые глаза, марафет наведен по всем правилам, широкие скулы, что-то загадочное в лице. Занавес. Еще одна — высокая лилия, голубой меланхолический взор, правильный овал, длинная гибкая шея, обвитая лиловым шарфом. А вот разбитная малютка в узких брючках, подчеркивающих талию и бедра. Никакой тайны, весь расчет на линию спины, тут, на мой взгляд, есть свой минус: она не видит, какое впечатление произвела. Менестрель остановился и, коль скоро ему предлагали смотреть, вперил глаза. И немедленно, точно радар между лопаток девочки уловил некую ударную микроволну, излучаемую его взглядом, она повернула голову и на ходу стрельнула в его сторону уголком правого глаза. Потом на долю секунды замедлила шаг и, вывернув корпус, обозрела Менестреля, встретилась с ним глазами и тотчас, надменно вздернув голову, пошла дальше. Невероятно. Ни стыда, ни совести. Сами выставляют себя напоказ, а когда начинаешь разглядывать витрину, смотрят на тебя сверху вниз с видом оскорбленной добродетели.

У Менестреля испортилось настроение. Он пошел быстрее, рассерженный, обиженный несправедливостью. Нет, все устроено не так, как надо. Почему он должен стыдиться, что в двадцать лет не познал еще женщины, поскольку ему пришлось просидеть после аттестата зрелости два года взаперти на подготовительном? Но здесь! В этом гинекее! В этом городке, где девочки составляют 80%! Где ребята — почти музейная редкость, где конкуренция сведена к нулю! Он стиснул челюсти и еще ускорил шаг. Невыносимо, неприемлемо. Он шел грудью вперед, решительной походкой к выходу из корпуса А. Столько девочек, подумал Менестрель, выбравшись на влажный мартовский воздух, и до сих пор ни одна не принадлежит мне.

IV

Французов пятьдесят миллионов, не могут все они быть дурными, это невозможно, из такого количества должно же быть хоть несколько хороших, вот что я мог бы ему ответить, Моктару, но спорить с Моктаром? Вот он сидит тут, на террасе, прислонясь к стене рядом с Юсефом, ест свой хлеб с перцем, и мне хочется сказать ему, что он зря это делает, что он наживет себе язву, но я молчу, зачем говорить, и вообще мне всегда немного жаль стариков, таких, как Моктар, они лишают себя всего, каждый месяц переводят деньги жене, а толку-то? Твоя жена и ребятишки стареют там, а ты — тут, и видишь ты их, может, раз в два года. Дома у тебя семья, ты работаешь во Франции, чтобы семье было на что жить. Ну а сам-то ты все это время живешь? Нет, говорю я. Днем стройка. Вечером бидонвиль. И твоя семья, что она для тебя? Одно письмо в месяц. Моктар чуть не покончил с собой в ноябре. Три месяца ничего не было от жены. Она, бедняга, неграмотная. До учителя, который может написать письмо, двадцать километров пехом. И вот, если она заболела или малыш заболел, писем нет. А Моктар, у него ведь вся жизнь в этих ежемесячных письмах. Десять раз, двадцать раз он вынимает письмо из бумажника и просит Каддура прочесть, и всякий раз новые вопросы, точно бумага наконец расскажет Каддуру все, чего не сказала в первый раз. «Значит, у маленького Мустафы уже нет жара?» А Каддур (и как только у него хватает терпения): «Она же пишет тебе, что ему лучше». «Я знаю, что ему лучше, — говорит Моктар, — но я хочу знать про лихорадку, лихорадка прошла?» Каддур долго смотрит на бумагу и говорит: «Да, прошла». «Он, значит, может есть?» — говорит Моктар. «Не торопись, — говорит Каддур, — ему лучше, это еще не значит, что он выздоровел». «Может, он все-таки ест? — говорит Моктар с надеждой. — Немного кускуса, финики?» Каддур глядит в бумагу и говорит: «Он уже ест чуть-чуть, в основном молоко, много молока». «А, вот видишь, — говорит Моктар, — видишь, что она говорит, бумага, — он повторяет, донельзя довольный: — Он уже ест чуть-чуть». А у меня, когда я слышу все это, сердце сжимается, потому что у маленького Мустафы — паратиф, а там, в глуши, теперь, когда нет больше болгарских врачей, вообще нет никого, кто мог бы лечить. Нас, настоящих холостяков, всего двое — Джафар и я, но у нас свои трудности. В первый год моей жизни во Франции, в Марселе, пошел я как-то на танцы, восемнадцать мне было, и вижу, смотрит на меня блондинка, я подошел поближе, что-то сказал, тут ее брат как кинется на меня: «Что ты сказал? Что ты сказал?» Парень длинный и тонкий, на голову выше меня, но я его ничуть не испугался, я сам наскакиваю, красуюсь как петух, даже потеснил его немного. Тут является толстая тетка, вся красная от злости, напирает на меня своими огромными грудями, орет: «Ну подожди, подожди, я тебя проучу! Да как ты смеешь, грязный араб, говорить такое моей дочери?» И раз, раз! Со всего маху дает мне оплеуху. А вокруг все эти глаза, горящие ненавистью. Я совсем растерялся, не драться же с женщиной? А что сказать ей? В то время я еще плохо говорил по-французски, ну я и ушел, шел, шел, добрался до своей конуры, к счастью, братьев никого не было, бросился на койку и заплакал.

Французы, когда они говорят о положении негров в Америке, возмущаются, тут они сознательные. А ведь больших расистов, чем французы, свет не видал, и даже среди рабочих. На стройке, на заводе никогда тебе на забудут, что ты араб. Поспорь попробуй, наслушаешься расистского вздора! Так и посыплется: арабы, они и то, арабы, они и сё, у арабов всегда в руке нож, в душе предательство, в голове насилие. Вывод: мы здесь у себя дома, а ты явился отбивать у нас хлеб, бико, давай проваливай отсюда! Чтобы духу твоего не было! Нечего тебе тут делать!

А уж выйти вечером в кино с работницей или дочкой рабочего и сам «грязный араб» не захочет. На заводе прикоснешься случайно к девушке, она так и обдаст тебя злобным взглядом. Хочешь познакомиться, в ответ — оскорбления. Надо видеть эти лица, глаза смотрят мимо, подбородок вздернут, кончится тем, что у меня возникнут комплексы, я вообще не смогу думать о девушках. Даже Джафар, когда работал у Ситроена, ничего, кроме отказов, не слышал, а ведь красивее моего приятеля Джафара нет на свете; высокий, стройный, глаза, точно у гурии, лицо светлое, матовое, гладкое, как мрамор. Я познакомился с ним, когда он жил в Клиши, работал у Ситроена, стоял у конвейера на покраске, работа вредная, а он человек набожный, непременно хотел соблюдать рамадан. Я-то был против. Мне коран вбили в голову палочными ударами, но моему почтению к муллам пришел конец. Я ему говорил: «Джафар, ты себе здоровье подорвешь этим постом, пусть себе справляют рамадан толстопузые, реакционеры». Но он стоял на своем… Целый месяц он работал на конвейере, ничего не жравши, ну и свалился: пролежал два месяца в мусульманском госпитале в Бобиньи с тяжелым бронхитом. На меня, должен сказать, религия наводит ужас. Она только и твердит: одиночество, пост, воздержание. Нет ничего хуже.

В Клиши Джафару хватало мужества после смены даже зимой, даже когда он падал от усталости, по вечерам ходить к одним французам учиться грамоте. Джафар старался изо всех сил, говорил мне: «Знаешь, Абделазиз, в такой развитой стране, как Франция, ты, если неграмотен, — последний человек, ничего ты не видишь, ничего не знаешь, ото всех оторван, даже названий улиц и то не знаешь. Сидишь на дне ямы, а люди проходят над тобой, не останавливаясь и не глядя на тебя. А эти добровольцы с улицы Симонно помогают мне выкарабкаться из ямы, и ты, Абделазиз, хоть ты и умеешь читать, тоже должен был бы посещать занятия, чтобы научиться еще лучше». Я гляжу на него в сомнении: «Но кто ж они такие, эти добровольцы, Джафар? Кюре?» Он качает головой: «Нет, помещение действительно дают кюре, но добровольцы там самые разные: католики и коммунисты, парни и девушки». «Девушки? — повторяю я обалдело. — Молодые девушки?» «Ну да», — говорит Джафар. Я гляжу на него и вижу: он это серьезно. «Ну, в таком случае я отправляюсь туда немедля. Ты что, раньше не мог сказать? Подумать только, девушки сидят рядом с тобой и учат тебя читать! Но кто они, эти девушки? Француженки?» «Ну а кто же еще?» — говорит Джафар. Я смеюсь: «Нет, ты отдаешь себе отчет, Джафар, француженки, и ты можешь с ними разговаривать и даже дотронуться до локтя, а они не обижаются. Да это рай, Джафар».

Мне учиться с малых лет хочется. Но какое учение у нас в захолустье? Арабский язык. Когда я был мальчишкой, моему восхищению перед муллами не было границ, ну теперь-то с этим покончено! В Клиши я уже точно знал, чему хочу научиться: хорошо писать по-французски (потому что с чтением я уже справлялся неплохо), но французский мне нужен был не сам по себе, а чтобы научиться всему остальному, главное, счету, арифметике, уметь решать задачи, и потом еще узнать все про машины, как они работают, и про электричество, ну, в общем, узнать вещи серьезные. А все остальное — это для меня так, болтовня.

Мой первый спор с Анн-Мари, когда я ее узнал немного получше, именно из-за этого и разгорелся. Она готовилась к экзамену в Сорбонне на лиценциата филологии и трижды в неделю на улице Симонно учила меня правописанию, а когда увидела, какие огромные успехи я делаю и как бегло уже читаю, стала давать мне книги. «Имморалиста» Жида. Ну, я прочел, чтобы доставить ей удовольствие. Потом «Постороннего» Камю, но тут уж я встал на дыбы. Во вторник вечером прихожу я, здороваюсь, она мне улыбается. На улице Анн-Мари, может, и не заметишь: не накрашена, волосы гладко зачесаны назад, вид серьезный, но когда рассмотришь ее получше, видишь, какое красивое у нее лицо, по-настоящему красивое, а глаза, когда она улыбается, ну, просто два цветка. Так вот, улыбается она мне и говорит:

— Ну, Абделазиз, понравился тебе «Посторонний»?

— Нет, — говорю я. — Нет, совсем не понравился. Твой Камю гнусный лжец.

Она глядит на меня в недоумении. А глаза у нее были! Как небо над белыми стенами моей деревни, и когда она сердилась, они становились еще синей. Но сердилась она всегда про себя и не очень сильно. Сестренка. Нежная, как миндаль.

— Как? — говорит она возмущенно. — Лжец? Да ты понимаешь, что говоришь, Абделазиз? Альбер Камю — лжец?

— Еще какой, несет всякую чушь.

— Чушь? — говорит она (а глаза, глаза). — Абделазиз, ты себе отдаешь отчет в своих словах?

— Это ты не отдаешь отчета, Анн-Мари. Ты не знаешь Алжира, не знаешь, как было раньше. Француз, черноногий, которого приговаривают к смертной казни за убийство араба? И араб с ножом? На пляже? Без свидетелей! Прежде всего, зачем этот ненормальный оказался там на пляже? Бездельничал на солнцепеке? Играл со своим ножичком? Подстерегал европейских женщин, чтобы изнасиловать? Да нет, Анн-Мари, этот черноногий был бы немедленно оправдан, как совершивший убийство в порядке самозащиты, и присяжные еще принесли бы ему поздравления. Твой Камю просто морочит голову французам.

Анн-Мари пыталась мне объяснить, что не это важно. В сущности, с интеллигентами так же не стоит спорить, как с Моктаром. Моктар тебя просто не слушает. А интеллигенты, они слушают, но когда ты выскажешься, всегда выходит, что не это важно.

— Гильотинированный черноногий, — говорит Анн-Мари, — это, может, и неправдоподобно, но тут правдоподобие роли не играет, интерес книги вообще совсем не в этом.

Правдоподобие роли не играет! И она говорит тебе это с мягкой улыбкой, глядя на тебя своими голубыми глазами! Дело происходит в Алжире, сталкиваются араб и француз, о колониализме ни слова, но это, оказывается, не важно. Важна философия абсурда. Так-то. Я слушаю. Я весь обращаюсь в слух. Она говорит логично, последовательно, во-первых, во-вторых, в-третьих, она говорит красиво. Французский язык в устах женщины — красивый язык. Я слушаю и, поскольку я вижу по ее глазам, что очень огорчил ее, больше не спорю. Но для меня вопрос ясен, абсурдна в книге сама эта история.

После того случая она перестала заниматься моим литературным образованием. Видя, что я интересуюсь цифрами, она подарила мне книгу по арифметике, учебник для начальной школы. Эта книга всегда, везде со мной. Я и сейчас по вечерам, лежа в постели, даже когда в бараке холодно, забавляюсь решением задач, спрятав под одеяло электрический фонарик, чтобы не мешать братьям. И, решив задачу, думаю об Анн-Мари. Она полгода назад вышла замуж. Живет теперь с мужем в Лионе.

Анн-Мари никогда не смотрела на меня покровительственно. Мы были на ты, полное равенство, вместе гуляли, вместе ходили в кино, в кафе, и для меня после всего, что я пережил в Марселе и на заводе, где работницы гнали меня тряпкой, как цыпленка, который забежал в гурби поклевать крошки, это было важнее всего. Важнее, чем переспать. Потому что, должен сказать, однажды я попробовал ее поцеловать, но она подняла руку, поглядела на меня своими милыми глазами и сказала, как всегда рассудительно;

— Послушай, Абделазиз, во-первых, мужчина, которому я отдамся, будет моим мужем, во-вторых, если бы я влюбилась в тебя, я бы вышла замуж за тебя, в-третьих, с какой стати я буду тебя целовать, если я не собираюсь выходить за тебя?

Ну что ж, это по крайней мере было ясно и, кроме того, доказывало, что она ходит на улицу Симонно не в поисках мужчины.

Она позволяла мне только брать ее за руку, когда мы сидели в кино. Рука маленькая, узкая и длинная, легкая как перышко на моей ладони. И я думал: Абделазиз — это твоя сестра. Мне было хорошо рядом с нею, и, странно, я не испытывал влечения, я уже не желал ее, как вначале, когда она наклонялась надо мной, исправляя диктант, а я дурел, чувствуя ее дыхание на шее, ничего не слышал, и строчки расплывались у меня перед глазами. И вот всего месяц спустя та же девушка сидит бок о бок со мной в кино, ее детская ручка в моей ладони, это и вправду моя сестра. Я был счастлив, она стала мне родной, мне было хорошо, как-то надежно… Я все думаю о ней, думаю! Сижу рядом с Моктаром и Юсефом, мы молчим, я жую свой хлеб с плавленым сыром, кругом промозгло, серо, и она уехала так далеко, и я, как Моктар, разлучен со своей семьей. Сердце мое с нею, а сам я здесь. Я жду ее писем. О ней я не говорю никому, даже Джафару, я боюсь, что Джафар сочтет мою любовь к румии, которую я даже ни разу не поцеловал, глупостью. Как я был бы счастлив сегодня поспорить с ней о Камю. У меня в ушах звучит ее мягкий голос, ее «во-первых, во-вторых, в-третьих». У кого-нибудь другого это показалось бы мне нарочитым, но Анн-Мари — сама простота. Бог свидетель, она светла и прозрачна, как вода в стакане, эта девушка!

Прозвучал длинный свисток, конец перерыва. Я прячу в сумку остатки хлеба, встаю, смотрю на студентов за стеклом, они расхаживают там, смеются, а я здесь вкалываю как дурак, и у меня нет даже разряда. Я чувствую, что меня одолевает хандра, но стискиваю зубы, не поддаюсь. Если тебя одолеет хандра, ты свалишься, тебе конец, Абделазиз. Я иду к котлу, подбрасываю дров в костер, мешаю гудрон. Какая кухня для шайтана! Мне приходят на ум странные мысли. Например, вырвать из головы все заботы и утопить их в гудроне, черные в черном, вот их и не видно. И вдруг у меня на душе становится легче, я распрямляюсь, я молод, я силен, как леопард, и я говорю себе, помешивая гудрон, главное — не оборачиваться. Анн-Мари тут, я чувствую ее за своей спиной, я, ее брат, Абделазиз, я не одинок.

Часть четвертая

I

13 часов

Маленькая, худая, прямые бесцветные, коротко подстриженные волосы падают на лоб, глаза светлые, без следа косметики, лицо длинное, тонкое, асимметричное, похожа не то на цыпленка, не то на уличного мальчишку, очень, однако, серьезного, в вельветовых брюках горчичного цвета с проплешинами на коленях и ягодицах, в бумажной светло-коричневой рубашке, слишком просторной у шеи, в поношенном сером свитере грубой вязки и толстых нечищеных лыжных ботинках, Дениз Фаржо — двадцать лет, студентка ИППВШ,[18] место жительства студгородок — вышла в 13.05, зажав книги под мышкой, с лекции Арнавона о Реконструкции в США. Как ипепевешовка, она получала 1060 франков в месяц и считала себя богачкой, но экономила на всем, чтобы купить подержанную малолитражку (цель: посетить Шотландию во время летних каникул, желательно с сокурсницами). Едва она выбралась на воздух, в лицо ей ударили дождь и ветер, и она, осторожно перепрыгивая лужи, побежала через четырехсотметровую полосу асфальта, гравия и грязи, отделявшую корпус А от реста. Странно, что архитектору не пришло в голову протянуть до реста центральную галерею. Дениз покрепче зажала книги под мышкой и подумала: отделять жратву от духовной пищи — типичный спиритуалистский предрассудок буржуазного общества.

Перед рестом она замедлила шаг. На шести последних метрах к ней справа и слева тянулись руки с листовками. Дениз добросовестно брала все — католические, НССФ[19], объединения литфаковцев, троцкистские, маоистские, ассоциации общежитийцев. Она по собственному опыту знала, каково топтаться два часа в грязи перед рестом, распространяя пропагандистскую литературу. С души воротит от эгоизма всех этих пижонов и пижонок из XVI округа, которые равнодушным жестом отвергают листовку или тут же ее бросают. Дениз остановилась около Мериля, высокого блондина атлетического сложения, веселого и краснощекого, — он раздавал листовки КСС[20].

— Салют, — сказала она. — Порядок? Может, подменить тебя, когда я выпью кофе?

Он покачала головой:

— Нет, нет, сегодня мой черед.

Она улыбнулась ему и на минуту задержалась, перечитывая антигошистскую листовку. Родил листовку Жоме, но Дениз, перед тем как ее перепечатать и ронеотипировать, предложила смягчить два или три выражения.

Она подняла голову:

— Гошисты не очень пристают?

— Нет, нет, — сказал он улыбаясь, — шьются, как всегда, походя, обычные мелкие оскорбления: ревизионист, социал-демократ, контрреволюционер — шаблон, что называется, — добавил он улыбаясь.

— Bueno, me voy a beber un cafecito[21], — сказала она, поворачиваясь на каблуках и бросая ему через плечо дружеский взгляд.

— Hasta luego, companerita[22], — сказал Мериль. Произношение у него было свинское, но ему было приятно бросить ей несколько испанских слов, которые он знал.


Хотя застекленный с трех сторон нижний холл реста был огромен, Дениз, когда она вошла, охватило ощущение тепла и уюта. В центре зала, в своего рода квадратном бассейне без воды, куда вели две ступеньки, был бар. Гигантски разросшиеся растения отделяли один от другого маленькие столики, это было здорово. Свет падал сверху, и все казалось зеленовато-синим, словно в морских глубинах. Дениз заняла место в небольшой очереди у стойки и окинула взглядом студентов, сидевших за столиками. Сомнительно, чтобы к часу дня они уже успели пообедать на втором этаже. Нетерпеливые, вроде нее самой. Перехватили, наверно, в полдень какой-нибудь бутерброд в кафетерии, а теперь пытаются залить неутоленный голод чашкой кофе. Она бросила взгляд на стойку: еще оставались куски Савойского торта, тем хуже, она позволит себе порцию. Она присмотрела свободный столик неподалеку от одной из двух монументальных лестниц, которые вели в рест. Ну и народу на лестнице! Стоят вплотную, плечо к плечу, ступенька за ступенькой, и каждые две минуты поднимаются ступенькой выше; нет, правда, от них просто опупеть можно, готовы ждать полтора часа, чтобы набить брюхо. Прямо символично: нетерпеливые, сидя, созерцают восхождение терпеливых. Меня выводит из себя даже эта короткая очередь в баре. Она втянула в себя тяжелый, обволакивающий запах кофе, у нее засосало под ложечкой, она вспомнила о Мериле, там, на улице, под дождем: потрясный парень. На Кубе ни разу не скис за все три недели жизни в палаточном городке, несмотря на жару и усталость, и всегда заботился только о других, о себе никогда. Подошла ее очередь, она взяла порцию торта и два кофе.

Жоме назначил ей встречу на час десять. Осторожно неся кофе, она направилась к свободному столику у лестницы и принялась жадно поглощать торт, отламывая ложкой большие куски. Ее, в сущности, всегда удивляло, когда поносили Нантер: дома, в душной квартирке, она не такого навидалась. Старики вечно не ладили между собой. А ведь папа приносил со всеми надбавками и сверхурочными 1800 франков, и человек он положительный, непьющий. В сущности, мама не могла ему простить одного — что он рабочий. Она уважала его только по воскресеньям, когда он облачался в костюм и галстук. Право же, под конец я маму просто возненавидела, мы с Рене прозвали ее богомолом-безбожником — папу она поедом ела, а нам башку продолбила своим допотопным антиклерикализмом. И вечно все не по ней, во всем нетерпимость, ярость и тут же слезы на глазах, дрожь в голосе. Поэтому-то я и питаю с детства слабость к спокойным людям вроде Жоме. Когда я уехала из дому, папа, бедняжка, плакал тайком, спрятавшись в уборной, боялся ее насмешек. Но если подумать, в Женском педагогическом училище обстановка была еще хуже. Ну и заведение — казарменная дисциплина, никакой свободы, наказали меня только за то, что я пустила по рукам петицию против бомбардировки Ханоя; и на все училище всего два экземпляра «Монда», а профы смотрят на тебя сверху вниз, точно ты школьница, атмосфера монастыря, нескончаемые сплетни, долбежка до одури, беспощадная дрессировка, при этом еще шантаж, игра на твоем чувстве чести — вы призваны положить свой досуг на алтарь доброй славы нашего заведения, — ежесекундные напоминания об ответственности за высокое звание училища, форменный идиотизм, в конце концов, мы — для училища или училище — для нас? Она размешала сахар, поднесла обжигающую жидкость к губам, стала отхлебывать небольшими глотками. Нантер в сравнении с этим — просто рай, никому до тебя дела нет, читай что вздумается, делай что вздумается, даже чересчур. Раньше, когда я не жила еще здесь, мне и в голову не приходило, что такое возможно, — девушка в полдень знакомится с парнем, а вечером уже спит с ним, да еще похваляется: для меня переспать, что чашку кофе выпить, и, вдобавок, презирает тебя: у тебя, мол, комплекс, ты просто чокнутая, раз так держишься за свою невинность. Дениз посмотрела на часы: четверть второго, Жоме опаздывает. Ну, не мое горе, будет пить свой кофе холодным.

Она поставила чашку. В гигантском застекленном холле все двигалось и гудело, наполняя его жужжанием, похожим на жужжание тысяч пчел на паслене в сезон цветения. В первую минуту это было приятно, но потом начинало действовать угнетающе, есть в такой толпе что-то нечеловеческое, пусть она и состоит из людей. Не будь КСС, мне здесь было бы одиноко. Любопытно, что человеку, чтобы существовать, необходимо существовать для других, в малой группе. Ну, только этого не хватало! Я, кажется, занимаюсь оправданием группок! Но ведь и КСС — группка. Сколько студентов-коммунистов здесь, в Нантере? Сотня, не больше. Но разница в том, что у нас за спиной — КП. В первый раз я ощутила силу партии на празднике «Юма» в 65-м. Там толпа не была суммой одиночеств, как здесь, это был единый, братский, радостный порыв. Его пульс был ощутим. У всех одна цель, все сплочены. Нет, я этого дня никогда на забуду, люди любили друг друга, заговаривали с незнакомыми, я вступила в КСС на следующий же день. Она посмотрела на пустую чашку, вытянула под столом ноги, уставилась в пол, подняв брови. С тех пор, конечно, возникали проблемы, или как выразился бы длинный Шарль, — перипетии. Например, в 66-м году, когда партия распустила сорбоннскую секцию КСС. Мне это тогда показалось догматизмом. Когда через несколько месяцев Андрие приехал в Нантер, я к нему обратилась с вопросами.

Она посмотрела на часы. Двадцать минут второго, ну где он шляется? Холодный кофе ни к черту не годится, даже запах не тот, напрасно он позволяет товарищам злоупотреблять своим временем, да еще шьется с кучей девчонок. Она опустила ресницы, пальцы ее сжали край стола; в конце концов, меня это не касается, он же не давал обет целомудрия, вступая в партию, и потом, он такой милый, я убеждена, он просто не может им отказать. Когда я сказала об этом Мерилю, он хохотал до упаду, будто я несу невесть какую чушь. А я все равно так думаю. Но я, откровенно говоря, — и не в том дело, что я себя считаю такой уж красивой, — я бы ни за что не позволила, чтобы со мной спали из жалости, это унизительно.

— Привет, — сказал Жоме, садясь рядом.

Она вздрогнула и покраснела.

— Привет, — сказала она угрюмо. — Я не заметила, как ты подошел.

И, не глядя на него, добавила нарочито грубым, резким мальчишечьим голосом:

— Придется тебе пить холодный кофе.

— Ничего не попишешь, — сказал он, разворачивая сахар.

Она подняла на него глаза, пользуясь тем, что он смотрел в свою чашку: широкие плечи, квадратное лицо, черные глаза, под ними синяки, густые черные усы, прикрывающие губы, залысины на висках, вид у него был жутко старый — по меньшей мере двадцать пять лет. И спокойствие, главное, спокойствие. Он сидел перед ней, уверенный в себе, незыблемый, как утес. Он вынимал сахар из бумажки неторопливо, умелыми движениями больших терпеливых рук с квадратными, коротко подстриженными ногтями. Высокий, солидный, тяжелый. И сильный. Один голос чего стоит. Не часто услышишь от него «товарищ», а жаль. Вот на Кубе, там весь день только и раздается: «companero, companera»; и так обращаются ко всем, даже к Фиделю, по-моему, это здорово. Но уж если Жоме произнесет это слово, — например, ты ему возражаешь, а он считает вопрос важным и отвергает твои возражения, в таких случаях он начинает всегда: «Товарищ, я тебе сейчас объясню…», и голос у него делается низким, глубоким, внушительным, просто все внутри переворачивается.

Она отвела от него взгляд и сказала:

— Там какой-то парень с тобой здоровается.

Жоме поднял голову и помахал рукой Менестрелю, который сидел один за столиком неподалеку от них.

— Наш? — сказала Дениз Фаржо.

— Нет, он политикой не занимается.

— А, — сказала Дениз презрительно, — «аполитичный»?

— Не совсем. Когда парни из «Запада»[23] напали на нас в прошлом году около реста, Менестрель пришел нам на подмогу, сам, спонтанно.

— А, — сказала Дениз, глядя на Менестреля уже другими глазами.

Он сидел за столиком перед своей чашкой кофе, чистенький, зеленый юнец, отчасти папенькин сынок, но все же ничего, милый.

— Менестрель считает, — с иронией продолжал Жоме, — что «в данный момент» он политикой не занимается. Он свои студенческие годы «оставляет за скобками». Вот пройдет конкурс, тогда видно будет.

— А он пройдет? — сказала Дениз.

— Безусловно. Он смышлен и крепко вкалывает.

Дениз снова посмотрела на Менестреля. За несколько минут он значительно вырос в ее глазах. Из аполитичного субъекта стал антифашистом, из папенькина сынка — трудягой. Дениз трудяг уважала. Отец, мать, брат — в семействе Фаржо все вкалывали на совесть. Рене кончал на зубного техника, но уже зарабатывал себе на хлеб. К сожалению, он скатывался вправо. Он читал «Фигаро»[24]. И надо же, с грустью подумала Дениз.

— У него умный вид, — сказала она, не отрывая глаз от Менестреля.

— Не умный, а смышленый, — сказал Жоме.

Она подняла брови.

— Какая разница?

— Для меня ум это нечто всеобъемлющее, подразумевающее зрелость.

— А Менестрель не зрел?

Жоме покачал головой.

— Нет. В плане эмоциональном он даже несколько инфантилен. Зато в плане интеллектуальном…

Жоме сделал рукой движение вверх. Дениз взглянула на него, поглощенная его анализом.

— И чем это объясняется?

— Начальная школа, средняя, класс философии, два года в подготовительном, и все — не выходя из интерната. Он не жил, он учился.

— Понимаю, — сухо сказала Дениз и отвернулась.

О ней тоже можно сказать, что она не жила. Ладно. Значит, Менестрель невинен. Как я. Она посмотрела на него с безграничным изумлением. Неужели существуют и парни, сохранившие невинность, даже такие красивые парни? Это не укладывалось в голове. При всех преимуществах, которые у них есть, при всех правах, при всех поблажках. Менестрель ведь мог просто подойти к девочке и сказать, я хочу переспать с тобой, и никто бы не счел, что он шлюха. Напротив, его сочли бы предприимчивым, мужественным. Его бы одобрили.

— Я был в помещении Культурного центра, — сказал Жоме, ставя чашку. — Спятить можно. Группки затевают очередную фирменную бодягу.

— Они впустили тебя?

— Ты же знаешь их принципы. Они не фильтруют. Я, разумеется, удостоился нескольких любезностей вроде: «Эй ты там, контрреволюционер, ты что явился, чтобы доложить обо всем своей КП?» Или: «Хочешь, чтобы тебе рога обломали, дерьмо ревизионистское?» Но кто-то за меня заступился — оставь, мол, его в покое, у него такие же права, как у тебя. Пусть слушает и просвещается…

Жоме расправил плечи, оперся локтями о стол, развел своими большими руками с квадратными ногтями.

— Ну так вот, — продолжал он усмехаясь, — я просветился. Взяли двух их ребят. Катастрофа. Теперь они властям покажут — а что, собственно, покажут?

— Взяли двух их ребят?

— Из-за истории с «Америкен экспрес». Вчера или позавчера. Да ты знаешь. Ребята из Национального комитета защиты Вьетнама бросили камень в витрину «Америкен экспрес», сожгли звездное знамя и размалевали там все краской.

— Вспоминаю, — сказала Дениз, — Я не вижу в этом ничего дурного.

Наступило молчание.

— Я тоже, — сказал после паузы Жоме невыразительным голосом. — Но к чему ведут такого рода действия? Это авантюризм.

Глядя на свои ноги, Дениз сказала без всякого энтузиазма:

— Согласна, согласна.

— Хорошо, — сказал Жоме. — Как бы там ни было, крику сегодня у группаков хватало. Ну погодите, вот я засучу рукава, вот я задам перца таким разэтаким властям. Короче, когда я уходил, они ставили вопрос о переходе к «действиям».

— К каким действиям?

— Ну, не знаю, — сказал Жоме, барабаня пальцами по столу. — Я ушел. Весь этот фольклор не по мне, штучки в стиле Кон-Бендита: он на прошлой неделе прогуливался по галерее с двумя дюжинами парней, потрясая крестом и скандируя: «Че Чисус Чристос. Че Чисус Чристос. Че Чисус Чристос».

— Но это даже забавно, правда, — сказала Дениз с улыбкой, подчеркнувшей асимметрию ее мальчишечьего лица.

И в тот же момент подумала вне всякой логической связи: а что если бы я попросила Жоме поехать этим летом вместе со мной в Шотландию на малолитражке? На миг ею овладела безумная надежда. Но она тут же упала с облаков на землю. Невозможно, он решит, что я делаю ему «авансы», поглядит на меня и с презрением подумает: и эта туда же. Она почувствовала, что краснеет, для него она была активистка, «своя в доску», надежный товарищ, «девочка, у которой в голове не только это». Она подумала в отчаянии, ах, как это все глупо!

Менестрель поднял голову и посмотрел на Жоме. Жаль, что с ним эта девочка, можно бы поговорить, тоска глотать кофе в одиночку. Читать, работать, бродить — все это хорошо делать одному, но когда сидишь одиноко за столиком со своей чашкой кофе, кажешься себе неудачником. Жоме всегда в компании, всегда окружен цыпочками или активистками. Два рода деятельности, резко разграниченные между собой: либо он им промывает мозги, либо лапает задницы (ха-ха!). Во всяком случае, что-то он с ними делает. На этот раз, скорее — мозги, достаточно на нее взглянуть. Впрочем, сразу понятно: милая, серьезная, славная девочка. Но видик у нее — эти брюки, эта прическа, чучело, да и только. Из тех, которые воображают, что парни существуют только для разговоров о политике. Интересно, что такой бойскаутский или приютский вид бывает только у коммунисток и католичек. У настоящих, конечно, католичек, потому что остальные, вроде Жюли де Бельмон-Менестрель, смешно даже подумать… Но смеяться ему не хотелось, он чувствовал себя одиноким, заброшенным, все было худо, и в перспективе ничего веселого. Единственное, что его ждет, — работа ради куска хлеба и страшилы. Менестрель насупил брови, левой — резкий в живот, правой — прямой в морду, он выставил плечо, правая молниеносно метнулась вперед, нокаут. К сожалению, они опять поднимались, эти маленькие негодяи; после телефонного разговора с Демирмоном он нокаутировал их уже пять или шесть раз, но они снова вставали перед ним, неясные, неосязаемые и угрожающие, и всякий раз, чувствуя, как у него влажнеют ладони, обмякают ноги и сводит от страха живот, Менестрель сжимал кулаки, закрывая глаза, и внушал себе: я храбрый. Фраза отдавалась у него в мозгу, эхораскатывалось по залам дворца, все, наконец, свершилось, страшилы были усмирены, они покорно шли за ним, лизали ему пятки, он приковывал их, как Цербера, к мраморной колонне, он выпрямлялся, он шагал из залы в залу грозной походкой и наконец добирался до сердца дворца, отдергивал красный с золотом занавес и там, посредине огромной комнаты, на квадратном ложе, — «Dearest, — говорила миссис Рассел, приподымаясь на локте и глядя на него черными глазами Жаклин Кавайон, — я так вас ждала». Ангельский голос, низкий, мелодичный, длинное лиловое (как шарфы Тетелен) платье, ниспадающее полупрозрачными складками на обнаженные ступни. Менестрель отбросил шпагу, она подпрыгнула два или три раза на широких мраморных плитах и легла острием к ложу. Все было решено, он приблизился.

В нескольких шагах от Менестреля Моника Гюткен, востроносая, быстроглазая, подвижная, как белка, была поглощена тремя делами сразу: примо, слушала Мари-Жозе Лануай, которая говорила о себе, секундо, рассматривала Менестреля, незаметно косясь в его сторону из-под ресниц, терцио, мысленно оценивала то, что было надето на Мари-Жозе: костюмчик от Дезарбра — 65000, пальто свиной кожи, небрежно накинутое на плечи, — я видела такое в витрине на Фобур Сент-Оноре — скажем, 80000, сумка из той же кожи — 15000, замшевые туфли —18000, не считая колготок, косынки, белья. Все вместе самое меньшее 150000, и это она называет одеться простенько, для Нантера. Не спорю, все это прелестно, выдержано в рыжих светло-табачных, вяло-розовых, ржаво-осенних тонах. И вообще, хватит, подумала Моника, очаровательно улыбаясь Мари-Жозе, не стану же я завидовать этой… Конечно, у меня самой после папиной смерти не осталось ничего, кроме дребезжащей малолитражки десятилетней давности, туфель, которые промокают, свитера ручной вязки и юбчонки, купленной в универмаге; если все это имеет вид, то только потому, что во мне чувствуется порода. Все наше богатство сводится к квартире на улице Лапомп, мы еще держимся в ней, так как блокирована квартплата, но и это, наверно, не надолго, до чего паршивая жизнь! Она смотрела на Мари-Жозе, на ее гладкую, плотно натянутую кожу, на ее голубые самоуверенные и пустые глаза, лоб, который редко краснеет и еще реже думает. Это не мешает ей разыгрывать со мной upperdog'a[25] или, точнее, upperbitch (a это неплохо!). Матч называет ее Мари-Шмари, но «upperbitch», на мой взгляд, лучше. Она, впрочем, не вредная, но она знает, и хорошо знает, что я знаю, что она знает, как я дорожу приглашением на ралли мамаши Лануай в расчете встретить там «мальчика моей жизни», по возможности того же круга, к которому (теоретически) я по-прежнему принадлежу. Я уже по уши сыта этой ролью кузины Бетты.

— Я, ты понимаешь, Моника, — говорит Мари-Жозе Лануай искренне и доверительно, — я не очень красива, нет, нет, уверяю тебя, я отнюдь не обольщаюсь, ну, скажем, во мне есть шарм, и я стараюсь быть естественной, впрочем, мне не идет, когда я не естественна, я это заметила. Ты знаешь Мари-Анн?

— Нет, не уверена, — говорит Моника.

— Да знаешь, знаешь, ты видела ее у меня на последней вечеринке, такая высокая блондинка с длинными волосами и глазами как блюдца.

— Нет, не припоминаю, — говорит Моника с очаровательной улыбкой (лишнее доказательство, свинья ты этакая, что ты меня приглашаешь далеко не на все твои вечеринки).

— Ну, неважно, — продолжает Мари-Жозе, смущенно отворачиваясь, — это моя подруга детства, очень красивая, ну, ты представляешь себе жанр, из тех, что всегда должны быть повсюду первыми, самыми, самыми. Хорошо. Допустим, мы одновременно знакомимся с мальчиком, я сейчас же отхожу в сторону, я предоставляю сцену ей, играй на здоровье! Она берет с места! Я выжидаю некоторое время, а потом вступаю, ты понимаешь, что я хочу сказать, я даю мальчику сначала обратить внимание на нее, а сама жду, я не делаю первого шага, не трачу сил, я вступаю в игру, когда вижу, что он раскусил Мари-Анн, я знаю — проигрыша не будет.

Моника глядела на Мари-Жозе молча, с дружеской сообщнической улыбкой, одобрительно покачивая головой. Но ноги ее под столом нетерпеливо двигались. Да как же ты можешь проиграть, идиотка несчастная, с миллионами твоего папаши?

Жоме медленными движениями набивал трубку, приминая табачные крошки своим квадратным пальцем, осторожно, соразмеряя нажим, в центре чашечки — легкий, ближе к краю — сильнее. Дениз Фаржо зачарованно глядела на него. Рене тоже курил трубку, но у него это выходило неряшливо. Стоило ему затянуться, что-то начинало булькать, как в водостоке, дело не ладилось, мундштук у него щербатый, сама трубка почерневшая, противная, пальцы перепачканы, повсюду пепел. Смотреть на Жоме было одно удовольствие. Она любила, когда он что-нибудь делал у нее на глазах, как любила смотреть на отца, когда тот мастерил полки на кухне или просверливал дыры в стене, забивая пробки. Ловко, чисто, умело. В сущности, ей было приятно сидеть бок о бок с Жоме в этом огромном, теплом, людном, неумолчно гудящем зале среди зеленых растений. От Жоме исходило ощущение покоя, надежности, уюта. Она благодарно смотрела на него, он вертел в пальцах свою трубку, казалось, он дома, на кухне, после обеда мирно, неспешно беседует о Дениз о делах в своем цеху.

— Я хотела бы с тобой посоветоваться, — сказала она, — мне тут один парень задал трудный вопрос.

— Из наших?

— Да.

Он зажал зубами мундштук, чиркнул спичкой, наклонил немного чашечку, подставляя ее пламени, и несколько раз коротко затянулся. Крошки табака вспыхнули, полезли вверх. Он вытащил из кармана какое-то небольшое орудие, старательно примял их и снова затянулся. Она отметила, что он обтер свое орудие бумажкой от сахара и только потом сунул его в карман.

— Выкладывай, — сказал он.

— Какие расхождения у троцкистов с прокитайцами в вопросе о Вьетнаме? Признаюсь тебе, я не знала, что ответить. По правде говоря, мне кажется, что они стоят почти на одних позициях.

— Почти, — сказал Жоме.

Он вынул трубку изо рта, и его губы под усами сложились в улыбку.

— Но есть оттенки. Например: троцкисты упрекают прокитайцев в безоговорочной поддержке ФНО[26].

Дениз широко открыла глаза,

— Почему?

— Это программа, заявляют троцкисты, откровенно правого толка…

— Ну, знаешь! — сказала ошарашенно Дениз. — Это же вопрос тактики!

— Разумеется, — сказал Жоме. — Но троцкисты смотрят на это иначе. Они считают, я цитирую, что «безоговорочная поддержка подобной реформистской программы является в плане интернациональном не чем иным, как проявлением безответственности…» Во всяком случае, — добавил он, и его губы под черными густыми усами опять сложились в легкую улыбку, — этот вопрос, по их мнению, должен быть предметом дискуссии…

— Дискуссии! — сказала Дениз. — Разве наша дискуссия может что-нибудь изменить в программе ФНО?..

Жоме повернул голову и поглядел на Дениз с понимающим видом.

— Ясное дело, нет. — И добавил: — Чего ты хочешь? Революционная чистота прежде всего.

Он затянулся и, помолчав, продолжал:

— По-моему, эти идиотские дискуссии о программе ФНО очень типичны для группаков. Вообще, любая секта возникает, как правило, в результате серьезных идеологических расхождений. Но как только эта секта возникла, она начинает вырабатывать свою особую фразеологию и смотреть на все со своей колокольни. И тут уж ей важней отделить себя от соседней секты, чем эффективно бороться против империализма. Вторая фаза: по мере того как секта таким образом отрывается от действительности, ее доктрина превращается в священное писание, а каждый группак — в священнослужителя. Отсюда осуждения, отлучения, обличения. Тут мы имеем дело с такими, примерно, образчиками стиля: мы обладатели истины, а ты дерьмо, предатель, голлистская сука, ты ни хрена не смыслишь в Марксе, мы тебе рога обломаем, сволочь ты этакая…

Дениз расхохоталась, Жоме был в форме. Это она любила. Но бдительности не теряла. Пусть не думает, что она готова принять на веру все, что он скажет, только потому, что он — Жоме. Слишком уж он склонен всему находить объяснение.

Жоме вытащил трубку изо рта и потер мундштуком кончик носа.

— Разумеется, подобных любезностей удостаиваемся не мы одни. Они и между собой непрерывно ругаются. Во имя идеологии. Отсюда и процесс распыления сект. Достаточно, чтобы кто-нибудь один выразил несогласие, и готово: раскол. Группки распадаются на микрогруппки, а те в свою очередь на еще более крохотные. В настоящее время существует три или четыре троцкистских группы, три или четыре прокитайских, три или четыре анархистских, и на этом не кончится. Процесс пойдет дальше.

Жоме зажал трубку в зубах и сказал раздраженно:

— Есть в этих ребятах какая-то безответственность папенькиных сынков, которая приводит меня в ярость.

Они помолчали. Дениз покраснела.

— Вот тут, — сказала она резко, — я с тобой совершенно не согласна. Знаешь, Жоме, мне противно, что такой парень, как ты, повторяет благоглупости из передовицы, почерпнутые редактором в собственной чернильнице, поскольку в Нантер он даже носа не показывал. Ну кто, скажи на милость, папенькин сынок среди группаков? Один Давид Шульц. А другие ребята — такие же, как мы с тобой, условно говоря, из средних слоев. Так? Зачем же тогда говорить, что группки состоят из папенькиных сынков, это неправда.

— А я никогда и не говорил этого, — сказал Жоме.

Но Дениз его перебила.

— И еще. Нечего заниматься дискриминацией навыворот! Нечего утверждать, что родиться в определенной среде — первородный грех. Нельзя ставить в вину Давиду Шульцу, что он, сын известного хирурга, активно борется в рядах левых вместо того, чтобы записаться в группу «Запад».

— Вот что значит быть красивым парнем, — сказал Жоме. — Все девочки тебя защищают.

Дениз покраснела еще сильнее, на глаза навернулись слезы, и она сказала, не помня себя от бешенства:

— Пошел ты в задницу.

— То есть как? — сказал Жоме, повернув голову влево и глядя на нее из-под приподнятых бровей.

— Я тебе говорю, пошел ты в задницу, — сказала Дениз, слезы брызнули у нее из глаз и потекли по щекам. — А на твой женоненавистнический, антифеминистский, реакционный аргумент мне с пятнадцатого этажа… Я ухожу.

Она поднялась. Жоме схватил ее за руку и заметил, что она вся дрожит.

— Ну, послушай, — сказал он, — это просто глупо, неужели ты обиделась?

Жребий был брошен, Менестрель приблизился к широкому белому ложу. Обнаженные рабыни перехватили его, чтобы снять латы. Эта деталь пришлась ему по вкусу, он решил на ней задержаться. Рабыни, конечно, не рабы же, от них исходит такой аромат благовоний. А кто умащивает их благовониями? Сами? Другие рабыни? Три девушки были совсем юные, резвые, они немножко нервничали, развязывая толстые кожаные ремни его лат, посмеивались перемигивались, прыскали, тряся гривами, ниспадавшими до самого крупа. Менестреля возбуждали легкие прикосновения быстрых пальцев, бегавших по нему, все эти смешки, гримаски, аромат благовоний, летучие пряди волос, падавшие на озорные глаза, но в то же время его не покидало смутное чувство вины за эти проявляемые исподтишка знаки интереса к нему, он не смел показать, что замечает заигрывания раздевальщиц, взгляд миссис Рассел, серьезный, нежный, глубокий, по-прежнему был устремлен на него. Она лежала неподвижно, приподнявшись на локте. Пышная округлая грудь, полные скульптурные формы угадывались под прозрачным длинным лиловым платьем. В ее губах, глазах, мелких мягких морщинках у век было что-то ласковое, пленительное. Обнаженные рабыни исчезли, и Менестрель, замерев, смотрел на миссис Рассел. Просто невероятно, какое ощущение уверенности давал ему ее взгляд, ничего похожего на обескураживающую и агрессивную бойкость девушек, в которой были одновременно призыв и отказ. Этот взгляд дарил ему все: безоговорочное согласие, неисчерпаемое доверие, безграничную снисходительность; эти округлые сильные руки обоймут меня и погрузят в пучину материнской плоти. Толчок, все исчезло, глаза Менестреля снова прозрели, активистка Жоме с глазами, полными слез, стояла у столика, Жоме держал ее за руку.

Моника Гюткен не видела, что Дениз встала. Она сидела к ней спиной, то и дело посматривая в сторону Менестреля своими живыми бойкими беличьими глазками и зондируя почву. Общество устроено неправильно. Когда девушке нравится парень, она должна иметь право подойти к нему и сказать, меня зовут так-то, ты мне нравишься, может, зайдешь после обеда, послушаем у меня пластинки? Вместо этого приходится бесконечно изыскивать какие-то предлоги, чтобы познакомиться. А попробуй действовать прямо, кем тебя будут считать? Какое ханжество, разве быть шлюхой не значит как раз плести все эти мелкие рабские интриги? Куда приятней было бы лежать с этим мальчиком на диване, отдаваться его ласкам, а не предаваться этому в мечтах или вот слушать сейчас, как upperbitch разглагольствует о «глубине» своих отношений с друзьями. Уж эта мне «глубина», как все поверхностные люди, она просто влюблена в слово «глубина». И зануда, вдобавок: я, я, я, ни грана юмора. Любопытно, что у девочек, страдающих гипертрофией «я», это «я» редко заслуживает внимания. Единственно, что забавно, это ее голос, но тут уж она поистине ни при чем, а ее голос стоит того, чтобы послушать. Этот самодовольный, изнеженный, избалованный тон, эти удовлетворенные смешки, растянутые звуки, пришепетывание время от времени, у нее всегда такой вид, точно она себя дегустирует.

— Меня, должна отметить, мальчики не очень притя-яги-ивают (короткий смешок на «тя-я», захватывающий «и-ив»), — сказала Мари-Жозе, — ты, конечно, удивишься, но, понимаешь, Моника, на мальчиков это как раз и производит впечатление, я их поражаю, а когда они заинтригованы и горят желанием узнать меня поближе, мне как раз и удается, я считаю, завязать с ними необыкновенно глубокие отношения.

Моника улыбнулась и сказала с невинным и серьезным видом, глядя на свои руки:

— Не опасно ли завязывать с ними такие уж «глубокие» отношения?

— Да нет, да нет, что ты вообразила, — сказала Мари-Жозе, музыкально повысив голос в конце фразы, — можешь мне поверить, я никогда не дохожу до конца, никогда, никогда, и не потому, что страшусь неведомого, и даже не из-за боязни последствий (смешок), но для меня просто не возникает даже такого вопроса, я говорю себе, что в конечном итоге это не так уж интересно, то есть не до такой уж степени. Разумеется, если бы я обожала мальчика, но нет, даже в этом случае, знаешь, нет, я нахожу, что этот вид отношений очень быстро все опошляет, это цепи, и, в конце концов, коль скоро существует половой акт, он существует прежде всего для продолжения рода, и вне этого я не вижу в нем никакой пользы.

Моника переложила под столом ногу на ногу.

— Не видишь в нем пользы? — спросила она ровным голосом.

— Нет, не вижу, уверяю тебя (в конце фразы голос ее просто взвился), никакой; разумеется, другие могут ее находить, но я, право же, не вижу абсолютно никакой, и не в том дело, что меня не интересуют другие люди, напротив, я жду от них очень многого, но я чувствую, что по-настоящему глубокие отношения с мальчиками у меня не могут строиться на этой основе, так что почему бы не сохранить это (смешок)… для моего будущего мужа. Хотя сейчас я о замужестве даже не помышляю, для меня замужество это какой-то итог, конечная станция, а я хочу двигаться, повсюду бывать, встречаться с людьми, я хочу оставаться широко открытой всему.

Моника подавила смех, закашлялась, согнувшись вдвое и прикрыв рот рукой. Ну-ну, открывайся, открывайся пошире, Мари-Шмари, открывайся, тебе это необходимо.

Жоме слегка похлопал Дениз по руке, крепко зажав ее в своей широкой квадратной лапе. Дениз рухнула на стул рядом с ним, он склонился к ней и, не выпуская ее пальцев, сказал низким спокойным голосом:

— Ладно, я сморозил глупость. Беру ее обратно. Порядок?

— Порядок, — сказала Дениз, не глядя на него.

Он выпустил ее руку. Дениз пошарила в кармане своих горчичных вельветовых брюк, отыскивая платок, вытерла щеки. Жоме искоса смотрел на нее. Платок у нее был не маленький, сжатый в комочек, а большой, жесткий, крестьянский платок. Эта деталь тронула Жоме. Он снова склонился к ней и сказал, дружески посмеиваясь:

— Ну, а как твоя малолитражка, подвигается? Надеюсь, ты за это время набрала хоть на колеса?

Она порозовела. Беседы с Жоме не часто принимали такой личный характер.

— И даже на часть мотора, — сказала она благодарно.

Он выпрямился и, вздохнув, сказал:

— И везет же тебе, поедешь в Шотландию. А я даже еще не знаю, что буду делать в летние каникулы.

Дениз побледнела и сердце ее бешено заколотилось. Она слышала, как оно бьется о ребра. Что это значит «и везет же тебе»? Слова, брошенные на ветер? Намек? Она спрятала руки за спину, слышит ли Жоме эти удары тарана в ее груди? Она не могла сосредоточиться. «И везет же тебе» — что он хотел этим сказать? Просто доброе слово? Протянутая рука помощи? А если спросить: «Хочешь, возьму тебя?», не примет ли он это за авансы? В висках у нее стучало, колени обмякли, руки дрожали. Она чувствовала, что стоит на пороге какого-то решающего события, и не могла даже собраться с мыслями, она сделала над собой огромное усилие, нет, вот сейчас скажу ему: «Хочешь, мы возьмем тебя». Безлично, неуязвимо, я приглашаю его от имени какой-то группы, даже если этой группы пока еще на самом деле не существует.

— Если вернуться к группкам, — сказал Жоме своим спокойным голосом, — то, разумеется, ребята в них примерно того же социального происхождения, что и мы. Тут ты совершенно права, только ведут они себя по-другому. Я не хочу обобщать, но посмотри хотя бы на тех, которые живут в общаге, какой образ жизни они ведут…

Теперь он был в своей стихии. Дениз скрестила руки на груди и, засунув ладони под мышки, с отчаянием подумала: слишком поздно, я упустила момент, все пропало,

— Ты сама не хуже меня знаешь, — продолжал он, и она слышала, как его голос с каждой секундой удаляется от нее все дальше и дальше. — Ни черта не делают, шлындрают по Парижу, пристают к женщинам, зашибают, возвращаются в Нантер отоспаться, а придя в себя, начинают «политическую работу» — два часа в день!..

Он замолчал и посмотрел на Дениз, точно ждал от нее ответа, она сказала едва слышно:

— Ну, не все. Прокитайцы не такие. Троцкисты тоже. Они скорей уж аскетичны.

Он молчал, и Дениз подумала: а я? Я тоже скорей аскетична? Она оглядела себя: старый свитер, горчичные брюки, грубые бутсы. Слева от нее поднялись две девушки — красивая брюнетка, тонкая, сексапильная, с дерзким взглядом, и маленькая самоуверенная блондинка в пальто свиной кожи, наброшенном на плечи, в замшевых туфлях, с сумкой цвета вялой листвы. Они направились к выходу, изящно лавируя между столиками, весело переговариваясь, не обращая ни на кого внимания, зато на них были устремлены все взгляды. И Жоме тоже смотрел на них с видом ценителя, ноздри у него раздувались — большой дворовый пес, обнюхивающий комнатных собачек,

— Вот именно, — сказал Жоме, возвращаясь к разговору. — Эти впадают в другую крайность. Активисты двадцать четыре часа в сутки. Попы, да и только. Результат: в жертву приносится учеба.

И так как Дениз молча глядела на него, он добавил:

— Глупее некуда. Все равно, что отказываться от жратвы только потому, что пища поступает по капиталистическим каналам.

— Ну, не совсем, — сказала Дениз. — Когда речь идет об образовании, то отравлена сама пища.

Жоме потер правую ноздрю мундштуком.

— Да, но отравлена весьма неравномерно. Когда имеешь дело с конкретными вещами, следует различать оттенки.

Дениз положила ладони на свои старые брюки горчичного вельвета и засопела. Мало-помалу ею овладевало обычное возбуждение споров с Жоме. Но подлинной радости она не чувствовала. Где-то в глубине оставался привкус горечи. Они снова попали в избитую колею общения двух активистов. Разговор был интересный, но совершенно безличный. Жоме разговаривал с ней, она почти ощущала тепло его плеча, но он был далеко, ужасно далеко. Он был так же недосягаем, как если бы ее отделяла стеклянная клетка.

Она выжала из себя:

— Есть ведь люди, которые жертвуют жизнью ради идеи. Почему же активисту не пожертвовать образованием ради политической цели?

Жоме поднял чашечку своей трубки к глазам и сказал с какой-то торжественностью:

— Не следует смешивать. Это разные вещи. Жизнь — это то, что можно отдать в борьбе. Знания — подготовка к борьбе.

— И ты считаешь, что знания, получаемые в буржуазных университетах, — хорошая подготовка к революционным битвам?

— Да, я убежден в этом. Знания остаются знаниями. От тебя самой зависит превратить их в оружие и повернуть против общества, которое тебе дало эти знания. В сущности, ты, Дениз, сама это отлично понимаешь…

Он не часто называл ее по имени. Ее затопило счастье. И тотчас она подавила в себе это чувство с какой-то даже яростью, ну нет, с этим покончено, покончено, она больше себе этого не позволит.

— Большинство известных революционеров, — продолжал Жоме, — блестяще учились в буржуазных университетах. Карл Маркс защитил диссертацию по философии в Берлинском университете, Ленин сдал экзамены на юридическом факультете Санкт-Петербургского университета, Фидель Кастро — доктор права…

— Можешь не развивать, — сухо сказала Дениз, — я не спорю.

Они замолчали, Жоме поглядел на нее и сказал спокойно:

— Ну и прекрасно, ты сегодня необыкновенно любезна.

Перед ними вдруг возникла какая-то массивная фигура. Они одновременно подняли головы. Это был Мериль, белокурый, косая сажень в плечах, веселая ухмылка.

— Тебе ни за что не догадаться. — сказал он вполголоса, садясь напротив Жоме и склоняясь к нему, — какое решение вынесли группаки.

Он сделал паузу и, прищурив глаза, с хитрым видом поглядывал то на Жоме, то на Дениз.

— Ну? — сказал Жоме.

— Ссылаюсь на источник, — сказал Мериль. — Мишель. Он досидел там до конца. Если нужно, он может подтвердить.

— Да разродишься ли ты, наконец, черт побери, — сказала Дениз раздраженно.

Мериль с изумлением поглядел на нее.

— Не придавай значения, — сказал Жоме. — Товарищ немного нервничает.

— А, вот оно что, — сказал Мериль, тряхнув своей крупной белокурой головой и глядя на Дениз с видом человека, которого успокоили. Значит, она сердится не на него, просто немного нервничает. Впрочем, девочки вообще… — Ладно, — сказал он, поворачиваясь к Жоме. — Держись крепче, а то упадешь: группаки решили предпринять ка-ра-тель-ные операции. Чтобы наказать власти за арест двух своих ребят, они решили оккупировать сегодня ночью административную башню Фака.

— Вот кретины! — сказал Жоме.

Они все трое молча переглянулись. Жоме спросил:

— Сообща?

— Что сообща? — сказал Мериль.

— Группаки собираются ее оккупировать все сообща?

— Нет, — сказал Мериль. — Только КРМ[27], анархисты и ребята из НКВ[28], МЛ[29] против. И другая троцкистская группка тоже. Они решили воздержаться.

— Ну вот, пожалуйста, — сказал Жоме, разводя своими большими квадратными ладонями. — Просто невероятно. И чего они рассчитывают добиться такого рода акциями? Их едва наберется сорок человек, они разобщены и никогда не смогут объединиться, и при этом еще пускаются на идиотские провокации.

— Ну хорошо, — сказала Дениз решительно, — что будем делать?

— Очень просто, — сказал Жоме. — Выпустим листовку.

Она посмотрела на него.

— Ты меня извини, — сказала она резко, — но я нахожу это нелепым. Они захватывают башню, а мы тем временем чем занимаемся? Рожаем листовку!

Жоме вытянул блюдечко из-под чашки и принялся чистить трубку с помощью своего орудия.

— Слово имеет товарищ Фаржо, — сказал он добродушно. — Слушаем ваши предложения.

— Ну, — сказала Дениз, — соберем товарищей и сорвем акцию группаков.

— Ты хочешь сказать, что мы помешаем им занять башню? — сказал Мериль, и его белесые, почти бесцветные брови взметнулись над светлыми глазами. — Ну, ты сильна, старуха! Ты отдаешь себе отчет, какая будет драка?

Жоме улыбнулся.

— Браво. Мы отрезаем путь группакам. Ломаем друг другу рога. А завтра на всех стенах — плакаты. Кто мы на этих плакатах? «Открытые пособники властей», «внештатные полицейские», «прихвостни декана».

Дениз отвернулась, не отвечая. Ее душили слезы, и в то же время она была зла на себя. Неспособна даже толком поспорить с ребятами. Глаза на мокром месте. Хуже чем цыпочки, с которыми путается Жоме. Хуже, потому что те по крайней мере не воображают, что способны думать.

Жоме вдруг положил руку ей на плечо. Она вздрогнула от неожиданности.

— Полно, — сказал он, — я тебя понимаю. Сейчас не очень-то весело быть студентом-коммунистом. Нас всего горстка, ряды наши не слишком растут, оскорбления сыплются со всех сторон, а эти придурки-группаки развлекают галерку своими клоунскими выходками и делают полный сбор. Но видимость обманчива, — голос его вдруг окреп, наполнился мощью, как звук органа; сжав кулаки, он вытянул перед собой руки. — Что они представляют в стране, эти группки? — Он раскрыл ладони. — Пустое место, ровным счетом ничего. Можно ли сравнивать! Пусть здесь нас всего горстка, но за нами большая, очень большая партия с миллионами избирателей, со своими муниципалитетами, своими газетами, своими журналами, своими писателями. Так что мы, понимаешь, Дениз, мы не можем позволить себе держаться в Нантере, как школяры, которые устраивают профам розыгрыши…

Когда он произнес: «за нами большая, очень большая партия», в его голосе что-то дрогнуло, и в сердце Дениз отозвалась эта дрожь. Да, он прав. В партии люди разумные, ответственные, взрослые. Может, чересчур. Она одернула себя. Нет, когда несешь ответственность за такую мощную организацию, организацию, которая выковывалась на протяжении полувека, нельзя себе позволить пойти на риск и нельзя допустить, чтобы из-за мальчишеской выходки власти получили возможность прибегнуть к репрессиям.

— Ну так как, — сказал с нетерпением Мериль, — делаем мы эту листовку? Давай, рожай ее. Дениз размножит, а мы с Мишелем раздадим.

Жоме взглянул на него, взглянул на Дениз, кивнул головой, взял со стола обертку от сахара, неторопливо протер ею свое орудие, спрятал его, вытянул шариковую ручку из внутреннего кармана куртки. Их там было четыре, укрепленных рядом, и он мгновение помедлил, нащупывая, какую выбрать.

Шариковая ручка покачивалась в руке Менестреля над листком бумаги, лежавшим на столе, залитым кофе, но он не писал. Он катил под вечер в роллсе миссис Рассел по нормандской дороге по направлению к Довилю. На переднем сиденье, отделенном от заднего стеклом. — шофер. Видна только его бритая красная шея и плоская каскетка. Пожилая кухарка в сером платье, горничная, довольно смазливая; когда хозяйка на нее не смотрит, она исподтишка строит глазки Менестрелю. Двое других слуг выехали заранее поездом, чтобы приготовить виллу к приезду хозяйки. На заднем сиденье, по левому борту — бабушка, она плохо себя чувствует, то и дело задремывает; посредине — миссис Рассел. Рядом с ней Менестрель. На откидных сиденьях — страшилы (совершенно укрощенные). Тишина, как в футляре для драгоценностей, обтянутом изнутри серым шелком, подбитым ватой, не слышно, разумеется, даже мотора; поразительное ощущение мощи, интимности и надежности, едва уловимое покачивание и нормандский пейзаж, скользящий за окнами. Впрочем, машина идет на малой скорости, давая обогнать себя даже смехотворно крохотным малолитражкам. Бабушка очень толста, и Менестрель чувствует левым боком тело миссис Рассел, тоже обтянутое шелком, надушенное, роскошное. Она на него не смотрит, с ним не разговаривает, она выше всякой беседы. Менестрель созерцает через окно яблони в цвету (см. Пруста) и маленьких нормандских коров, кудрявых, прелестных, с черными пятнами под нежными наивными глазами, так и хочется остановиться, чтобы почесать им кудерьки между рогов. Рукава у миссис Рассел хитроумного покроя, они застегиваются у запястья, но от манжета до локтя идет разрез, через который видна рука, пальцы ее придерживают сумку, лежащую плашмя на теплой ляжке, которая прижата к ноге Менестреля. Убаюкивающее движение машины, серебристо-серые сумерки, розовые и белые цветы, сейчас уже едва различимые, — как сладка эта ночь, мягко смыкающаяся вокруг обитого шелком, безмолвного, надушенного футляра. Пучок света вырывается из фар. Шофер переключает регулятор на приборном щитке своей красной короткой и жирной рукой. Прирученные страшилы одновременно поворачивают свои породистые красивые головы к свету. Миссис Рассел кладет левую руку на сумку, ее правая рука слегка приподнимается и мягко падает на левую руку Менестреля. Он недвижим, инертен, он отсутствует, сознание отключено. Пальцы Менестреля, охватившие руку, обнаженную прорезью рукава, не шевелятся. Они уже не принадлежат ему. Лицо миссис Рассел застыло, она глядит на дорогу, расстилающуюся перед черным вытянутым мощным капотом машины. А Менестрель, отведя глаза к стеклу, созерцает ночь. По неподвижному телу пробегает дрожь, сотрясая его с головы до ног, грудь расширяется, потоки молодой крови полнят ляжки, в мозгу звучит триумфальная песнь, ему кажется, что земля больше не удерживает его и что он сейчас взлетит.

— Безумное счастье, — сказал Менестрель, он подумал о Стендале, все вдруг исчезло, под его ручкой обнаружился листок бумаги, белый на темном столе; Менестрель сочинял стишок, задуманный еще в читалке. Бар гудел голосами, звуками шагов. Жоме, сидевший неподалеку, тоже что-то строчил, девочка-скаут склонилась, читая, а рядом, согнувшись над их спинами, стоял светловолосый парень. Менестрель прикрыл глаза. Он попытался вновь пережить исчезнувшее волнение. Нет, все было кончено. Он с удивлением оглядел свое тело. Он сидел здесь, за столиком, один, заброшенный, перед пустой чашкой, он писал смешной стишок, не имевший никакого отношения к тому, что он только что пережил, да, именно пережил. Тут, в моей левой ладони, — он посмотрел на нее — свежесть ее округлой руки. В нескольких шагах от себя он заметил Жаклин Кавайон; она разговаривала с другой девочкой; как она посмотрела на него после семинара, она стояла в нескольких метрах, а у него было острое чувство обладания. Менестрель с трепетом подумал, девочки будут меня любить, и его перо опустилось на бумагу, он стал писать.

— Вот, — сказал Жоме, подняв голову. — Нацарапал. Пойдет?

Дениз медленно перечитала текст, не пропуская ни слова. Она всегда относилась к этому с чудовищной добросовестностью, придиралась к отдельным выражениям, запятым, взвешивала уместность терминов, обдумывала, не будет ли это в плане политическом… Жоме смотрел на нее, все это его забавляло, злило, умиляло. В сущности, нет никого лучше этой малявки — совершенно не думает о себе, добродетельна до мозга костей и в то же время наивна, по-настоящему наивна, а не разыгрывает из себя святую простоту, как все эти шлюхи.

— Послушай, — сказал он добродушно, — перестань ты придираться.

— Я перечитываю, — сказала она с вызовом, не отрывая глаз от листовки.

На самом деле Дениз даже не могла читать. В горле у нее стоял ком, строчки прыгали перед глазами… Я всем отвратительна, гнусный характер, слезы, заявила, что ухожу, набросилась на ребят, какой стыд.

— Кончила? — сказал Мериль. — Ну, чего ты тянешь!

— Оставь меня в покое, — сухо сказала она, склонившись над листовкой.

Мериль обменялся улыбкой с Жоме поверх соломы ее волос. Ох, уж эти девочки! Дениз слышала, как ребята над ее головой рассуждали о создавшейся ситуации, мирно перекидывались словами. Нет, читать она не могла.

— Ну вот, — сказала она и встала, держа в руке листовку. — По-моему, все в порядке. Я сматываюсь. Привет.

— Подожди меня, — сказал Мериль.

Жоме проводил их взглядом.

— Можно сесть к тебе? — сказал Менестрель, подсаживаясь к столику. — Я не помешаю? Ты не ожидаешь еще одну прихожанку?

Жоме рассмеялся и искоса посмотрел на Менестреля. Этот паренек ему нравился. Живой, насмешливый, милый. И, несмотря на свое происхождение, сердцем склоняется влево.

— Садись, — сказал он, подняв брови, — не вечно же говорить о серьезных вещах.

— Но я как раз собираюсь говорить с тобой о серьезных вещах, — сказал Менестрель. — Пока ты промывал мозги активистке, я почувствовал, что затяжелел стишком.

Жоме посмотрел на него.

— Не вижу следов беременности.

— Я разродился, — сказал Менестрель со стыдливой миной. — Вот дитя.

Он вытащил из кармана бумажку. Это была листовка, ему сунули ее у входа в рест, и он использовал оборотную сторону. Просто поразительно, сколько листовок потреблял Нантер.

— Прочесть?

— А сколько в нем строк, в твоем стихе?

— Восемь.

— Тогда давай.

— Ах ты ревизионистская контрреволюционная сволочь, — сказал Менестрель, — если ты предпочитаешь короткие стихи, почему ты читаешь Арагона?

— А я его не читаю.

— Какой позор! Члена ЦК!

Уперев ладони в ляжки, Жоме расхохотался. Вот так. Это была хорошая минута. Они сидели бок о бок, плечо к плечу и несли чепуху.

— Вернемся ко мне, — сказал Менестрель. — Я назвал свой opus magnum[30] — «Опыт порнопоэзы». Будут комментарии?

— К заглавию — нет.

— А ведь тут имеется довольно изящная аллитерация.

— Знаешь, есть русская пословица: курочка в гнезде…

— Ладно. Продолжаю. Это диалог.

— Давай договоримся, это стих или пьеса?

— Это стих в диалогической форме.

— Внимаю.

— Вот, — сказал Менестрель.


ОПЫТ ПОРНОПОЭЗЫ
— Барон, какой большой у вас… урон!
— Увы, маркиза, был несчастный случай…
— О боже! Случай ваш не самый лучший!
Пожалуйста, барон,
Подите прочь и кликните лакея.
— Лакея? О мадам! Ничтожество! Плебея!
— А что! Плебей способен вызвать страсть,
Была бы у него мужская снасть![31]

Жоме хохотал, запрокинув голову. Он ощущал возле своего плеча плечо Менестреля, также сотрясавшееся от смеха. Через минуту Жоме затих и сделал серьезное лицо. Менестрель, подражая ему, также перестал смеяться и, положив руки на стол, сказал с важным видом:

— Будут комментарии?

Жоме нахмурил брови, поднял указательный палец правой руки и сказал, четко артикулируя:

— Форма строгая. Идея отличается чистотой. Легкая кальвинистская тенденция уравновешивается влиянием Поля Клоделя[32].

— Позволь, — сказал Менестрель оскорбленно. — Я принимаю Клоделя, но против кальвинизма протестую. Несмотря на свою прогрессивную направленность, стихотворение лежит целиком в католической традиции.

— Прогрессивную направленность? — сказал Жоме, склоняя голову и морщась.

— Я удивлен, — сказал Менестрель. — Я удивлен, что ты не ощутил дыхания революции. В двух последних строках уже содержится весь дух 1789.

— Дух санкюлотов.

Они переглянулись, довольные друг другом. Вот. Это было здорово. Несмотря на разницу во взглядах, они понимали друг друга с полуслова. Они чувствовали себя сообщниками. Мир состоял, с одной стороны, из слабаков, старых кретинов, которые слишком принимали себя всерьез и ни хрена не тумкали, а с другой стороны, из молодых парней, таких, как они, сильных, сообразительных и полных жизненных соков.

— Вам весело, — сказала Жаклин Кавайон, держа в руке чашку кофе. — Можно, я сяду с вами?

Менестрель посмотрел на нее и на девочку, которая стояла рядом. Широкие скулы, слегка раскосые глаза, матовая кожа — все свидетельствовало об эстетически удачном смешении по крайней мере трех рас, с явным преобладанием, во всяком случае во внешнем облике, белых предков.

— Конечно, — сказал Менестрель. Он сам не донимал, радует его или нет это вторжение. Высокая полукровка со своей стороны не скрывала, что затея Жаклин ей совсем не по душе. — Конечно, — повторил Менестрель.

Девушки сели. Жаклин поспешно, ее приятельница о оскорбительной медлительностью, не глядя на мальчиков, храня выражение снисходительного презрения на своих полных губах. Менестрель сложил исписанную листовку и сунул ее в карман.

— Вы знакомы? — сказал Менестрель.

Жоме покачал головой.

— Жоме, — сказал Менестрель, сделав неопределенный жест рукой. — Социолог. Живет, как и мы, в общаге. Жаклин Кавайон.

Он посмотрел на метиску, подняв брови и как бы спрашивая ее имя, но та откинула голову, поглядела на него со спокойной наглостью и отвернулась, не сказав ни слова.

— Ида Лоран, — равнодушно сказала Жаклин. — Я тебя знаю, — продолжала она оживленно, вперив в Жоме свои великолепные глаза. — Я обратила на тебя внимание на последней Г. А. в общаге. Ты, похоже, был против.

Глаза Менестреля опять остановились на Жаклин. Он вспомнил с приятным чувством обладания, как она посмотрела на него, выходя с занятий Левассера. Жаклин откинулась на спинку стула, выпятив живот, ее круглое лицо было обращено к Жоме. Она была в узком черном выше колен платье с молнией спереди, облегавшем ее полное тело; ноги, обтянутые черными колготками с геометрическим рисунком, были скрещены. Ида Лоран сидела рядом с ней, положив руки на ногу, выпрямясь в изящной, но напряженной позе. Лицо ее было неподвижно, как у идола, властные раскосые глаза не отрывались от Жаклин Кавайон. Недурна девочка, можно даже сказать в определенном плане красива, но зато холодна, враждебна, полна отталкивающего презрения. Вот чокнутая, что я ей сделал? Или вся моя вина в том, что я парень?

Поскольку Жоме ей не ответил, Жаклин повторила:

— Ты, похоже, был против.

Жоме нежно поглаживал чашечку своей трубки. Когда он заговорил, голос у него был какой-то механический, точно он сам не придавал своим словам никакого значения:

— Я согласен с общими требованиями, утвержденными Генеральной ассамблеей, но полагаю, что степень важности каждого из них определена неверно.

— Не поддавайся, Жаклин, — смеясь, сказал Менестрель. — Он тебе сейчас станет промывать мозги.

— Например? — сказала Жаклин, по-прежнему не отрывая взгляда от Жоме.

— Следует начать с самого важного, — сказал Жоме все тем же безразличным голосом, — потребовать отмены параграфа о сроке пребывания. То, что студент может жить в городке не свыше трех лет, недопустимо. Ему едва хватит времени подготовиться к экзаменам на лиценциата.

— Ну хорошо, согласна, — сказала Жаклин каким-то отчужденным голосом, точно она его не слушала.

— Второе — свобода собраний, в том числе, разумеется, и политических. И третье — свобода культурных мероприятий.

Он замолчал.

— А свобода хождения по общежитию? — внезапно сказала враждебным голосом Ида Лоран.

Жоме зажал зубами трубку.

— Откровенно говоря, — сказал он, не отводя взгляда от лица Жаклин, — я рассматриваю это, как вопрос второстепенный, это все — фольклор. Поскольку девочки имеют право ходить к парням и даже оставаться у них ночью, разве так уж необходимо, чтобы ребята имели право ходить к девочкам?

— Я с тобой совершенно согласен, — сказал Менестрель.

— Значит, ты считаешь нормальным, — сказала Ида Лоран свистящим голосом, — чтобы у ребят были права, которых девочки не имеют! Ты приемлешь подобную дискриминацию!

Она обращалась к Жоме, но не смотрела на него, и Жоме не смотрел на нее. Взор Жоме не отрывался от Жаклин. Менестрелю стало неловко. В этом разговоре было что-то ненормальное, что-то до странности напряженное. Казалось, слова, произносившиеся вслух, не имели никакого значения, важно было то, что не говорилось. Например, взгляды. Ида Лоран смотрела только на Жаклин, которая совершенно не обращала на нее внимания. Из ребят не был обойден вниманием Жоме, Жаклин так и ела глазами этого битюга с его залысинами и усищами. Впрочем, одна только Жаклин могла похвастаться тем, что на нее смотрели все трое. Что до меня, дело ясное: я просто не существую. Ни для Жоме (ну, на это мне плевать), ни для этой Иды, как ее там (этой чокнутой), ни для Жаклин. Менестрель пытался внутренне настроиться на тон холодного и стороннего наблюдателя. Но стеснение в груди свидетельствовало, что это ему не удается.

— Ну, не такая это уж серьезная дискриминация, правда? — вяло сказал он.

Жаклин закинула руки за спинку своего стула, отчего грудь ее выпятилась. Ида Лоран вытянула ноги, покраснела, глаза ее сверкнули. Не отрывая взгляда от Жаклин, она ткнула в сторону ребят обвиняющим пальцем.

— Они фашисты, — сказала она с сокрушительным презрением. — Они погрязли в женоненавистничестве и дискриминации.

— Фашист? Я? — сказал Менестрель, пытаясь рассмеяться, чтобы разрядить атмосферу.

Но его вмешательство прошло незамеченным. Никто даже не взглянул на него. Жоме безмолвствовал. Он сосал свою трубку, уставившись на Жаклин.

— Возьмем пример, — продолжала Ида с яростью. — Парень влюбляется в кошечку, которая живет в Нейи с родителями. Если она не прочь, он может принять ее у себя в комнате в общаге. Ладно. Предположим теперь, что я влюбляюсь в парня, который живет в Нейи: могу я его принять? Нет. И ты считаешь это справедливым?

— Но зачем же выбирать парня из Нейи? — сказал Менестрель с натянутой улыбкой,

— А почему бы и нет? — сказала Ида, пожимая плечами и не удостаивая его взглядом.

— Почему не из общаги? — продолжал Менестрель, выдавливая из себя смешок. — Нас семьсот, выбор богатый.

— Не говори глупости, — грубо оборвала его Ида.

Менестрель покраснел. Ну и мегера! Я один соглашаюсь вступить с ней в разговор, а она еще на меня кидается. И вообще, что за идиотский разговор! Точно эта Ида может влюбиться в парня! И захотеть, чтобы он к ней пришел! Во всем этом с самого начала была какая-то фальшь. Фальшь, неправда, гадость. Наступило молчание, и в тишине все взгляды опять сошлись на Жаклин. Она сидела, закинув руки за спинку своего стула, точно связанная пленница, которая отдана вождю племени. Ноздри Жоме подрагивали, он сосал свою трубку, устремив на Жаклин странный взгляд, в котором было и настороженное ожидание, и хитроватая печаль, и какая-то собачья просительность. Я его возненавижу, этого типа, подумал Менестрель с удивлением.

— И еще одно, —заговорила Ида все с той же яростью, по-прежнему не отрывая взгляда от Жаклин. — Я иду к мальчику, в его комнату. Кто я в глазах девочек, которые видят, как я вхожу в мужской корпус? Я тебе скажу, — сказала она с лицом, искаженным гримасой отвращения, — я — «девчонка, которая набивается».

— Подумаешь! — сказал Жоме, не глядя на нее.

— Нет, я считаю, Ида права, — вдруг глуховатым голосом сказала Жаклин.

Это произвело эффект электрошока. Все трое замерли, Прошла минута, они тревожно ждали.

— Представь себе, — сказала Жаклин, пристально глядя на Жоме, — что, увидев, как я вхожу к тебе три-четыре раза в неделю, ребята с твоего этажа станут говорить: «Это девчонка Жоме». И заметь, они будут так говорить, даже если мы сохраним вполне невинные отношения, И вот, готово, у меня уже ярлык — я «девчонка Жоме», я — твоя собственность.

— И тебе было бы неприятно, если бы так говорили? — сказал Жоме, глядя на нее без улыбки.

Руки Жаклин легли на стол, точно кто-то внезапно разрезал веревки, которыми они были прикручены к спинке стула. Кровь прилила к ее щекам, грудь вздымалась, дыхание стало прерывистым.

— Да, — сказала она, — мне было бы неприятно, если бы это не соответствовало действительности.

Наступило молчание. Менестрель опустил глаза и, окаменев, смотрел в пол. Все произошло так мгновенно и неожиданно. Тут, прямо на его глазах, оба, и с каким-то даже невинным видом. О, я его ненавижу, подумал Менестрель. Он почувствовал, что слезы ярости застилают ему глаза. Он смотрел на пол, усеянный окурками, на ноги Жаклин, на стиснутые кулаки Иды Лоран, лежавшие на коленях. Какая грязь, всюду грязь! Он поднялся и, не сказав ни слова, не махнув им на прощанье рукой, даже не оглянувшись, пошел к выходу.

Часть пятая

I

15 часов

В 15.05 гудронирование террасы закончено. В 15.10 появляется бригадир. Это рыжий великан с равнодушными глазами. Он небрежно оглядывает работу и говорит:

— Вас вызывает начальник. Всех троих.

Я смотрю на него.

— Чего ему от нас нужно?

— Не знаю, — говорит бригадир, отводя глаза.

Он делает несколько шагов, останавливается и бросает через плечо:

— Не забудь, уходя, загасить огонь.

Я чувствую, как в животе у меня что-то обрывается, ноги начинают дрожать, я опускаю голову под пристальным взглядом Юсефа и Моктара. Оба старика понимают по-французски ровно столько, сколько нужно, чтобы выполнить приказание: сделай то, сделай это. Они делают. Но тон до них не доходит. А меня сразу как стукнуло, едва бригадир рот открыл. Не трудитесь, как говорится, разъяснять.

И вообще, есть вещи, которых Юсеф и Моктар понять не могут. У нас хозяин — это отец. Плохой ли, хороший ли. Во всяком случае, человек. Ты его видишь, можешь потрогать, выругать. Если он свинья, ты его ненавидишь. Здесь — ничего похожего. Бригадир получает распоряжения, мастер получает распоряжения, начальник стройки получает распоряжения, а того типа, который распоряжается, не видит никто. И ты для него — пустое место. И даже для бухгалтера, который тебе платит, ты кто? Карточка с пробитыми дырочками. Меня вначале тоже брала тоска от сознания, что я отдаю свою силу неведомо кому. У него есть список, в списке — твое имя, в один прекрасный день он берет шариковую ручку и вычеркивает твое имя, и вот с тобой покончено, ты больше не существуешь, можешь сдохнуть, ему на это плевать с высокой горы, он тебя никогда в глаза не видел.

— Что там, Абделазиз? Что случилось? — нетерпеливо говорит Моктар, воздев ладони к небу.

— Не знаю.

Я пожимаю плечами, хлопаю доской по углям, не велика радость лгать, бригадиру это тоже было не по душе.

— Он что, недоволен нами? — говорит в ярости Моктар.

Моктар злится, потому что характер у него колючий, настоящий кактус, и потому что он трусит, как деревенский пес, который лает на тени, сгущающиеся в углах, когда светит луна. Я тоже боюсь, но по-другому.

— Ну так что? — говорит Моктар. — В там дело? Он недоволен нами?

«Он» — это хозяин, тип, которого мы в глаза не видали, но который видит нас, как Бог. Моктар кричит. Может, хозяин услышит протест Моктара и поймет, что неправ, что не должен быть недоволен Моктаром. Иногда и хозяин бывает справедлив.

— Откуда я знаю? — огрызаюсь я, не подымая головы.

Мне стыдно за Моктара, за его темноту, но в то же время мне его жаль. И мне не нравится, что он набросился на меня, точно я в чем-то виноват. Юсеф не произносит ни слова. Он так же, как Моктар, мал ростом, хил, узкоплеч, но у него на лбу между глаз жесткая складка, губы стиснуты, злость во взгляде. Он покалечен и морально. Этот не лает, но укусить вполне способен. Даже Каддур не доверяет Юсефу.

Начальник ждет нас в своей желтой металлической будке. Он сидит за столом, вернее, за подобием стола: это лист изореля на козлах. Печка раскалена, жарко. Начальник — толстый, самоуверенный, нетерпеливый мужчина, у него широкие плечи, массивная шея, тяжелое красное лицо, видно, что он всегда ел мясо досыта. Француз — этим все сказано. Когда приезжаешь из Алжира, первое, что поражает тебя во французах, это ширина спины, размах плеч, толщина зада, возьми наугад десять алжирцев и десять французов, взвесь их — французы потянут по крайней мере в два раза больше. Они такие с раннего детства. Во Франции четырехмесячным младенцам уже дают мясо.

— Абделазиз, это ты? — говорит начальник, глядя на меня, — Это ты хорошо говоришь по-французски?

— Да, я, — говорю. И добавляю: — Но ребята тоже понимают.

Я говорю «ребята», а не «товарищи», чтобы он не подумал, что я коммунист. Но он нетерпеливо отмахивается:

— Ладно, ладно. Ты объяснишь им, своим товарищам, что я получил приказ, я должен провести сокращение. Стройка филфака практически завершена. Остается только юридический. Короче, — продолжает он раздраженно, точно собственные объяснения кажутся ему неуместными, — вас трое, я оставляю одного. Тебя, если хочешь, поскольку ты хорошо говоришь по-французски.

Я смотрю на него, потом смотрю на Моктара и Юсефа, Они стоят слева от меня, опустив руки, Моктар чуть поодаль. Кожа у них обоих темная, и, когда они бледнеют, она делается не белой, а серой. Они молчат. Они не способны выдавить из себя ни слова. Глаза устремлены на меня. Я поворачиваюсь к начальнику.

— О нет, только не меня, это невозможно. Одного из них. Они оба женатые.

Начальник поднимает брови.

— Послушай, мальчик, — говорит он, — я дам тебе хороший совет: своя рубашка ближе к телу, не так ли? Думай о своем куске хлеба. А другие позаботятся о своем.

Я качаю головой. Я улыбаюсь. Я знаю, начальники любят, когда им улыбаешься.

— Нет, мсье. Спасибо. Они женаты, они отсылают туда почти все деньги. А я холостяк.

— Пусть так, — говорит он, но я по лицу вижу, что он недоволен, даже рассержен, что ему хочется дать волю своему гневу. — Ну так как? — говорит он нетерпеливо, хлопнув ладонью по столу. — Давайте, решайте это между собой, я не буду вмешиваться, только быстро, ну? Мне ждать некогда!

Я смотрю на Юсефа и Моктара и говорю:

— Решайте.

И в ту же минуту понимаю, что ведь это глупо, как могут они решать такую вещь? Устроиться на стройку сейчас нелегко, особенно старикам. А деньги жене, ребятишкам нужно посылать каждый месяц. Они глядят друг на друга и молчат; лица у них такие серые, ну, прямо сказать, пыль.

— Ну? — говорю я нетерпеливо, так как чувствую нетерпение начальника за своей спиной.

— Решай ты! — говорит Моктар хриплым голосом.

— Я? — говорю я. — Почему я? Это не мое дело. Киньте жребий!

— Нет, — говорит Моктар, — только не это.

Он упрямо трясет головой, уставившись на меня. Юсеф ничего не говорит. Он тоже смотрит на меня. Ясно, они оба перекладывают все на меня. Несмотря на мой возраст, роль отца здесь лежит на мне. Ко мне обратился начальник стройки. Теперь несу ответственность я. И каждый из них надеется, что я выберу его. Я повторяю:

— Нет, нет, сами решайте.

Но они молчат.

— Fissa! Fissa![33] — говорит начальник стройки. — У меня нет времени слушать ваши разглагольствования!

«Fissa», наверно, единственное арабское слово, которое он знает. А «разглагольствованиями» на стройках именуют любой наш разговор; стоит нам перекинуться двумя словами, это уже «разглагольствования».

Молчание. Юсеф и Моктар смотрят на меня. Проходит несколько секунд. Начальник стучит ладонью по столу, Шуму от этого немного, изорель поглощает звук, но начальник весь красный и говорит отрывисто:

— Ну, мне надоело. Даю вам десять секунд. Решайте, или я выкину всех троих.

И он это сделает, я уверен, ему хочется это сделать, я по лицу вижу. Странно. Вначале он не был настроен враждебно, и вдруг обозлился. Что мы такого сказали, что ему не понравилось?

— Десять секунд! — говорит начальник. — Я не хочу терять на вас полдня!

И тут мной овладевает смятение, я гляжу на начальника, я гляжу на братьев и выпаливаю:

— Моктар!

Значит, я все-таки выбрал. Почему я выбрал Моктара, а не Юсефа, не знаю. Может, из-за той истории о окном.

— Кто из вас Моктар? — говорит начальник.

— Я, — говорит чуть слышно Моктар.

Я не смотрю на него. И на Юсефа не смею взглянуть.

— Моктар, как дальше? — раздраженно говорит начальник.

— Моктар Букаид.

— По буквам.

Поскольку Моктар не может этого сделать сам, его фамилию повторяю по буквам я. Медленно, отчетливо. Чтобы начальник нашел его в списках.

— Так, — говорит начальник. И добавляет: — Ну и имена у вас.

Мне хочется ему сказать, что Букаид ничуть не сложней, чем Мартен или Дюпон, но я молчу. Молчать мы умеем.

— Ты остаешься, — говорит начальник Моктару. — А вы оба пройдите к бухгалтеру.

Я говорю «спасибо». Не знаю, право, за что, мне самому стыдно этого «спасибо». У двери я оглядываюсь на Моктара, но он меня даже не видит, он застыл почти по стойке смирно. Мне немножко обидно, что я не встречаю его взгляда.

Юсеф выходит первым. Едва мы отходим на несколько шагов, он поворачивается и бросается на меня, точно обезумел, хватает обеими руками за воротник моей спецовки.

— Ты поступил со мной несправедливо! — кричит он по-арабски.

— Несправедливо?

— Я старше Моктара, негодяй, у меня восемь ребят, восемь, а не пять, как у него!

Я обалдел, потерял голос. Он трясет меня как сумасшедший, глаза у него вылезли из орбит, на губах выступила пена. Свинья, свинячий сын, он проклинает моего отца, моих братьев, что до моих сестер, то все они — шлюхи (сестер у меня нет). Я почти не слышу его, потому что рядом работает бетономешалка, которая покрывает своим грохотом его голос, но в конце концов мне это надоедает, я беру его за руки и, резко толкнув, заставляю отпустить меня, я его отталкиваю, он делает, спотыкаясь, два шага и падает на кучу песка. Я поворачиваюсь, чтобы уйти, делаю несколько шагов и потом, сам не знаю почему, может, инстинктивно, оглядываюсь назад. Я вижу, что он кидается на меня с ножом. Не обернись я, он всадил бы мне нож в спину, я успеваю только развернуться и наподдать ногой. Удачно, нож летит в сторону, Юсеф сгибается пополам, сжимает правое запястье левой рукой, я бегу за ножом, поднимаю его, это штука опасная, я складываю нож, прячу в карман. Возвращаюсь к Юсефу, он сидит на куче песка и все еще держит левой рукой запястье правой. Он стонет, вопит: вор, вор, ты стащил мой нож, ты стащил мою работу, ты сломал мне руку, как я теперь найду работу, когда у меня сломана рука; проклинает, ругается, еще раз достается всей моей семье. Из-за бетономешалки я едва разбираю, что он говорит, подхожу ближе.

— Покажи руку.

Он дает мне подойти совсем близко и вдруг изо всей силы плюет мне в лицо. Я отступаю, вытираю лицо рукавом, смотрю на него несколько секунд, мне хочется его убить. Но обуздываю себя; я так и вижу заголовки в газетах: «Алжирец, заколотый на стройке своим единоверцем». «Единоверец» — так всегда говорят о нас. Я замечаю, что моя рука сжимает в кармане нож Юсефа, вытаскиваю руку из кармана и, пятясь, ухожу под градом ругательств и угроз:

— Вот увидишь сегодня вечером, на Гаренн, мы с ребятами еще тобой займемся, негодяй.

Юсеф — оранец. У него в бидонвиле с десяток двоюродных братьев, они все немножко бандиты и поддерживают друг друга, ужас! Бог знает, чего он им нарасскажет, придя домой. Я так и вижу, как они поджидают меня, все десять, перед лавкой бакалейщика, у них лица судей, наигранно добрые: «Ну, поди-ка сюда, Абделазиз, поговорим, не бойся, чего ты боишься? Никто не собирается тебя обидеть…»

Я прохожу через стройку, захожу в арабское бистро около моста, заказываю у стойки мятный чай. Тут стоит автомат с маленьким киноэкраном. Я выбираю «Египетские пляски», опускаю в щель франк. Может, безработному и неразумно так тратить деньги, но мне плевать. Возвращаюсь к стойке, перед ней стоят пять или шесть братьев, все незнакомые. Зажимаю стакан между большим и указательным пальцами, он обжигающе горяч. Песня начинается, женщина, которая поет, наверно, египтянка, потому что три четверти слов я не понимаю, но ее голос надрывает мне сердце. Мне хочется плакать, я смотрю на девушек, танцующих на экране, на братьев, на стойку, все умолкли, даже хозяин заткнулся. Среди танцовщиц есть одна, которая мне особенно нравится, бедра у нее как кувшин, я только на нее и смотрю, других даже не вижу. Певица пронзает меня насквозь, спину, затылок. Песня грустная, но мне становится немного легче.

Когда пластинка кончается, я выпиваю свой чай. Я плачу и опять оказываюсь на тротуаре. Еще не вечер, но на улице, как в сырой могиле. Темно, мокро, холодно. Прежде чем вернуться на стройку, чтобы получить расчет и взять куртку, я подсчитываю наличность: 45 франков плюс зарплата за неделю, которую мне должны. Мало. Я без работы, без жилья и, если не считать куртки, без одежды. Потому что вернуться за вещами в бидонвиль я теперь не могу. Оранские родичи, избиение, штраф — нет. Я этого не заслужил, и я говорю — нет. Я вспоминаю французское выражение «выброшен на улицу», вот я и на улице, я смотрю на нее. Паршивая улица, ты себе даже представить не можешь, друг, до чего паршивая. За бистро плешивый склон, железнодорожный мост, из-под моста выползают тяжелые грузовики с налипшей на колесах грязью, одни наворачивают налево, другие едут прямо. На перекрестке полицейский, который смотрит на меня, потому что я североафриканец, потому что я в рабочей спецовке и потому что я стою не двигаясь. Я поворачиваюсь к нему спиной и, как они выражаются, «прохожу». Да, он может быть спокоен, мне на этой неделе немало придется «проходить» в поисках работы. Я иду вдоль тротуара. Низкие черные тучи. Все кругом так серо, что почти ничего не различить, здесь не бывает солнца, можно ли так жить. И как раз припускает дождь, мелкий французский дождичек, из тех, которым не видно конца.

II

Менестрель уже полчаса корпел над своим старофранцузским разбором, когда кто-то постучал в дверь. Он обернулся, крикнул; «Войдите», — вошел Бушют, Менестрель пожалел, что не заперся, вернувшись из бара. К сожалению, сегодня это было невозможно, он ждал звонка миссис Рассел, телефон висел в коридоре, вызывал к нему парень, живший напротив.

Он с неудовольствием констатировал, что Бушют, как обычно, уселся на кровать. И по привычке уперся грязным затылком в стену. Там уже образовалось черное пятно. Его голова неизменно занимала одно и то же место, с точностью до сантиметра. В вертикальном положении Бушют держался только силой привычки. У него все клонилось книзу — черные сальные пряди падали на лоб, веки на радужную оболочку, тянулись книзу уголки глаз, рта, отвисали нос, плечи и, наверно, все прочее (смешок). Странно выглядит этот зрачок, наполовину прикрытый слишком тяжелым веком, а под зрачком — широкая полоса белка. Так и хочется приподнять ему веко и подпереть палочкой, как испорченную гаражную дверь. Ему явно плевать, что он отнимает у меня время, он-то своим не дорожит, ни фига не делает — ни одного перевода, ни одного разбора, ни одной курсовой. Торчит на лекциях, но ничего не записывает, и вообще посещает занятия только потому, что лень принять решение больше туда не ходить. Я думаю, что, когда его предку осточертеет ежемесячно выдавать Бушюту монеты, он ему купит какую-нибудь дурацкую лавчонку, и тот сможет дрыхнуть в уголке, пока другие будут за него вкалывать. Развалился на моем одеяле, слизняк этакий, и молчит, истощил все свои силы на то, чтобы доползти от своей кровати до моей, пачкает мне стену своими сальными патлами, всю комнату провонял немытыми ногами. Менестрелю стало совестно — это я, может, уж слишком, но он тоже хорош, ему плевать, хочу я заниматься или нет. Он приходит, разваливается, пускает корни, и его так же трудно оторвать от моей кровати, как пателлу от скалы, а попробуй поработай, когда рядом этот моллюск.

— Ну? — сказал он, с шумом захлопывая Грансэнь д'Отрива и поворачиваясь всем телом к гостю со смешанным чувством доброжелательности и нетерпения. Бушют ощутил раздражение, скрытое за сердечностью, и счел себя оскорбленным. Весь Менестрель в этом — резкость, отсутствие такта. Веки Бушюта прикрыли на три четверти зрачки, и он предался горестным размышлениям. И пяти минут не может посвятить товарищу. Дружба, да плевал он на дружбу, ему вообще плевать на других, карьерист несчастный, рвется грудью вперед, шагает по людям, горд своей волей, своей методичностью, своей трудоспособностью, своими успехами. Умный? Я бы не сказал. Приспособиться умеет, это да. И так стремится блеснуть, что, прикажи ему соорудить сочинение из дерьма, он и тут окажется первым. Приспособиться он умеет, да, в высшей степени умеет, настоящая машина для переводов и сочинения курсовых, тут следует говорить не об уме, а о каучуковой гибкости. А вообще-то — крайне поверхностен, он даже не задумывается о чудовищной глупости программ, методов и профов, наоборот, его увлекают все эти дурацкие штуки — эта Варанс, и Жан-Жак, и стиль, готов зубрить все это до бесконечности. С души воротит. У меня, в сущности, ум позитивный, если бы я успевал в математике, я бы занялся естественными науками. Бушют с удовольствием вернулся к этой мысли, она посещала его по нескольку раз в день, он свил себе в ней гнездо. В сущности, все было донельзя просто, он постоянно приходил к одному и тому же: в основе всего — недоразумение, просто его способности не совпадают с его склонностями.

— Ну? — повторил Менестрель, и, поскольку Бушют не отвечал, Менестрель пожалел о своей резкости и улыбнулся. — Ну, старина Бушют? — сказал он весело. В конце концов Бушют не виноват, что он такая тряпка, размазня, может, тут дело в гормонах, и потом, если не считать его флегмы, он совсем не глуп, даже хитер, вид у него неизменно снулый, но он лучше любого другого знает обо всем, что творится на Факе, и всегда готов услужить, можно сказать, даже сердечен в каком-то смысле. — Ну, старина Бушют, ты разродишься наконец? — сказал он, улыбаясь.

Бушют поглядел на него из-под тяжелых век, прикрывавших радужную оболочку. Ну и сволочь, то он мне хамит, то заигрывает со мной, лишь бы только мною вертеть.

— Знаешь новость? — сказал он вяло.

В сущности, он уже понял, что Менестрель самый неподходящий тип, чтобы увлечься такого рода событием, слишком уж он зубрила, одни экзамены на уме.

Менестрель отрицательно покачал головой.

— Группки, — сказал Бушют, стараясь придать своему голосу некое драматическое напряжение, — займут сегодня вечером административную башню.

— Это возможно? — сказал Менестрель.

— Конечно. Они дождутся, пока уйдет вся обслуга, и откроют маленькую дверь, которая выходит на галерею, у них есть ключ.

— И что дальше?

— Они засядут в башне и не уйдут, пока не выпустят их чуваков.

— Каких чуваков?

— Шестерых, которых взяли за «Америкен экспрес».

Менестрель молчал, и Бушют заговорил снова:

— Потрясно, а? Я думаю, они оккупируют зал Ученого совета на восьмом этаже.

Менестрель поднял брови.

— Откуда тебе известно, что зал Ученого совета именно на восьмом?

— Я там был, — сказал Бушют победоносно. — Просторный прямоугольный зал, с двух сторон окна, широкая панорама, комфортабельные кресла и огромный овальный стол с дырой посредине. Скорее кольцо, чем стол, но кольцо овальное, представляешь, что я хочу сказать?

Менестрель посмотрел на него. Ну и проныра. Если можно сунуть нос, куда не надо, лени как не бывало.

— Клевое дело, — сказал Бушют с выражением, похожим на энтузиазм. И добавил: — Я, наверно, тоже пойду,

— Ты? — ошарашенно сказал Менестрель. — Но ты же не занимаешься политикой.

— Я пойду с анархами. У них не надо ни вступать, ни платить членские взносы. Они ненавидят всякую бюрократию. Хочешь идти с ними, пожалуйста, иди. Хочешь уйти, проваливай на здоровье.

Наступило молчание.

— Идея забавная, — сказал Менестрель, — но все же глупая. Во-первых, есть тут какое-то школярство: ты рассаживаешься в профовском кресле, когда проф отсутствует…

Бушют оживился.

— Ты ни фига не понял! Оккупация башни — это серьезная операция! Это форма давления на правительство, чтобы заставить его отпустить шестерых чуваков.

— Я отлично все понял, — сказал Менестрель, — именно это я и нахожу глупым. Что ж, по-твоему, Пейрефит возьмет трубочку и скажет Фуше: «Послушай, старик, пусть твои ребята отпустят этих шестерых чуваков, не то мои нантерские студенты засядут навечно в профессорском зале»?

— А почему бы и нет?

— По-моему, если он и позвонит, то для того только, чтобы попросить прислать полицию очистить башню.

— Это еще не факт.

Бушюту удалось почти полностью поднять свои веки, и радужная оболочка его глаз вдруг показалась на свет. Это длилось всего секунду, но произвело на Менестреля сильное впечатление.

— Пейрефит, — продолжал Бушют, — что называется, либерал. Пример: в феврале он разродился совершенно бредовыми правилами относительно общаги. И тут, еще до того, как они были оглашены, нантерские студенты их нарушили и заняли девчачий корпус. Что сделал Пейрефит? Ничего. Проглотил.

Менестрель посмотрел на него. Интересно, это он сам додумался? Или просто повторяет то, что слышал у гошистов?

— Я не знал, что ты интересуешься группками, — сказал Менестрель после паузы.

— Не всеми. Только анархами. Остальные попы.

— Ну уж, попы!

— Вроде коммунистов, только полевее, ты понимаешь, что я хочу сказать: серьезные, добродетельные — активисты двадцать четыре часа в сутки. А анархи — клевые ребята. Дани — клевый парень. Дани — самый клевый парень на свете.

— Ты говоришь о Дани, как «Ридерс дайджест», — засмеялся Менестрель.

У него на языке уже вертелся каламбур на тему о неряшливости Дани, но он вовремя удержался. Бушют сам принадлежал к антимыльному направлению. Ладно. Запомним. Грязь как философия жизни и метод протеста. Ты перестаешь мыться, и устои буржуазного общества, потрясенного этим до основания, начинают шататься.

— Мне, понимаешь, наплевать, — продолжал Бушют, — на всяких там Бакуниных и анархистские теории. Мне у анархистов по душе то, как они себя ведут. Они не приносят в жертву личное счастье. Никаких там табу, запретов, бюрократизма. Им плевать на организацию, они делают что вздумается. Здесь, в Нантере, на собрании анархов ребята, которым неохота дискутировать, затягивают «му-у».

— «Му-у»?

— Как кто-нибудь возьмет слово, так они затягивают свое «му-у». Целый час мычат,

— Что они, опсихели что ли?

— Может, и опсихели, но это клево, Хотят валять дурака, и валяют. Это и есть свобода. Делай что хочешь, даже если других это бесит.

— Ну и что, ты тоже мычишь?

— Я тоже.

Менестрель вдруг расхохотался.

— Почему ты смеешься? — сказал Бушют с оскорбленным видом.

— По-моему, ты просто дрейфишь. В следующий раз вместо того, чтобы мычать, я тебе советую встать и показать кое-что девочкам!

— Если мне захочется это сделать, я это сделаю, — сказал Бушют с достоинством.

— Но тебе не хочется, — смеясь сказал Менестрель, — в том-то и штука! Это значит, что и ты не вполне свободен от табу. И твои анархи тоже.

Менестрель встал, потянулся, поглядел на Бушюта и вдруг расхохотался еще громче.

— Я скажу тебе, это было бы потрясно! Ты берешь на себя анализ текста Руссо у Левассера, подымаешься на кафедру и там, вместо того чтобы выложить свои заметки, выкладываешь кое-что другое и демонстрируешь это девочкам. — На него напал новый приступ смеха. — В качестве иллюстрации.

— Я-то не страдаю навязчивыми идеями, как некоторые другие, — сказал Бушют.

— И ты говоришь; «Я, понимаете ли, руссоист», — продолжал Менестрель, не слушая Бушюта и корчась от смеха: — «Я, Бушют, не просто анализирую текст, я в него вживаюсь!»

Бушют глядел на Менестреля, сложив руки на своем животике, прикрыв глаза, на его губах застыла улыбка. Сволочь. Всегда хочет взять над тобой верх в споре, подавить тебя своей жизненной энергией, поставить тебя в смешное положение своими идиотскими шуточками.

Менестрель, удовлетворенный, сел. Хороший парень этот Бушют, но я не позволю ему третировать меня своим революционным героизмом. Оккупация Нантерской башни в отсутствие обслуги и с помощью ключа от двери, которая выходит на галерею, это все же не взятие Бастилии. И что он знает, Бушют, о социализме? Он даже Маркса не читал (я тоже). Вся его революционная активность до сих пор сводилась к чтению «Монда».

Менестрель облокотился на стол, бросил взгляд через окно, дождь все еще шел. Здесь не помнишь о погоде, спорь себе и спорь, тепло, уютно. А каково парням там, на стройке, за окном, вон они ходят по грязи, под моросящим дождем, облаченные в свои жесткие желтые клеенки, переламывающиеся у локтя, в плоских касках на голове. Поработай-ка в таких условиях. Вечером они, наверно, выжаты вконец, ни одной мысли в мозгу, пожрать — и на боковую. И пьянящая перспектива начать завтра все сызнова. Тоже мне, жизнь.

— Послушай, ты, — сказал он, оборачиваясь к Бушюту, — ты, кажется, намекал, что я сексуальный маньяк?

— Да, — отважно сказал Бушют.

Менестрель посмотрел на него, сдерживая смех:

— А что, если я в этом признаюсь? Я, когда не вкалываю, думаю о девочках, исключительно о девочках, я обожаю девочек. Будь у меня волшебная палочка, знаешь, что бы я сделал? Я бы превратил тут все предметы в девочек! Все! Кроме кровати (смех). Словарь, ручку, стул, тебя (взрыв смеха). Ты, пожалуй, был бы неплох, Бушют, в роли одалиски? Гурии? Томной гаремной женщины?

Глаза Бушюта широко раскрылись, и он уставился на Менестреля.

— Ты просто гнусен! — сказал он с яростью, изумившей Менестреля. — Стоит завести с тобой серьезный спор, как ты, почувствовав слабость собственных позиций, превращаешь все в балаган, уклоняешься от проблемы. Тебе говорят об оккупации башни, а ты топишь все в какой-то ерунде.

— «Му-у», — затянул Менестрель, хохоча. — Даже если я и не анарх, имею же я право мычать!

— Сволочь ты, — сказал Бушют.

Менестрель перестал смеяться, повернул стул и уселся напротив Бушюта, уперев руки в колени.

— Ты хочешь говорить серьезно? Давай. Ты ни хрена не делаешь, тебе скучно, и тебе кажется соблазнительным присоединиться сегодня вечером к анархам и оккупировать вместе с ними башню. Почему? Да потому, что это клевое дело, легкое и абсолютно безопасное.

— Ну, уж это ты загнул, — сказал Бушют, — полиция вполне может вмешаться.

— Ты же уверен, что не вмешается, ты сам это сказал. Но допустим. Допустим, она вмешается. Что произойдет? В худшем случае ты рискуешь быть на год исключенным из Нантера, а на это тебе плевать, отец пошлет тебя в Германию или в Англию, и первого числа каждого месяца ты будешь получать вместо чека во франках чек в фунтах или в марках. Иными словами, над тобой не каплет, ты под крылышком буржуазного общества.

— Ты тоже.

— Я тоже. Но я более уязвим: я стипендиат. Если я наделаю глупостей, у меня отберут стипендию. Что тогда? Как я окончу Фак? Стану классным надзирателем? Тебе известно, что значит готовиться к конкурсу, будучи надзирателем в лицее?

Бушют поглядел на него.

— Я тебя просто не узнаю. В январе ты пришел на подмогу анархам против фараонов.

— Ну, — сказал Менестрель, — это был необдуманный поступок, я не намерен повторять его. Я успел с тех пор повзрослеть.

— Повзрослеть! — сказал Бушют. — Да мы тут все взрослые!

— О, нет! — сказал Менестрель, — Взрослый тот, кто зарабатывает себе на хлеб. И точка. Я понял это только недавно, но я это понял раз и навсегда. Студент, который зависит от папы-мамы или от государства, — это не взрослый, а школяр.

— А ты, значит, взрослый? — сказал Бушют с иронией.

— Взрослый. Я за себя отвечаю. И я осторожен. Башня, это, может, и клево, но ты уж занимайся этим без меня.

— Я предпочитаю не становиться взрослым, — сказал Бушют ядовитым тоном, — если взрослый значит холощеный.

Менестрель улыбнулся.

— Ну, ты-то при всех условиях располагаешь мошной отца. Тебя оберегает его экономическая мощь. Надеюсь, ты отдаешь себе в этом отчет?

Раздался сокрушительный удар в дверь. Менестрель закричал:

— Войдите!

Худая голова Журавля, которой предшествовал его непристойный клюв, просунулась в щель.

— Менестрель, там тебя просит к телефону Брижитт Бардо!

Острота была традиционной, и Менестрель вежливо улыбнулся.

— Иду, — сказал он, направляясь к двери.

— Иди, сын мой, — сказал Журавль, пропуская его (он был, как обычно, почти голый). — Иди. У нее голос такой, что мертвого подымет.

III

Давид хлопнул дверью. Брижитт приподнялась на локте, прислушиваясь к его шагам в коридоре. И чего она торчит у него в комнате вместо того, чтобы сидеть у себя и заниматься своей немецкой работой? Просто противно — настоящая гаремная женщина. «Приходи ко мне после обеда». Я жду полчаса, он врывается, кидается на меня, ни слова не говоря, мигом делает свое дело, я даже не успеваю ничего почувствовать, а он уже на ногах, застегивается. «Подожди меня, я вернусь через десять минут». Вчера вечером у меня в комнате он хотя бы старался, я чувствовала, что он прилагает все усилия, но я как раз от одной мысли, что он удерживается, совсем застыла, как парализованная. Я думала только о том, как ему трудно. Я боялась разочаровать его в очередной раз. Чем дольше он оттягивал удовольствие, тем меньше я его чувствовала. По все же с его стороны это было мило. А сегодня я готова вообще от всего отказаться, превращаешься в какое-то орудие — когда ты мне нужна, я звоню, давай ложись, Мари.

— Нет, — сказала она вслух, вставая, — я становлюсь сварливой, не хочу. Нет ничего легче, чем сваливать вину на другого, это бесхарактерность. Давид совсем не такой, в нем есть душевная щедрость, он опять попытается, не могу же я этого требовать от него каждый раз. Это означало бы, что я сама рассматриваю его как средство.

Держа лифчик в руке, она направилась к зеркалу в крошечной умывалке. Перед ней стояла очень красивая блондинка с длинными волнистыми волосами, падавшими на шею, с зелеными глазами, двумя ямочками на круглом лице, полными плечами. Мне нет нужды запихивать вату в лифчик. Какая ирония, я, что называется, сексапилка, от мальчиков отбоя нет, но мне-то от этого ни горячо, ни холодно, сколько их у меня перебывало, двенадцать, пятнадцать, я уж и счет потеряла, и всегда они сами меня бросают, что ж, я могу их понять. И противней всего мне даже не то, что они от меня уходят, и даже не то, что я ничего не чувствую. Она просунула руки в бретельки, круглые груди нежно соприкоснулись и вновь разошлись, когда она завела руки за спину, застегивая лифчик. Противней всего, когда я с ними сплю, что все так плоско, холодно, гнусно, до такой степени лишено смысла и тепла, я уж не говорю о любви, но все же, если бы хоть один из них, один хоть раз, один-единственный… О, я талдычу без конца одно и то же: она надела трусики, натянула, не глядя, платье, а я идиотка, ну зачем я отдаюсь всем этим ребятам, я ведь все знаю заранее. Тогда в сосновом лесу в Грассе он был так пьян, он набросился на меня как скот, сделал мне так больно, а потом ни за что не хотел поверить, что я была девушкой. «Послушайте, деточка, я, может, и был слегка косым, но это еще не значит, что я позволю теперь вкручивать себя шарики». Мне тогда было семнадцать, мама наслаждалась своей идиллией с Жераром, папа, как водится, оставался в Париже, этому трио до меня дела не было, а мне осточертело одиночество. Нет, я не порицаю маму, папа, может, и великий математик, но он вечно витает в облаках, отсутствует, и он такой маленький, тощенький, можно сказать бесплотный. Ни разу я не видела его на корте или на пляже, однажды, когда я застала его в пижаме, думала, что в обморок упаду от удивления; пижама точно парила в воздухе, привязанная к его шее, а папина голова лежала на шее, такая худая, с черными глазами, обращенными в себя. У папы тело не в счет, это просто подставка для головы, а от Жерара я тогда была без ума. На каникулах он всегда сопровождал маму и меня. И тут начиналась шикарная жизнь, деньги на ветер, веселье, удаль, цинизм, и в то же время Жерар все, все понимает. Папа, конечно, ученый, но стоит ему открыть рот, как мне становится скучно. А Жерар никогда меня не утомляет, он такой забавный, развязный. Его сила в том, что он делает все, что ему вздумается, говорит, что в голову взбредет. Тем летом в Грассе завтракаем мы на террасе у моря, и вдруг он оглядывает меня с головы до ног, точно в первый раз увидел, и говорит маме со своим обычным безмятежным и развязным видом: «А твоя дочка ничего, я бы охотно ею занялся». Я засмеялась, мама тоже, а он улыбнулся, и все, больше он на меня не обращал внимания; а неделю спустя, на пикнике тот высокий красивый парень, похожий на викинга, он пил как бездонная бочка, что для него девушка, он взял меня, как-то не глядя и не глядя отшвырнул. На следующий вечер в баре я подошла, улыбаюсь ему, а он смотрит на меня ледяными глазами и поворачивается ко мне спиной, а спина такая широкая, такая широкая, точно стенка. Ужас. Бедная сучка, я тобой попользовался, а теперь катись, сама знаешь куда. Углы ее рта опустились, и она подумала с беспредельной тоской: сколько их с тех пор у меня перебывало.

Она натянула чулки; я должна была бы брать деньги, как проститутка, и совать их в чулок, в этом хоть был бы какой-то смысл. Она надела сапожки и с отчаянием посмотрела на давидов стол, на конспекты лекций Граппена. Она захватила их, чтобы перечитать и «не терять времени». Очередное алиби. Когда я в комнате Давида, я думаю о нем, о себе, о нас. Она села, комок подкатил к горлу, она подперла щеку ладонью, поставила локоть на стол. Меня тошнит не от какого-нибудь рвотного корня, а от собственной жизни.

В дверь робко постучали. Брижитт крикнула! «Войдите!» — повернулась всем телом и увидела смуглое, юное, грустное лицо, показавшееся в щелке двери.

— Давид?

— Входите.

Парень не решался открыть дверь шире. Она не могла его разглядеть, так как лицо его тонуло в полумраке коридора, но ей показалось, что он молод, красив и чем-то удручен.

— Его нет? — расстроенно сказал парень.

— Он через пять минут вернется.

— Ладно, я подожду его.

Дверь захлопнулась. Что он, чокнутый что ли, этот парень. Она поднялась и открыла дверь. Парень стоял, прислонясь к стене.

— Да войди же, — сказала она. — Что ты в коридоре стоишь?

Он в сомнении глядел на нее. Красивая девушка, и говорит с ним довольно любезно, но это тыканье его оскорбило. Если он араб, это еще не значит, что с ним можно обращаться так вольно.

— Благодарю вас. Мне и здесь вполне хорошо.

Она сделала нечто невероятное, она взяла его за руку.

— Да войди же, — сказала она живо. — Давид не ревнив, если тебя это смущает.

Абделазиз прирос к полу. Она видела его впервые и обращалась к нему на ты. Она говорила о Давиде, как о любовнике, и она приглашала его войти в комнату. И она взяла его за руку! Но это была не шлюха, совсем не похожа, лицо свежее, не намазанное, и в глазах никакой наглости.

— Ну, давай входи, — засмеялась она. — Или ты боишься, что я тебя изнасилую?

Он откликнулся робким смешком и последовал за ней. Ничего не понять, девушка и позволяет себе подобные шутки!

Брижитт закрыла за ним дверь и села на стул.

— Садись.

Он опустил глаза и смущенно осмотрелся.

В комнате был всего один стул, занятый девушкой.

— На кровать, — сказала Брижитт.

— Вы позволите?

— Ну конечно, я позволю, и я позволю также, чтобы ты говорил мне ты, — сказала она, улыбаясь.

Он посмотрел на нее с извиняющейся улыбкой и опять опустил глаза. Брижитт положила на колени конспект лекций Граппена и сделала вид, что поглощена чтением. На парне были черные вельветовые брюки и кожаная куртка, из-под которой выглядывал рыжий свитер в крупный черный рисунок. Парень был умытый, кожа матовая, глаза очень темные, иссиня-черные волосы кудрявились и блестели от дождя. Он и правда очень мил. Совсем не похож на давидовых дружков. Давидовы дружки понимали сердечность в обращении с девочками как похабель, дерганье за волосы, подножки, шлепки по заду. От этого парня веяло какой-то свежестью. Почтителен до мозга костей и красив, как девушка. В этот момент Абделазиз поднял глаза, посмотрел на нее и тотчас вновь опустил их, будто пойманный на месте преступления. Нет, он не похож на девушку, ничуть.

Прошло несколько секунд. Брижитт поняла, что ей не удастся сосредоточиться на своих конспектах. Она нервничала, волновалась, ее лихорадило, кровь прилила к щекам. Какой идиотизм, сидел бы тут на кровати один из давидовых дружков, нес бы всякую чушь, вроде «а может, девонька, породнимся?» — и я бы не обращала на это никакого внимания. Но этот парень с его сдержанностью, робостью…

— Как тебя зовут? — сказала она, подымая голову.

— Абделазиз.

— Ты алжирец?

— Да.

«Да» короткое, настороженное.

— Я никогда тебя не видала на Г. А. Ты чем занимаешься?

Он посмотрел на нее. Что значит это «геа»?

— Как, чем я занимаюсь?

— Ну, на каком факе ты занимаешься?

— Я не студент, — сказал Абделазиз, покраснев. — Я рабочий.

— Ты рабочий? — сказала она, широко открыв глаза. — Правда? Настоящий рабочий?

— Да, — сказал настороженно Абделазиз. — А что тут особенного?

Брижитт опять улыбнулась ему и отвела глаза. Я просто идиотка, настоящая гошистская пижонка из XVI округа. (См. Монтескье: «Сударь, я восхищен вами, как можно быть рабочим?») Я заразилась от Давида. А Давид, хотя и не признает, сам впал в увриеризм. Он, конечно, подведет под это марксистскую базу, скажет: движущая сила, преобразующая общество, не студенты, а трудящиеся. Но это все в теоретической плоскости. А если говорить о стороне эмоциональной, причины совсем не в этом. На самом деле Давид питает почти религиозное почтение к рабочему классу. По отношению к рабочим Давид испытывает чувство вины, собственной неполноценности и любви. А ведь Давид не маоист, и все же он день и ночь мечтает об одном — отдать свои силы служению пролетариату, во всяком случае он в это верит. Она вздохнула. Мир плохо устроен. В конце концов, разве я виновата, что родилась на авеню Фош? Если бы я зарабатывала на хлеб, вкалывая на каком-нибудь велосипедном заводе, Давид бы меня любил. И простил бы мне даже фригидность, отнеся ее на счет пролетарской усталости и классового гнета.

Абделазиз сидел, опустив глаза, охватив руками колени. Румия была очень красива (волосы, как золото), она держалась мило, но странно. Может, все интеллигентки немного странные. Например, Анн-Мари. Когда ты задавал Анн-Мари трудный вопрос и она отвечала, ты не только не понимал ее ответа, но переставал понимать даже собственный вопрос.

— Ты очень хорошо говоришь по-французски, — сказала Брижитт, подняв голову. — Без всякого акцента.

Он опять вспыхнул. Как очаровательно он краснеет, в сущности, он даже не краснеет, просто немного темнеет матовая кожа.

— Я неплохо говорил уже, когда приехал во Францию, — сказал он, — но я очень усовершенствовался, посещая вечерние курсы в Клиши, я там занимался с одной девушкой. И потом, мы часто с ней гуляли вместе в ту пору.

— А теперь не гуляете?

Он помолчал и сказал:

— Нет. Она живет в Лионе. Вышла замуж.

Он опять опустил глаза. Он говорил ровным голосом, но на его лице внезапно промелькнула какая-то стыдливость и печаль. Брижитт смотрела на него, охваченная изумлением. Первое слово, пришедшее ей на ум, чтобы определить это выражение его лица, было: благородство. Но поскольку слово показалось ей глуповатым, она его отбросила. Подобные словечки были манией папы, хотя нет: благородство — это для него слишком просто. Вот если скажешь праксис вместо практика, логос вместо речь, благодать вместо дар, импульс вместо инстинкт, папа придет в полный восторг. Он все гиперболизирует. Может, в порядке компенсации, ведь сам он такой маленький, бесплотный. В Жераре мне как раз нравится его краткость, сухость, точность. Раз, два — и все обнажено. («Я бы охотно ею занялся», — это ведь чудовищно, не так ли? А он произносит это как ни в чем не бывало, ровным голосом, да еще кому, маме!) Мне и в Давиде сначала понравилось то же самое, теперь я понимаю: способность проколоть, точно булавкой, и сразу выпустить весь воздух, здоровый цинизм, сведение к нулю буржуазных условностей, срывание покровов, демистификация. Я видела в этом нечто подлинное, тонизирующее, некую отместку. А теперь, откровенно говоря, я этим сыта по горло. Этот паренек с его породистым лицом и черными глазами, который сидит на краешке кровати и не стыдится говорить с грустью о том, что его бросила девушка, словно создан, чтобы выражать гордость, любовь, благородные чувства. Ну и пусть, вот и скажу «благородные», могут катиться сами знают куда со своим циничным терроризмом, с меня хватит, этот парень просто восхитителен.

— Вы были любовниками? — сказала она нежным голосом, наклонившись к Абделазизу, и подумала: ничего себе, благовоспитанная девушка! Она улыбнулась ему.

— Нет, — сказал он просто. — Она меня не любила. Только хорошо относилась.

— И ты долго гулял с ней?

— Немножко больше года.

Она смотрела, ничего не видя, в свои конспекты. Ну хватит, Брижитт, достаточно. Сердце ее колотилось, она подняла голову и посмотрела на Абделазиза. Нет, этот парень просто невероятен. Он гуляет с девочкой, она ему не уступает, и он не чувствует себя ни обойденным, ни смешным. Напротив, он радуется отношениям нежной привязанности, это длится больше года, она выходит замуж, и теперь,когда он о ней говорит, у него слезы на глазах. Представить себе Давида или его дружков в такой ситуации немыслимо. Для них это просто нелепость, они сочли бы свое самолюбие оскорбленным и трех бы дней не выдержали, а уж их комментарии! От нее места бы живого не осталось — идиотка, мещанка, да у нее просто запор и залп похабели. («Держит свой нижний капитал в сейфе. Нет вам попы без попа. Да у нее как в автомате: сунь обручальное кольцо — откроется».) Обличение социальных табу, скрывающее за собой на самом деле садистское женоненавистничество, жажду господства, презрение к чужой свободе. В то время как этот парень, скромный, стыдливый и красивый, переполнен благодарностью к девушке, которая всего лишь гуляла с ним в течение года, а ведь он настоящий мужчина (как он посмотрел на меня), и в то же время почтителен, нежен, как невинная девушка. Фантастический парень, если бы у меня могли с ним быть такие отношения, как у той девушки, я не стала бы спать с Давидом. А может, и стала бы. Потому что Давид меня бесит, но влечет. В известном смысле, я его люблю (да и он любил бы меня, дай он себе волю). Но если бы можно было ходить повсюду с этим мальчиком, и ничего больше, покупать ему всякую ерунду, ощущать на себе его милый взгляд, мы бы совершали с ним тысячу дурацких поступков — взобрались бы на Эйфелеву башню, катались бы на речном трамвайчике по Сене, гуляли, держась за руки, изредка, конечно, я все же не хочу быть шлюхой.

Дверь резко распахнулась и ворвался нахмуренный Давид. Абделазиз поднялся, смущенный. Давид на минуту остановился в недоумении, потом лицо его просветлело.

— Вот это да, — сказал он со счастливым видом. — Это ты, Абделазиз, и так скоро! — Он горячо пожал его руку. — Садись. Садись, прошу тебя.

У Брижитт возникло неприятное ощущение, что она вовсе не существует. Давид сел на кровать рядом с Абделазизом и с сияющим видом повернулся к нему.

— Молодец, что пришел так скоро. Как жизнь?.. Плохо? — сказал он вопросительно, глядя в озабоченные глаза Абделазиза.

Брижитт заворочалась на своем стуле. Он мог бы все-таки обратить внимание на мое присутствие.

— Плохо, — сказал Абделазиз, — у меня неприятности.

Мне он, конечно, ни словом не обмолвился, неприятности — дело мужское. Рассказ об этом предназначается Давиду. А я? Что я тут? Я становлюсь злюкой, подумала она тотчас, у меня комплексы, всюду мне чудится унижение. Ну не ужасно ли, что ощущение моральной ущемленности возникает у меня только потому, что моя плоть не реагирует как положено? И вдобавок я сосредоточена на себе, я никого не слышу. Давид сразу заметил, что у Абделазиза удрученный вид. Я, конечно, тоже это увидела, но тотчас забыла, погрузилась в мысли о себе, в свою собственную историю, в свой «случай», размечталась о платонической привязанности. Она сделала над собой усилие и прислушалась к рассказу Абделазиза. Ошалеть можно от того, что он говорит, увольнение, история с Юсефом. В сущности, мы тут в общаге варимся в собственном соку, живем в тепличной атмосфере. У нас есть все блага: свет, тепло, комфорт, кормежка, надежное положение, книги, отцовские деньги. Но стоит высунуть нос из этого мягкого футляра, не выходя даже из студгородка, здесь, на стройке начинается настоящий мир. Тут не жди пощады, люди грызутся между собой. Идет свирепая борьба.

— Предположим, ты вернешься к себе, — сказал Давид, — что они тебе сделают, его родичи?

— Они будут меня судить и, конечно, признают виновным.

— И тогда?

Абделазиз моргнул.

— Изобьют, если не хуже.

— Хуже?

Абделазиз покраснел, бросил спущенный взгляд на Брижитт и сказал, не глядя:

— Я молодой. Я живу в холостяцком лагере.

Давид сжал губы.

— И потом я должен буду ежемесячно платить определенную сумму. В принципе, пока Юсеф устроится на работу. Но на деле бесконечно. Всегда найдется предлог растянуть.

— А твои товарищи разве не могут защитить тебя?

— О, конечно!

— За чем же дело стало?

— Это гнусные типы, понимаешь. Полугангстеры, полутихари. Я не хотел бы, чтобы моим товарищам досталось из-за меня.

Они помолчали, потом Давид сказал:

— А я могу тебе помочь?

Абделазиз колебался.

— Давай, выкладывай! — сказал Давид. — Чего ты мнешься!

— Ты мог бы сходить в лагерь за моими вещами, — сказал Абделазиз. — Тебя-то они не тронут. Ты француз.

Давид сказал решительно:

— Завтра схожу. Сегодня я никак не могу. На вечер намечено важное мероприятие, нужно его подготовить.

Абделазиз покраснел.

— Что-нибудь не так?

— Я благодарю тебя, — сказал Абделазиз. — Но без чемодана меня не впустят ни в одну гостиницу. Где же я проведу ночь?

— Пошли, — сказал Давид, — есть выход получше, чем гостиница.

Он открыл ящик стола, вынул ключ, потянул за собой Абделазиза в конец коридора и там отпер дверь. Это была точно такая же комната, как и та, из которой они только что вышли.

— Вот ты и дома.

Абделазиз покраснел и огляделся.

— Здесь очень хорошо, — сказал он смущенно, — только, знаешь, у меня на это никогда не хватит денег.

Давид расхохотался.

— Какие деньги, ты спятил!

Абделазиз глядел на него, не понимая.

— Но она же принадлежит кому-то?

— Точно, — весело сказал Давид. — Комнаты в общаге принадлежат некоему государственному учреждению, которое носит благозвучное название Университетской организация и сдает их студентам за 90 франков в месяц.

Абделазиз огорченно помотал головой.

— Ты понимаешь, Давид, я не могу потратить на это девяносто монет. Я безработный.

— Речь и не идет ни о каких тратах. Ты здесь будешь совершенно неофициально.

— Нет, это не честно, — сказал Абделазиз с сомнением в голосе.

Давид расхохотался с мстительной радостью.

— А увольнять со стройки без предупреждения это честно? Позволить тебе приехать во Францию, взять тебя на работу и не обеспечить жильем, это честно? А честно со стороны буржуазного государства наживаться за счет студентов? Сдавать им комнаты, построенные на деньги налогоплательщиков?

Абделазиз слушал его, уставившись в пол. Это правда, повсюду сплошное воровство. Обман, эксплуатация, ущемление. Повсюду несправедливость. Вот и тащишь со стройки кусок парусины, чтобы прикрыть свой спальный мешок от дождя, потому что в твоей халупе худая крыша и дождь льет прямо на койку. Это кража. Хочешь выжить — воруй. Это нехорошо, но ты воруешь.

— Можешь мне поверить, — сказал Давид, — ты не первый будешь жить в общаге нелегально! И не единственный!

— А это не опасно? Контроля нет?

Давид расхохотался.

— В добрый час! Наконец-то ты ставишь проблему в должных понятиях. То есть в понятиях соотношения сил, а не морали. Будь спок, старик. Никакой опасности. Потому что никакого контроля. Никакого контроля, потому что — он вскинул голову и выпрямился во весь рост, уперев руки в бока, — потому что мы больше этого не допускаем! Хотел бы я посмотреть, как директор общаги посмеет сунуть сюда свой нос. С этим покончено! Внутренний распорядок отменен окончательно и бесповоротно!

Робкая улыбка стала медленно пробиваться на матовом лице Абделазиза.

— Ты уверен, что полиция…

— Ни в коем случае! И носа не сунут. Я тебе ручаюсь.

— Нам ведь, знаешь, спуска не дают. Мигом в тюрьму. А потом — вон. Проваливай восвояси, бико!

— Повторяю тебе, — убежденно сказал Давид, — здесь ты ничем не рискуешь. Я беру на себя всю ответственность за твое пребывание в этой комнате.

Абделазиз сделал два шага по комнате, и широкая улыбка, наконец, осветила его лицо.

— Просто невероятно, такое жилье, подумать только! — Голос его зазвенел. — С отоплением! Большое окно! Электричество! Горячая вода! Красивая мебель.

Он ходил взад-вперед по комнате, поглаживая пальцами стол, стул, спинку кровати под красное дерево. Его восхищенные черные глаза оценивали толщину стен, сухой потолок, прочный пол.

— О, Давид, — сказал он глухо, — да это рай!

— Ну, не надо преувеличивать, — покривился Давид. — Здесь тесно, настоящая кишка, обставлено по-дурацки, и посмотри, что за вид — окно выходит на бидонвиль.

Он тотчас спохватился — ну и дурак, что я несу. Но Абделазиз бросил взгляд в окно и простодушно сказал:

— Это мой.

IV

— Мистер Менестрель, — сказал голос миссис Рассел в трубке, — я была так счастлива узнать через мистера Демирмона, что вы соблаговолили дать согласие заняться моими мальчиками.

Голос был мягкий, низкий и музыкальный, но его музыкальность вовсе не походила на снобистскую и салонную музыкальность VII округа, с глубоким грудным «р» и наглым фальцетом, он напоминал скорее мелодию флейты — ни тени аффектации, неожиданные переливы, связанные с английской интонацией и произвольными ударениями то на первом, то на последнем слоге (мистер Менестрель, мистер Демирмон), но замечательнее всего была его мягкость (жесткий и властный голос госпожи матушки!), подчеркнутая полным отсутствием «р» и «ю», выговариваемым как «у», что придавало речи миссис Рассел что-то детское. И подумать только, что этот голос принадлежит миллионерше, а ведь богатые женщины, как правило, говорят надменным тоном, эти спотыкания, эта девичья робость в голосе миссис Рассел просто очаровательны.

— Мистер Менестрель, если вы позволите мне злоупотребить вашей любезностью, мне хотелось бы попросить вас о чем-то, но я умоляю вас, откажитесь без стеснения, если это вас в малейшей мере обременяет: не могли бы вы начать сегодня же вечером?

— Ну конечно, — храбро сказал Менестрель, — охотно, сегодня же вечером, если вам угодно.

— Но откровенно, мистер Менестрель, может быть, такого рода экстренная мобилизация ставит вас в затруднительное положение, я прошу вас, скажите мне откровенно, вы, французы, так учтивы, быть может, у вас на сегодня намечен серьезный труд, может, вы заняты важной работой?

— Нет, нет, — сказал Менестрель, — ничего срочного, я вполне могу начать сегодня, я совершенно свободен.

— О, мистер Менестрель, в таком случае я счастлива, не могли бы вы прийти к девяти часам? Мы вместе поужинаем, побеседуем о мальчиках, это для меня такая трудная проблема.

Менестрель слушал, флейта звучала жалобно и доверчиво, она взывала к его помощи, она говорила с ним как с другом, это просто неслыханно, она очаровательна, она забывает, что будет мне платить.

Войдя к себе в комнату, Менестрель увидел, что Бушют ушел, оставив после себя свой запах и еще более потемневшее и расползшееся пятно на стене. «Ну и бушютит здесь», — сказал Менестрель вполголоса, подходя к окну и распахивая его во всю ширь. Взгляд его упал на записочку, лежавшую на столе. Самописка, карандаш и шариковая ручка были разложены вокруг, как стрелки-указатели, он схватил записку, почерк Бушюта.

Менестрель,

ты —

1. Задница.

2. Мещанин.

3. Карьерист.

Менестрель покраснел, к горлу подступил комок, он едва не заплакал. Он был выбит из седла, унижен, так он чувствовал себя в детстве, когда госпожа матушка читала ему нотацию, твердя, что он ничтожество, и он понуро уходил выплакаться на чердак. Записочка дрожала в его руке, на мгновение ему показалось, что Бушют прав, он чувствовал себя растоптанным, стертым в порошок, сведенным к нулю, ужасно было, что его могли до такой степени задеть слова, да еще бушютовы вдобавок. Он швырнул записку на стол. Сейчас пойду к этому подонку и дам ему раза. Собственная злость была приятна, он отдался ей, утопил в ней свое унижение, его охватило пьянящее чувство собственной силы и динамичности, он уже входил к этому паршивому слизняку. Это дерьмо, конечно, валяется, как обычно, на койке, он хватал Бушюта за рубашку, заставлял его встать и давал правой прямой в морду, нет, нет, сначала левой в солнечное сплетение, тот сгибается пополам, я подымаю его апперкотом в подбородок, и он ляпается в постель, как коровья лепешка. Менестрель вдруг осознал, что моет руки, яростно стискивая кусок мыла, он взглянул на себя в зеркало над умывальником, он был бледен, глаза блестели, волевой подбородок выдавался вперед, губы были сжаты, он с удовольствием подумал: я вне себя от ярости, достаточно ему меня увидеть, и он наложит в штаны, впрочем, я буду сначала очень спокоен, очень вежлив, ты сейчас же извинишься передо мной, подонок, и если он откажется — раз, раз.

С полотенцем в руках он вернулся в комнату, тщательно вытер руки, закрыл окно и сел. Злость остывала. Он такой дряблый, такой жидкий, что у меня духу недостанет ударить этого жалкого педика. Он схватил лист бумаги и написал единым духом:

Бушют,

ты —

1. Задница.

2. Мещанин, переряженный анархом.

3. Но ты не карьерист, потому что твоя карьера уже окончена.

— Ну вот, — сказал вслух Менестрель, — готово.

Он перечел раз, другой. После второго чтения удовлетворение исчезло. Слишком длинно, слишком оборонительно. Он как бы признавал косвенно свой собственный «карьеризм». И главное, опуститься до уровня Бушюта, ответить оскорблением на оскорбление, нет, нет, это не годится, я выше этого, он разорвал листок, поискал другой ответ, ничего не нашел. Почему он не унаследовал гениальных способностей Жюли де Бельмон-Менестрель, усовершенствованных долгой практикой! Жюли, прошедшая школу чопорных монахинь, не знала себе равных в искусстве учтиво говорить гадости. Впрочем, теперь Менестрелю было главным образом грустно. Бушют его не любил, сердечность оказалась напускной, обнажились истинные чувства. Да и я тоже, подумал Менестрель, угрызаясь, я, вероятно, слишком далеко зашел, припирая его к стенке, я был даже жесток, может, написать ему хорошее письмо, объяснить все? Он тут же в удивлении оборвал себя. Как? После этой подтирки, которую он мне подсунул? Только что я хотел обломать ему рога, а теперь намерен извиняться? Может быть, сравнивать его с гаремной женщиной и было несколько подло, но кто кого третировал? И кто продолжает это делать? Кто использует против меня мой отказ принять участие в этой хреновине?

Менестрель вытянул на столе руки, посмотрел в окно. Мелкий, скучный, нескончаемый дождь. Стройка, утопающая в грязи. Ну и тоска, черт побери. Он подтянул к себе правую руку, оперся кончиками пальцев о край стола, забарабанил ими, сам того не замечая, уйдя в свои мысли. Если не считать Жоме, но с Жоме он виделся довольно редко, Бушют был в Нантере его единственным приятелем, а теперь ясно, что даже и он им не был. При первом серьезном споре все вылезло наружу: зависть, озлобление, тайная враждебность. Потекло, как гной из лопнувшего нарыва. Менестрель поднял голову, что ж, пусть так, я проглочу и одиночество в Нантере, в конце концов, я здесь временно, нужно просто поскорее с этим покончить, вот моя цель, через три года, если все пойдет хорошо, я прохожу конкурс — и только меня и видели. Глупее всего, что эти ребята убеждены в существовании некоего студенчества, как социальной прослойки, даже если сами не занимаются. А я в это не верю. Быть студентом — это ровным счетом ничего не значит, это не социальная категория, не профессия, это некое состояние, которое определяется даже не настоящим временем, а будущим, тем, к чему ты себя готовишь, но как раз такие, как Бушют, о своем будущем не имеют ни малейшего представления, и именно они воображают себя студентами, даже если ни хрена не делают, потому что о будущем отказываются думать, отказываются выбирать для себя будущее. Вот они и вынуждены фабриковать своего рода псевдонастоящее, как студенты: в нем укореняться намертво и даже находить оправдание собственному состоянию с помощью некой идеологии. В былые времена, чтобы почувствовать себя студентом, прибегали ко всяким фольклорным штучкам: студенческий берет, разгул по случаю окончания учебного года, розыгрыш новичков. Теперь оккупируют аудитории, бойкотируют экзамены, лупят деканов. И, заметь, лупят во имя борьбы против общества насилия.

Менестрель побарабанил пальцами по краю стола. Все это, впрочем, правда — наше общество действительно общество насилия, а наш университет — классовый университет. Нужно быть болваном, чтобы это отрицать. Но если понять это, проясняется и все остальное: 1. Студенты — привилегированная прослойка. 2. Они борются с обществом, которое дает им привилегии. 3. Они отождествляют себя с теми, кого это общество угнетает. Что ж, позиция благородная, ничего не скажешь, тут правы группаки, а я не прав, я просто гнусный индивидуалист, я поступаю как истинный христианин, думаю только о собственном спасении. Они стремятся к небу, а я — к диплому. Менестрелю теснило грудь. Он несколько раз резко ударил по ребру стола онемевшим указательным пальцем. С другой стороны, не могу же я делать все разом — зарабатывать на хлеб, готовить диплом и быть активистом. И потом, я хочу учиться, я хочу овладеть определенными навыками, я хочу как можно больше узнать, пока что я полный невежда, я владею только начатками культуры, нельзя же браться за переделку мира, когда сам еще недоделан. Он перестал барабанить по столу и с изумлением посмотрел на указательный палец, который покраснел и распух.

Менестрель встал и принялся ходить взад-вперед по комнате. Взад-вперед означало два с половиной шага от окна к двери и два с половиной — от двери к окну. И вдобавок шагать следовало не слишком широко. Через мгновение он остановился, схватил записку Бушюта, сунул ее в конверт, заклеил конверт и написал сверху «Бушюту». Когда он пойдет к миссис Рассел, он по дороге сунет записку под дверь. Возврат отправителю, учтивое порицание недостойного приема, отклонение Кэ д'Орсе[34] неприемлемой ноты иностранной державы. Неплохо, в сущности. Сама Жюли не придумала бы лучше. О госпожа матушка, я, значит, все-таки твой наследник! Менестрель рассмеялся, но чувство горечи и досады его не покидало. Он бросился на постель, хотя обычно днем никогда не ложился, разве что на минутку. Если разобраться ничего тут нет дурного, но это все же унизительно, в двадцать лет нужно иметь девочку. Девочку из общаги, что ли? Какую-нибудь Жаклин Кавайон? Ну, предположим, такая заведется — черноглазая, пухленькая — я ведь тогда не буду вылезать у нее из-под юбки, то у меня, то у нее в комнате, с утра до вечера. А работа? Менестрель закинул руки за голову, вытянул ноги, уставился в потолок. Удивительно, до чего мал этот потолок, если смотришь с кровати. Прямоугольник 2,5 метра на 1,5. Жить вдвоем в такой кроличьей клетке? Нет, мне бы кого-нибудь в Париже, я бы к ней ездил время от времени, и в летах, чтобы она не ловила меня в брачные сети до того, как я кончу университет, женщину вроде моей Тетелен, она ведь еще красива, моя Тетелен, лицо немного усталое, но фигура замечательная. Мне, впрочем, нравится, когда на лице у женщины морщинки. Мне нужна настоящая женщина, крупная, нежная, снисходительная, с ровным голосом, во без этого взгляда сверху вниз, с высоты взрослости и священного жизненного опыта, без этого гнусного вокального хлыста, которым госпожа матушка вбивала в него хорошие манеры. Что до голоса, то миссис Рассел, ничего не скажешь, непобедима. Флейта, виола, гобой. Он в салоне виллы в Довиле, весь дом спит, страшилы, слуги. Он читает вслух «Войну и мир», бабушка дремлет в своем кресле с высокой спинкой, а рядом с ним, на канапе, — миссис Рассел с несессером на коленях, полирует ногти. Менестрель откладывает «Войну и мир», оборачивается к ней. «Хотите я займусь этим? — говорит он вполголоса. — Я прекрасно умею делать маникюр». — «Правда, мистер Менестрель? — говорит она своим ангельским голосом, — это один из ваших талантов?» Она очаровательно смеется, протягивает ему руку и пилку. Обрыв ленты, пробел. Менестрель приподнял затылок, высвободил руку и взглянул на часы. Час. Целый час потерян из-за прихода Бушюта, телефонного разговора, записки Бушюта. Он в бешенстве вскочил. Старофранцузский текст ждал его на столе, пора приниматься за дело, а в перспективе, вечером, в девять часов, у миссис Рассел — страшилы. Он уселся за стол. Греза, которую он подавил в себе, стояла как кость в горле, он ощутил прилив горечи, я старею, подумал он с грустью, заработок, диплом, я стал взрослым, радость утекает из моей жизни через все щели, ее вытесняют ущемленность, долг, добродетель. Если жизнь такова в двадцать лет, стоит ли она вообще труда?

Часть шестая

I

16 часов

Заняв пост у входа в большую аудиторию А, в нескольких метрах от толпы студентов, завихрявшейся у четырех стеклянных дверей галереи, которая соединяла корпус А с башней, Жозетт Лашо подстерегала профессора Фременкура. Нужно перехватить его до лекции. Она все взвесила и решила поговорить с ним сейчас. После лекции его всегда окружали, осаждали студентки, дуры, которые заигрывали с ним, делая вид, что хотят выяснить тот или иной вопрос. И вообще, после своей лекции он бывает усталый, рассеянный, всегда торопится. Жозетт Лашо пригладила обеими руками черные косы, окаймлявшие ее матовое лицо, они были заплетены так туго, что торчали над ушами, придавая ей сходство с маленькой девочкой, казалось, кончики их должны быть перевязаны бантом. На ной была помятая блузка, несвежие белые брюки без складки и грязные теннисные туфли. Примерно так же бывала она одета, когда пять лет назад, лицеисткой, трижды в неделю выходила в четыре часа из школы, торопясь на гимнастику. Впрочем, с пятнадцати лет ни ее рост (она уже тогда была высокой), ни фигура, ни манера держаться почти не переменялись. Не преодолела она и своего отроческого заикания. Ее глаза, не карие, а чернильно-черные, горящие, страстные и неподвижные, открыто выражали радость и гнев, не обузданные сдержанностью, которая обычно вырабатывается с годами.

Седеющая голова Фременкура появилась в водовороте, бурлившем у стеклянных дверей. Его стискивал и бесцеремонно толкал двойной поток студентов, устремлявшийся из корпуса А в башню и из башни в корпус А, в этот час вторых было гораздо больше; на мгновение Фременкура зажало в пробке, которая возникла в дверях, но тут же поток вытолкнул его и понес вперед на своей волне. Впрочем, его, казалось, не только не раздражала, но даже забавляла эта толкучка, и он на ходу дружески кивал студентам, которых узнавал в толпе.

— Господин Фременкур, — сказала Жозетт Лашо, загораживая ему путь в ту минуту, когда он уже собирался войти в аудиторию, — могу ли я задержать вас на два слова?

Это она выпалила единым духом, не заикаясь.

— Здравствуйте, Жозетт, — сказал Фременкур.

Он улыбнулся, окинул ее сердечным взглядом и протянул руку. Это был человек средних лет, крепкий, с живыми, веселыми глазами.

— Я хотела бы с вами поговорить, — сказала Жозетт. «П» в слове «поговорить» внезапно возникло перед ней, как трудный барьер, ей пришлось сделать усилие, чтобы перескочить через него.

— Пожалуйста, хоть сейчас.

— Нет, нет, — сказала Жозетт, — это длинный разговор. Может быть, после лекции?

И опять ей пришлось преодолевать «п».

— Только не в пять, я занят. Но в шесть, если вам удобно, у меня в кабинете.

— Спасибо, — сказала Жозетт Лашо, но ее черные глаза выжидающе смотрели на Фременкура, точно сердечность профессора ее не удовлетворяла.

— Итак, в шесть, — сказал Фременкур с едва уловимым раздражением, поворачиваясь к ней спиной.

Он вошел вместе с толпой студентов в большую аудиторию А. Кивнул Франс Доссель, которая поздоровалась с ним, но не улыбнулась. Она относилась с неодобрением к его атеизму, его политической философии и на свой манер сухо и учтиво давала ему это понять. «Ей двадцать лет, — подумал Фременкур, спускаясь по ступеням амфитеатра к кафедре, — а она уже владеет истиной. И можно ли этому удивляться, если у них в семье истина передается по наследству?» Он мог бы воспользоваться профессорским входом, но его отталкивал длинный, выкрашенный эмалевой краской, мрачный и узкий коридор без окон. Впрочем, и Жозетт с недавних пор также открылась истина, хотя и прямо противоположная. Она уже не находила Фременкура достаточно революционным и не скрывала этого. Поразительно, какую жесткость приобрели позиции каждого в результате «событий». Фременкур положил портфель на высокую полированную кафедру аудитории А, раскрыл томик «Гамлета», конспекты, сел, притянул к себе микрофон. Студенты все прибывали, их было свыше двухсот, по преимуществу — девушки. Прошло еще минут пять, прежде чем все расселись. Чтобы проверить, включил ли служитель микро, Фременкур постучал пальцем по сетке, отбивая такт — та-та-та-та, та-та-та-та, — он мог себе это позволить, ни один из студентов, тонкой струйкой просачивавшихся в аудиторию, никогда не слышал этих позывных. Странно, что эта война, так много значившая для нас, для них только нудная страница в учебнике истории. Ладно. Не будем возмущаться. Они могут обзывать отряды республиканской безопасности эсэсовцами, так как им не пришлось видеть эсэсовцев в деле. Они высмеивают либерализм, так как всегда жили в обществе, где демократические свободы гарантированы законом. Они разоблачают потребительское общество, так как сами никогда не голодали. Нужно помнить, что их опыт и наш лежат в разных плоскостях.

16.07. Струйка прибывающих иссякла, Фременкур опять постучал по сетке микрофона указательным пальцем и сказал громким голосом: «Silence, please!»[35] Чуда не произошло, тишина не установилась. Но гул немного стих, сменился шорохом конспектов, шарканьем ног, щелканьем открываемых и закрываемых сумок; удивительно, сколько шума от двухсот человек, даже когда они спокойны. Фременкур выпрямился, положил руки на кафедру, выжидающе оглядел аудиторию. Длительность выжидания — вопрос такта. Затянешь — возникнет впечатление неуверенности в себе, враждебности, дисциплинарного приема. Не дотянешь — впечатление уступки. Необходимо было добиться с самого начала заметного успокоения, чтобы после первых произнесенных им слов установилась настоящая тишина, подобно тому, как по выходе из бухты, когда за вашей спиной глохнет городской гул и береговой рельеф больше не сдерживает ветра, он внезапно наполняет поднятые паруса. Шуршание слегка стихло, и Фременкур сказал ясным четким голосом: «Today, I propose to study Hamlet as a son, a lover and a friend[36]. — Он сделал короткую паузу и продолжал: — Not a few critics paint Hamlet's life before his father's death in idyllic colours. It is somewhat doubtful, however, that his parents' matrimonial bliss made prince Hamlet very happy. In the „Too, too solid flesh“ soliloquy, an element of disgust surprisingly creeps in when he describes his mother's attitude to his father:

Why, she would hang on him
As if increase of appetite had grown
By what it fed on.
We might perhaps infer from this that the sight of his mother „hanging“ on the king was not exactly pleasant to him».[37] Марсель Жели — двадцать один год, студент третьего курса, рост метр восемьдесят, волосы темно-каштановые волнистые, плечи широкие, но не атлетические, лицо привлекательное, но несколько безвольное, — записал: «For Hamlet, hanging on father unpleasant».[38] Это точно, у стариков начисто нет чувства стыда, они не отдают себе отчета, что в их возрасте… Прошлым летом в Санари, в этой крохотной вилле, которую мы снимали, жили там на головах друг у друга, и в спальне папа, в пижаме, лапал маму, которая стелила постель, я видел через дверь ванной комнаты, меня чуть не стошнило, да еще это вульгарное хихиканье мамы: «Да перестань же, цыпленок, перестань, я тебе говорю». У нее даже голос изменился, и это она, обычно такая тонкая, благовоспитанная, нет, я нахожу, что у стариков это совершенно отвратительно; папа, с его волосатой грудью и лицом, налившимся кровью, был похож на гориллу, я прекрасно знаю, у него куча достоинств, он умеет работать, он своими руками добился положения, мне достаточно прожужжали этим уши, но со мной деспотичен, скуп, вечно читает мораль, машины от него никак не добьешься, а я ведь не псих какой-нибудь и не разгильдяй, я не завидую ребятам, которые похваляются, что спят с девочками, я, может, позавидовал бы им в том смысле, что… но нет, нет, я им не завидую, впрочем, если бы я переспал с девочкой, это удивило бы маму, ей это было бы неприятно, это как-то встало бы между нами. «That he was somewhat jealous of his father though admiring him as a man is evident in these lines. That he is now jealous of his mother's second husband is, of course, glaringly apparent in the mother-and-son scene, act III».[39] Марсель Жели записал: «Н. jealous of father, now Claudius».[40] Дениз Фаржо, запустив левую руку в тусклую солому своих волос, записала: «father, Claudius, Oedipus complex».[41] Она слушала, записывала, но что-то ей все время мешало — огромность этой аудитории, непрекращающееся шуршание, отсутствие окон, мертвенность света, потоки воздуха, то теплого, то холодного, обрушивавшиеся на ее голову вместе с голосом Фременкура, которому громкоговорители сообщали визгливость. «Read carefully the whole scene. Hamlet's major preoccupation is to extract from his mother a promise not to sleep again with Claudius»[42]. Моника Гюткен, подперев рукой щеку и повернув острый носик к соседке, улыбнулась ей своими живыми пронырливыми беличьими глазками и подумала: о боже, какое надо иметь терпение, и все это ради матушки Лануай. Эта Мари-Шмари просто невозможна, невыносима, автобиография в таких дозах, у нее недержание речи, словесный понос, ей необходимо, чтобы ее «я» обдряпало все кругом, может ли ее смутить такой пустяк, как лекция? Какая дьявольская наглость! И в то же время, странная вещь, я ей завидую, завидую ее непоколебимой бессознательной уверенности, что мир надежен, ее беспредельному самодовольству, присущему всем этим сучкам, воспитанным под колпаком big money.[43] Фременкура она мне слушать не дает, но я и ее не слушаю, то есть я ее, конечно, вынуждена слушать, хотя бы для того, чтобы сделать соответствующее выражение лица, ну, скажем, я плыву в потоке ее… не будем говорить чего… Мари-Жозе Лануай, изящная, непринужденная, без единой тетради, без единой книги, не обремененная ничем, кроме сумки из свиной кожи, лежавшей перед нею на столе, не отрывала от Моники Гюткен своих голубых самоуверенных и пустых глаз. «Ты понимаешь, Моника, я некрасива». «A strange preoccupation in someone whose mission is revenge»[44]. Жозетт Лашо, поглаживая обеими руками короткие тугие косички, обрамлявшие ее лицо, не отрывала от Фременкура своих глаз одержимой. Она на него просто смотрела, она его не слушала. Она вообще была на втором курсе, и «Гамлет» не входил в ее программу, она посещала лекции Фременкура, чтобы слушать английскую речь и видеть его, хотя ее великая любовь к нему теперь прошла. Ну, не совсем. Не столько прошла, сколько померкла. В плане идеологическом Фременкур очень ее разочаровал, в особенности после того, как она познакомилась с Симоном. За две недели общения с Симоном она очень выросла политически, и Фременкур казался ей теперь погрязшим в ошибках, в своем отсталом мелкобуржуазном прогрессизме, он был весьма подозрителен в плане объективного пособничества репрессивным силам. «His mission is to kill Claudius and not strain his dialectics in trying to sever his mother from him».[45] «Нет, нет, Моника, уверяю тебя, я некрасива (повтор), ну, не очень красива, но, мне кажется, я могу рассчитывать на свое обаяние. (Как же, как же!). Когда я хочу понравиться мальчику, я не пускаюсь сразу во все тяжкие, как Мари-Анн (я киваю головой). Я, напротив, если хочу понравиться, держусь несколько отчужденно, безразлично, но, подожди, это не все, тут есть одна тонкость (тонкость!), я вижу, какого рода девушка могла бы понравиться этому мальчику, и я становлюсь этой девушкой, о, я знаю, ты спросишь, каким образом (улыбнемся, на всякий случай), но я вообще никогда не ошибаюсь относительно вкуса мальчиков. „Hamlet is obsessed by a side issue absolutely irrelevant to his mission“».[46] Дениз Фаржо, засунув свою короткую широкую руку с обгрызанными ногтями в солому волос, записала: «side issue abs. irrele».[47] Ей по-прежнему было не по себе. В этой гигантской аудитории чувствуешь себя затерянной, ничтожной. Группаки непрерывно критикуют общие курсы и требуют диспутов. Фременкур попытался было. Полный провал. Несмотря на все его усилия, получилось что-то вроде дискуссии в киноклубе. Двое или трое выступают, всегда одни и те же, остальные совершенно пассивны. Нет, по-моему, для общего курса гибельно не то, что проф говорит соло, а совсем другое — количество студентов, их безликость. Проф нас не знает, да и мы друг друга тоже. В школе класс это совсем иное, это группа, небольшая группа, члены которой один для другого существуют, а вовсе не эта бесформенная магма несуществующих, изолированных друг от друга, сидящих каждый сам по себе под этим холодным светом, в этом вокзальном вестибюле. «The ghost is, if I may say so, quite justified in putting in an appearance again and chiding his „tardy son“»[48]. He хвалясь, могу сказать, Моника, интуиция у меня прекрасная, я инстинктивно чувствую, какого рода девушка нужна этому мальчику, и я становлюсь этой девушкой, мне даже не приходился насиловать себя, понимаешь? (Я все понимаю, это мое основное достоинство.) Я держусь отчужденно, безразлично. Жозетт Лашо, зажав между большим и указательным пальцем гладкие, перехваченные резинкой кончики косиц, смотрела на Фременкура и не понимала, зачем она здесь. Еще в прошлом году, будучи первокурсницей, она посещала его лекции о «Гамлете» и уже тогда прекрасно отдавала себе отчет в том, что абсолютно безразлична Фременкуру, даже раздражает его, он и теперь согласился встретиться с ней скрепя сердце, он, можно сказать, оборвал разговор на полуслове, едва улыбнулся ей, когда протянул руку. Симон прав, Фременкур, в сущности, типичный левый интеллигент, его прогрессивность может поначалу ввести в заблуждение, но на самом деле он относится враждебно к действию, как таковому, он отступает перед насилием. Жозетт Лашо нахмурила брови, сурово посмотрела на Фременкура своими пронзительными черными глазами и подумала с презрением: «Он — либерал». «But Hamlet is not so much „tardy“ as downright oblivious. The truth is he has entirely forgotten his father and his father's death».[49] Франс Доссель, которой Фременкур вежливо кивнул головой, когда входил в аудиторию, сидела очень прямо, не сутулясь, не откидываясь на спинку скамьи (ее учили не разваливаться), ее мысли и волосы были стянуты и зализаны со лба назад, уложены в аккуратный пучок на затылке. Бело-розовая кожа, как у англичанки, длинный нос с узкими ноздрями, глаза-щелки, крохотное ушко, крохотный ротик (казалось, он с трудом может приоткрыться, чтобы пропустить пищу или, в крайнем случае, градусник), все входные отверстия ее лица, все, что открывало доступ чувствам, было сведено к минимуму, точно для того, чтобы фильтровать нечистоты жизни. Задрав подбородок, скрестив руки на своей целомудренной груди, она неодобрительно смотрела на Фременкура. Фрейд, нескончаемый Фрейд. Ее мини-маг записывал лекцию. «Не does not think in terms of hatred as a revenger should. He can only think in terms of sexual jealousy».[50] Жозетт Лашо, тихонько подергивая косицы, пристально вглядывалась в дерево стола. Сентябрьский лес, сыро, прохладно, на нее нахлынули сладкие грезы, она с радостью отдалась им, действие разворачивалось перед нею, и в то же время она сама рассказывала себе все это, поток слов бежал, ни обо что не спотыкаясь, легко скользя от фразы к фразе, обтекая самые трудные согласные («п», «б», «к»), вдруг утратившие каким-то чудом свою неприступность, она произнесла единым духом, с пьянящей легкостью: мне пятнадцать лет, папа берет на охоту из трех дочерей одну меня. «The fact Hamlet praises his father to an excess is no proof of his love. Paradoxically, he speaks of Yorick more feelingly and with more genuine affection than he does of the late king».[51] Мы выезжаем на мотоцикле едва рассветет, я прижимаюсь к папе, щекой к его кожаной куртке, он делает в лесу невероятные акробатические номера, нарочно буксует в грязи, а выбравшись, оборачивается ко мне, хохочет, глядит на меня живыми и веселыми глазами Фременкура, и когда мы садимся перекусить, он, прислонясь спиной к дереву, а я, прильнув к нему, — это упоительно, от него хорошо пахнет кожей, порохом, потом, мылом для бритья, я ем, я устала, я сажусь меж его ног, я чувствую, что он играет моими косичками, и засыпаю. Жозетт Лашо вздрогнула, четкий, непререкаемый ледяной голос сказал над ее ухом: он меня бросил. Она подняла глаза, сладкие клещи кожаных сапог пропали, она была одна, Фременкур говорил, говорил, говорил, он был холоден, далек, отчужден, мелкобуржуазный либерал прогрессивного толка, подозреваемый в объективном пособничестве… «So far, we have made three points, I think».[52] Фременкур сделал короткую паузу и окинул взглядом амфитеатр. Стояла тишина, но все его усилия добиться контакта были тщетны. Студентов было слишком много, они не могли «воспринимать», как воспринимает класс. Он не мог охватить их взглядом; те, что сидели выше пятнадцатого ряда, вообще были слишком далеко, он не различал даже их глаз, в аудитории образовались какие-то провалы, какие-то зоны равнодушия, ему недоступные, например, вон те две дуры наверху — болтают, не делая никаких записей, и какого черта они пришли на лекцию, какого черта они вообще на Факе, только их папам это ведомо, и таких десятки и десятки, в особенности на английском. Приведи я сюда самого Шекспира, чтобы он рассказал им о Гамлете, их даже это не заинтересовало бы, не удивило, они сказали бы: а это что еще за высоколобый? — и заговорили бы о своем. «And I would like to sum them up. Before his father's death Hamlet resented his mother's intimacy with the late king».[53] Лента мини-мага Франс Доссель крутилась с легким, почти неуловимым шуршанием. Потом лекцию перепечатает папина машинистка, владеющая английским, в двух экземплярах, не больше, в конце концов это ее лекции, не может быть и речи о… Один экземпляр для нее самой, другой для Аниты (как и она, воспитанницы Сент-Мари в Пасси). У Аниты была слабая грудь, внутри, не снаружи, вообще-то, она была великолепна, чрезвычайно декоративна, когда ей вылечат бронхи, она будет отличной партией для выпускника ВАШ.[54] Но сейчас она вынуждена большей частью жить в горах, впрочем, лыжи укрепят также и ее сердце, несколько недоразвитое; бедняжка Анита, подумала Франс с чувством христианского милосердия. Она смотрела на Фременкура; как мужчина, он был в ее вкусе, но зато уж его идеи… коммунист или сочувствующий, наверняка, атеист и, точно этого еще мало, Фрейд, просто мания какая-то. Разумеется, сексуальность играет известную роль в повседневной жизни, но не надо все же переходить границы. Я сама в выпускном классе немножко занималась Фрейдом, но это сведение всего на свете к слишком уж примитивным вещам действует мне на нервы. По-моему, так, в конце концов, вообще утрачивается представление об индивидуальности, весь мир приводится к общему знаменателю, от этого можно впасть в уныние. Святой ли, ученый ли, угольщик ли — всех стригут под одну гребенку. На мой взгляд, литературный разбор должен даваться на уровне чувств, и я не вижу, какой смысл выдвигать на первый план вещи такого рода. «Secondly: he now expresses vehemently his jealousy of Claudius in relation to his mother».[55] Но ты понимаешь, Моника, тут есть закавыка. Поскольку я не могу все время хранить эту личину, я меняю свое поведение, короче, я, если угодно, становлюсь сама собой, сначала это очень удивляет, но как раз в той мере, в какой мальчику удается совладать со своим удивлением… Моника Гюткен наклонилась к Мари-Жозе Лануай и шепнула: «За твоей спиной высокий бородач, он злится, что мы разговариваем, осторожнее, я его не раз видела, это китаец или анарх, не знаю точно кто», — она бросила на него быстрый взгляд через плечо, — свирепый, расхристанный, волосатая грудь выставлена напоказ почти до пупа. «Я веду себя так, как считаю нужным», — сказала Мари-Жозе высокомерно, не поворачивая головы. «Thirdly, he hates Claudius more as his mother's paramour than as his father's murderer».[56] Моника Гюткен искоса следила за бородачом. Она увидела, как тот вдруг ткнул очень длинным и очень грязным ногтем указательного пальца в спину Мари-Жозе Лануай. Мари-Жозе обернулась и в ужасе уставилась на этот ноготь. «Послушай, дурища, ты не могла бы заткнуть фонтан, — сказал бородач грубым и презрительным голосом, — ты мешаешь мне слушать старика». Мари-Жозе побледнела, губы у нее задрожали, руки затряслись, и она умолкла, этот ноготь в спину был первым тяжким оскорблением, она ощутила на себе дыхание революции. Через минуту краска вернулась на ее щеки, вытащив из сумки крохотную записную книжку в замшевом переплете и малюсенькую золотую шариковую ручку, она написала на первой страничке несколько слов своим надменным, угловатым нетвердым почерком и подвинула книжечку Монике. «Я сюда больше ни ногой. А ты?»

II

Ассистенту Дельмону, с утра — с 9.15 — твердо знавшему, что в этом году он должности штатного преподавателя не получит, предстояло убить час перед вторым семинаром. Забрав свою почту, он толкнул дверь профессорского клуба, просторного прямоугольного зала в нижнем этаже окнами на корпус В. Удобные кресла, обитые искусственной кожей, отделенные друг от друга низкими перегородками и зелеными растениями, справа от входа — маленький бар, окно во всю длинную стену. Неслыханная изысканность — это гигантское стекло было задернуто тонким занавесом, оберегавшим профессорские взоры от лицезрения серых стандартных домов, которые возвышались в тридцати метрах от них, загораживая горизонт.

В зале никого не было. С чувством безмерной усталости Дельмон рухнул в удобное кресло. Знакомое состояние. Ему было всего тридцать семь лет, но он, как правило, чувствовал себя неважно. Когда он, бреясь по утрам, глядел в зеркало, собственные узкие плечи, пергаментный цвет лица, тусклые, сильно поредевшие каштановые волосы наводили на него уныние. Он оглядел свой тощий торс и подумал, мне следовало бы заниматься спортом, но молодость ушла на учение, к 27 годам он прошел конкурс, к 28 — отслужил в армии, и теперь, вот уже почти десять лет корпит над своей диссертацией как каторжный, а конца не видно, в лучшем случае он станет доктором в 39, профом — в 40, какая абсурдная система — потратить столько лет на одну-единственную книгу, а потом, как это случается со множеством бонз, до конца своих дней ничего больше не делать. Просто удивительно, до какой степени французскому университету не хватает здравого смысла.

Он вынул из портфеля «Монд», только что купленный в киоске Ашетта, но, положив газету на колени, даже не развернул ее. У него устали глаза, чересчур много чтения, чересчур много карточек, чересчур много рукописей, которыеприходится расшифровывать в плохо оборудованных и плохо освещенных библиотеках. Впрочем, университетская архитектура вообще отличается поразительной бесчеловечностью. Бездушные казармы для роботов-учеников. Взять хотя бы Нантер, все эти корпуса, стоящие гуськом: А, В, Г, Д; что может быть суше этой дурацкой прямолинейности, а эта галерея, от которой можно прийти в отчаяние, впасть в хандру, какой-то бесконечный уродливый клозетный коридор, протянутый от А до Д, и все это затеряно среди наводящих тоску гектаров желтых лысых газонов, в свою очередь затерянных среди пустырей зоны. Если бы, вместо того чтобы тянуть эту дурацкую прямую линию, четыре или пять факультетских здания расположили прямоугольником, их можно было бы «сшить между собой», как выражается Монтень, на манер монастыря, украшенного внутри садом, а магазины, кафе, всякие заведения самообслуживания, дискотеки, кинозалы выходили бы в этот сад, создавая некое подобие восточного базара, сообщая Факу городской дух, живую, многокрасочную атмосферу, которой так не хватает Нантеру, и этот монастырь-базар превратился бы в маленький Бульмиш[57], составляющий часть университета, и стеклянная стена его открывалась бы на внутренний мини-сад наподобие Люксембургского, с аллеями, деревьями, скамьями, тогда университет повернулся бы спиной к чудовищной пустыне пригорода, замкнулся бы вокруг своего парка, создавая у студентов ощущение надежности и уюта, которое всегда возникает в городках, опоясанных стенами, таких, например, как Фец или Сен-Мало.

Идея показалась ему забавной. Он вытащил из портфеля блокнот, вынул из кармана шариковую ручку и принялся рисовать. Прежде всего башня, фаллос, как называют ее студенты, башню — к черту, я ломаю ее надвое, заменяю двумя маленькими корпусами, такими же, как все остальные, четырехэтажными, ставлю их рядом. Между ними я рисую широкую арку, здесь, допустим, центральный вход. Это будет одна из коротких сторон прямоугольника, выходящая на улицу Лафоли. Вдоль каждой из длинных сторон я размещаю корпуса А и В, Г и Д, а на противоположной короткой стороне — университетскую библиотеку. Спланировать здание библиотеки в полукилометре от факультетских корпусов — абсурд, поистине кафкианский. Добрый километр туда-обратно под дождем и в холод только для того, чтобы уточнить какую-нибудь ссылку или заглянуть в какую-нибудь книгу. Последнее слово архитектурного бреда: поместить книги возможно дальше от людей, которые ими пользуются. Теперь, соединяя корпуса, рисую мой монастырь-базар, а внутри разбиваю сад, настоящий сад площадью в гектар, с настоящими деревьями, а не этими пятью-шестью эмбрионами, которыми они украсили наши газоны. Дельмон вдруг яростно выдрал листок из блокнота, скомкал его и сунул в карман. Рансе отказывает мне в поддержке, мне не видать места штатного преподавателя как своих ушей, и чем же это я развлекаюсь на досуге? Я перестраиваю университет! Что это, как не уход в компенсационные грезы? А меж тем, пока я мечтаю, миром владеют реалисты, то есть если взять нашу Alma mater, те, кто лижет зад начальству. Возможности, которые нынешняя университетская система продвижения открывает для задолизания, поистине безграничны, в том числе и для задолизания через промежуточное лицо (см. зятья медицинских светил). Он горько рассмеялся: интересно, Лагардет с Рансе?.. В буквальном смысле слова — нет. Сомнительно. Даже не так. В сущности, было бы даже приемлемей, если бы Рансе ей сказал: либо переспишь со мной, либо не видеть тебе места штатного преподавателя. Признак нездоровья как раз в том, с какой жадностью Рансе клюет на эту приманку иллюзорного удовлетворения, подсовываемую лицемеркой, хотя и не обманывается на сей счет. Не путать: она ласкает его тщеславие, а не что-то другое (смешок), в сущности, она его презирает, ничего ему не дает, она кокетка. Дельмон постучал ручкой по блокноту. Что такое кокетка? Девица, которая предлагается без всякого намерения отдаться. Что же в таком случае недотрога? Ну, скажем, девица, которая не перестает отказывать вам в том, чего вы не намерены у нее просить. Несколько минут Дельмон вертел в уме так и сяк эти определения, нашел их меткими и записал в блокнот. Но удовлетворение мгновенно испарилось, я веду себя, как Гамлет, вместо того чтобы действовать, заношу на дощечки свой словесные находки, изречения, это тоже форма компенсации.

Дверь отворилась, показался Рансе. Он застыл на пороге, задрав подбородок, озирая клуб, точно собственные владения. Я ненавижу этого человека, я не объективен, когда думаю о нем. Рансе вошел в комнату, его коричневый костюм и желтушное лицо образовали желтоватое пятно, которое перемещалось с торжественной медлительностью, в руках он держал толстую пачку писем. Дельмон приподнялся, тотчас пожалев об этом: «Еще раз здравствуйте». — «Еще раз», — сказал Рансе, кинув быстрый взгляд, кисло улыбнувшись и сделав рукой приветственный жест. Он торжественно уселся в кресле неподалеку от Дельмона и с непередаваемо важным видом стал распечатывать письма, точно вершил нечто чрезвычайно значительное. Дельмон развернул «Монд», следя за Рансе поверх первой полосы. С каждым распечатанным письмом тот все больше чванился и кичился, раздуваясь от сознания собственного значения как главы отделения. Любопытно, до какой степени овладевает административный зуд университетскими деятелями среднего возраста. Заведующий отделением, замдекана, декан, ректор, член Консультативного Совета, какая борьба честолюбий идет вокруг этих пожирающих время должностей! А может, это утомление от умственных усилий толкает факультетских профов, переваливших за пятьдесят, к деятельности более практического характера? Или эта ничтожная частица власти компенсирует им снижение сексуальной потенции? Дельмон хихикнул. В сущности, это сводится к одному. Нет, просто невероятно, он раздувается на глазах с каждым письмом, пыжится, распускает хвост, прямо голубь, только голубки не хватает. А может, роль голубки играет он сам, Дельмон? И Рансе кружит вокруг него, выделывая свои па бюрократического танца.

Раздались громкие уверенные голоса, дверь клуба вновь отворилась, показались трое пожилых мужчин. У порога они замешкались, с рассеянной вежливостью уступая друг другу дорогу, но не прерывая при этом разговора, а потом вошли в зал все разом, учтиво улыбаясь и кивая Рансе; я для них, разумеется, пустое место, их сетчатка даже не отмечает моего присутствия, ассистентов ведь в Нантере свыше двух сотен, эти даже на своем отделении знают далеко не всех. Зато я их знаю, бонзы из бонз, можно сказать эталоны. Хорошо сохранившиеся пятидесятилетние мужчины, ни намека на брюшко, волосы, слегка отступающие на висках, но без всякой панической спешки, костюмы темные, строгие, но не элегантные, белые поплиновые рубашки, консервативные галстуки, подчеркнуто скромные орденские мини-ленточки в петлицах, ах, нет, глядите-ка, у этих они как раз отсутствуют; но главное — цвет лица. Ни загара пятидесятилетних спортсменов, ни багроволицости генеральных директоров — жертв деловых обедов. Цвет лица кабинетных ученых, цвет бумаг, среди которых они живут, кожа, сама уподобившаяся бумаге, отразившая ее или зараженная ею, короче, с данной стороны я уже вполне созрел. Впрочем, эта желтоватая бледность ни о чем еще не говорит, вернее, говорит как раз об обратном. Поразительно, какие они все долгожители, университетские профы. Они считают, что перегружены работой, но на самом деле отнюдь не живут в том напряжении, от которого страдают деловые люди. И свободного времени у них уйма. Стоит им чуть-чуть занемочь, они принимаются холить и лелеять себя, как архиепископы. Не говоря уж о том, что они пользуются каждым удобным случаем, чтобы отвертеться от своего курса — тут тебе и поездки с лекциями, и конгрессы за границей, и важные миссии — «меня заменят мои ассистенты», ну, как же, разумеется! Чего тут стесняться! В прошлом году, пока Рансе был в Японии, мы с Даниелем вкалывали за него сверх своей нагрузки. В течение месяца два ассистента начисто прекращают работу над своими собственными диссерами, чтобы мэтр имел возможность нести перед японскими студентами свою эрудированную пошлость. Разумеется, так поступают не все интеллектуальные бонзы, среди них есть немало людей добросовестных, и эти три нотабля, застигнутые мной на место преступления при обмене мыслями, слывут людьми скорее порядочными, «либералы», как говорится. В конечном счете довольно симпатичны. Арнольд с его наивными детскими глазами и юношеской копной седеющих волос мне даже нравится; Фременкур смешлив, глаза за толстыми очками в роговой оправе веселые и внимательные. А в Бергезе есть какая-то забавная эксцентричность, височки он носит такие длинные, что они заслуживают скорее названия бакенбардов, глаза карие, выпученные, так и ждешь, что они сейчас выдвинутся из орбит подобно перископу, как у некоторых насекомых, и оглядятся во все стороны.

— По-моему, — продолжал начатый разговор Фременкур, — произошло следующее. Внезапно обнаружилось, что молодежь представляет гигантский рынок сбыта пластинок, транзисторов, электрофонов, спортинвентаря, товаров для туризма, и тогда радио, телевидение, печать стали отводить ей огромное место, во Франции, да и во всей Европе, возник своего рода культ молодежи на американский манер и по тем же самым коммерческим причинам. Отсюда все и пошло. Молодежь превратили в кумир, псевдокумир, разумеется, поскольку реальная власть осталась в руках стариков. Студенты в силу того, что они хорошо владеют техникой мышления, первыми поняли, какой за всем этим кроется обман. Массовое обучение, жестокая конкуренция, ограниченность спроса, с которой они сталкиваются по окончании, а в самом университете — никакой возможности влиять на систему обучения, на программы и методы. На первый взгляд — кумир, на поверку — дети, которых держат на помочах. Я считаю, что стремление установить студенческую власть родилось из этого противоречия.

Дельмон посмотрел на Арнольда и Бергеза. Они слушали. Профы, как правило, великолепно умеют слушать. Внимательно, не прерывая, не выражая нетерпения. Убедил ли он их? Скорее всего — нет. У каждого была своя теория «событий», выработанная и выношенная в бессонные ночи, последовавшие за первыми студенческими беспорядками, и теперь, когда Фременкур излагал свою, Арнольд и Бергез думали каждый о своей. Обмену мыслями между профами не хватает не мыслей, но обмена. Нет ни резкости, ни взаимных оскорблений. Никто не позволит себе личного выпада, формулировки отличаются осторожностью, гибкостью, но взгляды каждого уже застыли, как крем. Их привозят в Нантер и увозят обратно домой в целости и сохранности, не поколебленными ни на йоту. Учтивости хоть отбавляй, но открытости ни на грош.

Воцарилось вежливое молчание, потом Арнольд уставился на коллег своими наивными и восторженными глазами пятидесятилетнего юнца, наклонился и протянул к ним открытые ладони, точно это сообщало дополнительную убедительность его точке зрения.

— Меня поражает одно: отказ студенческого движения сформулировать свои цели и создать свою организацию. Мне кажется, что такая позиция присуща сейчас не одному студенческому движению, но шире — целому идейному течению. Возьмите структурализм, это рабочая гипотеза, которая тяготеет к исключению содержания из языка. Возьмите новый роман: это попытка изгнать из повествования персонажи и фабулу. Возьмите, наконец, студенческое движение: это стремление лишить революционный порыв организации, программы и стратегии. Во всех трех случаях вы имеете дело с валоризацией форм путем выхолащивания сути. В основе этой тенденции — безнадежность, маскируемая терроризмом или, во всяком случае, высокомерным презрением к противнику. Структурализм, новый роман, студенческое движение: три антигуманистические попытки, свидетельствующие, возможно, о том, что человек устал быть человеком.

— Мне не приходило в голову такое сближение, — сказал Фременкур, снимая очки. — Я нахожу его весьма интересным.

Дельмон глядел, ничего не видя, в свой «Монд», разложенный на коленях. Ну вот, моя концепция рухнула. Тут обмен произошел на самом деле. Фременкур не отказался от своей собственной точки зрения, но сказал, что весьма заинтересован точкой зрения Арнольда. Мне, впрочем, она тоже кажется любопытной, хотя я и не согласен с его выводом. Я считаю, что революционное движение не может быть антигуманистичным даже в том случае, если оно само претендует на это.

Хотя Рансе продолжал вскрывать конверты и бегло просматривать письма, ему уже не удавалось на этом сосредоточиться. Он поджал свой большой толстогубый рот и устремил черные беспокойные глаза на кончик собственного носа, как будто сдерживая взгляд в определенных рамках, чтобы коллеги не могли прочесть в нем неодобрения. Ну, разумеется, у коллег для всего наготове теоретическое обоснование! Они «проявляют понимание», они «занимаются» этой проблемой! Они так хорошо все «объясняют»! Кучка бесноватых, произнесем же, наконец, это слово вслух, кучка бесноватых баламутит весь Факультет, срывает лекции, освистывает профессоров, оскорбляет декана, поднимает на него руку, а чем заняты тем временем коллеги? Они, видите ли, связывают «студенческое движение» с определенным «идейным течением» нашей эпохи! Мы сами всему этому потворствуем, вот в чем дело! Начиная с наших ассистентов! С ними мы тоже «либеральничаем», проявляем «широту взглядов», мы перестали держать их на должной дистанции. И вот результат: они садятся нам на голову. Посмотрите хотя бы на этого жалкого лицемера, он, видите ли, едва соблаговолил привстать, когда я сюда вошел. Не говоря уж о том, что он делает вид, будто читает «Монд», но на самом деле слушает, навострив уши, а потом пойдет разносить эти высокомудрые рассуждения среди студентов. Источник бунта в Нантере — ассистенты, я всегда говорил. Это они поставляют студентам идеологический боезапас, который используется против нас. А мы пригреваем у себя на груди этих кривляк и даже гостеприимно открываем им двери нашего клуба. Должен сказать, что я видел опасность с самого начала, я говорил Граппену, послушайте, не надо смешивать, сделайте один клуб для профессоров, другой — для ассистентов. Но нет! Вечные уступки, попустительство, демагогия! Сами ломаем барьеры, а потом удивляемся вторжению! Позволяем всяким машинисткам пользоваться нашим лифтом, а потом будем недоумевать, когда следом за машинистками туда полезут студенты, за студентами уборщицы, а мы сами будем вынуждены подниматься по лестнице пешком. А почему? Да потому, что у нас не хватило мужества отстоять иерархию. Мы стыдимся самих себя, своего положения, мы отказываемся от своего авторитета, от форм, которые его гарантируют. Посмотрите только на студентов, вместо обращения «господин профессор» они уже говорят мне «господин Рансе», скоро это превратится просто в «Рансе», а дальше уж и не знаю во что — старый хрен, старый хрыч, старая сволочь, почему бы и нет! Судя по тому, как быстро мы прогрессируем!

— Мне кажется, — сказал Бергез, обращая свои рачьи глаза на Арнольда, — что сказанное вами относительно отказа от цели и программы приложимо главным образом к анархистам.

— Да, правильно, — сказал Арнольд, — но разве не они задают тон?

Фременкур надел очки и поднял руку.

— Тон задает индивидуальность Кон-Бендита. У этого парня поразительное чувство сцены, он актер. Доказательство — история с Миссофом.

— Да, кстати, — сказал Арнольд, — никто так и не знает, что в точности произошло, когда приезжал Миссоф; сколько свидетелей, столько различных версий.

Бергез пригладил ладонью свои баки, его карие рачьи глаза заблестели, и он сказал:

— Версии не так уж многочисленны, их всего-навсего две. Причем начало у обеих одинаковое. Министр приезжает открыть бассейн. Хорошо. Речь. После речи Кон-Бендит подходит и просит у Миссофа сигарету и огоньку. Несколько удивленный, министр повинуется. Тогда Кон-Бендит в достаточно смелых выражениях упрекает его в том, что он в своей Белой книге о молодежи обошел сексуальные проблемы.

— Упрек, впрочем, вполне обоснованный, — сказал Фременкур.

— Я тоже так считаю. Миссоф надеется выйти из затруднительного положения и попасть в тон, отделавшись шуткой. «Как бы там ни было, — говорит он Кон-Бендиту, — если вас мучают такого рода проблемы, вы теперь сможете всегда окунуться в бассейн, чтобы их разрешить». Тут Кон-Бендит окончательно наглеет. Есть две версии его ответа. Согласно первой он сказал: «Если вам самому не удалось разрешить ваши собственные сексуальные проблемы, это еще не резон мешать молодежи».

— До меня дошла редакция более сочная, — сказал со смешком Арнольд.

— Правильно, вот она: «Если вы сами импотент, это еще не резон мешать молодым заниматься этим делом».

Все трое засмеялись, и Рансе с горечью подумал, ну, вот, пожалуйста, они смеются; студент оскорбляет министра, а они смеются, смех — это все, на что они способны, можно ли удивляться, если через месяц после такой истории студенты помяли и оскорбили декана. Нет, это поистине невероятно, такая безответственность, такое недомыслие, мы собственными руками роем себе могилу!

— Так вот, — заговорил снова Бергез, — по-моему, истине соответствует первая версия, более умеренная. Вторая — миф. — Он поднял руку и с увлечением продолжал: — Но миф в данном случае еще интересней, чем реальность. Это ведь явно эдипов миф. Сын, воплощенный в студенте, оскорбляет отца, воплощенного в министре, и символически выхолащивает его. Это — Кронос, оскопляющий Урана. На мой взгляд, драма, которая ежедневно разыгрывается здесь с начала учебного года, это символическая драма утраты власти отцом, будь он министром, деканом или профессором.

Умно, подумал Дельмон, и, возможно, справедливо, если рассматривать происходящее на уровне индивидуальных побуждений, но весьма спорно как объяснение студенческого движения в целом. Он ощутил внезапную легкость, прилив сил. Он вернулся к одной из своих любимых идей: нельзя сводить социальные явления к психологии. Объяснять это комплексами — излюбленное американское алиби, ну, «американское» это, конечно, сильно сказано, в США, безусловно, есть люди, которые с этим не согласны, но подтасовка здесь очевидна. Существует определенный порядок, хороший или плохой, и вдруг появляются люди, которые его нарушают. Почему они его нарушают? Потому что они — параноики. А почему они параноики? Потому что в раннем детстве скверно относились к своему папе. Может, это и так, но отнюдь не дает ответа на вопрос, хорош или плох данный социальный порядок.

Рансе, нахмурив брови, лихорадочно сгреб свою корреспонденцию, его толстые губы подергивались в нервном тике. Он вскочил, точно его вытолкнула из кресла невидимая пружина, и сказал резким голосом:

— Я не хотел бы вторгаться в вашу беседу, господа, но я лично не понимаю, почему профессор во что бы то ни стало должен согласиться на «утрату власти» (обожаю эту формулу!), сопровождаемую или не сопровождаемую оскоплением! Это какой-то мазохизм, мазохизм в чистом виде!

Последние слова он произнес с яростью и иронией, повысив голос. Три профессора переглянулись, и Фременкур чуть заметно улыбнулся.

— Мы не можем, — продолжал Рансе все тем же язвительным, визгливым голосом, — продолжать философствовать на эту тему, точно все это не касается нас лично. Если вы позволите мне внести скромную лепту в только что прослушанный мною блестящий анализ (легкий нажим на слове «блестящий»), я скажу, что единственный поистине примечательный момент существующей ситуации — это без-на-ка-зан-ность, какою пользуются смутьяны на этом факультете в течение последнего года. Все началось в апреле 1967-го, когда бесноватые захватили женский корпус. Какие санкции были применены к ним тогда? Никаких! Вернее, так, первый период: двадцать девять заводил выдворяют из городка. Второй период: по настоянию декана эта оздоровительная мера отменяется. В ноябре студенты начинают дикую забастовку при поддержке некоторых профессоров, не понимающих, что они творят, дли использующих события в демагогических целях (взгляд в сторону Фременкура). Что происходит? Ничего. В январе студент-немец, которым, как кажется, весьма восхищаются некоторые из коллег, публично оскорбляет министра. Может быть, этого господинчика хотя бы выпроводят за границу? Ничуть не бывало! Его оставляют в наших стенах! Как некое сокровище. Чтобы он мог продолжать свою подрывную работу! Более того, в феврале декана затолкали в коридоре, облили его, можно сказать, помоями. Но будут ли хотя бы теперь приняты суровые меры? Как бы не так! Можно, право, подумать, что министр, декан, профессора, все страдают болезнью воли. Все теоретизируют, философствуют, пытаются (кавычки) «понять», но только не действуют. Это уже не либерализм, это массовое дезертирство. В таких условиях не надо быть провидцем, чтобы предречь, что произойдет здесь еще до конца года. Процесс «утраты власти» (повторяю, я восхищен этой формулой) пойдет ускоренным темпом, взбесившиеся студенты, уверенные в без-на-ка-зан-нос-ти, вытурят нас ногой под зад из наших кабинетов и аудиторий и учредят свой собственный университет болтологии, управляемый советами.

Наступило напряженное молчание, профессора оживленно переглядывались, Фременкур откинулся на спинку кресла и сказал невозмутимым тоном:

— Итак, какие меры вы нам предлагаете?

Дельмон взглянул на часы, мой семинар, я опоздаю на свой семинар, но уйти он не мог, это было слишком увлекательно.

— Меры? — сказал Рансе безапелляционным тоном. — Они очевидны. Примо: исключить из университета кучку хулиганов, которые его пятнают. Секундо: чтобы предупредить всякую возможность беспорядков в дальнейшем, создать в студенческом городке Факультета университетскую полицию.

Господи боже, ну и шкура, подумал Дельмон, вставая. Уставясь в пол, он направился к двери, возмущение переполняло его, кровь стучала в висках. Не заметив, что Рансе как раз сделал шаг назад, Дельмон наткнулся на него. Рансе, опиравшийся в этот момент только на одну ногу, покачнулся и, хотя толчок был совсем легким, сделал два стремительных шага вперед, чтобы восстановить равновесие. Дельмон промчался, как пушечное ядро, не извинившись, даже не подняв глаз. Так он и выскочил из двери, опустив голову, не оборачиваясь. Когда он захлопывал за собой дверь, рука его дрожала, но в то же время он чувствовал себя счастливым, раскрепощенным. В сущности, был не один бунт, а два: бунт студентов против преподавателей и бунт ассистентов против профов. Жаль, что нельзя сейчас взглянуть на лицо Рансе. Ужас, скандал, святотатство, статуя заведующего отделением повержена наземь, расколота на куски, у кумира отбита голова. Дельмон широко шагал по центральной галерее. Давно он не ощущал такого подъема. Озлобление против Рансе, накопившееся за два года, вырывалось теперь из него, как воздух из проткнутой шины; он весело подумал, моя метафора ни к черту не годится, я никогда не чувствовал такой полноты жизни. Господи, подумать только, сколько раз Рансе заставлял меня приезжать в Нантер сверх моей нагрузки, мотивируя это «служебной необходимостью», а на самом деле просто, чтобы растекаться передо мной в нескончаемых монологах, он заставлял меня терять целое рабочее утро потому только, что нуждался в публике! И как я мог так долго терпеть эту тиранию? Дельмон поднял голову, он шел легким подпрыгивающим шагом, он был в форме, черт с ней, с моей карьерой, как-нибудь выкручусь. Он представил себе Рансе, стоящего посреди профессорского клуба, обалделого, онемевшего, его бегающие черные глазки, которые мечутся в орбитах, подобно обезумевшим зверькам. Дельмон подошел к лифту, решительно нажал кнопку. Красная лампочка настойчиво замигала с сообщническим видом. Дельмон тихонько засмеялся и сказал вслух:

— Ну вот, и я тоже оскопил своего Урана…

III

Жаклин приняла великое решение. Теперь это Предписание. А Предписание должно быть выполнено. Жаклин сформулировала его после трех часов мучительной внутренней борьбы, вывела на голубом листке бумаги к приколола в изголовье кровати на перегородке под красное дерево. Она ускорила шаг и, опустив голову, вошла в корпус мальчиков, точно в воду бросилась. В привратницкой никого не было, но, несмотря на это, у нее подкашивались ноги, она не могла унять дрожь. По спине между лопаток текли горячие струйки, стоило так тщательно мыться перед выходом, от нее все равно будет нести потом. Она невольно дотронулась до щеки тыльной стороной правой руки и подумала, хорошенькое дело, я, наверно, красная как рак. Она надавила кнопку лифта, никакого результата, лифт был где-то на этаже, подождала, прижимая к себе влажной, судорожно сжатой левой рукой «Исповедь» Руссо, взятую для виду, точно ей, когда она выходила из библиотеки, вдруг пришло на ум зайти к товарищу — просто так, без всяких особых целей. Ну и идиотка, будто он не поймет! В полдень в баре реста он назвал мне номер своей комнаты, зачем? А я с полудня только и делаю, что подхлестываю себя, ты пойдешь, Жаклин, пойдешь! Ну за кого он меня примет, когда я прибегу к нему через три часа после разговора? Ладно, хватит! Отговорки, алиби, самообман! Не будь трусихой, Жаклин, ты ведь только ради этого и бросила родителей, сама отлично знаешь, тебе надоели забота и опека. Она снова с яростью нажала на кнопку лифта — от кого это письмо, да кому ты звонишь, да с кем идешь, а если я оставалась дома, в десять тридцать мама уже у меня в комнате: «Дочурка, пора гасить, ты переутомишься»; в семь подъем, папа влетает ко мне пулей, в пижаме, пузатый, лысый, рука приставлена трубочкой ко рту, точно он играет зорю: «Солдат, подъем, солдат, живей!» — он думал, что это смешно, бедный старик. Нет, я знаю, они меня обожают, да и я их тоже, но быть предметом обожания невыносимо. Мне в конце концов стало казаться, что я становлюсь все меньше, усыхаю, съеживаюсь. В двадцать один год у меня было ощущение, что я все еще в колыбели, подле их кровати, что двое взрослых толстяков беспрерывно парят надо мной, глядят на меня, прислушиваются ко мне, тискают меня. Ночью не встанешь даже пописать, мама сейчас же спрашивает через стенку: «Что с тобой, Жаклин, ты не заболела?» Точно между нашими комнатами в стене огромное ухо, которое ловит малейшее мое дыхание. И с мальчиками стало невыносимо, прямо всякая охота пропадала, даже если мы были у мальчика или в его машине, мне все равно казалось, что они на меня смотрят. Никакого удовольствия. И после всего этого еще выслушивай рассказы моей троицы — Анны, Брижитт, Даниель; глаза блестят, голоса приглушены, веселое хихиканье — во мне просто все сжималось, меня точно кипятком обжигало, я впадала в панику, что же это такое, значит, я ненормальная? Чудовищно отстала в развитии? Что со мной происходит? Я не современна! Все, уже все, кроме меня, а я? В двадцать один год? Загорелась синяя лампочка лифта, Жаклин потянула к себе тяжелую металлическую дверь, вошла в кабину, ноги у нее опять задрожали, и она подумала, господи, я умираю от страха, это хуже, чем если бы я шла на операцию.

510, 512, 514, 516, здесь; она попробовала дышать ровно, ей было хорошо знакомо это ощущение, что сердце сжалось, перестало биться. Она привалилась к двери, ноги ватные, руки трясутся, я сейчас упаду в обморок, она тихонько постучала, ничего, никакого ответа, а если его нет? Она замерла в отчаянии. Добраться сюда, потратить столько сил, проявить такое мужество, выдержать такую борьбу с собой, вырвать у себя это решение после трех часов мучительного внутреннего сопротивления, отвергнуть все алиби, все отговорки, преодолеть собственную трусость, прикидывающуюся нравственностью. Она оперлась ладонями о дверь, приникла щекой к дереву, надавила на него всей своей тяжестью, не в силах постучать еще раз, о, выбить, выбить эту дверь, оказаться сразу, как в сказке, по ту сторону. В горле пересохло, в висках стучало, она ощущала щекой гладкий лак двери, «приходи, когда захочешь, после семнадцати часов я, как правило, дома», она с издевкой повторила «как правило», но нет, этого не может быть, он у себя, он должен быть у себя, я ни за что не смогу пойти на это во второй раз, о господи, пусть он будет у себя, она яростно сжала кулак и внезапно забарабанила изо всех сил в дверь раз, два, три.

Дверь отворилась.

— Какой сучий сын!.. — раздался рассерженный голос, и в проеме показался нахмуренный Жоме в белой блузе. — А, это ты? — сказал он, рассмеявшись. — Это ты стучишь в таком вагнеровском стиле?

— Могу я войти? — сказала она слабым голосом, собрав последние силы.

— Конечно, входи…

Он отстранился, пропуская ее в комнату, и она вошла, не протягивая ему руки, бледная, напряженная, потупив глаза.

— Можно сесть? — выдохнула она.

Она почувствовала, что Жоме сзади схватил ее за плечи, и обмякла, ноги у нее подкосились.

— Что с тобой? — сказал громкий голос Жоме у самого ее уха. — Уж не собираешься ли ты упасть в обморок?

Он уложил ее на кровать, она чувствовала, как он похлопывает ее по щекам, в глазах потемнело, все исчезло, вся связь с жизнью свелась к этим легким шлепкам по коже, она ощущала их, но хлопка не слышала, какой-то глухой звук, точно пальцы, ударявшие ее, тонули в вате. Она изумилась на мгновение — он дал мне пощечину! Но потом пропало даже удивление.

Когда она открыла глаза, перед ней возник дрожащий, как желе, красноватый круг с размытыми краями, потом границы его уточнились, она услышала хлопки, лицо Жоме выплыло из тумана и медленно обрело четкость, точно пейзаж в бинокле, и внезапно она увидела себя, свое распростертое тело. Ей удалось, она перешагнула через порог, самое трудное было позади.

— Тебе получше? — сказал Жоме.

— Совсем хорошо.

У него был встревоженный братский взгляд.

— Ну, — сказал он, — и напугала же ты меня. Белая, руки как лед.

— Они и сейчас холодные.

Он взял обе ее руки в свои широкие ладони и стал их растирать, согревая. Она смотрела на него, ей было хорошо, больше не нужно делать никаких усилий, не нужно подстегивать себя, она здесь, пассивная, безвольная, вещь, принадлежащая другому.

Она сказала ленивым голосом:

— Ты всегда надеваешь белую блузу, когда занимаешься?

— Да. Привык в подготовительном. Под ней у меня только фуфайка, мне так удобнее.

Она смотрела на него. Широкий лысеющий лоб, квадратное румяное лицо, синяки под черными глазами, густые черные усы, скрывающие верхнюю губу. Белая блуза делала его похожим на врача. Уверенного, знающего, полного какой-то безличной доброты.

— Ну ладно, — сказал Жоме, похлопывая ее по рукам, — раз ты пришла в себя, отдыхай до ужина, а я сяду за работу.

Она резко приподнялась на локте, глаза ее расширились от ужаса, ах, нет, только не это, мне братские отношения ни к чему!

— Нет, нет! — сказала она, вцепляясь обеими руками в воротник его белой блузы. — Нет, прошу тебя!

— Как нет? — сказал он, удивленно поднимая брови.

Не отпуская его, она с умоляющим видом вперила в него свой пылающие черные глаза и в тот же миг подумала: идиот! Он ничего не понимает! Я никогда не смогу начать все это сызнова!

Он схватил руки Жаклин и разжал их с такой легкостью, будто это были руки ребенка. Держа их перед собой, он мгновение сидел, потупившись, потом выпустил ее руки и встал. Лицо его было спокойно и задумчиво.

— Ты что же, не понимаешь? — закричала она в отчаянии.

— Понимаю, — сказал он ровным голосом. — Я только запру дверь.

Она откинулась на спину, глубоко вдохнула и подумала: ну, все. И в тот же момент ее охватил страх, другой страх. Неужели этому так и не будет конца! Она с пристальным вниманием следила за каждым движением Жоме. Ноги у нее снова начали дрожать.

Жоме подошел к окну и задернул одну за другой угольно-серые шторы. Движения его были медленны, он был спокоен. Он вернулся к кровати и протянул ей руки,

— Встань.

— Зачем? — спросила она изумленно.

— Снять платье.

Она опустила глаза, покраснела. Действительно, нужно было снять платье, не воображала же она, что это будет обычный флирт в машине? Она подняла голову, он стоял перед нею в своей белой блузе, спокойный, терпеливый, уверенный в себе. Ну что ж, у врача ведь тоже раздеваются. И, ухватившись за его протянутые руки, она встала. Ноги тряслись. Он зажал между большим и указательным пальцем колечко молнии и единым махом расстегнул ее. Она услышала легкий, едва уловимый скрежет, это было странно, точно рвалась материя. Привычная вечерняя греза перед сном: на тебя набрасывается араб, разрывает платье, насилует, ты добиваешься того, чего хотела, но ты не виновата. Жоме, разумеется, ничего не рвал, напротив, он помог ей вытянуть руки из рукавов и заботливо придерживал платье на весу, чтобы оно не коснулось пола, пока она через него перешагивала, Потом он прижал платье к себе, сложил его вдвое и, повернувшись, положил на комод. С каким уважением относился он к вещам! Нагнув голову и опустив глаза, она следила за ним сквозь ресницы; она тряслась от страха, но в то же время, была точно зачарована его медленными, опытными жестами. Он раздевал ее неторопливо, безмолвно. Положив платье, он засунул по два пальца каждой руки под резинку колготок и, наклонясь, стянул их с ее ног. Машинально, бездумно, точно ей было не впервой, что мужчина снимает с нее колготки, она непринужденно оперлась на его согнутую спину, поднимая одну за другой ступни. В голове у нее было совершенно пусто. Ей было холодно. Жоме сложил колготки и положил их поверх платья.

Когда он дотронулся до ее трусиков, она непроизвольно рванулась назад, но он цикнул на нее, как на ребенка, и она замерла. Он стянул трусики с ее ног, следя опять за тем, чтобы они не коснулись пола. Положил на колготки.

— Подожди, — сказал он, не глядя на нее.

Он зашел в умывалку, открыл стенной шкаф и вернулся с длинным красным купальным халатом, который бросил на кровать.

— Ложись.

Она подчинилась.

— Да ты вся дрожишь?

— Да, — сказала она, — мне холодно. Мне ужасно холодно.

Он набросил на нее полу халата, приподнял ее ноги, чтобы завернуть их, натянув грубую шершавую ткань до плеч, заботливо подоткнул халат ей под спину. Она бросила ему благодарный взгляд, но он не достиг цели, их глаза не встретились. Жоме был мил, внимателен, но это было какое-то отчужденное внимание, холодное тепло. Она подумала с удивлением: он даже не посмотрел на мое тело. А ведь если я чем и могу гордиться, так это телом.

Он опять исчез за перегородкой, отделявшей кровать от умывалки, — ясно, он раздевается, она закрыла глаза. Грубая шершавая ткань согревала ее. Странно, но даже в красном цвете халата было что-то успокоительное. Вот если бы теперь ничего не должно было произойти, как приятно было бы лежать здесь — маленькая девочка в колыбельке, укутанная большим взрослым дядей, заботливо склонившимся над ней; но ведь все это уже у меня было, подумала она вдруг в бешенстве, у меня такое было, и с меня хватит, хватит, хватит! С меня хватит быть младенцем! Я хочу быть настоящей женщиной с настоящим мужчиной, который ляжет на меня, раздавит своим телом.

— Потушить свет? — сказал голос Жоме за перегородкой.

Она готова была сказать «да», но спохватилась. Нет, это трусость, она хотела видеть. Дрожать, умирать от стыда, страдать, но при свете, под взглядом Жоме.

— Нет, — выдохнула она.

В то же мгновение она повернула голову — он был тут, блузу он не снял, она была приоткрыта на груди, поросшей черной шерстью. Он лег рядом с нею, ни слова не говоря. Она лежала, вытянувшись на спине, руки и ноги ее были напряжены, глаза закрыты. Она ничего не чувствовала.

— Да перестань ты дрожать, — сказал он раздраженно.

— Мне холодно.

— Ничего подобного, — сказал он тем же тоном, — ничуть тебе не холодно, у тебя горячая кожа, ты вся в поту.

Голос Жоме звучал у нее в ушах, громкий, категоричный. Она была неспособна думать. Она повторила как дурочка:

— Мне холодно.

— Не ври, — сказал он ворчливо и дважды, без всякой грубости ударил ее по щекам.

Узел разжался, она перестала дрожать, открыла глаза и сказала голосом маленькой девочки, удивившим ее самое:

— Я боюсь.

— Боишься чего?

И поскольку она молчала, он жестко сказал:

— Да отвечай же!

Она была благодарна этому голосу, такому же шершавому и успокоительному, как красная ткань прикрывавшего ее халата.

— Я в первый раз.

Он сердито поглядел на нее.

— Так я и знал! Раньше-то ты не могла, что ли, сказать?

Она слышала его учащенное дыхание у своего уха, его ласки на нее не действовали, она чувствовала, что холодна и безжизненна, точно сделана из резины, она подумала: я резиновый пупс. Жаклин с отчаянием мотала головой слева направо, слезы текли из ее глаз, она вся оцепенела, точно пораженная столбняком, собственное тело не подчинялось ей, она потеряла власть над ним, она сказала, всхлипывая: «Я не могу, я не могу», и в то же время подумала, хоть бы он дал мне оплеуху, хоть бы он ударил меня, пусть он меня заставит, но только бы пришел этому конец. В ту же минуту Жоме с силой хлестнул ее по щекам, волна благодарности охватила ее, тело ее распрямилось, обмякло, она ощутила резкий ожог, через несколько секунд боль стихла, она не испытала никакого удовольствия. Внезапно ей представилось, как она, двенадцатилетняя, стоит перед оранжереей дяди Жана с камнем в руке и говорит: «Вот возьму и разобью стекло. Что мне будет?» Она изо всех сил швыряет камень, стекло рассыпается с ужасающим звоном по гравию аллеи, она смотрит на осколки и не знает, довольна она или нет, Жоме испустил гортанный крик, отстранился и упал на ее тело, как подкошенный. Он лежал, тяжелый, горячий, и она подумала: «Ну вот, больше я не девушка», — ей было немного больно, гораздо меньше, чем она ожидала, но удивительнее всего было полное отсутствие каких-либо чувств. Она не ощущала ничего — ни радости, ни печали. Она предписала себе это сделать и выполнила свой долг. Она испытывала какое-то абстрактное, почти нравственное удовлетворение.

Надев платье, она снова легла. Не то, чтобы ей хотелось полежать, но просто, чтобы занимать меньше места, убрать ноги из узкого прохода между кроватью и стеной. Жоме набил свою трубку, закурил и сел у нее в ногах, на краешке постели. Он курил с безмятежным видом, упершись локтями в колени, глядя в пустоту.

— У меня не будет маленького? — озабоченно спросила Жаклин.

Он обернулся и ошарашенно поглядел на нее.

— Я же ушел, ты что, не заметила?

— А, поэтому, значит? — сказала она смущенно.

— Нет, это просто невероятно, — сказал Жоме, воздевая к потолку руку с трубкой. — Вас обучают куче вещей относительно состояния души Руссо, но о вашем собственном теле — ни звука. Душа, пожалуйста. Души, сколько влезет. Души, досыта, до отвала. О господи, да плевал я на эту душу. Все ваше воспитание насквозь фальшиво.

Он вдруг совершенно успокоился, зажал трубку в уголке рта и продолжал:

— На будущее тебе стоит обзавестись пилюлями.

— Конечно, а как?

— Ты должна пойти на улицу Лагарп в университетский диспансер и сказать дежурному гинекологу, что спишь со своим женихом, она выпишет тебе рецепт.

— Почему с «женихом»?

— На тот случай, если гинеколог окажется католичкой.

Жаклин засмеялась, положила руки под голову. Они молчали, она думала, что же я чувствую? Едва ощутимый ожог, вполне терпимая боль, и вот она лежит здесь, в комнате парня, она спала с ним, она преодолела этот этап — как экзамен на бакалавра — ни хорошо, ни плохо. Она прикрыла глаза, забавно было бы, если бы меня увидел папа, вдобавок с коммунистом! Папа все еще жил своими двумя войнами («солдат, подъем, солдат, живей!»), узколобый шовинист, ограниченный «анти»: антинемец (испокон века), антиангличанин (со времен Мерс-эль-Кебира), антиараб (с алжирской войны), антирусский (с 1917-го — все очень просто, русские нас предали, Ленин, запломбированный вагон и т. д.). Его политические взгляды сводились к злопамятству. И утробный антикоммунизм, яростный, визгливый, если мне случалось принести домой «Юма», буквально пена изо рта: «Что за черт, откуда тут этот грязный листок?» Я, впрочем, хотя и покупала «Юма», но читала ее редко, воинственный тон, кричащие заголовки, оглохнуть можно. Но мне казалось забавным, вернувшись домой, оставить ее на видном месте, на ампирной консоли под мрамор в передней. В сущности, для меня (может, я и не права) Вьетнам, негры — это что-то слишком далекое, не имеющее ко мне прямого отношения, я не могу этим заинтересоваться по-настоящему.

Она открыла глаза и сказала:

— Как зовут девушку, которая сегодня сидела с тобой в баре?

— Какую?

— Похожую на скаута, с глазами, как подснежники?

— Дениз Фаржо. Она с английского.

Жаклин снова спросила;

— Ты с ней спишь?

— Нет.

— Почему?

— Как почему? — недовольно сказал он.

— Она не хочет?

— Нет.

— А если бы хотела, ты спал бы с ней?

— Откуда я знаю. Допрос окончен?

Она опустила ресницы и промолчала. Она видела его сбоку; крепкий, широкие плечи, квадратная челюсть, в челюсти — трубка. Монолит. С места не сдвинешь.

Немного погодя она сказала:

— Ты презираешь меня?

Он поднял брови.

— Я? Почему?

— Я бросилась тебе на шею.

— Ничего подобного. Твое тело принадлежит тебе. Ты вправе распоряжаться им, как хочешь.

Корректный ответ. Женщина создана не для мужчины, она существует для себя самой, следовательно, она распоряжается собой по собственному усмотрению. Жоме, сосавший трубку, незаметно пожал плечами. Ладно, Жоме, не крути. Ответ корректный, но, если говорить о тебе, вранье. В тебе живет крестьянин, крестьянский сын, который не уважает девушек, бегающих за парнями. Идеи у тебя передовые, но чувства отсталые. Так-то. Ничего не попишешь. Но это наводит уныние. Черт возьми, неужели я так никогда и не избавлюсь от этих идиотских предрассудков, унаследованных от предков.

— А Дениз ты уважаешь? — сказала Жаклин, помолчав,

— Да. Очень. Она стоящая девушка.

— А что нужно делать, чтобы быть стоящей девушкой?

Он посмотрел на нее и сказал с едва скрытой иронией:

— Думать о других.

— Ну, в таком случае, — сказала она напряженным голосом, — это не для меня. Я думаю только о себе. С утра до вечера, только о себе.

Жоме вынул трубку изо рта.

— Возможно, это изменится, когда ты разрешишь свои личные проблемы.

— А откуда ты знаешь, что у меня есть личные проблемы?

Он улыбнулся и не ответил. Она опустила глаза и сказала с тоскливым видом:

— Ты прав,есть.

— Ну что ж, — сказал он, — вот уже десять минут, как стало на одну меньше.

— Это правда, — сказала она, поднимая глаза, пораженная.

Они помолчали, потом она сказала вполголоса, неловко и смиренно:

— Ты переспал со мной из жалости?

Он расхохотался и вдруг показался ей гораздо более юным.

— Мне, знаешь ли, не пришлось делать над собой усилий. Ты ведь скорее недурна собой. А глаза у тебя… — И, усмехнувшись, продолжал: — Глаза у тебя сильно действующие.

— Правда? Я тебе нравлюсь? — сказала она живо, заливаясь краской до самой шеи.

— Ну конечно.

— А Дениз тебе нравится?

— Ну при чем тут Дениз! — сказал он раздасадованно.

— Не сердись. Я должна спросить у тебя еще одну вещь.

— Давай, но чтоб это была последняя.

Она обратила на него огонь своих черных глаз. Сегодня они получили освящение. С этой минуты и на долгие годы, пока она сохранит женскую привлекательность, ее глаза пребудут «сильно действующими». Она ощутила горячую благодарность, спасибо, Жоме, спасибо. Я не забуду этих слов.

После паузы она сказала:

— Ты сейчас спишь только со мной?

Он встал, подошел к столику, стоявшему у окна, взял свои часы.

— Нет, — бросил он через плечо. Он посмотрел на часы и добавил: — Половина. Извини, я жду ребят.

Она поднялась и сделала движение, чтобы обнять его. Но он опередил ее, схватил ее руки и, улыбаясь, задержал в своих.

— Ты не хочешь, чтобы я тебя поцеловала?

Он отрицательно покачал головой, продолжая улыбаться. Отпустил ее руки. Они упали. Он стоял перед нею, крепкий, широкоплечий в своей белой блузе, с черными густыми усами, прикрывающими рот, спокойный, с безмятежным взглядом.

— Не забудь свою «Исповедь», — сказал он, беря книгу с комода и протягивая ей. Он произнес слово «Исповедь» издевательским тоном, и она была шокирована.

— Ты не любишь Руссо?

— Политические произведения люблю. Но не «Исповедь». Я не пошел дальше первых страниц.

— Почему?

— Я не могу терять время на вещи столь личного характера.

Он опять улыбнулся ей, все той же братской, милой, холодноватой улыбкой.

Она стояла перед ним, задрав голову, прижимая к себе своего Руссо. Он презирает нас обоих. Внезапно она ощутила себя ужасно одинокой. Она спросила неуверенным голосом:

— Я увижу тебя вечером в ресте?

— Ну конечно, — сказал он, не глядя на нее и наклоняясь, чтобы отпереть ей дверь.

Ну конечно, Жоме может увидеть каждый. Туда приходят специально, чтобы его повидать. Посоветоваться с ним. Он думает о других. И обо мне в том числе.

Он отворил дверь. Держа ладонь на ручке, он на минуту отстранился и, когда она проходила мимо него, легонько шлепнул ее по плечу левой рукой.

Она остановилась и быстрым движением обернулась к нему.

— Ну-ну, — поторопил он ее. — Ступай, ступай. Вечером увидимся в ресте.

Часть седьмая

I

18 часов

Дениз Фаржо сидела за столиком у себя в комнате, подперев левой рукой свое мальчишечье асимметричное лицо и, грызя кончик шариковой ручки, глядела в окно. Она закатала рукава рубашки до локтя. Они были ей чересчур длинны. На самом деле это была рубашка Рене, ее брата, но ему стал узок ворот, и он ее больше не носил, впрочем, Дениз вообще обожала таскать вещи братана, мужские вещи были так удобны — просторные, крепкие, грубые. Мелкий дождь застилал туманом окно, ему не хватало силы, чтобы барабанить по стеклу, стекая струйками с уютным, баюкающим шорохом. Моросило, накрапывало, водяная пыль висела в воздухе, окружая радужным ореолом сильные лампы, уже зажженные на стройке Фака. Весь день было пасмурно, до слез уныло, вдали вставали к небу дымы, со всех сторон раздавались гудки локомотивов. Мы в кольце железных дорог, заводов, бидонвилей. Бульмиш, где ты? Где твои кафе, огни, живые люди? Она вскочила и яростно задернула угольно-серые шторы, ну почему угольно-серые? Точно мало окружающей серости. Почему не красные? Что, красная рогожка дороже, что ли? Она покрутилась по комнате, не находя себе места, приглаживая растопыренными пальцами свои бесцветные волосы, короткие, всклокоченные; чаю, что ли, попить или не стоит? В принципе час был подходящий, но она трудилась всего сорок минут. Внимание. Это предлог не заниматься. Попить чаю или, к примеру, пойти в уборную, выстирать трусики, помыть руки. Она снова уселась перед своей работой, вернее, перед заданием, одиноко красовавшемся на белом листе, попробуй преодолей эту белизну. Сорок минут она сидит, уставившись в этот заголовок, не написав ни слова, посасывая кончик шариковой ручки, вороша левой рукой солому волос, почесывая то щиколотку, то спину, то руку повыше локтя, потирая под столом одну ногу о другую. Любопытно, до чего все у тебя чешется, когда дело не идет на лад, а уж когда совсем плохо, что-то сжимается в груди, начинает сосать под ложечкой. Она бросила взгляд на бумагу: три категорических слова — Appreciate Othello's credulity[58], по поводу которых нужно выжать из себя десять страниц.

Доверчивость Отелло. Один проф говорил об этом в своей лекции, другой — на семинаре, критики — в своих книгах; считается, что ты выслушал лекции, прочел книги, но считается также, что ты можешь «отвлечься от суждений критики», «опираться только на текст», «изложить собственные мысли»! Очень мило! Специалисты изучают эту пьесу вот уже свыше четырех столетий, а ты изучаешь ее четыре месяца и должна найти что-то новое. После всех них! После всех этих дотошных эрудитов и педантов! И потом, что такое вообще «изложение собственных мыслей», разве я могу, на самом деле, сказать, что думаю? По-моему, этот тип должен быть совершенно безмозглым, чтобы поверить в виновность жены из-за одних только россказней Яго, по-моему, Отелло как драматический персонаж не достоверен, потому что слишком глуп, он такой дурак, что его даже не жалко. А попробуй-ка напиши это, ты посягнешь на самого Шекспира, проф придет в ужас. Или, предположим, ты напишешь: говорить о доверчивости Отелло — значит ставить ложную проблему, это — анахронизм: для зрителей елизаветинской эпохи вопрос был ясен, Отелло — негр, а негр — это детскость, доверчивость (они все были расистами, эти типы, для них доверчивость свойство Отелло, как черный цвет свойство его кожи, он доверчив по природе, по самой своей сущности, следовательно, проблемы вообще не возникает, верно там это или не верно, не знаю, но попробуй скажи, попадешь пальцем в небо, потому что, раз проф задал вам тему, он задал ее, чтобы вы на эту тему рассуждали, а не для того, чтобы вы сказали ему, что она идиотская.

Как видишь, твои «собственные мысли» ограничены заранее проложенной колеей — ни вправо, ни влево, только прямо, в направлении, незаметно заданном профами и критиками, потому что если ты даешь себе труд разродиться письменной работой, то не для того же, чтобы схватить семь или восемь баллов с примечанием вроде: «мысль слишком произвольная» или «недоказуемый парадокс». В принципе если ты и не подлиза, то работу ведь пишешь не для того, чтобы разозлить профа, письменная работа — это в лучшем случае компромисс между тем, что ты на самом деле думаешь, и личными взглядами профа, такова, старушка, академическая истина. Не знаю, действительно ли письменная работа — форма «угнетения», как утверждают группаки, я предпочитаю оставить термин «угнетение» для вещей несколько более кровавых, но что это академизм в чистом виде, спорить не приходится. Проф долгие годы, шагая от степени к степени, постепенно отливался в определенной изложнице, теперь он сует в эту изложницу тебя, для него ведь она и есть истина, он тебя не угнетает, он тебя формирует. Нет, я не против, человек должен быть так или иначе сформирован, даже в социалистических странах… Опасность в другом, проф сам, чтобы получить все свои степени, вынужден был пойти на известные компромиссы, а теперь он в свою очередь прививает эти компромиссы тебе, это и есть академизм. Пример: ты уже не имеешь права сказать, что Отелло болван, даже если и выразишь это в более пристойной форме, — так не делают, это проявление «дурного вкуса».

Дениз поворошила левой рукой свои светлые всклокоченные волосы. А как я могу сказать что-либо хоть отчасти откровенно, не проявив неуважения к Отелло, вот вопрос, я же помню, она быстро перелистала пальцем своего «Отелло» (издание Ардан, с комментарием) и перечитала от начала до конца с карандашом в руке вторую из трех temptation scenes[59], как их именует критика, вот еще одна дурацкая условность: Яго вовсе не искушает Отелло, он его убеждает, это яд, промывание мозгов, все что угодно, только не искушение. Итак, в этой второй temptation scene, как они изволят выражаться, узел стремительно затягивается. Генерал, говорит Яго, вы рогоносец. Доказательства? Доказательства? — кричит в смятении Отелло. Очень просто, я недавно спал вместе с Кассио, и он во сне назвал меня Дездемоной, «Sweet Desdemona, — сказал он, — let us hide our loves»[60], и он поцеловал меня, он положил ногу мне на ляжку и т. д. Но это чудовищно! — кричит генерал, который уже полностью убежден. Хоть стой, хоть падай! Как же у генерала не возникают сомнения, как же его не удивляет, что Яго на Кипре спит вместе с Кассио, хотя первый женат, а у второго есть любовница, и, во-вторых, даже если допустить, что он поверил в это странное сожительство, и предположить, что сон Кассио действительно имел место, что он доказывает, этот сон? Ровным счетом ничего. Ничего, кроме того, что Кассио желает Дездемону, но кто, если он в здравом уме, сочтет, что сон обязательно повторяет пережитую ситуацию? Господи боже мой, если бы дело обстояло таким образом, я, например, давно уже не была бы девушкой.

Дениз встала, ошарашенная этой ассоциацией. Она бесцельно покружила по комнате, вытащила из шкафа электрический чайник, налила воды из крана, включила, вернулась к окну, расстелила на краешке стола красную с черным баскскую салфетку, поставила на нее фаянсовый чайничек, крышка которого была расколота пополам, но при известном терпении еще могла выполнять свои функции, чашку с отломанной ручкой — подделку под китайский фарфор, сделанную в Японии, щербатое блюдце, пачку чая «Лю», кривую чайную ложечку — сувенир из Мон-Сен-Мишеля, у каждого из этих предметов было свое определенное место, вернее два, — одно парадное, когда она накрывала на стол, другое более интимное, когда она начинала есть: тогда она сдвигала правой рукой все предметы, мало-помалу окружая ими свою чашку, впритык к блюдцу. Они должны были, если не касаться блюдца, то, во всяком случае, тесно примыкать один к другому, точно по ним бежал некий ток, устремляясь к ее чашке.

Накрыв на стол, она растянулась на кровати. Ну вот, теперь она занимается чаем, так и не написав ни строчки, оставив тему одиноко красоваться на белом листе, о господи, какая тоска сохнуть одной в этой студенческой каморке среди нантерской пустыни. Кстати, это слово «сохнуть» — оно ведь ужасно для девушки: чахнуть, вянуть в одиночестве; да, я знаю, есть товарищи, — ох, и лицемерка же ты, старушка, даже наедине сама с собой, — не в товарищах дело, а в Жоме, а его я вижу только среди дня, вечером — никогда. Не пойду же я к нему в комнату, ну нет уж, даже по партийным делам, и он ко мне не придет. Это железно: Жоме в женский корпус ни ногой, да и зачем ему, у него и так от девочек отбоя нет. Ужасен этот Нантер с его потаскухами, стоит мне уйти, чтобы перепечатать листовку, и оставить его одного на двадцать минут, как, глядишь, какая-нибудь из этих шлюх уже подсела к нему и строит глазки, а уж сегодняшняя, наверное, не меньше часа тратит каждое утро, чтобы разрисовать свою витрину, см. «Гамлет»: «God hath given you a face and you make yourself another»[61]. Я-то своей рожи не подправляю, не нравится такая, как есть, ну и не надо. Да ведь и кроме рожи кое-что есть. Помню, в декабре я показывала Сюзанне фотографию, снятую в Коллиуре во время каникул, а Жоме взял эту карточку у нее из рук (девчонки в купальниках, пропустит он, как же) и говорит: «Эту девочку я вроде где-то видел». — «Так ведь это я, — говорю, — ты что же, не узнаешь?» Он поднес карточку к глазам: «Как? Это ты? А ты отлично сложена, скажи-ка!» Я покраснела до ушей, а Жоме, как ни в чем не бывало перевел разговор на Коллиур, спокойно так, ему что, а мне каково, ну и дела. Я об этом раньше никогда не задумывалась, я знаю, фигура у меня хорошая, но напоказ я ее не выставляю, я нахожу в этом что-то неприличное, что-то коммерческое, точно говоришь — ну, любители, кто даст больше? Мне нравится, чтобы одежда была удобной: вельветовые брюки, вытянутые на коленях, бутсы без каблука, братишкины обноски, старые свитера, в которых чувствуешь себя уютно. Однако ребята, когда я раздеваюсь на пляже или в бассейне, я заметила, здорово удивляются, даже смешно, у них вдруг и взгляд как-то меняется, но Жоме никогда не ходит в бассейн Фака, его не уговоришь. «У меня нет времени, у меня дела», — упрям как деревенщина, да он и есть деревенщина. Ее затопила волна нежности, что-то в ней обмякло, раскрылось, глаза наполнились слезами, она подумала, он упрям как деревенщина. Так раскрывается цветок под первыми лучами солнца, поглощая тепло своим влажным, трепещущим нутром. Все налаживалось, ей незачем было даже поднимать разговор. Жоме сам напрашивался на эту поездку в Шотландию, они отправлялись вчетвером на малолитражке вместе с Сюзанной и ее женихом, разбивали лагерь на берегу озера, гуляли по лесам, совершали утомительные восхождения в горы, а вечером, пожрав (ну уж и жрали они, с ума сойти!), вдыхая усыпляющий запах костра, вытянув удобно ноги, гудевшие от усталости, предавались бесконечным спорам, счастливые, по-братски любящие друг друга, раздумывали о том, как изменить мир, пока они еще молоды, пока еще стоит этим заниматься, а утром, перед завтраком, ныряли в ледяную воду («А ты отлично сложена, скажи-ка!»), играли, шутили, ощущая, как углубляется и крепнет их взаимное согласие, для которого не нужно слов, слова — пустое, и однажды на поляне, среди кустиков брусники, в солнечном свете и запахе смолы Жоме, с его черными взрослыми глазами, обведенными синяками, с его добрым ртом, прикрытым усами, с его умилительными залысинами, скажет со своим обычным спокойным, серьезным, начисто лишенным всякой романтики видом: «Послушай, Дениз, мы друг другу нравимся, нам хорошо вместе, с кюре я дела иметь не хочу, да и на мэра мне плевать, но все же давай поженимся, так будет проще». Она подумала с восторгом, о, я всегда буду звать его по фамилии — Жоме, для меня у него нет имени, он — Большой Жоме, и он мой, теперь перед нами вся жизнь — вода запела в чайнике, раздался резкий свисток, она открыла глаза, все было кончено.

Нужно встать, заварить этот проклятый чай, потом пить его в одиночестве, глядя на пачку «Лю», а потом приниматься в одиночестве за работу. Я здесь, я сохну, а он в корпусе Е, в скольких метрах от меня? В 200 метрах птичьего полета? В своей студенческой комнатушке, тоже скучает? Или, может, у него одна из этих, она вся сжалась, нет, не хочу думать об этой суке с подведенными глазами, нет, он сейчас вкалывает — он у себя, а я у себя, каждый в своей изолированной комнате, словно два узника. Но моя тюрьма — это я сама, она закусила подушку, погрузив лицо в ее влажную теплоту, напрягшись всем своим распростертым и жаждущим телом, сказала приглушенным обезумевшим голосом: «О Жоме, люби меня, люби меня, я прошу тебя, люби меня».

II

18 часов 30

Направляясь в кафетерий, Фременкур почувствовал, что устал. Вдруг отяжелели ноги. Как он ни боролся с собой, сутулились плечи, гнулась спина. Плохой день. Он испытывал все меньше удовольствия от чтения лекций в этой огромной аудитории, перед сотнями студентов. Какая бессмыслица, если подумать, — преподавать нужно совсем по-другому. Противно было от выходки Рансе в клубе, от его более или менее завуалированных выпадов. И наконец, только что эта длинная, бесполезная, утомительная дискуссия с Жозетт Лашо. Она теперь меня даже не слушает, из нее так и прут лозунги, вероятно нашла себе духовного руководителя (кривая улыбка) среди самых оголтелых гошистов. Она почти кричала на меня. Нельзя поддаваться той сердечности, которой так настойчиво добиваются некоторые студентки в отношениях с профом. Я сразу должен был понять, что она отождествляет меня со своим родителем. Полный перенос, включая и комплекс любовь-ненависть. А теперь, когда я с ней не согласен, я, оказывается, «бросаю» ее, как бросил отец, хотя с госпожой Лашо разошелся все же не я.

Фременкур вошел в кафетерий. Столь пышно именовалась мрачная комната без окон, освещенная неоновыми лампами, вдоль стен стояли автоматы. В кафетерии было пусто, только высокий рыжий студент слонялся из угла в угол, уставясь в пол. Фременкур нащупал жетон во внутреннем кармане жилета, сунул его в автомат, нажал кнопку под надписью: «Чай с сахаром». Раздался щелчок, в нишу под краном автомата с неотвратимостью судьбы упал картонный стаканчик. Довольно неуклюжая, впрочем, судьба, стаканчик обычно падал набок, приходилось рукой придавать ему должное положение. Фременкур отдернул пальцы как раз вовремя, кран выплеснул струю черной жидкости, которая иссякла, когда стаканчик наполнился на три четверти. Отличная метафора: в интеллектуального бонзу вводят жетон-оклад, и бонза выплескивает общий курс. Лекция длится час, а по истечении часа, одарив их должной порцией духовной манны, я иссякаю и ухожу. Фременкур сам удивился, что подумал с такой издевкой о своей работе. Нас душит количество, вот в чем дело, мы стоим у конвейера — штампуем лиценциатов, как «Ситроен» малолитражки.

Зажав между большим, указательным и средним пальцами правой руки стаканчик, Фременкур перенес его на один из высоких круглых столиков, ввинченных в кафельный пол. Неуверенной походкой вошла Колетт Граф, а следом студентки, которые защебетали у автомата с чулками. Колетт Граф была ассистенткой кафедры английского языкознания, никакого отношения к литературе она не имела, но Фременкур ее хорошо знал, она не пропускала собраний НСПВШ[62], где красноречиво представляла гошистское направление. Невысокая, пухлая, затянутая в синее шерстяное платье, с круглым вздернутым носиком и черными глазами, лучезарными и близорукими.

— Вы как нельзя более вовремя, — сказал Фременкур, — я подыхал от скуки.

Колетт нахмурилась и резко подалась вперед, чтобы понять, кто с ней говорит. От двери она различила только серое пятно, а под ним то ли черные брови, то ли роговую оправу очков. Она подошла. Очки определились. Это был Фременкур.

— Я возьму чай и вернусь, — радостно сказала она.

Когда она вернулась к высокому столику, осторожно неся свой стаканчик, Фременкур разглядывал трех девушек, которые, хохоча, возились у автомата с чулками.

— Как, по-вашему, — сказал он вполголоса, — что означает выражение «beaute du diable»[63]?

— Это намек? — сказала Колетт.

Он засмеялся.

— Ну что вы, нет! Я ставлю вас классом выше.

— Куда же?

Он оглядел ее.

— Красотка удобного формата.

— Не знаю, — сказала Колетт, — по вкусу ли мне эта идея утвари.

Они засмеялись, Фременкур погрузил нос в свой стаканчик, она последовала его примеру. Вот. С любезностями покончено. Вообще-то ей нравились ее коллеги мужчины. Они подшучивали, но до ухаживания, то есть до того момента когда пришлось бы решать, идти или не идти дальше, дело не доводили. Их общество приятно возбуждало, не затрудняя выбором, без этих отношений в Нантере было бы совершенно невыносимо.

— Я имел в виду этих девушек, — сказал Фременкур вполголоса, незаметно кивнув в их сторону.

Колетт повернулась, нахмурила брови, но, разумеется, увидела только пятна: одно — коричневое, другое — светлое, третье — какого-то неопределенного цвета.

— Ни хороши, ни дурны, — сказала она с апломбом.

— Вот именно. При чем тут дьявол?

Она задумалась, сморщив носик.

— По-моему, это выражение означает, что девушка достаточно свежа, чтобы дьявол мог подсунуть ее представителю другого пола.

— Да, вероятно, так, — сказал Фременкур. — Потом добавил: — Разве не странно, что в нашей западно-христианской традиции дело, которым следовало бы заниматься богу, достается дьяволу?

Юное круглое лицо Колетт сосредоточенно замкнулось. С таким выражением она излагала на заседаниях НСПВШ гошистские взгляды.

— Совершенно ясно, что мы имеем здесь дело с феноменом сверхподавления в потребительском обществе. Принцип удовольствия приносится в жертву реальности. Об этом пишет Маркузе[64].

У нее даже голос изменился, в нем появилась резкость, категоричность.

— Я как раз не согласен с Маркузе, — сказал Фременкур. — В США сексуальное сверхподавление действовало еще более гнетуще в эпоху первых переселенцев, то есть задолго до становления потребительского общества. Сверхподавление — это факт религиозного порядка, Маркузе ошибается, связывая его с экономикой.

— Да нет же, нет, — сказала Колетт, — это взаимосвязано, Маркузе это доказал.

Фременкур поднял руки.

— Ничего он не доказал! Его книги — это цепь предсказаний, не подтверждаемых конкретным анализом, да он и не заботится о доказательствах. Маркузе не социолог, а пророк.

— Если он даже и пророк, — с живостью прервала его Колетт, — вы должны согласиться…

Но Фременкур ни с чем уже не мог согласиться, потому что перестал слушать. Его охватила какая-то усталость, не столько даже физическая, сколько нравственная. Поначалу присутствие Колетт было ему приятно, но теперь их беседа вошла в колею нескончаемых бесплодных дискуссий в НСПВШ, где представители разных тенденций никак не могли между собой договориться. В принципе Фременкур и Колетт принадлежали к одному направлению — они поддерживали Жейсмара, выступавшего против умеренных и коммунистов. Но Фременкур, хотя по тому, как он голосовал, этого еще и не было заметно, уже отходил от жейсмаровцев. Его отталкивала узость во взглядах коллег-гошистов, их доктринерство. Чего уж там! Их собственная ортодоксия приобрела довольно тиранический характер. Стоило хотя бы на волосок отклониться, как тебя подвергали нажиму, поносили, предавали анафеме. Ты немедленно превращался в «мелкого буржуа», в «объективного предателя».

Он взглянул на Колетт. Женственна, лукава и, говорят, хороший преподаватель. Но стоит коснуться политики, в ее речах появляется что-то схоластическое. Ее суждения вытекают одно из другого, следуя некой абстрактной логике, в полном отрыве от человека и истории, без всякого учета реальных фактов. Она даже физически меняется. Тело, обычно такое пухлое, затвердевает, круглое, по-детски милое лицо каменеет. Фременкур различил в потоке слов, который она изливала на него, выражение «профессорский патернализм» и поднял брови.

— Простите, я прерву вас. Вы только что говорили о «профессорском патернализме»?

— Да.

Фременкур посмотрел на нее.

— Это сейчас весьма ходкое выражение в студенческой среде, но смысл его для меня туманен.

— Туманен? — сказала Колетт. — Да он ясен как день.

— В таком случае, разъясните его мне, поскольку я до сих пор полагал, что патернализм подразумевает отношения экономической эксплуатации; например: отношение колонизатора к колонизованному, хозяина к рабочему.

— Отношения не обязательно должны носить экономический характер, — сказала Колетт, устремляя на Фременкура подозрительный взгляд своих близоруких глаз. Она чувствовала ловушку в его вопросе и пыталась ее угадать. — Отечески-покровительственная позиция профа — это лицемерная позиция скрытого господства.

Фременкур поморщился.

— Правда, — сказал он, — бывает и так. Поддельная, умело поданная доброжелательность; но ведь доброжелательность может быть и подлинной, совершенно бескорыстной привязанностью учителя к ученику, старшего к младшему. — И он добавил после паузы: — А возможно, и двойственное чувство, складывающееся отчасти из искренней доброжелательности, отчасти из стремления к господству. В сущности, все это довольно сложно.

Она посмотрела на него. Никакой ловушки не было. Он просто думал перед нею вслух, не заботясь о том, прав он или ошибается. Она почувствовала себя выбитой из седла. Ей хотелось сказать, что патернализм, даже если он результат подлинного чувства, все равно отвратителен, поскольку проф является орудием подавления, состоящим на жалованье у буржуазии, но она понимала, что Фременкур улыбнется и ответит: «Вот вы, например, или я».

— В сущности, — сказал он, — в те три категории, которые мы сейчас установили (она отметила это ловкое «мы»), укладывается большинство человеческих отношений. А не только отношение профа к студенту. — Он улыбнулся. — Итак, я, гнусный бонза, стою по отношению к вам, бедной маленькой ассистентке, на патерналистских позициях?

— Я бы вам этого не позволила! — сказала Колетт.

— И были бы правы, — сказал Фременкур, — потому что в данном случае отцовское покровительство быстро выродилось бы в кровосмешение.

Он засмеялся и залпом опустошил свой стаканчик. Прекрасно. Идеологическое наступление отбито. Я доволен, однако, что показал ей, как все это непросто. Эти ребята, с их готовыми лозунгами, в конце концов порождают в тебе какой-то комплекс вины. Если у тебя со студентами нет никаких отношений, ты — бездушный робот, а если есть, — ты патерналист.

Вошел ассистент, толкнувший в клубе Рансе, тощий, весь в черном. Вид у него был озабоченный, угнетенный, он бросил сдержанный взгляд в сторону Фременкура и Колетт, более настойчивый — на слонявшегося из угла в угол рыжего студента. Казалось даже, что он сейчас к нему обратится, но поскольку тот по-прежнему глядел себе под ноги, ассистент, видимо, передумал, взял стаканчик из автомата и обосновался за дальним столиком, повернувшись к ним спиной.

— Господин Дельмон, — вырвалось у Фременкура (он был счастлив, что вспомнил имя), — идите к нам.

Дельмон поднял голову, отчужденно посмотрел на Фременкура, Фременкур ему улыбнулся. Ну разумеется. Не принято, чтобы профессор заговаривал с ассистентом другого отделения. Это сразу же возбуждает недоверие, подозрительность — «чего он от меня хочет, этот тип?»

— С удовольствием, господин профессор, — сказал наконец Дельмон, перенося свой стаканчик, и ставя его рядом со стаканчиком Колетт.

— Господин Дельмон, госпожа Граф, — сказал Фременкур. — И, пожалуйста, не называйте меня господин профессор, я давно уже пережил свою ночь на 4-ое августа[65]. Я отрекся от титулов и феодальных привилегий.

— Господин Фременкур, — сказала Колетт, — тайный патерналист.

— А, вы решили взять реванш! — сказал Фременкур смеясь.

Дельмон погрузил свой длинный и острый нос в картонный стаканчик. Возбуждение, которое он испытывал после инцидента в клубе, уже угасло, и его сердце сжималось от дурных предчувствий и страха.

— Вы знакомы с этим парнем? — спросил у него вполголоса Фременкур, кивая на рыжего студента.

Колетт повернула голову и свела брови. Вытянутое пятно, увенчанное красным. Ну и идиотка, надо же мне было забыть линзы. Очки у нее были с собой в машине, но из осторожности она взяла за правило никогда не вынимать их из ящика для перчаток.

— Да, — сказал Дельмон, поднимая голову. — У него с начала учебного года что-то не ладится, И, по-моему, дела идут все хуже и хуже.

Потом он спросил:

— Простите, откуда вы знаете мое имя?

— Проще простого. После вашего ухода из клуба Рансе вылил на вас ушат помоев.

— А, — сказал Дельмон.

Коллет посмотрела на него, потом на Фременкура, потом опять на Дельмона. Тот был бледен. Сделав над собой усилие, он сказал:

— Мне очень неловко, но не могу ли я узнать у вас, что именно он говорил?

Фременкур посмотрел на него в сомнении:

— In extenso?[66]

— О нет, — сказал Дельмон, — с меня хватит резюме.

— Ну так вот, он вас, можно сказать, пригрел у себя на груди, а вы воспользовались этим, чтобы его ужалить.

— Ужалить-то я его действительно ужалил, — сказал Дельмон, — но, с другой стороны, грудь его была не слишком уж горяча.

Колетт Граф улыбнулась, а Фременкур расхохотался.

— Великолепно! — пробормотал он между двумя раскатами хохота. — Отлично, это я запомню.

Собственная острота и прием, который она встретила, несколько успокоили Дельмона.

— Этот парень уходит, — сказал Фременкур, — вы хотели с ним поговорить?

Дельмон покачал головой.

— Нет, нет, к сожалению, это бесполезно.

— Вы обратили внимание, Колетт, — сказал Фременкур, — этот бедняга похож на медведя в клетке, он так же упорно поматывает головой на поворотах.

— Я заметила, — солгала Колетт.

У нее внезапно сделалось несчастное лицо. Когда она забывала, как сегодня, свои линзы, а это, странное дело, случалось с нею все чаще и чаще, мир вокруг превращался в туманность, а люди — в мутные цветные пятна. Четкость и конкретность сохраняли только реальность ее умственного мира, неколебимая схема ее убеждений.

— В моем семинаре, — сказал Фременкур, — из пятнадцати студентов пятеро вынуждены были оставить занятия по причинам, ну, скажем, психологического характера. Все-таки это тревожная цифра, вы не находите, пятеро из пятнадцати, взятых наугад? Бергез определил бы это как «массовый невроз».

— Я не согласен, — живо откликнулся Дельмон, — что «массовый невроз» может служить основой для объяснения студенческого движения протеста.

Фременкур вдруг хитро улыбнулся.

— Но вы согласны, что мы все чаще сталкиваемся о подобными случаями среди студентов? Как, впрочем, следует признать (улыбка его обозначилась еще яснее), и среди преподавательского состава?

Дельмон недовольно покривился, и его острый нос почти уткнулся в губы.

— Это камешек в мой огород! Вы хотите сказать, что, когда один преподаватель толкает другого и не извиняется, это свидетельствует о его ненормальности.

Колетт посмотрела на него с удивлением, а Фременкур, откинув голову назад, залился смехом, его серые глаза весело блестели.

— Ничего подобного, я вовсе не вас имел в виду. Совсем наоборот. Я имел в виду вашу «жертву».

Дельмон в свою очередь рассмеялся, он был удивлен, восхищен, он вдруг почувствовал себя раскованно. Он, конечно, подозревал, что Фременкур и Рансе не принадлежат к одному клану. Но все же! Солидарность бонз!

В ту же минуту Фременкур громко сказал:

— Солидарности бонз, мой дорогой, давно не существует. Будем откровенны. Высшая школа всегда напоминала банку с пауками. Это среда, где честолюбивые притязания безмерны, раны самолюбия неизлечимы, взаимная ненависть достигает степени бреда.

— По-моему, — сказала Колетт четким, не допускающим возражений голосом, и ее круглое лицо внезапно окаменело, — звериное соперничество менаду профессорами отражает звериную конкуренцию монополий в нашем обществе.

— Не знаю, — сказал Фременкур. — Есть все же разница: интеллектуальному бонзе нет нужды охотиться за клиентами. У него их всегда с избытком. Нет, меня в этой среде больше всего поражает нетерпимость, как политическая, так и научная. Если говорить только о последней, широко известно, что в области лингвистики, например, структуралисты презирают и ненавидят неструктуралистов, а те отвечают им взаимностью.

Наступило молчание.

— Заметьте, — сказал Фременкур, глядя на Дельмона, — госпожа Граф хранит молчание. Не любит, чтобы задевали ее святого патрона. Впрочем, чего стоит самое это слово — «патрон» — в приложении к профессору. А ведь этот «патрон», даже если он из «левых», действительно ощущает себя «патроном», царствует на манер самодержца, требует от своих ассистентов поклонения и холуйства, давит бунтарей, подвергая их остракизму.

Дельмон проглотил слюну, глядя в стаканчик. Поразительное сокрушение бонз бонзой. Он подумал с тоской, а я? Меня Рансе тоже раздавит? Он отпил большой глоток и поставил стаканчик на стол.

— Если быть откровенным, — сказал он, поднимая голову, подбадриваемый теплым взглядом серых глаз Фременкура, — меня тревожит мой сегодняшний «жест». Боюсь, Рансе вышвырнет меня.

— Это еще вопрос, — сказал Фременкур. — Руководитель вашей диссертации в хороших отношениях с Рансе?

— Отнюдь. Он выражается полунамеками, но они достаточно красноречивы.

Фременкур улыбнулся.

— Отлично. А у вас добрые отношения с руководителем?

— О да, — восторженно сказал Дельмон. — Он ценит мою работу, а я со своей стороны восхищаюсь им.

Фременкур высоко взметнул брови и поднял руки ладонями вверх.

— Как? Вы им восхищаетесь! Искренне восхищаетесь? Браво! Может ли бонза требовать большего? Да он должен, по всей вероятности, вас обожать, ваш руководитель. И если Рансе вас вышвырнет, он не успокоится, пока не пристроит вас снова. Хотя бы в пику Рансе. А куда он может вас пристроить? Да только в Сорбонну! При ближайшем же наборе ассистентов! Таким образом вы будете спасены от мести одного бонзы покровительством другого! Этим-то и прекрасна наша система. Ваш «жест», как вы выражаетесь, будет способствовать вашей карьере.

III

19 часов

Воздух сотрясся от сильного удара, Менестрель подскочил, заморгал, взгляд его наткнулся на старофранцузский текст, Грансень д'Отрива, Стаппера, ручку (подарок Тетелен), конспекты, угольно-серые шторы. Он опять забылся, с пятнадцати часов в его грезах царила миссис Рассел. Она вытеснила всех остальных. И юную гречанку, изнасилованную при разграблении Коринфа, и черную рабыню с американских хлопковых плантаций, и свеженькую крестьянку, отданную сеньору по праву первой ночи, и даже триста сорок двух наложниц (всех рас, цветов и габаритов) молодого султана Менестреля II, восседающего, поджав ноги, на роскошных подушках сераля. Вновь раздался удар, идо Менестреля дошло, что стучат в его дверь. Он повернулся на стуле, крикнул: — Войдите! — никто не вошел. Он недовольно поднялся. Он чувствовал себя совершенно разбитым, выбитым из колеи, точно не вполне очнувшимся после тяжелого послеобеденного сна.

— Это ты? — сказал он каким-то неопределенным тоном, разглядывая Жаклин Кавайон, затянутую в черное платье, которая боязливо смотрела на него своими великолепными глазами, щеки ее пылали. Менестрель стоял в дверях и глядел на нее, не произнося больше ни слова, Он не знал, что думать, даже не думать, думать-то просто, вернее было бы сказать, я не знаю, что чувствовать, тут дело более хитрое, нужно суметь сориентироваться, почти всегда существует разрыв между тем, что ты, как предполагается, чувствуешь, и тем, что ты чувствуешь на самом деле. Наконец он спросил:

— Кто тебе сказал номер моей комнаты?

— Бушют.

— А, — поморщился он, — Бушют.

Он опять замолчал, и она униженно спросила:

— Можно мне войти?

— Конечно, входи, — сказал он холодно, пропуская ее.

Она прошла мимо него неуверенной походкой и застыла между кроватью и стулом.

— Садись на кровать, тебе будет удобнее.

Она подчинилась, и ее юбка головокружительно поползла вверх, обнажая ляжки, затянутые в черные колготки с геометрическим рисунком. Забавны эти прямолинейные рисунки на выпуклостях, начисто лишенных углов. Может быть, именно этот эффект контраста и является целью — дополнительная деталь для привлечения внимания. Сколько ухищрений, чтобы заставить вас смотреть!

Опустив глаза, Жаклин двумя руками стягивала вниз свою мини-юбку, точно рассчитывая in extremis[67] удлинить ее на те четыре-пять сантиметров пристойности, которых ей недоставало, хотя, ясное дело, напрасно было возлагать такие надежды на эластичность материи, да и само движение, сознательно или бессознательно, было в свою очередь трюком, запоздалой подделкой под стыдливость, завуалированной провокацией, призывом смотреть: разве можно не глядеть на то, что от тебя как бы пытаются скрыть? Какое лицемерие! Какой невероятный избыток всевозможных эротических приманок. И разумеется, сейчас она заговорит, как все девочки, о своих нравственных проблемах, а между тем ляжки будут тут, передо мной, как бы забытые, как бы по недоразумению оказавшиеся на моей постели, — на постели, заметь, где ты грезишь о девушках, которых у тебя нет. Ее ляжки занимают место не только на моем матраце, они, в сущности, занимают место в моем внутреннем пространстве. Да, ничего не скажешь, ясная голова будет у меня, чтобы думать над ее проблемами! Просто невероятно. Она сделала самую простую вещь — она села, и вот уже все подтасовано, колода крапленая, игра стала двусмысленной и жестокой.

— Что-то не заметно, что ты рад мня видеть, — сказала Жаклин, поднимая глаза.

Он посмотрел на нее. В сущности, ей было выгодно опускать глаза: когда она потом поднимала ресницы, эффект был сокрушительный, точно театральный занавес взлетал к колосникам, повергая тебя в изумление, великолепная картина, продуманное оформление, бахрома занавеса составляет часть декораций; нет, девочки — это истинное произведение искусства. Не успела сесть и уже перешла в атаку, сентиментально-чувственная агрессия, я должен ощутить свою вину, а с какой стати мне «радоваться», что я ее вижу? Я, что ли, просил ее одолжить мне конспект последнего семинара? Я, что ли, подсел к ней за столик в баре? Я заигрывал с Жоме?

— Я ничего не имею против, — сказал он наконец.

— А за?

Он посмотрел на нее. Эта добычу не выпустит!

— Не знаю, — мужественно сказал он.

— Как? Не знаешь?

— Нет, я как раз задал себе этот вопрос, когда ты вошла.

— Ну что ж, это, во всяком случае, откровенно, — сказала Жаклин.

— Послушай, — сказал он с внезапным приливом злости, — я не понимаю, объясни, пожалуйста, почему это вдруг стало так важно, рад я или не рад?

Наступило молчание.

— Ты прав, — сказала она с горечью, — это совсем не важно.

Она моргнула, и глаза ее наполнились слезами. Может быть, слезы входили в программу, может, и нет, во всяком случае, они на него подействовали, он почувствовал, что краснеет, отвернулся, положил ладонь на стол, забарабанил пальцами, уставясь на свою руку. Он был раздражен, взволнован и, сверх того, чувствовал себя виноватым. Эти девчонки всегда наводят тень на ясный день! И что за идиотский разговор: ты рад? ты не рад? Вдобавок, он заметил, что, уставившись якобы на собственную руку, он на самом деле разглядывает ее ноги. Всюду ловушки.

У Жаклин комок подкатывал к горлу, она с огромным трудом подавляла слезы. Хуже некуда, она пришла к нему, потому что после посещения Жоме не могла найти себе места, просто погибала от ужасной тоски, отчаяния, одиночества, ну хоть кричи, и поговорить не с кем, и опять мысли о самоубийстве, а теперь я пришла к Менестрелю и машинально задаю дурацкие провокационные вопросы, точно я пришла пофлиртовать. Какая глупость, на самом деле это совсем не так, он неправильно понял, мне просто нужно было с кем-то поговорить, ничего больше. Он сидел, опустив глаза, и она, воспользовавшись этим, вновь окинула его взглядом, мгновенно отметив и голубую рубашку, и синий пуловер, и фланелевые брюки и, главное, это впечатление чистоты, собранности, элегантности. Даже сидя он не разваливался, он был похож на красивого петушка, гордого и задиристого, хотя, может, еще и не набравшего достаточно веса, чтобы удержаться на спине курицы, вцепившись ей в гребень. Она с грустью подумала, ничего себе сравнения приходят мне в голову. Время шло, он молчал. Его молчание означало, что она должна уйти, ну что ж, ничего не вышло, теперь все. Сейчас она встанет и уйдет, она ощущала в себе чудовищную пустоту. На улице, когда она выйдет, ее встретит дождь, мрак, нантерская пустыня, а в комнате никого, ничего, ни одного дружеского взгляда.

— Ладно, — сказала она и встала, не поднимая глаз, — я пошла.

Менестрель тут же вскочил, красный, смущенный.

— Ну что ты, — горячо возразил он. — Не будь дурой, оставайся. Я же не гоню тебя. Напротив.

Он посмотрел на нее. Замкнутое лицо. Занавес опущен. Но невольный трепет ресниц выдавал ее волнение. Подергивалась, пульсируя, верхняя губа, припухшая, выдвинутая вперед, как у ребенка, который вот-вот заплачет.

— Ну, оставайся же, — снова сказал он.

И, положив руки ей на плечи, он нажал, чтобы заставить ее снова сесть. Она подчинилась. Она рухнула на кровать и не двигалась, точно вещь, которую бросили, руки ее лежали на ляжках, глаза были прикрыты, голова опиралась о стену рядом с бушютовым пятном. Менестрель посмотрел на нее, во рту у него пересохло. В этой пассивности, в потупленном взгляде было что-то влекущее, а что если я обниму ее, как обнимаю в грезах миссис Рассел, если я стану ее ласкать, раздену. Но в грезах он легко скользил от одного жеста к другому, его возможности были безграничны. А здесь он имел дело с реальным человеком, просто невероятно, как мешает тебе чужое сознание, мешает еще до того, как ты что-нибудь предпримешь. Он опять сел.

Жаклин подняла глаза.

— Ты был не очень-то любезен, — сказала она совсем по-детски.

— Ты тоже.

— Я? — сказала она, повысив голос и подняв брови.

— Днем, в баре.

— Я? — повторила она октавой ниже. — А что я сделала?

— Я вдруг стал пустым местом…

— Ах, вот что, — сказала она, успокоившись, — значит, дело в этом!

И внезапно, неожиданно она ему улыбнулась. Эта улыбка обозлила Менестреля, и он сухо сказал:

— Уточняю. Я в тебя не влюблен, и я не ревную. Но играть роль старых носков никому не приятно.

— Поэтому ты так быстро ушел?

— Да.

Наступило молчание, она опустила глаза и сказала покорно:

— Решительно, я делаю только глупости.

Он смущенно отвернулся.

— Да это пустяки, не придавай значения.

Снова наступило молчание. Он заметил, что она вытянула из черных замшевых сапожек ноги и поджала их под себя, точно желая согреть. Это взволновало его и в то же время обеспокоило. Снять сапожки — это почти что раздеться, ну, не воображай, может, они просто у нее промокли, пока она ходила по студгородку. Как бы то ни было, это жест интимный. Она сжалась в комочек, точно завладев его постелью, свет настольной лампы падал на нее сбоку, сверху вниз, оставляя в тени голову и грудь и ярко освещая изгиб бедер. И, однако, непонятно каким образом глаза ее улавливали луч света и излучали в полумраке мягкоесияние. Они казались огромными, бархатистыми. Внезапно она сказала:

— Я сегодня переспала с Жоме. Я была девушкой, а сегодня переспала с ним.

Он обалдело смотрел на нее. По ее тону и лицу (но он видел ее плохо) нельзя было понять, гордится она тем, что сделала, или горько об этом сожалеет. Может, то и другое вместе. Разве в них разберешься, в девочках. После паузы он сказал:

— Ну что ж, я полагаю, если ты это сделала, значит, ты этого хотела.

Она сказала отчетливо:

— Нет, не хотела.

— Зачем же тогда?

— Чтобы не быть девушкой.

Менестрель помолчал, потом сказал:

— Это было для тебя так важно, перестать быть девушкой?

— Да. Я думала, что почувствую себя свободной.

— И почувствовала?

— Не знаю, — в голосе ее было сомнение. — Сначала я была довольна. А потом гораздо меньше.

Менестрель смотрел на нее. Вот она сидит на моей кровати, вся из округлостей и изгибов, черты лица мягкие, мелкие. Как красиво, как трогательно девичье тело. Он ощущал в себе уважение к этому телу, а она — вот так, с первым попавшимся… Самый факт, что она отдалась, его не шокировал, нет, его возмущало, что она сделала это так по-глупому, разрушительно, очертя голову.

— Послушай, — сказал он, — ты знакомишься с Жоме в полдень, а через три или четыре часа спишь с ним. Это ведь глупо, а?

— Не в нем дело, — сказала она, качая головой. — Для меня Жоме был не в счет.

Менестрель опустил глаза. Чудовищно! Нет, этой фразы я не забуду: «Жоме был не в счет!»

— Значит, ты его не любишь?

— Конечно, нет, скажешь тоже!

— А он?

Она пожала плечами.

— Тогда почему Жоме? — сказал Менестрель.

— Не знаю. У него такой солидный, такой опытный вид. И потом, за ним бегают все девочки.

Менестрель моргнул, опустил глаза, проглотил слюну. Ясное дело, у меня вид не солидный и не опытный. Он вдруг с ужасающей силой ощутил себя обесцененным, униженным, сброшенным со счета, и несправедливость этого чувства его возмутила. Он, значит, ничего не стоит. Только потому, что у него нет этих идиотских морщин и синяков под глазами, которые есть у Жоме. Он сказал слабым голосом:

— А от меня чего ты ждешь?

Она посмотрела на него с торжественным и детским выражением на лице.

— Я хотела бы, чтобы ты стал моим другом.

Ах вот что. Распределение обязанностей Жоме — лишает девственности, я — дружу.

— Я? — сказал он сухо. — Почему именно я?

— Ну, — сказала она смущенно, — ты мне симпатичен.

И, поскольку он молчал, добавила:

— Конечно, я мало тебя знаю. Но в тебе есть что-то тонкое, чувствительное, мечтательное…

Он пожал плечами и сказал с раздражением:

— Ты ошибаешься. Я, знаешь, совсем не такой. Голова в облаках, но ноги на земле.

— Что это значит?

— Я ничем не отличаюсь от других ребят. Я тоже не прочь переспать с девочкой.

Прошла секунда. Потом Жаклин широко открыла свои «сильнодействующие» глаза и направила их огонь на него.

— Ну что ж, — сказала она, — за чем дело стало?

Он посмотрел на нее, совершенно ошарашенный. Потом его вдруг захлестнул гнев, и он обрел голос.

— Послушай, — сказал он со сдерживаемой яростью. — Не предлагай мне себя, как чашку чая! Ты все портишь.

Она пожала плечами.

— До чего же ты старомоден, — сказала она с презрением.

И она его еще по-снобистски третировала, только этого не хватало! Он сжал правой рукой край стола.

— Знаешь, не думай, что ты на гребне новой волны только потому, что переспала с Жоме.

Она моргнула, глаза ее опять наполнились слезами, но, вспомнив о туши, она сдержалась. Сжавшись в комочек, поджав под себя ноги, как кошечка, она рискнула осторожно взглянуть на Менестреля. Она почувствовала к нему какое-то новое уважение. Ну конечно, типичный мазохизм — он дал мне по морде, и я в восторге; в те времена, когда я еще ходила к исповеди, аббат меня бранит, а я так и сияю, теперь они, говорят, даже бранить перестали и покаяния не налагают: зачем же тогда исповедь? Внезапно ее охватило презрение к самой себе. Ей было отвратительно в себе все: дурацкая ненависть к родителям, безграничный эгоизм, постоянное вранье, попытка самоубийства, безалаберность в занятиях, и мальчики, и то, что она заранее знала, как все будет, ничего, ничего, никогда, она просто ненормальная, ей это всегда было известно, она подумала с горьким удовольствием, шлюха, вот я кто в глазах Менестреля. Она стиснула зубы, ну что ж, раз так, они увидят, я вымараюсь в грязи, я стану отдаваться кому попало, пойду в бидонвиль, скажу арабам: вот я, кто желает? Захочу и сделаю. Или нет, я покончу с собой, после моей смерти они спохватятся. Она вдруг увидела себя распростертой на кровати, в своем черном платье, бездыханную, без кровинки в лице, ей стало ужасно жаль своей молодой жизни.

Она посмотрела в глаза Менестрелю и сказала с вызовом:

— Я в прошлом году кончала с собой.

Непоследовательно. Вне всякой связи с тем, о чем мы только что говорили. Или эта связь от меня ускользает. Сидит тут, на моей кровати, полная жизни (и вообще довольно полненькая), и ни с того ни с сего заявляет: я мертвая. У него на языке уже вертелось — разумеется, из этого ничего не вышло, — но он вовремя спохватился. В прошлом году они долго беседовали с Демирмоном о самоубийстве. «К самоубийцам никогда не следует относиться легкомысленно, — говорил Демирмон, — они крайне чувствительны ко всякому вызову. Осторожнее. Нужно обращаться с ними тактично».

— А что тогда случилось? — спросил Менестрель нейтральным тоном.

— Дело было так, — заговорила она торопливо, проглатывая слова, точно боялась, что не успеет рассказать. — Я встречалась с одним мальчиком, а папа, сам понимаешь, был категорически против. И тут я заболеваю. Ладно, я домой не иду, а иду в университетскую больницу. Понимаешь, я не хотела, чтобы меня лечили как папину дочку. И там в течение двух недель ребята и девочки в моей палате только и говорят, кто да как кончал с собой и вообще рассуждают о самоубийстве и о бессмысленности жизни, и о том, как противно становиться старым, взрослым. Ладно. Выхожу я из больницы, и папа с места в карьер заводится, начинает про этого мальчика. Ну, я в тот же вечер и решила покончить с собой.

— Как?

— Ночью. С помощью газа и снотворных.

— Зачем же сразу то и другое?

— Чтобы побыстрее. Но я совершила ошибку, потому что газ — это мамин пунктик. Она его унюхала, вскочила, бросилась в кухню, вызвала доктора, и они вдвоем заставили меня вывернуть внутренности наизнанку.

Она вдруг расхохоталась. Смех у нее был звонкий, почти детский.

— Чего же ты смеешься?

— Я вдруг вспомнила маму. Мама, знаешь, у меня маленькая, кругленькая, и даже в эту ночь она успела надеть свои домашние туфли без пятки, на высоких каблуках и, главное, она кудахчет без остановки, суетится, как курица, воздевает ручки к небу и кудах-тах-тах, кудах-тах-тах! — Она перестала смеяться и сказала с удовлетворением: — Папа — тот ни слова не проронил. Он был белый, как его пижама, и не смел глаз на меня поднять. И это было мне здорово приятно, потому что папа, особенно в пижаме, вызывает у меня отвращение.

Менестрель безмолвствовал. «Девочкам самоубийства, как правило, не удаются, — говорит Демирмон, — потому что они кончают с собой в пику кому-нибудь. Вы понимаете, что я хочу сказать, — с тайной надеждой выжить и насладиться тем, как они насолили этому человеку. Разумеется, „неудача“ может „не удаться“, и тогда они умирают на самом деле (серьезное лицо, приглушенный голос). Осторожнее. Особенно с теми, которые склонны к повторным попыткам».

— Думаешь, тебе пришло бы на ум наложить на себя руки, если бы ты не наслушалась самоубийц в больнице? — сказал Менестрель.

Слова «наложить на себя руки», он произнес с удовольствием. Это выражение употреблял Демирмон, а недавно Менестрель прочел его в «Монде». Оборот казался ему изысканным. Он подумал, увижу Демирмона, непременно расскажу ему о Жаклин. Он заранее представлял себе заинтересованный взгляд Демирмона, устремленный на него, когда он в скупых словах выделяет узловые моменты этой истории. Он чувствовал себя счастливым, хотя терял время и не занимался старофранцузским. Неплохо будет, например, отметить, что в больнице сработал эффект заразительности. Ему еще удастся когда-нибудь сделать остроумное наблюдение, не пришедшее в голову самому Демирмону, и тот удивленно взметнет брови.

— Нет, — сказала Жаклин, — больница здесь ни при чем, я уже раньше думала об этом.

Ей стало стыдно, и она отвернулась. Зачем я вру. Прошу его быть моим другом, а сама ему вру. Менестрель побарабанил пальцами по столу — типичный сартровский «самообман», если больница «ни при чем», почему же она заговорила о ней? В то же время он воспользовался тем, что Жаклин опустила глаза, и окинул ее взглядом. Было приятно, что на его кровати прикорнула эта пухленькая хорошенькая девушка. Приятно и поучительно слушать чушь, которую она несет, и понимать, что за всем этим кроется на самом деле. Она была его пациенткой. Он, доктор Менестрель, внимательно слушал ее. Он ловил ее на ошибках, обнаруживал, что стоит за каждым словом. Как Фрейд. Интересно, спал Фрейд со своими пациентками? Наверно, нет. В мире нет ничего совершенного: нельзя быть одновременно великим психиатром, излечивающим неврозы, и великим распутником, который способствует их возникновению. Пусть привирает, я на это положил. Надо ее понять. Бедная лапонька, ей хочется выглядеть не такой, как все. Он посмотрел на нее, полный умиления и чувства собственного превосходства, и сказал серьезно:

— А с тех пор тебе ничего такого больше не приходило в голову? («Осторожно с теми, которые склонны к повторным попыткам».)

Она молчала.

— Да, — сказала она наконец. — Часто.

Она вдруг подняла на него глаза и благодарно улыбнулась. На этот раз она сказала правду и была ему за это признательна.

Она добавила:

— Мне осточертела эта студенческая жизнь… Что я тут, в Нантере, делаю? Ничего. Жду, когда начнется жизнь.

Менестрель склонил голову набок. В известном смысле она права. Ущемленность студенческой жизни именно в этом: ждешь, когда начнется настоящая жизнь. Ждешь, ждешь, конца не видно. И еще ужасна твоя собственная неопределенность, расплывчатость, аморфность. И, однако, выбор будущего, того, кем ты станешь, зависит только от тебя. И решать нужно сейчас.

— Но ведь ты себя к чему-то готовишь, — сказал обработаешь, узнаешь всякую всячину.

Она подняла руку, и ее ладонь очертила в сторону Менестреля изящную кривую.

— О, конечно, тебе это легко сказать, ты ведь блистаешь. Ты знаешь все на свете. Ты читал Пруста. Это правда? — спросила она, точно грандиозность подобного подвига заставляла ее, по некотором размышлении, отнестись к этому утверждению скептически.

— Да.

— Всего?

— Разумеется.

— Разумеется? Я — одну страницу. С меня было вполне достаточно. Он меня просто убивает, этот тип, с его сложностями. Да и вообще, я и литература…

Менестрель поднял брови.

— Чего же ты пошла на литературный?

Она беспомощно развела поднятыми руками:

— А куда мне идти, по-твоему? В науках я ни шиша не смыслю.

Менестрель посмотрел на нее. Это я тоже расскажу Демирмону, это подтверждает его излюбленный тезис: из десяти филологов настоящий только один. Именно к нам идет больше всего пустышек. «Студенты, которые ни о чем не думают, ничего не хотят, ничего не читают, ничем не интересуются».

Он сказал после паузы:

— Кроме чтения и занятий, есть еще и товарищи.

— Какие товарищи? Девочки? Они такие врушки! И потом, не знаю почему, но я вечно натыкаюсь на лесбиек. А это, знаешь ли, — сказала она, энергично мотая головой, — ни за что, ни за что.

Его удивила столь бурная реакция, но он промолчал. Немного погодя она опять заговорила:

— И главное, я сама себе обрыдла, понимаешь, я себя ненавижу.

Это было сказано без всякого вызова, глухо, с какой-то холодной отрешенностью, которая произвела на Менестреля тягостное впечатление.

— Ты ненавидишь себя? Почему?

Она сказала с болью:

— Я урод.

Менестрель, усмехнувшись, сказал:

— Ну нет, право же, ты отнюдь не урод.

— Урод нравственный. Например, взять родителей, я с ними просто дрянь. Особенно с папой. Я для папы один свет в окошке. А я его терпеть не могу. Еще когда он одет, куда ни шло. Но когда он в пижаме, меня прямо тошнит. Я не выношу, когда он ко мне прикасается. Если он хочет поцеловать меня, я его отталкиваю.

Она добавила:

— И потом, я думаю только о себе.

— Есть много людей, которые думают только о себе.

Она с живостью возразила:

— Да, но не так, как я, у меня это болезнь.

Губы ее вытянулись вперед, углы их опустились, лицо на мгновение застыло в гримасе, как греческая трагическая маска.

— Возьми, к примеру, сон, который мне часто снится, я тебе сейчас расскажу. Будто я глотаю тюбик снотворного. И когда я просыпаюсь, Жаклин, ненавистная мне, — мертва. Я встаю и ухожу. Я оставляю ее, как старую кожу, которую сбросила с себя. А я теперь девушка что надо, мне легко и весело, я чувствую, что полюблю мальчика, полюблю по-настоящему. И тут я просыпаюсь. И все еще хуже, чем раньше.

Менестрель молчал. Он смотрел на Жаклин и удивлялся. До сих пор женщина существовала для него в трех ипостасях: 1) Существо гнусное вроде госпожи матушки или очень-очень милое, как Тетелен (или даже Луиза). 2) Существо, перед которым робеешь, поскольку реакции его непонятны и оно никогда не интересуется тем, чем интересуешься ты. 3) Существо, которое ложится на спину, задирает ноги и т. д. Ему самому пока не доводилось принимать участие в такого рода положениях, но еще в шестом классе товарищи ему все это описали и даже изобразили с громким хохотом. Однако эти три ипостаси как-то не совмещались, не сливались воедино. Он всегда рассматривал их раздельно. Теперь, в Жаклин, он впервые пытался их соединить. Она казалась ему доброй девочкой, несмотря на все свои комплексы. Он не прочь был бы с нею… и его интересовали ее проблемы.

— Ты не обращалась к психоаналитику?

Она широко открыла глаза.

— А как ты думаешь! К самому лучшему! К самому дорогому! Он влетел папе в копеечку!

— Ну и что?

— Пустой номер, конечно. Я укладывалась на диван этого типа и не разжимала губ. В конце концов ему это осточертело.

Менестрель встал и присел рядом с нею. На расстоянии метра. Пусть не думает. Она искоса взглянула на него, но не пошевелилась. Она сидела, обхватив руками колени. Он протянул правую руку, положил ее на кровать ладонью кверху.

— Дай мне руку, — сказал он.

— Нет, — сказала она, с испуганным видом пряча кисти рук под мышками.

Он окаменел.

— Нет? — повторил он, глотая слюну. — Почему же нет?

— Я ненавижу, когда до меня дотрагиваются.

Он смотрел на нее, растерянный, униженный, взбешенный,

— Я предполагаю, — сказал он, сдерживая злость, — что Жоме был все-таки вынужден до тебя дотронуться, чтобы лишить тебя невинности.

— Это совсем другое дело.

— То есть как — другое дело?

— Жоме, он как врач.

— А я, — сказал он с ядовитой иронией, — гожусь тебе в друзья, но дотронуться до меня противно.

— Да нет, — сказала она, не глядя на него и все еще зажимая руки под мышками, — я просто не выношу, чтобы мне приказывали.

— Я тебе не приказывал.

— Ты сказал: дай мне руку!

Он умолк, пораженный недобросовестностью, с которой она, повторив его слова, придала им гнусную, повелительную интонацию.

— Как тебе не стыдно! — возмущенно сказал он. — Я сказал совсем не так. Ты из меня делаешь какого-то фашиста.

Она молчала, опустив глаза, склонив лоб, зажав руки под мышками.

— Ну ладно, — заговорил он дрожащим от напряжения голосом, — раз уж я фашист, слушай: ты дашь мне руку, и сию минуту, или я отвешу тебе пару оплеух и выставлю за дверь.

Она повернула голову и посмотрела на него. Он был весь красный, подбородок задран, глаза злющие. Она опустила взор, захлопала ресницами, вздохнула, что-то в ней разжалось. Рука обмякла, левая кисть безвольно упала на ладонь Менестреля. Она капитулировала, безоговорочно. Менестрель с силой стиснул ее пальцы. Они были теплые и словно таяли в его ладони. Он ощутил пьянящее чувство, казалось, все его тело ширится, он посмотрел на нее, она ему принадлежала. Что-то случилось с его дыханием, он парил в воздухе, это поток воздуха подбросил его вверх, и он летел, возносился на самую вершину жизни. Внезапно его отрезвило воспоминание о собственной неопытности, победное чувство схлынуло, поникло, осело, как пена, он хлопнулся наземь в полном изнеможении, он подумал с трезвой ясностью: и вовсе не затем я взял ее руку. Позднее, может быть, позднее. Но это соображение его не убедило, он чувствовал себя ущемленным, обделенным. Ах, все это было так не просто! Может, он зря так быстро отступился? Ему ужасно захотелось каким-то чудом стать сейчас же тридцатилетним мужчиной, каким он будет когда-нибудь, старым, опытным, уверенным в себе.

Время шло. Он пытался думать, не выпуская из руки пальцев Жаклин. Потом он сказал:

— Обещай мне одну вещь.

— Что? — сказала она, вздрогнув.

Она поглядела на него, и он впервые заметил, что ее красивые, блестящие глаза, когда она не думает о том, чтобы нравиться, угрюмы и замкнуты.

— Послушай, — сказал он, — если ты опять вздумаешь кончать с собой, предупреди меня.

Она молча отвернулась.

— Обещаешь?

— Ладно, если ты настаиваешь, — сказала она без всякой убежденности.

Это было только полуобещание. Он заговорил снова:

— Мы друзья, да или нет?

— Друзья, — сказала она угрюмо.

— Значит, ты обещаешь? По-настоящему обещаешь?

В дверь постучали, и, прежде чем Менестрель успел что-нибудь сказать, вошел Бушют. Он не просунул голову в щель, как делал обычно. Он просто вошел, захлопнув за собой дверь, и уставился на парочку. По правде говоря, Жаклин он как бы не видел, он смотрел только на Менестреля. Он стоял, ссутулив плечи, опустив углы рта, сальные черные пряди падали на его лоб. Зрачок, прикрытый веком, казался сместившимся в овале глаза. Слишком широкая полоса белка снизу и совсем нет сверху. Может, именно это придавало ему такой расслабленный и неискренний вид? Как только он вошел, по комнате распространился запах грязного белья.

— Надеюсь, я тебе не помешал, — сказал он, по-прежнему глядя на одного Менестреля. — Мне нужно кое-что тебе сказать.

Поскольку Менестрель не ответил, он добавил:

— Одну вещь совершенно личного характера.

Жаклин высвободила свою руку, спустила ноги, натянула сапожки.

— С этим можно подождать, — холодно сказал Менестрель.

— Нет, как раз нельзя, — сказал Бушют. — Я сегодня вечером занят, ты знаешь чем, — сказал он с сообщническим видом.

— Я все равно ухожу, — сказала Жаклин, вставая.

Менестрель тоже встал.

— Ты можешь остаться. Ничего важного Бушют мне сказать не может.

— Благодарю, — сказал Бушют расстроенно, не глядя на девушку.

— Как бы там ни было, я смываюсь, — сказала Жаклин.

Она прошла мимо Бушюта, отвернув от него лицо, и открыла дверь.

— Увидимся в ресте, — сказал Менестрель, забывая о своей встрече с миссис Рассел.

— Может, и нет, — сказала она через плечо. — Я, может, поем у себя.

Дверь за ней захлопнулась. Наступало молчание, Менестрель, стоя, глядел на Бушюта сверкающими глазами.

— Я пришел попросить у тебя прощения, — сказал Бушют с униженной улыбкой.

— Прощения, за что?

— За записку, которую я оставил на твоем столе.

Менестрель засунул руки в карманы и с силой втянул воздух. У него дрожали ноги, он не мог выдавить из себя ни слова.

Часть восьмая

I

19 часов

— Товарищи, — сказала Лия Рюби низким, глухим, ровным голосом, упрямо набычив голову с длинной челкой, прикрывавшей брови, отчего ее черные глаза казались еще темнее. Она говорила монотонно, не жестикулируя, точно внутренне застыв по стойке смирно. Никаких эмоций, самое большее, что она могла себе позволить во время дискуссии, — улыбка презрительного превосходства, не личного превосходства, разумеется; как индивидуум Лия вообще не существовала, у нее не было ни возраста, ни пола, ни внешности — устами Лии вещала доктрина секты, Лия несла людям истину, и ей не к чему было пленять, волновать или даже доказывать, революционная чистота чуждалась такого рода слабостей. Лия представляла крохотную элиту, горстку незапятнанных, которая даже в своей гошистской среде была окружена двурушниками, предателями, скрытыми мелкими буржуа. Давид Шульц смотрел на нее в крайнем раздражении. Как девочка она довольно красива, но эта ее холодность, сухость, несгибаемость. В маленькой комнате для семинарских занятий на втором этаже социологического корпуса их собралось человек двадцать, у каждого было свое мнение, а она обращалась к ним, как к толпе, и все, что она намеревалась сказать, было им заранее известно. Все та же стертая пластинка, все те же стереотипные слова, механические формулы, монотонно падавшие из ее уст: товарищи, не следует замалчивать, положение серьезно, кризис производительных сил в капиталистическом обществе с каждым днем обостряется, автоматизация неизбежно повлечет за собой массовую безработицу, которая будет охватывать все более широкие слои трудящихся. В борьбе против пауперизации и недовольства трудящихся буржуазия будет вынуждена прибегнуть к фашизму и подавлению рабочего движения. Приход к власти фашизма во Франции, как и повсюду, неотвратимое следствие экономического застоя и массовой безработицы. В свете этого ясно, что реформа Фуше направлена на подрыв всей системы образования в масштабе страны, в частности путем отбора. Ее цель — добиться изгнания из университета двух третей студентов. В этих условиях мы считаем, что акции, подобные оккупации административной башни Нантера, следует расценивать как авантюристские провокации, результат — если не цель которых — пособничество полицейским силам голлизма, стремящимся обезглавить студенческое профсоюзное движение.

Она замолчала, устремив взгляд в пустоту. Ее миссия была выполнена и, как всегда, свелась к осуждению и яростному разоблачению намеченных действий. Давид спросил себя, не стоит ли остановиться на этом «если не цель», поскольку Лия явно намекала тем самым на сотрудничество анархов и каэрэмов с полицией, брошенной на подавление студенческого движения. Но самое отвратительное во всем этом — автоматизм такого рода инсинуаций, дернешь за кончик, и сортирный рулон разматывается. Пример: акция квалифицируется как «провокационная». Провокация, естественно, «льет воду на мельницу голлизма», следовательно, она задумана «для того, чтобы» лить эту воду. «Результат» неуловимо подменяется «целью», «объективный» союз — союзом как таковым, то есть союзом оплаченным. Кон-Бендит — этого еще не говорят вслух, но об этом уже шепчутся — состоит на жалованье, на жалованье у кого? Тут предоставляется воля воображению, выбор богатый, это могут быть в равной мере любые полицейские органы, немецкая разведка, Интелидженс Сервис или ЦРУ. Давид вытянул перед собой длинные ноги, упер небритый подбородок в грудь, засунул руки в карманы линялых джинсов. Все это гнусно. Лия клянется ненавистью к культу личности, а сама ведет себя ничуть не лучше. Ладно, к черту глупости. Он поднял руку и, не дожидаясь ответа, сам дал себе слово.

— Товарищ, — сказал он громким голосом, — я не согласен с твоим анализом, не согласен я также и с твоими выводами. Твое описание буржуазного общества коренным образом расходится с реальными фактами. Мировой капитализм не только не переживает застоя, но, напротив, усиливает свою экспансию. Цель реформы Фуше не разрушение университета, но, напротив, технократическое приспособление его к целям экономической экспансии. Твое видение мира, как, впрочем, видение мира всей твоей группы, совершенно ирреально и антиисторично (Лия презрительно улыбнулась). Ты застряла на уровне предвоенной эпохи, на уровне великого американского кризиса 1929 года, захвата власти фашистами в Германии и победы Франко в Испании. Короче, мир остановился вместе со смертью Троцкого, с тех пор для тебя только повторяется одна и та же неизменная ситуация. 1968-и все еще 1938-й! Нет, позволь, — сказал он, повышая голос, — я закончу мысль. К сожалению, ребята твоей группы, исходя из этого совершенно ирреального понимания обстановки, во-первых, цепляются за синдикалистскую борьбу, как за материну юбку, и, во-вторых, усматривают «авантюризм» в любых наступательных действиях, выходящих за рамки синдикализма. Профсоюз стал для вас талисманом, фетишем и в то же время удобным алиби для отказа от действия.

Лия открыла рот, но ее опередил Бурелье. Он начал говорить, даже не испрашивая слова, точно оно принадлежало ему, эмэлу, по праву непререкаемого авторитета Мао Цзэ-дуна, «который должно утверждать повсюду». Давид вынул руки из карманов и уставился на свои обгрызенные ногти — вот дерьмо, слушай теперь другую пластинку! Бурелье был из рабочей семьи, высокий, костлявый, угловатый, нескладный — в принципе все это было хорошо. Ему не было нужды искусственно придавать себе неряшливый и грязный вид. Даже в своем аккуратном учительском пиджачке он выглядел болезненным и жалким. Из коротких рукавов торчали крупные пролетарские руки с простодушными квадратными ногтями. Когда он не заводил свою маоистскую пластинку, речь его была затрудненной, то и дело спотыкающейся на «так сказать», что умиляло Давида. (Существует, так сказать, борьба классов; это, так сказать, осознание…) Короче, он был стоящий чувак. Но маоист до мозга костей! Портрет Мао в петличке, цитаты из Мао через каждые два слова. И в порядке миметизма, что ли, у него — сына парижского рабочего с улицы Ги Моке — широкие скулы, глаза-щелочки за стеклами очков, азиатская бесстрастность.

— Я согласен с критическими замечаниями товарища Шульца в адрес товарищ Рюби, — сказал Бурелье, глаза его за стеклами очков словно застыли. — Анализ ситуации, сделанный товарищ Лией, полностью устарел (Лия улыбнулась с уничтожающим презрением). Но с другой стороны, мы решительно отметаем акции, подобные оккупации административной башни, мы рассматриваем их как дешевые трюки на потребу галерке, как школярские выходки, в то время как подлинная наша задача, товарищи, это не борьба студентов против реформы Фуше в своей студенческой среде, подлинная задача состоит в том, чтобы повернуться спиной к этой среде, поставить себя на службу рабочим, пойти на стройки, на заводы, в рабочие кварталы, не претендуя, разумеется, при этом на руководящую, направляющую роль, а напротив, с намерением воспринять от пролетариев живой марксизм, как учит нас Мао Цзэ-дун. (Здесь Бурелье почти прикрыл глаза.) Не следует забывать, товарищи, — продолжал он все так же бесстрастно, — что трудящиеся массы стихийно революционны (среди дюжины присутствующих студентов возникло какое-то движение, Лия побледнела, даже Давид почувствовал себя шокированным: Маркс утверждал как раз противоположное). Следовательно, любые действия, цель которых отвлечь студентов от служения народу, действия, по сути, подрывные и контрреволюционные. Подводя итог, товарищи, я считаю, что оккупация административной башни является авантюристической акцией мелкобуржуазных, на сто процентов реакционных студентов.

Нож гильотины упал. Бурелье скрестил руки на коленях и скромно занял свое место в рядах.

— Как ты можешь называть себя марксистом-ленинцем, — прошипела Лия, обливая его из-под челки презрением своих черных глаз, — и нести подобную чушь относительно стихийной революционности рабочих масс? Каждому, кто хотя бы раз заглянул в Маркса, известно, что массы, напротив, стихийно настроены тред-юнионистски именно потому, что они находятся под влиянием идеологии класса буржуазии, который их эксплуатирует.

Раздался одобрительный шепот, но Лия даже не успела закончить мысль.

— Что же мы должны, по-твоему, — оборвал ее Бурелье, повышая тон, — запеленать Маркса и Ленина, превратив их в музейные мумии? — Глаза его за стеклами очков жестоко поблескивали, нетрудно было догадаться, что он с удовольствием влепил бы Лии пощечину. — Что это еще за академизм? Или нам ждать, вроде тебя, пока Троцкий встанет из могилы (губы Лии задрожали) и раскроет нам истину марксизма? Я удивляюсь, — продолжал Бурелье со сдержанным гневом, — я, так сказать, не могу понять, товарищ, ты ведь, так сказать, историк! (Давид заметил, что от волнения Бурелье сбился со своей пластинки и начал спотыкаться о «так сказать».) Как же ты, историк, можешь быть до такой степени, так сказать, глуха к Истории, осуществляющейся на твоих глазах? Взгляни, товарищ, хотя бы на Китай, тут, так сказать, живая очевидность! Идеи Мао Цзэ-дуна — высшее выражение, самое живое выражение марксизма-ленинизма нашего времени.

Опять завел свою пластинку. Давид опустил глаза и уставился на свои ботинки. Иными словами, даже тогда, когда идеи Мао Цзэ-дуна противоречат Марксу, они являются высшим выражением марксизма. Нужно еще договориться, разумеется, относительно значения слова «высший». В данном случае он был на стороне Лии, но в целом Лия и Бурелье стоили один другого. Давиду осточертели эти мини-теологические споры, бесконечная болтовня о священных текстах. Ему претила их сектантская узость и, уж конечно, бесчеловечность, истеричность. Взять хоть Лию. Было время — оно давно миновало, — когда Давид пытался приобщить ее к здоровым анархистским идеям, впрочем, физически она тоже его привлекала, но из их свиданий с глазу на глаз не вышло ничего путного. «Скажи, Лия, можешь ты мне объяснить, почему среди троцкистов так много евреев? В чем тут причина?»

Лия кинула на него долгий взгляд и замкнулась в презрительном молчании. Тогда я ей сказал: «Можешь ты мне ответить?» — «Я тебе отвечаю, — сухо сказала она, — и мой ответ таков: во мне такого рода вопросы вызывают подозрение. Я считаю, что в них есть элемент антисемитизма». Я засмеялся: «Ну, знаешь, не станешь же ты подозревать в антисемитизме меня…» Мрачный прокурорский взгляд «Почему бы и нет? Ты был бы не первым евреем-антисемитом».

Другой раз: прижимаю ее как-то в коридоре, хватаю за руку: «Послушай, Лия, как насчет того, чтобы переспать, КЛЕР[68] ведь не монашеский орден?» Она злобно вырывает у меня руку, испепеляет бешеным взглядом своих холодных глаз фанатички: «Товарищ, я готова обсудить с тобой публично любой вопрос, заслуживающий внимания, но частные беседы меня не интересуют. Считай, что этим все сказано». Я и считаю, как она выражается, что этим все сказано. Любопытен все-таки культ мученичества, свойственный нам как расе. Возьмите католиков: если не считать мученика Иисуса, им плевать на всех прочих мучеников — будь то пролетарии, слаборазвитые, колониальные народы или люди, брошенные в тюрьму полковниками. Но мы, стоит где-нибудь посадить невинного, принимаемся вопить, выхватываем шпагу из ножен, мы обличаем, мы не даем мирно почивать добрым христианам. Такова уж наша роль в этом мире: мешать христианам заснуть, подобно личинке, в коконе спокойной совести.

Давид посмотрел на Лию. После того, как сел Бурелье, заговорил какой-то чувак из КРМ, Лия испепеляла его взглядом. Троцкисты ели друг друга поедом, как скорпионы в банке. Члены КРМ ненавидели членов КЛЕР, те отвечали им полной взаимностью. Правило: секта, которая ближе всех к вашей собственной, — самая ненавистная.

После рупора идей КРМ опять взял слово какой-то эмэл — маленький, тощий, уже лысеющий, скованный в движениях. Путает чувак. Из невнятицы, которую он нес, тем не менее было очевидно, что он не одобряет разболтанного стиля анархов, их отказа от всех форм организации, неразборчивости, с которой они пополняют свои ряды, недостаточного внимания к политической борьбе и чрезмерного — к проблемам пола. Короче, они — лажовые ребята. Они побираются, киряют, дрыхнут до четырех часов пополудни, революция для них начинается только в пять.

Давид встал. Он знал, что это будет сразу замечено благодаря его внешности — высокий рост, красивая морда (пленявшая всех этих барышень), черные спутанные кудри, четкий рисунок рта, подбородок с ямочкой и т. д.

— Товарищи, — сказал он, старательно грассируя (он стеснялся своего произношения, выдававшего уроженца VII округа, которое становилось заметным, если он не следил за собой), — в ответ на выступление товарища эмэла, только что «излившегося» перед нами, я позволю себе лишь одно замечание. — Он сделал паузу и продолжал издевательским тоном: — Дело освобождения народов не требует отказа от полового акта. Революция не нуждается в самооскоплении активистов (смех). С другой стороны, мы тут были удостоены очередных заклинаний по поводу необходимости для студентов повернуться спиной к студенчеству и отдать все силы служению массам, возможно, даже пойти работать на заводы. Но, товарищи, — продолжал он все с той же издевкой, — не станем же мы из мазохизма превращать себя в угнетенный класс (улыбки). Студент, который работает на заводе, все равно не находится на положении рабочего. Он всегда некая помесь тайного агента и священника-рабочего (яростный протест Бурелье). Заткнись, Бурелье, дай мне кончить. Я, впрочем, отмечаю, что отнюдь не все студенты эмэлы пошли на завод, поскольку мы ежедневно имеем удовольствие видеть их в Нантере — они слушают лекции и даже готовятся к экзаменам. Эти товарищи осуществляют дихотомию: часть их мозга служит народу, а часть трудится над получением диплома, который поможет им впоследствии приобщиться к эксплуатации этого народа (крики ярости Бурелье и тощенького эмэла). Товарищи, дали вы мне слово, черт возьми, или нет? Я со своей стороны считаю, что отказ стать орудием эксплуатации, оплачиваемым буржуазией, это прежде всего отказ от того, что позволяет занять доходное место в системе эксплуатации народа: от университетской степени. Поэтому я еще раз предлагаю нашим товарищам эмэлам и товарищам из IV Интернационала присоединиться к активному бойкоту июньской сессии (оживление). Возвращаясь к объекту сегодняшних дебатов («Давно пора!» — закричала выведенная из себя Лия), так вот, я к нему возвращаюсь, — повторил Давид с угрожающим добродушием, — нам, в конце концов, торопиться некуда, нам шлея под хвост не попала, мне, во всяком случае (смех). Я констатирую, что несколько наших товарищей из Национального комитета защиты Вьетнама вчера утром были арестованы деголлевской полицией. С другой стороны, я с интересом констатирую, что Лия Рюби и Бурелье, несмотря на все свои идеологические разногласия, совершенно солидарны с коммунистами и настаивают на том, чтобы мы аб-со-лют-но ничего не делали для освобождения товарищей. Я это констатирую и утверждаю, что наше маленькое заседание семейного совета себя исчерпало.

Он сделал несколько широких шагов к двери, открыл ее и, захлопывая за собой, отметил, что половина ребят поднялась, выразив намерение последовать за ним. Неплохо. Даже в этой узкой группе «авантюризм», как они выражаются, взял верх. У студентов возникло стихийное желание ответить действием на деголлевские репрессии. На штурм административной башни пойдут, конечно, не шестьсот человек, как на Г. А., но нас будет и не один десяток.

II

Давид постучал, открыл дверь. Абделазиз как пай-мальчик сидел за столом у себя в комнате и читал «Нувель обсерватер»[69]. Увидев Давида, он вскочил. Движения у него были стремительные, ловкие. Парень не тяжел. Господь, должно быть, не каждый день дарил его бифштексом.

— Да садись ты, черт возьми, — поспешно сказал Давид, нажимая ладонью на его плечо. — Что еще за церемонии. Как жизнь? Ты свеж, как роза. И читаешь «Нувель обсерватер», — добавил он смеясь. — Реакционный журнальчик.

— Это Брижитт — сказал Абделазиз, покраснев. (Ему казалось бестактным упоминать имя Брижитт в разговоре с Давидом.) — Она дала мне мыло, полотенце, я принял душ и побрился. Она дала и бритву тоже.

— С ней не пропадешь, — сказал Давид, — что правда, то правда. Ну садись же. Доволен?

— Да, да. Я доволен, — сказал Абделазиз с сомнением в голосе.

— Не слышу уверенности.

— Видишь ли, — сказал Абделазиз, зажав руки между колен, — я обеспокоен.

— Обеспокоен? Почему?

— Все это слишком похоже на случай с мусульманской больницей в Бобиньи. Там решили, что у меня свинка, и поместили в отдельную палату. Палата была белая, чистая, с железной койкой, столом, стулом, лежать мне не велели, и, поскольку я чувствовал себя не так уж плохо, я сел за стол, открыл учебник арифметики и начал решать задачу. Против моего окна была стена, увитая розами, сияло солнце, я решал свою задачу, смотрел на розы, и мне было хорошо. Быть одному в комнате, тебе не понять этого, Давид, но для нас, алжирцев!.. И я думал: хоть бы у меня в самом деле была свинка, тогда меня оставят здесь. Так вот, все это продолжалось не больше двух часов, стажер вернулся с каким-то стариком, старик меня пощупал и сказал молодому: «Да нет, мальчик, это ошибка, никакой свинки нет», — и меня отправили в общую палату.

Давид безмолвно смотрел на него. Рабочий! Мало того, рабочий-араб! Во Франции — жертва расизма номер один. Пролетарий из пролетариев, эксплуатируемый в квадрате, из которого выжимают последние соки дважды: там, в слаборазвитом отечестве, и здесь, в сверхразвитой экс-колонизаторской стране. Покупаю у вас вашу нефть по своим расценкам и продаю вам машины по своим расценкам. Это ведет к безработице? Можете посылать своих безработных ко мне, я и им буду тоже платить по своим расценкам. Невыносимо. Давид ощущал в себе праведную, неумолимую ненависть к обществу, она сверкала как библейский огненный меч. Внезапно его собеседник закатился молодым смехом. Давид вздрогнул и уставился на веселое, оживленное лицо юноши по имени Абделазиз, сидевшего против него. Придется привыкнуть к этой жизнерадостности угнетенного.

— И знаешь, Давид, какую задачку я решал в той палате? Я ее до сих пор помню. Она называлась Тертулиева задача.

— Почему «Тертулиева»?

— Не знаю, так было написано в книге. Тертулий представляет себе веревку, натянутую вокруг экватора (40000 км). Сможет ли он проскользнуть между нею и экватором на своем велосипеде, если эту веревку удлинить на десять метров?

Он засмеялся, потом лицо его вдруг изменилось, черные глаза моргнули, и он сказал своим серьезным певучим голосом:

— А здесь, ты думаешь, все обойдется, Давид? У меня не будет неприятностей? Я смогу здесь остаться?

— Не волнуйся, — твердо сказал Давид, усаживаясь на кровать. — Ты останешься тут, во всяком случае до летних каникул, в этой комнате или в другой, неважно. Это уж моя забота. Здесь, в общаге, теперь мы хозяева. И если дело пойдет так дальше, — добавил он с гордым и значительным видом, — мы скоро вообще станем хозяевами на Факе. Я не боюсь об этом говорить, — продолжал он с силой, — настанет день, когда на этом Факе, если мы скажем: «Такой-то курс читаться не будет», — он действительно не будет читаться. Мы заткнем глотку реакционным профам.

Абделазиз смотрел на него. Слова Давида произвели на него сильное впечатление, «реакционные профы» напомнили ему его старых врагов — улемов[70]. А нейтрализовать улемов не осмеливался никто даже во времена Бен Беллы[71].

Раздался негромкий стук в дверь, вошла Брижитт, озабоченная, нагруженная книгами, увидев Давида, она растерялась, покраснела, сказала: «Привет!» с деланной непринужденностью и, преодолев два метра, отделявшие ее от стола, освободилась от своей ноши.

— Это еще что за библиотека? — сказал Давид.

— Книги для Абделазиза, — сказала Брижитт, точно оправдываясь.

И, вспыхнув, добавила:

— Ну, а как ваше собрание, успешно?

Он молча пожал плечами.

— Как твоя Лия? — сказала она не без яда.

Он посмотрел на нее.

— Это еще что за намеки? — сказал он наконец, нарочито грассируя. — Разве мы женаты? Ты что — рассылала уведомления о свадьбе? Мне, может, и переспать с Лией не разрешается? Откуда эта ревность? Мещанские наклонности?

Брижитт в ярости молчала. Главное, вовсе она не ревновала, в особенности к этой Лии. К этому сухарю скрипучему. Она заговорила о Лии просто так, не думая, чтобы отвлечь внимание. Абделазиз, окаменев от смущения, глядел в пол.

— Да плевала я на твою Лию, — наконец сказала она, сдерживая бешенство. — Можешь спать с кем тебе угодно, мне ни жарко, ни холодно.

Абделазиз покраснел.

— Слава богу! — сказал Давид.

Развалясь на кровати, откинув голову в спутанных кудрях, вытянув ноги, он старался не смотреть на Брижитт, его душила злость. Проклятые бабы, с ними вечно чувствуешь себя виноватым, это они умеют, перевернут все с ног на голову, выставят все в ложном свете.

— И, разумеется, — заговорила она, — ты предоставляешь мне те же права?

— Что за вопрос! — презрительно сказал он. — Ничего я тебе не предоставляю, это твое право, ты им пользуешься!

Он поднял голову, увидел ее лицо и смягчился.

— Ладно, — сказал он, беря ее за руку и притягивая к себе на кровать. — Садись и поставим на этом точку.

Наступило молчание. Давид искоса взглянул на Брижитт — шерстяное платье песочного цвета, отнюдь не дешевое, изящно облегало ее фигуру, а уж облегать было что. Ухоженные блестящие светлые волосы, зеленые глаза, крепкие зубы с незаметными пломбочками, — произведение дантиста из VII округа, который дерет с вас 50000 монет за два дупла. Короче, девочка его круга, она могла бы быть его сестрой, он знал ее как облупленную, у ее отца была вилла с бассейном в горах, повыше Грасса («Побережье, знаете, стало теперь таким вульгарным!»), и любовник ее матери (как же его зовут, этого чувака? Жерар?) владел шале в Швейцарских Альпах, не считая гранитного фамильного замка в Бретани. Каникулы Брижитт проводит в обстановке, напоминающей цветные вклейки «Дома и сада», а когда путешествует, останавливается в роскошных отелях. Она играет в бридж, в гольф (и я тоже), она ездит верхом (и я тоже), а теперь, чтобы оторваться от семьи, поселилась — верх самоограничения — в общаге и с семнадцати лет спит с кем попало. И совершенно так же, как ее матушка в этом возрасте, решительно ничего не чувствует (но матушка в сорок, после двадцати лет супружеской фригидности, попала в руки умелого любовника). Последний акт комедии: Брижитт — перебесилась и «полюбила»(в кавычках) меня. Иначе говоря, рассчитывает, что через пять-шесть лет я образумлюсь, займу приличное положение в обществе, стану годиться в мужья, в дипломированные производители, и четверо пап-мам, скрестив руки на животиках, смогут насладиться созерцанием прекрасной стройной пары, которая обеспечит им продолжение рода. Давид закрыл глаза и подумал с тоской: что ждет меня через десять лет? Должность, жена, телевизор, крестьянский дом, переоборудованный в модном стиле — балки наружу? Дрянь, не жизнь, и я даже не буду себе хозяином! Брижитт, бедная ты моя лапочка, ты мне нравишься, но в то же время ты мне противна, понимаешь, противна, как мое будущее. Он посмотрел на Абделазиза, который сидел в метре от него, глядя в пол. Чудовищно, что я могу так думать, но, в известном смысле, ему повезло, его жизнь по крайней мере не сделана наперед, ему предстоит, ее сделать самому.

— Так как же ваше собрание? — сказала Брижитт.

Он пожал плечами.

— Каждый крутит свою пластинку, никакого желания придумать что-нибудь новое. Бурелье хороший парень, но твердокаменный, Лия — та просто опупела. Нет, правда, — продолжал он, подчеркнуто грассируя, — таких, как Лия, только и встретишь что в церковной ризнице, она искренне верит в весь этот бред, узколоба, фанатична (он хотел сказать — фригидна, но вовремя спохватился): настоящая святоша, церковная жаба троцкизма. Лия атеистка? Материалистка? Нет, не больше, чем Бурелье!

Он перевел дыхание.

— Будь то Троцкий или Мао, для них это всегда господь бог, Библия. Ни шагу за ее пределы. Когда нужно что-то решить, как, например, сегодня, они, вместо того чтобы рассмотреть конкретную ситуацию и разработать стратегический план, бросаются к своей КНИГЕ. Что там сказано? Тебе цитируют какую-нибудь строку, толкуют ее, и баста. Истина перед вами, возвещена с амвона. Преклоните колени, жалкие людишки!

Произошло нечто удивительное: Абделазиз вдруг расхохотался. Он смеялся до слез, как ребенок. Речь Давида была не совсем понятна, но Абделазиз всегда был за, когда нападали на тех, кто претендовал на обладание истиной, вещая от имени Аллаха.

— Честное слово, я сыт этим по уши, — заговорил снова Давид, забывая следить за собой и переходя на свое изысканное произношение, — других критикуют, а сами поклоняются идолам, создают культ. Как это ни печально, но человек все еще не преодолел религиозную фазу развития. Какой толк ликвидировать одну религию, если на ее место тут же ставится другая? Какая мне разница, тиранят меня именем бога или именем народа, все одно — тирания.

Брижитт онемела от удивления. Впрочем, не так уж это удивительно, определение социализма как тирании, осуществляемой именем народа, ей уже доводилось слышать от отца. Вся разница в том, что папа был против, а Давид все же за, но Давид — пламя, его ум настолько всепожирающ, что мало-помалу он пожирает собственных богов: Маркса, Фрейда, Маркузе, Альтюссера[72], настанет день, и он пожрет и свою сегодняшнюю веру.

Она снова посмотрела на Давида. Он молчал. Когда рядом были свои, его не тяготило молчание. Вот с чужими или с противниками он рта не закрывал. Как он красив. Лицо тревожное, устремленное вперед, точно выжженное изнутри. В сущности, в нем живет неудовлетворенный, ненасытный дух Фауста. Я восхищаюсь им, но и боюсь его, есть чего бояться. Он вечно недоволен, о чем-то тоскует, не перестает искать что-то, может и вовсе не существующее. Пожиратель книг, газет, печатное слово ему необходимо, как пища, рыщет в библиотеках, обо всем информирован, всегда впереди, боится упустить последний «изм», выброшенный на рынок. В сущности, при всей его ненависти к экзаменам, он-то и есть настоящий студент. Другие — волы: традиционная охапка сена, теплое местечко в стойле, знание, доставляемое пастырями в готовом виде. Давид никогда не успокаивается. В этом смысле он просто невыносим. Ему до всего «есть дело»: «если я молчу, значит, я сообщник». И пошло, поехало, тут тебе и Биафра, и Вьетнам, и негры, и преступления против человечности, все он взваливает себе на плечи! Он чувствует себя ответственным за все и всегда ощущает свою вину. Внезапно она задохнулась от нежности к нему, ее обожгла мысль, нет, я не хочу выходить за него замуж, раз это против его идей (хотя идеи меняются), но какое было бы счастье навсегда остаться с ним, нет, и это, наверно, слишком… Я его знаю, постоянная пара — это не для него, он почувствовал бы себя почти виноватым, ему следовало бы зваться не Schultz, a Schuld[73]

— Что это за книги? — сказал Давид.

Ну, разумеется! Смешно было думать, что Давид может увидеть на столе книги и не сунуть в них свой нос. Он встал, жадно сгреб книги обеими руками и вернулся на кровать.

— Так, так, — сказал он, — любопытно! «Арифметика» Моржантале, Эрара и Бутелье для выпускного класса начальной школы. Далее: «Грамматика, спряжение и орфография» для выпускного класса, Берту, Гремо и Вежеле. Что они, всегда, что ли, собираются по-трое, чтобы разродиться учебником? Подозреваю, что двое из троих ни хрена не делают. И краткие руководства из серии «Основы». Ничего не скажешь — судя по заголовку, гордыней автор не грешит. «Основы» в трех тетрадочках небольшого формата, мое «Краткое руководство по истории», мое «Краткое руководство по естественным наукам» и мое «Краткое руководство по географии». И все три принадлежат перу Ж. Анскомба. Ну, этот по крайней мере не ленится.

— Я тебе объясню, — сказала Брижитт.

Он пожал плечами.

— Можешь не объяснять, я все понял, я же не идиот все-таки!

Он схватил «Краткое руководство по истории» и принялся его листать.

— Нет, вы только послушайте, это неподражаемо: «Монтаньяры добиваются ареста жирондистов, начинается террор, массовые казни подозрительных: королевы Марии-Антуанетты, Байи, мэра Парижа, Верньо и жирондистов, Лавуазье…» Ну и мешанина, Лавуазье и Верньо — всех в одну кучу!

— Но это же резюме, — сказала Брижитт. — Всего ведь не скажешь.

Давид покачал головой,

— Не согласен. Достаточно, к примеру, одного слова, чтобы объяснить, почему монтаньяры арестовывают жирондистов. Иначе все начисто лишено смысла. Подождите! Тут есть перлы покрепче! Цитирую: «Робеспьер добился гильотинирования Дантона и Камила Демулена, которые хотели остановить террор. Наконец (обратите внимание, умоляю, на это „наконец!“), 9-ого термидора 1794 года был гильотинирован в свою очередь сам Робеспьер. Это положило конец террору». И конец революции и даже, в недалекой перспективе, конец республике, однако этого тебе не говорят. И учащийся начинает думать, что Дантон и Демулен были хорошие парни с золотым сердцем, а Робеспьер — гнусный тип, купавшийся в никому не нужной крови, которого, слава богу, гильотинировали «в свою очередь». Вот как учат истории пролетарских сыновей!

Он бросил руководство на стол.

— Ладно, — сказал он, оглядывая Брижитт и Абделазиза и протягивая к ним свои длинные руки, точно призывая принять вместе с ним решение. — Что будем делать? Абделазиз, ты хочешь подготовиться к экзамену за начальную школу, так? И сдать его этим летом? Ты записался?

— Да.

— Прекрасно, — энергично продолжал Давид. — Значит, нужно приниматься за дело. У тебя есть два, два с половиной месяца на подготовку. Мы тебе поможем.

Сердце Абделазиза забилось от счастья, от безумных надежд. Он обрадовался уже тогда, когда Брижитт сказала: «Я тебе помогу». Но у него все-таки кошки скребли на душе, понравятся ли эти уроки Давиду? И вот теперь Давид сам!.. Что могло быть прекраснее! Жизнь расстилалась перед Абделазизом, как зеленый луг, усеянный цветами, внезапно возникший среди пустыни. Аттестат, разряд, у него будет все, он станет квалифицированным рабочим. Перед ним открывалось будущее.

Брижитт увидела, что лицо Абделазиза расцвело от счастья, и обрадовалась за него, но в то же время она испытывала горькое чувство несправедливости. Давид находил «вздорным и мелкобуржуазным» намерение Брижитт получить в этом году университетский диплом, а Абделазизу рад помочь, чтобы тот добился аттестата об окончании начальной школы! Два счета, две меры! И все потому, что Абделазиз парень. Да нет же, это глупости. Все дело в том, что Абдель — рабочий. Вот в чем вся штука. Дискриминация навыворот. Раз он рабочий, он имеет право на свой экзамен! Да что я говорю — рабочий! Он не просто рабочий, он рабочий-араб! Разве я виновата, что я не алжирка? Что меня зовут не Фатьма? Вот увидите, в бешенстве подумала Брижитт, Давид еще сделает из него бакалавра! А почему бы и нет! Лиценциата! А я, если хочу кончить университет, обалдуйка. Брижитт уже открыла рот, но сдержалась. Сцепиться снова после этого дурацкого разговора о Лии, нет, лучше не надо.

— Арифметика и естественные науки у меня в порядке, — сказал Абделазиз и покраснел (Анн-Мари находила у него редкие математические способности).

Брижитт посмотрела на него и повеселела, разом забыв всю свою ревность. Когда он краснел, на него нельзя было смотреть без умиления. Она уже обратила внимание на то, что его смуглая кожа не краснела, только делалась темнее. Брижитт откинулась назад, прислонилась спиной к стене, сложила руки на коленях и вдруг ощутила, как ей интересно, хорошо в обществе этих двух мальчиков. О, разумеется, люблю я Давида, но Абделазиз для меня уже как брат, я научу его одеваться, этот пуловер с крупным черным рисунком по рыжему слишком прост. Ему, с его цветом лица, нужен светлокоричневый, однотонный, такой, как у Жерара, я попрошу, чтобы Жерар мне его подарил, и пусть себе посмеиваются. («Гляди-ка, ты намерена содержать какого-то парня?») Как бы там ни было, он мне отдаст свой пуловер.

— Короче, — сказал Давид, — остается французский, история и гео.

— Орфография, — сказал Абделазиз, — в прошлом году я писал диктанты, но это быстро забывается.

Давид расхохотался, он был в прекрасном настроении:

— Это забывается, потому что никому не нужно, бессмысленно и глупо!

— Я охотно возьму на себя французский, — сказала Брижитт.

Она была довольна, что может узаконить уроки, обещанные Абделазизу. Давид воздел руки к потолку.

— Великолепно! Я, должен признаться, не силен в «распространенных ошибках».

Он саркастически подчеркнул слово «распространенные». Абделазиз почувствовал облегчение. Если не считать более или менее определенного факта, что Давид и Брижитт спят друг с другом, их отношения казались сложными, и ему не хотелось осложнить их еще более. С другой стороны, всякий раз, когда взгляд его падал на белокурые волосы Брижитт, сверкавшие, подобно золотым монетам, сердце начинало биться быстрее. Это его несколько тревожило, потому что Давид был ему братом, и, следовательно, Брижитт была неприкосновенна. Но что решает в жизни сам человек? Работать ему или бездельничать, воровать или остаться честным, послать перевод отцу или сохранить недельный заработок для себя самого, все остальное — смерть, любовь — это, друг, судьба. В два часа — нож Юсефа в нескольких сантиметрах от твоей спины, а в три — Давид открывает перед тобой двери рая, и белокурая румия обучает тебя орфографии.

— А я, — сказал Давид, — натаскаю его по истории и гео.

Брижитт посмотрела на него с беспокойством.

— Не переборщи только с пропагандой. Для экзамена это опасно.

— Положись на меня, — сказал Давид с ликующим видом, — я не подкачаю, все будет в лучшем либеральном стиле левого центра. Просвещение и Республика. Демократия и демократические свободы.

— А я считала, что ты против экзаменов, — съязвила вдруг Брижитт.

Ну вот. Сорвалось с языка. Точно кто-то сидевший в ней заговорил против ее воли. И еще таким тоном, идиотским, мелочным, язвительным, типично бабским.

Давид взглянул на часы, выругался, вскочил и в два шага был у двери. Открывая ее, он обернулся и посмотрел на Брижитт.

— Как? Что ты несешь? — сказал он с добродушным пренебрежением. — Тут нет никакого противоречия. Ты ничего не поняла, лапочка моя! То, что ты сейчас сказала, свидетельствует о твоем первозданном политическом невежестве. Сообрази, не с аттестатом же об окончании начальной школы человек предает свой класс и становится сторожевым псом буржуазии. У Абделазиза, если он хочет жить, нет иного выбора, должен же он выбраться из своей навозной кучи.

Дверь хлопнула. Привалившись к стене, опустив голову на грудь, Брижитт с пылающими щеками уставилась в пол. Дважды в течение одного часа так ее унизить и вдобавок перед Абделазизом. Права она или нет, разве в этом дело. Она помнила только об одном, стоит ей открыть рот, как он тут же на нее набрасывается и стирает в порошок. Она не имеет права думать, выражать свои мысли, быть личностью. Как он жесток, надменен, деспотичен! Стоит мне высказаться, он утирает мне сопли. Комок подкатил у нее к горлу, она почувствовала, что под ресницами накипают слезы. Нет, он не жесток, это неправда, он даже любит меня в известном смысле, ненавидит он мой класс, мою буржуазную фригидность. Он вообще витает в отвлеченных категориях, живого человека он не видит, для него человек — воплощение определенной политической идеи. Я — «ненавистная фригидная мелкобуржуазка», а Абдель — «обожаемый слаборазвитый арабский пролетарий». Любовь и ненависть проявляются совершенно автоматически, в зависимости от этикетки. Нет, это не жестокость, скорее фанатизм. А я, идиотка, позволяю попирать себя и даже не смею на него сердиться, потому что испытываю перед ним чувство вины, и все из-за своей фригидности. Слезы потекли по ее щекам, она не вытирала их, не двигалась, не шевелилась.

— Что случилось? Ты расстроена? — встревоженно сказал Абделазиз, склоняясь к ней.

— Нет, ничего, — сказала она, встряхивая головой и глядя в приблизившееся к ней красивое смуглое лицо, робкое, обеспокоенное.

Она протянула руку и погладила его по щеке.

— Пустяки, — сказала она и встала, чтобы взять из сумки носовой платок. — Уже все, видишь. Займемся диктантом, согласен?

— Согласен, — сказал он после минутного колебания.

Непостижимы эти румии. Если ей хочется плакать, почему бы не поплакать вволю? Он послушно открыл новую тетрадь, которую она ему дала, снял колпачок шариковой ручки и приготовился писать. Брижитт шелестела книгой за его спиной. Внезапно он почувствовал на плечах ее руки, золотое руно коснулось его лица, и он ощутил на щеке поцелуй.

— Ты — милый, знаешь, — сказала она дрожащим голосом.

Прекрасные золотые волосы на его лице, губы, легкие, как лепестки, на его щеке. Да, друг, когда судьба добра к тебе, ничто для нее не помеха! Он закрыл глаза: ай, ай, Абделазиз! Куда это тебя приведет?

III

19 часов 30 минут

Профессор Божё, заместитель декана, — крепкий пятидесятилетний мужчина, рост 1.85, широкоплечий, близорукие глаза скрыты за толстыми стеклами очков, нос крупный, расширяющийся книзу на манер мушкетного ствола, губы большие, мясистые (некоторые «латинистки в цвету» его отделения находят их «чувственными»), лицо полное, квадратное, проникнутое серьезностью, решительностью, чувством собственного достоинства, духовный мир не то чтобы простой, но упорядоченный и кодифицированный, как правила латинского синтаксиса, — вышел из корпуса А ровно в половине восьмого (его часы всегда были выверены, он питал слабость к датам, расписаниям, фактам, точным цитатам, к ссылкам на первоисточник; его выступления на Ученом совете, как правило, начинались словами: «Я хотел бы добавить в порядке информации…»). Он только что провел заседание кафедры латинского языка (спокойная уверенность, ясность мысли, неизменная учтивость). Никогда на протяжении всей своей трудолюбивой жизни Божё не подвергал сомнению ни место латыни в потребительском обществе, ни право на существование самого этого общества, ни его экономическую структуру. Явившись на свет, он нашел определенный порядок, этот порядок уважал, поддерживал, был его частью, свято соблюдал правила игры. Фременкур, разговаривавший в центральной галерее с какой-то студенткой, обернулся к Божё, который быстро прошел мимо, и, улыбаясь, кивнул ему. Божё воротился, чтобы любезно пожать ему руку. Фременкур с трудом делал вид, что слушает чепуху, которую несла студентка относительно невозможности посещать его лекции.

— Но вы же не работаете, вы свободны.

— Да, господин Фременкур, я не работаю, но сказать, что я свободна, было бы неправдой — и т. д.

Фременкур поглядел в спину удалявшемуся Божё. Хотя Божё числился в «реаках», у Фременкура были с ним добрые отношения, он считал Божё человеком порядочным, усердным, хотя и несколько «службистом», но вообще кличка «реак» теперь превратилась в этикетку, которую клеют куда надо и не надо. Для студентов-гошистов, например, даже «Монд» был «реак». Не затевать же в самом деле религиозную войну между профессорами в Нантере, не станем же мы подвергать друг друга отлучениям, проскрипциям, изгнанию в гетто, как это делает Рансе, который мне уже руки не подает, или тот идиот, — да как же его зовут? — который, когда ставит свою машину рядом с моей, смотрит сквозь меня, точно я стал прозрачным.

— Как бы там ни было, мадемуазель, — сказал Фременкур, — посещение лекций на факультете желательно, но не обязательно.

Она почти оборвала его, просто невозможно остановить это словоизвержение. Студентка была маленькая, белокурая, с тонкой кожей и прозрачными глазами; расстегнутый ворот ее блузки наполовину приоткрывал Фременкуру небольшую грудь, не нуждавшуюся в лифчике. Разговаривая, она стыдливо застегивала две верхние пуговки, но они тотчас, помимо ее воли, снова выскальзывали из растянутых петель. Минутное дело — их сузить, подумал Фременкур. Но ей, разумеется, не до того, голова другим занята.

— У меня, к сожалению множество домашних обязанностей, — сказала девица с добродетельной и высоконравственной миной, в очередной раз застегиваясь.

Фременкур не мог оторвать взгляд от блузки, которая его забавляла и злила. Он хотел поймать механику обнажения.

— Дом отнимает у меня безумно много времени, не остается ни минуты, — продолжала девица, снова вздымая грудь, петли выпустили пуговицы, блузка распахнулась, обнажилась округлость груди, девица глядела на Фременкура своими голубыми, прозрачными и чистыми глазами.

— Но, мадемуазель, — сказал Фременкур, — поверьте, я нисколько не в претензии на вас за то, что вы не посещаете мои лекции. В конце концов, — добавил он улыбаясь, it's your loss, not mine[74]. — Он взглянул на часы. — Простите, я вынужден вас покинуть, я вспомнил, что оставил перчатки в аудитории.

Подойдя к центральному холлу, Божё увидел, что ему навстречу спешит привратница башни. Она остановилась перед ним, задохнувшись, с безумным видом.

— Господин профессор, студенты ворвались в нижний этаж башни, наверно, они взломали дверь профессорского подъезда, они очень возбуждены и собираются подняться наверх, занять зал Совета.

Чудовищность этих посягательств дошла до привратницы, которая ела Божё преданными глазами. Она, как и служители (но к этому часу рабочий день служителей кончился), отнюдь не сочувствовала протестантам.

— Как хорошо, что вы еще здесь, господин профессор, — продолжала запыхавшаяся привратница, — господин декан ушел домой, и я не могу до него дозвониться.

Божё выпрямился во весь свой рост и расправил широкие плечи, чтобы принять на них груз ответственности. Он, хотя и сожалел о случившемся, но в глубине души испытывал довольно приятное чувство возбуждения и был не прочь в отсутствие капитана встать у руля и повести корабль в столь трудных обстоятельствах.

— Отлично, — сказал он твердым голосом, — пойдемте. — И он двинулся вперед широким шагом, привратница затрусила следом.

Дверь, которая вела из холла в нижний этаж башни, была стандартного размера, покрытая сине-зеленым пластиком, она ничем не отличалась бы от всех прочих дверей Факультета, если бы не украшавшая ее сверху белая табличка с черными буквами: «Вход для административного персонала и гг. преподавателей». Божё решительно шагал к этой двери, точно навстречу пушкам. Он обнаружил, что дверь открыта, тщательно осмотрел замок и сказал привратнице, которая, запыхавшись, догнала его:

— Посмотрите, никаких следов взлома, у них был ключ.

Он не делал, впрочем, никаких выводов из этого открытия, таков был факт, он его констатировал. Божё пошел по коридору, привратница, выбиваясь из сил, поспешала за ним. В холле башни собралось сто, может быть, сто пятьдесят студентов. Разгоряченные, красные от возбуждения, они вопили и толкались. В небольшом холле было два лифта, прямо перед ними — выход на лестницу, довольно узкую. Стеклянные двери, напротив той, через которую вошел замдекана, выходили в студгородок. Налево от них помещался коммутатор, направо — привратницкая.

— Вы можете идти к себе, — сказал Божё привратнице, — я посмотрю, что можно сделать.

В неразберихе и толкучке, в шуме ожесточенной дискуссии приход Божё остался незамеченным. Божё не знал никого из присутствующих, если не считать Кон-Бендита (ни одного из его латинистов здесь, слава богу, не было), не знали и его. Кто такие вообще для студентов декан или его заместитель? Или ученый секретарь? Пустое место! Незнакомцы! Кто из 12000 студентов Факультета знает в лицо декана Граппена? Большинство тех, кто в январе накинулся на него, обзывая «наци», увидели его тогда впервые. В Нантере, как и в Сорбонне, преподаватели были для студентов предельно безлики.

Когда Божё нырнул в месиво студентов, его поразило одно: никто не обращал на него ни малейшего внимания. Его жали, толкали, он был оглушен, ошарашен яростью этой толпы, он почувствовал себя безоружным, морально безоружным перед этими незнакомыми молодыми людьми, незнакомыми вдвойне, поскольку их идеология была ему так же чужда, как если бы они явились с иной планеты. На несколько секунд он растерялся. Потом взял себя в руки. Единственной твердой опорой в этом хаосе было сейчас то, что Божё именовал долгом, а долг его был ясен: ему надлежало остаться здесь, постараться не допустить худшего и как можно скорее уведомить обо всем декана. Расчистив себе плечами путь к лестнице, Божё поднялся на несколько ступенек, чтобы сверху все видеть и своевременно вмешаться.

Давид Шульц стоял, прислонившись к двери правого лифта. Когда в холл вошел старый седой чувак, Давид проследил за ним спокойным взглядом — это что еще за тип? Фараон в штатском? Проф? Журналист? Или кто-нибудь из администрации? Он склонялся к последней гипотезе, морда у этого типа была не полицейская, прогнившая пресса старых хрычей сюда не посылала (обычно ее представляли молодые проныры), что же касается профов, то в этот час они уже все дома. Как бы там ни было, чиновник он или не чиновник, дело сейчас не в нем, проблема в том, чтобы понять, как действовать дальше и что это, в конце концов, значит — «оккупировать башню»? Нельзя же в самом деле разбрестись по восьми этажам и допустить, чтобы безответственные ребята распорядились по-своему документами, которые обнаружат в кабинетах? К счастью, спор сосредоточился на альтернативе — остаться ли здесь, в холле, или оккупировать зал Совета на восьмом этаже. Давид увидел, как вынырнула из толпы пылающая шевелюра Дани, и понял, что тот взобрался на стул служителя.

— Товарищи, — сказал Дани своим оглушительным голосом, его плотный приземистый корпус твердо держался на коротких ногах, — никакого авантюризма. Мы заняли башню, мы одержали победу. Это здорово. Мы должны были это сделать, и все, кто сегодня здесь, никогда не забудут, что участвовали в этом. Мы все вместе приняли решение осуществить эту важнейшую акцию в ответ на деголлевские репрессии по отношению к нашим товарищам, и мы довели ее до конца. Так. Теперь некоторые товарищи предлагают подняться на восьмой этаж и занять профессорский зал. И тут я говорю: лично я — против. (Свистки, крики.) Если есть товарищи, которые за, никто не мешает им подняться туда, не дожидаясь, пока мы демократически обсудим вопрос по существу. (Относительная тишина). Я говорю, что я против, потому что таково мое мнение, и я вправе его высказать: подняться на восьмой этаж — значит попасть в ЛДД. (Протесты.) Если тут есть дурни, которые не знают, что такое Ловушка Для Дураков, пусть поднимут руку. (Смех.) Я называю Ловушкой Для Дураков такое положение, когда у вас остается только один путь для отступления, и, если фараоны этот путь перекроют, им легче легкого вас загрести. (Аплодисменты и протесты.) Товарищи, как можно подняться на восьмой этаж? Есть два лифта и лестница. Прекрасно. Является полиция. Что она делает? Отключает лифты и блокирует лестницу. А мы? Как мы унесем ноги? Полезем на крышу? Сиганем, к примеру, с восьмого этажа башни на четвертый корпуса А? Вы смеетесь, товарищи?

Раздались жидкие аплодисменты, и пылающая голова Дани пропала. Он обладал одним бесценным качеством — знал, когда следует исчезнуть.

Впрочем, ясно, что его позиция не находит поддержки у большинства ребят, даже у меня. Давид скрестил руки на груди. Он разрывался между дружескими чувствами к Дани и решительным несогласием с его позицией. Весь день Дани отстаивал минималистские меры. На Г. А. он предложил в качестве ответной акции оккупацию социологического корпуса. Точно мы и без того не распоряжаемся там, как хотим! А теперь, когда Г. А. вынесла решение захватить башню, он хочет обосноваться на нижнем этаже, в холле. Я лично нахожу унизительным торчать здесь в передней, у самой двери, точно мы какие-нибудь рассыльные из магазина. Если ты принял решение захватить ресторан с панорамным обзором, не станешь же ты сидеть в кухне, ребята это инстинктивно чувствуют, Дани умеет преподнести самое робкое решение как отчаянную акцию. В сущности, он ведет себя сейчас, как нередко ведут себя профсоюзные руководители, хотя сам вечно ставит им это в вину: он тормозит стихийную инициативу масс.

Жозетт Лашо, которая несколько часов назад рассеянно слушала лекцию Фременкура, переживая заново давнюю охоту, на которую отец брал ее, когда ей было 12 лет, сейчас поглаживала свои цвета воронова крыла косицы, обрамлявшие лицо, и не отрывала блестящих пристальных глаз от Даниеля Кон-Бендита (она сегодня видела его впервые), с нетерпением ожидая, чтобы он снова взял слово. Нет, красивым его, конечно, не назовешь, он весь в веснушках, толстый, рыжий и грязный, но, когда он говорит, я забываю обо всем этом, я могла бы слушать его часами, он меня завораживает, он так уверен в себе, остроумен, забавен, он затмевает их всех, и, когда он уходит, сразу становится скучно. А манера держаться! Лицо! И эта мощная шея, кудрявая рыжая грива, поворот торса и головы, а главное — глаза, они то мечут молнии, то смеются. Ему весело, он шутник, как мой отец, он наслаждается жизнью, превращает ее в игру.

С жаром заговорил тощий маленький паренек с ввалившимися глазами и судорожными жестами. Он был не согласен с Кон-Бендитом, совершенно не согласен: оседать на первом этаже башни не имеет никакого смысла, следует завоевать и оккупировать ее вершину. Первый этаж принадлежит телефонисткам, привратнице и служителям — короче, людям подчиненным. Вершина башни, зал Совета — это своего рода эквивалент зала Дожей в Венеции. (Горячее одобрение.) Архитектор совершенно не случайно поместил его на верхнем этаже башни, это чудовищное олицетворение господства бонз над студентами, сторожевая вышка концентрационного лагеря, фаллический символ административного подавления. Зал должен быть взят любой ценой. Пусть мы даже оставим там свою шкуру! Пусть нас арестуют, изобьют, бросят в тюрьму. Пусть, и даже чем хуже, тем лучше! (Аплодисменты и протесты.)

Давид, наблюдавший за лицом Дани, увидел, как тот улыбнулся, и подумал: есть такое дело — чувак промахнулся, сейчас Дани ухватится за это «чем хуже, тем лучше». У стола служителя началась возня, потом вынырнула огненная грива Кон-Бендита. Целую секунду Дани глядел на свою аудиторию, наклонясь вперед, сжав мощные кулаки на уровне солнечного сплетения, собрав в комок свое коренастое тело, точно вышел на ринг, потом его круглая, рыжая от небритой щетины ряшка раскололась до ушей в улыбке.

— Товарищи, — сказал Кон-Бендит голосом, который легко покрыл шум, — не знаю, является ли башня фаллическим символом, но должен сказать, что лично я не ощущаю в этом символе никакой угрозы своему заду. (Смех.) Возможно, у только что выступавшего товарища задница чувствительнее моей, но это уж его личное дело, мы не станем обсуждать здесь проблемы уязвимости. (Смех.)

Жозетт Лашо прижала руки к губам, она хохотала как безумная. Давид улыбнулся, застыв от восхищения. Черт возьми, ну и наглец этот Дани, сам же первый назвал башню «фаллическим символом», а теперь обернул выражение против противника и посадил того в луж., И жесток чувак, неумолим, его добродушная округлость обманчива, он безжалостен, беспощаден, никому не даст поблажки.

— Ладно, — продолжал Кон-Бендит с видом простецкого парня, — я не стану полемизировать с товарищем, личная полемика меня вообще не интересует, но, товарищи! Я просто ушам своим не поверил, когда услышал, что «чем хуже, тем лучше», и пусть фараоны нас загребают. Если кто хочет предаться мазохистским радостям, я отговаривать не стану, но я все же удивлен, товарищи, что среди нас имеются чуваки, которых прельщает перспектива быть арестованными, избитыми, кинутыми в тюрягу. Я ничего не имею против монахов и жриц, которые жаждут мученичества, чтобы доказать чистоту своей революционной веры. Я даже готов дать им мое благословение, но замечу при этом, что цель революционного действия — успех Революции, а не личное самосовершенствование с целью обеспечить себе спасение и местечко в раю марксистских героев. Не ошибитесь храмом, товарищи, здесь веруют в счастье, христианская жертвенность — вход рядом. (Протесты, продолжительный шум.) Давайте, наконец, договоримся, товарищи, — продолжал Кон-Бендит, повышая голос и встряхивая своей рыжей гривой, его голубые глаза метали молнии, — какова наша цель? Наша цель — добиться, чтобы власть наложила в штаны, мы вовсе не хотим помочь ей ущучить нас без всякой пользы для дела и, в частности, без пользы для товарищей, которые уже сидят в тюряге. (Аплодисменты и протесты.)

Божё стоял, скрестив руки, на третьей ступеньке лестницы и слушал в полном изумлении, как разоблачали административную башню — эту «сторожевую вышку концлагеря и фаллический символ репрессивной власти». В конце концов, при чем тут профессора, если архитектору пришла фантазия воздвигнуть башню и поместить зал заседаний Ученого совета на самом верху? Ни декана, ни профессоров не знакомили заранее с проектом университета, башня была чьей-то архитектурной прихотью, одобренной на стадии проекта каким-то чиновником Министерства, национального просвещения в безличной атмосфере канцелярии, без какой бы то ни было предварительной консультации с заинтересованными лицами, которая, впрочем, в ту пору и не представлялась возможной. Зал разместили не слишком удобно, два лифта средней вместительности не могли обслужить его достаточно быстро, вдобавок вначале они часто портились. Если бы нантерским профессорам дано было решать (но в тот момент, когда воздвигали башню, министр даже не подписал еще назначений!), они, без сомнения, предпочли бы собираться на первом этаже. Спасибо еще, что архитектору не взбрело на ум поместить зал Совета в подвале! Вот бы было разговоров о подземельях Инквизиции и подпольном, замаскированном характере власти!

Жоме стоял с непроницаемым видом, привалившись спиной к стеклянной двери коммутатора, его черные, окруженные синевой глаза смотрели внимательно, густые черные усы сурово перечеркивали лицо, Дениз стояла рядом, вернее, почти прижавшись к нему, так как было очень тесно. Все знали, что Жоме архипротив, но с его присутствием примирились, ограничиваясь репликами вроде: «Ну что, деятель, просвещаешься?», или «Каковы успехи ревизионизма?» или в более агрессивном тоне: «Готовишь свой доклад КП?» И он действительно сейчас был занят этим, как он сам не без иронии отметил, встречая издевки стоической улыбкой. В конце концов, эти ослы полягаются и выдохнутся, а КСС завоюет влияние на факультетах, за нами великая партия, поддерживаемая большинством пролетариев. Эти олухи ничего не стоят, достаточно послушать их дебаты! Если вообще можно назвать это дебатами. Незрелость высказываний, путаный дилетантизм, демагогия без конца и края! Эти типчики собрались здесь не потому, что они революционеры, а потому, что они — буржуазные сынки и в качестве таковых могут с полной безнаказанностью предаваться благоглупостям в своей запаянной колбе. Попробовали бы рабочие заикнуться об оккупации административных помещений у себя на заводе! Вот это было бы серьезно! Где танки? Ко мне, Жюль Мок[75]! Но когда бесятся эти барчуки, им разбитую посуду прощают. Папаша втайне ухмыляется: хорошую кровь сразу видать, породистые щенята должны оставлять следы зубов на креслах. Папаша и сам в свое время освистывал профов. И хотя о таком прискорбном (улыбочка) факте, как оскорбление декана, можно, конечно, только сожалеть, но это все же не чревато последствиями, столь же серьезными, как если бы рабочие прижали какого-нибудь директора.

Асимметричное мальчишечье лицо Дениз Фаржо под соломой коротких, словно взъерошенных граблями волос, дышало счастьем. Толпа притиснула ее к Жоме, она, правда, время от времени делала попытку, чтобы… ладно, ладно, лицемерка, нечего притворяться, да здравствует толпа, если она прижимает тебя к соседу, которому ты отдаешь предпочтение и который находит, что ты отлично сложена.

После Кон-Бендита слово взяла какая-то девушка, но Дениз ее не слушала, У нее в ушах все еще звучал голоc Кон-Бендита. Какой блеск, какая хватка, какое чувство юмора у этого парня! Партии не хватает настоящих ораторов. Не считая Дюкло, у нас нет трибунов, людей, умеющих говорить забавно… Умение импровизировать перед слушателями — это азбука, которой должен владеть каждый политический деятель. Вот группаки, например, с какой свободой они говорят! Даже эта девушка — Дениз посмотрела на нее с удивлением, — речь ее течет непринужденно, и, странное дело, она даже не напрягает голоса, и само ее спокойствие заставляет прислушаться к тому, что она говорит, — крупная, широкоплечая, светлоглазая (хотя глаза у нее карие), серьезное доброе лицо бретонки или фламандки, и говорит ровным голосом, солидно. От нее исходит дух какого-то мягкого фанатизма, в сущности куда более устрашающий, чем колкости Кон-Бендита. Окажись в один прекрасный день в ее руках частица революционной власти, она способна все тем же мягким голосом, так же светло на тебя глядя, сказать: «Товарищ, я сожалею, но вынуждена уведомить тебя, что комитет вынес тебе смертный приговор». Дениз попыталась прислушаться. Она готова была биться об заклад, что за этой нежностью голоса стоял крайний экстремизм. Следовало не только оккупировать зал Ученого совета на восьмом этаже, но остаться там, укрепить свои позиции и сопротивляться до конца натиску репрессивных сил.

— Товарищи, — заключила девушка тем же мягким и невозмутимым голосом: — Нантер — это наш Вьетнам. Будем бороться до окончательной победы, как партизаны ФНО! (Горячие аплодисменты.)

Эта последняя фраза была для Дениз точно луч света. Ведь если понимать ее буквально, нелепее трудно придумать. Но понимать буквально не следовало. Для того чтобы пережить трагедию Вьетнама, группаки переводили ее в масштабы своей студенческой жизни в Нантере: Граппен превращался в президента Джонсона, Ученый совет — в Пентагон, отряды республиканской безопасности — в морскую пехоту, а административная башня — в посольство США в Сайгоне. С опозданием на месяц Нантер переживал новогоднее наступление, он шел по следам партизанской группы, захватившей американское посольство, подобно ей, он внезапно нападал на башню, захватывал ее, готовый умереть, но не отступить. Но ведь это все слова. Здесь нет ни пуль, которые убивают, ни танков, ни осколочных бомб, ни казненных пленных. Никто не повторял на самом деле боевых действий команды смертников, их только изображали.

Девушка не успела еще умолкнуть, когда в холл ворвался какой-то студент с вытаращенными глазами и завопил:

— Ребята, полиция! Здесь, у дверей, я сам видел!

Давид Шульц пожал плечами. Идиотизм! У полиции физически не было времени сюда добраться. Он, впрочем, отметил, что «новость» не встревожила никого из стоявших вокруг. Таких психов, как этот, в Нантере десятки, они то и дело сообщают о прибытии фараонов или фашистов из «Запада». Сначала их принимали за провокаторов, но нет, они просто маньяки, чокнутые. Этот тип и в самом деле видел фараонов, потому что ни о чем другом не может думать, и его страх сообщает им материальное существование.

Божё только широко раскрыл глаза, когда студент завопил, что прибыла полиция. Он-то отлично знал, что полиция могла проникнуть в университетские владения лишь по требованию декана или его представителя. Но в данном случае этим представителем был он сам, а он никого не призывал. На Факе царит атмосфера какого-то безумия. Этот студент явно не в своем уме. Нантер стал питательным бульоном для неврастеников. Коллеги все чаще страдают от переутомления, депрессии, навязчивых идей. Студенты тоже, взять хотя бы эту девушку, которая предлагала своим мягким голосом превратить зал Ученого совета в форт Шаброль[76]. Все это поистине тревожно. Божё попятился назад, поднялся еще ступенькой выше, чтобы стать над толпой.

— Если мне будет позволено взять слово на этом студенческом собрании, — начал он громким голосом, — я хотел бы сказать, что, по-моему, оккупация зала Ученого совета, предлагаемая некоторыми из вас, лишена смысла. Зал Ученого совета — зал заседаний, ничем не отличающийся от всех прочих залов заседаний. В нем нет ничего ни тайного, ни магического, к тому же, как известно, туда вхожи и студенты во время сессий Совместного комитета (насмешливые выкрики, возгласы: «Дутый комитет!»).

Конец выступления Божё потонул в шуме.

— Послушай, — сказала, обернувшись к нему, какая-то девушка, — ты ничего не понял! — Она с презрением глядела на этого пожилого человека, который позволил себе высказаться на собрании молодых. И разумеется, бедный старый чувак попал пальцем в небо. Совершенно отстал. Ни хрена не тумкает в политике. Она добавила: — Мы занимаем башню в ответ на арест наших товарищей из Национального комитета защиты Вьетнама.

— Простите, это до меня дошло, — сказал Божё, несколько удивленный все же, что студентка обращается к нему на ты. Он оглядел ее: высокая, белокурая, развязная, неряшливо одетая, в вылинялых джинсах того же цвета, что и ее глаза. — Я только не понимаю, какая необходимость непременно оккупировать зал Ученого совета. Почему именно этот, а не другой?

Девушка смотрела на него со смешанным чувством. Этот старик ее злил, но ей в то же время было его жалко. Он проявлял добрую волю, он пытался понять.

— Ну послушай, — сказала она почти любезно, — зал Совета — это символ.

Божё сказал:

— Символ чего?

Девушка пожала плечами.

— Символ репрессивной власти, ясное дело.

В ее голосе звучало нетерпение преподавателя, столкнувшегося с тупицей.

— Если я правильно понял, — сказал Божё, — вы устанавливаете связь между репрессиями властей против ваших товарищей и университетскими властями, заседающими в зале Ученого совета?

— Именно! — удовлетворенно сказала девушка. — Именно так! Ты уловил!

Давид Шульц устал стоять, привалясь к двери лифта, было тесно, жарко, дискуссия не двигалась с места. Ребята тоже устали, это было заметно, по углам начались ссоры, одни хотели говорить, другие им не давали, брали слово известные всем ребята, но их никто не слушал. Веселенькое дело проторчать здесь всю ночь, стоя, как в метро, и дышать к тому же нечем, самые пронырливые устроились на ступенях лестницы возле старика, у которого вид был растерянный, — ничего не понимает, совершенно вне игры, бедняга. Дани, разумеется, исчез. Он гибок, не упорствует. Умеренный даже в своей умеренности. Впрочем, так ли уж он не хочет, чтобы чуваки заняли зал Совета? Его выступление, возможно, просто способ публично умыть руки, на манер Понтия Пилата, поскольку с тех пор, как над его кумполом нависла угроза исключения, он опасается доносов, шпиков в штатском, тихарей. Готов поспорить, однако, что, если решение оккупировать зал будет принято, он как бы вопреки своей воле вынужденно окажется там, среди первых, как всегда насмешливый, изобретательный, неистощимый на выдумки. Жоме наклонился, приблизил губы к уху Дениз и сказал приглушенным голосом:

— Они сами не знают, куда идут, но они идут!

Дениз засмеялась, дыхание Жоме щекотало ей щеку, было жарко, от долгого стояния устали ноги, но в остальном она чувствовала себя прекрасно, уютно, вольно, голова была ясной. Она подумала: группаки гробаки. Сочетание слов позабавило ее, она повторила его про себя, но с Жоме не поделилась: он каламбуров не любит. Она вообще не всем делилась с Жоме. Он к группакам относился на 100% отрицательно, со своего рода мужицкой ненавистью к разбитным молодчикам, она же совсем не так. Политически я, разумеется, против, но по-человечески могу их понять.

— Никак не могу пристроить руку, — сказал Жоме, — не возражаешь, если я положу ее тебе на плечо?

Она ощутила тяжесть его теплой лапы и замерла, пронзенная, не в силах выдавить из себя ни слова. Она погружалась все глубже в толщу счастья, как в пласт облаков, которые видишь под собой, когда летишь на самолете. Вот бы махнуть летом в Шотландию на малолитражке, набраться бы храбрости и спросить его прямо. Она безудержно неслась в будущее, тело ее вибрировало, как натянутая тетива лука.

Давид нервничал. По сути дела, решать, оккупируют они зал Совета на восьмом этаже или останутся на первом, нужно было на Г. А. Заводить дискуссию о дальнейших действиях в самый разгар операции — это черт знает что, жалкая говорильня, а не стратегия. Если бы вьетнамцы действовали таким образом, америкашки уже давно бы их ликвидировали. Не говоря уж о том, что дискуссия была не подготовлена, никто даже не позаботился избрать председателя, который мог бы вести собрание. Так что положить конец этой неразберихе, поставив на голосование вопрос об оккупации зала Совета, было попросту некому, Двое или трое ребят предлагали голосовать, но тотчас раздавались вопли сторонников статус-кво,кричавших, что голосование «преждевременно» и т. д. и т. п. Вдобавок, «аполитичные» анархи затянули свое «м-у-у» в восторге, что могут еще усугубить весь этот кавардак. Короче — хаос, хаос, которому не видно конца, поскольку из-за усталости никто никого не слушает. В холле то и дело вспыхивали споры, сопровождавшиеся оскорблениями и взаимными угрозами вышвырнуть отсюда. Отвратительно. Ну и гадюшник. Так и хочется выдать им что-нибудь и смотаться отсюда.

Но выдал им не он. Где я видел этого чувака? Да на Г. А. с анархами, он никогда рта не раскрывал, сидел с дурацким снулым видом, прикрыв веками зрачки, а теперь, смотри-ка, выскочил на ступеньки рядом со стариком и вопит:

— Товарищи, нельзя же так спорить всю ночь, стоя на ногах. В зале Совета есть кресла, кресел хватит почти на всех, я сам видел!

И тотчас все преобразилось, ребята ринулись к лестнице, а там старик — ну и ну — встал поперек, расправил плечи, раскинул руки, пытается сдержать поток. Силен старик! Хочет один остановить сотню чуваков, изображает из себя Сирано. Есть в этом что-то нелепое, комическое, ведь прямо перед его носом ребята набиваются в лифты, да и тут, на лестнице, через две секунды его столкнули, обошли, смели с пути. Они прут вперед, мчатся наперегонки, кто первым доберется до кресел на восьмом этаже.

Жоме, не двигаясь с места, обалдело глядел на бешеную скачку группаков, его правая рука лежала на плече Дениз. Теперь для руки места было предостаточно, но от изумления Жоме забыл о ней. Наконец он повернул к Дениз свое широкое крестьянское лицо.

— Нет, ты видела что-нибудь подобное? — недоуменно сказал он. — Никогда бы не поверил, если бы не видел собственными глазами. Типичный мелкобуржуазный рефлекс. Верх взяли не доводы разума — комфорт для задниц!

Часть девятая

I

20 часов

Фременкур, тяжело ступая, направился к стеклянным дверям корпуса Д. Толкнул одну из них, она не открылась. Противно, что никогда не можешь на глаз отличить запертые двери от незапертых. Он постоял, внезапно вспомнил о забытых перчатках, пошел обратно. Как правило, служитель подбирал все, что валялось в аудитории после лекции, но бюро находок было уже закрыто, стоит, пожалуй, заглянуть в аудиторию. Фременкур нащупал в глубине кармана связку ключей: три от квартиры, четыре от машины, пять от Фака, итого двенадцать. Вот он современный человек: тюремщик собственной жизни. Грустный мир, цивилизация затворов. Даже в гробу тебя заколачивают и завинчивают.

Фременкур отпер первую двустворчатую дверь аудитории, затем дверцу шкафчика, где вытянулись в ряд выключатели. Для простоты он нажал по очереди на все кнопки. Ему никогда не удавалось запомнить, которая из них включает свет на сцене. Он отпер вторую двустворчатую дверь и оказался перед ярко освещенным и пустым амфитеатром. Ощущение было странное, гнетущее. Он поднялся по ступенькам на сцену, огромный профессорский стол был пуст, но перчатки валялись на полу, на дешевом красном бобрике подле стула. Он нагнулся и, выпрямляясь, почувствовал, что ему дурно, сел на стул, лицом к амфитеатру, ноги были ватные, поташнивало, кружилась голова. Он откинулся на спинку стула. Голод и усталость, пустяки, сейчас пройдет. Несколько секунд он не шевелился, потом ощутил под мышками струйки пота, ему стало легче, но он сидел неподвижно, расслабясь, экономя каждый жест. Ничего серьезного, должна быть, но в этих внезапных недомоганиях есть что-то пугающее. Отлив крови, пустота в голове, кажется, что умираешь.

Фременкур, полуприкрыв глаза, смотрел на скамьи амфитеатра. Несколько часов назад он сидел на этом самом месте перед двумя сотнями студентов. Подумать только, какая огромная сумма надежд, сил, жизни. Двести юных организмов, молодых мускулов, кожи без морщин, артерий, не пораженных склерозом, а главное, — энтузиазм, порывы, наивная вера, что смерть бесконечно далека. А теперь перед ним пустота, все исчезло — голоса, улыбки, внимательные или рассеянные лица, кокетки, расширяющие карандашом петли на блузке, старательные студенты, которые с муравьиным трудолюбием корпят над конспектами, маленькая калека с печальными глазами в передвижном кресле, две элегантные кошечки, болтавшие в верхнем ряду… И среди всех этих глаз, заинтересованных или безразличных, несколько преданных, посылающих в начале и в конце лекции заверения в своих чувствах. Фременкур положил локти на стол и, как обычно, охватил левой рукой округлость микро, будто ему предстояло сейчас заговорить, но в горле у него пересохло. По окончании лекции его всегда охватывало неприятное чувство. Аудитория постепенно пустела, студенты тянулись к выходу, хотелось им сказать: нет, прошу вас, останьтесь, задержитесь, не будем расставаться, нам нужно еще так много сказать друг другу! Теперь было еще хуже, он почувствовал себя безнадежно покинутым. Эти пустые скамьи, эти столы без бумаг, без книг, без шариковых ручек, которые вечно падают, без пудрениц, без открытых сумочек, без брошенных как попало пальто, без картонных стаканчиков, принесенных из кафетерия и потихоньку опустошаемых во время лекции, действовали на него угнетающе. Двести молодых людей растаяли в воздухе, сгинули, точно над аудиторией пронеслось целое столетие, сметая, как карточные домики, одно поколение за другим, а я сижу здесь, забытый по ошибке, единственный, кто остался в живых. «Какая чудовищная мысль», — сказал Фременкур вслух. Микрофон забыли отключить, и его голос громом раскатился по аудитории. Этот пустой амфитеатр ужасен, он рождает во мне невыносимое ощущение бега времени.

Фременкур оттолкнул микро подальше от себя. Он не решался встать, слабость еще не прошла. В 1961-м в Каэне, с того места, где я ставил машину, отлично был виден прямоугольный зал с колоннами, который связывал между собой два корпуса Фака. Я вижу его, как сейчас, никогда не забуду: застекленный с двух сторон, с северной — выходящей на газоны студгородка, с южной — господствовавшей над городом. Студенты прозвали гигантский прозрачный холл «аквариумом» и с двенадцати до двух любили сидеть там, греясь на нормандском солнышке, — они липли гроздьями к стеклу, точно пчелы в экспериментальном улье. Поразительно, как ясно этот образ сохранился в моем мозгу, это — символ их положения. Они изъяты из реальной действительности, помещены в стеклянную клетку и глядят из нее на город. В аквариуме было светло и уютно, от больших радиаторов по обеим сторонам исполинских стекол шло мягкое тепло. Солнце, если оно появлялось, тоже грело. Студенты были там, за стеклом, под опекой и охраной, их вскармливали, подобно тепличным растениям, не естественными продуктами, а гранулированными удобрениями, их ограждали от слишком резкого ветра, они дышали кондиционированным воздухом, оранжерейным теплом, они вызревали в соответствии с планом, в предписанные сроки, и в конце их либо принимали, либо отбрасывали. Отбрасывали их в случае провала без всякой пощады, как яблоки, не достигшие стандартного размера.

Фременкур выпрямился, кровь быстрее побежала по жилам, он чувствовал, как натягивается, расправляется кожа на лице, как к нему возвращаются жизненные силы. Он подумал: я пришел в себя. Посмотрел на пустые скамьи аудитории — они были пусты, только и всего, и нечего сочинять всякий вздор. Он встал, сошел со сцены своей обычной твердой походкой, окинул взглядом пустой амфитеатр, на этот раз без всяких эмоций, от недавнего тоскливого страха не осталось и следа. В этом отсутствии страха было даже нечто тревожное. Когда я говорю: я пришел в себя, что это, собственно, значит? Что жизнь моя вошла в обычную колею? Что я уклоняюсь от проклятых вопросов? Отгораживаюсь? Нахожу убежище в текучке, как студенты в «аквариуме»? Да нет, хватит искать во всем символы, этому не будет конца. В сущности, я счастлив. В личном плане я даже очень счастлив, но моя педагогическая деятельность перестала меня удовлетворять.

По дороге к корпусу Д он встретил Колетт Граф. Она шла медленно, нетвердым шагом.

— Опять вы! — сказал он.

Она вскинула голову, чтобы ответить, но подождала, пока он подойдет ближе.

— Я могла бы сказать вам то же самое, — произнесла она, узнав его. Он отметил, что вид у нее угрюмый и раздраженный.

— Этот Фак, — сказала она, — настоящая липучка. Приходишь в двенадцать, чтобы прочесть одну лекцию, а освобождаешься в восемь вечера.

Спускаясь по ступеням корпуса Д, она чуть не упала и вцепилась в Фременкура. Он поддержал ее.

— Благодарю.

Он сказал:

— Вы опять забыли свои линзы?

— Почему «опять»?

— Вы их уже забывали в прошлый четверг.

— У вас хорошая память, — сухо сказала она.

Они шагали бок о бок, молча, к стоянке машин для преподавателей. Моросило, поддувал холодный ветерок, освещение было паршивое. Колетт держалась вплотную к нему, должно быть боялась упасть.

— Странно, — сказал Фременкур, — я только что заходил в большую аудиторию корпуса А за перчатками, я их забыл там, и этот пустой амфитеатр нагнал на меня жуткую хандру. Как вы это объясните?

— Стареете.

— Вы просто очаровательны.

Она почувствовала, что краснеет.

— Я хотела вас поддразнить. На самом деле, когда говоришь с вами, о вашем возрасте попросту забываешь.

— Вы о нем забываете, но зато напоминаете мне.

— Напомнили же вы мне о моей близорукости.

— Ах, вот в чем дело!

Он сказал, помолчав:

— Отвезти вас?

— Нет, благодарю, у меня машина.

— Как же вы поведете без линз?

— У меня в ящике для перчаток всегда лежат очки. Но вы, — продолжала она, — можете помочь мне найти мою машину. Не знаю, в какой ряд я ее втиснула.

— Какая она?

— Фиат-850.

— Синяя?

— Да.

— Вот она, у вас под носом. Дайте ключи, я открою.

Сев за руль, она пошарила в ящике для перчаток, вынула очки и надела их. Лицо ее тотчас стало приветливым. Она опустила стекло, улыбнулась Фременкуру и протянула ему руку.

— До свидания, — сказала она. — Благодарю. И не нужно психоаналитических объяснений.

— Чего?

— Того, что я вечно забываю свои линзы.

— Я поищу другие объяснения, — сказал Фременкур. — В качестве первой гипотезы: отвращение к Нантеру? Отвращение к своей профессии? Отвращение к гошистам?

— Да я сама из гошистов, — живо откликнулась Колетт. — Зато вы выдали свои подлинные чувства.

— Товарищ, — сказал Фременкур, — объективный пособник реакции вас приветствует.

II

Выпрямившись на ступеньках во весь свой рост, Божё раскинул руки, преграждая путь волне студентов, которые ринулись вверх по лестнице. Разумеется, остановить их он не рассчитывал. У него была одна цель: продемонстрировать своим сопротивлением недопустимый характер этой затеи. Это был чисто символический жест — так таможенники на границе противятся несколько минут армии вторжения, прежде чем она сметет их своей превосходящей численностью. Решительно, символы играли важную роль во всей этой истории.

Безразличие студентов к его особе снова поразило Божё. Они толкали его, просто не замечая. Они стремились вперед и, молча, не глядя, сметали со своего пути некое материальное препятствие. Они шли вперед — вот и все. Божё пошатнулся под их напором, ухватился правой рукой за перила, удержался на месте. Так. Долг чести выполнен. Когда скрылся последний студент, Божё направился в свой кабинет на втором этаже башни и вызвал по прямому телефону квартиру декана.

Трубку взяла госпожа Граппен. Ее спокойный, мелодичный голос донесся, казалось, из другого мира. К сожалению, муж в гостях, она не смогла пойти с ним, потому что плохо себя чувствует, а в чем дело? Если это действительно очень важно, она поищет телефон друзей, у которых ужинает муж. Божё понял, что должен дать ей некоторые разъяснения. Госпожа Граппен была высокая, элегантная, безупречно красивая женщина. В своих собственных глазах она была не просто супругой декана, отодвинутой в качестве таковой в будни частной жизни: на ней лежала важная общественная задача. Как жена офицера, получившего генеральский чин, становится генеральшей и начинает царствовать в гарнизоне, так и госпожа Граппен хотела бы, в качестве деканши, вести твердой рукой по стезе добродетели любезное стадо профессоров и профессорских супруг.

— Мой муж, — сказала, наконец, госпожа Граппен, — ужинает у Пьера Лорана[77].

Номер Пьера Лорана был Божё известен.

— Тысяча благодарностей, дорогая госпожа Граппен, — он рассыпался в любезностях. Несмотря на нервозность обстановки, Божё не упустил ни одной из формул вежливости. Он был человеком педантичным и никогда не обрывал фразы на полуслове.

У Пьера Лорана тотчас подозвали к телефону Граппена.

— Я не обрадую тебя (в этом тыканье не было ничего революционного, просто декан и его заместитель были давным-давно знакомы).

Граппен выслушал, задал несколько вопросов, внешне он владел собой, но при всей его выдержке голос выдавал затаенную горечь. С тех пор как в январе студенты набросились на него, обозвав «наци», что-то в нем надломилось. За этим инцидентом последовала травля самого гнусного пошиба, студенты по очереди звонили ему ночью домой и, пользуясь анонимностью телефонного разговора, осыпали бранью. В нем самом, впрочем, шла внутренняя борьба. Либерал по убеждениям, он был в то же время требователен и резок даже с коллегами. Со студентами дело обстояло еще хуже: для них он был воплощением репрессий. Они все равно никогда не простят ему, что он призвал фараонов, когда ребята в 1967-м вторглись в женский корпус. По иронии судьбы Граппен, человек левых взглядов, оказался во главе ожесточенного большинства, во главе «версальцев», которые требовали принятия «решительных мер по наведению порядка». Он сидел между двух стульев, не в силах примирить свои взгляды и свой темперамент, свои политические убеждения и требования большинства. На министра он тоже по-настоящему не мог опереться. Тот сам колебался между суровостью и снисходительностью, с одной стороны, одобряя меры, принятые деканом в 1967 году, когда, по мнению министра, с помощью полиции была спасена добродетель студенток, с другой — порицая Граппена за то, что декан в январе 1968 года призвал в Нантер полицию для собственной охраны. Это сбивало с толку. Министр Миссоф спустил Кон-Бендиту издевательскую выходку на открытии бассейна, а министр Пейрефит находил достойным сожаления, что декан прибег к силам общественного порядка, когда на него накинулись студенты. В этой заварухе Граппен, превыше всего ставивший порядок, чувствовал, что почва ускользает у него из-под ног. Он переживал трудную пору. На Ученом совете он хранил молчание и выслушивал, не реагируя на них, диатрибы «версальцев». Он не предлагал никаких мер, казалось, он во всем разочаровался и совершенно сломлен.

Пока Божё излагал ему ситуацию, Граппеном все больше овладевала тревога. Он опасался двух вещей: 1) что студенты примутся громить кабинеты и уничтожать архивы; 2) что они надолго засядут на восьмом этаже, забаррикадировавшись и превратив башню в форт Шаброль. Этого никак нельзя было допустить. Это было слишком опасно. К тому же, коль скоро все смутьяны собрались сейчас там, в зале Ученого совета, почему бы не воспользоваться случаем и не захватить их всех скопом, предав гражданским властям?

Однако Граппен предложил эту «твердую» меру не слишком решительно. В сущности, она его не привлекала. Ему претило «снова» призывать полицию. Газеты и радиостанции по всей стране не преминут ухватиться за эту историю. Он помнил о сдержанном неодобрении министра. Божё почувствовал эти колебания. Он и сам разделял их.

— Прежде всего, — сказал он Граппену, — это явная провокация. Бунтовщики только и ждут появления полиции; призвать ее — значит сыграть им на руку. К тому же помещению пока ничто не угрожает, погрома нет, сотня студентов в зале Совета, это еще не бог весть какое преступление. Пока они ничего не ломают, пусть себе, считаю я, отведут душу в профессорских креслах. Тем более что в их намерения отнюдь не входит, готов побиться об заклад, превращение этой оккупации в постоянную. Мы ничего не теряем, решая выждать. Если они не очистят зал на рассвете, у нас еще будет время принять меры. Я, — добавил Божё, — останусь здесь и буду наблюдать за развитием событий, через час я тебе снова позвоню.

Граппен согласился, на время и в порядке компромисса отдаляя таким образом «твердые» меры, предложенные им сначала.

Повесив трубку, Божё вспомнил, что как раз сегодня Парижский оркестр дает большой концерт в аудитории Б. Он решил, что пойдет послушать музыку, если революция, затеянная студентами, оставит ему несколько свободных минут.

Между кабинетом и лифтом Божё перехватил молодой человек лет тридцати, который вежливо представился, однако впоследствии Божё так и не мог припомнить, был ли тот ассистентом или аспирантом немецкой кафедры.

— Господин профессор, я хочу поставить вас в известность, — сказал германист, — у нас ужасное несчастье, у профессора Н… тяжелый сердечный приступ. Мы в большой тревоге и вызвали врача.

Профессор Н… был немец, преподаватель Кёльнского университета. Граппен пригласил его в Нантер прочесть курс лекций германистам и, для того чтобы не утомлять гостя поездками в Париж, предоставил ему служебную квартиру на шестом этаже башни.

— Он в опасном положении? — спросил Божё.

Собеседник промолчал, они переглянулись.

— Все это весьма огорчительно, — заговорил снова замдекана. — Неужели его до такой степени потрясла эта буча на первом этаже?

Германист покачал головой:

— Не думаю. Я был с ним, когда ему стало плохо, на шестом этаже почти ничего не было слышно. Но сам профессор И… видит причины своего сердечного заболевания в прошлогодних студенческих демонстрациях в Кёльне.

— Что ж, — сказал Божё, — нам есть о чем задуматься! Если события будут развиваться в таком темпе, мы все тоже станем сердечниками до конца учебного года. И подумать только, что этот несчастный, возможно, и поехал в Нантер для того лишь, чтобы отдохнуть от кёльнских студентов! Попросите врача, чтобы он соблаговолил уделить мне несколько минут после того, как осмотрит больного. — Они помолчали. — Я полагаю, он не транспортабелен, во всяком случае сейчас?

Германист покачал головой.

— Думаю, что нет, но, разумеется, этот вопрос решит врач.

— Пока что, — сказал Божё, — нужно бы порекомендовать революционерам в зале Совета, чтобы они не слишком шумели. Не возьмете ли вы это на себя?

У Божё был позитивный ум, воображение он держал в узде и к юмору был не слишком чувствителен, но даже он ощутил невольный комизм в поручении, которое дал германисту: Революцию просили не шуметь. Впрочем, в этот вечер параллельный ход событий, никак не связанных одно с другим, рождал у него ощущение абсурда. На восьмом этаже студенты символически захватили власть, рассевшись в креслах бонз. На шестом — одинокий человек боролся со смертью. А на первом множество студентов и немало профессоров, ведать не ведавших о собственном ниспровержении, приобщались совместно к культу классической музыки.

III

Завладев креслом, Жозетт Лашо погладила обеими руками кончики своих черных как смоль косиц и окинула зал сверкающими глазами. Клевая штука, этот зал. Огромный прямоугольник, длинные стеклянные стены, прикрытые прозрачными занавесями. В центре — гигантский овальный стол, великолепный, полированный, вырезанный в центре, как кольцо. Полсотни кресел — вокруг стола и в два-три ряда вдоль стен. В глубине зала, против двери, два серванта красного дерева, стол, покрытый стеклом, несколько глубоких кресел, нечто вроде гостиной. Блеск. Дискутируй себе со всеми удобствами, поглядывая сквозь прозрачные занавеси на сверкающие огни Нантера и Парижа.

Для нее это был вечер открытий, потрясений, удивительных приключений, она вдруг осознала свое невежество, свою неосведомленность. Например, она до сегодняшнего вечера даже не слыхала о НСПВШ. Уже на Г. А. сегодня днем некоторые выступления, я считаю, помогли мне сделать огромный шаг вперед. А сейчас этот штурм, наступление, борьба. Профы-прогрессисты, даже Фременкур, недооценивают действия. Раньше Фременкур был ее великой любовью, он мне казался таким забавным, полным жизни, презрения ко всяким установлениям, «истэблишменту», но и он, в сущности, одержим профессорской манией: ему непременно нужно проанализировать все проблемы в их взаимосвязи, а после такого рода анализа обнаруживается, что нет необходимости в действии. Когда я сегодня сообщила ему о предстоящей оккупации башни, он только рассмеялся. Я увидела, что он не принимает моих слов всерьез, и попыталась объяснить ему все значение этой штуки, он меня выслушал, как всегда, не перебивая, а потом сказал: «Но поймите, подобная акция имела бы смысл только в том случае, если бы вы действительно взяли власть в свои руки. Однако, как вы сами отлично знаете, это исключено, вы не можете учредить в Нантере прелестный социалистический рай посреди капиталистического ада. Надо все же отличать символический акт от акта реального. — Так как я молчала, он продолжал: — Например, когда Коммуна сносила Вандомскую колонну, это и в самом деле был, как говорит Лефевр, „праздник“, то есть акт чисто символический, ребяческий и никчемушный, он, правда, позабавил тех, кто его совершал, но буржуазии не нанес ни малейшего ущерба. Напротив, захват золота, хранившегося во Французском банке, который Коммуна, увы, не осуществила, был бы как раз реальным революционным актом».

Я смотрела на него. Я была ужасно разочарована. У меня даже горло перехватило. Потом я сказала: «Значит, вы против таких акций, как сегодняшняя?» Он покачал головой: «Как выражение протеста в рамках студенческого движения она вполне допустима, но не задавайтесь, вы не партизаны. Настоящая революция, товарищ студентка (ухмылочка), это не праздник и не игра…» Тогда я разозлилась и сказала: «Я замечаю, что с вашими анализами никогда не сдвинешься с места, вы, в сущности, всегда против, ваши рассуждения всегда демобилизуют». Я была довольна, что вставила это слово, я его услышала на Г. А., в обед. Но он только пожал плечами: «Когда человек пытается напомнить скромные истины людям, которые тешат себя иллюзиями, его всегда обвиняют в том, что он демобилизует». Я смотрела на него, я чувствовала, что он не прав, но почему он не прав, понять не могла, и вообще — попробуй поспорь с Фременкуром! Он подавляет своими доводами. Даже противно. Я молчала, он опять заговорил. «У студентов-гошистов большая сила, но они распыляют ее попусту, потому что строят свою политическую борьбу на имитации, а политический анализ сводят к ребяческим аналогиям: де Голль — Франко, отряды республиканской безопасности — войска СС, Граппен — наци. А Граппен, между прочим, ведь отнюдь не наци! Он, конечно, и не левый, каким до сих пор сам себя считает. Он либеральный консерватор, либеральный, как и наш режим, в котором нет ничего нацистского. Нет, Жозетт, нет! Наш строй — нечто прямо противоположное нацистскому, ибо нацизм ликвидирует оппозиционеров, а либеральный капитализм их нейтрализует. Сила либерализма как раз и состоит в его мягкости, в его каучуковости, в его тактике амортизации. Вы протестуете, а режим вбирает в себя ваш протест». Ну, тут-то я уж не могла смолчать, я его оборвала, я ему сказала: «Как раз насилие, направленное против капиталистического общества, — единственное, чего это общество не может вобрать в себя». Он воздел руки к небу: «Но это ложно, это архиложно, милый мой попугайчик, даже если это и изрек сам Кон-Бендит! Система вбирает в себя и насилие. Стратегия либерального капитализма в этой области отлично известна. Она состоит как раз в том, чтобы обратить насилие оппозиции в свой капитал и запугивать им средние классы, укрепляя с помощью этого страха свою власть».

Когда Фременкур сказал это, меня охватило мерзкое чувство бессилия и отвращения. Я чуть не заплакала и сказала: «В таком случае, господин Фременкур, если вам поверить, мы ничего не можем сделать, они слишком сильны, мы обречены на поражение». Он пожал плечами: «Ну, ну, не падайте духом, нужно продолжать разъяснительную работу с людьми». Я ушла, я даже не попрощалась, щеки у меня горели, он был мне противен, он деморализовал меня. Продолжать разъяснительную работу! А тем временем америкашки будут поливать напалмом и бомбить осколочными бомбами вьетнамских крестьян! Нет, это гнусно, нужно действовать во что бы то ни стало, нужно что-то делать, бороться на стороне этих несчастных людей. Я на 100% одобряю акцию НКВ против «Америкен экспрес» и на 100% одобряю сегодняшнюю акцию, даже если участие в ней будет мне стоить стипендии. Правая рука у нее дрожала, она намотала кончик косицы на указательный палец, в ее блестящих глазах появилось что-то дикое, мурашки побежали по спине, она подумала, вот сейчас явятся фараоны, будут меня оскорблять, бить, бросят в тюрягу. Ей стало страшно, но в этом страхе было что-то возбуждающее, она пострадает за то, что боролась бок о бок с вьетнамскими братьями. Она положила руку на стол, выпрямилась в своем кресле и посмотрела на товарищей, сидевших вокруг. Тоскливый страх исчез. Она почувствовала, что ее жизнь обрела смысл.

Усевшись в кресло, Давид Шульц заметил в двух метрах от себя Дани. У этого типа гениальная способность, он исчезает и появляется внезапно, просто невероятно, причем возникает он именно тогда и там, где это необходимо, в данном случае — в самом конце длинного овального стола, у двустворчатой двери, — отличная стратегическая позиция, которая, с одной стороны, позволяет ему выступать так, чтобы все его видели, а с другой — обеспечивает возможность смыться в мгновение ока, если понадобится. Как и можно было предвидеть (я лично это предвидел), он тут как тут — рыжая круглая ряшка, рот до ушей, жесткие насмешливые глаза, сидит веселый, целеустремленный и за словом в карман не полезет. В последнюю минуту он взял в свои руки операцию, от которой сначала сам же отговаривал. Он мог бы сказать о студентах, как Уолпол говорил о своих парламентариях: «Должен же я за ними следовать, раз я их вождь». Дани завопил бы от возмущения, услышь он от меня это слово — вождь, — «я, Кон-Бендит, всего лишь рупор идей, громкоговоритель и т. д.». Но тут, пожалуй, очко в пользу Брижитт. А что, интересно, делает сейчас Брижитт? Давид почесал затылок, запястье, потом, наклонясь, икру, более чем рассеянно прислушиваясь к дискуссии, которая шла за столом. Вот дерьмо, что я, ревную? Только этого не хватало, грязная мелкобуржуазная пошлость, пусть себе Абдель спит с нею, положил я на это (даже мысленно он нарочито грассировал). Это даст Брижитт возможность провести сравнительный анализ эротических приемов евреев и арабов, ставлю на евреев — ну и шовинизм! Ни на кого я не ставлю, она все равно ничего не чувствует, эта шлюха. Да вовсе Брижитт не шлюха, ты сам знаешь, она прямая, честная, искренняя, хорошая, замечательная. Мое единственное серьезное возражение против нее — мой собственных страх, что все это мало-помалу приведет к нашей женитьбе.

За спиной Давида раздались ругательства, сердитые возгласы. Он обернулся. Длинный бородач, всклокоченный и грязный, растянулся во весь свой рост на полу, загораживая проход студентам, которые разыскивали свободные кресла.

— Послушай, чувак, — сказал Давид, — можешь ты мне сказать, что ты тут делаешь?

Бородач приоткрыл один глаз и с презрением оглядел его:

— А тебе какое дело, дуб? — сказал он хриплым голосом.

— Возьми «дуба» назад, — сказал Давид, — или я дам тебе в морду.

Бородач открыл оба глаза:

— Беру назад, — сказал он своим сиплым голосом забулдыги. И добавил с удовлетворенным видом: — Видишь, я трус— Он блаженно улыбнулся в бороду и продолжал еще самодовольнее: — Я трус, развратник и бездельник. Короче, — он поднял вверх правую руку, — законченный образчик homo sapiens.

Ногти на руке были длинные, черные, сама она — красная и грязная.

— Послушай, чувак, — сказал Давид, — я снова спрашиваю, что ты тут делаешь на полу?

Бородач с важностью взглянул на него.

— Я свидетельствую, — сказал он сипло.

— Свидетельствуешь? Что ты свидетельствуешь?

— Я свидетельствую, что человек не создан для прямостояния.

Давид расхохотался.

— А тебя не раздражает жизнь на уровне ступней?

Бородач снова поднял правую руку.

— Знай, — изрек он нравоучительно, — ступни человека стоят его головы, а голова стоит зада, и обратно.

Жоме и Дениз удалось найти два кресла у стены во втором ряду, они сидели молча. Сейчас было не время привлекать к себе внимание зала, шла чистка. Первым турнули парня с «кодаком» на груди. Группаки были сверхчувствительны к фотоаппаратам. Они утверждали, что по центральной галерее Нантера разгуливают шпики в штатском и снимают их, гошистов, для своей картотеки и черных списков, об этом якобы сообщил Лефевр на Ученом совете. Парень кричал, что вовсе он не легавый и даже не журналист, а такой же студент, как и остальные, но все было тщетно — его выгнали. Потом пришла очередь молодчика из НССФ, его спросили, какого черта он тут ошивается, если он член реакционного профсоюза? Он, не без мужества, ответил, что пришел с ними поспорить. Подобные претензии вызвали всеобщее негодование. Еще чего! Много он о себе понимает, этот чувак! Кто это станет дискутировать с реаком! Вон отсюда, фашист! Жоме понял, что подошел его черед, когда к нему обратился один из крикунов, которого он не знал.

— Я здесь не в качестве члена КСС, — сказал Жоме своим твердым, спокойным голосом, — я здесь сам по себе.

— Нам тут шпионы ни к чему, — сказал тот.

— Заметь, что, если явится полиция, — сказал Жоме, — меня заметут так же, как и тебя.

— Ну, это не совсем так, — сказал крикун, — тебе достаточно будет им сказать, что ты из КП, и тебя тотчас отпустят.

Жоме улыбнулся,

— Ну как же, конечно, полиция в нас просто души не чает. Вспомни-ка метро Шаронн[78].

Парень посмотрел на него с сомнением, поколебался, но замолчал. Он только недавно приобщился к политике и не знал, что произошло у метро Шаронн.

Давид Шульц отвернулся от парня, растянувшегося на полу, он одобрял грубость языка как здоровую защиту против буржуазного лицемерия, но такого образа жизни не одобрял. Ему не о чем было говорить со всякими бродягами, лежебоками, наркоманами, «аполитичными» анархами, которые примазались к обозу Революции, чтобы позабавиться или тянуть свое «м-у-у». Как раз в этот момент два-три парня, обследовав содержимое сервантов красного дерева в глубине зала, вернулись к столу со стаканами, подносами, бутылками содовой и кока-колы.

Профессорская роскошь, выставленная на всеобщее обозрение, была встречена возмущением, криками. Эти бонзы ни в чем себе, в сущности, не отказывали, они монополизировали самый клевый зал Фака и, развалясь в удобных креслах, услаждали свои глотки, потягивая из тонких стаканов. Один из инвентаризаторов, воспользовавшись этой волной враждебности, громко заявил, что стакан, который он держит в руках, «будет потрясно выглядеть» у него в комнате. Эта декларация не пришлась по вкусу. Одно дело разоблачать барские замашки профов, другое — тырить у них барахло, марая достоинство Революции. Давид уже готов был вмешаться, когда поднялся Тарнеро, высокий, тонкий, красивый, черноглазый. Тарнеро был одним из самых стоящих ребят в общаге. Он мне нравится. Разумеется, теоретическая база у него слабая, и порисоваться он любит, но как организатор-практик он очень полезен. И забавен. Он считает, что на Факе скучно, что ребят нужно как-то развлечь, и вот в один прекрасный день появляется на пороге кафетерия вместе с каким-то парнем из Школы изящных искусств, оба в плавках и с зонтиком. В этом весь Тарнеро. Он ненавидит всякую скукоту, дрянь, все, что пропахло нафталином. Тарнеро встал, он был в бешенстве.

— Ничего отсюда взято не будет, — громко сказал он, — ни одного стакана или подноса, и, если есть люди, которые этого не понимают. Давайте кончать всю историю, я, во всяком случае, решительно отмежевываюсь от такого рода актов — это хулиганство и детские выходки, мы здесь не для того, чтобы воровать плевательницы, мы проводим серьезную политическую операцию, и, если есть чуваки, до которых это не дошло, пусть они очистят помещение.

Раздались почти единодушные аплодисменты и яростные крики: «Вон, вон!» — в адрес инвентаризаторов. Один из них попытался было перейти в контратаку и в свою очередь разоблачить «мелкобуржуазный рефлекс уважения к частной собственности», якобы руководивший Тарнеро, но его голос утонул в возмущенных воплях. Тогда парень заявил, что ему все это отвратительно и он навсегда покидает эту банду кретинов, что он и осуществил, сопровождаемый своими единомышленниками.

— Послушай, — сказал Давид лежащему парню, — не отправиться ли тебе следом за твоими дружками?

Бородатый приоткрыл один глаз.

— А на что мне стакан? — сказал он своим сиплым голосом, — вино я пью прямо из горлышка, а зубы не чищу.

— Нет, они просто трогательны, эти группаки, — дохнул Жоме в ухо Дениз, — образование, которое дают им профы, они отметают, но инстинкту собственничества остаются верны: начнешь с яичка, доворуешься до кобылы.

Эта ирония обозлила Дениз, ей не нравилась неизменная враждебность Жоме по отношению к гошистам.

— Реакция правильная, разве не так? — сказала она агрессивно. — Они не хотят марать руки.

— Конечно, конечно, — неохотно согласился Жоме.

Она посмотрела на него: вот он сидит тут, солидный, упрямый, непоколебимый, со своей широкой крестьянской рожей, перерезанной черными усами. Она подумала в неожиданном приливе нежности: это — Большой Жоме, но я не собираюсь во всем разделять его мнение только потому, что я его люблю. По сути дела, в отношении Жоме к группакам есть тот же порок, в котором он упрекает их: сектантство. А мне как раз нравится, что они между собой действительно дискутируют…

Не успел выйти из кабинета Божё, германист, как пришел Ривьер. Это был маленький, тощий и уже лысеющий человек, которому его обязанности — он был ученым секретарем Фака — придавали холодный и озабоченный вид, точно жизнь, если смотреть на нее с высоты его административного поста, не заключала в себе ничего, кроме самых нудных хлопот.

— Вы, конечно, в курсе, — сказал Божё.

Ривьер печально кивнул, да, да, он былв курсе (одной заботой больше), он потому и остался, что узнал о вторжении, больше всего он опасался разгрома архивов и запер все двери на два оборота.

— У них что, есть отмычка? — спросил Божё. — Как они вошли в зал Совета?

— Им не пришлось взламывать дверь, — ответил Ривьер, — она была заперта на один оборот, а когда эти двери заперты на один оборот, их достаточно потянуть к себе немного сильнее, и они открываются. Двери и замки никуда не годятся, архитектор не предвидел, что мы в один прекрасный день окажемся на положении осажденных.

Они помолчали, глядя друг на друга.

— Как мы поступим? — продолжал Ривьер со своей всегдашней холодно-озабоченной миной.

Божё недоуменно развел руками:

— Я позвонил декану. Выждем. — Он резко поднялся, точно отвергая этим движением позицию выжидания, которую сам же рекомендовал Граппену. — Пойду загляну к этим господам, вы со мной? Это, должно быть, не лишено интереса.

Войдя в зал Совета, Божё был поражен упорядоченностью дебатов. Какой поразительный контраст с гамом и неразберихой, царившими на нижнем этаже башни всего несколько минут назад. Студенты выбрали председателя, который занял обычное место Граппена в конце стола. Мальчик отлично справлялся со своим делом, выступавшие послушно соблюдали очередь, предварительно испроcив слово, шум был минимальный, ораторов почти не прерывали. Подобно людоедским племенам, которые, съев сердца самых мужественных врагов, тотчас ощущают прилив мужества, студенты, усевшись в кресла профессоров, казалось, позаимствовали у них методичность, серьезность, дисциплину. А может, на них успокаивающе подействовала роскошь зала, просторные окна, красивые занавеси, серо-синие кресла, величественный овальный стол.

Ни рост, ни возраст Божё не позволяли ему остаться незамеченным на студенческом собрании. Он и не пытался, впрочем, прятаться. Скрестив руки на груди, он встал справа от двустворчатой двери, неподвижный, бесстрастный, глаза его были неразличимы за толстыми стеклами очков. Жоме, заметив его, подумал: старику не миновать изгнания, они уже выдворили псевдорепортера, студента из НССФ и любителей поживиться, они чуть не вышвырнули меня самого, короче говоря, совершенно ясно, что ассамблея стремится обрести единство, изгоняя чуждые элементы. Она не потерпит этого старика, даже если он рта не раскроет, — его уши здесь лишние. В ту же минуту поднялся Дютей, слывший адъютантом Кон-Бендита (этот термин «адъютант» привел бы заинтересованное лицо в негодование), у него были очки книгочея и гладкое отроческое лицо с обезоруживающими ямочками. Но в разрез со своей внешностью пай-мальчика, а возможно, и в порядке ее компенсации, Дютей представлял в своей группе самое твердокаменное и агрессивное направление.

Не сходя с места и сверкая глазами за стеклами очков, Дютей заговорил, даже не попросив слова. Он обратился к Божё.

Как это обычно случается с историческими фразами, единого мнения о том, какими словами обменялись Дютей-Мирабо и Божё-Дрё-Брезе не существует, показания свидетелей и действующих лиц расходятся. Божё послышалось: «Опять эта развалина». До Жозетт Лашо долетело: «Чего ему тут нужно, этому ископаемому?» (Сначала она была шокирована, а потом почувствовала глубокое удовлетворение от такого рода мстительного попрания пожилого человека.) По другим свидетельским показаниям, Дютей в своей инвективе зашел не так далеко и сказал только: «Опять этот старый хрыч».

Божё, на которого обратились все взоры, ничем не выдал волнения, он опустил руки и сказал спокойным, доверительным тоном, в котором едва уловимо ощущалась профессорская сноровка:

— Поскольку речь идет обо мне, я позволю себе взять слово. Я — Божё, профессор латыни в этом учебном заведении. Я не считаю, что мое присутствие среди моих студентов неуместно.

Эти слова и вид, с которым они были произнесены, произвели на ассамблею неплохое впечатление. Вообще-то выкрик Дютея сочли забавным, но бессмысленно-оскорбительным. Согласие Божё дать разъяснения расположило в его пользу. Но, с другой стороны, Божё, по собственному признанию, был бонзой, а бонзам здесь было не место (никто даже не заметил иронии подобного соображения в этом зале). Кто-то без всякой враждебности сказал с места, даже не повышая голоса:

— К этому часу все профессора уже уходят домой, почему вы здесь?

— Я асессор, — сказал Божё.

Студенты переглянулись, раздались вопросы.

— Что? Асессор? Что такое асессор?

— Асессор, — сказал Божё, — заместитель декана, в отсутствие декана я его замещаю, и поэтому я здесь, я отвечаю за материальную часть, я пришел взглянуть, не поломана ли что-нибудь, все ли идет нормально.

Божё говорил с легкой улыбкой, точно не придавал своей миссии наблюдателя серьезного значения, но его последние слова разрушили положительный эффект первых. В качестве представителя Граппена Божё также представал в зловещем полицейском ореоле, окружавшем личность декана.

— Ну что ж, — сказала какая-то девушка с едва скрытой иронией, — теперь, когда вы убедились, что все в целости и сохранности и все идет нормально, вы можете спокойно удалиться.

Раздался смех, но Божё не тронулся с места и снова бесстрастно скрестил руки на груди. Он не собирался оставаться в зале Совета навечно, но не мог также позволить, чтобы его выставили за дверь каким-то насмешливым замечанием.

Эта статуя командора начинала тяготить студентов. Лично против этого профа они ничего не имели, но его присутствие явно наносило ущерб суверенности ассамблеи.

— Я не вижу никаких оснований, — снова бросился в яростную атаку Дютей, — чтобы при наших дебатах присутствовал представитель декана. Мы взрослые люди и не нуждаемся в надзирателе.

— Согласен, — вдруг сказал Кон-Бендит, вытянув перед собой свои широкие лапы и точно овладевая залом. Если Дани начинал свое выступление словом «согласен», это означало, что он будет возражать чуваку, выступавшему до него. — Мы взрослые люди, — повторил Кон-Бендит, тряхнув своей рыжей гривой, — мы не нуждаемся в надзирателе, согласен! Но мне лично совершенно наплевать, наблюдают за мной или не наблюдают, если мне что нужно сказать, я это говорю, не глядя на чье-то присутствие или неприсутствие. Если бы нам пришлось подвергать себя самоцензуре из-за каждого уха, которое шляется по Факу (смех), мы бы никогда рта не раскрыли. Товарищи, это вообще не проблема, нельзя допустить, чтобы она вас загипнотизировала. Нужно ее быстро обсудить и решить. Что касается меня лично, я должен сказать, что меня нисколько, ну, нисколько не смущает присутствие профа на нашей дискуссии.

Давид насупился. Дани со всеми его смачными словечками и тоном трибуна делает вид, что он передовой из передовых, а на самом деле в очередной раз занимает самую умеренную позицию. Его выступление — подмога Божё. Операция козел — капуста продолжается.

После Кон-Бендита было еще два-три многословных выступления, не оставивших в умах слушателей никакого следа, кроме осадка скуки. Потом попросила слово высокая девушка, которая на первом этаже башни предложила забаррикадироваться в зале Совета и сопротивляться там натиску полиции «до конца». Слово было ей дано, она встала. Ее красивое доброе лицо фламандской крестьянки сияло революционной чистотой. Она говорила, как всегда, спокойно, не жестикулируя, мягким голосом, пристально глядя в зал своими светлыми глазами.

— Товарищи, — сказала она, и в том, как она произнесла это слово, чувствовалось, что все они ей братья, это она их любит. — Товарищи, когда профессора проводят свой Ученый совет, они не приглашают студентов заседать вместе с ними, следовательно, и у нас нет никаких оснований терпеть профессоров на наших дискуссиях.

Ее голос потонул в аплодисментах. Чем дольше они длились, тем стеснительней становилось положение Божё. Он это понял.

— Ну что ж, теперь все ясно, — сказал он Ривьеру, — пойдем отсюда.

Он повернулся на каблуках и направился к двустворчатой двери — большой, с высоко поднятой головой,широкоплечий, в темном костюме; Ривьер с холодно-замкнутым лицом следовал за ним по пятам, рядом с Божё он выглядел до нелепости маленьким.

Наступила тишина. Седые волосы Божё сверкнули на мгновение в амбразуре двери и исчезли. Вместе с Божё и Ривьером, вместе с сединами и возрастными морщинами из зала удалилась власть. Поле брани было очищено, студенты заседали тут, равные среди равных, молодые, суверенные, независимые владетели башни и зала. На гильотину они, конечно, Божё не отправили, но революционную чистку провели успешно, это не подлежало сомнению.

IV

Ветер и дождь ударили в лицо Менестрелю, когда он вышел из общежития и, шлепая по грязи, направился к воротам студгородка. Он чувствовал себя усталым, голодным. Я вымокну, как пес, пока доберусь до миссис Рассел, и в таком виде должен буду представиться ей и сесть за стол. В довершение всего он заметил, что забыл носовой платок и расческу. Это окончательно испортило ему настроение. И само по себе — он не сможет в нужный момент ни вытереть лица, ни причесаться, — и как дурная примета. Вечер начинался с неудачи, а неудача, как это известно всем людям действия, никогда не приходит одна.

Он услышал крики и обернулся. Журавль бежал к нему, размахивая руками.

— Эй, Менес, Менес! — завопил Журавль, увидя, что он остановился.

Менестрель ненавидел, когда его называли Менес, и крикнул издали:

— Ну, что еще? Чего тебе от меня нужно?

— Твоя англичанка! — вопил Журавль.

— Что?

— Звонила твоя англичанка!

Менестрель побежал обратно к корпусу.

— Что она сказала?

— Чтобы ты позвонил. Срочно. Представляешь, — продолжал он, приноравливая свой шаг к шагу Менестреля, — она позвонила, когда я сидел совсем нагишом, но я понял, что это важно. К счастью, я видел, как ты вышел, и бросился за тобой, натянув прямо так, на голое тело, пальто и бутсы.

— Спасибо, — сказал Менестрель, озабоченно склонив голову. — Она больше ничего не сказала?

— Послушай, Менес, — сказал Журавль, — не говори «спасибо» таким сухим тоном, точно ты считаешь вполне естественным, что я нагишом гуляю по студгородку под дождем, чтобы сорвать для тебя яблочко!

— Спасибо, спасибо, — сказал Менестрель, заставляя себя улыбнуться.

Журавль изо всех сил старался поспевать за Менестрелем. Между башмаками и пальто мелькали тощие волосатые ноги.

— Два раза, — сказал Журавль, — она тебе звонила два раза, — по-моему, она к тебе неравнодушна.

— Пока, — сказал Менестрель, выходя из лифта и направляясь бегом к висевшему на стене телефону.

Не успел он набрать номер, как миссис Рассел взяла трубку, можно было подумать, что она ждала у телефона.

— О, господин Менестрель, добрый вечер, я так счастлива слышать ваш голос, я боялась, вы уже уехали, — певучий голос, модуляции, нетвердый синтаксис, сердце Менестреля забилось, — ваш друг был так любезен, что побежал за вами, я была бы в отчаянии, если бы вы, как это у вас говорится?.. поцеловали дверь!.. — Она засмеялась. — Неправда ли странно, как будто кто-нибудь станет целовать дверь. — Менестрель почувствовал, что бледнеет. — Господин Менестрель, — продолжала она весело, — сегодня под вечер приехал из Рима мой брат, я ему объяснила положение вещей, и он решил увезти меня с мальчиками в Штаты, у него ранчо в Калифорнии, и он говорит: я лошадей объезжаю, неужели я не справлюсь с парнями? (Она засмеялась.) А они, естественно, в восторге, что будут играть в ковбоев, и мой брат такой энергичный человек, он все устроил, я и глазом моргнуть не успела. Билеты, все. — Она умолкла, Менестрель не мог произнести ни звука, по его щекам текли струйки пота. — Мистер Менестрель, — заговорила она снова своим нежным голоском, — я так устала воевать с моими мальчиками, это такое счастье, что брат берет все в свои руки, он сказал, дайте мне год, я их выдрессирую.

— Год! — сказал Менестрель.

Опять пауза.

— Вы считаете, этого недостаточно? — спросила миссис Рассел обеспокоенно.

— Нет, нет, — сказал Менестрель, — у меня нет на этот счет определенного мнения.

— И мистер Менестрель, — продолжала она, — я хотела воспользоваться случаем, чтобы сказать вам, как я сожалею, что мне не удалось познакомиться с вами, я желаю вам удачи в занятиях.

— Я тоже желаю вам удачи, — выдавил из себя Менестрель.

— Минуточку, — сказала она, до него долетел смех, долгий обмен быстрыми английскими фразами, то и дело повторялось «all right, all right»[79]. — Итак, — внезапно сказала она в телефон, — good luck to you and good bye[80], — и, не дожидаясь ответа, повесила трубку.

Входя к себе, Менестрель вспомнил, что он должен поблагодарить Журавля. Он постучал в его дверь и, не дожидаясь ответа, открыл ее. Помешать Журавлю было невозможно, он всегда бездельничал.

— Спасибо еще раз, старик, — сказал он с порога, не входя в комнату.

Журавль смотрел на него с напускной суровостью.

— Спасибо сказать не трудно. Право, не знаю, действительно ли я оказал тебе услугу. Ясно одно, ты ведешь рассеянную жизнь, мой Менес. Два телефонных звонка волнующей англосаксонки в течение одного дня, и визит младой девы сегодня в послеполуденный час. Откуда мне это известно? Я сам указал ей твою дверь. Я как раз шел из душа и еле успел прикрыться полотенцем. Ланиты младой девы пылали, грудь вздымалась, черные очи зажгли во мне огонь. Но крошка на меня не глядела, ее блуждающий взор был устремлен только на номера комнат. А жаль. Я с удовольствием продемонстрировал бы ей разницу между одаренным профессионалом и жалким любителем. И заметь, в твоих собственных интересах. Ибо, о Менес, ты меня удивляешь. Я-то, разумеется, давным-давно не открывал книжки. Но ты, Менес, человек блестящий, трудолюбивый, студент, который учится (странная вещь), и вокруг тебя с недавнего времени я ощущаю какой-то odor di femina[81] (он с силой втянул воздух своими широкими ноздрями). Разве это серьезно, Менес? Разве это совместимо с заботой о будущей карьере? Со здоровой учебой? Берегись, сынок!

Он вдруг переменил тон:

— Почему у тебя такой вид? Что-нибудь случилось?

— Нет, нет, все в порядке, — сказал Менестрель улыбаясь. — Я просто голоден.

Он захлопнул дверь Журавля, вошел в свою комнату, заперся, кинулся на постель. Все рухнуло разом, грезы и заработок.

Он лег на левый бок, свернулся калачиком, правую руку засунул под щеку, тыльной стороной левой прикрыл глаза. Он лежал неподвижно, шли минуты, легче не становилось. Он подумал со злостью: ну не плакать же теперь. Но, странная вещь, у него в носу стоял запах бельмонского чердака, запах яблок, около которых он рыдал после очередной нотации госпожи матушки. Он нахмурил брови: в конце концов, ничего такого не случилось, никто меня не унижал, и я, в сущности, ничего не потерял. Положение то же, что и утром, когда я получил послание Жюли, ни хуже, ни лучше. Он мысленно повторял и повторял на разные лады эти доводы и наконец убедил себя, но это не помогло. Плакать хотелось по-прежнему. Он зарылся в свою постель, как побитое животное. Сжался в комочек, точно горю так труднее было к нему подступиться. Наконец он отвел руку от глаз, ладно, поплачу, если невмоготу. Но теперь слезы не шли, горло сжалось, механизм был блокирован. Он подумал: нет, на самом деле я нечто утратил, я потерял миссис Рассел.

Невероятность этой фразы поразила его самого, он обомлел. Какой идиотизм! Он же ее никогда даже не видел! Он знал ее только по голосу да по рассказу Демирмона. Прикрыв обеими руками лицо, он произнес вслух: — Ну и олух! Я ее выдумал, я ее сочинил с начала до конца! Чувственность, нежность, безграничная доброта! Но, возможно, все это совсем не так, и миссис Рассел заурядная, учтивая светская дама; сейчас по телефону она была весьма кратка, говорила только о себе, проявила полное равнодушие к моему разочарованию, она его даже не почувствовала, в сущности, она так же эгоцентрична, как госпожа матушка. Он остановился, шокированный этой мыслью, ему еще не хотелось разрушать образ миссис Рассел. Он присел на своем ложе, злясь на себя самого, голова кружилась, хотелось есть.

Он оперся рукой о стол и сосредоточился на дыхании. В окно он смутно, точно спросонок, видел стройку, редкие огни фонарей в ореоле мелкого дождя. Тоскливое зрелище, эти несколько ламп хуже, чем полный мрак, они придают студгородку что-то нищенское, захолустное. Глаза его вернулись к столу, к незавершенному, нескончаемому старофранцузскому разбору. Он заметался по комнате, между дверью и столом. Три шага — поворот, три шага — поворот, три шага… Дотронулся до двери кончиками пальцев — и сказал вслух: «Хватит грезить», — вернулся к столу, взял лист белой бумаги и написал большими буквами:

ХВАТИТ ГРЕЗИТЬ.
Мгновение он смотрел на бумагу, потом отложил свою шариковую ручку, ему стало легче от того, что он что-то сделал.

Он опять зашагал по комнате. Подумать только, он отверг сегодня Жаклин, когда она сама к нему пришла! Невероятно! Я задрал нос! У меня ведь была миссис Рассел, не так ли? О, что до богатства воображения, я кому хочешь дам фору! Он снова дотронулся до двери кончиками пальцев. Будем справедливы: что касается Жаклин, тут я еще боялся оказаться не на высота, принимая во внимание мою неопытность. Он выпрямился, ну и что, ну и оказался бы не на высоте, даже жеребец со своими кобылами не всегда оказывается на высоте. Я сам видел в Бельмоне. Я, помню, даже удивился, я-то считал, что инстинкт всегда непогрешим. Он вернулся к с столу, взял снова ручку и дважды с силой подчеркнул слова ХВАТИТ ГРЕЗИТЬ.

Снова стал ходить. Теперь он видел все с отчетливой ясностью, которая хоть и причиняла ему боль, но была — он чувствовал — спасительной. В миссис Рассел, по сути дела, была заключена двойная гарантия — она обеспечивала регулярный и хорошо оплачиваемый бэби-ситтинг и, потом, ну, скажем, нежность. Значит, я еще младенец, раз нуждаюсь в том, чтобы меня ласкали. Он подошел к двери и, не глядя, дотронулся до нее пальцами, нет, вовсе я не младенец, просто мне необходима чья-то привязанность, это вполне естественно. Потому что госпожа матушка насчет привязанности!.. До чего же она умеет быть жестка, стерва, он сжал руку и ударил кулаком по двери, я ей еще попомню эту штуку с креслами. Она отказывается дать мне в долг 40000 монет, чтобы я мог дождаться стипендии, а свои кресла перебивает! И, главное, в эти кресла никто никогда не садится! Никому и в голову не приходит, они ведь старинные! Он жестом отбросил подальше от себя госпожу матушку вместе с ее антикварной мебелью в стиле Людовика XV. Но неужели мужчина так нуждается в женской ласке? Разве не должно, напротив, происходить нечто обратное? Например, сегодня с Жаклин я вел себя правильно. Я по-настоящему интересовался ею, я пытался ей помочь. Как я отругал ее, когда она не дала мне руку.

Мало-помалу к нему возвращалось уважение к себе, он расправил плечи, выпрямился во весь рост. Этот телефонный звонок выбил меня из колеи, но, в сущности, это опыт, полезный жизненный опыт, я сделал шаг вперед, я продвинулся в познании жизни. Он вдруг ощутил себя повзрослевшим, посолидневшим. Он остановился перед зеркалом и внимательно взглянул на молодого наполеоновского генерала, который стоял перед ним, — спутанные каштановые волосы, мужественная голова, твердый подбородок, правильные черты, — и вовсе у меня не слишком маленький нос, разумеется, это не соборное гасило Журавля, но обычный нос, прямой, правильный, классический.

Он приблизился к зеркалу, чтобы увидеть, оставил ли на его лице след пережитый им суровый удар. Может быть, горькая складка у рта? Морщинка возле глаз? Усталая припухлость век? С разочарованием он отметил, что лицо было таким же гладким и свежим, как накануне. Даже щеки не провалились от голода, а до чего же я, однако, голоден, просто ужас. На чердаке, вдоволь наплакавшись, я мог хотя бы яблоко съесть. Он с душераздирающей ясностью представил себе гигантский бельмонский чердак, все эти горы яблок, холодных и пожухлых от зимней стужи. Прошлым летом Жюли гостила две недели в Альпах, и он оставался в Бельмоне один с Луизой, а Бельмон без тирании и жмотничества госпожи матушки — это была вещь! Сколько он умял (при активном сообщничество Луизы) кур и ветчины! А пирогов! Какой ужас, я не могу думать ни о чем, кроме жратвы. Он еще больше приблизил лицо к зеркалу и всмотрелся в него. Внезапно он увидел себя таким, каким станет к тридцати годам: зрелым, умудренным, утомленным успехами, не знающим отбоя от женщин, привлекательные морщинки вокруг глаз, седеющие виски, лицо мужчины, познавшего сложность жизни. Повернувшись спиной к зеркалу, он подошел к столу, взгляд упал на листок, где гигантскими буквами было выведено: ХВАТИТ ГРЕЗИТЬ, он покраснел.

Через минуту Менестрель схватил ручку и написал: СОСРЕДОТОЧИТЬСЯ НА ЗАНЯТИЯХ И ХЛЕБЕ. И когда я говорю «хлеб», я имею в виду именно хлеб, в данный момент любую корку хлеба… У него ничего во рту не было после жалкого бутерброда в полдень. Живот свело от голода. Какая, в сущности, стерва эта дамочка. Она приглашает меня на ужин в такой поздний час, я из-за нее упускаю возможность пойти в рест, а в последнюю минуту она, видите ли, все отменяет, отсылает меня как слугу, о, для нее, конечно, это не составляет никакой проблемы, она отправится в «Тур д'аржан» со своим братцем и мальчиками и набьет брюхо. Он пошарил в карманах брюк, потом в карманах пиджака: два с половиной франка и талончик реста, ситуация ясна: 1) стипендию до сих пор (22 марта!) задерживают сукины дети из Министерства национального просвещения, 2) просьба о займе отвергнута нежной госпожой матушкой, 3) спасительная возможность заработать испарилась. Итог: две монетки по одному франку, монета в пятьдесят сантимов плюс талончик. Он выложил все на стол. Бушют единственный, с кем я достаточно знаком, чтобы… Он выпрямился, это исключено! После его оскорбительной записки и гнусного поведения с Жаклин. Он посмотрел на три монетки и стал взвешивать: пойти проглотить мергез в арабском бистро у моста или лечь спать и оставить последние патроны на завтра? Он погасил свет и улегся, не раздеваясь, на кровать. Это было компромиссное решение. Если удастся заснуть, дело в шляпе, а нет, он встанет — бистро открыто до двенадцати.

Он лег и его опять охватило отчаяние, он подумал, что с завтрашнего дня нужно будет пуститься на поиски мелких заработков, утомительной и плохо оплачиваемой работы. И вдобавок, пока доберешься до места, — километры в метро, а на обратном пути поезд Сен-Лазар — Нантер-Лафоли. Возвращаешься выжатый как лимон, нет сил сесть за книгу. Он закрыл глаза, но стала кружиться голова, и он снова их открыл. Голод ужасен тем, что ни о чем другом не можешь думать. Он стиснул зубы. Взять на заметку. Помнить: человек — животное, первая потребность которого — жратва. Раздался удар в дверь, потом еще два довольно сильных торопливых удара. Он не пошевелился, затаил дыхание, сейчас он был не в силах с кем-нибудь разговаривать. Снова раздался стук, более робкий, и шорох бумажки, ее просовывали под дверь. Он услышал звук шагов, удалявшихся по коридору. Через минуту он встал, зажег свет, подошел к двери. Ноги подкашивались, он нагнулся, чтобы взять записку, и когда выпрямился, кровь отлила от головы, в глазах потемнело. Он вернулся к кровати, рухнул на нее и мгновение боролся с тошнотой, зажав в ладони листочек, сложенный вчетверо.

Часть десятая

I

22 часа

В маленькой служебной квартирке на шестом этаже башни профессор Н… все еще мучился от сердечного приступа, который начался под вечер. Невыносимо болело под грудиной, казалось, на грудь навалилась скала и вот-вот раздавит ребра своей страшной тяжестью. Боль растекалась, захватывая левую руку. При первых симптомах приступа он разделся и лег, но боль не давала лежать, он поднялся и стоял — в пижаме, тяжело дыша и опираясь правой рукой о спинку кровати. Струйки пота не переставая текли по шее, между лопаток, струились из-под мышек. Ощущение, что он задыхается, было таким нестерпимым, что хотелось разорвать грудь и высвободить легкие.

Время от времени наступала короткая передышка, муки ослабевали, и казалось, что приступ утихнет. Но боль тотчас возвращалась, еще более страшная, убивая в нем всякую надежду. Пытке не было конца. Две гигантские руки стиснули его грудную клетку и сжимали ее с такой силой, что она должна была вот-вот треснуть, пароксизм наступил не сразу, клещи сжимались постепенно, точно на средневековой пытке. Мало-помалу палач превосходил самого себя, боль достигала немыслимой остроты, хотелось закричать, но голоса не было.

Внезапно наступило затишье, профессор Н… поглядел на часы, он был поражен, его страдания длились всего два часа. Он подумал про себя: «Боль — это мгновение, которому не видно конца». Это цитата, но откуда? Странное дело, ему все казалось невыносимым, даже то, что он не смог сразу вспомнить, чьи это слова. Он сделал несколько шагов по комнате и увидел в зеркале свое отражение. Его поразило это чудовищно бледное существо с блуждающим взглядом, провалившимися, окруженными синевой глазами, приоткрытым перекосившимся ртом, подергивающейся губой. Он заметил также, что верхняя часть груди у него стала красной, была вся исполосована. Должно быть, он бессознательно царапал себя ногтями, отчаянно пытаясь разжать сдавившие его тиски. Он отвернулся, осторожно сел в кресло против окна, которое распахнул два часа назад, когда ему стало не хватать воздуха. Спустя мгновение он ощутил, что боль возвращается, наклонил голову вперед и весь напрягся, чтобы ее встретить. Она обрушилась на него с устрашающей силой. Жестокая, неотступная, она превосходила все, что он уже вынес. Он откинул голову назад, губы его дрожали, он судорожно хватал воздух короткими, прерывистыми глотками. На бесконечно долгое время он впал в полузабытье, мозг его был во власти нелепых кошмаров. Он плыл по морю, неподалеку от пляжа Хаммамет в Тунисе. На него напал гигантский спрут и, обвив его своими щупальцами, сдавил грудь, парализовал движения. Постепенно спрут сжимал его все сильнее, вот-вот раздавит окончательно. Профессор Н… задыхался, руки безостановочно царапали и раздирали грудь, внезапно боль еще усилилась, сломив мужество, с которым он до сих пор терпел ее, им овладела безумная паника, озираясь, как затравленный зверь, он в отчаянии подумал, но я же умру здесь, один, вдали от родины, от семьи.

Когда опять настал короткий миг затишья, он был весь мокрый от пота. Относительное успокоение: боль ослабла, но не исчезла. Давление на грудь слегка уменьшилось, но в этом отступлении боли был свой, изощренный садизм. Облегчение подавало надежду, что невыносимая тяжесть, навалившаяся ему на грудь, вот-вот спадет, но она не уходила, напоминая, что через несколько минут все начнется с новой силой. Наклонясь вперед, вцепившись обеими руками в подлокотники кресла, он старался вдыхать и выдыхать воздух осторожными, бережными толчками. Все его внимание, все его мысли сосредоточились на этом упражнении. В течение пятидесяти лет он дышал, не задумываясь, можно сказать, помимо собственной воли, точно дыхание было чем-то само собой разумеющимся, точно это была вечная и нерушимая функция организма, а теперь дыхание стало трудной задачей, настолько тяжелой и болезненной, что она потребовала напряжения всех его сил. Впрочем, по мере того как период ремиссии затягивался, он с нарастающим ужасом ждал наступления нового пароксизма и почти готов был умереть, только бы ускользнуть от него. Когда профессор Н… отдал себе отчет в этом желании, он испытал чувство стыда. Пытка длилась всего два часа, и он уже готов был сдаться. А ведь во время войны я выносил, сжав зубы, самые чудовищные страдания, я всегда держался, я никогда не терял надежды. Но с тех пор прошло двадцать пять лет, тогда я был молод. Вот в чем секрет, я был молод.

Раздался стук в дверь.

— Войдите, — сказал по-французски профессор Н… слабым, глухим голосом и повернул лицо к молодому ассистенту-германисту, входившему в комнату вместе с мужчиной, который держал в руке чемоданчик. — Gott sei dank[82], — прошептал H…, бросив на него благодарный взгляд.


— Ну вот, — сказал молодой человек, — я удаляюсь, доктор вас осмотрит.

— Нет, нет, прошу вас, — сказал профессор Н… по-немецки, все тем же обескровленным, изнемогающим голосом. — Пожалуйста, переводите, я сейчас совершенно не способен на лингвистические подвиги.

Он попытался улыбнуться, но губы отказали, они были сухие, дрожащие, временами подергивались от тика. Доктор быстрыми шагами направился к столику, положил свой чемоданчик, открыл его, вынул стетоскоп, все его движения были стремительны, точны. Что за чудо здоровые люди, они дышат, ходят, жестикулируют — все им нипочем.

Когда врач через несколько минут вошел в кабинет Божё, он увидел перед собой высокого крепкого мужчину, за чьим спокойствием угадывалась некоторая напряженность, заметная не по глазам, скрытым за толстыми стеклами очков, но по нервному подергиванию губ, временами ускользавших из-под контроля лицевых мускулов.

— Положение критическое, — сказал врач, садясь.

Божё посмотрел на него. Право, этот медицинский лексикон восхитителен, ну что значит «критическое»? Что у больного сердечный кризис? Это мне было и без него известно.

— Можно ли перевезти его в клинику?

Врач покачал головой:

— В случае крайней необходимости можно, но я бы предпочел не рисковать в разгар приступа, к тому же в клинике не сделают ничего сверх того, что сделал я, лучше подождать, пока приступ кончится.

Божё едва обменялся несколькими словами с профессором Н… в факультетском коридоре, когда Граппен их знакомил, однако теперь судьба больного затрагивала Божё почти лично.

— Как, по-вашему, он выкарабкается?

Врач пожал плечами и развел руками.

— Что можно сказать! В такого рода делах трудно прогнозировать. К тому же я не его лечащий врач и не знаю ни давности, ни серьезности заболевания, мне неизвестна, как выражаются немцы, его Krankengeschichte[83]. — Он едва заметно улыбнулся, произнося это слово, он думал, что Божё — германист, путая его с Граппеном.

Божё заговорил снова:

— Профессор Н… возводит причину своей сердечной болезни к студенческим демонстрациям в своем университете в прошлом году, это объяснение кажется вам?.. — Божё не закончил фразы, что было ему совершенно несвойственно.

— Вполне возможным, — сказал врач. — Знаете, когда человеку перевалило за пятьдесят, состояние переутомления и серьезной тревоги… — Он тоже оборвал фразу на середине и подождал, но, поскольку реплики со стороны Божё не последовало, врач поднялся.

Когда за ним закрылась дверь, Божё устало вернулся к своему столу, откинулся на спинку кресла и прислушался к шуму дождя, стучавшего в окна. По ту сторону стекла и прозрачных занавесей мерцали редкие фонари стройки. Все это наводило уныние; и ночь, и кабинет с его обезличенной мебелью. Наверно, служебная квартира с ее стандартной обстановкой гостиничного полулюкса тоже не веселее. Подумать только, что коллега может там умереть. Божё взял сигарету из пачки, но, уже чиркнув зажигалкой, одумался и сунул сигарету обратно. «Знаете, когда человеку перевалило за пятьдесят, состояние переутомления и серьезной тревоги…» Вот уже несколько дней Божё ощущал легкую боль в области сердца, которая минутами казалось, охватывала и левое плечо. Случалось также, что он начинал слегка задыхаться к концу лекции, речь его становилась прерывистой. Он расправил плечи и встал, да нет, это ерунда, я настраиваю себя, ничего у меня нет, решительно ничего; в прошлое воскресенье после тенниса я не ощущал никакой усталости, напротив, никогда еще я не чувствовал себя так хорошо. Он пожал плечами, я полагаю, что в моем возрасте вполне естественно тревожиться о собственном здоровье, если даже оно тебя и не беспокоит, — шагреневая кожа уже достаточно съежилась. Он твердо сжал губы, решительно уселся в кресло, придвинул к себе телефон, набрал номер Граппена.

Тот не стал тратить время на формулы вежливости:

— Ну как там?

Божё помолчал, прежде чем ответить.

— Я как раз звоню, — сказал он неторопливо, — чтобы дать тебе обо всем отчет. События разворачиваются без особых осложнений. Они оккупировали зал Совета, смирно расселись в креслах и дискутируют. Немножко более шумно, чем мы на своих собственных заседаниях, и язык не столь академичен, но погромом не пахнет. Пока никаких разрушений. Дюжина «аполитичных» анархистов намеревалась завладеть нашей посудой, но была предана позору и изгнана. Что до Кон-Бендита, то он играет — или делает вид, что играет, — роль умеренного начала Афинской республики. Своего рода Перикл, переряженный Дантоном, если ты позволишь мне такое смешение эпох,

— Все-таки, — сказал Граппен, — нет никакой уверенности, что они не примут решения разойтись по этажам, взломать двери и уничтожить архивы.

Божё помолчал, чтобы придать больше веса тому, что он намеревался сказать,

— Это, конечно, возможно, все вообще возможно, но я не думаю, это запятнало бы их собственный образ, как он им видится. Не будучи левым, — продолжал Божё (Граппен у трубки поджал губы: камешек в мой огород. У них с Божё давно сложились отношения дружбы-соперничества, соперничества почти бессознательного, поскольку заместителя принято подозревать в желаний унаследовать место декана), — я не питаю никаких симпатий к взглядам, которые они отстаивают, но меня, признаюсь, поразила их серьезность. Они явно заняты преобразованием мира и переписывают заново историю, — короче, у меня создалось впечатление, что они воспроизводят одну из славных сцен Великой французской революции, — ночь на 4-ое августа или клятву в Зале для игры в мяч, — не знаю, насколько тебе ясна моя мысль.

— Ты что, смог присутствовать при дебатах? — изумился Граппен.

Божё кашлянул.

— Не долго. Некоторых мое присутствие оскорбляло, да и с меня самого было довольно, я ушел.

«Это значит, — подумал со смешанным чувством Граппен, — что он дал себя выставить». Но вслух он слова Божё никак не прокомментировал. Только сказал после паузы:

— Мне звонили по поводу Н… Как он?

— Врач только что вышел от меня, — сказал Божё, — цитирую: состояние критическое, от прогнозов лучше воздержаться.

Наступило молчание. После январских событий («Граппен — наци»), телефонной травли, тягостных треволнений и бессонных ночей Граппен ощущал себя постаревшим, иссякшим. Он страдал не от какого-нибудь определенного недуга, но от постоянного ощущения собственной изношенности, точно в течение последних месяцев он извел десять лет жизни, истратил десятилетний запас жизненных сил. С утра до вечера его преследовало чувство, что ему физически не по силам эта работа — работа, к которой он так энергично и уверенно приступил всего четыре года назад. Никаких действительно тревожных симптомов не было, но все чаще давила усталость и, главное, не покидало ощущение собственной хрупкости, уязвимости, упадка сил, точно какие-то перебои в сети ослабили напряжение тока и его не хватало, чтобы Граппен мог двигаться вперед и продолжать жизнь.

— Это ужасно, — сказал он в трубку. — Бедный Н…, надеюсь, он выкарабкается, было бы, на самом деле, чудовищно умереть при таких обстоятельствах, тем более, — добавил он, как бы обороняясь, — что он еще не стар, не помню точно, но он нашего возраста, что-то между пятьюдесятью и шестьюдесятью.

Божё на другом конце провода молчал, замечание Граппена было ему неприятно, напоминало о собственных страхах. Потом он повторил тихо, суховато:

— Да, это было бы чудовищно, — и тут же добавил своим обычным, сильным голосом, четко артикулируя: — Итак, я продолжаю, по возможности, следить за тем, что происходит на восьмом этаже, сохраняю соприкосновение с противником, как выражаются на военном языке. Я тебе позвоню, ну, скажем, через час, а если будет что-нибудь новое — раньше.

Он повесил трубку, взял сигарету из пачки и снова, после некоторого колебания сунул ее обратно. Две недели назад, выступая по телевидению, Морис Дрюон сказал: «Теперь, когда я прожил половину жизни». По окончании передачи Божё встал со своего кресла и поискал в «Who's Who in France»[84] (неизменная любовь к точному факту) год рождения Дрюона, ага, вот — 1918; ему пятьдесят, следственно, «половина жизни» — успокоительное смягчение, литературщина и ложь. Пятьдесят лет — это не половина, скорее две трети, если только не надеешься дожить до ста — надежда, конечно, приятная, но статистически не слишком обоснованная. А когда я думаю о годах, мне всегда приходит на ум, в известном смысле даже преследует меня, бальзаковский образ шагреневой кожи. Помню, читая эту книгу, я переживал вместе с Рафаэлем чувство ужаса, обнаружив, что талисман, символизирующий его существование, съеживается при каждой желании. Но на деле, жизнь изнашивается не от желаний, она иссякает, даже если ничего не желать. Тридцать лет, сорок, пятьдесят. И поразительно, что на каждом повороте время приобретает трагическое ускорение. Хочется закричать: остановись, остановись, не беги так стремительно! Вот уже две трети жизни позади! Божё встал, поглядел на часы, прошелся по комнате, ну и ну, веселенькие у меня мысли, нечего сказать! Не дешево мне дается это студенческое движение протеста! Он чувствовал усталость, но в то же время сам не доверял этому ощущению. Усталость, в сущности, нередко своего рода пассивное сопротивление все возрастающему бремени ответственности. Пойду несколько минут послушаю музыку, это мне будет полезно. Он улыбнулся. Как выражается один из персонажей Сартра, я не развлекаюсь, а «отвлекаюсь».

II

В аудитории Б-2 — огромной, на три четверти заполненной и выглядевшей как настоящий театральный зал, — ассистент Дельмон выбрал место на ближайшей к правой двустворчатой двери скамье, чтобы выйти, никого не тревожа, если концерт ему прискучит. Он не был меломаном, но всегда интересовался музыкой, подходя к ней осторожно и опасаясь неискренних восторгов. Последняя вещь первого отделения ему понравилась, и он решил остаться на второе, но в антракте вместе с шумом и разговорами в его сознание, уже не занятое музыкой, вновь вторглась сумятица забот: столкновение с Рансе, перспектива вылететь из Нантера без всякой уверенности, что он будет подобран Сорбонной, и, главное, диссертация, которой не видно конца, которую он тянет уже десять лет, поскольку у него все не было возможности вплотную засесть за нее, все его время сжирали ассистентские обязанности, семь часов семинарских занятий, проверка студенческих работ, все более и более трудоемкая, транспорт да еще всевозможные административные нагрузки, навязываемые Рансе. Работать над диссертацией фактически удавалось только в летние каникулы, а нужно ведь и жить когда-нибудь, да и не такая уж это легкая жизнь, когда у тебя жена, двое ребят и всего 2500 франков в месяц. Ох, не щедро платят преподавателю без степени! Даже с десятилетним стажем. И кому только нужны эти литературоведческие диссертации. Нигде, кроме Франции, от тебя не требуют этого громоздкого кирпича — от 500 до 1000 страниц, — монументального и всеобъемлющего, своего рода «шедевра», который требовался в Средние века от подмастерья для вступления в цех, этакого «opus magnum», поглощающего четверть жизни, где, чтобы исчерпать тему, ты должен исчерпать себя (Дельмон отметил про себя точность этой формулировки). И при этом над тобой воздвигнута пирамида бонз, тебя душит монархический гнет заведующего отделением. Странно, я так и не могу понять до конца, сожалею я о том, что толкнул Рансе, или радуюсь этому, есть в этом акте некая двусмысленность («двусмысленность» — было одним из излюбленных словечек Дельмона). Я сделал это не преднамеренно, но и не случайно, собственный жест сначала удивил меня самого, а потом привел в восторг. Значит, в моем поступке все же прорвалась жажда раскрепощения. Любопытно, что она долго и бессознательно накапливалась во мне, а вырвалась наружу в общем как следствие моего соприкосновения со студенческим бунтом: мы, конечно, ближе к студентам, чем профы, и по возрасту, и по положению, главное, мы, как и они, страдаем от произвола вышестоящих и точно так же лишены права голоса, отстранены от руководства Факом. Это, в сущности, и сближает нас — наше в равной мере подчиненное положение по сравнению с переходящими всякие границы привилегиями бонз.

Дельмон вынул из кармана свой черный блокнотик, шариковую ручку и записал: «диссертация = opus magnum, в котором, исчерпывая тему, исчерпываешь себя». На той же страничке его торопливым почерком были записаны определения недотроги и кокетки, сформулированные днем в клубе. Он перечитал их и несколько утешился, хотя обиды и опасения его одолевали по-прежнему.

— На карточку! — прозвучал за его спиной густой, как звук контрабаса, голос. — Только на карточку, не в блокнот! Каждый порядочный диссертант должен помнить об этом! Записывайте на карточку! Карточка поддается классификации, анализу, карточка занимает надлежащее место, комбинируется с другими карточками! Нет серьезной работы без карточки!

Это был Даниель. Он сел позади Дельмона, выпятив широкую грудь, расправив мощные плечи, наклонив вперед свою голову финансовой акулы с длинным крючковатым носом, почти касавшимся подбородка, его голубые глаза, устремленные на друга, светились сердечностью и умом.

— Привет, — сказал Дельмон. И добавил: — То, что я записал, не имеет отношения к диссертации. Это приватные размышления.

— Ох, ох! — сказал Даниель своим трубным голосом. — Приватные размышления! Как это опасно!

Дельмон чуть улыбнулся.

— Я тоже склоняюсь к этой мысли. В особенности после сегодняшнего утра.

Лоб Даниеля под черными, жесткими, мелко вьющимися волосами собрался в складки.

— Договоренность с известным лицом не была достигнута?

Дельмон проглотил слюну и отвернулся.

— Отнюдь.

Собственный голос в сравнении с голосом друга показался ему визгливым и слабым. Его восхищал в Даниеле этот трубный глас, размах плеч, кузнечные мехи груди, мощная голова, шевелюра патриарха. Когда он был рядом с Даниелем, в него точно переливалась частица этой силы, он ощущал себя не таким узкоплечим, не таким хилым и лысеющим.

— Я могу тебе рассказать все, тут нет никакого секрета, — сказал Дельмон, все же понижая голос. — Я просил Его величество поддержать мою кандидатуру на пост штатного преподавателя, а он отказал.

— Скотина! — возмущенно сказал Даниель. — И как он преподнес свой отказ?

— Я здесь всего два года: стаж недостаточный.

— Но я никогда не слышал, чтобы…

— Подожди, — сказал Дельмон, положив ладонь на руку Даниеля. — Десятью минутами раньше он согласился поддержать Лагардет, хотя она появилась в Нантере одновременно со мной.

— Энзима выигрывает! — воскликнул Даниель, воздевая руки. — Энзима ставит и выигрывает!

— Ну, разумеется, — сказал Дельмон, — такова логика системы. Монархия порождает придворного, власть бонз — задолизов (это неплохо, надо записать). У Лагардет, — продолжал он уже с меньшей горечью, — есть свой расчет, как, увы, и у некоторых других среди нас. Она соглашается играть сейчас холуйскую роль ради будущих привилегий профа.

Даниель рассмеялся:

— К тому времени, как она станет профом, от этих привилегий могут остаться только рожки да ножки. Знаешь, что мне только что стало известно? — продолжал он, приближая к лицу Дельмона свой крючковатый нос и выступающий подбородок. — Студенты-гошисты захватили административную башню и уже в течение двух часов оккупируют зал Ученого совета!

— Не может быть! — сказал Дельмон и закатился восторженным смехом.

Лицо его оживилось, вдруг помолодело, глаза засверкали.

— Не может быть! — прокудахтал он сквозь смех, расправивший его узкую грудь. И вдруг взвизгнул: — Да не может быть!

Даниель тоже смеялся глубоким грудным смехом, показывая зубы, почерневшие от табака. Они сообщнически переглядывались, фыркали, переполненные безудержным ликованием, не находившим полного выхода даже в смехе. Ассистентов на Ученый совет факультета не допускали, бонзы решали административные проблемы и кадровые вопросы в своем узком кругу. На факультетские конференции, разбиравшие педагогические проблемы, ассистенты имели право посылать своих представителей. Поскольку конференции, как правило, проводились после Ученого совета, эти представители нередко бывали вынуждены ждать перед запертыми дверьми, пока закончатся тайные переговоры профессоров. Ожидание длилось нескончаемо долго, конференция начиналась много позже назначенного часа, так как Совет неизменно затягивался. Наконец двустворчатая дверь отворялась, все кресла вокруг овального стола были заняты бонзами, ассистенты рассаживались сзади, вдоль стен…

— Это еще не все, — сказал Даниель, выдвинув вперед мощную голову, прищурив глаза и стараясь все-таки несколько приглушать свой трубный глас. — Там был Божё (произнося это имя, он еще больше понизил голос).

— Где там?

— В зале Совета, пошел послушать гошистов. Один бог знает, зачем ему это было нужно, может, чтобы ущучить «заводил», но студенты его заметили и тут же выставили!

— Как? — сказал Дельмон. — Выдворили? Manu militari?[85] Не может быть!

— Нет, нет, до этого не дошло, — с сожалением сказал Даниель. — Они, если угодно, просто указали ему на дверь. После реплик вроде «какого черта здесь торчит этот старый хрен?»

— Нет, это просто невероятно, — сказал Дельмон, хихикая. — Просто невероятно!

— Заметь, — продолжал Даниель, — против Божё лично я ничего не имею.

— Да и я тоже! — сказал Дельмон, не переставая смеяться.

— Я ни разу с ним даже словом не перемолвился. Ты же понимаешь, я — жалкое насекомое… Но все-таки заместитель декана, которого выставляют за дверь Совета!..

Дельмон вдруг положил свою узкую бледную ладонь на мускулистую руку Даниеля.

— А вот и он, — сказал он вполголоса.

Даниель обернулся. Божё только что вошел в правую двустворчатую дверь, антракт кончался, и Божё двигался в потоке студентов, возвращавшихся в аудиторию из центральной галереи, — высокий, косая сажень в плечах, — пожимая на ходу руки коллегам. Когда он повернул в проход, Дельмон увидел его лицо, спокойное, уверенное, улыбающееся. Дельмон подумал: неплохо держится — все его веселье куда-то вдруг испарилось, и он почувствовал, что им вновь овладевает уныние. В сущности, захват башни, оккупация зала Совета, изгнание замдекана ни к чему не вели. Сатурналии, только и всего. Взрыв на одну ночь, иллюзорное раскрепощение. Завтра все пойдет по-прежнему. Сила останется в руках силы, а власть — в руках власти. Университетских рансе еще ждали счастливые денечки.

Божё отыскал место рядом с дородным и лысеющим господином неопределенного возраста. Покрой костюма и лысина (волосы, зачесанные сзади наперед, лучами прикрывали череп) его старили, но, судя по полному гладкому лицу, ему было не больше тридцати. Когда Божё сел, незнакомец учтиво и степенно поздоровался. В его манере держаться, в его движениях была какая-то размеренность, самодовольство, точно в тридцать лет он уже приноравливался к мимике того важного шестидесятилетнего старца, каким когда-нибудь станет. Божё пожал ему руку и сказал несколько неуверенным тоном:

— Как дела? — Где-то он видел этот череп с лучами волос, но где? Ах, да, на факультетских конференциях. Может быть, штатный преподаватель? Он часто берет слово и всегда высказывается, храня этот значительный, преисполненный сознания собственного достоинства вид. Но что он преподает? Как его зовут? Просто ужасно, на этом производственном комбинате никто никого не знает.

— Мои дела идут хорошо, — сказал штатный преподаватель, четко выговаривая каждый слог, — как нельзя лучше, если учитывать существующие обстоятельства, — продолжал он похоронным тоном, покачивая головой.

Божё посмотрел на него. Значит, все уже известно. Независимые ряды уже вступили во взаимодействие. Аудитория Б-2 уже не находилась в полном неведении относительно того, что совершается в башне.

— Не могу сказать, чтобы это меня радовало, — сказал Божё. — Куда все это нас заведет? Что нас ждет? Анархия? Паралич?

Симпатия штатного преподавателя его ободрила. Хороший, видно, юноша, уравновешенный, серьезный. Такой не станет предаваться безответственным выходкам, подобно некоторым бешеным из НСПВШ, которые готовы перещеголять в левизне самых оголтелых студентов.

В тот момент, когда дирижер стал постукивать палочкой по пюпитру, требуя тишины от оркестрантов и тем самым косвенно также и от зала, в правом проходе показалась дюжина нечесаных студентов в джинсах и свитерах. В группе была всего одна девушка, бронзово-смуглая, с черными вьющимися волосами, осенявшими нимбом ее лицо, с угольно-темными глазами и огромными позолоченными кольцами в ушах. Ее ягодицы туго обтягивала мини-юбка, груди торчали. Рта она не открывала, но по ее взглядам, по уверенной манере держаться, по посадке плеч и крупа, по поворотам торса было видно, что власть принадлежит ей — она царица этого грозного жужжащего роя, который кружит, точно не решаясь сесть, по проходу, меча во все стороны наглые взгляды. Постукивание дирижерской палочки постепенно заглушило какофонию настраиваемых инструментов, стало тихо. Девушка вертелась в центре роя, от которого наконец отделился парень, высокий, белокурый, широкоплечий. Он распростер руки, точно именно ему предстояло дирижировать оркестром, и сказал громким голосом:

— Товарищи, вам известно, что сегодня днем деголлевской полицией были арестованы нантерские студенты. В ответ на эти аресты мы захватили административную башню и решили не прекращать оккупацию зала Ученого совета, пока не будут освобождены наши товарищи. Товарищи, настал момент проявить солидарность по отношению к арестованным студентам. Не время развлекаться и предаваться мелкобуржуазному потреблению культуры. Мы призываем вас отправить этих музыкантов восвояси и примкнуть к нашей борьбе против репрессивной власти.

Наступило замешательство. Дирижерская палочка застыла в воздухе вместе с державшей ее рукой, зал, минуту назад сосредоточенно стихший, вдругзаволновался и зашумел, как море; все что-то говорили, задавали друг другу вопросы, оборачивались, привставали со своих скамей, стараясь разглядеть, что происходит. В реакции зала ощущалось не колебание, не нерешительность, но какая-то затаенная угроза, как в минуту предгрозового затишья, предшествующего набегу гигантского вала, слышался глухой ропот нарастающего гнева, и внезапно эта ярость вырвалась с неудержимой силой, со всех сторон одновременно раздались крики:

— Вон! Убирайтесь! Оставьте нас в покое! За дверь их! В задницу! — Это совершенно подкосило нестойкий революционный рой: они взывали к стихийному порыву масс, а массы оказались против них. Группа в беспорядке отступила к выходу, сопровождаемая враждебными воплями, отвергнутая, сломленная, изгнанная. На пороге двустворчатой двери высокий блондин обернулся лицом к залу и крикнул: «Дураки несознательные!», но его голос потонул в яростном гуле зала. Дверь захлопнулась, дирижер победоносно застучал палочкой по пюпитру, волнение улеглось, наступила тишина. Божё удовлетворенно переглянулся со своим лысым соседом. Он всегда был в этом убежден: протестантов — жалкая группка, ничтожное меньшинство, им никогда не удастся увлечь за собой основную массу студентов. Божё скрестил руки и откинулся широкой спиной на спинку скамьи. Как выразился этот тип? «Мелкобуржуазное потребление культуры?» Что за люди, господи, что за люди! Ты пришел на концерт — значит, ты «реак»! Дирижерская палочка опустилась, прозвучали первые аккорды, Божё послушно выбросил все из головы и, сохраняя свою излюбленную позу, со скрещенными на груди руками, стал слушать музыку.

III

Поигрывая концами своих косичек, Жозетт Лашо все еще упивалась изгнанием Божё. Вот здорово, выставили этого старикашку, вышвырнули его во мрак внешнего мира. Она ликовала, блаженство разлилось по всему ее телу. Она придавала поражению Божё огромное значение: это был конец тирании стариков. Потому что старики по природе склонны подавлять молодых, даже папа, несмотря на свои смачные солдатские шуточки, хохот в церкви и фокусы с мотоциклом. Настоящей дружбы с ними быть не может! Два года, как он даже на заходит, не пишет, не звонит, а Фременкур, о, я теперь знаю ему цену, этому Фременкуру! Конечно, он мне выдал порцию человеческой приязни, немалую порцию, но свысока, кончиками пальцев, а на самом деле и он тоже отверг меня, отбросил, ну какой толк во всей этой болтовне у него в кабинете, толчение воды в ступе, хождение вокруг да около, точно он не понял с самого начала: я жажду настоящей привязанности. Но он, конечно, ничего не видел, ничего не слышал, он витал в небесах, да, он мной интересовался, он меня анализировал, вот что. И конечно, неизменно мил, терпелив, готов все понять, о, я его ненавижу, ненавижу! И в сущности, в плане политическом при всей своей прогрессивности он не лучше Граппена. Только анализирует, никогда не действует; прав Симон, когда говорит, что в данном случае мы имеем дело с объективным пособничеством господствующему классу, даже если Фременкур и осуждаетего на словах.

Я никогда не забуду, что сказал Симон: «О политической позиции судят по поступкам, все остальное — лабуда. Это вносит полную ясность, — ты можешь разбить всех людей на три категории: 1) Социалисты, центристы, голлисты, короче говоря, реаки. 2) Пособники реаков, а именно: коммунисты, прогрессисты, левые социалисты. 3) Подлинные революционеры, то есть такие ребята, как мы, которые жгут американские флаги, взрывают американские банки, бросают булыжники в „Америкен экспрес“ или ведут политическую работу на заводах, короче, что-то делают! Даже если это „что-то“ на первый взгляд выглядит бредом». Так и вижу Симона, когда он мне все это объясняет у меня в комнате, — сидит на столе, положив руку мне на плечо, ярко голубые глаза на худом лице, костлявом, бородатом, о, я его обожаю, он похож на Жерара Филипа в «Идиоте», до встречи с ним я никогда бы не поверила, что существуют такие ребята, как Симон, он такой красивый, такой умный, прочел все на свете. И так суров со мной, никакой снисходительности, скорее даже склонен меня ругать! «Если мы с тобой спим, дурында, это еще не причина, чтобы ты не слушала и не прочищала свои мозги, ты никогда не слушаешь, ты мечтаешь, ты поглощена своей особой, ты, как водится у вас, девчонок, только и способна думать, что о своей заднице да о веночках из флердоранжа вокруг нее». И это правда, я в самом деле никогда не слушаю, разве что Кон-Бендита. Жозетт Лашо отпустила свои косицы, насупилась, сложила пухлые руки на красивом полированном столе и поглядела на оратора.

Это был тот самый тощий парень с судорожными жестами, который на нижнем этаже требовал, чтобы оккупировали зал Совета. В его лице, в носе, в косящих глазах был какой-то излом, казалось, ему все не нравится. Он даже улыбался время от времени, но и улыбка у него была тоже кривая, точно он упрекал себя в том, что смеет улыбаться в этом мире, где все идет наперекосяк.

— Товарищи, — сказал он, — мы все единодушно проголосовали, за оккупацию зала Совета в качестве репрессивной меры в ответ на деголлевские репрессии, обрушившиеся на нантерских студентов. Как вы помните, внизу выступали отдельные чересчур опасливые товарищи (он повел своим косым взглядом в сторону того места, где только что сидел Кон-Бендит), которым не по душе был риск забраться сюда, но большинство с ними не посчиталось, и вот мы здесь, мы сделали то, что должны были сделать. Но теперь, — продолжал он, судорожно размахивая обеими руками, — теперь, когда мы здесь, чем мы занимаемся? — Он говорил громко, но и голос у него был странный, не то чтобы скопческий, потому что никакой визгливости в нем не было, но какой-то бесцветный, лишенный настоящей силы, как ни старался парень придать ему звучность. — Чем мы занимаемся? — повторил он с издевкой, как-то нескладно вздымая руки к потолку. — Восседаем тут на своих задницах и разглагольствуем, как профы! Даже хуже, потому что их болтовня выливается в решения, а мы можем так трепать языками, сидя в креслах, хоть всю ночь напролет, в Нантере ровным счетом ничего не переменится (яростные протесты). Ладно, — сказал тощий, — допустим. Допустим, что от этого что-то переменится в плане символическом, но взгляните в лицо действительности, товарищи, все ваши речи не ведут ни к чему конкретному, это именно так, — продолжал он повышая голос в ответ на негодующие крики, которыми его прервали, — и я поэтому предлагаю конкретную акцию. Нам всем отлично известно, что администрация Нантера составила с помощью стукачей черные списки, так вот, раз уж мы оккупировали башню, я предлагаю разыскать эти списки, которые находятся в кабинете декана, и уничтожить их. (Аплодисменты и протесты.)

Вьетнамский студент Нунк (впрочем, он не был студентом и звали его не Нунк, это прозвище дал ему в общаге какой-то латинист) полуприкрыл глаза и зааплодировал. Он положил себе за правило действовать в этой среде именно так. Он никогда не брал слова и всегда аплодировал самым крайним предложениям. Отец Нунка, его дядя, да и сам Нунк (в то время еще подросток) весьма скомпрометировали себя в Ханое сотрудничеством с французами во время войны в Индокитае, и после Женевских соглашений Нунка пришлось «репатриировать». Заботу о нем взяло на себя Министерство внутренних дел Франции, которое направило его в Алжир, где он «неплохо поработал» в роли «симпатизирующего» учителя. Он и в самом деле пользовался до конца совершенно незаслуженной симпатией в националистических кругах, что позволило ему остаться в Алжире и после Эвианских соглашений[86], до 1964 года, когда он был снова «репатриирован» и стал студентом, несмотря на свой возраст (ему к этому времени уже стукнуло тридцать пять, но в глазах европейцев он все еще выглядел двадцатилетним: янтарная кожа, ни единой морщинки, агатовые темные глаза, тонкий овал лица, изящные руки и ноги), или, во всяком случае, жителем Нантерского студгородка, получающим неведомо от кого большую стипендию, которая выплачивалась ему с 1965 по 1968 год, хотя Нунк редко посещал лекции и никогда не сдавал экзаменов. Но свой разносторонний опыт он и в самом деле продолжал обогащать, в юности вращался он среди бойцов за национальную независимость в Ханое, потом в кругах алжирского ФНО, теперь окунулся в среду студентов-гошистов.

В четырнадцать лет Нунку не пришлось выбирать свой лагерь, это сделали за него отец и дядя. И если Нунк продолжал идти по тому же пути, то не столько в силу собственных убеждений, сколько храня верность своим нанимателям. Выполняя свои функции, Нунк выслушал такое множество речей, что приобрел невосприимчивость к любой идеологии, однако это не замутило его чувств. В Париже он, не испытывая никаких угрызений совести, ходил ради собственного удовольствия на все фильмы, прославлявшие вьетнамских партизан. Слезы выступали у него на глазах, когда он видел пейзажи своей родины, и он страстно желал поражения американцам. По отношению к этим последним у него не было никаких обязательств, они ему не платили. Впрочем, единственные революционеры, к которым Нунк, функционер контрреволюции, испытывал безграничное уважение, были его соотечественники. Никто не мог сравниться с ними, никто не действовал так успешно. Что до студентов-гошистов в Нантере, он считал их неплохими агитаторами, но не больше.

Именно поэтому, впрочем, за ними было трудно уследить. В их активности была какая-то легковесность, какое-то импровизаторство, исключавшее всякую возможность что-либо предвидеть, трудно было угадать, что они сделают в следующую минуту. Например, сегодня. Началось все как будто хорошо. Никакого насилия, никаких взломов, никаких разрушений. Нунк приготовился к мирному вечеру революционного суесловия. И когда ушел Божё, Нунк очень хорошо понял, что, несмотря на внешне оскорбительную сторону дела, тот удалился скорее успокоенный и отнюдь не намерен призывать полицию. И вдруг, теперь, когда все шло так хорошо, какой-то чокнутый ставит все под угрозу, призывая взломать двери деканского кабинета, рыться в его бумагах, уничтожить документы. Подобная непоследовательность ужаснула Нунка. Она в корне меняла дело. Акция приобретала совершенно иной характер. Все становилось куда серьезнее! От демонстрации чисто символического плана студенты без всякой подготовки переходили к грабежу со взломом! У них просто каша в голове, у этих гошистов. Они начисто лишены чувства революционной ответственности. Нунк, разумеется, ничего не имел против кражи в политических целях, но такого рода акции должны быть заранее продуманы, подготовлены и, главное, об этом не кричат со всех крыш. Обсуждать публично, в присутствии ста пятидесяти человек, стоит или нет совершать уголовное преступление, с точки зрения тактики непростительный инфантилизм.

Дискуссия вокруг овального стола разгорелась с новой силой. Одни были за, другие против, Нунк следил за дебатами с чувством нарастающего смятения. Если случится худшее, кого предупредить? Нунк ни в какой мере не был подчинен ни декану, ни его заместителю, которым вовсе не следовало даже знать о его существовании. Что касается Министерства внутренних дел, то кого найдешь там в этот час? В сущности, французы всегда заботились только о собственном уюте и покое. Даже в Ханое, во время войны, после окончания рабочего дня никого из них нельзя было разыскать. Нунк подумал о поразительном отсутствии доблести у европейцев, о том, до какой степени они лишены тонкости, в полном, впрочем, соответствии с их грубым физическим обликом (особенно отталкивающим у женщин). Он подумал о своей жизни изгнанника в Алжире и Франции, вот уже пятнадцать лет, и внезапно слезы навернулись ему на глаза, он ссутулился в своем кресле, ему стало худо от тоски и отвращения, ах, он отдал бы все, все, чтобы снова окунуться в тепло ханойских улиц, неторопливо прогуливаться, вбирая в себя запахи, смотреть на проходящих девушек, таких стройных, легких, что они, казалось, не идут, танцуют.

Дениз Фаржо выпрямилась, устремила к председателю свое открытое лицо мальчишки из Бельвиля под всклокоченной копной светлых волос, из-за которой ее прозвали в Педагогическом училище Соломенной крышей. Она попросила слова, размахивая рукой, чтобы привлечь внимание. Наконец председатель собрания ее заметил и с достоинством сказал:

— Товарищ, тебе предоставляется слово.

— Я задам наивный вопрос, — сказала Дениз Фаржо в относительной тишине, последовавшей за словами председателя. — Тут много говорят о черных списках, но есть ли уверенность, что они действительно существуют? А если такая уверенность есть, каким образом этот факт стал известен?

Ее прервал шквал яростных возгласов со всех концов зала. (Откуда она взялась? Кто она такая, эта дура? Она ни хрена не поняла!) На Дениз устремились возмущенные, насмешливые, презрительные взгляды. Жоме схватил ее за рукав и заставил сесть.

— Ты что, спятила? — сказал он приглушенным голосом. — Хочешь, чтобы нас выставили?

— Имею же я право высказать то, что думаю, — сказала, не повышая голоса, но внезапно обозлившись, Дениз.

Встал Давид Шульц и, выждав, пока его красивая смуглая морда, его рост, его рваный свитер произведут должный эффект, произнес, сильно грассируя:

— Здесь был задан вопрос, который некоторым показался несколько глупым (смех), но я все же на него отвечу. (Нет! Нет!) Я все же на него отвечу, — повторил Давид, повышая голос и слегка улыбаясь. — Пусть не говорят, что, когда нас прижали к стенке, мы отступили. (Смех.) И не забывайте, товарищи, что здесь есть студенты, которых в прошлом году не было (говоря это, он подумал о Брижитт, и где-то в глубине его сознания кольнула тревога), и они нуждаются в информации. И вообще, уверены мы в себе или нет? Чего же нам бояться объяснений?

Опять раздались протесты и, выжидая, пока они смолкнут, Давид сделал паузу. Он смотрел на Дениз Фаржо, — в сущности, она была вся как на ладони: из рабочей семьи, хорошая девка, по уши влюблена в своего усатого коммуниста, оба они политически заблуждались, но, с другой стороны, они были пара что надо, у них были одни идеи, они были членами одной ячейки, они шагали рука об руку. По правде говоря, мне нужна такая девушка, как эта. Мещанки из моей социальной среды — пустое место, все они католички, невропатки, ничего не способны понять, даже к физическому наслаждению они не способны. Брижитт должна была бы быть сейчас здесь, вместе со мной, а не разыгрывать с Абделем даму-патронессу. Он с грустью подумал: ничего она со мной не разделяет, ни борьбы, ни даже наслаждения.

— Ну, рожай, что ли! — крикнул кто-то.

Давид обвел своими дерзкими глазами аудиторию.

— 29 марта 1967 года, — сказал он своим насмешливым голосом, — как видишь, я рожаю, и с точностью! — шестьдесят студентов, и я в том числе, захватили один из девчачьих корпусов Нантера, борясь за свободу передвижения по общаге и против одного из самых ханжеских буржуазных табу. (Крики одобрения, вопли: «Это всем известно! Это древняя история!») В противоположность тогдашним утверждениям прогнившей прессы все свершилось в полном порядке, и девственная кровь не была пролита, к великому разочарованию, безусловно, некоторых кликуш, которые при нашем появлении заперли на замок двери своих комнат в надежде, что они будут взломаны силой, я говорю о дверях. (Смех.) Но большинство девочек встретило нас с распростертыми объятиями, и нас целую неделю пичкали чаем, бутербродами, печеньем и блинчиками. (Крики: «Закругляйся!») Я закругляюсь, олух. Продолжение вам известно: Граппен призвал своих фараонов, девчачий корпус был окружен сотней толстопузых жандармов. (Смех.) Я с сожалением должен сказать, что при виде этих «славных солдат» (де Голль dixit) y тридцати пяти из нас засосало под ложечкой и посему они смылись, сдрейфив и напустив в штаны. (Смех.) Но двадцать пять твердокаменных, и я в том числе, остались на целую неделю в корпусе, и девочки, которым наше присутствие здорово нравилось, кормили нас. Наконец, после долгих переговоров, проведенных на началах полного равенства, с деканом, с одной стороны, а с другой — с жандармским капитаном, добродушным толстяком, который только и повторял: «Ну будьте же хоть немного разумны, у меня ведь тоже есть дети» (продолжительный смех), мы добились права покинуть корпус с военными почестями, то есть не предъявляя студенческих билетов, не называя своих имен и получив заверения, что к нам не будут применены никакие санкции. Однако во время пасхальных каникул двадцать девять из нас получили письма, составленные с восхитительным лицемерием. Цитирую: «Господин имярек, вы нарушили параграф такой-то внутреннего распорядка, вследствие чего вы исключаетесь из Университета и теряете право пользоваться вашей комнатой в студенческом городке. Учитывая, однако, все обстоятельства, эта санкция будет применена к вам условно». Я уж не говорю, — продолжал Давид голосом, звеневшим от возмущения, — о том, что это письмо было гнусным шантажом, поскольку смысл его не оставлял сомнений: ну, теперь вы, ребятки, попались, только попробуйте что-нибудь выкинуть, сразу вылетите вон. Шантаж, повторяю, совершенно недопустимый. (Горячее одобрение.) Но, главное, товарищи, по получении этого письма возникли некоторые вопросики. Когда двадцать пять студентов вышли из девчачьего корпуса, они, как вы помните, своих имен не назвали и тем не менее все двадцать пять, без единого исключения, подверглись этой санкции. Чудеса, да и только! С другой стороны, из двадцати девяти исключенных, четверо даже не принимали участия в захвате девчачьего корпуса, но эти четверо были выбраны отнюдь не случайно, все четверо ребят были известны своей политической активностью. Вывод: в общаге был стукач, он составил список самых опасных ребят, он передал этот список репрессивной власти. Я надеюсь, — заключил он, — что с достаточной ясностью осветил этот вопрос перед студентами, которых здесь не было в прошлом году.

Он не садился, бросая тревожные взгляды на дверь. На протяжении всего заседания Кон-Бендит то исчезал, то появлялся. К сожалению, в момент, когда тощий сделал свое дурацкое предложение, Дани в зале не было, Давид послал одного из чуваков разыскать Кон-Бендита, а сам пустился на эти исторические экскурсы, чтобы выиграть время; с другой стороны, он действительно считал, что все началось с того циркулярного письма двадцати девяти студентам.

Слова никто не просил, зал тонул в смутном гуле. Взгляд Давида встретился со взглядом Дениз Фаржо. Он улыбнулся ей. Это ее поразило. Красивый парень и, похоже, я ему показалась, этому типу. В сущности, она вообще нравилась мальчикам, она это знала, и зря она так робка с Жоме, она должна была бы подстегнуть себя и, набравшись храбрости, взять да и пригласить его поехать вместе с ней в Шотландию на малолитражке.

Кучка ребят, сгрудившаяся в глубине зала около двери, вдруг расступилась, Давид уловил движение еще до того, как увидел, чем оно вызвано, потом между плечами толпившихся студентов мелькнула рыжая грива Кон-Бендита, и наконец появился он сам, навалившись животом на стол. Он испытующе оглядывал аудиторию проницательными голубыми глазами. Потом поднял вверх свою короткую руку, при этом движении его серая рубаха, из тех, что никогда не стирают, распахнулась на широкой пухлой груди.

— Эй, председатель, у тебя просят слова, — сказал Давид.

— Тебе предоставляется слово, — сказал председатель.

Все взгляды устремились на Кон-Бендита, воцарилась тишина. Кон-Бендит переговаривался с только что вошедшей девочкой. Она была такая же маленькая, такая же толстенькая, такая же рыжая и такая же грязная, как он. Дани обнял ее за шею и разговаривал с ней, прижав к себе с нежным и в то же время покровительственным видом. Казалось, он начисто забыл об аудитории или был слишком занят чем-то настолько важным, что утратил всякий интерес к происходящему. Зал зачарованно ждал, с терпеливой покорностью самки.

— Я дал тебе слово, — сказал наконец председатель.

— И я беру его, — сказал Кон-Бендит, скорчив в гримасе свое круглое веснушчатое лицо.

Раздался смех. Невероятный тип, подумал Давид, он может заставить их смеяться на пальчик! Взять хотя бы эту брюнетку с косичками, она так и ест его глазами, если бы я не знал, что она недавно спуталась с этим длинным дурнем эмэлом Симоном, я почти готов бы был поверить… Но нет, тут не в этом даже дело, тут действует слава. Будь Кон-Бендит хоть толстой обезьяной, сидящей на скале, они все равно собрались бы вокруг него — и самки, и самцы, и принялись бы выискивать блох, вылизывать, чистить, кстати (смешок), чистка ему бы отнюдь не помешала.

— Ты меня извинишь, товарищ председатель, — сказал Кон-Бендит, и его ряшка раскололась в широкой улыбке, — мы тут с моей невестушкой как раз договаривались о последних деталях религиозного обряда нашей свадьбы. (Продолжительный хохот. Пышечка тоже закатывается; мысль, что Кон-Бендиту может прийти в голову жениться на ней, кажется ей столь же смешной, как и всем остальным.) Если я сообщаю вам об этом, товарищи, — продолжал Кон-Бендит, лукаво сверкая своими голубыми глазами, — то для того только, чтобы внести свою лепту в культ личности, поскольку ходят слухи, что среди нас есть люди, желающие произвести меня в гениальные вожди и отцы народов. (Смех.) Лишнее доказательство, что среди нас еще есть лбы, которые ни хрена не тумкают в анархизме. До них все еще не дошло, что у меня просто глотка луженая. Я высказываю свое мнение, и точка; если обсуждение показывает, что большинство со мной не согласно, я подчиняюсь большинству, вы сами это видели два часа назад. Так. О чем речь? Товарищ предлагает взломать дверь декана и устроить обыск в его бумажках, чтобы найти черные списки. Если здесь есть люди, которым хочется это сделать, я имею в виду, действительно хочется (слово «хочется» он выделил как особое, почти священное), пожалуйста, никто им не мешает, у нас нет групповой дисциплины, и я никогда не выскажусь против проявления личной инициативы («но», подумал Давид), но, — продолжал Кон-Бендит, — лично я считаю подобную экспедицию совершенно бесполезной, потому что, рассудите сами, товарищи, не станете же вы утверждать, что эти черные списки имеются в единственном экземпляре и что этот единственный экземпляр хранится именно в кабинете декана! Неужели вам кажется вероятным, что Граппен оставил их у себя, оградив от нас жалкой дверцей, которую любой мизинцем откроет! Право же, товарищи, вам отлично известно, что с прошлого года администрация старательно работает над тем, чтобы посеять среди технического персонала своего рода психоз! Даже уполномоченным социальной помощи рекомендовано при посещении Нантера не держать в сумке важные документы. И вы хотите, чтобы администрация сама не была во власти того страха перед студентами, который она прививает своим служащим? Даю голову — и все остальное — на отсечение, что у Граппена вы ровным счетом ничего не найдете! Ни фига! Пустой номер! Но даже (он сделал паузу, оглядел аудиторию, выставив вперед свою большую рыжую голову, раскрыл перед собой широкие ладони) допустим, что этот черный список окажется там, допустим, это — единственный экземпляр, выложенный Граппеном на стол, на самое видное место, чтобы не затруднять вас утомительными поисками?.. Что тогда? Что вы сделаете? Уничтожите его? Ну и что? Тот же стукач, который в прошлом году составил этот черный список, назавтра восстановит его и вручит своим хозяевам. (Бурные аплодисменты, к которым Нунк присоединяется от души.)

Давид оглядел аудиторию. Дани и на этот раз купил их, никто больше не настаивал, никто никуда не рвался, даже тощий шибздик. По мастерству убеждения речь Дани, при всех различиях тона и регистра, стоила речи Марка Антония в «Юлии Цезаре»; первый период: демагогия, смачная шуточка, чтобы привести слушателей в хорошее настроение; второй период: captatio benevolentiae[87] — я не располагаю никакой властью, у меня просто глотка луженая (см. Марк Антоний — я никто, я просто солдат, который не умеет даже складно говорить); третий период: уступка — пожалуйста, делайте, если вам так хочется! (Брут — почтенный человек); четвертый период: поворот на 180° — но вы будете последними болванами, если так поступите (Брут — предатель). Я, конечно, и сам умею неплохо вкручивать шарики, но я, как оратор, слишком агрессивен, слишком вызывающ, Брижитт, в сущности, права, я злоупотребляю сквернословием, а сквернословие раздражает. У словесных табу поразительно глубокие корни. А разве можно убедить людей, когда ты их раздражаешь? Во всяком случае, на этот раз, я считаю, Дани спас положение. Оккупировав зал Совета, мы одержали бескровную (я имею в виду — без вмешательства полиции) победу, победу морально значительную, и эта наша победа была бы поставлена под угрозу, если бы мы поддались призыву шибздика и пустились взламывать и крушить. А я опять думаю о Брижитт, и это мешает мне слушать. Не могу сообразить, кто это сейчас взял слово? Дютей или Скалабрино?

— Предлагаю образовать комиссии, и пусть каждая из комиссий обдумает и обсудит определенную проблему. Кто за?

Я думаю: вот еще, комиссии! Палата депутатов! Конгресс радикал-социалистов! С другой стороны, если не комиссии, то что? Чем занять чуваков на всю ночь? Некоторые анархи протестуют против комиссий от имени священной и неприкосновенной антиорганизации, но я кричу на них, я голосую за. Резолюция Скалабрино принята, я встаю и иду к двери. Какая-то девочка говорит мне в спину:

— Ты уходишь?

Я даже не оборачиваюсь, бормочу:

— Я иду спать, я устал. — Вранье, ничего я не устал, я просто думаю о Брижитт, я вхожу в лифт, эта штука наделена памятью — можете нажать три или четыре кнопки, и лифт будет останавливаться на всех указанных вами этажах, но, в сущности, память у лифта дурацкая, совершенно лишенная приспособляемости, она не принимает во внимание, что ты можешь передумать. Зато, пока ты доберешься до нижнего этажа, проходит черт знает сколько времени, и в лифте, запертый в металлическую зеленую коробочку, я внезапно все понимаю, занавес самообмана разрывается, все проще простого: я ревную. О, я себе отвратителен, это — предел мелкобуржуазного падения, мне стыдно, противно, но в голове крутится все та же пластинка. Я выхожу из лифта, я выхожу из холла, я иду к общаге, широким шагом под моросящим дождем.

IV

Уставясь в темноту широко раскрытыми глазами, Жаклин лежала под простыней, вытянувшись во весь рост, голая, неподвижная, плотно сжав ноги и сложив руки на груди, как святая в своей раке. Ну вот, мне теперь не хватает только четок меж пальцев, букса, окропленного святой водой, в ногах и папы, рыдающего в уголке с бледным, искаженным лицом. Она закрепила этот кадр и почувствовала глубокое удовлетворение, папа был в самом деле раздавлен горем, бедный старик, взгляд его блуждал, губы тряслись, галстук сбился на бок, он шептал слабым голосом: «Доченька! Моя дорогая, моя красивая!» К сожалению, тут появлялась мама на своих высоченных каблуках и принималась кудахтать, махать ручками. Нет, это ужасно, даже у моего смертного одра она не может прекратить свои кудах-тах-тах. Рассказывает о моем самоубийстве своим приятельницам, так поглощена этим, что забывает даже страдать, впрочем, можно ли вообще страдать на таких каблуках? Разве что от боли в ногах. До того fussy, до того нелепа, что сводит на нет любую драму. Ей все одно — радиатор ли подтекает, дочь ли умирает, она пошла-поехала! Замахала своими ручками и кудах-тах-тах, кудах-тах-тах. Жаклин попыталась вернуться к образу заплаканного отца, который доставлял ей такое наслаждение, но он был совершенно заслонен пируэтами, трепыханием и кудахтаньем матери. Она вздохнула — отвратительная женщина, вечно все мне портит, даже смерть.

Жаклин расслабилась, перевернулась, легла на живот. По коже побежали мурашки, она почувствовала, что ей страшно. Менестрель не сдержал слова, он забыл о ней, и, значит, она должна перейти к действиям. У нее повлажнели ладони, она зажгла свет. На голубом листе большого формата бумаги для писем, прикрепленном кнопкой к перегородке под красное дерево в изголовье кровати, было написано ее круглым нетвердым почерком:

ПРЕДПИСАНИЕ

1. Вернуться к Менестрелю, убедить его провести ночь, платонически, в моей комнате. Если откажется, С.

2. Если его не будет, оставить следующую записку: «Приходи сейчас же, умоляю, ты мне очень нужен». Если не придет, С.

3. Если он придет, не отвечать на стук, и если он уйдет, не осмелившись войти, С.

Жаклин перечла свой текст пересохшими губами. В третьем параграфе я все же перегнула палку, я не оставила себе никакой надежды, он так воспитан, что ни за что не войдет, если не услышит разрешения, в особенности к девушке, но теперь оно уже непоправимо. Она поглядела на часы и проглотила слюну. Хуже всего ждать. Она дала себе передышку на несколько секунд, тщательно перебирая в уме предстоящие действия. Если он не придет, я надену халат, поужинаю тем, что на столе, и СОТРУ КРУГ. Круг — это моя жизнь, стакан с водой — Менестрель, я стираю круг, в котором стоит стакан. Я стираю его, глотая таблетки одну за другой, год за годом. Потом я вычеркиваю имя Менестреля из предписания (не хочу, чтобы у бедного красавчика, были неприятности после моей смерти), снимаю халат и, голая, ложусь в постель. Она поколебалась. Думаешь, голая? Не попахивает ли это эксгибиционизмом? Дешевым эротизмом из кинобоевика? Она покачала головой, нет, ничего подобного, все гораздо проще, нагой ты пришла в мир и нагой из него уходишь. Сбросив все лишнее. Она закрыла глаза, снова скрестила руки на груди, вот я совлекаю с себя, подобно святой, все земные блага и предстаю, нагая, перед создателем. Она сделала паузу. Если не принимать в расчет того, что в бога я, разумеется, не верю и что он самоубийства не одобряет. Так что и здесь — тупик.

Это препятствие ее остановило. Она вернулась назад. Итак, она ест холодный ужин, приготовленный на столе. Возражение: глупо все-таки есть, когда ты собираешься покончить с собой. Она задумалась, но ни к чему не пришла и устало отмахнулась… В конце концов, самое важное не жратва, а то, что должно последовать затем: КОГДА ОНА СОТРЕТ КРУГ. Это была находка, она ощутила странное удовлетворение, точно эта находка не имела прямого отношения к ее собственной жизни.

Репетиция была окончена, и ее снова охватил страх. Она почувствовала, что у нее дрожат руки. Нет, решительно, сегодня день, когда она непрерывно дрейфит. Перед тем, как пойти к Жоме. Перед тем, как пойти к Менестрелю. И теперь, перед тем, как покончить счеты с жизнью. Она перечла третий параграф в нижней части голубого листка, приколотого к перегородке. Я просто псих, какого черта я позволяю этим проклятым предписаниям себя тиранить? Вот возьму и сорву этот листок, очень просто, разорву его на клочки, и конец, я сама все это придумала, могу и раздумать. Она одернула себя, нет, как раз нет, я не могу, я чувствую, что не могу. Я зашла в тупик. У нее сдавило горло, мысли остановились, перед ней была стена.

Жаклин встала, оторвала от голубого блока для писем новый лист бумаги, уселась, голая, за стол и, отодвинув тарелку, на которой лежал ломоть ветчины, принялась писать. Рука дрожала так сильно, что ей пришлось подпереть правое запястье левой рукой.

Если Менестрель придет и войдет в комнату без моего разрешения, я

1. Больше никогда не буду составлять предписаний.

2. Стану его рабыней.

Она посмотрела на листок и почувствовала облегчение, но не надолго. Новое предписание вывесить нельзя, порядок совершенно четок: не больше одного предписания зараз. Она открыла ящик своего стола и, сунув туда бумагу, задвинула ящик обратно. Он захлопнулся с сухим стуком, точно упал нож гильотины.

Она опять легла, потушила свет, снова неудержимо начали дрожать ноги. Жаклин сжалась в комочек, охватив колени сведенными судорогой руками, ей было худо, страшно. Она была ужасающе одинока в этой темной камере Нантера, окружена глупыми и бессердечными зубрилками, и ей предстояло умереть. Знания — нуль. Ценность личности — нуль. Будущее — нуль. Жаклин Кавайон — ничтожество, никаких достоинств, никому не интересна. Она не существует. Ни на что не годится. Даже не шлюха, потому что шлюха — та по крайней мере содержит своего кота. Она сказала вслух: «Никто меня не любит». Нет, неправда, — родители. Но они-то как раз не в счет. Они меня слишком любят. Их любовь эгоистична. Я их вещь, игрушка, забава. Я хочу, чтобы меня любили не так. Не так сильно, не так слепо, не так несправедливо. Почему папа ничем не «жертвует» ради сына привратницы? Он этого куда больше заслуживает, чем я. Внезапно слезы хлынули из ее глаз, все тело сотрясли рыдания, она исступленно взмолилась, о Менестрель, умоляю, не покидай меня, ведь даже к собаке питают привязанность.

Раздался робкий стук в дверь, она вздрогнула, подумала — это он, он меня не покинул, она готова была уже крикнуть: войди! Но вовремя сдержалась. Раздался второй удар, более сильный, она зажала рот ладонями. Ей хотелось закричать: входи, ну входи же! Она стиснула зубы. Сердце билось о ребра глухими сильными толчками, которые отдавались в ушах, она застонала, сунула кулак в рот. Нет, она подчинится до конца предписанию. Будет ждать! Ушел он или не решается войти? Нет, он просто убьет ее своими колебаниями. Ну пусть же войдет, господи боже мой, пусть войдет, идиот этакий! Кровать тряслась под ней, она вдруг поняла, что вся дрожит с головы до ног. Наступила долгая тишина, и она подумала в отчаянии: ну вот, конец. Она стояла у скамьи подсудимых, судья огласил приговор, такой, как она и ждала, нож гильотины падал на ее шею, земля ускользала из-под ног, ей показалось, что она летит в пустоту. Черные ледяные отвесные стены проносились мимо нее с головокружительной быстротой.

Она ясно расслышала скрип — ручка повернулась, дверь открылась с тихим шорохом, зашуршала по стене рука, нащупывая выключатель. Эта секунда ни с чем не могла сравниться. Чудовищный страх Жаклин мгновенно сменился безграничным восторгом. Она сдернула с груди простыню, откинулась на подушки, закрыла глаза, разбросав руки по обе стороны недвижного, бездыханного тела. Она заставила себя замереть, даже веки не дрогнули, когда вспыхнул свет. Мгновение спустя она с наслаждением ощутила руки Менестреля, сжавшие ее плечи, услышала его испуганный голос:

— Жаклин! Жаклин!

Она безвольно мотала головой, это было восхитительно, я действительно мертва, его еще будут мучить угрызения совести, что он пришел слишком поздно.

— Жаклин! — закричал Менестрель. — Господи! Она еще теплая! — продолжал он вслух, тряся ее изо всех сил. Голова Жаклин безжизненно моталась по подушке. — Жаклин! — заорал Менестрель.

Раздалось пять или шесть взбешенных ударов в перегородку, отделявшую Жаклин от соседки. Ну вот, теперь он поднимет на ноги весь этаж, сбегутся все эти дуры. Точно им есть дело до моей смерти. Она подняла веки, ресницы затрепетали, она смотрела на него блуждающим взором.

— Не так громко, прошу тебя, — сказала она ослабевшим голосом. Впрочем, она действительно чувствовала в этот момент смертельную усталость.

— Ты жива! — закричал он, усевшись в изголовье ее кровати с совершенно идиотским выражением лица.

А он все же, отметила она с удовлетворением, бел как бумага.

Он сказал заикаясь:

— Я пойду позвоню врачу.

— Нет, нет.

Она мертвым грузом лежала на кровати, неподвижная, бескровная, вялая.

— Я иду, — закричал он, поднимаясь.

Снова яростно заколотили в стену.

— Нет, нет, — сказала она, возвращаясь к жизни и бессильно приподнимая руку в нелепом усилии удержать его. — Я ничего еще не приняла!

— Клянешься?

— Ну правда, клянусь тебе.

Он снова сел, он был уже не так бледен, но на лбу его выступили капельки пота. Рука ее упала. Номер с рукой был неплох.

— Ну, знаешь, — сказал он сдавленным голосом, — и напугала же ты меня.

— У меня больше не было сил, — сказала она страдальческим голосом. — Я уснула. Но все равно, — продолжала она энергично, вдруг приподымаясь, — если бы ты не сдержал слова, я бы это сделала! Я все приготовила на столе. Я выработала себе предписание. Да, впрочем, смотри, — сказала она, указывая рукой на большой голубой лист, приколотый кнопкой в изголовье. — Смотри. Я его вывесила.

Менестрель, не отрываясь, прочел бумагу, потом проглотил слюну, перевел глаза с листа на лицо Жаклин, потом снова на лист.

— Какой идиотизм, — сказал он, когда обрел дар речи.

Он побледнел от злости и встал. Он задыхался, он не мог найти слов.

— Ты соображаешь что-нибудь или нет! — заикался он. — Я ведь мог не прийти. Я должен был уехать в Париж!

Она посмотрела на него, раскрыв рот.

— Да нет же, послушай, ты назначил мне свидание в ресте.

— Я забыл! — воскликнул он, мечась взад-вперед по комнате, бледный от бешенства. — Ну и идиотизм! С ума сойти! Хорошо еще, что эта баба позвонила мне и отменила визит. Нет, но ты отдаешь себе отчет в том, что все висело на волоске? — продолжал он, возвращаясь к Жаклин и в ярости наклоняясь к ней. — Брат этой бабы неожиданно прибыл сегодня из Рима. Если бы этот кретин не попал на самолет, ты проглотила бы свои таблетки, дура несчастная!

Жаклин побледнела.

— Потрясающе, — сказала она. — Потому что в прошлом году, когда я кончала с собой, была такая же история, Я подсунула записочку папе под дверь: «Папа, я в отчаяние, зайди ко мне, как только вернешься». А он не пришел.

— И ты подчинилась предписанию! — саркастически сказал Менестрель.

— Подожди, папа потом мне все объяснил. В тот вечер он чувствовал себя до такой степени измочаленным, что не вошел к себе в кабинет, как обычно, а отправился прямо в спальню. Ну и проповедь он мне закатил, будь здоров! «Легкомыслие… Не нахожу слов…» и т. д. И все же это произвело на меня впечатление, потому что он был весь бледный, руки тряслись. Наконец он меня целует и отправляется восвояси, вернув мне мою записку. После его ухода я смотрю на записку и вижу, что он поправил красными чернилами «е» на «и» в «в отчаянии» и вставил «ь» в «вернешься». И это все испортило, я его ненавижу!

— Да ты просто сумасшедшая! — со злостью сказал Менестрель. — Это сумасшествие, инфантилизм и безответственность. — Ему стало легче, когда он это произнес, Особенно ему понравилось слово «инфантилизм». — Послушай, ты отдаешь себе отчет? Я повторяю, если бы этот несчастный америкашка опоздал в Риме на свой самолет, тебе была бы крышка.

— Ну и пусть, — сказала Жаклин, пожав плечами. — Я бы умерла. А зачем я вообще живу? Никто меня не любит. Мама — законченная идиотка, папу не интересует ничего, кроме «Общего рынка», борьбы с коммунизмом и орфографии.

— Ну, послушай, это же чушь! — закричал Менестрель, совершенно ошарашенный. — Они обожают тебя, твои родители! Ты сама их в этом упрекала!

В этот момент в перегородку опять бешено заколотили.

— Вот видишь! — сказала Жаклин торжествующим тоном. — Эти идиотки меня преследуют! Будь душкой, не кричи и запри дверь на ключ.

Он послушался, запер дверь, вернулся, сел на кровать, на этот раз уже подальше, в ногах. Соблазнительно было думать: она просто ломает комедию, она не сделала бы этого. Но он как раз чувствовал, что она могла и вправду проглотить свои гнусные таблетки, самым дурацким образом, только для того, чтобы подчиниться предписанию. Неслыханно, она ни к чему не относится серьезно, даже к собственной смерти. Он уперся головой в стену, ему было нехорошо, посасывало под ложечкой, подташнивало. К тому же она возбуждала его; ему не удавалось сосредоточиться, и до него не доходил ее увлеченный рассказ о сегодняшнем вечере. Она приподнялась на локте и, продолжая говорить, обратила внимание на то, что он сидит, опустив глаза. Не осмеливается глядеть на ее обнаженные груди. Все же время от времени он бросал на них косые быстрые взгляды, это ее позабавило, чувствовалось, что он не разрешает себе их видеть, но не может с этим справиться. Она решила было накрыться, но нет, пусть себе глядит, бедняжка, это такой пустяк после всего, что произошло.

— А ты, — сказала она с упреком, — ты не был у себя, когда я к тебе вернулась.

— Был, — сказал он после паузы, — я был в комнате, но я лежал, меня одолела хандра, к тому же мне и в голову не пришло, что это можешь быть ты. Я нашел твою записку потом, когда ты уже ушла.

Она глубоко вздохнула и внезапно, протянув руку, сорвала листок с перегородки над своей головой, разорвала его пополам, потом на четыре части, потом на восемь. Но не остановилась на этом и продолжала старательно уничтожать предписание, пока у нее в ладони не остались только бессмысленные голубые клочки. Менестрель безмолвно наклонился вперед, вытянул из-под стола корзинку для бумаг и протянул ей. С торжественным видом, молча, точно выполняя какой-то ритуал, Жаклин погрузила в нее руку, полную клочков, и растопырила пальцы. Она развела их резким движением, точно таким образом брала реванш и выражала свое презрение к предписанию.

— Итак, — сказала она патетически, — предписание мертво.

— До следующего раза, — сказал Менестрель ворчливо.

Жаклин посмотрела на него с трагическим видом.

— Нет, — сказала она, — с этим покончено. Отныне торжествует предписание не писать предписаний.

О «рабстве» она, однако, умолчала. Она чувствовала, что заявление такого рода может только отпугнуть его.

— Вернее, не так, — мягко поправилась она, обращая к нему свои «сильнодействующие» глаза. — Если ты согласишься предписать мне что-то, я подчинюсь.

— Ты серьезно? — сказал Менестрель, подняв брови.

— Конечно.

Он некоторое время молча разглядывал ее, потом, без тени улыбки, сказал, отводя глаза:

— Ну что ж, первое предписание я тебе продиктую немедленно: накройся.

— Ах, господи, в самом деле, я же голая, — сказала она смущенно, с удивлением опуская глаза на свою грудь и быстро натягивая на себя простыню.

Она подоткнула ее под мышками. Когда у тебя полные плечи, такого рода драпировка выглядит весьма соблазнительно, придает тебе облик сенегалки. Она бросила довольный взгляд на ложбинку, убегающую под простыню.

— Ты мне не веришь! — сказала она вдруг с укоризной. — Ты не веришь, что я хотела покончить с собой! Посмотри сам на стол!

— Да нет, я тебе верю, — сказал он изумленно,

— Нет, посмотри! Посмотри!

Он поднялся. На столе, у окна, плотно затянутого угольно-серыми шторами, он увидел маленькие белые таблетки,разложенные по окружности, в центре которой стоял стакан с водой. Но сильней всего его поразили ломоть ветчины, лежавший на тарелочке из дымчатого стекла, сухой хлебец, кусок масла, крутое яйцо, плавленый сырок и яблоко. Он окаменел, в животе засосало, рот затопило слюной. Он сказал изменившимся голосом:

— Ты не ела?

— Мне не хотелось.

Не будет же она ему все рассказывать. Он примет ее за настоящую психопатку. Менестрель безмолвствовал, уставясь на стол. Он изо всех сил старался перебороть хорошее воспитание, привитое ему госпожой матушкой.

— А почему ты спрашиваешь? — наконец сказала она. — Ты голоден?

— Как зверь, — сказал он глухим голосом, не глядя на нее. — Я не ел с двенадцати часов.

— Ну так давай, не стесняйся.

По правде говоря, у нее уже некоторое время — если быть точной, с того момента как она выбросила в корзину обрывки предписания, — посасывало в животе. Но не станет же она отбирать половину жратвы у бедного красавчика. Нет, пусть ест все, а я буду на него смотреть, это доставит мне куда больше удовольствия.

Менестрель был не в силах затягивать ритуал вежливости, он сел за стол и принялся есть. Ветчина таяла во рту, с каждым ее солоноватым мягким куском Менестрель ощущал прилив сил и бодрости; в сущности, Жаклин, несмотря на все свое комедиантство, хорошая девка. Проглотив ветчину и крутое яйцо, он несколько замедлил темп и, починая сырок, с удовольствием отметил, что к нему вернулась способность думать, вернее, думать не только о пище — просто невероятно, какое ощущение полноты жизни давал ему этот хрустящий хлебец с присоленным маслом и плавленым сырком. Не знаю, как они живут, эти девочки, они ничего не едят, или почти ничего, берегут пресловутую талию! Точно в скелете есть что-то привлекательное. А эта даже в вечер, когда собирается покончить с собой, не забывает о своей талии, нет, просто невероятно! И в гробу рассчитывает пленять! Не поймешь, где тут правда, а где ломание, во всяком случае, комедиантства здесь немало. Того, что Демирмон называет «игровой стороной самоубийства, особенно у молодых». Мне нравится это слово «игровая», да и по существу он прав. Взять эти пилюли, разложенные по кругу, и стакан в центре. Что это, символ? Каков смысл этого круга? Что круг замкнулся, и жизнь кончена? Как раз это, на мой взгляд, самое тревожное, это меня и пугает; невольно думаешь, что девочка, которая таким образом разложила эти четки, способна также и разрушить этот круг, глотая зерно за зерном, чтобы довести игру до конца.

Жаклин, сидя на кровати и прислоняясь спиной к перегородке под красное дерево, которая отделяла комнату от умывалки, смотрела на Менестреля. Он сидел к ней вполоборота, почти спиной, и ей недоставало теплоты его взгляда. Но в то же время было приятно, что он тут и забыл о ней, сидит как попало, не заботясь о впечатлении, которое производит, жадно поглощая ее снедь. Жаклин подумала о листочке, сунутом недавно в ящик стола, у нее вдруг стало тепло на душе. Ей не терпелось дождаться завтрашнего дня и вывесить предписание, которое освобождало ее от всех предписаний и превращало отныне в рабу Менестреля. Как жаль, что это не может быть истолковано буквально, как во времена древнего Рима, когда она была бы исхлестана бичом, затоптана в грязь, брошена на съедение муренам. Нет, еще лучше было бы стать его собачкой, он надевал бы на нее ошейник, водил гулять на сворке, заставляя ходить нагишом, он работал бы, а она сидела бы под столом у его ног. В хорошем настроении он почесывал бы ее за ухом, рассеянно похлопывал по спине, и она тотчас бы бросалась лизать его руку. Он говорил бы «на место, на место, Кики, оставь меня в покое» и легонько отталкивал ногой или хлестал поводком по спине, и она тотчас распластывалась бы у его ног, покорная, любящая, и молила бы о прощении своими печальными собачьими глазами. Она поправила под мышками простыню и насупилась. Это было бы слишком прекрасно, я зарываюсь, он так трудолюбив, что не допустит моего присутствия в комнате, даже если я рта не раскрою.

В этот момент Менестрель повернул свой стул и посмотрел на нее, держа в правой руке надкусанное яблоко и разжевывая со смаком и хрустом сочный душистый кусище (Бельмон, Бельмон, гигантский бельмонский чердак с его пожухлыми от мороза яблоками, Бельмон без госпожи матушки, Бельмон с крупными добрыми красными руками Луизы, ставящей на стол исполинский пирог). Он энергично двигал челюстями. Яблоко таяло во рту. «В усладе исчезает круглый плод. Во рту свою он сладость обретет. Но в тот же миг утратит жизнь и форму»[88]. Я сам начинаю сиять от света этих стихов, так они хороши, я наслаждаюсь вдвойне — и яблоком, и поэзией, даже втройне, потому что я ем и смотрю на нее. Какие у нее глаза! Эти глаза — целый пейзаж. Большие, тенистые, продолговатые, и ресницы словно камыши, а какое тело, смотришь, и кажется, что погружаешься в него, такое оно нежное. Он погрузил зубы в яблоко, отхватил еще кусище, завладел им. Ах, я ем, ем, какое это, господи, наслаждение, благодарю тебя, что ты дал мне рот, желудок, пищевод, печень, благодарю за все, даже за способность испражняться. Он проглотил душистую кожицу, я поужинал как бог, господи. Кровь быстро струилась по его жилам. Когда так ешь, думаешь, вот здорово, что тебе двадцать лет, мне всегда будет двадцать лет. Во мне столько сил, бодрости, радости, я никогда не смогу всего этого растратить, вполне возможно, что я бессмертен. Он расхохотался.

— Чего ты смеешься? — спросила Жаклин.

Он поднялся, сплел пальцы на затылке и, встав против нее, потянулся, потом руки его упали, он посмотрел на нее с улыбкой на губах, но насупив брови:

— Примо, благодарю. Секундо, ты мне нравишься, правда. Терцио, не надо со мной ломать комедию, Жаклин. В следующий раз, если ты вздумаешь пугать меня смертью, я тебя оживлю парой оплеух.

Она посмотрела на него, потом опустила глаза, покраснела, свернулась в клубочек, внутренне обмякла. Он был сух, суров, делай то, не делай этого, какое наслаждение, жизнь приобретала смысл. Менестрель сел на кровать у нее в ногах, скрестил руки на груди и сказал:

— Завтра мне, к сожалению, придется подыскать себе работенку.

Она подняла голову.

— Я думала, у тебя стипендия?

— Стипендия есть, но я еще ничего не получил. Представляешь! 22 марта!

— А ты не можешь занять под стипендию?

— В материнском займе отказано.

Он сказал это сухим тоном, исключающим дальнейшие расспросы.

— А приятели? Бушют?

— Ах нет, только не Бушют! Во-первых, Бушют весьма прижимист. Он одолжит мне какую-нибудь ерунду, которая меня не спасет, скажем десять франков. И сейчас же сочтет, что это дает ему на меня права. Будет торчать целый день у меня в комнате. Пустит корни, рта не закроет.

— Ты, значит, его не любишь? — осторожно спросила Жаклин.

— Все меньше и меньше.

— А он?

— О, он питает ко мне амбивалентные чувства.

— Что ты хочешь этим сказать?

Он повертел кистью: ладонь вверх, ладонь вниз:

— То любит, то ненавидит…

Она посмотрела на него, бросила взгляд на покрывавшую ее простыню и сказала:

— Повернись, пожалуйста, ко мне спиной. Я должна встать.

Она охотно показалась бы ему голой, но боялась, что он будет шокирован. Он встал, обошел стол, отодвинул угольно-серую штору. Стройка, фонари, моросящий дождь. Час назад из окна своей комнаты он видел тот же пейзаж, казавшийся ему мрачным, а сейчас что-то неуловимо изменилось: в пейзаже было какое-то обещание, напряженное ожидание, какой-то дух приключения, точно в романе. И время тоже текло по-иному. Каждая минута несла в себе что-то значительное. И он сам стоял здесь, упираясь лбом в стекло, неся груз значимости, как персонаж некоего повествования.

— Можешь повернуться, — сказал за его спиной голос Жаклин.

Он засунул руки в карманы и повернулся с драматической замедленностью. Господи боже мой, да она меня заразила, я тоже актерствую.

Он занял опять свое место на кровати и стал с интересом наблюдать за тем, что она делает. Она рылась в большой, весьма шикарной коричневой сумке, стоявшей у нее на коленях, вытаскивая из нее быстрыми, озабоченными, обезьяньими движениями массу вещей, по-моему совершенно бесполезных. Сумка казалась бездонной, Жаклин вынимала и вынимала из нее какие-то странные предметы.

— А, вот они, — сказала она наконец с торжествующим видом. — Я знала, — добавила она без тени иронии, — что куда-то их засунула. — Она потрясала четырьмя купюрами по сто франков.

— Держи, — сказала она, — поделим поровну, двести тебе, двести мне.

Она протянула ему правой рукой две бумажки. Он заметил, что левой она придерживает под мышкой простыню, плотно зажав ее между большим и указательным пальцем. Он посмотрел на деньги и покраснел.

— Ты спятила! Я не могу принять от тебя такую сумму!

— Как? — возмущенно сказала она, потрясая купюрами в протянутой руке. — У Бушюта ты можешь занять, а у меня — нет! Ну это… — Она не находила слова.

— Дискриминация.

— Вот именно, я тебя за язык не тянула. Давай, бери (она все еще потрясала бумажками). Это меня нисколько не стеснит, правда. Через неделю я получу чек от папы.

— Спасибо, — сказал Менестрель, опустив глаза.

Он аккуратно сложил обе купюры и засунул их в задний карман брюк.

— И знаешь, можешь не опасаться, — сказала она, сбрасывая всю мешанину обратно в сумку, — я не буду думать, что у меня есть на тебя права.

Менестрель молчал, склонив голову, опустив глаза, переплетя руки между колен. Думаешь, она сдержит слово? Не вторгнется к тебе? Не помешает работать? А ты, Менестрель (см. проповедь Журавля), ты сам не распустишься? Не станешь работать спустя рукава? Слишком много думать о ней? Он расцепил руки и положил их на колени. Как бы там ни было, даже если взять наихудший вариант, она отнимет меньше времени, чем дурацкие приработки, из-за которых пришлось бы топать на другой конец Парижа. Он тут же устыдился этой мысли. Ну и сволочь же ты. Она помогает тебе разрешить проблему номер 1, а ты вместо благодарности мелочишься, упираешься и выставляешь колючки. Не смей забывать, сын Жюли: Жаклин, может, и чокнутая, но хорошая девка, и вовсе не такая эгоистка, как она сама думает. Он поднял голову.

— Каким образом у тебя к 22-му сохранилось столько монет?

Она поставила сумку на пол у кровати и пожала плечами.

— Отец дает мне 1000 франков в месяц каждое первое число, и сверх того оплачивает комнату.

— Он богат, твой отец?

— В основном глуп. Я у него столько не просила.

— Ты не должна так говорить, — сказал Менестрель, шокированный, — это нехорошо. Он все же стоящий тип, раз не скупится. В особенности, если он не слишком богат.

— Да я же люблю его, — удивленно сказала Жаклин. — Ты не думай. В каком-то смысле даже очень люблю. В общем, все это более сложно. Я питаю к нему (она сделала неопределенный жест) эти самые, амбикакие-то чувства.

— Амбивалентные.

— Вот-вот, амбивалентные. Видишь, сколько я уже узнала от тебя.

Он отметил про себя это «уже» и взял на заметку. Внимание. Опасность. Обдумать.

— Знаешь, — сказал он, поднимая голову, — это очень мило с твоей стороны, но я ведь не знаю, когда получу стипендию.

Она пожала плечами.

— Во всяком случае, до конца третьего триместра ты ее получишь. Ну вот, все складывается как нельзя лучше, отдашь мне все сразу перед каникулами. Это меня очень устраивает. Я таким образом сэкономлю, и мне не нужно будет просить денег у папы на поездку в Грецию.

Он опустил глаза: «отдашь мне все сразу». Она намекала, что будет ссужать его и впредь, намекала тактично, мило, щадя его самолюбие, даже изображая все как некую услугу с его стороны. Он поднял глаза и посмотрел на нее серьезно, проникновенно, смущенно.

— Спасибо, — сказал он. И, не зная, что делать дальше, поднялся. — Ну ладно, — бросил он, чувствуя какую-то неловкость, — я пошел.

Он подошел к столу, неторопливо собрал одну за одной таблетки, лежавшие вокруг стакана, и молча сунул их в карман. Она наблюдала за ним с бьющимся сердцем. В сущности, уходить ему явно не хотелось, но как его удержать, не вызвав подозрений, что она за него цепляется.

— Будешь заниматься? — сказала она спокойно, безразлично, тоном «школьного товарища».

— Да нет, я слишком устал, — сказал он тем же тоном. — Я не закончил разбор старофранцузского, но это может подождать до завтра, ничего спешного.

— Ну тогда, — сказала она все тем же ровным приятельским тоном, — посиди еще немножко. Мне совсем не хочется спать, а тебе?

— Мне тоже, — живо откликнулся он, не глядя на нее, и, непринужденно сунув руки в карманы, опять сел на постель в ногах у нее, привалился к стене. Ну вот. Два товарища, с одного фака, с одного отделения, из одной группы, у обоих сна ни в одном глазу, и они решили немного потрепаться, что может быть естественнее?

Молчание затягивалось, становилось затруднительным. Не так-то легко было завязать эту товарищескую беседу, сразу не получалось.

— А ты в хороших отношениях с родителями? — сказала Жаклин.

— С матерью не очень. Отец умер.

Сухо, отрывисто, тот же тон, которым он произнес «в материнском займе отказано».

— Твоя мать живет в Париже?

— Нет, в провинции, в деревне.

— В деревне? — ошарашенно спросила Жаклин.

Он посмотрел на нее. Нет, они просто невероятны, эти парижане. «Сударь, как можно жить в деревне?»

— Там красиво, знаешь. Большой парк.

— А, вот что, — сказала Жаклин совсем другим тоном, — у вас, значит, замок.

Ну вот, теперь снобизм.

— Да, — сказал он неохотно. — Не Шамбор, конечно. Небольшая такая штуковина.

Он был недоволен собой: «небольшая штуковина» тоже было данью снобизму.

Они опять замолчали. Жаклин смотрела на него. Ну и еж. Дружеская беседа не клеилась.

— Послушай, — сказала она, — не думай только, что я хочу тебя соблазнить, да я сегодня и не могла бы, мне слишком больно, но если хочешь доставить мне удовольствие, погаси свет и ляг рядом со мной, мы поболтаем, как брат и сестра.

Он не ответил, он был шокирован. Ну и бесстыдны эти девчонки! Говорят о своем теле, будто так и надо, я бы ни за что не осмелился сказать девочке, что мне слишком больно, чтобы…

— Не хочешь? — сказала она после паузы.

— Нет, почему, — сказал он принужденно.

Он встал, погасил свет, вернулся к кровати. Она зашептала в темноте:

— Да нет, не так, не на одеяло, разденься и залезай ко мне, так будет гораздо приятнее.

Ему вдруг сразу стало легко. Темнота, тишина, шепот. Погасив свет, он ощутил теплый приятный запах хорошо вымытой девушки. Теперь, во мраке, все это как нельзя больше походило на его любовные отношения с миссис Рассел — то же ощущение свободного парения, пьянящей легкости, что и в грезах. Он скользнул под одеяло, она опять зашептала, нежно, настойчиво:

— Прижмись ко мне, кровать очень узкая, сунь левую руку мне под спину, вот так, я лягу повыше, тебе будет удобнее.

Он подчинился, голова его лежала у груди Жаклин, правая нога на ее ляжке. Его охватило удивительное ощущение — тело девушки было мягким, нежным, упругим. Необыкновенным было и то чувство безопасности, которое он испытывал в объятиях Жаклин, уткнувшись лицом в ее теплую бархатистую грудь. Странное дело, это чувство безопасности опять напомнило ему Бельмон в отсутствие госпожи матушки, когда Луиза говорила: «Господин Люсьен, я затоплю у вас в комнате» (что было строжайше запрещено Жюли). Луиза, ее тихая, спокойная улыбка, ее большие покрасневшие руки, скрещенные на животе, — с ума сойти, какой прилив нежности вызвали в нем тогда эти несколько слов, но он только и мог сказать: «Спасибо, Луиза, спасибо», опустив глаза, уставившись на ее обнаженные руки, полнота, сила и цвет которых были для него символом доброты. В темноте, где-то над собой, он услышал шепот Жаклин:

— Ты в первый раз с девочкой?

Короткое молчание, потом он утвердительно кивнул головой, не произнося ни слова, ее легкие пальцы ласкали его затылок. Какой он хороший, просто трудно поверить, даже сейчас не солгал. Не ломается, не разглагольствует, и как он взглянул на меня, когда благодарил. Она положила ладони на его волосы, точно готовилась произнести клятву. Хоть на этот раз, идиотка, не испорти всего собственными руками, как обычно, потому что такой мальчик, как этот, мальчик, у которого в голове куча разных разностей, который знает столько слов, у которого такая железная воля, конечно, хочет работать и сдать свой экзамен на лиценциата, а потом пройти конкурс, ох, ну и дурой буду я выглядеть рядом с ним. Руки ее соскользнули, обхватили плечи Менестреля.

— Знаешь, — прошептала она, легонько баюкая его, — ты не тревожься, я в тебя не вцеплюсь, ты сможешь вкалывать сколько угодно, мой дорогой, мой бедненький. Мне нужно только изредка видеть тебя и чтобы ты меня любил.

Часть одиннадцатая

23 часа 30

Когда я вошел к себе в комнату, Брижитт спала на моей кровати, горел свет, на полу валялась немецкая книжка, сон, как обычно, сморил Брижитт посреди страницы, она всегда засыпает сразу, точно повернули выключатель. Я сел и стал смотреть на нее. Она была здорово красива, и вид у нее был совсем детский, длинные светлые волосы, рука подсунута под щеку, лежит, свернувшись калачиком, жаль мне ее — двадцать лет и уже так испорчена; косная идеология, рабский язык, добропорядочная фригидность, все иудейско-христианские сексуальные табу, которые зиждутся на подспудном примате денег, — ну и мешанина, они наложили на нее свое клеймо, они ее искалечили, теперь она для всего закрыта, запечатана, потеряна. Великолепный плод с червоточиной внутри. Давид протянул руку и поправил прядь волос, отделившуюся от общей массы. Всего красивей они не так, как сейчас, а когда она идет впереди меня и длинные позолоченные гибкие нити, не прямые и не волнистые, ниспадают до лопаток, подстриженные венчиком.

Я смотрю на нее, и вдруг меня перестает радовать, что она лежит здесь, на моей постели, мне кажется, что я влип, никуда это все не годится, подумаешь, прикорнула тут, точно женушка, ожидающая возвращения своего благоверного к супружескому очагу, не хватает только шлепанцев на радиаторе да бэби-пипи-кака в колыбели. Обозлившись, я встаю, гашу свет и направляюсь обратно к башне, накрапывает мелкий дождь, осточертел мне этот дождь, мелкий он или не мелкий. Но постепенно я успокаиваюсь. Ты запутался в противоречиях, Давид. Не будь ее в твоей комнате, ты бы на стену полез, почувствовал бы себя ущемленным. Она там, опять недоволен. Мало того: ты ставишь ей это в упрек! Нужно все-таки знать, чего ты хочешь и какую мораль ты избираешь для себя в жизни, их или свою собственную?

В зале Совета шла запись в только что созданные комиссии: каждый мог выбрать одну из четырех в зависимости от того, что его больше интересовало. Председатель собрания сменился. Маленький чернявый парень, исполнявший теперь эти обязанности, не обладал авторитетом своего предшественника, и в помещении царил беспорядок, аудитория раскололась на небольшие группки, завязались частные беседы, ребята бродили с места на место. И поскольку архитектор не предусмотрел на восьмом этаже никаких удобств для облегчения сотни профессорских пузырей, многим приходилось спускаться с этих высот. Заседание длилось уже свыше пяти часов, понятно, что усталость и голод брали свое. Откуда-то появились батоны, паштет, ветчина, масло, пиво, и это усилило процесс парцелизации — присутствующие разбились на множество группок, отдельных трапез, сбившихся кучками вокруг студента или студентки, принесших манну и раздававших бутерброды. Овальный стол бонз напоминал забегаловку. Кругом все жевали, пиво ходило по кругу, руки сжимали толстые бутерброды, локти упирались в стол. Давид отметил, что бородач, лежавший на полу, временно занял вертикальное или, вернее, сидячее положение, к нему прижалась девушка, в обязанности которой входило совать ему в рот сигарету между двумя глотками. Интересно, что подобные чуваки, несмотря на всю свою грязь, неизменно находят себе рабынь.

На мгновение в дверях появился Божё, не входя, оглядел зал и исчез. Он был не то чтобы шокирован, но все же удивлен. Профессорам случалось в перерывах утолять жажду перье или содовой, но во время заседаний пить или есть было не принято, исключение составлял один случай, один-единственный, когда в июне 1966 года госпожа Дюшмен, профессор греческого, пустила вдоль овального стола Совета килограмм черешни, впрочем, большинство бонз отвергли эти дары данайцев, скорее всего из опасения, что некуда будет деть косточки. Выплевывать их в ладонь казалось недостаточно благопристойным, и еще менее благопристойной была мысль, впрочем даже не пришедшая никому в голову, что можно, зажав косточку между большим и указательным пальцем, выстрелить ею во время дискуссии в голову противника.

Давид обогнул исполинский овал, подошел к чернявому пареньку (который расположился на конце стола, где обычно восседал декан рядом с ученым секретарем Ривьером, и, заглянув через плечо председателя, ознакомился с темами, предложенными для обсуждения в комиссиях: комиссия I — Капитализм и рабочее движение в 1968 году; комиссия II — Антиимпериалистическая борьба; комиссия III — Университет и критический университет; комиссия IV — Рабочее и студенческое движение в странах Восточной Европы. Давид улыбнулся — вот уж что придется по душе нашему усачу-коммунисту и его цыпленочку.

— Гляди-ка, ты опять здесь, — сказал голос за его спиной, — а я думала, ты пошел спать.

Он обернулся, это была девочка, да та самая — как же ее зовут? — с черными волосами в мелких кудряшках, угольными глазами, огромными позолоченными кольцами в ушах. Давид остановился и одарил ее улыбкой.

— Я, понимаешь, был голоден, но так и не нашел никакой жратвы.

— Ну, беда не велика, — сказала она, — пошли, это мы уладим.

Она взяла его за руку, точно боялась потерять по дороге, и повела за собой, прокладывая путь в толпе. Время от времени она оборачивалась, выставляя свою красивую грудь, чтобы взглянуть назад и улыбнуться ему.

Жоме, весь красный от злости, мог теперь, пользуясь всеобщей неразберихой, свободно изливать свое возмущение в ухо Дениз Фаржо; он наклонил к ней голову, положил правую руку на спинку ее кресла, усы щекотали ей щеку.

— Ну и люди, скажу я тебе, поставить на одну доску рабочее движение в странах Восточной Европы и в капиталистических странах! Ненависть к советскому коммунизму у них на первом плане, перед ней отступает даже ненависть к капитализму! Нет, это неподражаемо, на что же будут опираться эти олухи в своем изучении «движения»? Ну, разумеется, на репортажи западных журналистов, на сфабрикованные «свидетельства», made in USA, вроде: «Я был рабочим в СССР» или «Я выбрал свободу», короче, все сведется к тому, что они подхватят клеветнические измышления классового врага и обернут их против Советского Союза.

Дениз подняла голову:

— Послушай, Жоме, — ее губы коснулись усов Жоме, что значительно ослабило силу ее возражений, — послушай, Жоме, не сердись, студенческое движение все-таки существует, этого нельзя отрицать, и раз оно существует, о нем нужно говорить.

Жоме помотал своей крупной головой:

— Согласен, согласен, но исходя из чего будут они о нем говорить? Исходя из информации «Монда»? Предположим даже, информация будет точной смогут ли они дать серьезный анализ положения? У них ни у кого, за исключением четырех-пяти человек, скажем Бен Саида, Годшо, Кривина и Кон-Бендита, нет солидной теоретической базы. Ты же сама слышала их, большинство этих ребят совершенно не знает современной истории, о марксизме-ленинизме они осведомлены только понаслышке, ты же видела, этот тип, когда я помянул метро Шаронн, даже не понял, о чем я говорю. Но это не мешает им «выражать свое мнение»! Напротив! Чем меньше ты знаешь, тем больше ты «высказываешься»! Я, если хочешь знать мое мнение, считаю, что их священная и неприкосновенная свобода высказываний пока что привела только к свободному извержению дерьма. Каждый несет невесть что, невесть о чем. Словесный понос, не имеющий прецедентов!

— Ну, ты преувеличиваешь, — смеясь сказала Дениз, — время от времени они говорят толковые вещи.

Он решительно покачал головой.

— Ладно, скажем, чтобы сменить метафору, — у них непролазная каша в голове. Пример: все их лозунги относительно «старости» профов, по-моему, чистое ребячество! Ну послушай, Дениз, в конце концов, когда Маркс на исходе жизни гулял по улицам Лондона, может, лондонским школьникам этот старый еврей с седой бородой и казался смешным, а, однако, именно этот старик — пусть он и был стар — изменял облик мира, тогда как они, эти ничтожные идиоты, успели уже в свою очередь постареть и умереть, так и не оставив после себя никакого следа. Молодость, старость — какую все это играет роль, когда речь идет о знании? Я готов согласиться, что в плане сперматогенеза двадцатилетний мальчишка стоит намного выше, чем пятидесятилетний проф, но это же не критерий, Дениз. От профа требуется не семя, а знание.

Он тотчас пожалел, что сказал это, потому что она смущенно засмеялась и залилась краской до корней волос. Он умолк. И правда, я совсем позабыл, что она так стыдлива, он некоторое время молча смотрел на нее и вдруг умилился, право же, это куда лучше, я сыт по горло всеми этими распущенными девками.

Давид издали смотрел на усатого коммуниста, распускавшего хвост перед своей цыпочкой. Бутерброд с паштетом был великолепен, и пока он пожирал этот бутерброд, его самого пожирала взглядом девушка с кольцами в ушах. Пример цепной реакции — я вгрызаюсь в бутерброд зубами, она вгрызается в меня глазами, сидит рядом, касается меня, но мы продолжаем серьезный политический разговор, подтверждая тем самым мнение этой чокнутой девки из «Китаянки» Годара (против фильма у меня есть свои возражения), что человек может заниматься несколькими вещами одновременно.

— Значит ты, Давид, — недоверчиво сказала она, — одобряешь комиссии?

— Я проголосовал за, — говорю я с набитым ртом, и объяснил почему.

Она снова за свое:

— Но именно это меня и удивляет, большинство анархов ведь были сначала против.

— Хорошо, — говорю я, — повторяю: примо, анархи должны преодолеть свою фобию к организации. Если тридцать чуваков в этом зале обсудят проблемы рабочего движения, это нам еще не грозит бюрократическим перерождением. Секундо, если уж мы справились с групповыми разногласиями и добились единства действий с КРМ, нужно уметь пойти на уступки, а каэрэмы придают комиссиям большое значение. Терцио, что касается меня лично, то, по зрелом размышлении, я не считаю, что они так уж неправы, общая дискуссия в комиссиях будет способствовать осмосу группок. Ты, может, заметила, товарищ…

— Меня зовут Клод, — сказала девушка с улыбкой, которая обнажила ее, как обнажает косточку персик, разломанный пополам, можно подумать, что, давая свое имя, она отдается.

— Повторяю, ты, может быть, заметила, Клод, что, несмотря на отлучение, которому нас подвергли эмэлы, некоторое количество маоистов все же записалось в комиссию «Рабочее и студенческое движение». Кварто, — говорю я с набитым ртом и, поскольку говорить мне трудно, поднимаю руку — подожди, проглочу, — понимаешь, необыкновенно здорово уже то, что мы сумели собрать, как сегодня, сто пятьдесят ребят вокруг двух группок, но если завтра нам удастся объединить пятьсот или шестьсот человек в разных комиссиях, то мы совершим большой скачок в области политизации Фака и поднимемся еще на одну ступень в захвате власти студентами.

Я не говорю ей, что, как я понимаю, захват власти студентами должен привести к нейтрализации профов и к слому репрессивного механизма экзаменов. Я не уверен, что она достаточно грамотна политически, чтобы пойти за мной так далеко. Но внезапно, то ли от того, что я подумал об этих перспективах, то ли от того, что я сытно поел, настроение у меня решительно улучшается. Я вижу, что моим отелловым терзаниям приходит конец. Будем откровенны, меня все еще тревожит Брижитт, но я решил излечиться от мелкобуржуазной, чувствительно-сексуальной моногамной привязанности к ней. Для борьбы с этим микробом здесь не трудно найти антитела. Меня веселит собственное хитроумие, я вытираю платком руки и не без удовольствия оглядываю девочку с кольцами в ушах. Глаза у нее как угли, губы кровавые, волосы пылают, одета она по-дурацки — сапоги чуть не до колен, кожаная куртка индейской скво с двумя рядами бахромы и шнуровкой спереди, намекающей, что ее груди могут еще расти, место найдется. Вдобавок эти кольца в ушах, в два-три ряда на шее и по пять-шесть на каждом запястье, ей осталось только сунуть кольцо в нос, она вся звенит при каждомдвижении. А двигается она непрерывно! Она — ничего, соблазнительно вульгарна. Но я настроен недоверчиво, в наше время вся эта дешевка еще ни о чем не говорит. Завтра я, возможно, узнаю, что она дочь какого-нибудь весьма известного генерального директора, ну нет уж, увольте, раньше я наведу справки. А тем временем будем соблюдать дистанцию.

— Я смываюсь, — говорю я, — мне нужно кое-что сказать Дани, спасибо за бутерброд.

Уходя, я все же ad hoc[89] улыбаюсь ей, пусть это ее греет, пока я не уточню ее социального происхождения.

— До свидания, — говорит она, но это «до свидания» звучит весьма многозначительно, голос тихий, тон интимный, сообщнический, точно шепот на подушке. Ну и идиотизм, все это шито белыми нитками, а все же на меня действует. Впрочем, она потому и говорит, что действует.

Внезапно у дверей зала началась какая-то толкучка, послышались восклицания, аплодисменты, радостные вопли, все, кто сидел, вскочили, поднялись на цыпочки, нетерпеливо пытаясь разглядеть происходящее, наперебой спрашивая, что случилось. Но у двери завихрялся безумствующий водоворот студентов, сгрудившихся вокруг кого-то, ничего невозможно было разглядеть. Наконец раздалось имя, оно взлетело и раскатилось по залу, сопровождаемое победными криками, жестикуляцией, топотом, хлопаньем в ладоши:

— Ланглад! Это Ксавье Ланглад!

И затем в центре небольшого циклона появился он сам. Он выныривал, точно пробка, то возникая, то исчезая в волнах, его тискали, обнимали, целовали, расспрашивали. Ему удалось добраться до стола, внезапно прилив схлынул, он вырвался и предстал наконец перед жадными взорами, которые ощупывали его на расстоянии. Это был тонкий, среднего роста парень с каштановыми волосами и карими глазами, в очках, вид у него был скромный и серьезный.

— Тише! — важно прокричал чернявый паренек, протягивая вперед руки властным председательским жестом, чтобы усмирить зал. Он повторил: — Тише! — И, поскольку его призыв не возымел никакого действия, вдруг возмущенно завопил, сжав кулаки: — Да заткнетесь вы, наконец! — Тут галдеж действительно прекратился, во всяком случае, стало достаточно тихо, чтобы все услышали: — Я предоставляю слово Ксавье Лангладу! — Крики, аплодисменты, топот, безумие. — Заткнитесь! — опять завопил чернявый уже с большей уверенностью. Его крик подхватили, и он покатился по залу, передаваясь из уст в уста, шум постепенно затих, Ксавье Ланглад смог говорить.

Самым поразительным в его рассказе было полное отсутствие позы, ломания, драматизации событий. Он был арестован полицией 20 марта, оставался под замком два дня и две ночи, отпустили его сегодня вечером, в одиннадцать часов, вместе с другими товарищами. Таковы были факты. Он рассказывал о них просто, не ища эффектов, не разыгрывая из себя героя и мученика, не останавливаясь даже на физических лишениях, которые претерпел в заключении. В отличие от Грюнбаума, Бульта и Нагмана его взяли не дома, а на улице, неподалеку от «Америкен экспрес», двое в штатском: «Ваши документы!» — и тут же в машину! В тюрьме обыск. Нашли пульверизатор с красной краской. Это вещественное доказательство привело фараонов в восторг. Ага, попался! Допрос в стиле: отрицать бесполезно, нам все известно, ты член КРМ (я не отрицаю), член Национального комитета защиты Вьетнама (я не отрицаю), ты входил в банду, которая разбила витрину «Америкен экспрес», сожгла флаг и перемазала фасад (я категорически отрицаю). Как же ты тогда объяснишь, зачем тебе этот пульверизатор (очень просто, он был мне нужен для Нантера). Пожимают плечами. Если ты собирался использовать его в Нантере, можешь ли ты нам сказать, что делал на улице Скриб (гулял). Послушай, мальчик, не делай из нас идиотов (я молчу), у нас есть свидетель, который видел, как ты написал «ФНО победит» на фасаде «Америкен экспрес» (ну что же, дайте мне очную ставку с вашим свидетелем).

Голос в зале:

— А если бы дали?

— Я был уверен, что они не выдадут своего стукача ради удовольствия меня разоблачить. (Смех и аплодисменты.)

Как только Ланглад замолчал, аудитория опять распалась на группы, но обстановка с каждой минутой накалялась. Обстоятельства ареста Ланглада лишний раз подтверждали, если в этом еще была необходимость, что на Факе полно тихарей. Однако гнев тонул в опьяняющем чувстве победы. Все было совершенно ясно: студенты заняли башню Нантера в знак протеста против ареста товарищей, прошло всего несколько часов, и вот репрессивные власти капитулировали, двери Бастилии раскрылись.

Вьетнамский студент Нунк, внешне бесстрастный, слыша эти речи, не мог опомниться от изумления. Студенты вот уже пять часов заседали в профессорском зале, и было совершенно очевидно, что Божё ничего не сообщал в полицию. Иначе она давно бы уже появилась и выставила их отсюда. Откуда студенты взяли, что освобождение товарищей связано с оккупацией башни? С какой стати они пришли в безумный восторг и поздравляют себя с «победой»? Что до правительства, то Нунк не без иронии прислушивался к тому, как это правительство именовали «репрессивным» именно тогда, когда оно проявляло преступную (и непонятную Нунку) снисходительность, отпуская студентов, разгромивших «Америкен экспрес». Обе стороны продемонстрировали свою непоследовательность и некомпетентность; Нунк, как профессионал контрреволюции, был этим беспредельно скандализован. От обоих лагерей можно было бы ждать большей серьезности и деловитости. Хотя Франция страна высокоразвитая, хотя она наслаждается высоким уровнем жизни и всеми благами культуры, Нунк уже не раз имел случай с возмущением убедиться, что французы часто ведут себя в общественных делах как народ слаборазвитый. Они проявляли легкомыслие, по всей вероятности неискоренимое, как в своей манере делать революцию, так и в методах правления.

Жозетт Лашо блаженствовала. Только что появился Симон, его светлые волосы бились по плечам, борода съедала костлявое лицо, голубые гневные глаза лихорадочно блестели в глубоких ямах под выступающими надбровными дугами. Голубизна глаз резко оттенялась чернотой ресниц и бровей, темными провалами глазниц. Длинные ноги были обтянуты бесформенными брюками из коричневого вельвета, а худой торс облегал синий свитер с застежкой на плече. Поверх него была наброшена белая пожелтевшая дубленка, с которой Симон не расставался даже в жару. Сейчас Симон говорил, положив свою скелетообразную руку на плечо Жозетт, на лице его застыла пренебрежительная гримаса. Голос у него был сильный, низкий, свистящий. Он не счел нужным сообщить, ни где провел вечер, ни почему оказался тут (хотя группа, к которой он принадлежал, захвата башни не одобряла). Во всяком случае, пришел он не для того, чтобы встретиться с Жозетт (если мы спим вместе, дурында, это еще не значит, что мы должны впасть в собственнический маразм Любви с большой буквы. Ты ведь знаешь, я решительно против этого «буржуазного и ревизионистского дурмана»). Но Жозетт как раз недостаточно политически развита, она восхищается Кон-Бендитом, ее привлекают анархи с их дурацкими штучками. И второе: она так до сих пор и не разобралась в проблеме профов: хочет ограничиться презрением к реакам и консерватам, сохраняя известное уважение к немногим либеральным профам, которые есть на Факе. Симон надавил своей худой рукой на плечо Жозетт.

— Ошибка, дурында, грубая ошибка. Между профом-реаком и профом-либералом разница не больше, чем между хозяином воинствующим и хозяином патерналистом. Мы стремимся уничтожить эти патерналистские отношения между профами и студентами. Заметь, я не утверждаю, что либеральный проф не искренен в своих взглядах, я только говорю, что объективно его роль состоит в том, чтобы направить студенческое революционное движение в нужное ему русло, то есть осуществить в университете изменения, которые он считает полезными. Объективно, либеральный проф — это старик, который примазывается к движению, чтобы направить бунт молодежи по реформистскому пути. Если проф-либерал вступает в борьбу с профами-реаками, то совсем не потому, что он ставит перед собой революционные цели, а потому, что реаки — кретины, которые не понимают, что буржуазный университет, если он не хочет погибнуть, должен быть перестроен. Короче, либеральный проф и, если хочешь, даже проф-гошист не может не находиться — уже в силу того, что он проф, — внутри самой системы, все усилия его направлены на то, чтобы улучшить ее работу. В то время, как мы, дурында, мы находимся вне системы, мы стремимся ее парализовать. Возьми, к примеру, твоего кумира — Фременкура.

— Да он уже вовсе не мой кумир, — сказала Жозетт, тряся косичками.

— Ну был им, — сурово продолжал Симон. — Заметь, я согласен, что Фременкур не дурак и что он обладает известным даром убеждения, но как использует он этот дар? Примо, для установления между собой и студентами отношений, которые ему выгодны и строятся на восхищении студентов профом, то есть именно тех отношений, которые мы хотим разрушить; и, секундо, для того, чтобы убедить тебя не действовать. Иными словами, он, если даже идеологически против существующего строя, на деле проституирует собственную диалектику, чтобы укрепить status quo. Твой Фременкур, дурында, мелкая-премелкая интеллектуальная проститутка.

— Вот здорово, — сказала Жозетт, — чтоб мне лопнуть, если я ему не повторю этого завтра по телефону.

Симон посмотрел на нее с сомнением:

— Он тебя срежет в июне на экзаменах.

— Ну что ты, Фременкур не такой человек!

Симон пожал плечами и с горечью сказал:

— Видишь, ты все еще им восхищаешься.

— Да нет, — сказала Жозетт, уставясь ему в глаза своими неподвижными блестящими глазами. — Завтра я позвоню ему: «Господин Фременкур, это Жозетт Лашо. Господин Фременкур, я забыла вчера вам сказать одну вещь: вы мелкая-премелкая интеллектуальная проститутка» — и повешу трубку. — Она нервно рассмеялась, не отрывая своих чернильно-черных глаз от Симона. Но Симон уже не обращал на нее внимания, он глядел куда-то в пространство и казался недовольным и удрученным.

Пока еще никто не предложил разойтись, но после появления Ксавье Ланглада как бы само собой разумелось, что оккупация башни достигла цели и может быть прекращена. Впрочем, было уже заметно, что заседание подходит к концу. Не было ни организованных дебатов, ни председателя, не было даже собрания, как такового, в зале стоял гул отдельных разговоров, не имеющих отношения к политике. Чувствовалась та расслабленность, то веселье, то легкомысленное оживление, которое всегда следует за слишком долгим и напряженным вниманием. Одни обмякли, сонно развалились в креслах. Другие, напротив, вскакивали, потягивались, зевали, нервно кружили по залу, и, поскольку никто уже не просил слова, да и не было председателя, который мог бы это слово предоставить, все ждали сами не зная чего. Время словно остановилось, наступили пустые часы, каких бывает немало в повседневной жизни (но анархисты как раз страстно стремились с этим покончить). Зал Совета напоминал вокзальный зал ожидания, где пассажиры провели ночь, — спертый воздух, запах пота от неснятой одежды, пустые бутылки, крошки и корки хлеба под столом. Слышались раздраженные вопросы:

— Ну, что дальше?

— Чего мы здесь торчим?

— Что происходит?

— Уходим мы или нет, черт побери?

Ребята злились, то там, то тут вспыхивали споры, которые обрывались бранью или презрительным пожатием плеч, ни у кого уже не было сил продолжать дискуссию. Внезапно чернявый вновь появился на своем, то есть Граппена, месте. Он был преисполнен сознанием своей власти, жесты его стали увереннее, манеры решительнее. Он заранее отметал какие-либо упреки. Вот еще новости! Он пошел помочиться, имеет он право?

— Наберитесь немного терпения! Чуваки готовят резолюцию, как только они закончат, я поставлю ее на голосование, проведем голосование, и можно сматывать удочки.

На другом конце огромного овального стола, у входа, лучшие головы анархов и каэрэмов вырабатывали, не обращая внимания на всеобщий галдеж, текст, который предстояло поставить на голосование. Давид, опираясь одной рукой на плечо Кон-Бендита, другой — на Бен Саида, разбирал черновик. Лица ребят пылали, они трудились изо всех сил, редактируя этот важный документ. Давид также придавал ему большое значение: голосование вовлекало в движение протеста всех присутствующих, а политические взгляды, по крайней мере половины из них, до сих пор имели весьма смутный характер. Таким образом, принятие резолюции разом удваивало боевые силы группок. Но это еще не все! Мы выпустим резолюцию в виде листовки, распространим завтра в Нантере в тысячах экземпляров, и в противоположность другим листовкам эту прочтут все. Потому что она исходит от нас! От ребят, которые имели мужество посягнуть на святая святых башни — оккупировать зал профов. Иконоборство высоко ценится в студенческой среде. Это известно еще со времен операции против Миссофа при открытии бассейна. К тому же, в резолюции содержится потрясающая тактическая идея, цитирую: «Мы призываем вас превратить день 29 марта в день широкого обсуждения следующих проблем (дальше перечислялись названия тем, выдвинутых для дебатов в комиссиях). Мы оккупируем на весь этот день корпус В, чтобы организовать в его помещениях групповые дискуссии по названным проблемам».

Это, скажу я вам, гениальная мысль. Потому что одно из двух: либо декан это допустит, либо прибегнет к репрессиям. Если допустит, — значит, отныне нам принадлежит право решать, что в такой-то день, в таком-то корпусе лекций не будет. Иначе говоря, мы установим в Нантере студенческую власть. Если же декан, напротив, прибегнет к мерам подавления, он покажет себя с самой худшей стороны, как продажная шкура, как отпетый реак. И тут сработает рефлекс солидарности. Мы начнем против него забастовку. Такили иначе, мы будем в выигрыше! Я думаю обо всем этом, глядя на ребят, которые редактируют резолюцию. Ох, и доволен же я, как здорово, теперь мы объединим вокруг себя достаточно студентов, чтобы мало-помалу прижать к стене профов и власти. Мы добьемся того, что вся их вековая система репрессивного отбора разлетится вдребезги! Я выпрямляюсь: прощай усталость, ревность, комплексы. Я ищу глазами девочку с кольцами. Пожалуй, я не буду ждать проверки ее родословной. Буржуазного она происхождения или нет, самое время отправиться к ней в общагу и отпраздновать это дело.

Кон-Бендит вытянул вперед руку и выставил палец. Чернявый произнес с достоинством:

— Я предоставляю тебе слово, товарищ.

Кон-Бендит встал с листком в руке. В принципе, когда он вставал, это не должно было бы производить впечатления — так мал он был ростом. Но малорослость более чем компенсировалась пронзительным взглядом голубых глаз, яркостью всей его морды, рыжиной шевелюры, силой, которая исходила от него. Он был точно живой язык пламени, внезапно взвившийся к потолку.

— Товарищи, — сказал он голосом, который легко заполнил просторный зал, — меня выбрали, чтобы зачитать вам резолюцию, по причине моей луженой глотки (Давид улыбнулся. Первое правило анархистского лидера: никогда не выглядеть лидером). Дани начал читать: «В связи с манифестацией, организованной Национальным комитетом защиты Вьетнама во имя победы вьетнамского народа над американским империализмом, активисты этой организации были арестованы полицией частично на улице, частично у себя дома. В качестве предлога были выдвинуты имевшие место в последние дни нападения на некоторые американские здания в Париже. Перед нами вновь возникает проблема полицейских репрессий, направленных на подавление всех форм политической борьбы. Правительство сделало еще один шаг — теперь активистов арестовывают уже не только во время манифестаций, но и дома».

Нунк, полуприкрыв глаза, слушал этот текст со вниманием, которого не могли притупить шестичасовые дебаты. Лицо его было все так же гладко, смугло, покойно, как и в начале вечера. Он держался прямо, казалось, он не сидит в кресле, а водружен на него. Он слушал, и его память регистрировала каждое слово с безошибочной точностью. Сейчас, впервые за этот вечер он испытывал известное восхищение гошистами. Их резолюция заставляла признать, что они обладают своего рода талантом сваливать вину на правительство, проявляя при этом недобросовестность дипломированных политиканов, которые обращаются с фактами самым вольным образом. Например, утверждение, что «нападения на некоторые американские здания» послужили «предлогом» для ареста Ксавье Данглада, звучало по меньшей мере странно после всего, что присутствующие услышали из его собственных уст! Столь же неотразимо разоблачение «нового шага», сделанного правительством, которое арестовало этих активистов «дома», будто место, где приводится в исполнение приказ об аресте, является отягчающим обстоятельством! И будто этих активистов не освободили по истечении законного срока задержания! Нунк подумал: может, он до сих пор недооценивал гошистов? Декларированное ими намерение оккупировать 29 марта на весь день корпус В свидетельствовало о смелости их тактических замыслов. Полностью используя в своих интересах пассивность администрации, группки развивали наступление, не упуская ни секунды, и — верх цинизма — они оправдывали это «суровостью» мер, принятых против них! «На любое усиление репрессий, — говорилось в резолюции, — мы ответим самым решительным образом». Исторически прием, конечно, архиизвестный. Одна страна всегда нападает на другую и захватывает ее территорию под предлогом законной самозащиты. Но все же, когда подобный макиавеллизм проявляют двадцатилетние студенты, об этом стоит задуматься. Во главе этих группок стоят «политики», ум и решительность которых не следует недооценивать.

Положив свою худую руку на плечо Жозетт, Симон слушал чтение резолюции с выражением крайнего презрения в запавших глазах и с горестной миной на лице. Едва Кон-Бендит умолк, зал снова загудел. Симон нетерпеливым жестом отбросил назад свои светлые спутанные и тусклые волосы, падавшие на плечи.

— То, что ты только что выслушала, дурында, — сказал он своим низким свистящим голосом, — лишний раз подтверждает полное отсутствие политической мысли у анархов и каэрэмов. При голосовании я воздержусь. Разумеется, я признаю необходимость антиимпериалистической борьбы, я согласен с темами, предложенными комиссиям, но вопрос не в этом. Акция, которую они предлагают, ни в какие ворота не лезет. Оккупация корпуса В 29 марта по сути дела означает отказ от попытки вырваться из студенческого гетто, это значит замкнуться в университете, чтобы предаться в своем узком кругу жалкой стряпне революционеров-надомников. Это путь наименьшего сопротивления, нелепое решение, оно подменяет хозяев профами в антикапиталистической борьбе, которую мы ведем. (Он противоречит себе, подумала Жозетт. Несколько минут назад он говорил, что отношения между профами и студентами — это отношения между хозяевами и рабочими. Но внезапно это противоречие утратило для нее всякое значение, она ощутила безумную тревогу — Симон говорит совершенно несвойственным ему холодным и отчужденным тоном.) Это значит забывать, — продолжал Симон, — что настоящая эксплуатация осуществляется на заводе. — Он умолк, сделал глубокий вдох и, не глядя на Жозетт, уставясь своими запавшими глазами в какую-то точку над ее головой, сказал низким безличным голосом, четко выговаривая каждый слог: — Следовательно, и бороться с этим надо на заводе, раз и навсегда повернувшись спиной к студенческой среде, которая, учитывая ее социальные корни, отравлена мелкобуржуазным мировоззрением, и обнаруживает это мировоззрение в самом характере этого протеста, узкого и ничтожного. Мое решение принято, дурында.

Он снял свои длинные скелетообразные пальцы с плеча Жозетт, и она затряслась в испуге, как ребенок, руку которого внезапно отпустил отец посреди мостовой, среди стремительно мчащихся машин. Она застыла в тоскливом ожидании, подняв на него глаза.

— После пасхи, — продолжал Симон, его костлявое бородатое лицо вознеслось над ней, как знамя, — я покидаю Нантер и нанимаюсь куда-нибудь рабочим.

Наступило молчание.

— А как же я? — сказала Жозетт пресекающимся голосом.

Он опустил на нее глаза и сказал насмешливо:

— Ты, конечно, останешься в Нантере и как пай-девочка закончишь диплом со своим Фременкуром.

Дрожь пробежала по телу Жозетт, будущее сузилось вдруг перед ней, как темный пустынный тоннель, по которому она бесконечно шагала в одиночестве, в полном одиночестве под звук своих собственных шагов, отдававшихся в тишине под сводами.

— А как же я? — повторила она, заикаясь, ее черные блестящие глаза были полны слез. — А мне нельзя вместе с тобой? Тоже работать на заводе?

Он посмотрел на нее.

— Можно, дурында, если у тебя хватит на это сил. — Лицо его было по-прежнему замкнутым, отчужденным, но она почувствовала снова его руку на своем плече. — В будущем, — продолжал он сухо, — прошу тебя не устраивать мне сцен со слезами и демонстраций великой любви, ты забываешь, мне кажется, что «в классовом обществе любовь может быть только классовой», помни, прошу тебя: мы приятели плюс секс, и точка.

Жозетт повторила с деланной холодностью, тусклым голосом школьницы:

— Договорились, мы приятели.

Она не закончила формулу. Прошло несколько секунд, ей стало легче, однако она не могла ему простить ужасающего чувства покинутости, которое испытала по его вине. Это длилось всего мгновение, но сердце все еще бешено колотилось, во рту было сухо, и ладони стали противно мокрыми. Нет, дело вовсе не в том, что мне горько расстаться с матерью. Плюнуть на диплом, пойти на завод, хорошо, я все это сделаю, это даже увлекательно, новая жизнь, трудная жизнь, жизнь, целиком отданная служению, но все же ты, Симон, не должен был пугать меня, не должен был заранее презирать, говорить со мной таким тоном. Она взглянула на Симона, голова его была высоко поднята, запавшие глаза смотрели в пустоту, и внезапно она растаяла: она поняла, что и он тоже почувствовал облегчение. В конце концов, «приятели плюс секс» — всего лишь манера выражаться, смысла и точности тут ровно столько же, сколько в словах «я от тебя без ума» или «я тебя обожаю». Слова — ерунда. Ему нравятся именно эти, я готова говорить так.

Чернявый председатель раскинул руки в стороны, точно готовился взойти на крест, и сказал повысив голос:

— Если никто больше не просит слова я ставлю на голосование резолюцию, прочитанную Кон-Бендитом. — Он выждал несколько секунд, потом закричал: — Хорошо, ставлю на голосование, кто за?

Поднялся лес рук, он принялся считать. Операция была долгая и нелегкая, пот градом катился по его лбу, Время от времени он переставал считать и вопил:

— Не опускайте же, черт бы вас побрал, руки! Я ничего не могу понять! — Он сбивался со счета и начинал все сначала. (Смех и протесты.) На третьей попытке он довел дело до конца и закричал с видом триумфатора: — 142! 142 за! — И тут же добавил: — Кто воздержался?

Зал повернулся с враждебным любопытством, поднялись три руки. Два парня и девушка, — эмэлы, разумеется. Они стояли, потрясая с вызовом правой дланью, неприступные, неподвижные, закованные в свою идеологическую броню, их твердокаменные взгляды отвечали презрением на презрение.

— Кто против? — закричал чернявый.

Жоме и Дениз Фаржо подняли руки.

На другом конце зала встал, вернее выскочил, как чертик из бутылки, Кон-Бендит, веселый, рыжий, с глазами, сверкающими злостью, наклонился вперед, вытянув перед собой широкие лапы, точно готовясь в последний раз наложить их на толпу. Громким голосом он сказал:

— Товарищи, мы с интересом отметили, что студенты-коммунисты, верные своей партии, как Эдип своей матери, не хотят причинить ни малейшего огорчения буржуазному университету.

Раздался смех. Жоме, широкое лицо которого покраснело от гнева, встал, чтобы ответить, но в то же мгновение чернявый закричал:

— Собрание закрыто!

Все зашумели, закашляли, засмеялись и, весело толкаясь, ринулись к двери, точно после лекции — лекции, которую они читали сами себе, которая длилась шесть часов и которой ни одному профессору не удалось бы им навязать.


— Граппен? Это Божё. Прости, что разбудил тебя.

На том конце провода раздалось хмыканье, некий эквивалент пожатия плеч.

— Я не спал, я в одиннадцать ушел от Пьера Лорана и ждал твоего звонка. Впрочем, как ты знаешь, сон и я…

Божё кашлянул, голос Граппена вызвал у него тягостное ощущение усталости и грусти. Он заговорил своим сильным, хорошо поставленным, бесстрастным голосом:

— Они только что очистили помещение. После их ухода я обошел зал и обнаружил, что ущерб минимальный: прожжено три-четыре дырочки в ковре, разбит один стакан, несколько пятен на столе, пустяки. Зато они как будто решили оккупировать 29-го все помещения корпуса В, чтобы провести там заседания своих комиссий. — Божё умолк. На том конце провода наступило долгое молчание. — Алло? Алло? — сказал Божё.

— Да, — сказал устало Граппен, — я слышал. Что касается 29-го, посмотрим, подумаем, главное сейчас, что они ушли.

Божё сказал:

— Ровно в 1.45 (неизменная любовь к точным фактам). — Он продолжал: — С 1.45 объявляется перерыв Революции на сон.

Граппен спросил:

— А профессор Н… — как он там?

— Я как раз собирался тебе сказать, ему лучше, он справился с приступом и спит.

— Прямо гора с плеч, — сказал Граппен, — я так волновался за беднягу, ну, ладно, одной заботой меньше. — Он добавил: — Что до остального, поглядим. Может быть, нужно срочно созвать Совет, если мы еще осмелимся, — сказал он с горьким смешком, — сесть в студенческие кресла.

Когда чернявый утопил во всеобщем гуле голос Жоме, тот рухнул в свое кресло. Он был взбешен. («Председатель убийц, в последний раз я требую у тебя слова».) У него даже слегка дрожали руки, но он вытащил из кармана пакет «клана» и стал набивать трубку: эта операция быстро возвращает тебе спокойствие, необходимое для ее осуществления. Жоме почувствовал, что его пальцы постепенно обретают привычную твердость, он сосредоточился, loose at bottom and tight on top, Дениз, которая часто употребляла этот афоризм, переводила его как: «вентилируемый внутри и плотно утрамбованный снаружи» — на первый взгляд казалось, что приминание сверху должно сжать и нижние слои табака, но нет, это значило не учитывать его эластичности. Дениз из медицинских соображений была против трубки и сигарет, но в трубке с ее ароматом, теплом, гладкостью дерева, ощущаемой ладонью, сосательными движениями губ, следами зубов на мундштуке, было что-то чувственное, ритуальное, спасительное, в ней было какое-то уютное самоуглубление, как в собаке, которая без конца вылизывает собственные лапы, когда ей грустно.

— Нет, ты только подумай, — сказал Жоме, выходя одним из последних и посасывая свою трубку, вихрастая голова Дениз едва доставала ему до плеча, — ну при чем тут Эдип? Эти олухи пробежались галопом по Фрейду и Маркузе и теперь суют их куда надо и не надо.

Дениз утвердительно кивнула, у нее болела голова, она наглоталась табачного дыма и обрадовалась теперь ночной свежести, моросящему дождю над студгородком.

— Насколько я понял их стратегический замысел, — сказал Жоме, — гошисты демонстрируют элитарную концепцию революции. Они рассматривают себя как моторчик, который, будучи приведен в движение, дает импульс главному мотору. Иными словами, они считают, что, если группкам удастся распропагандировать и поднять значительную массу студентов, эта масса заразит и подымет пролетариат. И тут уж революция произойдет сама собой, стихийно, без каких бы то ни было директив, общей программы и руководства.

Я заранее знаю все, что он мне скажет, подумала Дениз, я все это наизусть помню: «Объективных условий для восстания пока не создалось». Я нахожу эту формулу восхитительной! Она кажется такой научной и компетентной, и она заранее оправдывает любую пассивность. Прежде всего, каковы они, эти пресловутые «объективные условия»? И как узнать, «создались» они или нет? Существовали они во Франции в 1789-м? В России в 1917-м? В Китае в 1934-м, во время Великого похода? В 1957-м — в Сьерре, откуда начинал Кастро? Вопрос: а если попытаться их создать, эти условия? Вместо того чтобы ждать, пока они сами каким-то чудом создадутся. Но она ничего не сказала, она ощущала усталость, тяжесть в затылке. На сегодня с нее хватит политических дискуссий, она сыта ими по горло.

— На мой взгляд, — заговорил Жоме (она посмотрела на него: посасывание трубки пошло ему на пользу, он опять был в полной форме). — На мой взгляд, — он крепко зажал зубами мундштук, — группакам никогда не удастся объединить вокруг себя достаточно студентов, чтобы превратиться в реальную силу протеста и в еще меньшей мере (смешок) они могут рассчитывать на то, что подымут массы.

Дениз утвердительно кивнула, не разжимая рта. В сущности, по второму пункту она была с ним почти согласна, но не по первому. Как агитаторы гошисты свое дело знали. В Нантере они чудовищно набирали силу.

— Я провожу тебя до твоего корпуса, — сказал Жоме.

Несколько минут они шагали молча. Дениз подняла голову и спросила с деланным безразличием:

— Ты все еще не решил, как проведешь летние каникулы?

Какой идиотизм, как будто он мог принять решение за те несколько часов, что прошли после полудня!

— Нет, — сказал Жоме.

Сердце Дениз забилось. От дверей корпуса их отделяли всего двадцать метров, всего двадцать метров — до рукопожатия Жоме, до его «пока, старушка».

Она споткнулась о камень, удержалась, вцепившись в рукав Жоме, и торопливо пробормотала грубым, ворчливым голосом, не глядя на него:

— В таком случае, почему бы тебе не отправиться с нами на малолитражке в Шотландию?

Робер Мерль РАЗУМНОЕ ЖИВОТНОЕ

От автора

Много воды утекло со времени выхода романа «Смерть — мое ремесло». Однако до сих пор я корю себя за то, что по какой-то непростительной небрежности не написал к этой книге предисловия. За всякую лень приходится расплачиваться, и за свою я расплачиваюсь особенно жестоко тогда, когда доброжелательные читатели — через пятнадцать лет после появления романа — подвергают сомнению его историческую достоверность. А ведь мне ничего не стоило на несколько мгновений остановить читателя на пороге книги и сказать ему: все — за исключением имени — подлинно в истории Рудольфа Ланга. Все факты его жизни, его карьеры. Ведь чтобы рассказать о том, как возникла фабрика смерти в Освенциме, я проделал работу историка: камень за камнем, документ за документом я ее воссоздал по архиву Нюрнбергского процесса.

В романе «Разумное животное» проблема соотношения исторической правды и вымысла тоже возникает — правда, в другом аспекте. В этом случае труднее всего определить жанр моего произведения, потому что, определив жанр, мы тем самым как бы устанавливаем те пропорции действительного и вымышленного, которые по праву интересуют читателя. И здесь я должен признаться в своем затруднении. Я не уверен, что мне удастся дать четкое определение жанра своей книги. При таких условиях лучше всего, наверное, было бы воспользоваться рядом приблизительных определений и, раз уж я не могу точно определить этот тип произведения, хотя бы примерно сказать, что он из себя представляет или чем не является.

Читателю, который ничего не знает о дельфинологии, «Разумное животное» на первый взгляд покажется притчей о животных. Верно ли это? И да и нет. Ответ, конечно, неудовлетворительный, но зато точный и нисколько не умаляющий значения того жанра, у которого есть свой золотой фонд: Сирано де Бержерак, Свифт, Мак Орлан, Карел Чапек, Оруэлл, Веркор — эти имена вызывают в памяти захватывающие произведения, где взаимоотношения человека и животного исследуются с утопической точки зрения. Чаще всего в книгах названных писателей изображается, как животные — птицы, лошади или свиньи — становятся разумными, закабаляют человека и превращают его в подобие зверя — дегенеративную, похотливую и жестокую тварь, чей отвратительный образ Свифт вывел в йэху.

Совершенно иной замысел у Веркора. В романе «Люди или животные» он рассказывает о примате, настолько близком к человеку, что этот примат способен выучить наш язык. В книге Веркора речь идет не о покорении человека животными, а о том, как помешать человеку эксплуатировать рабочую силу обнаруженных в тропических лесах приматов, заставив трибунал признать, что тропи — так их называет Веркор — человеческие существа, а не животные. Роман становится оригинальной и волнующей попыткой найти определение человеку.

В романе Карела Чапека «Война с саламандрами» животное тоже вымышлено, однако сходство с произведением Веркора на этом кончается. Порожденная воображением Чапека саламандра — это обладающее руками морское млекопитающее из Азии, очень умное и кроткое. Ее привозят в Европу, она, акклиматизировавшись, овладевает английским языком, и человек начинает использовать массы саламандр для подводных строительных работ, причем условия труда саламандр напоминают и эксплуатацию черных рабов и концентрационные лагеря. Скромные, плодовитые, исключительно трудолюбивые, расселившиеся вдоль морских берегов саламандры, несмотря на «расистскую» дискриминацию, которой они подвергаются, постепенно улучшают свое положение, совершенствуют свои знания, строят под водой свои собственные заводы и производят свою продукцию вплоть до того дня, когда, столкнувшись с насущнейшей необходимостью расширить жизненное пространство — их число непрерывно растет, — они добывают нужные им территории, взорвав в Америке, Азии и Европе громадные участки суши, которые они заранее пробуравили и заминировали.

Плодороднейшие равнины с городами и селами низвергаются в пучину, и человек с ужасом видит, как земля уходит у него из-под ног, съеживается, подобно шагреневой коже.

Эта книга, вышедшая в 1936 году, поражает талантом и еще больше своим пророческим характером. Послевоенные колониальные войны, концентрационные лагеря, атомная бомба и, быть может, даже сверхбыстрые перемены в жизни китайского народа — все это в ней описано за восемь, девять, двадцать лет до событий. Апокалиптическая нота последней части уже возвещает разрушения войны, приближение которой Чапек чувствовал и незадолго до которой умер, тем самым лишив нацистов радости арестовать его, когда они вошли в Прагу.

В предлагаемой читателю книге я не боялся оказаться подражателем Свифта или Чапека. Мне не казалось также, что в ней я непременно должен был гнаться за новизной. Сама эпоха, в которую я живу, решила за меня и принудила создавать новое. Тридцать лет спустя после романа Чапека мне в своей книге не надо было, как ему, выдумывать разумное морское млекопитающее, способное овладеть языком людей, потому что со времен Чапека наука ушла вперед и сегодня мы знаем, что выдуманное им животное существует: это дельфин. Даже тут Чапек оказался пророком.

Итак, моя книга тоже «роман о животных», если понимать под этим термином произведение, где исследуются взаимоотношения человека и животного, однако животное, о котором я рассказываю, существует, и его отношения с человеком описаны вполне реалистически. Следовательно, документальный тон. приданный мной повествованию, не просто искусственный стилистический прием. Под мудрым, ученым и дружеским руководством выдающихся французских цитологов Поля Бюдкера и Рене-Ги Бюненя я собрал данные по зоологии дельфина афалина, или Tursiops truncatus; все эти данные подлинны, они только излагаются в романической форме — до того предела, что разделяет документальное и вымышленное.

Понятно, мне следует уточнить этот предел. Дельфин способен произносить отдельные человеческие слова, понимая их смысл. В настоящий момент есть основания надеяться, что однажды он сможет перейти от слова к фразе, то есть сделает тот решающий шаг, который позволит ему в короткий срок полностью овладеть членораздельной речью.

И я этот скачок в развитии дельфина представляю в своем романе уже осуществившимся. Воображение как бы приняли эстафету фактов и спроецировало будущее в настоящее. Поэтому мой рассказ начинается 28 марта 1970 года и заканчивается в ночь с 8 на 9 января 1973 года.

Фантастический роман? Научно-фантастический? На поверхностный взгляд — да. По сути — нет. Если я и предвосхищаю события, то не на двадцать или тридцать лет, а на очень короткий срок — от трех максимум до шести лет, — и к тому же я отнюдь не уверен, что на самом деле их предвосхищаю. Даже в Соединенных Штатах всегда существует некоторая дистанция во времени между научными открытиями и их обнародованием. Тем более когда речь идет о достижениях науки, имеющих отношение к национальной обороне…

Увы, это как раз подобный случай. Очаровательного, восхитительного дельфина — животное, столь мощно вооруженное природой и тем не менее такое нежное, такое доброе, так дружески относящееся к человеку, — люди в безумии своем предполагают использовать для того, чтобы тот нес смерть и разрушение. Я старался показать в политическом контексте нашего времени все, что будут делать эти живые подводные лодки, когда благодаря членораздельной речи они станут, говоря военным языком, «оперативными».

Осуществляя свой замысел, я и не подозревал, что весьма близок к тому типу романа, который недавно возник в Соединенных Штатах и насчитывает уже ряд значительных книг. Как раз в июне 1967 года, когда уже была закончена последняя глава, я получил от Клода Жюльена несколько произведений такого рода с просьбой написать о них для газеты «Монд». Тогда же, прочитав их, я убедился: как Журден, сам того не ведая, говорил прозой, так и я, сам того не подозревая, в течение двух лет писал «политико-фантастический роман». Ибо так зовется этот новый жанр, которому вопреки собственному желанию я целиком посвятил себя. Я подчеркиваю новый, потому что с недавних пор во Франции, неизвестно почему политический роман считают «старомодным». Модный? Устаревший? Эти понятия, признаться, мне безразличны. Я не считаю моду решающим критерием в выборе сюжета или в оценке литературного произведения.

Является ли термин «политико-фантастический роман» тем определением, какое я ищу? Не совсем. Я сознаю, что в «Разумном животном» остаются элементы, которые не укладываются в рамки политического романа в том смысле, в каком его понимают наши друзья по ту сторону Атлантики: ведь это еще и притча о животных, в духе той давней философской традиции, которая с ней связана в Европе, и сплав научной фантастики с фантастикой исторической, и анализ взаимоотношений ученого с государством, и сравнительное исследование поведения дельфинов и человека.

В итоге — роман-гибрид. Я признаюсь в этом без всякого смущения, потому что в литературе, как и в биологии, я не противник смешения кровей.

Кстати, в этой смеси нет ничего противоестественного. Такую же смесь представляют и мои чувства к Америке. А впрочем, у кого авантюристическая политика руководителей этой великой страны не вызывает чувства тревоги за будущее планеты? Я прекрасно понимаю, что ситуации, описываемые в моем произведении, хоть они и основаны на исторических прецедентах, не всем придутся по сердцу. Пусть по крайней мере меня правильно поймут: я не намерен ничего доказывать. Эта книга не диссертация, а роман. Он ставит проблемы. Но не дает решений.


Робер Мерль

Париж, 4 июля 1967 г.

28 марта 1970


1

— Уильям, поезжайте, пожалуйста, домой, — сказала миссис Джеймсон с той жеманной вежливостью, к которой она прибегала, обращаясь к своему шоферу (видите ли, Дороти, прислуга меня обожает, я никогда не забываю о подарках к дню рождения и всегда вежливо с ними разговариваю).

Уильям наклонил жирный, выбритый затылок. Его имя, впрочем, было не Уильям, но миссис Джеймсон для простоты называла так всех шоферов, сменившихся у нее после смерти мужа. Уильям положил на руль пухлые руки, где-то впереди послышалось приятное ворчание мотора, и кадиллак удивительно плавно, осторожно тронулся с места.

Миссис Джеймсон откинулась мощной спиной на заднее сиденье, обитое кожей табачного цвета (специальная обшивка, прекрасная английская кожа — премия при покупке машины), поправила очки, в оправе которых сверкали небольшие, но настоящие бриллианты, пристроила на коленях сумочку из крокодиловой кожи, повернула влево массивную голову. Выпятив нижнюю губу, она широко открыла серые глаза и, не говоря ни слова, уставилась на профессора Севиллу, не спеша, без всякого стеснения разглядывая его, словно неодушевленный предмет. Первое впечатление подтвердилось: темные глаза, смуглая кожа, черные как смоль волосы — похож на цыгана, такой же, наверное, волосатый, как мой бедный Джон, настоящая горилла, шерсть на груди и даже на спине волосы, один из тех полнокровных южан, у которых лишь бабы на уме…

— Мистер Севилла, вы иностранец?

— Что вы, стопроцентный американец, но мой дед по отцу родился в Галисии.

— В Галисии? — переспросила она, подняв брови. Севилла взглянул на нее и вежливо улыбнулся: она — вылитая рыба меру — так же брезгливо отвисла нижняя губа, так же выпучены глупые глаза.

— Галисия, миссис Джеймсон, — это провинция в Испании.

— Как романтично, — сказала она, теребя застежку сумочки.

Она чувствовала себя подавленной — значит, в нем действительно есть цыганская кровь. Она снова повернула голову влево и опять уставилась на Севиллу: красивые руки, темные глаза, черные, тронутые на висках сединой волосы — эти идиотки будут от него без ума, но, даст бог, вся эта лекция займет немного времени.

Она почувствовала легкую боль в правой стороне груди и с трудом подавила желание запустить под рубашку руку и нащупать, как под кожей перекатывается крохотный, величиной с орешек, комочек, который, может быть, зовется смертью. Правда, Мэрфи ее успокоил, но ведь успокаивать его профессия: «Ничего у вас нет, миссис Джеймсон, совершенный пустяк». У Мэрфи грудной голос, проницательный взгляд, терпеливый и в то же время утомленный вид. Она склонилась вперед, закрыла глаза. Пот тек у нее по спине, и она, охваченная ужасом, словно прислушивалась к своей смерти. Прошло несколько секунд. Она съежилась, приподняла веки, стальные глаза забегали, как беспокойные зверьки, быстро оглядели сумочку из крокодиловой кожи, кожаные, табачного цвета сиденья, бритый затылок Уильяма — все было на месте. Господи, ведь это несправедливо, ведь это невозможно, чтобы миссис Джеймсон, вдова Джона Б. Джеймсона, умерла. Она вспомнила, что, умирая, Джон побледнел, взглянул на нее налитыми кровью глазами, всосал с каким-то жутким всхлипом воздух и мертвый, ткнулся носом в свою тарелку, Правда. Джон много пил, много курил, был похотлив. А миссис Джеймсон казалась себе воплощением совершенства: в светло-голубом, мелкими цветочками платье она восседает в горней обители, и львы смиренно возлежат у ее христианских стоп. Она подняла голову, выпятила нижнюю губу, чтобы скрыть свой двойной подбородок, затем открыла сумочку, вынула запечатанный конверт и, взяв его большим и указательным пальцами, протянула и молча подала Севилле.

— Спасибо, — поблагодарил Севилла.

Он густо покраснел, темные глаза заморгали, он подавил желание тотчас же сунуть конверт в карман и заставил себя небрежно поиграть им, словно дело шло о маловажном предмете, который он мог бы, выходя из машины, забыть на сиденье, обитом кожей табачного цвета.

— Право же, это не имеет значения, миссис Джеймсон, — пробормотал Севилла.

Мэриен ему дорого стоила, он выплачивал ей огромные алименты. «Дорогая моя, — говорила Мэриен, показывая подруге свою новую квартиру, — просто невероятно, все эти деньги чудом свалились на меня». Но этим чудом была она сама: на суде максимум требований и максимум хитрости — ей перепал «фунт мяса» и кое-что сверх того; доверьтесь только богомолкам, так они высосут из вас последний доллар. Севилла с неприязнью смотрел на миссис Джеймсон: 100 000 долларов в год на расходы, — что она только с ними делает? Муж к шестидесяти годам умер на работе для того, чтоб она разбогатела; сократил свою жизнь ради никчемного существования жены — какая-то сплошная нелепость.

— Вы женаты? — спросила миссис Джеймсон.

— Разведен, — ответил он кратко.

— Есть дети?

— Двое.

Она неодобрительно посмотрела на затылок Уильяма.

— Не кажется ли вам, — сказала она грудным голосом, — что для детей большой удар — видеть, как расходятся родители?

— Я думаю, миссис Джеймсон, что для детей гораздо больший удар постоянно видеть нелады в семье, и удар куда более разрушительный потому, что он повторяется изо дня в день.

— Я не согласна с вами, — сказала миссис Джеймсон, одним щелчком захлопнув сумочку из крокодиловой кожи.

— Ну что ж, стало быть, мы расходимся во мнениях на этот счет, — ответил Севилла.

Уильям переменил положение рук на руле, взглянул в зеркало и с невозмутимым, ничего не выражающим лицом подумал: «Старая сука, вечно надоедает людям».

— Сколько вам лет?

Севилла повернул голову в ее сторону:

— Пятьдесят два.

Его злило, что он так послушно отвечает: из вежливости всегда позволяешь людям слишком многое, и они этим пользуются тебе же во вред.

— Мой муж, — продолжала миссис Джеймсон, — умер в пятьдесят четыре года. Он был прекрасным человеком, и мы, слава богу, составляли очень дружную пару. Я всегда тщательно соблюдала свои светские обязанности и сожалею только о том, что так мало наслаждалась обществом Джона, ведь Джон уходил на завод чуть свет, стараясь не разбудить меня, а вечером, когда он возвращался очень поздно, — всегда очень поздно, бедняжка, — меня обычно не было дома. Как у вас со здоровьем?

— Прилично, — буркнул в ответ Севилла; он держался настороженно, чувствовал себя скованно.

Миссис Джеймсон, выпятив нижнюю губу, молчала; вопрос ее был бесцельным, и ответ Севиллы ничего ей не дал. Она походила на курицу, которая выкопала клювом стекляшку и искоса рассматривает ее своим круглым глазом. Они молчали. Она полузакрыла глаза и забыла о Севилле. Это просто положенный на сиденье ее автомобиля предмет, который надо, использовав, вернуть туда, откуда она его взяла. Она вздохнула: Клуб, председательство в Клубе, лекции — какие тяжкие обязанности! — а время все идет, идет, и каждый год — весна, в жизни столько весен. «Кадиллак» замедлил ход, повернул направо и медленно въехал в обсаженную голубыми кипарисами аллею, гравий заскрипел под его шинами.

— Профессор, позвольте мне посоветовать вам говорить не больше сорока минут и объясняться проще.

Миссис Джеймсон указала Севилле на просторное, обитое красным бархатом кресло с подлокотниками. Он повернулся к слушательницам — сорок пар глаз впились в него, — кивнул и сел. Сиденье легко опустилось под его тяжестью, он наполовину утонул в кресле. Он попытался выпрямиться, но ему не удалось оторваться от сиденья. Он ожидал, что будет сидеть на стуле за столом, где он смог бы разложить свои бумаги. Однако ничего, даже низенького столика, не было ни перед ним, ни рядом. Он был погружен в пурпурный бархат, почти тонул в нем, и этот комфорт сковывал все его движения. Даже руки он не мог положить на подлокотники: не дотягивался до них. Тем более не могло быть и речи, чтобы держать листок бумаги на наклонной плоскости коленей. Севилла поднес руку к карману, помедлил и решил говорить без записей.

Сидя перед ним полукругом, сорок женщин самого разного возраста смотрели на него. Севилла в свой черед окинул их взглядом и улыбнулся. У него была очаровательная, открытая и юная улыбка, и он знал, что может на нее рассчитывать. Но никто не улыбнулся в ответ. Лица сидящих напротив оставались невозмутимыми. Его разглядывали без неприязни. Но и без доброжелательности. По всей очевидности, то обстоятельство, что в комнате он был единственным мужчиной, не давало ему никакого преимущества. Еще раз оглядев своих дам, Севилла почувствовал, что все это его забавляет. Ему казалось, будто он видит, как работают мозги у его слушательниц. Члены Клуба собирались раз в неделю, чтобы послушать лекцию и приобщиться к мировым проблемам. По сравнению с этой возвышенной целью пол, к какому принадлежал лектор, мало что значил. Пол лектора был Клубу безразличен.

Севилла глядел, как миссис Джеймсон, стоя справа от него, зачитывала его биографию по перепечатанному на машинке листку, который она держала в руке. С ней произошла поразительная метаморфоза: она расточала ему приторные, цветистые комплименты. Сияя всеми христианскими добродетелями, она их приписывала и ему. Она была охвачена восторженным оптимизмом. Все ей казалось превосходным и безукоризненным: Америка, штат Флорида, Клуб, великолепный город, где он возник, члены Клуба, председательница Клуба, лектор. «А мужья, — подумал Севилла, — что они делают в это время, несчастные? Деньги, чтобы их жены могли на досуге просвещаться? В конце концов почему бы и нет? Жены могли бы заняться кое-чем похуже. Этот Клуб, пожалуй, делает им честь, даже делает честь нам, как нации».

Пока миссис Джеймсон изливала любовь к ближнему, Севилла мало-помалу начал различать лица сидящих напротив женщин. Три или четыре из них были красивы: очаровательная рыжая ирландка с молочно-белой кожей и голубыми глазами; еврейка с тонкими, благородными чертами лица, очень степенная и величавая; молодая дама, вероятно, из южных штатов, у которой был нежнейший овал лица, смуглая кожа, черные глаза и какая-то плавная, соблазнительная манера опускать ресницы. Другие молодые женщины были также довольно милы и элегантны, но выглядели более резкими, более беспокойными, во всех них чувствовалось какое-то недовольство собой. Все слушательницы старше пятидесяти были на одно лицо: полные, в очках с бриллиантами в оправе и с какими-то немыслимыми завивками. Взгляд Севиллы задержался на них: «Какая пустота, какая скрытая тоска! Стареть вообще не очень-то приятно, но стареть в шестьдесят или семьдесят лет без профессии, без ощущения, что ты работал, искал, развивался… А этот Клуб все-таки такое жалкое оправдание. Сегодня им рассказывают о дельфинах, через неделю — о Марселе Прусте, через две — о Юго-Восточной Азии. Разносторонняя культура — по сорок минут в неделю. Всего понемножку, как в кафетерии».

Миссис Джеймсон — воплощение такта и благопристойности — смолкла. Мощная, с поднятой головой, она мгновенье стояла неподвижно, словно позируя скульптору для своего собственного памятника. Ей поаплодировали, она поклонилась и, опустив глаза, села на низкий мягкий пуф.

— Мы все обратились в слух, профессор, — с лукавым и задорным видом сказала она, словно только что придумала эту формулу вежливости специально для него.

Миссис Джеймсон спокойно сидела. Она повернулась спиной к членам Клуба. Она больше не держала их клещами своих серых глаз, и Севилла сразу же заметил, как взгляды некоторых слушательниц оживились, а их позы стали несколько свободнее. К своему большому облегчению Севилла почувствовал, что он интересует их и как мужчина, еще раз дружески оглядел аудиторию и бодрым тоном начал:

— В течение нескольких лет дельфин был предметом стольких статей, заявлений, предсказаний, карикатур, мультипликационных фильмов и сценариев для Голливуда, что, мне кажется, сказать вам о нем что-нибудь новое я не смогу (протестующие возгласы). Если вы полагаете, что это не так, если вы возражаете не из простой любезности (нет, нет), то я попытаюсь, как умею, подвести итог этой проблемы. Но, пожалуйста, не ждите ничего сенсационного и неизвестного. Научный поиск прогрессирует медленно, а дельфинология еще только делает первые шаги.

У нас, американцев, репутация людей, которые любят животных и страстно увлекаются их изучением. Однако бесспорно, что в течение десяти лет ни одно другое животное по разным причинам не вызывало у нас большего интереса, чем дельфин. И нет другого животного, которого бы так подробно исследовали. Военно-морское министерство Соединенных Штатов и различные государственные ведомства ежегодно расходуют значительные суммы, финансируя работы нескольких исследовательских групп, в том числе и той, которой руковожу я. С другой стороны, различные частные фирмы, такие, как «Локхид Калифорния Компани» или «Сперри Джайроскоп Компани», тоже тратят на дельфинологию весьма солидные средства. Я не могу назвать вам абсолютно точную цифру, но ничуть не удивился бы, узнав, что общая сумма, ежегодно расходуемая частными фирмами и государственными ведомствами на дельфинологию, в настоящее время достигла пятисот миллионов долларов. (Живой интерес.)

Севилла выдержал паузу, чтобы аудитория смогла проникнуться значительностью этой суммы.

— Пятьсот миллионов долларов, — продолжал Севилла, — деньги не малые, но я убежден, что дельфин их заслуживает. Говоря проще и короче, как мне советовала ваша председательница (смех), я постараюсь вам объяснить, почему в Соединенных Штатах дельфин стал самым дорогостоящим и самым изучаемым животным.

Разрешите мне сначала в нескольких словах описать вам физиологию дельфина. Дельфин не рыба, а китообразное животное. Он дышит не жабрами, а легкими. Чтобы набрать кислорода, он всплывает на поверхность. Рыба, как и все животные, неправильно называемые холоднокровными, приспосабливается к окружающей температуре: холодная, как лед, в водах Антарктики, она теплая в Карибском море. Дельфин — теплокровное; животное, а это значит, что температура его тела остается неизменной, какова бы ни была температура воды, в которой он находится; он, как и его толстый кузен кит, покрыт слоем жира, чтобы противостоять холоду. Этот жировой слой, обтянутый гладкой, похожей на резину кожей, придает его телу обтекаемую форму, позволяющую дельфину очень быстро и легко передвигаться в воде. В отличие от рыб дельфин не мечет икры. Дельфин — млекопитающее, и у него, как у всех млекопитающих, знакомый нам способ размножения (бурное оживление): спаривание, беременность, роды и выкармливание молоком малыша. Все эти процессы у дельфинов выглядят весьма живописно, потому что происходят в воде, однако с физиологической точки зрения ничего исключительного в них нет, и я не стану вам их описывать (скрытое разочарование).

Судя по некоторым его анатомическим особенностям, в отдаленную эпоху дельфин был сухопутным животным, и море — это та среда, к которой он должен был приспосабливаться. Но приспособился он к ней великолепно. Достаточно сказать, что плавает он со скоростью, превосходящей скорость большинства рыб.

Почему ученые Соединенных Штатов так интересуются этим морским млекопитающим? Потому что оно обладает тем, что мы, люди, называем разумом. Его разум кажется нам настолько близким к нашему, что мы по аналогии можем понять поступки дельфина.

Севилла сделал маленькую паузу, посмотрел на своих слушательниц и подумал, не слишком ли он увлекся.

— Все китообразные разумны, — продолжал он, — и если из всех них в качестве объекта изучения мы выбрали дельфина, то лишь потому, что он меньше и, если можно так выразиться, удобнее в работе, чем киты, кашалоты и косатки. Tursiops trucantus, или «дельфин с бутылочным рылом», которого мы предпочитаем всем другим, в длину достигает не больше трех метров Длина средних экземпляров — два с половиной метра при весе в сто пятьдесят килограммов. Следовательно, его можно легко перевозить в машине или на самолете. Для него необходим водоем размером всего лишь с бассейн, и, хотя дельфин требует весьма тщательного присмотра, расходы по содержанию не разорительны: двенадцать килограммов рыбы в день.

Однако совершенно исключительную помощь при работе с дельфинами оказывает их необыкновенное дружелюбие. Оно объясняется не слабостью. Дельфин способен одним ударом своих мощных челюстей прикончить акулу среднего размера, нанеся ей удар по жабрам. Кроме того, у него два ряда очень острых клыков — всего их 88, — и он мог бы при желании откусить руку или ногу тем, кто его ловит. Но человек не помнит, чтобы дельфин когда-либо обращал свое оружие против него. Более того, большинство домашних животных, когда им причиняют даже небольшую боль, кусаются или царапаются. Дельфин переносит боль, которую ему причиняют люди, не сопротивляясь, не огрызаясь.Можно было бы сказать, что он относится к человеку с каким-то упорным неисчерпаемым доброжелательством. Впрочем, со времен далекой древности он слывет животным, ищущим общения с нами, и особенно с детьми. В неволе он приручается с удивительной быстротой и с удовольствием принимает наши ласки.

Севилла замолчал. В глазах своих слушательниц он, казалось, уловил какое-то умиление, и, сам большой друг животных, Севилла наслаждался им и прервал свой рассказ. «Мы народ добрый», — в порыве умиления подумал он.

— Алперс, — продолжал он после паузы, — рассказывает прелестную историю о приветливом нраве дельфинов. В день нового, 1955 года в Новой Зеландии вблизи маленького пляжа Опонони появился дельфин или, точнее, дельфинка, она подплыла к купающимся и, ко всеобщему изумлению, начала с ними играть. Она оказывала очевидное предпочтение детям и позволяла им играть с собой, не проявляя никакого нетерпения. Когда ей бросали мяч, она ловила его ртом, подкидывала его очень высоко и далеко перед собой, тут же на большой скорости бросалась следом, чтобы оказаться под ним, и неизменно успевала схватить его прежде, чем он касался воды. Играла она и в игру, которую ей никто не показывал. Прижав мяч к животу, она погружалась с ним в воду и на определенной глубине отпускала его. Как только мяч выскакивал из воды, дельфинка торопилась к тому месту, где должен был оказаться мяч, и в момент, когда мяч опускался на воду, она, словно крикетным молотком, сильно ударяла по нему хвостом. Когда у нее не было мяча, она находила на дне пивную бутылку и носом балансировала ею… Короче говоря, она не удовлетворялась игрой с детьми, она их развлекала.

Нет нужды говорить о том, что слава Опо — так ее назвали дети — облетела всю Новую Зеландию. Смотреть на нее съезжались со всех концов острова и с соседних островов. И тогда, по мнению наблюдателей, произошло любопытное явление. Приветливость животного передалась людям. Вечерами на пляже незнакомые люди заговаривали друг с другом и оказывали друг другу услуги. Социальные и расовые барьеры пали. Опонони стала деревней дружбы.

В этот момент в несколько дремотном сознании миссис Джеймсон слово «социальный», да еще сопровождаемое словом «расовый», вызвало сигнал тревоги: она выпрямилась на своем пуфе, закусила губы, взглянула на Севиллу и строго и испуганно, словно хотела его предупредить, что он вступил на опасную почву. Но Севилла ничего не заметил. Он весь был поглощен рассказом.

— Мне хотелось бы, — продолжал он, и его черные глаза светились нежностью, — побольше рассказать вам о милых склонностях дельфинов, но тема моей лекции совсем иная. Тем не менее мне хочется подчеркнуть: я считаю для себя большим счастьем, что посвятил жизнь изучению этого великолепного животного. Дельфин — превосходный товарищ, умный, шутливый, ласковый. Хотя все вы и видели дельфинов, у меня с собой, — сказал он, вынимая из папки фото и протягивая его миссис Джеймсон, — фотография одного из моих подопечных, и я не могу отказать себе в удовольствии показать ее вам. Он играет в бассейне с моей помощницей Арлетт Лафёй (она родилась в Канаде, отсюда — французская фамилия). На фото хорошо видна линия рта. Я говорю о дельфине… (Смех.) Широкая, извилистая, с поднятыми кверху уголками. Этот особый контур рта придает дельфину вид веселого, лукаво улыбающегося человека. В самом деле, — продолжал он, пока фото переходило из рук в руки, — это впечатление, каким бы субъективным оно ни было, соответствует действительности: дельфин — самое жизнерадостное и самое игривое животное на свете.

Севилла подождал, пока к нему вернулась фотография и стихли перешептывания.

— Я сказал, что дельфин очень понятлив, и мне хотелось бы показать, на чем основано наше заключение. Первый показатель: вес мозга. Он равен в среднем 1700 граммам у дельфина, 1400 граммам — у человека, 350 граммам — у шимпанзе. Объем мозга сам по себе дает возможность предположить, что дельфин обладает большими способностями, хотя их трудно точно определить. Отношение «вес мозга к общему весу тела», которое используется некоторыми исследователями при сравнительной классификации интеллекта человека, дельфина, обезьяны и слона, сегодня, кажется, уже отвергнуто. Более убедительным представляется нам анатомическое исследование. Оно тоже целиком в пользу дельфина. Мозг дельфина, как и мозг человека, — это сложный, плотный, богатый нервными клетками мозг. Сходство с головным мозгом человека особенно поражает тем, что у дельфина значительно развиты мозжечок и кора.

Севилла сделал паузу. «Мозжечок», «кора» — должен ли он объяснять эти термины? Он взглянул на миссис Джеймсон, но она, обмякнув, полузакрыв глаза, казалось, совершенно отрешилась от всего, и простота выражений лектора для нее уже не имела никакого значения.

— Другая причина, заставляющая верить в разумность дельфина, — продолжал Севилла, — это, бесспорно, его поведение.

Вам известно, какое множество океанариумов появилось в разных уголках Соединенных Штатов и какой успех имеют ревю с участием дельфинов. Если вы видели хоть одно такое ревю, то согласитесь со мной, что в проделываемых дельфином номерах нет и следа унылой сноровки циркового животного. В цирке животное — раб, которого наказывают, если оно плохо исполняет номер, поощряют, если исполняет хорошо; оно слепо, как автомат, повинуется только своему дрессировщику. Дельфин принимает вознаграждение потому, что видит в нем часть игры и не приемлет никакого наказания. Ему так нравится исполнять свой трюк, что он его будет проделывать с любым человеком, лишь бы ему давали правильные сигналы. И кроме того, дельфин этим забавляется, он любит работать, аплодисменты доставляют ему наслаждение. Человек, показывающий ему трюки, — не дрессировщик, а друг. Например, дельфина учат ловить ртом мяч, выпрыгивать наполовину из воды и сильным движением шеи бросать мяч в баскетбольную корзину, висящую над бассейном. Как только дельфин поймет, что от него требуется, его не нужно подгонять, чтобы он повторял свои попытки. Он сам будет их повторять столько раз, сколько потребуется для исправления ошибок. Это не дрессируемое животное, а тренирующийся атлет.

Разум дельфина еще более очевиден, когда он развлекается. Вы знаете, как приятно наблюдать за играми молодых животных. Серьезность и лукавство, грация и неуклюжесть — все у них восхитительно. Но в игре дельфина есть нечто иное.

Молодой дельфин случайно замечает, что струя из крана, подающего воду в бассейн, относит перо пеликана на другой конец водоема. Чтобы схватить перо, дельфин гонится за ним. Это развлечение забавляет дельфина, он повторяет его десять, двадцать, тридцать раз. Молодая самка наблюдает за его проделками и вмешивается в игру с целью усовершенствовать ее. Она бросает перо в образуемый струей водоворот. Перо начинает кружить по краю водоворота, и до того, как его утянет в центр воронки и снесет течением, проходит две-три секунды, за которые дельфинка успевает подхватить его. Дельфин подражает ей. Вскоре они начинают играть вместе. Каждый по очереди бросает перо в водоворот, а другой в это время ждет поодаль в нескольких метрах ниже по течению, чтобы перехватить перо.

Правда, у некоторых насекомых можно наблюдать очень сложные коллективные действия, но эти действия стереотипны, не поддаются улучшению, и их отправной точкой не является инициатива какой-нибудь отдельной особи. У дельфинов один придумывает игру, другие ее улучшают, а играют в нее все. В этом проявляется разумное творчество, организация групповой игры и способность сосредоточиваться, крайне редко наблюдаемая в животном мире.

Севилла выдержал паузу и в первый раз с начала лекции остановил взгляд на двух-трех замеченных им ранее красивых лицах. «У этой девочки, — подумал он, глядя на южанку, — восхитительный овал лица». В то же мгновенье южанка чуть-чуть повернула голову вправо — в этом ракурсе ее нежное лицо выглядело очень эффектно на фоне темного бархата, которым были обиты стены, — искоса бросила на Севиллу быстрый взгляд и тотчас медленно прикрыла ресницами черные глаза, словно спрятав какие-то свои тайные сокровища. Все это, несомненно, было продумано заранее: поворот головы, быстрота взгляда и это медленное опускание ресниц. «Ну и плутовка», — подумал Севилла, слегка вздрогнув от удовольствия. Пауза длилась не более секунды, однако, когда он снова заговорил, он почувствовал значительный прилив сил.

— Вы, конечно, встречали людей, которые говорят о своей собаке: «Она все понимает, только сказать не может!» Совершенно очевидно, что в этой фразе заключено явное противоречие. Потому что язык и есть проверка подлинной разумности. Попытаться определить степень разумности дельфина — значит поставить перед собой вопрос, способен ли он общаться с себе подобными.

Дельфин издает звуки не ртом, а маленьким, расположенным позади лобного выступа отверстием — дыхалом, которым он дышит: оно закрывается клапаном, когда животное погружается в воду. Органы фонации у дельфина, следовательно, отличны от наших, но зато позволяют ему произносить звуки довольно широкого диапазона.

Звуки, которые дельфин способен модулировать, многочисленны и разнообразны. Тут и скрип, очень похожий на скрип петель плохо смазанной двери, и тявканье, и дребезжанье, и рычанье, разные свисты и, наконец, другие звуки, которые я назову неприличными (улыбки).

Проблема заключается в том, чтобы выяснить, могут ли дельфины передавать друг другу информацию с помощью звуков. Я имею в виду сложные информационные сообщения; к их числу я не отношу просьбы о помощи, с которыми раненое животное обращается к товарищам, или же в брачный период резкий взволнованный призыв самцом самки в тот момент, когда та делает вид, будто удаляется от него или интересуется кем-либо другим. В последнем случае, говоря человеческим языком, с лихвой хватило бы простого ворчания. (Смех.)

Само собой разумеется, настоящий язык предполагает коммуникацию на более высоком уровне. Сегодня мы склонны полагать, что дельфины способны к такого рода коммуникации. Конечно, пока это всего лишь предположения, но сами по себе они достаточно показательны.

Вот один из опытов, на которых основываются предположения: двух дельфинов — самца и самку — разделяют сеткой, протянутой поперек бассейна. Перед каждым из них помещают табло с тремя разноцветными лампочками, а под водой, так, чтоб животные могли достать их, — три планки. Когда на табло вспыхивает зеленый свет, дельфин должен нажать рылом правую планку; если красный свет — левую; когда загорается белая лампочка — среднюю. Лампочки включают последовательно, в разном порядке, в несколько приемов, и, если дельфин удачно выполняет программу, ему дают рыбы.

Через несколько минут после того, как программа показана самке, ее показывают самцу на его половине бассейна на табло, которое находится перед ним. И вот ученые заметили, что самец опережает световые сигналы, появляющиеся на табло, и, прежде чем они зажгутся, уже нажимает соответствующие планки. Это наблюдение стало отправным пунктом новых опытов. Между дельфинами воздвигают сплошную перегородку для того, чтобы самец не мог видеть, а следовательно, «копировать» то, что самка делает раньше его. Опыт повторяется. И удивительная вещь — он дает тот же результат. Самец все время опережает вопросы. Следовательно, самец был проинформирован не зрительно, а как-то иначе.

Однако эксперимент продолжается. Перегородку, разделяющую животных, делают звуконепроницаемой, чтобы не допустить никакой звуковой коммуникации между ними. Дело в том, что было замечено: самка, реагируя на тест, непрерывно издает звуки. Теперь самке предлагают серию световых сигналов, и она на них отвечает. Но на сей раз — и это впервые, — когда наступает очередь самца, он, прежде чем отреагировать, ждет появления сигналов на табло.

Тогда в звуконепроницаемой перегородке проделывают отверстие, которое дает нашей паре возможность переговариваться. Тесты повторяют снова, и снова самец их опережает. Таким образом, он был проинформирован именно благодаря звукам, издаваемым самкой. (Бурное оживление). Все происходит так, как если бы самка, нажимая на разные планки, говорила мужу, который не может ее видеть: «Я нажимаю на левую планку, потом на правую, затем на среднюю и опять на правую — поскорей делай то же самое, потому что по окончании серии ты получишь рыбу…» (Смех и умиление).

Если подобная коммуникация имеет место, а предполагать, что ее не существует, просто невозможно, если она включает столь отвлеченные понятия, как «правая сторона», «левая сторона», «середина», то ее осуществление возможно лишь с помощью настоящего языка[90].

Другие исследователи занимаются собиранием различных дельфиньих звуков, специальными приборами трансформируя их в светящиеся на табло формы, которые фотографируются. Если когда-нибудь мы сумеем расшифровать эти фотопластинки с помощью экспериментов или наблюдений за поведением животных в естественных условиях, то мы, быть может, вступим на путь хотя бы элементарного познания языка дельфинов.

Второй этап — однако сейчас, по-видимому, говорить о нем крайне преждевременно — будет состоять в том, чтобы, опираясь на наше знание дельфиньего языка, преподать дельфинам начала языка человеческого. Опыты подобного рода, очевидно, исходят из предположения, что дельфин способен имитировать человеческие звуки. Как вы знаете, такова точка зрения доктора Лилли, который в настоящее время пытается научить своих дельфинов английскому языку.

Однако для того чтобы животное перешло от дельфиньего к человеческому языку, оно должно сделать такой невероятный скачок в своем развитии, что пока будет разумнее прекратить перечень всех этих «если» и отказаться продвигаться дальше по пути предположений.

Севилла замолчал, улыбаясь, оглядел присутствующих, поклонился и сказал:

— Благодарю вас за ваше любезное внимание. (Продолжительные аплодисменты.) Я готов ответить на ваши вопросы, если только вы не считаете, что я и так злоупотребил вашим временем. (Протестующие возгласы.)

Поднялась миссис Джеймсон. Светясь нежностью, являя собой воплощение такта, держа на животе толстые, унизанные кольцами пальцы, она начала низким голосом благодарить лектора. Присутствующие, все как одна, устремили на нее внимательные взгляды и сразу же перестали ее слушать.

— …Я не сомневаюсь, — заключила миссис Джеймсон, — что все наши слушательницы признательны профессору Севилле, который сам предложил нам задавать ему вопросы. (Аплодисменты.)

Миссис Джеймсон села. Воцарилась тишина, она ничем не нарушалась, становилась тягостной. Слушательницы перешептывались, покашливали, переглядывались. Сидящая в первом ряду несколько угловатая девушка в больших роговых очках пристально разглядывала профессора Севиллу.

— Я сама подам пример, — медоточивым голосом сказала миссис Джеймсон, словно ей было невдомек, что все ждут, чтобы она первой задала вопрос. — Мистер Севилла, — продолжала она, повернув к нему лицо с отвисшей нижней губой, — вы рассказывали об океанариумах и об успехе ревю с дельфинами. Вы сказали также, что океанариумов в Соединенных Штатах много. Полагаю, это прибыльные предприятия?

— Весьма прибыльные, — ответил Севилла, и в глубине его глаз мелькнул лукавый огонек. — Мне, например, известно, что в этом году оборот одного океанариума составил четыре миллиона долларов. Разумеется, общие расходы тоже значительны. Нужно время и терпенье, чтобы подготовить программу, привлекающую публику. Публике надоело все, даже дельфины.

Угловатая девушка подняла руку, но южанка ее опередила.

— Мистер Севилла, — спросила она, кокетливо повернув к нему свое прелестное лицо и прищурив глаза, — можно ли держать дельфина в частном бассейне?

— Можно, если ваш бассейн обогревается.

— А как же быть с морской водой?

— Вы можете купить морские соли и растворить их в вашем бассейне. Все дело только в пропорциях.

— А сколько стоит дельфин?

— В Нью-Йорке тысячу двести долларов наличными.

— Да ведь это же пустяк! — воскликнула южанка, причем в ее тоне к удивлению примешивалось разочарование.

Севилла улыбнулся.

— Содержать дельфина все-таки хлопотное дело, — успокаивающе заметил он. — На мой взгляд, необходимо иметь специального человека, чтобы тот постоянно занимался дельфином. Без этого дельфин скучает и чахнет. Если только вы не купите пару.

— Это возможно?

— Конечно. Однако если у вас есть дети, то предупреждаю вас, что в брачный период дельфинов они могут оказаться свидетелями весьма откровенных зрелищ.

Миссис Джеймсон заморгала, угловатая девушка подняла руку, но южанка продолжала расспросы:

— У кого же можно купить пару дельфинов?

— У специалистов, которые их ловят.

— Не могли бы вы дать мне их адрес?

— Я… у меня нет его при себе, — солгал Севилла. Он переменил позу и безразличным голосом продолжал: — Но если вы мне позвоните завтра утром, я вам его сообщу. Мой номер — в телефонной книге.

Южанка медленно опустила ресницы, а миссис Джеймсон сжала толстые губы, «Эта парочка сговаривается, и прямо у меня на глазах! Вот скоты! — с презрением подумала она. — Скоты, все, все…»

Дама лет пятидесяти с волосами цвета красного дерева подняла руку и спросила:

— Значит, дельфин становится домашним животным?

Севилла с симпатией посмотрел на свою собеседницу. Если даже он говорил для нее, одной, он не потерял времени даром.

— Ваш вопрос очень интересен, однако, прежде чем ответить на него, следовало бы попытаться определить, что такое домашнее животное.

— Ну что ж, попытаемся, — с увлечением ответила дама. — Назовем домашним животное, которое соглашается получать пищу из рук человека.

— Ваше определение не годится, — сказал Севилла. — В неволе почти все животные, включая льва, тигра, удава, принимают пищу от человека. Я бы называл животное домашним только в том случае, если оно соглашается, чтобы люди им руководили. Именно этим домашнее животное отличается от укрощенного. Укрощенное животное поддерживает отношения с укротителем, но только с ним одним, и отношения эти не надежны, подвержены всевозможным неизбежным случайностям. Кроме того, есть различные ступени одомашнивания. Взять, к примеру, корову и быка: корова одомашнена на сто процентов, однако с быком по-прежнему очень трудно справляться. Поэтому одомашнивание, на мой взгляд, — это возможность безопасно обращаться с животным.

— Мне кажется, — сказала дама с волосами цвета красного дерева, — что под это определение подходит также и прирученное животное.

Севилла подумал.

— Прирученное животное — это всегда одна особь. Одомашнивание — приручение целого вида.

— В таком случае, — живо возразила дама, — дельфины еще не домашние животные, раз большая часть их остается дикими.

— Да, но в неволе, — сказал Севилла, с интересом глядя на нее, — все они сразу же становятся очень дружелюбными. Впрочем, — прибавил он через некоторое время, — сегодня еще можно говорить об одомашнивании дельфинов как о приручении целого животного вида, но если однажды человек и дельфин начнут общаться посредством слова, дельфинов уже нельзя будет считать животными и их отношениям с людьми необходимо будет найти новое определение.

— Быть может, увы, это будут отношения господина к рабам.

— От всей души надеюсь, что нет, — взволнованно ответил Севилла.

Она кивнула головой и улыбнулась ему. Он улыбнулся в ответ и с грустью подумал: «Нет в мире ничего совершенного. Под этими крашеными волосами — отличный мозг. Какая жалость, что в головке южанки нет этого мозга. А южаночку я уже знаю как свои пять пальцев, как будто я ее создал: снобизм и гордость, инфантильность и ровно столько чувственности, сколько требуется, чтобы любить ласки. Бог мой, ну почему меня привлекает этот кусок бездушной плоти, ведь она бессмысленна, эта моя жажда, эта лихорадка, это навязчивое стремление к другому полу» (все Севиллы были католиками, каждое утро мать Севиллы с двумя сыновьями ходила к обедне; мальчики прислуживали священнику на хорах, а она в это время — колени ее мучительно ныли от долгого стояния на молитвенной скамеечке — с ненавистью молилась о спасении души своего бывшего мужа, который жил с кубинкой в Майами).

Угловатая девушка подняла руку, но ирландка ее опередила:

— Вы сказали, что вашими исследованиями интересуется военно-морское ведомство. Пригоден ли дельфин для использования в военных целях?

Севилла весь как-то неуловимо сжался, но на лице его застыла улыбка.

— Вы должны были бы задать этот вопрос, — игриво ответил он, — какому-нибудь адмиралу. (Улыбки.)

— Однако, судя по всему, — настаивала ирландка, — интерес военно-морского ведомства к дельфинам отнюдь не бескорыстен.

— Мне не известны планы военно-морского ведомства. Тут я полный профан. Я могу лишь строить предположения. Но ведь полиция использует собак, почему бы военно-морскому ведомству не использовать дельфинов? Вот все, что я могу сказать.

— После всего, что вы нам рассказали, ставить дельфинов на одну доску с собаками — значит недооценивать их.

Он взглянул на нее. У нее были голубые, как незабудки, глаза, необыкновенно ясные, невинные и непреклонные. Ее легко можно было представить в Риме при Нероне; закутанная в длинную белую одежду, она живьем сгорает на кресте, не отрекаясь от веры Христовой.

— Вы правы. От дельфинов можно ожидать других услуг. Но сказать вам, каких именно, я не могу. Это не мое дело. А строить гипотезы я не хочу.

— Я все-таки считаю, — продолжала ирландка, — что уже теперь вы должны были бы подумать о практическом применении ваших собственных исследований, чтобы потом не сожалеть о них.

Ее слова вызвали оживление в зале, а миссис Джеймсон нахмурила брови.

— Не будем преувеличивать, — махнул рукой Севилла. — Наши милые дельфины не имеют ничего общего с водородной бомбой.

Некоторые слушательницы заулыбались в ответ на слова Севиллы, но лицо ирландки оставалось серьезным, напряженным, озабоченным.

— По-моему, — сказала миссис Джеймсон, — кто-то уже давно просит слова. Мисс Андерсон?

Угловатая девушка вздрогнула, и ее большие очки сползли на кончик носа. Она поправила их невероятно длинным указательным пальцем, резким движением выпятила плоскую грудь и устремила на Севиллу свои проницательные глаза.

— Вы говорили, — начала она серьезно и сосредоточенно, — что способ размножения у дельфинов тот же, что и у остальных млекопитающих. Мне, однако, кажется, что все эти процессы — совокупление, роды, выкармливание — должны проходить нелегко, раз они осуществляются под водой, во взвешенном состоянии, а иногда, наверное, и при больших волнах. Вы не могли бы уточнить…

Миссис Джеймсон встала.

— Я предлагаю, — сказала она с убийственной вежливостью, — не злоупотреблять более терпением профессора Севиллы, а перейти в гостиную и выпить что-нибудь прохладительное.

2

Пустая, какая-то стерильная комната: ни журнала, ни листка бумаги; три кресла, столик с пепельницей и на выкрашенных масляной краской стенах три гравюры: океанские яхты с распущенными парусами во время бури. Си смотрел на яхты с досадой. Он ощущал спазму в области желудка. Боль была не сильной, но не отпускала. Это была какая-то тяжесть, какое-то мучительное сокращение мышц. Си казалось, что, если бы он смог лечь, вытянуться, поднять ноги и расправить затекшие мышцы, боль перестала бы его терзать. Но так только казалось, она не прекращалась никогда. Впрочем, вряд ли это можно назвать настоящей болью, скорее какое-то смутное недомогание, всепроникающее, упорное, невыносимое. Он мог забыть о нем на несколько часов, если внимательно на чем-то сосредоточивался. Однако недомогание неизменно и мучительно возобновлялось даже ночью, прогоняя сон. Си совсем расклеился: нервы были обнажены, усталость теперь наступала быстрее, а силы восстанавливались медленнее. Си обессиленно откинулся на спинку кресла, закрыл глаза…

И в ту же секунду он увидел, как ему на руку упала белокурая голова Джонни. Джонни судорожно дернулся, его дрожащие губы конвульсивно втянули воздух, ноги судорожно распрямились — и это был конец. Они лежали на рисовом поле, а вокруг вились тучи какой-то сиреневой мошкары, свистели пули, рвались мины.

— Отделался, — сказал позади какой-то солдат.

Пришлось ждать ночи, чтобы смогли приземлиться вертолеты. При свете фонаря санитар снимал с мертвых нагрудные бляхи, его взгляд встретился с моим — у санитара было печальное, злое лицо. Он подкинул бляхи на ладони: «Немного осталось от десятка американцев»…

— Разрешите представиться, — послышался чей-то голос. — Дэвид Кейт Адамс. Мистер Лорример ждет вас.

Перед ним стоял человек лет сорока, высокий, худой, с продолговатым лицом, с глубоко запавшими черными глазами, с тонкими губами.

— Рад познакомиться с вами, мистер Адамс, — ответил Си.

Молча они прошли по узкому, выкрашенному масляной краской коридору, бесконечному, как коридор корабля. Открылась какая-то дверь.

— Рад вас видеть, мистер Си, — сказал Лорример, — прошу садиться.

— Вы позволите? — бодро спросил Си и, привстав, через письменный стол протянул Лорримеру свой портсигар. Лорример быстро взглянул на Си: румяное лицо, злые глаза, улыбка, претендующая на сердечность.

— О, у вас сигары Апман! — удивился Лорример. Сигары были набиты в портсигар очень плотно, ему не удавалось вытащить ту, которую он облюбовал.

Си улыбался, опустив веки, он острым, профессиональным взглядом окинул письменный стол. Микрофон, по-видимому, вмонтирован в резную отделку одной из ножек стола, потому что на самом столе абсолютно ничего не было: ни бумаги, ни книги, ни блокнота, ни авторучки. Не стол, а чудо изысканной наготы, как и смуглое, невозмутимо красивое, с тонкими чертами лицо мистера Лорримера. Строгая элегантность, отлично сохранившаяся фигура, черные волосы с красивой сединой на висках, благородные морщины, нос с едва заметной горбинкой — он походил на актера. Си, протянув над столом руку, любезно улыбался Лорримеру.

— Апман, — сказал Лорример, тонкими пальцами разминая сигару. — Вы получаете их из Парижа, мистер Си?

— Может быть, это вас удивит, мистер Лорример, но я получаю их прямо из Гаваны.

— Значит, наша блокада неэффективна, — удивленно повел бровями Лорример.

— Я бы этого не сказал. Мистер Адамс, прошу вас.

— Спасибо, я не курю.

— Моя должность, — сказал Си, — изредка вынуждает меня общаться с людьми, которые ездят на Кубу.

— Понятно, — ответил Лорример, и его лицо приняло непроницаемое выражение.

Си улыбался. Его румяное, пухлое лицо выражало серьезную жизнерадостность, что немало способствовало его карьере.

Спокойно и неторопливо Лорример достал из кармана перочинный ножичек и принялся точными, тщательными движениями обрезать закругленный кончик сигары. «Я, конечно, не предполагал, что он просто откусит кончик и сплюнет на ковер, но все-таки… это его священнодействие раздражает; ему чихать на меня, он не торопится, тычет мне в нос своим снобизмом. Для него существуют два способа служить США: благородный, то есть его, и недостойный, то есть мой. Держу пари, что этот мундштук из слоновой кости получен прямо из Гонконга. Ну, а зажигалка? Золотая? Смотри-ка, нет, строгая стандартная железная зажигалка, подарок какого-нибудь британского друга времен войны, типичный образчик военного сувенира и утонченной бедности». Уязвленный Си отвернулся к посмотрел в окно. Анакостиа под кленами катила свои грязные мутные волны. «В конце концов эта их знаменитая река — просто дерьмо. И это их пристрастие ко всякому старью, эти позеленевшие медные пушки и в жерле одной из них — я сначала глазам своим не поверил — птичье гнездо. Прекрасный символ для этих проклятых пацифистов. Вот чем наши пушки ударят по китайцам — ласточкиными гнездами!»

— Итак, мистер Си, — начал Лорример, затянувшись своим Апманом, — чем могу быть полезен?

— Мы решили, — ответил Си, — что пришло время и нам поинтересоваться дельфинами вообще, и не только дельфинами американскими, — вы понимаете, что я хочу сказать…

Лорример кивнул.

— И, будучи полным невеждой в этом деле, я хотел бы задать вам несколько вопросов.

— Задавайте, — холодно согласился Лорример.

Си положил ногу на ногу: желудок его сжался. Он чувствовал, что его охватывает раздражение: «Так эта сволочь еще и осторожничает со мной». Тотчас же, словно где-то вспыхнул сигнал бедствия, в его мозгу что-то защелкнулось — злобное раздражение исчезло. Он научился до такой степени контролировать свои эмоции, что усилием воли мог устранять их в одну секунду. Он посмотрел на Лорримера, на пухлом, румяном, «опытном» лице Си сияла дружеская улыбка.

— Вопрос первый: интересуются ли дельфинами в Советском Союзе?

— Конечно. Там печатают переводы наших работ.

Внимательный, любезный Си смотрел на Лорримера. «Именно таким я его я представлял: с этим бостонским выговором, изысканной интонацией, отчетливой артикуляцией — высшая фонетическая благовоспитанность».

— А в каком же состоянии их собственные исследования?

— То, что публикуется, а публикуется крайне мало, доказывает, что они продвинулись не слишком далеко.

Си взглянул на Лорримера.

— Если я правильно понимаю, русские используют наши исследования, а мы их — нет.

Лорример улыбнулся. Когда он улыбался, правая сторона его верхней губы как-то оттопыривалась и выгибалась, что придавало его физиономии выражение неоспоримого превосходства.

— Все это не так страшно, как может показаться. С дельфинами мы проводим исследования, закладывающие основы цетологии. На нынешнем этапе секретность была бы не только бесполезна, но и невыгодна.

— Почему?

— У нас в США с дельфинами работает несколько групп ученых; одни субсидируются государственными ведомствами, другие — крупными частными фирмами вроде «Локхид». Исследования не развивались бы, если бы ученые не публиковали своих работ.

— Разве нельзя распространять эти публикации только среди ученых?

— Это трудно сделать. В Соединенных Штатах сейчас много дельфинологов. Кроме того, значительное число иностранных ученых работает на нас в своих собственных странах.

Си почесал кончик носа.

— Извините, я повторяюсь, но если все исследователи, иностранные и американские, которых мы субсидируем, публикуют свои работы, а русские не публикуют своих, то русские догонят и, как знать, может быть, перегонят нас.

— Это исключено.

— Почему?

Лорример величественно поднял свою красивую голову.

— Мы — единственная в мире страна, которая в состоянии ежегодно тратить на дельфинов сотни миллионов долларов. Более того, мы единственная страна в мире, которая может содержать сто пятьдесят дельфинологов — повторяю, сто пятьдесят, — не считая субсидируемых нами дельфинологов в союзных странах.

Он помолчал, посмотрел на Си — на его красивом лице появилось выражение строгости — и, не повышая голоса, отрезал:

— Нас никогда не догонят.

— Даже если мы будем публиковать все результаты?

Лорример усмехнулся:

— В США, как и везде, должно пройти время между моментом, когда ученые добиваются результатов, и моментом, когда эти результаты предают гласности.

— Вы меня почти успокоили.

— Я сейчас окончательно успокою вас. Вероятно, настанет день, когда, вместо того чтобы предоставлять каждой лаборатории право решать, что она может, а что не может публиковать, мы должны будем соблюдать секретность.

— Когда же это произойдет?…

— Когда результаты работ наших дельфинологов можно будет использовать практически.

Си выдержал паузу и посмотрел на Лорримера:

— Этот момент еще не настал?

— Нет.

Лорример, прежде чем ответить, помедлил какую-то долю секунды, но Си был слишком хорошо натренирован, чтобы не обратить внимания на эту его нерешительность.

— Я понимаю, — медленно сказал он, — если в один прекрасный день вы все засекретите, то секретность распространится на всех, включая и меня. Но, с другой стороны, я хотел бы быть уверен, что всегда буду получать необходимые сведения и что они всегда будут в моем распоряжении вовремя, чтобы с их помощью я мог направлять мои розыски за границей.

— Вы будете их получать, — сухо ответил Лорример.

Полузакрыв глаза, Си смотрел на Лорримера: «Красивое суровое лицо, десять заповедей словно вписаны в его черты, и все же из нас двоих настоящий аскет не он, а я: ведь он еще позволяет себе такую роскошь, как личные эмоции и моральные запросы».

— А теперь, мистер Лорример, — продолжал Си, — я хотел бы узнать некоторые подробности, которые дадут мне возможность четко определить направление моих розысков. К примеру, мне хотелось бы знать, что конкретно интересует военных в исследовании дельфинов.

Лорример улыбнулся, правая сторона его верхней губы оттопырилась, он взглянул на Адамса и отрывисто сказал:

— Кожа.

— Кожа?

Си перевел взгляд с Лорримера на Адамс а и снова на Лорримера.

— В коже дельфина скрыта глубокая тайна, — с легкой насмешкой вступил в разговор Адамс.

Си посмотрел сначала на одного, потом на другого. Лорример сделал своей сигарой какой-то неопределенный жест.

— Объясните, Дэвид, — снисходительно обронил он.

— Мистер Си, что вам известно о коже дельфина? — спросил Адамс.

— Разумеется, ничего.

— А о скорости его плавания?

— Думаю, она очень велика.

— Ее измерили, мистер Си. Она может достигать тридцати узлов.

— Это замечательно.

— Это потрясающе.

— Но при чем здесь кожа? — через некоторое время спросил Си.

— Так вот, утверждают, что большая скорость, с которой плавает дельфин, объясняется свойствами его кожи. Существуют две теории: Макса Крамера…

— Макс Крамер? — оживившись, перебил его Си. — Вы сказали — Макс Крамер? Специалист по ракетам?

Адамс переглянулся с Лорримером:

— Да.

— И что же говорит Макс Крамер? — спросил Си, тут же овладев собой.

— Что на самом деле у дельфина две кожи: одна — внутренняя, облекающая жировой слой, а другая — наружная, покрывающая маленькие вертикальные канальцы, наполненные губчатым веществом, которое пропитано водой. По мнению Крамера, именно благодаря этой наружной коже дельфин плавает на таких больших скоростях. Кожа эта очень упругая, очень гладкая, крайне чувствительна к малейшему давлению, она меняет форму и образует складки, приспосабливаясь к турбулентным завихрениям.

Си прикрыл глаза.

— Позвольте мне прервать вас. Что вы называете турбулентными завихрениями?

— При перемещении любого тела в воде или воздухе возникают турбулентные завихрения, или, если хотите, маленькие водовороты, которые замедляют его движение. По Крамеру, наружная кожа дельфина благодаря необыкновенной эластичности устраняет эти завихрения.

— Это остроумное объяснение.

— Есть и другое. Ученые установили, что наружная кожа дельфина весьма обильно орошается множеством мелких кровеносных сосудов. При высокой скорости движения к этим сосудам резко приливает кровь, выделяя достаточно тепла, чтобы подогревать соприкасающийся с эпидермой слой воды. Именно этот подогрев и устраняет завихрения.

Адамс остановился, взглянул на Лорримера и продолжал:

— Теперь вы понимаете, мистер Си, практическое значение этих исследований?

— Нет, — ответил Си, полузакрыв глаза, — извините, не понимаю.

Адамс взглянул на Лорримера и издал смешок.

— Так вот, благодаря дельфинам, например, ученые сегодня все больше отдают себе отчет в том, что в гидро- и аэродинамике имеет значение не только форма тела, но и его покрытие. Представьте, что нам удалось, наконец, разгадать тайну кожи дельфина: мы сможем промышленным способом изготовлять дельфинью кожу и обшивать ею предметы, предназначенные для перемещения в воде и воздухе. Выигрыш в скорости будет колоссальным.

— Вы хотите сказать — выигрыш в скорости ракет?

— Не только ракет, но и самолетов, подводных лодок, торпед.

Наступила тишина, потом Си спросил:

— И это все?

— Все, — ответил Адамс.

Си с видом простака посмотрел на Адамса и Лорримера.

— Вы меня разочаровали. Я думал, вы мне сообщите, что дельфины говорят по-английски.

— Мистер Си, — сказал Лорример, — не надо верить всему, что пишут журналисты.

— Следовательно, во всех этих россказнях нет ничего реального?

Лорример сделал губами движение, которое у менее воспитанного человека сочли бы гримасой.

— Поезжайте к доктору Лилли, мистер Си, он вам об этом расскажет.

Лорример взглянул на часы.

— Мне осталось задать вам только два вопроса, — с любезной улыбкой успокоил его Си.

— Прошу вас, — сказал Лорример, поднося правую руку ко рту и разглядывая потолок.

— Верно ли, что дельфин прекрасно ориентируется в воде при отсутствии видимости?

— Я об этом слышал.

Молчание. «Сволочь, — подумал Си, — он, видите ли, об этом слышал!…»

— Последний вопрос, — сказал Си. — Можно ли в самом деле приручить дельфина?

— Все зависит от того, что вы имеете в виду под словом «приручить», — вмешался Адамс.

— Ну, к примеру, если дрессировщик выпустит его в открытое море и через несколько минут позовет назад, вернется ли дельфин?

— По моим сведениям, такой опыт не проводился, — ответил Лорример.

Он поднялся.

— Извините, мистер Си, но у меня совещание, и я уже опаздываю.

Си тоже поднялся.

— Это я должен извиниться. Я отнял у вас столько драгоценного времени.

— Дэвид проводит вас, — сказал с еле уловимой улыбкой Лорример. — До свидания, мистер Си.

Дверь закрылась. Длинный, выкрашенный белой краской коридор. Адамс взял Си под руку.

— Ну что, — спросил он, повернув голову направо, — как вы находите старика?

— Немного суров.

— Вы хотите сказать — суров с вами?

— Да.

— Он суров со всеми. — И прибавил: — Говоря откровенно, он считает ваши розыски бесполезными.

Си выпрямился, уязвленный:

— Почему?

— Он вам сам об этом сказал. По его мнению, вовсе не стоит совать нос в советскую дельфинологию. Она никогда не догонит нашей.

— Вообразите на минуту: вдруг у русских появится гений, который сделает решающий шаг в изучении дельфинов?

Адамс открыл дверь лифта, пропустил Си вперед.

— Старик вам ответил бы, что вы отстали от времени. Эпоха гениев, которые в одиночку, с каким-то кустарным оборудованием совершали сенсационные открытия, миновала. Сейчас научный прогресс требует огромных капиталовложений и больших коллективов ученых, иначе говоря — денег. Вся проблема — в количестве. Самая богатая страна неминуемо сделает и самые великие открытия.

— Вы в это верите?

— Да.

— Если бы я в это верил, мне оставалось бы сделать себе харакири.

Адамс рассмеялся.

— Ну ладно, — сказал Си, — спасибо, что проводили. Разрешите ли вы в случае, если мне потребуется какая-либо дополнительная информация, позвонить вам?

— Конечно, — ответил Адамс, слегка хлопнув его по плечу.

Едва Адамс вновь появился в кабинете, Лорример встал и пошел ему навстречу. Он сохранял свой величественный вид, но ни на лице, ни во всей его фигуре не осталось и следа той суровости, которая стесняла Си.

— Итак, — весело спросил он, — каковы его впечатления?

— Вы немного суровы. Я и мягче и сговорчивее. В следующий раз он будет иметь дело со мной. Мне очень понравился довод, которым вы пытались убедить его, что советская дельфинология не внушает вам никаких тревог, — прибавил Адамс.

— Удалось ли мне это?

— Думаю, что нет. В интуиции ему не откажешь, а о советской дельфинологии он знает больше, чем кажется.

— Вы угадали. Мне звонили из нашей разведывательной службы. Во-первых, Си не просто заурядный агент, как он это утверждает, а один из шефов научной разведки.

— Задним числом я чувствую себя весьма польщенным, — сказал Адамс с едва заметной улыбкой.

— Во-вторых, у него диплом физического факультета Йельского университета…

— И он спрашивал о турбулентных завихрениях?

— По-моему, этим он себя и выдал. Невежда притворился бы знающим.

В дверь постучали.

— Войдите! — крикнул Лорример.

Вошедший передал Лорримеру большого размера фотографию и вышел.

— Наши ребята времени зря не теряли, — сказал Лорример. — Взгляните, Дэвид.

Адамс обошел письменный стол и склонился над плечом шефа.

— Отличный снимок, — усмехнулся он.

И, помолчав, добавил:

— Из каждой поры этого румяного лица сочится ложь.

— Ну, вы преувеличиваете, — возразил Лорример. — Многие средние американцы напускают на себя этот жизнерадостный вид.

Он бросил еще не просохшее фото на стол.

— Ну вот, — вздохнул он. — Он выслеживает нас, а мы — его. Какая нелепость!

— Интересно, — сказал Адамс, — удалось ли ему что-нибудь выудить из нашего разговора?

— Не думаю. Впрочем, сейчас мы это проверим.

Лорример выдвинул ящик стола — там оказался телефон — и снял трубку.

— Включите пленку. Сначала.

Он откинулся на спинку кресла, взял фотографию и стал в нее вглядываться, склонив голову набок.

— Наш межведомственный шпионаж — сущее бедствие. Какая трата времени! Этот бедняга Си вечером дома сам подглядывает за собой в замочную скважину, чтобы знать, что же он вынимает из собственных карманов!

Адамс засмеялся. В это мгновенье откуда-то из стенного шкафа, заполняя комнату, раздался голос Лорримера:

«— Апман! Вы получаете их из Парижа, мистер Си?

— Вы удивитесь, мистер Лорример, но я получаю их прямо из Гаваны.

— Значит, наша блокада неэффективна.

— Я бы этого не сказал. Мистер Адамс, прошу вас…»

Когда пленка кончилась, Лорример поднялся.

— Итак, Дэвид, что вы, думаете об этом нашем собеседовании?

Адамс улыбнулся:

— Блестящий образец поверхностного анализа…


Голый, потный, Си лежал на кровати в номере на пятнадцатом этаже отеля. Полторы тысячи совершенно одинаковых комнат; в каждой — те же большие лампы с подставками в форме огромных ананасов, те же портьеры с крупными желто-зелеными цветами, те же ванные с зеркальными дверьми — когда принимаешь душ, кажешься самому себе рыбой в аквариуме. Си обливался потом на своей металлической кровати; балки этой гигантской ночлежки тоже металлические.Ужас охватывал при одной только мысли об этом громадном улье и жалких людишках, какое-то краткое мгновенье перед смертью суетящихся во всех его ячейках, терзающихся в своих конурках бессонницей, любовью, заботами о деньгах, мыслями о самоубийстве. К чему все это, боже мой, ведь это же вопиющая бессмысленность! Си, обессиленный и вспотевший, грузно лежал на кровати. Черт побери, два раза подряд принял душ, помогло минут на пять, а потом стало еще хуже. Си потел, задыхался, холодная струя кондиционированного воздуха обдавала его еще не просохшие волосы. Он встал, выключил кондиционирование, попытался открыть окно — оно не открывалось; выхода нет — ледяной воздух или духота. В изнеможении он снова бросился на кровать; нервы его были напряжены, желудок свела мучительная судорога, скрытая, непрекращающаяся боль внутри охватила и печень. Чтобы сделать массаж, он, как в тесто, погрузил пальцы в свой вздувшийся живот, и он почувствовал себя так одиноко, что чуть было не снял трубку и не позвонил Бесси в Нью-Йорк. Это было глупо — что они сказали бы друг другу? Да и что их связывало? Немного притворства, немного слов, зато много молчания — даже ребенка не было.

«Я уже не прикасаюсь к ней, мне противны ее большие груди, ее дряблые телеса. Вот была бы радость — взять пистолет и разрядить обойму в жирное брюхо этой шлюхи! Вот уж пять лет, как я перестал выплачивать страховку. После смерти я хотел бы на несколько секунд воскреснуть, чтоб только увидеть ее рожу. Она снова выйдет замуж за первого встречного кретина и наплодит других кретинов. Вот для чего нужны эти мокрицы — для продолжения рода, — похвастаться им нечем». Он протянул руку — печень тотчас заныла, — взял конверт, куда был вложен текст перепечатанного с магнитофонной пленки разговора Лорримера и Адамса, который агент продолжал записывать и после того, как Си вышел из кабинета, и перечитал его. Эти типы приняли его за дурачка. Какая нелепость — чтобы побольше узнать о дельфинах, он вынужден пересечь Соединенные Штаты с востока на запад и забраться в Пойнт-Мугу. Бог мои, уже в Сайгоне все было мерзко и запутано: множества ведомств, служб и полиций. Время только и тратилось на то, чтобы пускать друг другу пыль в глаза, завидовать друг другу, сто раз делать одну и ту же работу, вместо того чтобы сосредоточить все силы на борьбе с вьетнамцами. Русские делают промахи от избытка централизации, а мы, наоборот, мы уже не в состоянии покончить с децентрализацией, с разбазариванием средств, изобилием ведомств, с манией взаимной слежки. Все мы кончим в сумасшедшем доме, от переутомления нас будут лечить электрошоком. Он снял трубку, попросил разбудить в семь утра, принял две маленькие пилюли. Теперь по ночам он глаз не может сомкнуть без пилюль. А наутро он будет чувствовать себя таким разбитым, что примет две пилюли «Нодоуз», чтобы в Пойнт-Мугу быть в форме.

«Стимулирующая пилюля — днем, успокаивающая — на ночь, — не считая вина и сигар, как настоящий наркоман, — не удивительно, что у меня болит печень. Все это кончится в маленьком ящике на дне могилы, и что же? И что же, мне плевать на все, мне совсем не хочется воскреснуть». Он вытянул руки, голова стала неподвижной, нерв в ноге перестал болеть. Он чувствовал себя лучше…

«Мы катили по флоридскому шоссе в открытом форде, справа от меня девушка, а Джонни с другой девушкой на заднем сиденье. Впрочем, кто были эти подружки, я даже не помню их имен. Все мы пьяные, я чуть потрезвее их, я сидел за рулем, хотел возвратиться невредимым на снятую нами виллу, вел очень медленно. Джонни привстал на заднем сиденье и кричал: «Постой, Билл! Я помогу тебе!» И, смеясь, как сумасшедший, загребал руками воздух. Девушка вцепилась в него, чтобы снова усадить. На вилле мы пили, пили и почти ничего не ели. Было тепло, в темно-голубом небе — похожая на апельсин луна. Джонни встал из-за стола. «К черту, — заорал он, — плевать мне на все, я раздеваюсь! И ты тоже, Билл! Взгляни на эту луну, она похожа на ягодицу!» Девушки кричали, а я смеялся, смеялся, срывая одежду. «Цивилизации конец! — орал Джонни. — Все нагишом!» Девушки, визжа, заперлись в своей комнате. Утром я проснулся в одной кровати с Джонни. На подушке рядом со мной голова Джонни, а на моей груди его рука. Я не шелохнулся. Застекленная дверь на террасу была распахнута настежь, сияло солнце, я видел на фоне неба часть оштукатуренной белой стены; никогда раньше не замечал я, как это прекрасно — белая стена на голубом небе…»


Круглый бассейн сверкал под лучами калифорнийского солнца, и в голубой искрящейся воде Си видел, как плавает дельфин. Примерно на метровой глубине дельфин непринужденно плавал по кругу и, набирая воздух, не останавливался, очень изящно выгибал спину, делая это так ловко, что над водой появлялась лишь та ее часть, где расположено дыхало. В отличие от рыб его хвостовой плавник располагался не по вертикали, а по горизонтали, причем двигался не только сам плавник, но и весь тонкий мускулистый стебель хвоста. Си внимательно следил за дельфином: в сущности, горизонтальным расположением хвостового плавника и объясняется уменье дельфина передвигаться по вертикали, особенно его способность выпрыгивать из воды на высоту второго этажа, как я это однажды видел в Майами. Для этого нужен только достаточно глубокий бассейн, чтобы дельфин смог принять вертикальное положение и броситься вверх с силой, необходимой для преодоления сопротивления воды. Но совершенно потряс меня во время ревю в Майами танец дельфина, когда дельфин, на три четверти высунувшись из воды, удерживается в вертикальном положении и так проходит благодаря мощным движениям хвоста из конца в конец бассейна. Совсем как человек, который пятится задом. Пожалуй, все это производит более сильное впечатление, чем делающая стойку собака или даже идущий по натянутому канату канатоходец, так как дельфина удерживают в вертикальном положении только движения хвостового плавника, что говорит о поразительной силе его мышц и столь же поразительном владения, этими мышцами.

Дельфин перестал кружить, направился к Си, остановился в метре от стенки бассейна и, повернув набок свою большую голову, посмотрел на него. Это был не круглый, лишенный всякого выражения рыбий глаз, а живой, лукавый, приветливый, полный любопытства, почти человеческий глаз.

Дельфин повернул к Си голову другой стороной, посмотрел на него вторым глазом и слегка приоткрыл рот, извилистый рисунок которого придавал ему такой вид, будто он шаловливо улыбается Си.

Прошло несколько секунд. Закончив осмотр и убедившись, что Си не намерен ни играть с ним, ни ласкать его, дельфин перевернулся, отплыл и снова начал кружить.

Ясно, что только хвостовой плавник обеспечивал ему поступательное движение. Грудные плавники, как стабилизаторы корабля, служили лишь для поворотов и поддержания равновесия. Большой спинной плавник, должно быть, играл ту же роль, что и киль на небольшом паруснике, — обеспечивал устойчивость и давал возможность быстрее делать виражи.

Дельфин плавал удивительно ловко, легко и быстро. При его перемещении в воде не возникало никаких завихрений, или, точнее, если они и обнаруживались, то не следом за ним, а едва заметной, рябью на поверхности воды; это явление легко объяснялось тем, что горизонтально расположенный хвостовой плавник дельфина при движении отбрасывал воду снизу вверх. Зато в том слое воды, где плыл дельфин, никаких завихрений заметно не было. И что совсем удивительно, необходимость всплывать на поверхность, чтобы набрать воздуха, по-видимому, не замедляла скорости его движения — так плавно, так мягко выгибал он спину, выставляя над водой дыхало. Бассейн был чересчур мал для того, чтобы дельфин мог развить хотя бы десятую долю доступной ему скорости, но, глядя на него, угадываешь, какие силы в нем таятся.

— Вы уже познакомились с Дэшем? — раздался позади Си веселый голос.

Си обернулся.

— М. Д. Морли, — представился подошедший, протягивая красную, как ветчина, руку. — Мне поручено оказать вам гостеприимство. Добро пожаловать на морскую базу Пойнт-Мугу, мистер Си, — продолжал он с насмешливой и приветливой торжественностью. — И позвольте посоветовать вам пренебречь протоколом и снять пиджак.

— С удовольствием, — согласился Си.

Сам Морли был без пиджака; круглолицый, полный, с круглыми глазами, с короткими вьющимися волосами, он казался олицетворением цветущего здоровья и отличного настроения с рекламного щита какой-нибудь известной марки пива.

— Наверное, ему скучно одному, — сказал Си, показав рукой в сторону Дэша.

— А он не один! — воскликнул Морли. — Телефон или, вернее, гидрофон связывает его с Адрис, которая находится в другом бассейне.

— Они знакомы?

— Некоторое время жили в одном бассейне. Их разлучили только в целях эксперимента: хотели записать их разговоры.

— И они разговаривают?

— Еще как! Словно влюбленная парочка по телефону.

— Но откуда известно, что это настоящий разговор?

— Они никогда не говорят одновременно, а один после другого, как будто спрашивают и отвечают.

— Мистер Морли, — сказал Си, — мне помнится, что дельфины издают самые разнообразные звуки: скрипят, хрюкают, тявкают…

— Да, но в разговоре они пользуются главным образом свистами. И эти свисты весьма различны по длительности, амплитуде, частоте и тембру. Возможно, что дельфиний язык — это язык свистов, — прибавил Морли, и на его круглом лице появилось выражение довольства.

— Ну что ж, давайте расшифруем его, — шутливо предложил Си, пристально глядя на Морли.

— Этим здесь и занимаются, — подхватил в том же тоне Морли. — Однако сначала необходимо классифицировать звуки.

После некоторого молчания Си сказал:

— Даже будучи оптимистом, я полагаю, что эта проблема решится не скоро.

— Конечно. Но успокойтесь, мы занимаемся не только изучением свистов. Мы проводим всесторонние исследования.

— Например?

— Например, мы стараемся научить дельфинов английским гласным, передавая эти звуки с частотой и модуляцией, которые доступны восприятию животного. Другими словами, мы дельфинизируем английский с тем, чтобы сделать его доступным для них.

— В общем, — заметил Си, — вы пытаетесь создать «дельфин-инглиш» — подобие «пиджин-инглиш», на котором говорят уроженцы островов Тихого океана. И это удается?

— Пока еще рано говорить об этом. Но подождите, я вам сейчас кое-что покажу.

Морли наклонился, быстро подобрал три предмета, лежащие у стенки бассейна, и бросил их на середину водоема. Только когда они упали в воду, Си разглядел их: старая желтоватая шляпа типа сомбреро, красный мяч и короткая, выкрашенная голубой краской палка.

— Дэш, — позвал Морли, тихо постукивая по внутренней стенке бассейна для того, чтобы привлечь внимание дельфина.

Дэш тотчас же направился к Морли и, остановившись примерно в метре от стенки, высунул голову из воды.

— Шляпу! — закричал Морли. — Принеси шляпу!

Дэш, не раздумывая, подплыл к шляпе, нырнул, поддел ее мордой и принес Морли. Тог схватил шляпу, снова швырнул ее на середину бассейна и закричал:

— Палку! Принеси палку!

Дэш взял палку в рот, принес ее Морли, а тот сразу же снова швырнул ее на воду.

— Браво! — крикнул он. — Принеси мяч!

— Браво! — сказал Си. — Случается ли ему ошибаться?

— Иногда. Но я подозреваю, что он делает это нарочно. Мы тренируем внимание Дэша, учим его учиться, а также вырабатываем у него привычку к человеческим звукам. Кроме того, будет крайне интересно узнать, повторяя опыт с другими предметами, сколько английских слов он сможет запомнить и распознать.

Морли замолчал, взглянул на часы и сказал:

— Пойдемте, мистер Си, вы действительно пришли очень кстати. Я вам покажу нечто совершенно поразительное.

Увлекая за собой Си, Морли быстро зашагал к бетонированному бассейну, отделенному от Тихого океана узкой дамбой. Два человека в черных водолазных костюмах надевали на дельфина какую-то сбрую.

— Это Билл, — сказал Морли. — Он прошел специальную тренировку. Его выучили плыть к дрессировщику, едва только тот включит под водой звонок. Вот инструмент, — он взял звонок из рук помощника, стоявшего рядом с лебедкой. — Как видите, звонок похож на электрический фонарик, он водонепроницаем. Когда его включают, под водой раздается дребезжание и звуковые волны распространяются очень далеко.

Билла выдрессировали так, что, заслышав эти звуки, он сразу же подплывает к дрессировщику, который держит звонок, причем неважно, находится ли дрессировщик в воде или сидит в лодке. В награду за это Билл получает рыбу…

— Меня восхищает, что он позволяет так с собой обращаться, — сказал Си. — Ему застегивают сбрую, а он и глазом не моргнет.

— Дельфин — доверчивое животное, — пояснил Морли. — Он очень хорошо к нам относится. Все наблюдатели сообщают: дельфин любит людей. Непонятно за что, — секунду помолчав, прибавил он.

Эта мысль настолько не вязалась с добродушием и оптимистическим круглым лицом Морли, что Си удивленно посмотрел на него.

— В конце концов вы их хорошо кормите и не обижаете.

Морли пожал своими полными плечами.

— Поверьте мне, мистер Си, когда они заговорят, им будет что сказать о тесноте бассейнов и одиночестве, на которое мы их обрекаем… И тогда, вы увидите, они начнут организовываться и, может быть, мы столкнемся с забастовками и разного рода требованиями.

Си засмеялся. Потом все его внимание сосредоточилось на дрессировщиках. Они положили дельфина на какое-то подобие носилок, в которых были прорезаны два отверстия для грудных плавников. Носилки покоились на четырех высоких ножках, имеющих, как гимнастические брусья, общее основание. Дрессировщики прикрепили канат к ручкам носилок, дали знак товарищам, и дельфина начали поднимать в воздух. Затем лебедка повернулась и дельфина стали опускать в открытое море. Дрессировщики выбрались из бассейна и быстро сбежали по цементным ступеням в океан, чтобы принять животное. Вода доходила им почти до пояса.

— Вы его отпустите? — спросил Си.

— Похоже, что так, — ответил Морли, на круглом обветренном лице которого появилось выражение некоторой напряженности.

— В первый раз?

— Да.

Морли смотрел на дрессировщиков. Дельфин, освобожденный от носилок, находился в воде, а дрессировщики привязывали к упряжке примерно полутораметровую веревку, на конце которой был прикреплен маленький, похожий на клубок оранжевых ниток буй.

— Я вижу, что вы все-таки принимаете меры предосторожности, — заметил Си.

— Да, — кратко ответил Морли.

Дрессировщики одновременно подняли головы и взглянули на Морли. Из-за черных резиновых комбинезонов их коротко остриженные волосы казались более светлыми, а глаза — более ясными. Они стояли по бокам дельфина и, вцепившись в сбрую, крепко держали животное, которое, приоткрыв рот, тянулось в океан. «В открытом море, наверное, вкусная вода», — подумал Си.

— Отпускайте! — крикнул Морли, и лицо его исказилось от волнения.

Дрессировщики разжали руки. С полсекунды дельфин не двигался, затем сделал хвостом невероятной силы движение и рванулся, словно его катапультировали. Примерно на метровой глубине он мчался в морской простор. И секунды не прошло, как Си потерял его обтекаемое тело из вида, но буй, который дельфин тащил за собой, подпрыгивал на воде и обозначал его путь. Оранжевый цвет резко выделялся на темно-голубом фоне океана.

— Несется, как стрела, — проговорил Си.

— Он может выжать и больше, — с гордостью сказал один из дрессировщиков. — Ему мешает буй.

Морли не говорил ни слова. Буй подскакивал на водной глади, а Морли, сжав губы, встревоженно вглядывался, как с каждой секундой он удаляется все дальше.

— Этот малый рад порезвиться, — заметил Си. — На его месте и я бы потерял голову. А на вашем — начал бы беспокоиться.

Морли ничего не ответил.

— Включать? — нервно спросил один из дрессировщиков.

— Включайте, — приказал Морли.

Дрессировщик опустил звонок в воду и включил его. Прошла долгая секунда, потом оранжевый буй замедлил ход, поплыл зигзагами — казалось, он колеблется, — и повернул к берегу. Билл возвращался к земле.

— Удалось, — глухо произнес Морли.

Наступила тишина. Си, Морли и дрессировщики не отрывали глаз от оранжевого клубка. Зачарованные, они смотрели, как он подскакивал на мелкой зыби океана, пока дельфин на полной скорости возвращался к обществу людей.

Через две секунды смеющаяся, лукавая морда Билла появилась примерно в метре от дрессировщика, и тот дал ему рыбу.

— Поднимайте его, — облегченно вздохнул Морли. — На сегодня хватит.

Си взглянул на него. Морли выглядел усталый и счастливым.

— Пойдемте, — обратился он к Си. — Приглашаю вас в кафетерий. Теперь я с удовольствием выпью.

— Разрешите задать вам один вопрос, — начал Си, невольно идя в ногу с Морли. — Как вы думаете, почему он вернулся? Да, почему он вернулся, а не выбрал свободу, что в конце концов было бы естественно для живущего в неволе животного? Я знаю, вы скажете, он вернулся потому, что его поведение было обусловлено звонком и рыбой. Но когда речь идет о столь разумном животном, как дельфин, подобное объяснение не совсем удовлетворяет. Билл вполне мог сообразить, что рыбы в море вдоволь и он не нуждается в вашей…

Морли серьезно посмотрел на Си.

— Я сам задаю себе этот вопрос, мистер Си. И вот мой ответ: дельфин — общественное животное, а не одиночка. В море он живет в семье, и эта семья составляет часть вполне определенной группы дельфинов, владеющей в море территорией, за пределы которой она, вероятно, никогда не заплывает, с иерархией отношений, с организацией. Представьте, что мы «потеряли» бы Билла в нескольких километрах от берега. Куда бы он делся?

— Он мог бы попытаться найти другую группу.

— Это было бы не так просто. И он далеко не уверен, что уживется с ней.

— Понятно.

— А здесь, в Пойнт-Мугу, он прижился, им занимаются, его кормят, играют с ним, он нас знает.

— Вы полагаете, он вернулся потому, что у него установились с вами эмоциональные связи.

— Да, — ответил Морли. — Именно это я и имею в виду. Теперь его семья — мы.


«Из Вашингтона в Лос-Анджелес, из Лос-Анджелеса в Майами, из Майами в Сиэтл — какой абсурд, какая чудовищная трата времени, сил, денег, серого вещества только потому, что эти сволочи захотели поиграть со мной в прятки! Неделю, целую неделю бороздить из конца в конец Американский материк, бросаться из самолета в самолет, из отеля в отель, из одного исследовательского центра в другой, для того чтобы с трудом, по крохам собрать сведения, которые они могли бы сообщить мне менее чем за час. По правде говоря, джентльмены, я всесторонне обдумал этот ваш „блестящий образец поверхностного анализа“ и убедился в вашей беспредельной глупости. Ведь теперь, когда я влез в ваши дела, я не скоро вылезу из них. Я узнаю все, включая родословные ученых, имена которых вы, как вам кажется, так хитро скрыли от меня. Я буду знать их как облупленных, ваших дорогих ученых, мне не понадобится и полугода, чтобы выудить всю их подноготную. И вы, мастера поверхностного анализа, кое-что поймете, вам будет плохо, пожалеете, что на свет родились. Отныне стоит вам лишь пальцем пошевельнуть — мне станет известно, поднимете пресс-папье — и об этом я буду знать. Вы будете просвечены, разложены, отравлены, обработаны так, что вы и сами не почувствуете, кто тут распоряжается — вы или я».

— Мистер Си? — раздался позади чей-то голос.

Си обернулся.

— У. Д. Хагаман.

Си пожал протянутую руку.

Перед ним стоял Хагаман, высоченный, с узенькими плечами, с невероятно длинной шеей, с голубыми, тусклыми, безжизненными глазами, с вытянутым бледным лицом, таким узким, что казалось, у него всего два измерения. Едва Си отпустил руку Хагамана, как она скользнула вдоль тела, нашла за спиной левую руку, вцепилась в нее и больше не двигалась.

— Мистер Си, — с места в карьер начал Хагаман, словно, назвав свое имя и пожав руку, он тем самым исчерпал все, что с его точки зрения следовало уделять человеческим взаимоотношениям, — вам, конечно, известно, что такое сонар?

Си улыбнулся с простецким видом:

— Это, наверное, та штука на наших кораблях, что обнаруживает вражеские подлодки?

Напускать на себя простецкий вид оказалось напрасным делом. Хагаман не смотрел на него. Си для него просто двуногое с ярлыком «Си», ничего больше.

— Точнее, — продолжал Хагаман. — это прибор, издающий под водой ультразвуки. Звуковые волны, как эхо, отражаются погруженными в воду предметами и затем регистрируются прибором. Так как скорость звука в воде известна, электронный счетчик сразу же определяет форму находящегося в воде препятствия и расстояние до него. Учтите, что этот прибор вместе с электронным счетчиком тяжел и сложен и показания его не всегда точны из-за наличия в воде рассеивающих волн, которые искажают отражение.

Сцепив руки за спиной, договаривая до конца каждую фразу, сколь бы длинной она ни была, Хагаман произносил слова без единого жеста, без малейшего движения, даже не моргая, его вытянутое неподвижное лицо, как на шесте, торчало где-то высоко на длинной шее, невыразительные глаза уставились куда-то поверх головы Си, губы едва приоткрывались, чтобы пропустить звуки. Он говорил медленно, четко, без единой запинки, словно лекцию читал. Помимо шевеления губ, можно было различить лишь движение его резко выступающего кадыка, находящегося почти на уровне глаз Си.

— Таков промышленный сонар, — сказал Хагаман.

Он сделал паузу.

— Естественный сонар дельфина, — продолжал он тем же медленным, механическим и безразличным голосом, — намного совершеннее. Весит он всего лишь несколько сот граммов, весь помещается в голове дельфина и замечательно точен.

Он снова сделал паузу, и через несколько секунд Си понял, что эта пауза не имела к нему никакого отношения. Хагаман останавливался не для того, чтобы дать Си возможность и время записать его изложение или задать вопрос. Он останавливался, чтобы переменить тему разговора. Присутствие человеческого существа по имени Си для него имело чисто отвлеченный смысл. Си был некий индивид, которому Хагамана попросили объяснить устройство сонара дельфинов: он и объяснял. В идентичных терминах и с такими же паузами он об этом сонаре рассказывал бы любому другому слушателю.

— Но лучше все увидеть самому, — сказал Хагаман. — Пойдемте, мистер Си.

Круглый, как в Пойнт-Мугу, бассейн, яркое солнце и дельфин. У бассейна стоит человек в водонепроницаемом комбинезоне.

— Вот и Дик. Я его приручил получать рыбу при следующих условиях: в каком-либо месте барьера бассейна, всякий раз в ином, я ставлю колокольчик, который звонит, если нажимаешь на опущенную в воду рукоятку. Даю свисток. По свистку дельфин должен найти рукоятку и толкнуть ее мордой. Когда колокольчик начинает звонить, в другом месте бассейна, которое я тоже каждый раз меняю, я, держа рыбу за хвост, вертикально опускаю ее в воду. Дельфин должен ее найти. После дрессировки процент удач Дика: 100 из 100.

Хагаман сделал паузу.

— Карл, — обратился он к человеку в комбинезоне, — поставь ему присоски.

Карл переступил барьер и вошел в воду. Тотчас же, сделав два движения хвостом, Дик подплыл к нему и потерся о ноги, требуя ласки. Карл погладил его и через несколько секунд поднес присоску к правому глазу дельфина. Сделанная из белого пластика, присоска напоминала по форме набалдашник трости. Карл должен был проявить терпение и ловкость, так как Дик несколько раз отворачивал морду, прежде чем дал на время ослепить себя присосками.

Карл быстро вылез из бассейна и переставил колокольчик.

— В бассейне, — сказал Хагаман, — есть гидрофон, который воспринимает звуки дельфина и дает нам возможность слышать их на суше. Послушайте: как только я свистну, Дик приведет в действие свой сонар. Вы готовы, Карл?

Карл вынул из ведра рыбу, расположился на другой стороне бассейна и приготовился опустить ее в воду. Хагаман свистнул. Си услышал скрипучие звуки, издаваемые через равные промежутки времени: «крак, крак, крак, крак, крак», и ослепленный дельфин тут же направился прямо к рукоятке и толкнул ее. Колокольчик зазвенел. На другом конце бассейна Карл опустил в воду рыбу, которую он держал за хвост. Дельфин повернулся, снова послышались скрипучие звуки, и без всякого труда, ни на сантиметр не отклонившись в сторону, без всякого колебания пересек бассейн, подплыл к рыбе и схватил ее.

— Невероятно, — сказал Си. — Трудно поверить, что он не видит.

— Пойдемте к Карлу, — предложил своим невыразительным голосом Хагаман. — Сейчас мы проведем второй опыт. На этот раз Карл одновременно погрузит в воду две рыбы. Обратите внимание: они разных пород, но по длине и форме почти одинаковы.

— Пожалуй, одна чуть поуже.

— Правильно. Дик как раз любит лакомиться той, что пошире. Другую же он никогда не трогает. Внимание. Я переношу колокольчик на другое место. Даю свисток.

Услышав свисток, Дик привел в действие свой сонар, нашел и толкнул рукоятку. Колокольчик зазвенел. Карл одновременно опустил в воду две рыбины на расстоянии 20 сантиметров одна от другой. Продолжая издавать свои «крак-крак-крак», Дик подплыл прямо к той, какая ему нравилась, и проглотил ее.

— И случается ему ошибаться? — спросил Си.

— Нет.

— Быть может, он находит свою любимую рыбу по запаху?

— У китообразных нет обоняния.

— Тогда это неслыханно, — восторгался Си. — Точность его сонара просто невероятна. Он «видит» ушами.

— Точнее, — спокойным неумолимым голосом прервал его Хагаман, — он «видит» дыхалом, ушами и электронным мини-счетчиком, регистрирующим отраженные звуковые волны, которые он слышит.

Заложив руки за спину, устремив блеклые глаза куда-то сантиметров на двадцать поверх головы Си, Хагаман стоял неподвижно и ждал. Обязанности свои он выполнил. Однако он не мешал своему гостю задавать вопросы.

— Если я правильно понимаю, — сказал Си, — природа оснастила дельфина сонаром, бесконечно превосходящим наш, и мы пытаемся проникнуть в секреты его устройства.

Хагаман подумал.

— Если иметь в виду практическую сторону дела, мне думается, можно определить цель наших исследований так, как это делаете вы.

— Но разве нельзя прямо использовать сонар дельфинов?

— Что значит — прямо?

— Например, для целей подводной разведки.

Наступило молчание, и Хагаман ответил:

— К этому аспекту проблемы я не имею никакого отношения.


ДОКЛАД СИ
кл/25621, секретно
(Примечание Си: Я привожу эту беседу по памяти, поскольку человек, которого я называю «информатор», настойчиво просил не записывать ее на магнитофон. По той же причине информатор не был сфотографирован, и мы условились, что только один я буду знать его имя.)

Информатор. Я решил встретиться с вами сразу же после того, как мне стало известно о вашей беседе с Аталанте. Но мне было очень трудно найти вас.

Си. Я знаю. Горячо благодарю вас за ваши усилия.

Информатор. По правде говоря, мне непонятно, почему Аталанте оказался таким несговорчивым. Этих непроницаемых перегородок между ведомствами быть не должно. Тем более что все мы служим одной цели.

Си. Но верно ли, что мы служим одной цели? Разве я не прав, утверждая, что жизненная философия кое-кого из ведомства Аталанте далеко не во всем соответствует нашей философии?

Информатор. Да, понимаю. В таком случае моя лично философия ближе к вашей.

Си. Так я и думал. И рад слышать, что вы это подтверждаете. Слишком много «голубей» и «голубков» в окружении Аталанте…

Информатор. Я тоже так думаю.

Си. Согласились бы вы в случае необходимости рассказать мне о них?

Информатор. Я установил с вами контакт не с этой целью. Я полагал, что речь у нас пойдет не о людях, с которыми я работаю, а о дельфинах.

Си. Одно другому не мешает. Дело в том, что нас весьма тревожит окружение Аталанте. Все это, быть может, гораздо серьезнее, чем вы думаете. В конце концов мы не вправе сбрасывать со счета то обстоятельство, что в ближайшем будущем может разразиться третья мировая война. В свете этой перспективы все, что вы смогли бы нам сообщить, было бы крайне ценно.

Информатор. Эту точку зрения я не учитывал. На мой взгляд, довольно подло впутывать в это дело людей, с которыми работаешь. Ведь я не могу считать их предателями только потому, что они не разделяют моих убеждений.

Си. Позвольте мне напомнить вам, что во время войны или перед самым ее началом очень трудно распознать, где начинается предательство. Разве эти люди — ваши друзья?

Информатор. Да нет!

Си. Ну, тогда мне совсем непонятны ваши колебания. Тем более что речь идет не о том, чтобы «впутывать» их. Я вас просто прошу помочь мне составить о них представление.

Информатор. А разве это не одно и то же?

Си. Нет, тут есть оттенок. Возьмите, к примеру, ближайшего помощника Аталанте. Назовем его Азюр, если хотите. Вы понимаете, кого я имею в виду?

Информатор. Да.

Си. Так вот, меня несколько беспокоит этот Азюр. Я никак не могу определить, что он собой представляет. Он мне совсем неясен. Что вы о нем думаете? К какой категории его следует отнести?

Информатор. По-моему, Азюр так, ни «голубь», ни «ястреб».

Си. Ну вот видите. Большего я от вас и не требую. Или вам кажется, что, сказав это, вы впутали Азюра?

Информатор. По правде говоря, нет.

Си. Очевидно, если я вас правильно понял, суть в том, что Азюр — оппортунист, который в конце концов всегда примкнет к победившему лагерю.

Информатор. При этом, быть может, отдавая некоторое предпочтение не нашей жизненной философии.

Си. Да. Вы правы. Совершенно правы. Вы прекрасно уловили этот оттенок. И мне очень хотелось бы применить этот наш вывод к Аталанте.

Информатор. О, Аталанте, это другой вопрос… У нас никто не знает, что думает Аталанте.

Си. Буду с вами совсем откровенен, именно по этой причине я и стремлюсь так тщательно изучить его окружение. Однако вернемся к нашим дельфинам. Могу ли я задать вам несколько вопросов?

Информатор. Как раз из-за дельфинов я и установил с вами контакт. Тут я готов максимально помочь вам.

Си. У меня, собственно, лишь один вопрос. Как люди вроде Аталанте и Азюра предполагают практически использовать дельфинов?

Информатор. Их цели ясны. На всех подводных работах по строительству или разрушению, где мы используем «людей-лягушек», было бы куда выгоднее использовать дельфинов.

Си. Почему?

Информатор. У дельфина большое преимущество перед ныряльщиком: на него не действует азотный наркоз, и, всплывая на поверхность, ему не надо переводить дух. Вам, наверное, известно, что Сидэб использовал дельфина по имени Тэффи для связи между исследователями, живущими в доме на морском дне, и кораблем на поверхности. Тэффи доставлял им газеты, письма, бутылки с пивом…

Си. Да, припоминаю. Где-то читал. Это поразительно, но вряд ли это можно назвать собственно работой. Не опасаетесь ли вы, что отсутствие у дельфина рук сильно ограничит его применение на подводных работах?

Информатор. И да и нет. Дельфин удивительно ловко орудует своим рылом. Им он нажимает рукоятки, бросает мячи, удерживает в равновесии разные предметы. Кроме того, скелет его грудного плавника — это скелет атрофированной конечности, заканчивающейся кистью, реликт того времени, когда он жил на суше. Грудные плавники в какой-то мере служат органами осязания. Может быть, удастся их «цивилизовать» и развить. Пока же придется использовать упряжь или специальные приспособления.

Си. Какие именно? Расскажите об этой упряжи. Постойте, я сейчас уточню свой вопрос: предусмотрено ли опытами пристегивать к этой упряжи мины, которые дельфин смог бы оставлять у входа в порт или даже прикреплять к корпусу корабля?

Информатор. Да. Вопрос изучается. Но об этом мне известно немногим больше, чем вам. Я только могу сказать, что некоторые дельфины уже сейчас обучены отличать, даже в темноте, свои корабли от вражеских.

Си. Каким образом?

Информатор. У своих кораблей на носу, под ватерлинией, прикреплена металлическая пластинка; она из другого металла, нежели корпус судна.

Си. И дельфины в темноте обнаруживают эту пластинку?

Информатор. Да. Даже если она выкрашена той же краской, что и корпус.

Си. Как они это делают?

Информатор. С помощью своего сонара. Между эхом, посылаемым пластинкой, и эхом, посылаемым кораблем, существует едва уловимое различие.

Си. Сногсшибательно! Какую, по-вашему, роль мог бы играть дельфин в наступательном и оборонительном боях?

Информатор. Сейчас я вам объясню наш взгляд на эти вещи: дельфин — это и подводная лодка, которую невозможно обнаружить, и обладающая разумом торпеда.

Си. Почему дельфина нельзя обнаружить?

Информатор. Во-первых, потому, что для сонаров противника дельфин — рыба. Во-вторых, если дельфин атакует даже среди белого дня, все попытки вражеских кораблей уйти от него бесполезны. Не забывайте о необыкновенной скорости дельфина. Не забывайте также о его способности мгновенно погружаться на большие глубины.

Си. Как ваше ведомство оценивает дельфинов с точки зрения тактики?

Информатор. Предположим, что нам удалось завербовать и выдрессировать многочисленные группы дельфинов и заставить их патрулировать в водах Тихого океана и Атлантики. Благодаря своим сонарам они могли бы заранее засекать флотилии вражеских атомных подводных лодок и помогали бы нам уничтожать их, расставляя на их пути мины. Они могли бы атаковать и корабли, прикрепляя к их дну бомбы. Они могли бы даже в крайнем случае доставлять атомные бомбы в порты противника. Тут, по-видимому, следует предвидеть гибель дельфинов-носителей.

Си. Учитывая продолжительность и стоимость их обучения, мне кажется, это серьезная потеря.

Информатор. Я исхожу из предположения, что мы воспитаем несколько сот таких животных. Тогда мы сможем отобрать из их числа штук двадцать дельфинов-смертников — смертники, конечно, знать об этом не будут — без особого ущерба для нашего потенциала.

Си. Все это невероятно интересно.

Информатор. Но, разумеется, столь сложное сотрудничество предполагает, что нам удастся установить с дельфинами языковое общение. Это непременное условие.

Си. Аталанте рассказывал мне о докторе Лилли.

Информатор. Доктор Лилли очень одаренный исследователь, он поставил великолепные опыты, но ему еще далеко до цели. На мой взгляд, Севилла продвинулся гораздо дальше.

Си. Севилла?

Информатор. Я дам вам его координаты. Весь успех проекта «Дельфин» действительно зависит от Севиллы.

Си. Отдает ли себе в этом отчёт сам Севилла?

Информатор. Что вы, нисколько! Севиллу совершенно не интересуют те перспективы использования дельфинов, о которых мы только что говорили. Он идеалист! Севиллу волнует лишь одно — осуществить межвидовое общение. Он считает, что это будет великой победой человечества.

Си. Он, случайно, не из этих…

Информатор. Нет. Мы этого не думаем. В политике он крайне невежествен. Очень далек от всего этого.

Си. Ну что ж, благодарю вас. Ваше сотрудничество для меня просто неоценимо.

Информатор. Однако я не сказал вам ничего, кроме весьма банальных вещей. У некоторых научных обозревателей вы прочтете вещи куда более сенсационные.

Си. Да, но у них надо всегда делать скидку на домыслы, воображение. У вас сам источник информации уже гарантирует ее достоверность.

Информатор. Ну что ж, рад, что мог быть вам полезен. Всегда к вашим услугам.

Си. Благодарю вас. Я действительно вам крайне признателен. Разрешите мне напомнить вам одно обстоятельство? Если вы будете так любезны и изредка вспомните о том, что меня интересует окружение Аталанте, вы нам окажете громаднейшую услугу.

Информатор. Я подумаю об этом.

3

— Мистер Си? — спросила Мэгги Миллер. Двадцатидевятилетняя Мэгги — маленькая, крепкая, краснолицая — была некрасива: из уголков глаз вечно сочится какая-то беловатая слизь, на щеках — красные пятна, жидкие блеклые волосы, толстые, пухлые, розовые, вечно слюнявые губы. Плотно облегающие джинсы и ковбойка в крупную красно-зеленую клетку придавали ей вид страстный и необузданный; она выставила вперед голову, как бы защищая от недобрых людей всех своих богов — живых и мертвых: профессора Севиллу, Джеймса Дина, Боба Мэннинга, не считая богов второстепенных и преходящих. — Здравствуйте, мистер Си.

— Мой помощник Джим Фойл.

— Хэлло, мистер Фойл! Вероятно, произошло какое-то недоразумение, мистер Си? У меня записано, что ваш визит назначен на 17.30, а не (она взглянула на свои большие наручные часы из нержавеющей стали) на 15.30.

— Я просто в отчаянии, мисс Миллер.

— Ну что вы, что вы, мистер Си! К сожалению, профессор Севилла отсутствует, но его ассистентка, мисс Лафёй, даст вам все необходимые разъяснения.

Наступило молчание. Мэгги Миллер заглянула в записную книжку, попросила господа бога простить ее за ложь и с чистой, бескорыстной ненавистью подумала о миссис Фергюсон: «Ну что она понимает в профессоре, эта модница? Скажем прямо — шлюха (прости мне, господи, бранное слово). Бедный профессор, неужели эти бабы никогда не оставят его в покое. А уж эта стерва, с ее ангельским личиком и лицемерными ресницами, хуже всех, абсолютно развратная и циничная тварь. Она его увезла из лаборатории в самый разгар работы, прямо у нас из-под носа, я отлично видела, что Арлетт тоже была вне себя. А он, взрослый идиот, позволяет вертеть собой: стоило ей моргнуть, и готово — он уже рядышком с ней в ее шикарном автомобильчике. Нечего сказать, хорош у него видик, когда он в три погибели гнется в этой коробке. Она водит его за нос, как говорит Боб Мэннинг. Слабый тиранит сильного, но в конце концов, если бы сильный был по-настоящему силен, он не позволил бы слабому тиранить себя».

— Мистер Си, я сейчас позову мисс Лафёй, она в бассейне с Иваном.

— Как вы сказали?

— Лафёй, она канадка французского происхождения, поэтому такая фамилия. Извините, я не представила вам Боба Мэннинга. Боб — наш сотрудник.

Боб — высокий, худощавый, стройный, грациозный юноша с длинными, тонкими и гибкими руками — подошел поближе. Взгляд Си задержался на нем.

— Здравствуйте, мистер Си, — с очаровательной улыбкой сказал Боб.

Когда Мэгги вышла из сборного барака, где размещалась лаборатория, она ощутила на лице жаркие лучи солнца и морской ветер. И сразу же, как будто теплый ветер Флориды обнял и прижал ее к себе, она почувствовала себя красивой и счастливой. Она дышала полной грудью. Быстро перебирая маленькими куцыми ножками, она шла, подставив ветру грубое, обветренное и воинственное лицо.

На одном из двух пластиковых плотов, прикрепленных к борту бассейна, лежала Арлетт в купальном костюме, склонившись к дельфину Ивану и опустив руку в воду; глаза ее покраснели. Когда Мэгги подошла, Арлетт снова надела черные очки.

— Дорогая, какой ужас, профессор забыл о встрече с этим Си! Вы знаете, этот тип, наверное, какая-нибудь шишка, ведь в принципе наш опыт сверхсекретный. Я беспокоюсь, как бы он не повредил профессору. Мне совсем не нравятся его глаза — холодные, насмешливые и как-то исподтишка угрожающие, вы понимаете, что я хочу сказать. Вы могли бы его принять и рассказать о наших опытах, строя ему глазки, хотя этот тип вовсе не из, тех, кто позволит женщине окрутить себя. На меня он даже не взглянул. Я оставила их, его и помощника, с Бобом. Вы знаете Боба, он очарователен, Боб очарует и полчище гремучих змей.

— Ведите их сюда, — вздохнула Арлетт, — мне не хочется обращать на себя внимание и в купальнике являться в лабораторию.

— Понятно, — подхватила Мэгги быстрым прерывистым голосом, словно торопясь высказать то, что ей не удалось высказать за всю свою жизнь. — Вы же знаете, какие отношения у меня с Бобом Мэннингом. Боб — ребенок, без меня он пропал бы. Когда он на меня смотрит, выражение его лица напоминает мне Джеймса Дина за несколько месяцев до смерти. Бедный Джеймс, он сидел в старом кресле тети Агаты в Денвере, держа меня за руку. Вдруг он устало закрыл глаза и сказал: «Без тебя, Мэгги, я бы совсем пропал». Вы обращали внимание на глаза Боба, Арлетт? Ведь он ребенок, абсолютно беззащитный, существо необычайно уязвимое. Я вне себя, когда представляю, как жестоко обращается с ним его отец. Это отвратительно. Бедный Боб. Думаю, что в один из ближайших дней я соглашусь осчастливить его и объявлю о нашей помолвке. Ему будет приятно иметь от меня ребенка. Он мне об этом не говорит, но я чувствую. Он не может пройти мимо младенца, не улыбнувшись ему или не состроив рожицу. Конечно, — с таинственным видом продолжала она, — иметь ребенка не так-то просто. Я обо всем говорила Севилле, но он почти не слушает меня. Ему некогда, он рассеян, и потом, вы знаете, как я им восхищаюсь, но сейчас и он ведет себя как ребенок.

— Севилла, — заметила Арлетт, — достаточно взрослый, чтобы знать, что ему делать.

— Ну да, правильно, дорогая, но не забывайте, что я знаю его уже пять лет. В некоторых отношениях он просто ребенок. Не будете же вы утверждать, что он любит эту дылду. Это невозможно, ведь у нее куриные мозги, уверена, что ее мозг не весит и двухсот граммов. Профессор польщен, вот и все, или же дело просто в чарах плоти, — тараторила она, выпячивая полные, красные, припухшие, словно шрам, губы.

— Да пойдите же за ними, — отвернулась Арлетт, — я хочу поскорей отвязаться от них.


— Не знаю, где она застряла, — сказал Боб Мэннинг. — Видите ли, она очень болтлива.

Его смущал тяжелый, упорный взгляд Си; ему казалось, что серо-голубые глаза Си подчиняют его себе.

— Пойду взгляну, в чем дело, — покраснел он. — Нет, спасибо, я не курю сигары.

Он вышел.

— Билл, — спросил Фойл, повернув к Си свое простодушное лицо боксера, — что это еще за магнитофон, который, не переставая, крутится?

— Не трогай его, Джим, он подключен к гидрофону, установленному в бассейне, чтобы принимать звуки, издаваемые под водой одним из дельфинов. Три недели назад я видел, такой же в Пойнт-Мугу.

Си склонился над письменным столом Мэгги, придвинул ее записную книжку, взглянул и положил на место…

— Так я и думал, Джим, эта маленькая стерва соврала. Встреча была назначена ровно на 15.30. Нечего сказать,недоразумение. Севилла просто смылся. Надо будет поинтересоваться прошлым этого метека[91], а заодно, пока мы здесь, и его ассистенткой — девушкой с французской фамилией.

— Билл, уж не думаете ли вы, что голлисты…

— Я никому не доверяю и, как прекрасно сказал Лорример, вечером, ложась спать, из осторожности подглядываю сам за собой в замочную скважину, чтобы видеть, что же я вынимаю из карманов…

— Мисс Лафёй ждет вас у бассейна, — сказала Мэгги. — Позвольте мне дать вам совет: вы хорошо сделаете, если снова наденете шляпы и снимете куртки, тени там нет.

Арлетт встала и вдоль бассейна пошла им навстречу — загорелая маленькая фигурка на фоне солнца и мглистой голубизны неба. Си улыбнулся ей наигранной веселой улыбкой, Фойл пожал ее теплую крепкую руку. Чувство благодарности охватило его. Он ожидал увидеть кого-нибудь вроде Мэгги, и вдруг такая прелесть — маленькая, стройная полненькая девушка: круглое с чуть вздернутым носиком личико, смуглая гладкая кожа, красивые черные глаза, живые, блестящие, выразительные, очень красивый рот, полный жизни, чувственный и великодушный взгляд. Чтобы подойти к ним, она сделала три шага, три маленьких шажка, потому что сама она была маленькой. В этом не было никакого жеманства, все ее крепкое и стройное тело так ладно держалось, вся она была такой кругленькой, нежной и гладкой, что при взгляде на нее слово «малютка» приобретало какой-то новый смысл. «Она мне нравится, — подумал Фойл. В висках у него стучало, в горле пересохло. — Боже мой, как она мне нравится! И ко всему порядочная, видно по глазам; не стерва, не хапуга, не зануда — словом, девушка, которая попадается одна из ста тысяч, и то еще если повезет. А я завтра утром буду уже в Вашингтоне».

Си весело улыбался Арлетт:

— Счастливы познакомиться с вами, мисс Лафёй. — Улыбаясь, холодными глазами он всматривался в ее лицо: «Эта обезьянка только что плакала, на щеке заметны следы слез».

— Насколько я понимаю, мисс Лафёй, — начал Си, — профессор Севилла проводит здесь весьма оригинальный эксперимент.

Арлетт взглянула на него. Он улыбался, но его глаза оставались холодными. «Этот тип, наверное, обижен тем, что имеет дело всего лишь с ассистенткой». Она сдержала слезы и любезно улыбнулась.

— В принципе он неоригинален, мистер Си. Подобный опыт уже проводился с шимпанзе, однако с дельфином его проводят впервые.

— Вы подразумеваете эксперимент Хэйзов с обезьяной Вики?

— Именно.

— Я знаю о нем только понаслышке, мисс Лафёй. Помнится, когда вышла книга Хэйзов, я был за границей.

— Так вот, Хэйзы, как вам известно, взяли на воспитание обезьянку в возрасте двух дней и вырастили ее у себя, как ребенка.

— Героический опыт, — заметил Фойл.

— Конечно! Нетрудно представить себе, каково было Хэйзам. Портьеры, мебель, лампы, посуда — все пострадало. Но они считали, что опыт того стоит. Идея заключалась в том, чтобы воспитать Вики, как человеческое дитя, и, поскольку голосовой аппарат шимпанзе сходен с нашим, научить говорить.

— Дело, кажется, закончилось провалом.

— Скажем лучше, опыт не удался.

Си ухмыльнулся.

— В чем же, по-вашему, разница между провалом и неудавшимся опытом?

— Неудавшийся опыт может многому научить нас.

— Например?

— Для начала хотя бы тому, что шимпанзе не может произвольно произнести какой-либо звук. Она, конечно, издает отдельные звуки, но это всегда вызвано каким-нибудь раздражителем, а не внутренним побуждением. Иначе говоря, произносимые шимпанзе звуки зависят от ее воли не больше, чем инстинктивный подскок вашей ноги зависит от вас, когда врач бьет молоточком по колену. Первая задача Хэйзов состояла, следовательно, в том, чтобы научить Вики по собственному побуждению произносить какой-нибудь звук. Чтобы получать пищу, Вики должна была научиться говорить «а».

— И ей это удалось?

— Не без труда. После этого Хэйзы перешли ко второй стадии: они использовали методы, применяемые в школах, где учат говорить умственно отсталых детей. Когда Вики произносила «а», мистер Хэйз зажимал и тотчас же отпускал ее губы. Так Вики через две недели занятий стала говорить «mama». Тогда ей было 14 месяцев. В два года она выучилась говорить «papa», в 28 месяцев «cup» в три года — произносить «up»[92].

— Следовательно, активный словарь Вики ограничивается четырьмя словами?

— И к тому же она не всегда пользуется ими сознательно. Для Вики эти четыре слова — «слова-просители». Когда у Хэйзов бывают гости, Вики клянчит у гостей лакомства, без всякого разбора говорит «mama» или «papa». «Cup» имеет более узкое значение, Вики употребляет это слово, прося пить. Отсюда можно сделать вывод, что шимпанзе не связывает или плохо связывает выученное слово с обозначаемым им предметом.

— А каков ее пассивный словарь?

— Хэйзы считают, что в нем примерно пятьдесят слов. Однако и в пассивном словаре связь между словом и предметом очень неустойчива. Иногда Вики безошибочно указывает на нос, уши и глаза, когда слышит соответствующие слова. Иногда ошибается. Когда мистер Хэйз говорит «глаза», она показывает на нос, и так далее. И последнее — выучивая новые слова, Вики часто забывает уже известные.

Наступила тишина. Через несколько секунд Фойл вполголоса заметил:

— Четыре слова за три года! По-моему, весьма печальный результат.

— Печальный для кого? — спросил Си, взглянул на него с еле уловимым выражением насмешки и усталости. — Для Хэйзов или Вики? Для человека или шимпанзе?

— Для обоих, — сочувственно улыбнулась Фойлу Арлетт. — Впервые в истории человек предпринял серьезную, длительную и методичную попытку установить с животным лингвистическую связь и потерпел неудачу.

— А у вас больше шансов на успех с вашим младенцем дельфином? — спросил Си, потирая печень.

— Он уже не младенец, мистер Си, а взрослый. И эксперимент еще не завершен. Но если вы разрешите, я расскажу вам все с самого начала.

— Не могли бы мы присесть? — упавшим голосом попросил Си. — По-моему, стоять на такой жаре весьма утомительно.

— Извините, мистер Си, — смутилась Арлетт. — Я должна была сама позаботиться об этом. Мэгги, побудьте, пожалуйста, с Иваном, а мы вернемся в лабораторию.

Си облегченно вздохнул, опустившись в полотняный шезлонг, на который ему указала Арлетт.

— Не хотите ли выпить чего-нибудь, мистер Си? — участливо спросила она.

— Пустяки, — сказал Си, — немного переутомился, но я действительно с удовольствием чего-нибудь выпью.

Боб, изящный и непринужденный, вмешался в разговор.

— Не беспокойтесь, Арлетт, — сказал он серебряным, как у флейты, голосом. — Я буду за хозяйку. Наверное, и мистер Фойл выпьет виски?

Фойл тоже сел в полотняный шезлонг.

— Я просто не имею права отказываться, — бодро ответил он.

Арлетт сидела перед ними. Ее смущало то, что она была в купальнике, но, с другой стороны, оставить гостей, чтобы пойти надеть шорты, казалось ей ханжеством.

— Продолжайте, пожалуйста, мисс Лафёй, — попросил Си, — я себя чувствую совсем хорошо.

— Сначала я должна сказать, что у нас два бассейна, расположенных совсем рядом. В одном мы держим самца и двух, иногда трех самок. Другой, тот, который вы только что видели, дает нам возможность в случае необходимости изолировать кого-либо из наших подопечных. Ну так вот, все началось, как вы сами убедитесь, случайно: почти четыре года назад две наши самки разродились с промежутком в несколько часов. Одна умерла при родах, произведя на свет живого дельфина, а другая родила мертвого. Казалось совершенно естественным, что оставшаяся в живых самка усыновит осиротевшего дельфинчика. Ничего подобного не произошло. Она отказалась. Впрочем, такое поведение не редко и у животных других видов: его можно наблюдать у овец, которые, потеряв при родах малыша, не соглашаются выкармливать молоком ягненка-сироту.

Арлетт замолчала. Вошел Боб, неся на подносе бутылки и стаканы. Тотчас же Си вынул из кармана маленькую коробочку и проглотил две пилюли. Арлетт заметила, что рука его слегка дрожала, когда он подносил ко рту стакан с виски. «Он принимает наркотики, — подумала она, — это очевидно».

— Именно тогда профессор Севилла, — продолжала Арлетт через некоторое время, — сам решил вырастить дельфинчика.

Для этого необходимо было изолировать детеныша во втором бассейне, чтобы самец, который как раз переживал самый разгар брачного периода, — не нанес ему ран. Затем надо было брать молоко у оставшейся в живых самки и кормить им детеныша. Когда рассказываешь об этом, все кажется простым, а на самом деле возникало немало проблем. Для нас, сотрудников лаборатории, труднее всего было обеспечить наше непрерывное присутствие в воде, чтобы изолированный в бассейне дельфинчик не чувствовал себя покинутым. Мы облачались в комбинезоны «людей-лягушек» и дежурили парами. Через месяц профессор заказал два пластиковых плота, на которых могли располагаться приемные родители дельфинчика. Детеныш через гидрофон слышал голоса своей человеческой семьи, и, кроме того, его непрерывно ласкали. Иван очень спокойно отнесся к тому, что его родители переместились из воды на плот. Ночью, а иногда и днем оба плота для удобства пришвартовывались к стенке бассейна.

— Почему два плота, мисс Лафёй, — поинтересовался Си, — а не один?

— Потому что у дельфинчика обычно две матери. Родная мать, если так можно выразиться, и мать приемная, которая составляет ей компанию во время беременности, присутствует при родах, отгоняя любопытных дельфинов, а затем помогает охранять малыша от буйных самцов. Профессор Севилла попытался воспроизвести эту ситуацию: пришвартовывая плоты к стенке бассейна, мы всегда оставляли между ними промежуток, и всякий раз, по крайней мере в первые месяцы, Иван располагался именно в этом промежутке. Когда ночью кто-либо из нас опускал руку в воду, Иван мгновенно, даже во сне, подставлял голову пол пальцы своего «родителя».

— Какое милое животное, — улыбнулся Фойл, помешивая лед в своем стакане.

— Разве Иван считает вас своей семьей? — спросил Си.

К нему снова вернулся румянец, апломб и жесткий взгляд.

— Я думаю, что он всех нас считает своей семьей, а профессора Севиллу и меня, соответственно, родной и приемной матерями.

— Почему?

— Потому, что мы проводили с ним гораздо больше времени, чем другие наши сотрудники, а главное, потому, что именно мы, кормили его сначала молоком из соски, потом рыбой.

— Мисс Лафёй, — сказал, улыбаясь, Фойл, — с самого начала этого интервью вы держите нас в ужасной неизвестности: вы нам так и не сказали, заговорил ли ваш дельфин…

Арлетт посмотрела на него, в ее карих глазах появились лукавые искорки. Он подумал: «Какая прекрасная улыбка у этой девушки, такая широкая, открытая, добрая!»

— Сейчас скажу, — ответила Арлетт. — Но сперва я хочу подчеркнуть одно обстоятельство: принцип эксперимента профессора Севиллы основывается на явлении, впервые обнаруженном доктором Лилли и впоследствии подтвержденном другими исследователями, — дельфин способен спонтанно подражать человеческому голосу. Непрерывно разговаривая с Иваном, окружая его с утра до вечера «звуковой семейной атмосферой», по выражению профессора Севиллы, мы могли надеяться, что он начнет подражать звукам, которыми мы его пичкали, первое время не понимая их (как лепечущий в колыбели младенец), а затем понемногу схватывая их смысл.

Арлетт выдержала паузу, окинула взглядом мужчин и, едва сдерживая торжествующий смех, объявила:

— Именно так все и вышло.

— Значит, он говорит! — воскликнул Си, привстав и бросив быстрый взгляд на Фойла.

Фойл подался вперед, стиснул руками стакан и, сдерживая волнение, глухо сказал:

— Значит, вы добились успеха!

— Частично, — ответила Арлетт, подняв правую руку. — Сейчас я вам расскажу, что ограничивает наш успех. Но прежде всего я скажу вам, что именно обусловило его. Голосовые органы дельфина совсем не похожи на наши. Дельфин произносит звуки не ртом — рот ему служит только для приема пищи, — а дыхалом — дыхательным органом, к которому животное не позволяет прикасаться. Даже и мысли быть не могло, чтобы обращаться с дыхалом так, как Хэйзы манипулировали губами Вики. Впрочем, в этом не было никакой необходимости, потому что с самого начала выявилось двойное превосходство Ивана над Вики: он может сознательно произносить отдельные звуки и непроизвольно имитировать человеческий голос. Но самое поразительное достижение Ивана, мистер Си, — оно предвещает будущие успехи, хотя в настоящий момент ему нечем особо похвастать, — состоит в том, что Иван сумел установить четкую и постоянную связь между повторяемым им словом и обозначаемой этим словом вещью. Иначе говоря, Иван поднялся до специфически человеческого понятия слова-символа.

— Да ведь это поразительный скачок вперед! — изумился Фойл.

— Я тоже так думаю, — согласилась Арлетт, глаза ее оживленно блестели. — Если бы эксперимент профессора Севиллы на этом и закончился, он все равно явился бы поворотным пунктом в межвидовых отношениях.

Стало тихо. Си с ненавистью окинул взглядом тело Арлетт: «Какая все-таки мерзость — женское тело; эти большие груди, ляжки, все такое слабое, дряблое». Он прикрыл глаза: «„Поворотный пункт в межвидовых отношениях“ — это уж слова Севиллы, она, конечно же, влюблена в патрона, все они хороши, на уме один секс…»

— Мисс Лафёй, — любезно спросил он, — сколько слов знает Иван?

— Сильно ли он искажает слова? — одновременно задал вопрос Фойл.

Боб Мэннинг засмеялся серебряным смехом и повернулся к Арлетт:

— Надо будет установить очередность!…

— Отвечаю на первый вопрос, — сказала Арлетт. Она мельком взглянула на Боба: «Дурачок, не понимаю, что это он так старается».

— В активном словаре Ивана примерно сорок слов.

— Так много! — удивился Фойл. — Сорок слов! В десять раз больше, чем у Вики!

— Не могли бы вы назвать некоторые из них? — спросил Си.

— Мисс Лафёй, — возразил Фойл, с досадой глядя на Си, — не ответила на мой вопрос о том, сильно ли Иван искажает слова.

Арлетт подняла руки и объявила:

— Прежде чем я отвечу на ваши вопросы, мне хочется обратить ваше внимание на одно обстоятельство: Иван уверенно обращается с самыми отвлеченными языковыми символами. Например, он умеет говорить right, left, in, out[93] и безошибочно их употребляет. Он пользуется глаголами go, come, listen, look, speak [94] и употребляет их вполне сознательно.

— В таком случае мне неясно, — удивился Си, — что же ограничивает ваш опыт…

— Сейчас скажу, — продолжала Арлетт. — И заодно отвечу мистеру Фойлу.

— Наконец-то! — обрадовался Фойл.

Арлетт улыбнулась ему:

— Начну с менее важного: как и следовало ожидать, Иван сильно дельфинизирует человеческие звуки. Голос у него резкий, гнусавый, визгливый, и понимать его не всегда легко. К сожалению, кроме этих маленьких недостатков, есть нечто куда более серьезное.

Она сделала паузу, потом продолжала:

— Ивану удается произносить только односложные слова — вот что ограничивает наш опыт. Когда мы пытаемся его научить слову из двух слогов, он запоминает лишь последний слог, безразлично, ударный или безударный. Так music[95] превращается в zic, Ivan — в Fa, listen — в sen. И тут мы сталкиваемся с трудностью, которая, по мнению профессора Севиллы, в настоящее время тормозит всякое продвижение вперед: Иван не умеет складывать слоги.

— Разрешите, я возьму у вас стакан, мистер Си? — осведомился Боб.

— С удовольствием, — ответил Си, адресуя ему заговорщическую улыбку, но не глядя на него.

Боб изящно скользнул к нему, с приветливым видом взял стакан и захватил стакан Фойла. Все это он про делал, слегка поклонившись и жеманно выгнув руку. Арлетт молчала: она была обижена тем, что ее прервали, а еще более тем, что Си сразу же не продолжил разговора, не задал нового вопроса. Боб нарочно перебил ее, чтобы понравиться Си, а Си нарочно замолчал, чтоб ее смутить.

— Мисс Лафёй, — начал Фойл, — вы сказали, что Иван не умеет складывать слоги.

— Но есть и более серьезное препятствие, мистер Фойл, — с благодарностью взглянула на него Арлетт. — Иван не умеет складывать слова. Он может сказать и понять слово give. Он способен понять и сказать fish[96], но еще не может сказать give fish. Если Иван этого добьется, то, по мнению профессора, он сделает решающий шаг.

— Другими словами, — подхватил Си, — Иван заговорит, когда он перейдет от слова к фразе.

— Правильно.

Наступило молчанье.

— Но ведь и то, что он научился произносить односложные слова, уже великолепное достижение. — сказал Фойл.

— Да, — подхватила Арлетт, — совершенно согласна с вами, мистер Фойл, это действительно великолепно.

Си вынул из кармана портсигар, протянул его Фойлу, который отрицательно махнул рукой, взял сигару Алман и закурил.

— Я полагаю, — заговорил он, — что Севилла кое-что предпринял, чтобы преодолеть трудность, о которой вы нам рассказали…

Его фраза могла показаться безобидным вопросом, однако он произнес ее каким-то неуловимым тоном укора по отношению к Севилле.

— Конечно, — ответила Арлетт, — и я очень хорошо помню, как это было. Однажды профессор Севилла собрал нас в лаборатории и сказал нам следующее — Боб исправит меня, если я ошибусь. «Представим, — сказал он, — что я в плену у каких-либо животных, превосходящих развитием человека, где со мной очень хорошо обращаются, я нахожусь в приятном, но охраняемом месте. Мои сторожа предлагают мне работу, которая требует громадного напряжения умственных сил. Я стараюсь ее выполнить. Разумеется, меня содержат в прекрасных условиях. У меня всевозможные удобства, отличная пища, и я окружен любовью своих сторожей. Однако я не чувствую себя вполне счастливым. Потому что я, как говорится, „единственный в своем роде“. Мне не хватает спутника, вернее, спутницы. Теперь предположим, что мои благожелательные сторожа дают мне эту спутницу, что она мне нравится, что я влюбляюсь в нее. Все тогда меняется. Моя жизнь обретает новый смысл. У меня появляется мощный психический стимул, который развивает мою веру в себя, предприимчивость и творческие порывы. Не думаете ли вы, что от этой перемены в моей жизни прежде всего выиграет моя работа?».

— Браво! — шумно зааплодировал Боб Мэннинг, искоса взглянув на Си. — Вы прекрасно повторили речь Севиллы!

Он произнес слово «речь» с еле уловимой насмешкой.

Арлетт с возмущением посмотрела на него:

— Мне казалось, что вы были согласны с этой, как вы говорите, речью.

— Но я и сейчас согласен, — сказал Боб, адресуя мистеру Си уклончивую улыбку. — Откуда вы взяли, что я не согласен?

Какой-то резкий смешок неожиданно вырвался у Си, который, казалось, очень хотел его сдержать.

— Если я правильно понимаю, — нарочито серьезно начал он, — профессор полагал, что присутствие самки помогло бы Ивану решить его языковые проблемы. В конце концов почему бы и нет? — спросил он, простодушно оглядывая присутствующих. — Почему бы не быть связи между филологией и сексуальностью?

Боб взглянул на Си так, словно он тоже подавил желание прыснуть со смеху, и с пафосом подхватил:

— Почему бы нет?

Фойл с любопытством скользнул взглядом от Боба к Си, затем его взгляд задержался на Арлетт. Фойл заметил, что Арлетт очень раздосадована, и он великодушно попросил:

— Мисс Лафёй, расскажите нам, как же закончился эксперимент.

Арлетт улыбнулась ему:

— Самым неожиданным образом… Действительно, становилось ясно, что Ивану все тяжелее переносить одиночество. Он был взволнован, возбужден, рассеян, гораздо меньше внимания уделял своим голосовым упражнениям; можно даже сказать, что он ленился. Кроме того, он начал вести себя с нами, как с самкой, потому что ему случалось принимать перед нами S-образную позу, которая является характерным признаком эротического поведения дельфина во время ухаживания за самкой. Все чаще, например, он терся о нас грудными плавниками, ласкал нам головы, кусал за ноги и за руки. Его эротические действия учащались, становились резче, и дошло до того, что мы больше не осмеливались плавать с ним, боясь ранений от его укусов — сколь бы приятными они ни были, я полагаю, для самки-дельфинки…

Фойл улыбнулся.

Си поднял сигару.

— С кем же из вас он так себя вел?

— Я отвечу на этот вопрос, — ухмыльнулся Боб, подмигивая Си. — Первое время почти со всеми. Потом чаще всего с Арлетт.

— Я его понимаю, — заметил Фойл.

Арлетт посмотрела на Боба Мэннинга и нахмурила брови.

— Продолжайте, мисс Лафёй, — попросил Си.

— Все это и заставляло нас предполагать, что самка по имени Мина, которую мы собирались ему дать, будет принята хорошо. И действительно, все так и было. Конечно, сначала Иван вел себя несколько боязливо, когда в бассейн, который он считал своим безраздельным владением, посадили еще одно животное. Он замер и некоторое время наблюдал за ней, однако его наблюдения, должно быть, его успокоили, потому что через несколько секунд он перешел, от крайней робости к самому необузданному ухаживанию. Участились ласки, прикосновения, укусы, и весь день брачный танец продолжался в каком-то невероятном темпе. Дельфины в основном совокупляются ночью или на рассвете, и мы никогда не узнаем, спарились ли Мина и Иван, но, когда наступил день, отношение нашего дельфина к своей подруге резко изменилось. Он не только уже не гонялся за ней, но самым решительным образом отвергал все ее ухаживания. Когда она подплывала к нему, он угрожающе лязгал челюстями. Потом он поворачивался к ней спиной и отплывал, сильно ударяя по воде хвостом. Мина принимала перед ним S-образную позу, но безуспешно, потому что, едва она хотела его приласкать, он начинал бить ее грудными плавниками и снова лязгал челюстями. Его отношение к бедной Мине не улучшилось и на другой день. Оно даже стало более враждебным и угрожающим. В момент, когда Мина упорно приставала к нему со своими ухаживаниями, он укусил ее за хвост, на этот раз по-настоящему, — после этого она уже боялась к нему подплывать. Когда стало ясно, что Иван не выносит общества Мины, профессор Севилла, боясь за ее жизнь, решил убрать дельфинку из этого бассейна и поместить в бассейн номер 2, где, кстати, она была сразу же принята самцом и двумя самками, которых мы там воспитываем.

— Так что же произошло? — спросил Си.

— Мы долго об этом спорили и все еще спорим, — ответила Арлетт, — но нам остается только строить разные предположения.

— Например?

— Прежде всего надо понять, что спаривание у дельфинов — акт трудный. Он требует от самки большого терпения и уступчивости. Предположим теперь, что Мина была неловкой, уплывала от него, когда следовало остановиться, и что попытки Ивана овладеть ею кончились неудачей. Из-за этого он мог испытать острое разочарование.

— И невзлюбить ее? — улыбаясь, спросил Фойл. — Она слишком долго кокетничала с ним, и он разозлился? Но это не объясняет, почему он не возобновил свои попытки на другой день.

— Я склонен думать, — заметил Си, — что раз этот опыт закончился неудачей, Иван навсегда утратил интерес к самкам.

— Дело не в этом, — улыбнулась Арлетт. — Быть может, Мина просто-напросто не та самка, которая нравится Ивану…

— По-моему, на этот раз, мисс Лафёй, вы преувеличиваете, — рассмеялся Фойл.

— Нисколько. В своих любовных привязанностях или антипатиях дельфины так же избирательны, как и мужчины.

Си раздавил окурок сигары в стоящей перед ним пепельнице.

— Значит, — спросил он, — можно было бы объяснить личной неприязнью Ивана тот факт, что Мина не пользовалась у него успехом?

— Это всего лишь гипотезы, разумеется.

— Так вы считаете, что терапия, которая должна была вынудить Ивана перейти от слова в фразе, не была неудачей? — скрывая иронию, допытывался он.

— Не понимаю, как можно утверждать, что она потерпела неудачу, — ответила Арлетт, и в ее голосе прозвучали решительные нотки. — Нельзя делать такой вывод на основании одного опыта.

— Вы хотите сказать, что Севилла намерен начать все сначала с другой самкой?

— Он мне этого не говорил, но думаю, что да.

Си встал, взял шляпу и с улыбкой сказал:

— Ну что же, он упорен.

— Так и надо, — убежденно сказала Арлетт. — «Успех — это ряд преодоленных неудач».

— А кому принадлежит этот прелестный афоризм, мисс Лафёй? — с кислой миной осведомился Си.

— Севилле, — вполголоса сообщил Боб Мэннинг.

Си, который уже размашисто шагал к двери, оглянулся через плечо и улыбнулся ему. Арлетт пристально посмотрела на Боба Мэннинга, а когда тот поравнялся с ней, схватила его за руку и злым шепотом спросила:

— Считаете себя хитрецом? Вы все время лебезили перед этим гнусным типом. Что это нашло на вас?


Голый, весь в поту, Си присел на кровати, два раза подряд провел руками по румяному лицу, словно хотел стереть с него усталость. «Черт побери, я просто валюсь с ног, до смерти хочу спать, кажется, я мог бы заснуть и без снотворного. Что за дурацкий рефлекс, черт возьми, какое мне до всего этого дело — принимать наркотики или нет? Они же нелепы, все эти мои ровесники, которые отказываются от табака, алкоголя, излишеств и начинают упражнять брюшной пресс. Ну и сволочи, что она им дает, эта их борьба со старостью? Рано или поздно они будут побеждены, будут умирать по кусочкам: легкое, печень, сердце, рак предстательной железы». Си хихикнул, он чувствовал себя переполненным какой-то беспредметной ненавистью, эта ненависть придавала его мыслям пылкость, силу, быстроту, которые были ему приятны.

«Глядя на них, я умираю со смеху: гимнастика, свежий воздух, гигиена, здоровая размеренная жизнь! А по сути, что все это такое? Жалкий отступательный бой, и ничего больше, а в финале — разгром, совершенно неизбежный разгром — единственное, в чем можно быть уверенным. Жизнь или смерть, какая разница? Само слово „жизнь“, какая насмешка, какой обман! Называть жизнью эти несколько жалких минут между небытием и смертью — сплошной обман, все подделано, все заранее подтасовано, а в итоге смерть. Что за ерунду они болтают об этом их „успехе в жизни“? Какая жизнь? Какой успех? В университете я тоже верил в успех. Позже, помнится, я говорил себе: ты всего лишь суперсыщик, а мог бы стать ученым, иметь лабораторию, сотрудников, вести творческую работу, как этот метек, то есть заниматься всем тем, о чем рассказывала сегодня эта сучка. Все мерзость, мерзость, в жизни никто не добивается успеха, есть одни неудачники, все люди — неудачники, потому что все умрут…

И я и Джонни… Ну что ж, пусть все они сдохнут, все, как можно скорее, пусть их сметет водородная бомба, пусть в ее огне сгорит несколько миллионов, и я заодно, в общей куче, какое это для меня имеет значение, разве я просил производить меня на свет? Единственная моя радость заключалась в том, чтобы хорошо делать свое дело. Если бы Джонни остался жив, я бы взял его на службу. Вместе мы пережили незабываемые мгновения. Как это было прекрасно — словно рыцари просыпаться утром, сапог к сапогу, шпора к шпоре, упиваться своей свободой, каждую минуту рискуя жизнью. Расставив ноги, Джонни стоит на залитой солнцем улице деревни, которую мы только что взяли, — широкоплечий атлет, которого, казалось, никто не сможет одолеть. „Видишь того старого хрыча, что молится перед своей лачугой? Я его разыграю в орлянку; если орел — пальцем не трону, если решка — прихлопну“. Он подбрасывает монету, монета переворачивается в воздухе, сверкая на солнце, он ловит ее и с размаху накрывает ладонью. „Решка! Ему конец!“ — говорит Джонни, снимая предохранитель. Старик свалился в пыль, он умер, как раздавленная ногтем вошь. В это мгновенье Джонни был похож на спокойного, безмятежного бога. С невозмутимым, абсолютно бесстрастным лицом он посмотрел на меня и недрогнувшим голосом сказал: „Сегодня — он, завтра я“. На другой день настал его черед…

Черт подери, теперь мне безразлично мое ремесло. Если так будет продолжаться, я уже не смогу им заниматься. Я чуть было не грохнулся в обморок перед этой потаскушкой и ее дельфином Иваном. Кстати, почему Иван? Кто еще подсунул русское имя американскому дельфину?» Желудок Си свела спазма, он лег на спину, раздвинул ноги и сильно потер живот. Пальцы его погрузились в дряблое тело, и он подумал: «Вся эта плоть и кровь, потроха и нервы, как у животного, человек — это животное, и ничего больше, слабое, потное, вонючее животное. Этот метек, может быть, добьется своего, во всяком случае, он почти у цели, это ясно. Еще одна штука, которую Лорример от меня скрыл. Ты спрашиваешь, публикуют ли они результаты, ты спрашиваешь, „не секретно“ ли это, а на кой ляд мне нужны, сэр, эти ваши „несекретные“ сведения? Я не знаю, какие меры они примут, но ничто мне не помешает принять свои. И я готов держать пари на свои брелоки, что этот очаровательный мальчик согласится передавать мне сведения о Севилле».

С какой-то пронзительной силой в комнате зазвонил телефон.

— Черт, — выругался Си, — только собрался заснуть.

Он снял трубку.

— Алло, Билл, это Кейт, я решил тебя побеспокоить. Только что я получил срочную телеграмму, которую перескажу в двух словах: русские категорически запретили ловлю дельфинов в своих водах. К любому рыбаку, который ранит или убьет дельфина, будут применяться строгие санкции.

— Понятно, понятно, — ответил Си. — От какого числа телеграмма?

— От 12 марта.

— Спасибо, Кейт.

Он положил трубку.

Через некоторое время он встал, спать расхотелось, надел домашние туфли и принялся расхаживать взад и вперед по комнате.

4

— Этот Си приперся к нам после обеда, — сказала Мэгги. — Помнить, он был с помощником, похожим на боксера. Во всяком случае, помощник выглядел куда симпатичнее патрона. От одного взгляда этого типа Си у меня мурашки по спине бегали.

— Помню, — ответила вытянувшаяся на раскладушке Лизбет. Она жила в комнате вместе с Мэгги. Было еще тепло, сквозь штору просвечивали лучи солнца. Лизбет была в трусах и лифчике; высокая, сильная, белокурая, атлетически сложенная, с правильными чертами лица, с широким лбом, с квадратным подбородком, она казалась очень красивым, умным и волевым парнем, который в последний момент, словно по ошибке, оказался девушкой. Даже массивная грудь ничуть не делала ее женственнее. Она приподнялась на локте и с видом завзятого курильщика дымила сигаретой, пристально глядя на Мэгги голубыми глазами.

— Прекрасно помню, — повторила она. — Арлетт пошла с ними в лабораторию. На ней был новый купальник, который отлично подчеркивал ее красивую фигуру. А мы с тобой дежурили на плотах в бассейне.

— Ну вот, как раз в тот день он и порвал с ней, — затараторила Мэгги. — Вернулся он поздно, очень поздно, выглядел мрачно и сказал: «Когда мисс Фергюсон снова будет звонить, отвечайте, что меня нет», я встала, я едва сдержалась, чтобы не разулыбаться, и спросила: «На какой срок?» Он с безразличный видом повел бровями. «Ну все-таки, — настаивала я, — надо же мне знать, временная это инструкция или постоянная?» — «Сами увидите», — ответил он. И, взглянув на него, я сразу поняла, что все кончено. Представляешь, как я обрадовалась. Не знаю, что она ему сделала, но он был в бешенстве. Лишь позднее, думая над этим, я спрашивала себя, так ли уж он полезен, этот разрыв.

— Я тоже задаю себе этот вопрос, — подтвердила Лизбет.

Они переглянулись и замолчали, как будто сомневаясь, одно ли и то же они имеют в виду. Они даже перестали смотреть друг на друга. Прошло несколько секунд. Они напоминали осторожных кошек, которые, усаживаясь друг против друга, прячут когти, поджимают лапы и зажмуриваются.

— Того же мнения и Боб, — продолжала Мэгги. — Ты знаешь, как он проницателен, меня он понимает прежде, чем я рот открою. Просто невероятно, до какой степени мы понимаем друг друга, часто взгляда достаточно. В сущности, нам больше не нужны слова. Все это мне очень напоминает мои отношения с Джеймсом Дином. Бедняга Джеймс, я все еще вижу, как он молча сидит в старом кожаном кресле тетки Агаты в Денвере, глядя, на меня своими грустными глазами. Помнишь, какие у него были трогательные глаза, в них как бы сосредоточивалась вся скорбь мира. Что касается Боба, то с ним совсем другое дело. Он такой робкий, так страшится всякого проявления чувства, что я не знаю даже, смогу ли я объявить о нашей помолвке этим летом, как намечала раньше…

— А что, — удивилась Лизбет, — он действительно?…

— Да что ты, конечно, нет, — воскликнула Мэгги, повернув к Лизбет красноватое лицо и выпятив толстые, пухлые губы, — это вовсе не в жанре Боба, он даже ни разу не пытался меня поцеловать. Он так деликатен, никогда не позволит себе грубого жеста, он весь из полутонов и нюансов. Знаешь, как-то мы вдвоем гуляли по городу и глазели на витрины. Он обмер от восторга, увидев какую-то белую в черную полоску кофточку, и сказал: «Какая прелесть, чертовски хороша, я бы очень хотел такую купить». Я расхохоталась до колик: «Да ты что, Боб, тебе нравилось бы носить эту штуковину?» Знаешь, дорогая, он вспыхнул, покраснел до ушей и, отвернувшись, пробормотал; «Да нет, что ты, я думал о тебе, я подумал, что она тебе очень бы пошла». Я просто онемела, была совершенно потрясена. Ведь он намекнул на нашу совместную жизнь в будущем, когда мы поженимся. Я так разволновалась, что взяла его руку и, не говоря ни слова, сжала ее. Но даже это было для Боба слишком. Он высвободил руку и сухо сказал: «Что с тобой, Мэгги, да ты с ума сошла, что это на тебя нашло?» Он восхитителен, ты не находишь?

— Конечно, конечно, — согласилась Лизбет, потупив глаза и разглядывая свою сигарету. Капли пота сверкали у нее на лбу. В комнате не было кондиционирования. Она затянулась ментоловой сигаретой и, вздохнув, подумала: «Теперь она опять начнет мне рассказывать о Джеймсе Дине, и снова о Севилле, и еще о Бобе. Она спятила, у нее это настоящая болезнь. Если б она не была такой доброй, я бы просто возненавидела ее. Она такая страшная, меня от нее почти тошнит, мне всегда хочется взять носовой платок и протереть ей в уголках глаз».

— Кажется, — сказала она, садясь на кровать, — я сейчас надену купальник и сбегаю в бассейн окунуться.

— Иван будет к тебе приставать, — сказала Мэгги. — Знаешь, он действительно начинает вести себя неприлично, я уже не говорю об укусах и ударах хвостом. Ну конечно, он восхитителен, такой сильный, такой ласковый. Тем не менее как-то раз он взял в рот мою лодыжку. У него, ты знаешь, некоторая слабость ко мне. И больше он уже не хотел меня отпускать, я даже чуть было воды не наглоталась.

— Интересно, — перебила ее Лизбет, заводя правую руку за спину, чтобы расстегнуть лифчик, — не подготавливает ли себе Севилла еще одно разочарование, ожидая чуда от новой самки. В конце концов если сам Иван не сумеет перейти от слова к фразе, то не понимаю, в чем ему поможет «удачный брак». Это все равно, что думать, будто мужчина сразу делается умнее оттого, что взял женщину. Вообще-то обычно бывает как раз наоборот.

— Ой, Лизбет! — воскликнула Мэгги, отводя глаза. Ей не нравилось, когда Лизбет голая расхаживала по комнате. Лизбет была совершенно лишена стыда. Переодевая лифчик, она даже не прикрывала грудь.

— Лизбет, — продолжала Мэгги, — дело совсем не в этом. Севилла никогда не говорил ничего подобного. Он сказал, что самка позволила бы Ивану обрести уверенность в себе и усилила бы его творческие порывы.

— Вот именно, — подхватила Лизбет, — это точка зрения эгоиста. И вправду можно подумать, что женщина — инструмент, который должен помогать самцу в работе после того, как послужил ему для удовольствия. Вот увидишь, теперь, когда Севилла выпроводил свою светскую даму, он не замедлит заняться кем-либо из нас — Арлетт, Сюзи, мной, тобой (она прибавила «тобой» потому, что Мэгги смотрела на нее), чтобы, как он выражается, усилить свои творческие порывы. Обожаю этот эвфемизм, — усмехнулась она.

— Да что ты, — возмущенно перебила ее Мэгги, ее грубое обветренное лицо пылало от негодования, — ведь это же инстинкт женщины — помогать любимому мужчине! Я бы вышла за Севиллу, — ты, наверно, знаешь, что мы едва не поженились год назад, однако он никак не мог решиться. Видишь ли, в сущности, он очень робок. И с ним тоже надо было, чтобы я все взяла в свои руки. Но ты меня знаешь, терпеть не могу выглядеть так, будто я навязываюсь кому-нибудь. Так вот, если б я согласилась стать его женой, поверь мне, Лизбет, для меня было бы большим счастьем день и ночь работать на него.

— Ты и так довольно успешно это делаешь, — заметила Лизбет, — и Арлетт тоже, а у нее нет твоей физической выносливости. Она ему позволяет эксплуатировать себя, вот в чем правда. Она меня очень беспокоит, и ты тоже, — сразу же прибавила она, — вы обе с ума сошли с вашим Севиллой. А она такая прелестная, такая нежная, ее может ждать только разочарование.

— Ты ее очень любишь, ведь правда? — вдруг спросила Мэгги.

— Очень, — ответила Лизбет, и на ее честном, угловатом лице выступил легкий румянец, — она одна из самых привлекательных девушек, которых я вообще когда-либо встречала. И дело вовсе не в том, что она хорошенькая. Понимаешь, в ней есть какое-то очарование, какая-то тайна.

В дверь постучали, и голос Боба Мэннинга спросил:

— Мэгги, мне можно войти?

— Ну конечно, можно.

Он открыл дверь и застыл на пороге. Всякий раз он не просто входил в комнату, а появлялся в ней, как актер на сцене, — высокий, стройный, изящный, с темноволосой аристократической головой, с тонким с еле заметной горбинкой носом, с красивыми карими живыми глазами под черными ресницами, с гибкими руками и длинными тонкими пальцами (он никогда не опускал руки в карманы, никогда не клал ногу на ногу, когда садился, он всегда знал все: эзотерические романы, авангардистские фильмы, модную музыку, наиновейших поэтов).

— Черт возьми, — выругалась Лизбет, тщетно пытаясь застегнуть лифчик.

— Разреши, я тебе помогу, — с прелестной улыбкой предложил Боб. Сделав два больших шага, он оказался посреди комнаты, уверенно подтянул края лифчика и застегнул их. — У тебя прелестный купальник, — сказал он, склонив голову на плечо.

— На меня, знаешь, комплименты не действуют, — ответила Лизбет.

Он секунду подождал, почти актерским жестом поднял свою красивую голову, добрую секунду стоял неподвижно, выставив бедро и небрежно оперевшись рукой о стену, и потом мелодичным, как звук флейты, голосом сказал:

— Так вот, дорогие мои, я принес вам важную новость: только что прибыла супруга, которую профессор Севилла предназначает Ивану. Мы устраиваем ее в жилище будущего мужа, и я надеюсь, что из любви к Ивану и из уважения к его отцу Севилле вы соблаговолите присутствовать при этой церемонии. Кроме того, вот уже пять минут, как профессор весьма настойчиво требует вас к себе.

— Ты что, не мог об этом раньше сказать? — спросила Лизбет, поводя своими широкими плечами.


Нервная, встревоженная, с любопытством оглядываясь и стараясь не упускать из виду ничего из того, что происходило вокруг, дельфинка лежала на носилках. Носилки раскачивались на тросе, на котором с помощью лебедки их опускали в бассейн. Иван настороженно застыл в другом конце бассейна на глубине примерно в метр, лишь его хвостовой плавник чуть заметно подрагивал. Голова его была поднята, и он гибким, сильным движением поворачивал ее то влево, та вправо, стараясь поочередно каждым глазом рассмотреть дельфинку. Одновременно он издавал какие-то перемежаемые паузами свисты, усиливаемые на берегу громкоговорителем. Дельфинка еще не ответила ему ни одним звуком — наверное, потому, что ее беспокоило это висячее положение и раскачивание; однако ее веки, которые почти не двигались, когда Иван молчал, вздрагивали, как только раздавались его свисты.

В белых полотняных брюках и спортивной рубашке, по-юношески стройный, с черными как смоль волосами и живыми, нетерпеливыми черными глазами Севилла стоял справа от лебедки. По обе стороны от него находились Питер и Майкл, оба выше его на целую голову. Парни, блондин Питер и шатен Майкл, были в плавках, оба атлетически сложены, загорелые, непринужденные, с коротко подстриженными волосами, с ямочками в уголках губ. Ослепительно улыбаясь, они выглядели удивительно здоровыми, ухоженными, преисполненными сознания своей ответственности.

Как только Лизбет и Мэгги появились на пороге барака — за ними высилась фигура Боба, — Севилла нетерпеливым жестом сделал им знак приблизиться. Лизбет и Боб прибавили шагу, а Мэгги побежала, она смутно чувствовала себя виноватой оттого, что заметила рядом с парнями Сюзи и Арлетт. Все сотрудники были в сборе.

— Я собрал вас, — начал Севилла, весело глядя на них черными глазами, — потому что мне не хотелось бы повторять ошибку, которую я допустил с Миной. Помните, я был так уверен, что Мина уживется с Иваном, что даже не подумал с самого начала организовать наблюдение за парой. Последствия вам известны: мы так и не узнали, что произошло между ними ночью. Одним словом, истинная причина их разрыва осталась неизвестной. На этот раз мы будем предусмотрительнее и организуем сменное дежурство, днем и ночью. Когда стемнеет, бассейн будет освещаться рефлекторами. Я вас разбил на группы по два человека. Наблюдая за парой, один — на поверхности, другой — через иллюминатор на дне бассейна, дежурные смогут общаться по телефону и записывать свои наблюдения на магнитофон. У каждого будет кинокамера. Группа будет сменяться через два часа.

Вот расписание, — продолжал Севилла, вынимая из кармана листок. — С 18 до 20 на поверхности — Сюзи, у иллюминатора — Питер; с 20 до 22 на поверхности Майкл, у иллюминатора — Лизбет; с 22 до 24 на поверхности — Мэгги, у иллюминатора — Боб; с 0 до 2 на поверхности — Арлетт, у иллюминатора — я; с 2 до 4 на поверхности — Сюзи, у иллюминатора — Питер и так далее. Я предусмотрел дежурство до завтрашнего полудня, но, возможно, мы должны будем его продлить. Мэгги вывесит расписание на доску.

Он выдержал паузу и спросил:

— Есть какие-нибудь вопросы?

Сюзи подняла руку, и Севилла дружески взглянул на нее. Вместе с Майклом и Арлетт она принадлежала к трем лучшим людям лаборатории. Сюзи — худенькая блондинка с тем безукоризненным профилем, который иногда может свидетельствовать о снобизме и высокомерии, но у нее благодаря выражению глаз производил милое впечатление искренности.

— Я полагаю, — сказала она, — что пленка дляперезарядки кинокамер и магнитофонов заготовлены.

— Я поручил Питеру этим заняться.

— И Питер уже занялся, — подхватил Питер.

Он, улыбаясь, посмотрел на Сюзи, и она улыбнулась в ответ. Наступила тишина. Вдруг Лизбет заговорила с каким-то вызовом в голосе:

— Я обратила внимание, что каждая группа состоит из парня и девушки…

— Почему бы нет? — спросил Севилла, подняв свои густые черные брови.

— И что в общем девушку вы поставили на поверхности, а парня — у иллюминатора.

— В отношении вас это не совсем верно, Лизбет. Вас я поставил у иллюминатора.

— Однако это верно в отношении трех других девушек, — продолжала Лизбет с таким видом, словно она хотела предъявить Севилле обвинение.

Севилла взглянул на свой листок.

— Да, верно. И что же?

— Пост у иллюминатора ответственнее, чем пост на поверхности, и мне интересно знать, не продиктован ли ваш выбор антифеминистскими предрассудками.

— Что вы, нисколько, — улыбнулся Севилла. — Я и не подозревал, что во мне таится подобный предрассудок. Я должен был назначить на пост у иллюминатора парней и себя только потому, что дежурить там чуточку труднее, чем на поверхности.

— В таком случае, — допытывалась Лизбет, — почему вы назначили меня к иллюминатору?

— Помилуйте, Лизбет, вы не можете одновременно упрекать меня в том, что я плохо отношусь к женщинам, раз назначил трех девушек дежурить на поверхности, и несправедливо отношусь к вам, поставив вас к иллюминатору. Надо выбирать.

Все заулыбались, а Лизбет, ни на кого не глядя, сказала:

— В таком случае я выбрала и повторяю свой вопрос: почему единственная девушка, назначенная вами к иллюминатору, — это я?

Севилла поднял руки и с раздражением ответил:

— Да не знаю, просто случайность.

— В психологии, — поучительно заметила Лизбет, — нет случайностей, а есть лишь бессознательные побуждения.

— Ну что ж, — живо вмешалась в разговор Арлетт, — предположим, что мистер Севилла назначил вас к иллюминатору из-за бессознательного уважения к вашим физическим данным.

Все снова заулыбались. Лизбет укоризненно взглянула на Арлетт, глаза ее наполнились слезами, она отвернулась и с обиженным видом замолчала. Какое-то мгновенье Севилла внимательно смотрел на нее, потом оглядел своих сотрудников и спокойно предложил:

— Если вы сами хотите изменить состав групп, то я, разумеется, даю вам полную свободу.

— Я ничего не имею против состава группы, — злобно огрызнулась Лизбет. — Мне совершенно безразлично, с кем быть: с X, Y или Z.

Она повернулась спиной к группе и уставилась на барак с таким видом, словно ей стало неинтересно все то, что должно было произойти в бассейне.

— Прежде чем мы пустим эту молодую даму в воду, — заговорил Севилла, — я хочу прибавить вот что: не думайте, что вы обязаны держаться официального и натянутого тона, раз ваши наблюдения будут записаны на магнитофон. Выражайтесь с полнейшей естественностью и свободой. Говорите абсолютно все, что хотите сказать. При всех обстоятельствах эти пленки останутся в лаборатории. И если мы из них извлечем впоследствии какие-нибудь заметки, мы сделаем все необходимые сокращения. В конце концов мы сейчас занимаемся изучением поведения дельфинов, и очень возможно, что непроизвольное наблюдение кого-либо из вас даст кое-что для нашего анализа. Начнем, Майкл. Пора представить Ивану его будущую супругу.

— Вы нам не назвали ее имени, — заметила Мэгги.

— А ведь в самом деле, — всплеснул руками Севилла. Он поднялся я, улыбаясь, обратился к Лизбет. — Лизбет, чтобы доказать вам, что никакого заговора против женского пола и вас не было, я прошу вас дать имя жене Ивана.

Лизбет обернулась и посмотрела ему в лицо.

— Вы говорите так, — с горечью сказала она, — будто я страдаю манией преследования.

— Нисколько, — ответил Севилла. — Я не думал так истолковывать ваши слова.

— И как же вы их истолковываете? — с вызовом спросила она.

Севилла всплеснул руками:

— Да никак не истолковываю!

Стало тихо, и Мэгги энергично попросила:

— Послушай, Лизбет, не заводи все сначала. Бедное животное ждет, поторопись дать имя.

— Назовем ее Бесси, — угрюмо предложила Лизбет.


МАШИНОПИСНАЯ КОПИЯ СТЕНОГРАММЫ НАБЛЮДЕНИЯ ЗА ИВАНОМ И БЕССИ, СДЕЛАННАЯ С МАГНИТОФОННОЙ ЛЕНТЫ
Сюзи. Говорит «верх». 18.05. Бесси с помощью лебедки опускают в воду. Иван не шевелится. Майкл входит в воду и освобождает ее грудные плавники из отверстий, проделанных в полотне носилок. Бесси разрешает это делать. Она выглядит спокойной и больше не проявляет волнения.

Питер. Говорит «дно». 18.10. Алло, Сюзи, ты меня слышишь?

Сюзи. Да.

Питер. Я отлично вижу Бесси, но где Иван? В поле моего зрения его нет.

Сюзи. Он справа от тебя, в самом углу. Не двигается. Рассматривает Бесси. (Пауза). Сколько на твоих?

Питер. 18.11.

Сюзи. Поставлю свои часы по твоим. Слышишь свисты? Он свистит, а она отвечает.

Питер. Отсюда не слышно. Зато я очень хорошо вижу Бесси. По-моему, она меньше и короче Ивана. Она не шелохнется, только выгибает спину, чтобы набрать воздуха. Ясно, что она позволит Ивану приблизиться, но сама первого шага не сделает. (Пауза). В ее глазах светится женское коварство.

Сюзи. О, Питер! (Смеется.)

Питер. 18.15. Я хотел бы, чтоб он решился. Что он делает?

Сюзи. Смотрит на нее то правым, то левым глазом и свистит. (Пауза). Он шевелится. 18.16.

Питер. Ага, я его вижу! Он проплыл в двух метрах от Бесси, обогнул и начал кружить возле нее. Она не двигается.

Сюзи. Круги все уже и уже.

Питер. Проплывая перед иллюминатором, он заслоняет ее от меня. Нет, постой, нагнувшись, я могу ее видеть. Она, не двигаясь, украдкой следит за ним. (Пауза).

Сюзи. 18.20. Мне начинают надоедать эти круги. Столько условностей!

Питер. 18.22. Я ее сфотографировал. Надеюсь, будет видно, как она украдкой его разглядывает.

Сюзи. Внимание! Он перестает кружить и устраивается рядом с ней, «борт к борту». Они словно два корабля, в паре стоящие на якоре. 18.25.

Питер. Бесси частично загораживает от меня своего партнера. Но я различаю за ее хвостом хвост Ивана. Его голова на одном уровне с головой Бесси?

Сюзи. Да.

Питер. Значит, он явно больше ее. Я ее вижу отлично. Она моргает.

Сюзи. Ты шутишь?

Питер. Нисколько. Я говорю то, что вижу: она моргает. А что делает он?

Сюзи. Трется головой о ее голову. Сейчас сфотографирую. Не успела. Она уплывает.

Питер. Прекрасно вижу ее. Она удаляется от него. Иван не двигается.

Сюзи. Он не двигается, но визжит. Недоволен.

Питер. Что это за взвизги?

Сюзи. Короткие, резкие, пронзительные. Он зовет ее. Вид у него не слишком бодрый. Она возвращается. 18.30. Он прижимается к ней боком.

Питер. Я их прекрасно вижу. Иван почти уткнулся в стекло иллюминатора. Бесси — позади него. Иван смотрит на меня. Я бы сказал, что он мне почти подмигивает! Фотографирую. Мне хотелось бы заснять это его выражение.

Сюзи. Уплывают вместе.

Питер. Я их больше не вижу.

Сюзи. Они плавают вдоль стенок бассейна, по часовой стрелке. 18.35.

Питер. Вижу, как они проплывают.

Сюзи. Он пристроился между бортом бассейна и Бесси, наверно, для того, чтобы предохранить ее от удара о стенки. Он, должно быть, думает, что бассейн известен ей не так хорошо, как ему.

Питер. Да, по-моему, ты права. Он держится чуть впереди нее. У него такой вид, будто он защищает и ведет ее.

Сюзи. Интересно, когда они кончат кружить? Выключаю магнитофон.

Питер. Я тоже.

Сюзи. Говорит «верх». Питер, включаю магнитофон.

Питер. О’кэй.

Сюзи. 18.45. Они все еще кружат. Это может продлиться долго.

Питер. Они свистят?

Сюзи. Да, не переставая.

Питер. В общем они «прогуливаются» и болтают. Кто-нибудь из них свистит чаще?

Сюзи. Да, Иван. Она свистит совсем редко.

Питер. Вывод ясен: он заигрывает с ней, а она слушает.

Сюзи (смеется). Выключаю магнитофон.

Питер. И я.

Сюзи. Говорит «верх», пускаю магнитофон, чтобы записать свой вызов. 19.45.

Питер. Тоже. Я умираю от скуки и, что уж совсем плохо, хочу есть. Они кружат час десять минут. Он все еще свистит?

Сюзи. Свистит. Я выключаю магнитофон. Но ты можешь продолжать разговор со мной.

Питер. О’кэй.

Сюзи. Говорит «верх». Передаю тебе Майкла. 20 часов.

Майкл. Я зайду за тобой в столовую, как только придет Лизбет. Алло, Майкл, ты будешь разочарован. Они кружат уже час двадцать пять минут. Прямо стайеры какие-то, а не новобрачные…

Майкл (смеется). Ничего интересного?

Майкл. Вначале было очень интересно. Особенно сближение. Вот и Лизбет. Передаю ее тебе.

Лизбет. Говорит «дно». Что нового?

Майкл. Говорит «верх». По словам Питера, они так кружат уже час двадцать пять минут.

Лизбет. Забавно. (Пауза).

Майкл. Они милые, у них вид давних приятелей.

Лизбет. У меня от них голова кругом идет. Надеюсь, что они не будут кружить так все два часа. (Пауза). Выключаю магнитофон.

Майкл. И я.

Лизбет. Говорит «дно». 20.25.

Майкл. Говорит «верх».

Лизбет. Иван рванулся вперед, и она его догнала.

Майкл. Наблюдение подтвердилось. Они слегка оживились. Этот круг уже не был, как вначале, неторопливой прогулочкой. (Пауза). Небо прояснилось, луна. Совсем тепло.

Лизбет. Тебе повезло.

Майкл. Если хочешь, можем поменяться. Я встану у иллюминатора, а ты на мое место.

Лизбет. Ценю твой такт, но мне и здесь совсем неплохо.

Майкл. Говорит «верх». Алло, Лизбет, включаю магнитофон. 20.30.

Лизбет. Я тоже.

Майкл. Мне кажется, что Иван принял позу S.

Лизбет. Я ничего не видела.

Майкл. Я мог ошибиться. Это произошло очень быстро.

Лизбет. Действительно.

Майкл. Наверное, выгибание тела буквой S требует от дельфина громадного напряжения мышц.

Лизбет. Интересно, сколько секунд он может выдержать эту позу?

Майкл. Я засек время: 2,8 секунды.

Лизбет. Я его сфотографировала. Я заметила, член прижал грудные плавники к телу.

Майкл. Я в этом не уверен. (Пауза).

Лизбет. Они снова начинают кружиться. Останавливаю магнитофон.

Майкл. Я тоже.

Лизбет. Говорит «дно». 20.45. Ты видишь Ивана?

Майкл. Очень плохо.

Лизбет. Он устроился под Бесси, его голова на уровне ее грудных плавников.

Майкл. Я не вижу Ивана. Бесси заслоняет его от меня.

Лизбет. Майкл?

Майкл. Что?

Лизбет. Как странно! Она плавником гладит его по голове.

Майкл. Ты уверена?

Лизбет. Абсолютно. Подожди, сфотографирую. Готово!

Майкл. Ты видишь его глаза?

Лизбет. Он их закрывает. Произносит ли он какие-нибудь звуки?

Майкл. Нет, никаких. Я отошел в сторону, лег на живот, и мне удалось ее увидеть. Она ласкает его с большой нежностью. Это очень трогательно, по-моему, того гляди он начнет мурлыкать.

Лизбет. Ты становишься сентиментальным.

Майкл. Нет, но я удивлен. Признаться, я не ожидал от животных такой нежности.

Лизбет. Не вижу причин умиляться. (Пауза). Они снова заводят свой хоровод. Выключаю магнитофон.

Майкл. И я.

Лизбет. Говорит «дно». 21.30. Я насчитала три позы S.

Майкл. Правильно. Их продолжительность: 2,4; 2,6; 3 секунды. В 21.25 он укусил ее за хвост.

Лизбет. Этого я не заметила. Внимание! Он плывет над ней.

Майкл. Нагнувшись, я их вижу, но не очень хорошо. Что он делает?

Лизбет. Все то же самое, хотя на этот раз роли переменились. Теперь уже он ласкает ей голову плавниками.

Майкл. В их безумии есть логика.

Лизбет. Я это где-то слышала.

Майкл. Это из «Гамлета».

Лизбет. Она очень возбуждена. О, именно этого я и ожидала, она уплывает.

Майкл. Он ее преследует.

Лизбет. Новая ласка.

Майкл. Она мне показалась не совсем понятной. Что же произошло?

Лизбет. Догнав ее, он нырнул под нее, перевернулся на спину и, проплывая мимо, потерся о ее тело. После чего снова принял нормальное положение.

Майкл. Ласка, по-моему, почти акробатическая.

Лизбет. Внимание, Бесси опять уплывает.

Майкл. Вероятно, для того, чтобы побудить его начать все сначала. Наклоняюсь, чтобы попытаться что-нибудь разглядеть.

Лизбет. Готово.

Майкл. На этот раз и я видел. Как изящно он переворачивается, чтоб потереться о ее тело. Очень красиво, очень гибко.

Лизбет. Я сфотографировала.

Майкл. Она опять уплывает, входит во вкус.

Лизбет. А он опять за свое.

Майкл. Похоже, ритм убыстряется. Какая энергия! Они неутомимы. Какая физическая мощь в любви дельфинов!

Лизбет. Майкл!

Майкл. Что?

Лизбет. Передаю тебе Боба.

Майкл. Уже!

Боб. Ты мне можешь коротко сказать, что у них произошло?

Майкл. Позы S, ласки, укусы, соприкосновения.

Боб. Ничего определенного?

Майкл. Ничего. Передаю тебе Мэгги. Вы пришли вовремя, это становится интересным.

Мэгги. Говорит «верх». Боб, 22.03. Мои часы точные.

Боб. Я сверил свои.

Мэгги. У меня к тебе просьба. Это очень мило со стороны Севиллы поставить и меня на дежурство. Но ведь я же не зоолог. Ты мне объяснишь, если я чего-нибудь не пойму?

Боб. Конечно.

Мэгги. Что делает Иван? Из-за волн я его почти не вижу.

Боб. Он под Бесси и кусает ей хвост. Теперь он его отпустил и взял в рот ее правый грудной плавник.

Мэгги. Мне кажется, что Бесси поворачивает в сторону шею, чтобы попытаться схватить его за хвост.

Боб. Точно. Он ее отпускает, ныряет, широко открывает рот. Смотри! Он закрывает ее рот своим ртом.

Мэгги. Я думаю, что таким манером он просто затыкает ей рот. (Смеется.)

Боб. Издает ли он какие-нибудь звуки?

Мэгги. Самые разные: тявканье, свисты, кряканье и моментами даже что-то напоминающее взрыв смеха.

Боб. Он выпускает ее, отплывает. Нет, это была хитрость; он возвращается… Он снова хватает ее спинной плавник, а сейчас его отпускает и кусает ее за хвост.

Мэгги. Ей удалось сделать с ним то же самое.

Боб (смеется). Они не хотят отпускать друг друга; они вихрем кружатся в воде, как кетчеры. Ты видела, как дерутся дельфины-самцы?

Мэгги. Нет.

Боб. У них те же захваты, только укусы настоящие. Они наносят друг другу страшные раны; через несколько минут вода краснеет от крови.

Мэгги. Я не вижу крови.

Боб. Крови нет, но, когда они проплывают близко от иллюминатора, я все-таки различаю на плавниках следы укусов.

Мэгги. Кажется, они успокаиваются. Плавают вокруг бассейна, Бесси ближе к центру.

Боб. Они восстанавливают силы после своего кетча. (Пауза). Выключаю магнитофон.

Мэгги. Я тоже.

Боб. Говорит «дно». 22.15. Иван проскользнул под Бесси и краешком плавника ласкает ее.

Мэгги. Они вновь кусают друг друга. Разве мы снова должны описывать все эти укусы? Ведь они совершенно одинаковые.

Боб. Нет. Они опять начинают кружить. Это возврат к спокойствию. Спокойные фазы чередуются с минусами исступления. Выключаю магнитофон и выкурю сигарету.

Мэгги. Говорит «верх». 23.35. Они опять начинают волноваться.

Боб. Да, вижу. Бесси проскальзывает под Ивана. Иван останавливается. У него эрекция. Фотографирую. Ведь я впервые наблюдаю эрекцию у дельфина так отчетливо, с такого близкого расстояния.

Мэгги. Они опять начинают кружить. Может быть, она считает, что он мало за ней ухаживал?

Боб. Ну, это уж вольное толкование. Они успокоились. Я воспользуюсь этим, чтобы выключить магнитофон и сходить за сигаретами. У меня их совсем не осталось.

Мэгги. О’кэй.

Боб. Говорит «дно». 23.50. Новый сеанс кетча, укусов и щипков. Описывать его мы не будем, но я засеку его продолжительность.

Мэгги. По-моему, периоды затишья гораздо продолжительнее напряженных моментов.

Боб. Конечно. Иначе бы они вымотались.

Мэгги. В некотором смысле смотреть на все это очень приятно. Они выглядят такими довольными! Кажется, будто они смеются.

Боб. Опять вольное толкование.

Мэгги. Разве они не ведут себя еще неистовее, чем только что? Разве все не идет крещендо?

Боб. По-моему, да, но это трудно измерить.

Мэгги. Какая энергия! Подумать только, что уже полночь и что этот сеанс длится уже шесть часов! Жизнеспособность этих животных невероятна. Боб, передаю тебе Арлетт.

Арлетт. Боб? Не смогли бы вы коротко изложить мне ваши наблюдения?

Боб. Извините, я уже рассказываю о них мистеру Севилле.

Севилла. Говорит «дно». 0.03.

Арлетт. Говорит «верх». 0.03.

Севилла. «Сеанс» укусов начался в 22.45. Эрекция — в 23.50, но спаривания не произошло.

Арлетт. Начались ли у них прыжки?

Севилла. Нет, еще нет. Только ласки и укусы. (Пауза). Издают ли они какие-нибудь звуки?

Арлетт. Множество. Непрерывно.

Севилла. Различаете ли вы у Ивана английские слова?

Арлетт. Нет, не различаю.

Севилла. Как бы вы определили эти звуки?

Арлетт. С фонетической точки зрения?

Севилла. Нет, с человеческой. По аналогии.

Арлетт. Я сказала бы, что это крики восторга. Конечно, это произвольное толкование.

Севилла. Вы знаете мою точку зрения. Нельзя априори отказываться от антропоморфистской интерпретации. Ошибочно видеть в человеке существо, по самой своей природе отличное от высших млекопитающих. Только гордыня человека, этого выскочки, заставляет его так думать: (Пауза). 0.10. Успокаиваются. Сеанс борьбы и укусов продолжался 20 минут.

Арлетт. Какая жизнеспособность!

Севилла. Да, великолепно! Если судить с этой точки зрения, то выродился именно человек. (Пауза). Признаться, я волнуюсь. Боюсь, ничего не выйдет.

Арлетт. Для страха нет никаких оснований. Иван покорится инстинкту.

Севилла. Не покорился же он инстинкту, когда был с Миной. Надо помнить, что Иван — дельфин, воспитанный людьми. И быть может, он уже слишком скован. Вы не представляете, как я на себя зол за то, что не организовал наблюдение, когда мы подсадили к нему Мину. Я думал, что успех обеспечен. Это была ошибка. Эротика у дельфина, вероятно, так же сложна, как и эротика у человека, теперь я убежден в этом.

Арлетт. Если мы допустили ошибку, то по крайней мере она нас кое-чему научила. Стоит ли мне вам напоминать, что «успех — это ряд преодоленных неудач»?

Севилла (смеется). Вы меня дразните!… У них затишье. Выключаю магнитофон.

Арлетт. Говорит «верх». 1.05. Они начинают волноваться.

Севилла. Да, вижу. Думаю, что теперь дело пойдет.

Арлетт. Почему?

Севилла. Они подружились. В минуты затишья это заметно.

Арлетт. Они вновь приходят в неистовство.

Севилла. Да, он отплывает и бросается на нее, будто хочет удариться головой об ее голову.

Арлетт. Так же, как они убивают акул?

Севилла. Да. Но при спаривании танец смерти становится игрой. Видели? В самый последний момент он ловко увернулся и использовал весь свой пыл на то, чтобы потереться о нее всем телом.

Арлетт. Интересно, что произошло бы, если бы она одновременно увернулась в ту же сторону.

Севилла. Этого бояться нечего. Это неистовство изумительно контролируется. Смотрите! Он начинает снова.

Арлетт. Очень бурная ласка.

Севилла. Да. Просто выпад. Убийственный выпад, завершающийся лаской.

Арлетт. И какой лаской! Того гляди искры посыплются.

Севилла. Вы обратили внимание, что при соприкосновении он поворачивается на бок? По-моему, скоро начнутся прыжки.

Арлетт. Смотрите! Она тоже разгоняется и бросается ему навстречу!

Севилла. По-моему, она жаждет удвоить силу соприкосновения.

Арлетт. Или просто более активно помочь ему.

Севилла. Я сфотографировал. Когда начнутся прыжки, не забудьте о вашей камере.

Арлетт. Не забуду. Готовится новый выпад. (Она смеется.) Меня восхищает, с какой напускной ленью они уплывают в свои углы перед новым выпадом.

Севилла. Да… Они и очень возбуждены и очень расслаблены.

Арлетт. Они снова бросаются друг к другу.

Севилла. Они буквально набрасываются друг на друга. Кончится тем, что вы увидите ваши искры…

Арлетт. Я их сфотографировала.

Севилла. Все повторяется. Они расходятся по своим углам, как боксеры.

Арлетт. Они неутомимы! Ой, смотрите! Она выпрыгивает в воздух.

Севилла. Вижу. В момент, когда он собирался к ней, прикоснуться, она ускользнула. Выскочила из воды.

Арлетт. Зачем ей это?

Севилла. Просто для разнообразия. Когда она опускается в воду, он устраивается так, чтобы быть в месте падения и потереться о нее во время ее погружения.

Арлетт. По-моему, эта ласка гораздо сильнее.

Севилла. Тем более что он-то плывет снизу вверх. Они сходятся посредине. Как в танце. Это очень красиво.

Арлетт. Мне ничего не видно из-за брызг. Бесси меня обрызгала.

Севилла. Хотите к иллюминатору? Я вас заменю наверху.

Арлетт. Нет, нет. Фотографируйте подводный танец. У вас снимки выходят лучше, чем у меня. А потом у меня перед вами одно преимущество: я слышу крики.

Севилла. Что за крики?

Арлетт. Исступленного восторга.

Севилла. Они возвращаются в свои углы.

Арлетт. Я готовлю кинокамеру. (Пауза). Великолепно! Они оба прыгнули. Ой!

Севилла. Что случилось?

Арлетт. Окатили меня с головы до ног. С меня ручьи текут.

Севилла. Скорее ступайте переоденьтесь.

Арлетт. Нет, нет! Ни за что на свете. Вы видите их? Видите их головы? Они смеются. Хохочут от восторга. У них такой счастливый вид, что мне хочется быть на их месте.

Севилла. У меня мелькнула та же мысль. (Пауза). 1.25. Уже 20 минут, как они выдерживают этот пароксизм. У них железные сердца в стальные мускулы!

Арлетт. Они начинают кусаться.

Севилла. Приближается заключительная фаза. Обычно сразу после прыжков и самых резких соприкосновений происходит случка.

Арлетт. Они всплывают, чтобы набрать воздуха. Сейчас начнут все снова.

Севилла. Да.

Арлетт. На моих 1.35. Вы сделали снимки?

Севилла. Нет, пока нет. Хотите прийти сюда, ко мне?

Арлетт. Иду.

Севилла. Возьмите мой хронометр. Вы умеете им пользоваться?

Арлетт. Да. (Пауза).

Севилла. Иван начинает опять. Снова частые контакты. (Пауза). Готово. Наконец-то!

Арлетт. 1.46.

Севилла. Я сделал хорошие снимки. Они снова начинают плавать вокруг бассейна, счастливые и веселые. Что за животные! Я устал больше их.

Арлетт. Я тоже.

Севилла. И к тому же вы до нитки промокли!

Арлетт. Побегу переоденусь и приготовлю вам чашку кофе.

Севилла. А я пока разбужу Питера и Сюзи.

Арлетт. Я прямо с ног валюсь. (Смеется.)

Севилла. Вы великолепны. Ореол волос делает вас похожей на Венеру, выходящую из пены морской… Знаете, на Венеру Боттичелли…

Арлетт. О, спасибо, спасибо! Какой милый комплимент! Одно по крайней мере у меня с ней общее: я тоже вся мокрая!

Севилла. Бегите переодеваться. За это время я как раз и сварю кофе. Мне очень нужна чашка кофе.

Арлетт. Мне тоже. А еще мне хочется говорить, говорить…

5

14 мая, ровно через неделю после брачной ночи Ивана и Бесси, в трех тысячах километрах от их мирного бассейна игривые и безобидные ветры бесцельно блуждали в зоне низкого давления Карибского моря на широте колумбийского города Баранкильи.

И, хотя ничто этого не предвещало, их блуждание вдруг перестало быть безобидным, они завертелись с какой-то невероятной скоростью, не по кругу, а по спирали, снизу вверх и в направлении, противоположном движению часовой стрелки, образовав в девять часов гигантскую воронку глубиной в 12 и шириной в 100 километров, достаточно мощную, чтоб вызвать на море чудовищные волны, одна из которых, высотой в 12 метров, прорвала стальную обшивку носовой части колумбийского грузового судна «Тибурон». Образовалась пробоина. «Тибурон» передал в эфир сигнал бедствия SOS, который был принят и тотчас же ретранслирован североамериканским самолетом метеорологической службы. Самолет понесся обследовать циклон. «Генри, — сказал Дикенсон, когда самолет весь затрясся и пилот направлял его, чтоб набрать высоту, — предоставляю тебе честь дать имя этой крале».

— Я ее назову «Ханной», — ответил Ларский, — в память о своем первом свидании с подружкой из Кливлендской летной школы. Она, черт возьми, была складненькой девчушкой, — засмеялся он, — итальянка с глазами, как…

— Мне кажется, — перебил его Дикенсон, с облегчением выводя машину из воронки циклона, — что «Ханна» скажет пару ласковых Кубе и Кастро, а если она только слегка ее заденет, то в таком случае туго придется Флориде.

Было 10 часов 35 минут, циклон, названный «Ханной», скорость которого достигала уже 150 километров в час, начал «официально» существовать в эфире, особенно на радиоволнах Центральной Америки и Соединенных Штатов. Пока он продолжал мчаться в Карибском море по своей опустошительной кривой с юго-запада на северо-запад, корабли изо всех сил рвались к портам, все полеты над Мексиканским заливом отменили; на Кубе в провинции Пинар-дель-Рио была объявлена тревога; радио Майами каждый час передавало угрожающие сообщения. В 12 часов «Ханна» догнала какую-то бразильскую посудину, промышлявшую контрабандой табака на побережье Никарагуа, и, влепив ей пару затрещин, пустила ко дну. В 12.50 на широте Пуэрто-Кабесас она застала врасплох какое-то мексиканское суденышко и бесследно уничтожила его вместе с экипажем из десяти человек. В 16 часов она достигла острова Козумель и потопила три рыбацких судна, возвращавшихся к мексиканскому побережью. В 18 часов она пересекла Юкатанский канал, обогнула провинцию Пинар-дель-Рио, где кубинские крестьяне уже ждали ее страшного прихода, отклонилась к северо-востоку, задела Ки-Уэст, с дикой скоростью пронеслась по Флоридскому проливу и, оставляя слева Палм-Бич, а справа — Багамские острова, умчалась куда-то в Атлантику, где как циклон перестала существовать. Было 19.30. Какой-то порыв ветра, заблудшее дитя, оторвавшееся от гигантского урагана, все-таки налетел на североамериканское побережье к северу от Палм-Бич, из озорства сорвал несколько крыш и вырвал с корнем несколько пальм; гонимые им волны затопили участок берега шириной в десять километров, проникнув в глубь суши метров на пятьдесят, и внезапно отступил, оставив после себя проливной дождь.

Было 19.40. Непроглядная тьма опустилась на дорогу. Севилла зажег фары своего старого бьюика, включил «дворник», но вода, с оглушительным шумом стучащая по крыше, заливала смотровое стекло, сплошным потоком текла по отлогой дороге. Бьюик начал скользить. Севилла затормозил, дал задний ход и, тихонько отъезжая вправо, уперся задними колесами в бетонную окантовку обочины.

— Дождь скоро пройдет, — повернулся он к Арлетт.

Он выключил мотор, включил глазок на табло, и этот крохотный огонек сразу же создал в кабине какую-то атмосферу тайны, теплоты и близости. Этот луч, направленный к полу, осветил колени Арлетт, обрисовал ее ноги под легкой полотняной юбкой, рассеянным светом озаряя ее подбородок, щеки, лоб, оставляя в тени глаза, — видны были только белки, — выхватил несколько легких завитков из черного ореола ее волос. Севилла перенес взгляд на переднее стекло, заливаемое потоками воды, словно иллюминатор стремительно рассекающего волны корабля. Он разглядел сквозь стекло, на которое обрушивались водопады, два ярких круга от фар и мчащийся по асфальту поток, грязный как река в половодье. Справа, за черным стеклом, в котором отражался профиль Арлетт, он мог различить два-три светлых пятна, силуэт одинокой пальмы, а слева и позади него была кромешная тьма, и дождь стучал по крыше бьюика подобно барабанной дроби в джунглях.

— Как вы думаете, где мы находимся? — спросил Севилла. — Я разговаривал и не обращал внимания на дорогу.

— По-моему, — ответила Арлетт тихим и далеким голосом, едва слышным в грохоте водяных смерчей, хлещущих по капоту и стеклам машины, — бунгало справа — это мотель в испанском стиле. Мы, наверное, всего в каких-нибудь пятнадцати километрах от лаборатории.

— И все-таки я правильно сделал, что остановился, — сказал Севилла. — Склон здесь достаточно крутой, нас могло бы снести в ложбину, где скопилась вода, и мотор залило бы. А кроме того, смотровое стекло совсем залито, в двадцати метрах ничего не видно.

— Но здесь очень хорошо, — сказала Арлетт, — надо просто подождать.

Он взглянул на нее. Его поразила ее необыкновенно милая и удобная поза: все ее тело было расслаблено, спокойное лицо улыбалось, ей было так легко. По всей очевидности, она переживала сейчас, на его глазах, одно из тех мгновений полного физического блаженства, которое, быть может, и есть лучшее и самое редкое, что приносит жизнь. Ее глаза нежно светились во мраке, рот был приоткрыт, создавалось впечатление, что замедлилось даже ее дыхание, настолько она казалась погруженной в истому. Она вдыхала дождь, как растение. Он вытянул правую руку и собрал пальцами прядь ее черных волос, которые отсвечивали, как мокрые листья на тропическом солнце. Она не шевелилась. Она смотрела на него доверчивыми глазами, губы ее приоткрылись, уголки их поднялись. «Какая у нее чудесная улыбка, такая нежная, такая доверчивая, словно раскрывается все ее существо, какое-то глубокое благородство, какой-то вызов пошлости. Почему же так поздно жизнь учит нас не доверять лживым взглядам и улыбкам? Почему же я не разглядел в злых глазах Мэриен невроз, вызвавший у нее дикую ненависть ко мне, которая разрушила ее, как кислота, разъела изнутри, иссушила и опустошила? Яд этой ненависти как бы сжег ее отныне бесполезную плоть, и вся жизнь похудевшей, похожей на скелет Мэриен свелась теперь к чудовищной страсти наносить вред». Он моргнул, взгляд его прояснился, он опять увидел Арлетт. Было немного жаль разрушать ее улыбку, прикасаясь к ней губами. Он продолжал смотреть на нее, все еще держа ее великолепные волосы. Не то странно, что она будет принадлежать ему, а то, что возможность для этого появилась слишком поздно. Он убедился в своей дружбе к ней за месяцы совместной работы. Они так хорошо понимали друг друга, что это понимание скрыло от него его собственное желание. Он слушал, как потоки дождя барабанят по крыше машины. Потоп, отделял их от мира в едва освещенном теплом бьюике — этом уютном гнездышке, тонувшем во мраке. Такое наслаждение — быть вдвоем, вдали от людей, словно в каюте яхты посреди спокойного океана, ускользнуть от укоризненных взглядов, от раздраженной завести, прячущейся за моральными запретами, от злости кастрированных людишек, которые сами проморгали свою жизнь. Он прижался губами к ее губам, он наслаждался, упивался ею.

В номере мотеля все выдавало явное стремление хозяев придать своему заведению сельский вид: потолок был из искусственных балок, камин — из искусственных камней. С зажигалкой в руке Севилла наклонился, вспыхнуло пламя. Он погасил бра.

Арлетт и Севилла промокли до нитки. Они почти вплотную придвинули кровать к огню. Их одежда, с которой капала вода, была разложена на стульях, стоящих справа и слева от камина, чтобы не загораживать потрескивающие поленья. По крыше стучал дождь, ветер, временами задувающий в окна, развевал плотные, из красного полотна занавески, дребезжал задвижками. Севилла положил голову Арлетт себе на руку. Арлетт закрыла глаза, ее нижняя губа чуть оттопырилась, и казалось, она, охваченная глубоким спокойствием, уходит в себя. У нее был такой юный, почти детский, совсем беззащитный вид. Он прижался левой щекой к ее щеке. Руки Арлетт вцепились в одеяло, по ее черным пышным разметавшимся по подушке волосам пробегали отблески пламени, голова ее с закрытыми глазами замерла, рука, выпустив одеяло, разжалась. Севилла снова услышал, как потоки воды вдребезги разбиваются о крышу, будто разверзаются хляби небесные. Он повернулся на бок и, должно быть, на какое-то время задремал. Потом он ощутил, как она грудью прижимается к его спине, теплыми губами касается его затылка.

— Так вы тоже не спите? — спросила она.

— Нет, — ответил он, поворачиваясь к ней и вновь с удивлением видя прямо перед собой ее нежные глаза и милую улыбку.

«Счастье так необычно, — подумал он, — когда оно рядом, перед тобой, — только руку протяни, — что в него трудно верить, когда тебе дан всего лишь миг, короткие двадцать лет, отделяющие мировые войны, первую от второй и вторую от третьей, нашей, той, что уже стучится к нам в дверь, и на этот раз действительно последней, потому что после нее больше нечего будет разрушать». Но сейчас, в последнем порыве бури, он не сомневался: это было счастье, торжествующее биение жизни, бушующей, как ураганные потоки, которые хлестали по крыше, обрушиваясь на черепицу, словно волны, как удары тарана, сотрясая это хрупкое сооружение. Шпингалеты рам ходуном ходили в пазах, красные занавески, надуваемые резкими порывами ветра, взмывали, как воздушные шары, а за окнами с такой силой струилась и бушевала вода, что Севилле показалось, будто их мотель срывает с фундамента и несет над залитыми лугами вместе с плавающими бревнами, трупами животных, затопленными автомашинами, над распластанными на водной поверхности кронами королевских пальм. Только торчащие из воды крыши кабин для купальщиков указывали на пляжи. А мотель, неодолимый маленький ковчег Арлетт и Севиллы, единственный островок света и тепла в этом хаосе, все плыл и плыл в море, на простор.


— Это провал, — решительно заявила Лизбет, отодвигая тарелку. Севилла и Арлетт, поужинав, сразу же уехали, все остальные задержались в столовой. Это была единственная комната с кондиционированным воздухом. Ночь не принесла никакой прохлады, и дышать было нечем. После недолгого молчания Лизбет повторила:

— Это провал.

— Надену-ка я рубашку, — сказал Питер. — Из-за этого кондиционирования я никак не могу разобрать, холодно мне или жарко.

Он вытянул свои длинные загорелые ноги и положил их на край свободного стула.

— Не понимаю, как ты можешь говорить о провале, — продолжал Питер, — прошло всего две недели, как Бесси здесь.

Боб Мэннинг встал и изящно вытянул свои длинные гибкие руки. Питер и Майкл были в шортах, из парней только он один носил даже не джинсы, а светло-голубые брюки с отутюженной складкой, все пуговицы его рубашки были застегнуты, отложной воротник а-ля Шелли широко открывал грациозную шею, его красивая темноволосая голова была слегка наклонена вправо, тонкий пробор разделял сверкающие, скрепленные бриолином пряди волос; он не потел, от него пахло лавандой, казалось, его, благоухающего и выглаженного, только что вынули из коробки.

— Я согласен с мнением Лизбет, — сказал он приятным голосом. — Давайте смотреть правде в глаза: это провал. Да и чего можно было ждать от их брака? Спасительного шока, который должен был вновь вызвать у Ивана уверенность в себе?

— И усилить его творческий порыв, — с нотой сарказма в голосе подхватила Лизбет. — Не забывай, пожалуйста, о творческом порыве. Он должен был дать Ивану возможность преодолеть решающий этап и перейти от слова к фразе. В итоге произошло как раз обратное.

— И вовсе нет, — сказала Сюзи, кладя свою полную руку на спинку стула, на котором сидел Питер.

Он повернул голову вправо и влюбленно посмотрел на нее, — какой у нее правильный, строгий, так чудесно очерченный профиль! В этом профиле — вся Сюзи с ее прямотой, честностью; она как мать, только моложе. Питер возражал Лизбет, потому что ему не нравился ее тон, на самом же деле его поколебали ее нападки. Но если Сюзи становится на его сторону, тогда это все меняет, значит, он обязан доказать свою правоту.

— Как это — нет? — с уничтожающим презрением воскликнула Лизбет. — Чего тебе еще надо!

— Извини, что я осмеливаюсь тебе противоречить, — отпарировала Сюзи, и Питер тихонько усмехнулся, — но после случки Иван ведет себя именно так, как мы и предполагали. Он стал счастливее, подвижнее, агрессивнее…

Сюзи замолчала и взглянула на Мэгги, еще более уродливую и краснокожую, чем обычно, в платье с большими красными и желтыми цветами. Мэгги молчала, потупив глаза: странно, что она еще не бросилась в эту образовавшуюся в обороне брешь, чтобы защищать своего кумира Севиллу.

— Правильно, — возразила Лизбет, — настолько подвижным, что даже не желает больше говорить! Сюзи, не будешь же ты отрицать, что за две недели он не сказал ни слова по-английски!

— Не преувеличивай, — вмешался Питер, — он от лично понял, что мы называем его жену Бесси, и зовет ее «Би».

— Я ни разу не слышала, чтоб он так ее называл.

— А я слышала, — сказала Сюзи, — и если бы ты заранее, раз и навсегда не внушила себе, что опыт провалился, ты тоже бы услышала.

— Допустим. Он зовет Бесси «Би». Браво? Какой успех? Одно слово! За две недели он произнес одно слово. До прибытия Бесси, простите, Би, он каждый день употреблял сорок слов.

— Есть кое-что и посерьезнее, — заговорил Боб. — Все мы убедились в том, что теперь Иван отказывается от всякого общения, он больше не хочет играть, он даже не откликается, когда обращаешься к нему по имени. А когда мы хотим войти в бассейн, хватает нас за ноги.

Все замолчали. Когда Боб говорил, в его слова всегда закрадывалась какая-то актерская нотка. От этого возникало некоторое ощущение неловкости.

— Мне кажется, что реакция Ивана — вполне нормальная реакция, — с мрачным видом сказал Майкл, который сидел, ни на кого не глядя, склонив голову на грудь.

Сюзи живо посмотрела на него. Говорили, что он похож на Питера, потому что они оба были одинакового роста, у них была одинаковая походка, одинаковые ямочки на щеках. Но Питер, если только чувствовал, что к нему хорошо относятся, всегда был переполнен энергией, ему было так же трудно предаваться грусти, как пробке погрузиться в воду. Майкл слишком о многом задумывался. Сюзи несколько раз мельком окинула его взглядом: «Просто удивительно, Майкл красивый, куда красивее Питера, тверже характером, способнее, конечно, и все-таки мне сразу же понравился Питер, ведь Питер такой искренний». Лизбет хотела что-то сказать, но Майкл продолжал, повысив голос:

— Это очень просто, следует учесть одно обстоятельство: Иван ревнует.

«А Майкл, — подумала Сюзи, — неужели и он ревнует? Но к кому, господи боже, неужели к этой дылде, похожей на чемпионку по баскетболу, грубой, черствой, невоспитанной?»

— Послушайте, — заговорил Питер, откидывая голову назад, для того чтобы потереться затылком о прохладную руку Сюзи, — есть, может быть, и иное объяснение. Я не знаю, дается ли дельфину дельфиний язык от природы или животное должно учиться говорить, как человеческий ребенок, однако разве нельзя просто предположить, что Иван вновь открывает для себя вместе с Бесси свой родной язык и это обучение поглощает все его способности, но что он рано или поздно вернется в свою человеческую семью?

— Ну и оптимизм! — фыркнула Лизбет. — Когда он к нам вернется, он, по всей вероятности, начисто забудет те сорок английских слов, которым его с таким трудом обучили.

Сюзи гордо выпрямилась и с оттенком сдержанного раздражения заметила:

— Во всяком случае, по-моему, не слишком научно строить гипотезы о будущем.

— Строить гипотезы начал Питер, — холодно возразила Лизбет.

Она вынула изо рта сигарету, расправила плечи и оглядела своих товарищей. Сюзи удивил ее упорный взгляд. Нельзя было не признать за Лизбет своеобразного таланта — в умении обвинять своих ближних.

— Разумеется, — сказала Лизбет, — каждый может иметь свое мнение. Если вы не хотите признать, что опыт не удался, — прекрасно. Никто вас не принуждает. А пока чем мы заняты? Ничем, О, я прекрасно понимаю, — добавила она дрожащим от ненависти голосом, — есть разные способы ничего не делать. Можно быть весьма занятым, даже страстно увлеченным, и все-таки ничего не делать.

Наступило ледяное молчание. «Какая стерва, — подумала Сюзи, — какая жуткая стерва! Даже Боб Мэннинг смутился. А Мэгги, почему она ничего не скажет?» И через секунду Сюзи гневно спросила:

— Ты ничего не скажешь, Мэгги?

Мэгги вздрогнула, подняла глаза и смущенно ответила:

— Мне нечего сказать.

Майкл выпрямился, оперся руками на ремень шорт и, глядя на Мэгги, продекламировал:

— Он был мне другом искренним и верным,
Но Брут назвал его властолюбивым,
А Брут весьма достойный человек[97].
— Браво! — воскликнул Питер.

Боб Мэннинг сел. Он как-то сразу ушел в себя. Даже его жесты, обычно такие плавные, свободные, стали как-то сдержаннее. Он ни на кого не смотрел. Он стушевался.

— Есть люди, — тем же злым и вызывающим тоном продолжала Лизбет, — которые владеют искусством всегда принимать сторону сильного. Ну что ж, не хочу их беспокоить. Но никто не помешает мне констатировать: вот уже две недели, как мы только и делаем, что смотрим, как они занимаются любовью. Я имею в виду Бесси и Ивана, — прибавила она с каким-то присвистом.

— Ой! — вырвалось у Мэгги.

Кроме этого «ой» ничего сказано не было. Боб Мэннинг, смущенный и испуганный, смотрел прямо перед собой; глаза Мэгги ничего не выражали.

— Заткнешься ты? — вдруг сдержанно спросил Майкл, в упор глядя на Лизбет. — Я по горло сыт твоей болтовней.

— Если ты думаешь, что… — поднялась Лизбет.

— Заткнись, — грубо оборвал ее Майкл. — Или я выкину тебя в бассейн.

— Я тебе охотно помогу, — подхватил Питер.

Лизбет посмотрела на того и на другого, ошибиться было невозможно: оба молодых человека горели желанием исполнить обещанное. «Она уступает, — вздрогнув от удовольствия, подумала Сюзи, — уступает, наконец-то я своими глазами увидела, как Лизбет уступает парням». Через какую-то секунду она почти жалела ее; Боб и Мэгги ее бросили, и Лизбет сидела молча, выпрямившись, одна против всех, пытаясь выдержать их бурное недовольство.

— Хамы все вы, — сказала она, тщетно стараясь сохранить презрительный тон.

— Ну что ты, что ты… — горько усмехнулся Майкл. Он наклонился над столом, чтобы вылить себе в стакан оставшиеся полбутылки кока-колы. — Я не хам, а всего лишь тот «цвет американской молодежи», которыйпрезидент с сожалением посылает умирать на полях сражений во Вьетнаме…

Он замолчал, торжественно, словно после тоста, поднял стакан и выпил кока-колу.

— Пойду спать, — поднялась Лизбет. — Есть предел глупостям, которые я могу выслушать за вечер.

— И я, — поднялась вслед за ней Мэгги.

Лизбет пошла к двери, высокая, гибкая, сильная; Мэгги, которая нелепо семенила за ней, выглядела еще меньше и уродливее.

— Прощай, достойный Брут! — крикнул Майкл.

Он насмешливо помахал правой рукой им вслед.

«Как я могла так ошибаться! — с удивлением подумала Сюзи. — И вовсе он в нее не влюблен, он ее презирает, с ним происходит что-то другое».

— Ты рассуждаешь так, — обратился к Майклу Боб Мэннинг, — словно тебя призовут на будущий год.

— А ты, непорочный юноша, так, — ответил Майкл, — словно война в Юго-Восточной Азии через три года кончится…

Раздался звонок внутреннего телефона. Питер снял трубку и, прикрыв ладонью микрофон, сказал:

— Майкл, тебя просит Севилла.

— Майкл, не хотите ли прогуляться со мной?

— С удовольствием.


Дорога, которая упиралась в здание лаборатории, лентой вилась среди скал. Несмотря на близость моря, воздух был теплый. Огромная ярко-оранжевая луна, совсем низко висевшая над горизонтом, отбрасывала от их ног узкие длинные тени.

— Майкл, у меня к вам просьба. Но прежде, если разрешите, вопрос.

Севилла помедлил.

— Вопрос такой: случается ли вам лично, на территории лаборатории, критиковать внешнюю политику Соединенных Штатов?

Майкл остановился как вкопанный и посмотрел на Севиллу.

— Я критиковал ее сегодня вечером, только что. — И как-то сухо прибавил: — Но, мне кажется, я имею право высказывать свое мнение.

— Вы не только имеете на это право, — сказал Севилла, — но это право записано в Конституции Соединенных Штатов. Теперь, — продолжал он, — о просьбе, с которой мне хотелось бы к вам обратиться. Уточняю — это просто личная просьба. Майкл, в будущем, находясь на территории лаборатории, воздерживайтесь от критических высказываний подобного рода.

— Это приказ? — напряженно спросил Майкл.

— Никоим образом, этого я не могу вам приказать. Я прошу вас всего лишь о личной услуге.

Стало тихо.

— Вы хотите сказать, что слова, произнесенные мной сегодня вечером, наверное, будут переданы куда следует и что в этом случае они могут причинить вам вред?

— Они наверняка будут переданы и наверняка использованы против меня, — медленно и отчетливо выговорил Севилла.

— Непонятно почему.

— Потому что именно я взял вас на работу.

— Ясно, — ответил Майкл. — Ну что ж, признаюсь, мне довольно… Если я правильно понимаю, — спросил он изменившимся голосом, — среди нас доносчик?

Севилла молчал.

— Извините, — продолжал Майкл, — мне не следовало бы задавать вам этот вопрос. И все-таки мне очень хочется задать вам еще один вопрос.

— Я догадываюсь какой, — сказал Севилла. — На него я тоже не отвечу.

Немного помолчав, Майкл с наигранной непринужденностью заметил:

— Ну, это уже несколько сокращает наш разговор. — И прибавил: — Что же касается вашей просьбы, это дело решенное.

Севилла положил руку Майклу на плечо.

Мэриен отнимала у него сыновей день за днем, терпеливо, коварно она вливала в них переполнявший ее яд. Постепенно ей удалось отдалить от него сыновей. «Ну что ж, — подумал Севилла, по-прежнему держа руку на плече Майкла, — почему замыкаться в рамках одной-единственной семьи? Майкл — тоже мой сын».

Майкл понял, что означало молчание Севиллы, и приободрился.

— А вы, — с тревогой спросил он, — что вы думаете о нашей азиатской политике?

— Да как вам сказать… — ответил Севилла, опустив руку. — Восторга она у меня не вызывает, но я говорю себе: ты избрал президента Соединенных Штатов, так пусть он и беспокоится о Вьетнаме. А ты беспокойся о своих дельфинах. Каждому свое.

— А если президент проводит в Азии гибельную политику?

— На мой взгляд, — подумав, сказал Севилла, — я не располагаю необходимой информацией, чтобы сделать подобный вывод. Что бы вы подумали о президенте, если бы он пожелал вмешиваться в вопросы электроники без предварительного изучения вопроса?

— Политика не так сложна, как электроника. Достаточно только внимательно читать газеты, и вам бросится в глаза множество фактов о Вьетнаме.

Майкл сунул руки в карманы, он почувствовал себя неловко. Не слишком ли далеко он зашел? Можно подумать, что он читает нотации Севилле и ставит самого себя в пример.

— Да, я знаю, — согласился Севилла, — именно это вы и делаете. И наверное, поступаете правильно. Однако у меня нет времени. Я просто не могу позволить себе роскошь интересоваться внешней политикой Соединенных Штатов.

— Даже если она приведет к третьей мировой войне?

— О, вы преувеличиваете! — воскликнул Севилла. — До нее нам еще далеко.

Майкл ничего не сказал, он совсем пал духом. «Даже такой человек, как Севилла, даже он… Да, все ни черта не стоят, — в бешенстве подумал он, — все мы страусы, вот мы кто…»

— Меня очень беспокоит Иван, — через некоторое время заговорил Севилла. — Не знаю, что делать.

Его слова вызвали у Майкла какое-то чувство иронии. Иван, все дело в Иване. Мир на краю гибели, а Севилла интересуется языком дельфинов. В то же время он был тронут: ведь именно его выбрал Севилла, чтобы поведать о своих трудностях. В этом искреннем признании, в этом доверии не было никакой рисовки. Сердцем они понимали друг друга, а в вопросах политики совсем расходились. «Как бы я хотел его убедить!» — подумал Майкл, и в нем снова вспыхнула надежда.

— Можно было бы, конечно, разлучить Ивана с Бесси, — как бы невзначай предложил Майкл, ибо чувствовал, что Севилла ждет какого-нибудь ответа.

Несколько шагов Севилла прошел молча.

— Я думал об этом. Я бы даже сказал, что такое решение напрашивается само собой. Однако, положа руку на сердце, я никак не могу на это решиться. Наверно, вы сочтете это чувство недостойным ученого, — через несколько секунд прибавил он. — Но, по-моему, это слишком жестоко.


В единственной комнате снятого ими бунгало не было установки для кондиционирования, а были два широких проема — в сторону скал и в сторону моря, — расположенных друг против друга, не застекленных, а заделанных планками из красного дерева, которые можно было устанавливать под любым углом. Голубая в крупную клетку занавеска укрывала комнату от посторонних взглядов снаружи, в чем легко было убедиться, выйдя на террасу и обойдя вокруг дома. Как ни странно, но отсутствие стекол не удовлетворило архитектора в его поисках естественной вентиляции. Между стенами и крышей для движения воздуха оставалось открытое пространство сантиметров в сорок. Не менее дерзким было по конструкции и само бунгало. Оно высилось на бетонной плите, поддерживаемой металлическими опорами в форме буквы «н», смело переброшенной, словно мост, над расселиной между двумя скалами. Эта плита метров примерно на двадцать возвышалась над крохотной скалистой бухточкой, куда вели вырубленные в скале ступеньки. Так как дом располагался на середине скалы, то, приезжая в бунгало на машине, надо было, свернув с дороги, оставлять машину в каком-нибудь временном укрытии и, открыв тяжелые, встроенные в две огромных скалы ворота, спускаться метров сто по крутой тропинке. Тропинка эта являлась единственным подходом к дому, и, по всей вероятности, мебель в бунгало была доставлена сверху, с помощью системы блоков и канатов. Со всех сторон бетонную плиту окружала металлическая загородка, благодаря чему создавалось впечатление, что находишься на палубе корабля.

— Когда подумаю, — заговорила Арлетт, прижавшись плечом к Севилле, — что у нас под ногами двадцать метров пустоты, мороз по коже подирает.

— Нет, нет, не говори, — сказал Севилла, — именно вид неприступной крепости и заставил меня выбрать для отдыха это бунгало. Этот вид, а также, признаться, отсутствие стекол.

— Отсутствие стекол? — с удивлением взглянула она на него. — Почему же?

— О, — рассмеялся он, — это очень важно.

Прямо над домом, над их головами парила чайка.

— Интересно, что она здесь делает, — спросил он, — совсем одна? По-моему, тут из трещины в скале идет вверх поток воздуха.

— Она просто парит, — сказала Арлетт, — должно быть, это так приятно.

Она подняла к Севилле свое нежное детское лицо; он обнял ее, у нее была какая-то чарующая манера как бы таять в объятиях.

— Может, прежде поговорим о серьезных вещах? — спросил он хрипловатым голосом.

— Почему прежде? — переспросила она, подняв брови. Переглянувшись, они рассмеялись.

Севилла ощутил, как его с необыкновенной силой переполняет счастье. В их отношениях все было наслаждением: веселье, игры, доброе согласие, безграничное доверие.

— Ты все еще чувствуешь пустоту под плитой?… — спросил Севилла, укладывая ее в постель.

— Да, но это мне безразлично, с тобой я могла бы провалиться, пробить бетон, и мы очутились бы внизу, в воде, как Фа и Би. — Ее смех и голос смолкли, последним звуком, который слышал Севилла, был победный крик чайки. Ей удалось попасть в поток воздуха, выходящий из расщелины, и она недвижно парила над бунгало, едва шевеля крыльями, купаясь в теплом вечернем ветре, видимо так же мало контролируя свой полет, как осенний лист, и издавая каждую секунду короткий пронзительный крик, напоминающий скрип морской лебедки. Когда голова Севиллы коснулась подушки, он снова его услышал. Ему часто снилось, что он парит, — такой напряженный и многократно повторяющийся сон, что, проснувшись, ему было трудно не верить в его реальность: сильный ветер, он бежит по пляжу, разбрасывает руки, сильно отталкивается от земли, без труда взлетает, рассекая воздух, только в ушах свистит, в нескольких метрах над водой он неподвижно парит, испытывая чудесное ощущение легкости и силы. Он повернул голову влево и посмотрел на Арлетт. Она лежала на кровати, как на облаке, устремив на него нежные и лукавые глаза. Он с нетерпением ждал, чтоб появилась ее улыбка; сначала у нее всегда слегка вздрагивали уголки губ, неизменно поднимающиеся вверх так, словно все ее лицо охвачено радостью, и, когда вспыхивала ее улыбка, Арлетт раскрывалась в ней вся целиком, со всей доверчивостью, со всей нежностью. Он приподнялся на локте и склонился к Арлетт.

— Еще не совсем стемнело, — сказал он, запуская руку в ее волосы, — жаль было бы не воспользоваться этим.

— Можно было бы пойти поваляться на террасе, — улыбнулась она.

— Нет, нет, — возразил он, — предлагаю тебе немножко размяться — спуститься к бухте. Если мы совсем перестанем ходить, то нас ждет участь кентавров: верхняя часть тела — человеческая, а нижняя — в форме бьюика.

— Было бы так жалко эту нижнюю часть, — заметила Арлетт. Севилла засмеялся. Нигде, никогда в жизни, сколько он себя помнил, он не смеялся так часто и с таким неподдельным весельем.

Бетонная плита бунгало, словно перешагивающая через трещину в скале, производила внушительное впечатление, если смотреть на нее, задрав голову, сидя в бухте на крохотном треугольнике обкатанных камней. Снизу казалось, что она не толще листа фанеры. В трех метрах от их ног угасал прибой, выплескивая на берег камешки. Если закрыть глаза, то чудилось, что в каком-то гигантском пакете перемешиваются десятки игральных костей, прежде чем все их бросит нервная рука игрока.

— Мне грустно, — сказала Арлетт, — чувствую, что-то неладно у нас в лаборатории.

— Действительно неладно, — пожав плечами, ответил Севилла. — Лизбет — оппозиция его величества, Мэгги покорно следует за ней, меня обвиняют в косности.

— Признаться, — взглянула на него Арлетт, — меня восхищает твоя снисходительность. Мне кажется, будь я на твоем месте, я их…

— Да нет, поверь мне, — перебил он, — это было бы серьезной ошибкой. Зачастую больше мудрости и настоящего мужества в том, чтобы не отвечать на нападки.

Арлетт посмотрела на него, и в глазах ее мелькнуло негодование:

— Не могу понять этих девиц.

— Все очень просто, милая, они ревнуют, хотя и не к одному и тому же лицу. — Он посмотрел на Арлетт. — Истинная проблема — Иван. Если бы я ее решил, все, что могли сделать или сказать эти идиотки, не имело бы никакого значения. К несчастью, я не нахожу решения, и хуже всего, мне не удается сосредоточиться. Я как Иван, — усмехнулся он, — я так счастлив, что мне больше не хочется работать. Я понимаю, с виду все очень просто: с тех пор как у Ивана появилась Бесси, он больше не разговаривает. Прекрасно, отнимем у него Бесси. Но прежде всего, — вдруг страстно сказал он, — мне противна сама мысль о том, чтобы разлучать их. С тех пор как Иван заговорил, мои отношения с ним — это уже не отношения человека с животным, а отношения личности с личностью. И потом, я просто чувствую, что это не решение. Отбери я у него Бесси, это его страшно травмирует. И что же произойдет? В лучшем случае он согласится снова выучить свои сорок слов. На этом все кончится, и дальше мы не продвинемся. Надо сделать что-то иное, но что именно, не могу представить.

Несколько секунд он сидел молча, а потом, искоса глядя на Арлетт, продолжал:

— Лизбет сказала бы, что я не усилил свой творческий порыв. — Он усмехнулся. — Однако я не согласен с такой отрицательной точкой зрения. И вообще, что она в этом смыслит, несчастная, она — из тех людей, которые всю жизнь никак не могут разобраться, к какому полу они принадлежат. Ведь по своей природе она обречена на философию жертвы. А я верю, что только счастье — и ничто другое — помогает человеку развернуться. Никто не убедит меня, будто в лишениях есть какая-то магическая доблесть.

Они рядышком сидели на гальке пляжа, прислонившись к большой округлой скале; рука Севиллы обнимала Арлетт, головы их почти соприкасались, даже шум прибоя не мешал им слышать друг друга.

— Мэгги говорила что-нибудь о Бобе? — спросила Арлетт.

— Ты хочешь сказать — о том, как трудно назначить дату их помолвки, — вздохнул Севилла. — Уже пять лет я об этом слышу, меняются только ее счастливые избранники — и все, я был одним из них, Джеймс Дин тоже.

— Подумать только, — сказала Арлетт, — она так хорошо знала Джеймса Дина, меня это всегда удивляло.

Севилла засмеялся:

— В прошлом году мне пришлось проезжать Денвер. Могу заверить тебя, что Денвер (штат Колорадо) существует, карты Соединенных Штатов не врут, тетка Агата существует, я долго с ней разговаривал, старое кожаное кресло тоже существует, я его видел, даже сидел в нем, — но все остальное выдумка.

— Не может быть! — воскликнула Арлетт.

Севилла покачал головой.

— Сон наяву, всего-навсего. Несчастная Мэгги, она страшная проблема, и тем более страшная, что она никого не интересует, — проблема некрасивой девушки. А некрасивая девушка в конце концов так же, как и любая другая, мечтает об объятиях мужчины.

Они помолчали.

— Я хотела поговорить с тобой не о ее помолвке, а об одном случае, о котором она обещала рассказать тебе. Позавчера, войдя во время завтрака в кабинет Мэгги, я застала Боба, который копался в ее бумагах. Он побледнел и две-три секунды молчал, прежде чем сказал мне, что Мэгги послала его за ножницами. Он соврал, конечно. В этом я сразу же убедилась, расспросив Мэгги.

Севилла нахмурил брови.

— А мне Мэгги ничего не сказала. Впрочем, ничего нового она бы мне не сообщила. О том, какую роль играет Боб, мне стало ясно с воскресенья 15 мая. В тот день, если помнишь, мы все, кроме сторожей, уезжали из лаборатории на пикник, и я предупредил сторожей, что в наше отсутствие их навестят двое «электромонтеров»…

— Двое электромонтеров? — переспросила Арлетт.

— Знаю, — покачал головой Севилла, — все выглядит как в низкопробном шпионском фильме, столь же нелепом, как о Флинте, или столь же плохом, как о Джеймсе Бонде. К несчастью, Арлетт, милая, это правда, джеймсбондизм становится нашей повседневной жизнью. Эти специалисты обнаружили, что вся электропроводка во всех комнатах лаборатории была дублирована маленьким, едва заметным приспособлением, которое записывало все разговоры на миниатюрный магнитофон, вмонтированный в стенку за кроватью Боба.

— Но ведь это ужасно, — возмутилась Арлетт. — Это еще серьезнее, чем я думала.

— Успокойся, — сказал Севилла. — Боб не русский шпион, этот хороший американец из патриотизма согласился быть информатором мистера Си.

— Мистера Си? А чьи же «электромонтеры»? — удивилась Арлетт.

— Назовем их «голубыми», а друзей мистера Си — «зелеными», если хочешь, — сказал Севилла. — Интересно знать, — озираясь, проговорил он, — могу ли я сейчас действительно довериться камням, на которых мы сидим. Всюду мне мерещатся невидимые подслушивающие аппараты.

— И тебе смешно? — спросила Арлетт.

— А что делать? Я бы с ума сошел, если бы не относился ко всему этому как к фарсу. Так вот. «Голубые» совсем не тронули установку «зеленых», так что Боб будет по-прежнему исполнять свою роль, они только дублировали ее идентичной установкой, которая подведена в мой кабинет для того, чтобы я, со своей стороны, мог передавать «голубым» все то, что Боб передает «зеленым».

— Просто кошмар какой-то! — воскликнула Арлетт. — Мне кажется, будто я попала в мир сумасшедших.

— Однако все проще простого, — продолжал Севилла. — За нами одновременно следят два ведомства, которые, выслеживая нас, шпионят и друг за другом.

— Но это абсурд, почему же они соперничают?

— Насколько я понимаю, — улыбнулся Севилла, — внутриведомственная конкуренция — золотое правило всякого шпионажа. В любой стране никогда не бывает одной тайной полиции, их всегда несколько, а иногда даже внутри каждой полиции существуют кланы, борющиеся между собой. Полиции как змеи, — переплетаясь, они всегда кончают тем, что жалят сами себя за хвост.

Арлетт положила голову на плечо Севилле.

— Не знаю, правильно ли ты поступаешь, милый, рассказывая мне обо всем этом. Быть может, я тоже коварная русская шпионка?

— На этот счет я могу тебя успокоить, — сказал Севилла. — «Зеленые» провели расследование, кстати почти исчерпывающее, как о тебе, так и обо мне. В итоге — две удивительно подробные биографии, которые «голубым» удалось бог знает каким путем раздобыть. Твою они мне не передали.

— Весьма рада этому, — заметила Арлетт.

— Но они дали мне знать, что выводы совершенно благоприятные.

Арлетт рассмеялась.

— Не знаю, должна ли я чувствовать себя спокойнее, быть может, они ошибаются.

— Что ты! Помилуй! — с горькой иронией усмехнулся Севилла. — Они никогда не ошибаются! «Голубые» мне передали мою собственную биографию, она составлена с невероятной точностью и дотошностью. Из нее я даже о своей жизни узнал такие вещи, которые не были известны мне самому. В определенном смысле это довольно жутко, мне кажется, будто я жил нагим под оком всеведущего бога.

— А выводы? — спросила Арлетт.

Севилла поморщился:

— В целом благоприятные, но кое-что все-таки хромает. Взять, к примеру, мое происхождение. Они немало потрудились, чтобы найти моих предков, но в этом не преуспели. Вот теперь они и маются: то ли я цыган, то ли во мне есть еврейская кровь? Или, быть может, во мне течет капелька арабской крови? Или я просто добрый и порядочный галисиец, каким считал себя мой дед?

— А для них это так важно? — смеясь, спросила Арлетт.

— Наверное, важно, раз они так об этом беспокоятся. Вот еще пример дотошности моих биографов: в 1936 году — представляешь, сколько мне было лет? — я объявил студентам Колумбийского университета, что верю в свободную любовь, — а это плохо. Плохо, конечно, и то, добросовестно прибавляет биограф или биографы, что впоследствии я два раза женился.

Арлетт засмеялась.

— Но есть и кое-что похуже. Отвечая в 1955 году одному обследователю, спросившему меня, верю ли я в бессмертие души, я сказал: «Дело не в том, чтобы верить, нужно знать», — а это уж совсем худо.

Арлетт подняла голову:

— Почему?

— Из этого они заключают, что я атеист, а быть атеистом в этой стране, где каждый притворяется, будто верит в бога, значит уже быть подозреваемым в симпатиях к коммунистам. Зато в 1958 году у меня в течение трех месяцев (даты установлены с точностью до одного дня) была связь с венгерской графиней, про которую, впрочем, я не знал ни того, что она графиня, ни того, что она мадьярка, а главное — агент ЦРУ. Эта дама дала весьма обстоятельный анализ моего характера, моих вкусов, привычек, в том числе и моих любовных привычек.

— Это отвратительно, — брезгливо поморщилась Арлетт.

— Ну что ты! — успокоил ее Севилла. — Мне хорошо известно, что крупные политические деятели и ученые-атомники точно в таком же положении. Для меня все это началось, когда я заинтересовался дельфинами. Именно с этого момента параллельно велось, если можно так сказать, два исследования: я наблюдал за поведением дельфинов, а они — за моим.

Я говорю о «голубых», — продолжал Севилла, — потому что «зеленые» заинтересовались мной лишь совсем недавно, начиная с визита мистера Си. Ведь просто чудо, что «голубым» удавалось так долго прятать меня от «зеленых».

— Вернемся к мадьярке, — попросила Арлетт.

— Вернемся. Она утверждает, между прочим, что на самом деле я не атеист. Я, по ее мнению, католик, который отошел от веры, но глубоко по ней тоскует.

— А это правда? — спросила Арлетт.

— Я этого не сознаю, но это ничего не значит. Иногда мне кажется, что они знают меня лучше меня самого. Но мадьярка оказала мне величайшую услугу, когда она самым решительным образом заявила, что в политике я почти безграмотен. Вот это превосходно!

Арлетт нахмурилась.

— Для «зеленых» человек, который живо интересуется политикой, не делая политику своей профессией, тем самым уже весьма подозрителен.

— Одного не понимаю, — спросила Арлетт, — зачем «голубые» передали тебе твою биографию?

— Чтобы я в письменном виде высказал все, что я о ней думаю.

— Какая наивность! — рассмеялась Арлетт.

— Это отнюдь не наивность, милая. Их психологи найдут много интересного в моих ответах, все равно, искренними будут ответы или нет.

Они помолчали.

— Мне хотелось бы знать, есть ли разница между «голубыми» и «зелеными» в отношений к тебе.

— Есть. «Голубые» следят за мной и охраняют меня с оттенком благожелательности, «зеленые» следят за мной и охраняют меня с оттенком враждебности.

— Враждебности?

— Ну да, с точки зрения Си, вся моя вина в том, что я не WASP[98]; для Си я — чужак, заранее готовый на все.

— У меня голова кругом идет, — вздохнула Арлетт. — Интересно, обнаружат ли они, что по происхождению я славянка, атеистка, лишена политической невинности и занимаюсь свободной любовью с профессором Севиллой?

— О, уж это им известно, — ответил Севилла.

— Неужели? — испуганно воскликнула она. — Ты уверен? Они тебе говорили?

— Нет, помилуй, это же само собой разумеется. Я даже представляю, как они рады, ведь это им так упрощает слежку!

— А ты, — спросила Арлетт, — ты думаешь, что упрощаешь задачу этим господам, снимая для отдыха это бунгало?

— Я терплю этот шпионаж, — пояснил Севилла, — принимаю его как должное. Но мне нет никакого резона облегчать им его. Более того, я опасаюсь рвения «наблюдателей» с тех пор, как узнал, что ЦРУ записало на магнитофонную пленку развлечения президента Сукарно с его женами.

Арлетт спрятала лицо в ладони:

— Как мерзко!…

Севилла покачал головой:

— И кроме того, бессмысленно. Я не представляю себе Сукарно спорящим в такие минуты о мировой политике. Что касается бунгало, то я его выбрал именно из-за уединенности, недоступности…

— И не забудь, — заметила Арлетт, — из-за отсутствия стекол.

Севилла засмеялся:

— Скажу и о них. У «зеленых» есть одна штука, которая позволяет записывать с улицы происходящий в комнате разговор, усиливая вызываемые голосами собеседников колебания стекол. Да, знаю, ты скажешь, что все это очень страшно. Старого понятия частной жизни больше не существует, мы живем в стеклянной клетке, наблюдаемые, анализируемые, препарируемые с неумолимой дотошностью.

Арлетт сжала его руку:

— Не чувствуешь ли ты себя временами пленником?

Он поднял голову:

— Раньше чувствовал, но с тех пор, как ты со мной, — он замолчал и долго смотрел на нее, — мои свобода — это ты.

6

— Я вас собрал с весьма определенной целью, — холодно и сдержанно заговорил Севилла.

Он сделал паузу. Арлетт сидела справа от него, Мэгги — слева, Питер, Сюзи и Майкл — напротив, Боб и Лизбет — слева от Мэгги. Между ними — стол с магнитофоном. Севилла окинул взглядом собеседников — оппозиция его величества сгруппировалась слева от него. «Какая нелепая ситуация, — подумал он с раздражением, — мне ничего не стоило бы по примеру многих других стать, божьей милостью, большим патроном. А я должен проявлять огромное терпение, чтобы уважать свободу слова своих сотрудников, даже тогда, когда те злоупотребляют ею».

— Прежде всего я хотел бы вам напомнить, — продолжал он, — о принятых у нас правилах полного соблюдения тайны, которые вы обязались выполнять, поступая сюда на работу. Наш проект, напоминаю, не подлежит огласке. Он субсидируется государственным ведомством, и лишь этому ведомству мы обязаны сообщать результаты наших работ. Всякое нарушение этого правила было бы серьезным уклонением от наших обязательств, как ваших, так и моих. Вы знаете, я всегда, невзирая на лица, следил за тем, чтобы среди нас царила самая широкая свобода слова и критики. Однако эта свобода кончается на пороге лаборатории. Ни о наших успехах, ни о наших неудачах не должны знать не имеющие отношения к нашему проекту лица, какие бы высокие посты они ни занимали. Повторяю, это правило должно соблюдаться неукоснительно.

Севилла замолчал, пристально оглядел присутствующих и подумал: «Цель достигнута, Боб и Мэгги подавлены угрызениями совести, Лизбет осталась в одиночестве». Ему не хотелось отказываться от своего либерализма, но он не намеревался позволять своим сотрудникам в споре слишком многое.

— Сегодня 3 июня, — продолжал он. — 6 мая, ровно три недели назад, мы поместили Бесси в бассейн номер 1. Опыт не подтвердил того, чего мы от него ждали. Тем не менее можно сказать, что уже сейчас он принес некоторые положительные результаты: во-первых, мы доказали, — а это отнюдь не было очевидным, — что детеныш-дельфин, воспитанный человеком в человеческой среде, способен в зрелом возрасте общаться и спариваться с самкой своего вида. Во-вторых, мы подтвердили, что самец, даже воспитанный в полном одиночестве, остается сексуально очень разборчивым и не берет в подруги первую попавшуюся самку. В-третьих, мы убедились в способности дельфина устанавливать прочные эмоциональные связи. В настоящий момент игры медового месяца стали реже и слабее, но поведение Ивана по отношению к Бесси свидетельствует о его страстной привязанности. Именно отчасти по причине этой привязанности и ее избирательного характера его человеческая семья больше не может наладить контакт с ним. В-четвертых, весьма вероятно, что Иван и Бесси передали друг другу свои знания.

Иван, за это мы можем ручаться, приобщил Бесси ко всем своим человеческим играм — мячу, резиновому кольцу, палке. С другой стороны, — мы все же можем выдвинуть это предположение — Бесси научила Ивана дельфиньему языку. Во всяком случае, неоспоримо, что наблюдается большое — с количественной и качественной точек зрения — различие между свистами Ивана до 6 мая и теми, которые он издает сегодня. Когда мы продвинемся дальше в изучении дельфиньих свистов, сравнение двух этих категорий свистов будет представлять для исследователя величайший интерес.

Питер поднял руку, и Севилла глазами сделал ему знак, что он может говорить.

— Если я правильно понимаю, вы считаете, что свисты Ивана до 6 мая, то есть до встречи с Бесси, были чем-то вроде детского лепета, а сейчас он перешел от лепета к дельфиньему языку?

Севилла утвердительно кивнул головой.

— Именно это я и предполагаю. Бесси заменила ему мать в деле воспитания. Подчеркиваю, это только гипотеза. Но я думаю, что за три недели Иван узнал от Бесси громадное множество вещей, и для него это лишний повод отказаться от всякого контакта с нами: он очень занят умственно.

— Не думаю, что полезно строить подобного рода гипотезы, — сказала Лизбет, — ведь проверить их мы не можем. В настоящее время мы даже не знаем, можно ли говорить о дельфиньем языке.

— Гипотезы строить должно, — спокойно ответил Севилла, — не надо только выдавать их за аксиомы. Ведь если бы не выдвигали гипотез, то не производили бы и экспериментов по их проверке.

Он выдержал паузу, давая Лизбет возможность ответить, но она промолчала.

— Продолжаю, — сказал Севилла. — Хотя опыт и дал кое-какие положительные результаты, на которые, очевидно, обратили внимание не все…

Он не договорил фразу.

— Не все, — подтвердила Сюзи.

Майкл, Питер, Арлетт и Боб кивнули в знак согласия. Лизбет не шелохнулась.

— Однако в одном отношении, — продолжал Севилла, — он явно не удался. Присутствие Бесси сильно изменило поведение Ивана, он стал более веселым, доверчивым и подвижным, но…

— Но это не усилило его творческого порыва, — перебила Лизбет.

Севилла взглянул на нее своими черными глазами.

— Я дам вам слово, если хотите, — сказал он убийственно вежливым тоном, — но, пожалуйста, не перебивайте меня.

— Прошу прощения, — сказала Лизбет.

— Пустяки, — ответил Севилла.

Майкл, Питер и Сюзи переглянулись.

— Но вот чего мы не предусмотрели, — продолжал Севилла, — так это полного отказа Ивана от своей человеческой семьи ради дельфинки. На мой взгляд, Иван не стал умственно пассивным, однако контакты с нами его больше не интересуют. Он просто вернулся к своим.

Сюзи подняла руку.

— Пожалуйста, Сюзи.

— Считаете ли вы, что это регрессивное явление?

— Нет, если, как я уже сказал, предположить, что существуют дельфиний язык и опыт, который передается матерью ребенку, а в нашем случае Бесси — Ивану.

Лизбет подняла руку.

— Прошу вас, Лизбет!

— Повторяю еще раз, не вижу никакого смысла в этих умозрительных построениях.

— А я вижу, — возразил Севилла. — Мы пытаемся понять, что же произошло.

— По-моему, было бы гораздо полезнее признать, что опыт не удался.

— Пока не удался, но ведь мы не ограничивали его во времени.

— Он длится уже три недели.

— Это ничего не значит. Отдельные эксперименты длятся годами.

— Меня восхищает ваше терпение.

— У вас действительно есть полная возможность им восхищаться.

Присутствующие заулыбались. Лизбет выпрямилась и спросила:

— Вы считаете, что в споре я перехожу границы?

Севилла посмотрел на нее, помолчал, чтобы придать своему ответу больше убедительности, и сказал:

— Считаю.

— А я — нет, — ответила Лизбет.

— В таком случае мы обсудим это позднее. Сейчас мы занимаемся не вашим поведением.

Молчанье. Широкоплечая, прямая Лизбет сидела, гордо подняв голову с коротко подстриженными волосами. «Просто какая-то Жанна д’Арк, — подумал Севилла, — и что хуже всего, кажется, она не прочь принудить меня сжечь ее на костре».

— Перехожу к цели нашего совещания, — сказал Севилла. — Я хочу задать вам вопрос, который вот уже три недели мучает меня и который вы тоже себе задаете. Мы потеряли контакт с Иваном. Что, по-вашему, мы должны сделать для восстановления его?

После довольно долгого молчания Боб поднял руку.

— Пожалуйста, Боб.

— Я хотел бы предложить следующее. По правде говоря, я не могу четко сформулировать свое предложение, я скажу то, что пришло мне на ум. Дрессируя животное, применяют обычно систему «поощрение-наказание». Именно эта система дает человеку возможность оказывать воздействие на животное и добиваться от него желаемого результата. До сих пор мы поощряли Ивана, кормя его, лаская, дав ему Бесси. Мы использовали только поощрение. Нельзя ли теперь попробовать наказание?

— В том, что вы предлагаете, есть разумная основа, — ответил Севилла. — Но ваше предложение, грубо говоря, неосуществимо.

Он помолчал.

— Дельфина нельзя наказывать. Это животное, исполненное чувства собственного достоинства. Дельфин не приемлет наказания и сразу же порывает с вами всякие отношения. Можно даже усомниться, считает ли он рыбу, которую вы ему даете, поощрением. Например, тюленей — необыкновенных лакомок — вы заставите делать все что угодно за пищу, которую они страстно хотят. Но не дельфинов. Вуд утверждает, что видел, как дельфин целый день проделывал цирковые трюки, не принимая никакой пищи. Дельфин исполняет эти трюки либо из дружбы к вам, либо из интереса к своей работе. Рыба, которую вы ему даете, в счет не идет.

— Есть ли другие предложения? — спросил Севилла.

Наступила тишина. Потом Лизбет подняла руку.

— Прошу вас, Лизбет.

— По-моему, есть только одно решение. Надо убрать Ивана из бассейна и удалить его от Бесси.

Севилла быстро взглянул на нее.

— Вы хотите сказать, что надо убрать Бесси из бассейна и удалить ее от Ивана? Ведь все-таки нас интересует Иван.

— Да, именно это я и хотела сказать. Какая я дура, — сказала она, краснея и впервые проявляя некоторое смущение, — извините, я перепутала имена.

— Это неважно, — по-прежнему внимательно глядя на нее, сказал Севилла. — Надеюсь, вы не испытываете антипатии к бедняге Ивану?

— Конечно, нет, — ответила Лизбет, — я просто перепутала имена. Я еще не кончила. — более уверенно продолжала она. — Мое предложение — надо разлучить их, потому что их сожительство не дает желаемых результатов.

— Я думал о возможности такого решения, — медленно ответил Севилла. — Мы все о нем думали, я полагаю. Но мне оно очень не по душе. Боюсь, как бы эта разлука не вызвала у Ивана серьезного потрясения.

— Ну и что же, — с торжествующим видом заявила Лизбет, — потрясение — та цена, которую он заплатит, чтобы возобновить контакт с нами.

Севилла нахмурил брови.

— Вы хотите сказать, что такую цену мы его заставим заплатить, чтобы возобновить контакт, которого он не желает?

Впервые с начала разговора Севилла почувствовал раздражение.

— Хуже всего, — сухо заметил он, — что люди, которые советуют другим приносить жертвы, сами почти никогда их не приносят.

— Это что, личный выпад? — подняв голову, вызывающе спросила Лизбет.

Севилла нетерпеливо махнул рукой.

— Да нет, нет, это выпад против определенной концепции жертвы. И перестаньте, прошу вас, таскать хворост для вашего же собственного костра, я вовсе не намерен его разжигать.

Севилла почувствовал, что эта фраза понятна только ему, что она не могла быть понятна Лизбет. Однако, поняла Лизбет ее или нет, фраза на нее подействовала: Лизбет замолчала.

— Я хочу обратить ваше внимание на следующее, — продолжал Севилла. — Травма, которую мы нанесем Ивану, разлучив его с Бесси, может оказаться гораздо серьезнее, чем вы думаете. В 1954 году молодую дельфинку по имени Полина поймали на крючок, поранив ее при этом. Ее поместили в бассейн к взрослому самцу, который помог ей держаться на воде и очень привязался к ней. Рану лечили пенициллином, и по крайней мере снаружи она казалась зажившей. Но спустя несколько месяцев инфекция вызвала внутренний нарыв, от которого дельфинка умерла. После ее смерти самец впал в исступленное отчаяние. Он, не переставая, кружил вокруг ее тела, отказывался с этой минуты от всякой пищи и через три дня умер от горя. Если даже мы предположим, что Иван не дойдет до таких крайностей, трудно допустить, что он не разозлится на нас, отнявших у него Бесси, и я, признаться, плохо представляю себе, каким образом мы сможем снова установить с ним какой-либо контакт.

После некоторого молчания Севилла спросил:

— Еще предложения?

Майкл поднял руку.

— Да, Майкл.

— Я заметил, что единственная связь, существующая теперь между нами и Иваном, — это пища, которую мы ему даем. В тот момент, когда мы два раза в день даем ему рыбу, еще осуществляется какой-то недолгий контакт между ним и нами. Нельзя ли подобраться к Ивану с этой стороны?

— Прекрасно, — сказал Севилла. — Если вы разрешите, я уточню вашу мысль, потому что и мне приходило в голову то же самое. Допустим, что мы не дадим ему рыбу в одиннадцать часов и в конце дня в восемнадцать часов: это лишение вынудит его искать контакта и самому начать с нами разговор, хотя бы только для того, чтобы потребовать рыбы. Разумеется, мы ему дадим рыбы: она будет вознаграждением за то, что он ее попросит по-английски. Таким образом мы прибегнем к системе, «наказание-поощрение», которую предлагает Боб, но в опосредствованной, скрытой форме, не травмируя животного.

Севилла помолчал и взглянул на собеседников.

— Стоит поставить этот опыт, как вы думаете?

Согласились все, кроме Лизбет. Севилла посмотрел на нее. Он решил, что она не должна оставаться обиженной.

— А как по-вашему, Лизбет?

Лизбет помолчала.

— Стоит, — наконец выговорила она с трудом. — Почему бы и нет?

Быстрым движением Севилла встал. Он взглянул на Арлетт, его лицо светилось счастьем. Впервые за три недели он действовал, и сотрудники вновь сплотились вокруг него.


— Мэгги? — послышался за дверью голос Боба. — Ты одна?

Она ответила «да» и запахнула халат, — она лежала на кровати с книгой в руке.

Боб вошел.

— Я тебе помешал?

— Ты же знаешь, что нет.

Он был в светло-серых брюках, в белых полотняных полуботинках и рубашке бледно-голубого цвета. Он уселся на кровать Лизбет, нахмурив брови, сжав колени и опустив на них судорожно сцепленные длинные тонкие пальцы.

— Мэгги, — заговорил он с таким видом, будто произносил тираду в интимно-психологической драме, — ты сказала Севилле?

— Конечно, нет. Я же тебе обещала и, между прочим, никогда в жизни так не жалела об обещанном. Ведь в первый раз я что-то скрываю от Севиллы, а мне от этого не по себе.

— Значит, — сказал он, — это Арлетт, потому что он знает, я в этом уверен. Ты сама заметила его ледяную холодность ко мне. И если бы только он, а то и Арлетт, Питер, Майкл и даже Сюзи больше не разговаривают со мной. Я стал каким-то изгоем. Но что я могу сделать? — воскликнул он, простирая свои длинные гибкие руки. — Не могу же я спросить у них — скажите, бога ради, в чем вы меня подозреваете? — они рассмеялись бы мне в лицо. Как я могу защищаться, когда я сам не знаю, в каком преступлении меня обвиняют? Все это трагически нелепо. Мэгги, ты читала «Процесс», так вот, ситуация, переживаемая сейчас мной, действительно кафкианская.

Он замолчал, безвольно уронил руки на кровать. Изящно положив на покрывало свои точеные пальцы опустив длинные черные ресницы, он тихо, убитым голосом произнес:

— Мэгги, мне кажется, я покончу с собой.

Он смотрел на Мэгги сквозь ресницы.

Она положила книгу на тумбочку и спокойно ответила:

— Какая глупость, тебе черт знает что лезет в голову. Никто на тебя не сердится, даже Севилла. Я знаю Севиллу лучше тебя. Если он напускает на себя суровый вид, то лишь по причине какого-либо тактического замысла. Вчера он в основном ставил целью запугать Лизбет.

Боб медленно поднял ресницы:

— К чему же тогда вся эта болтовня о секретности?

— По всей вероятности, — ответила Мэгги, — он боится, что критические замечания Лизбет станут известны за пределами лаборатории.

Дверь резко открылась, появилась Лизбет в шортах и лифчике, с купальным полотенцем в руке, с сигаретой во рту. Она захлопнула за собой дверь.

— Опять здесь! — воскликнула она, глядя на Боба. — Ну что это за парень, который вечно торчит у девушек? Уматывай, будь другом, мне надо переодеться.

— Извини, — с улыбкой сказал Боб и поднялся с постели, он во все глаза смотрел на мощные загорелые плечи Лизбет.

Мэгги с раздражением подумала: «Он такой недотрога, а от нее выслушивает все что угодно и никогда не сердится. Похоже, ему даже нравится, что эта дылда так грубо обращается с ним».

— Ну, ты убираешься? — повторила Лизбет, небрежно швырнув полотенце на свою кровать. Она раздавила в пепельнице окурок и, заведя руку за спину, расстегнула лифчик. Обнажились огромные, молочно-белого цвета груди. Боб побледнел, щеки его затряслись, словно он получил пощечину, он выскочил из комнаты так быстро, что показалось, будто его выбросили за дверь.

— О, Лизбет, — возмутилась Мэгги, — ты просто невозможна! Ты его совсем ошарашила, он же такой стыдливый.

— Я у себя дома. — надменно заявила Лизбет, одним махом снимая шорты и трусы.

Мэгги отвернулась, ее ужасали манеры Лизбет. Лизбет голая стояла перед своей тумбочкой; она взяла сигарету и лихо ее зажгла.

— И ты тоже, — с презрением глядя на Мэгги, сказала она обвиняющим тоном, — ты ханжа, все вы лицемерны до тошноты. Так вот, знайте же, в основе вашей стыдливости — преувеличение роли секса. А я, плевать я хотела на секс, на мой или чей-либо другой. Меня это совершенно не касается, — прибавила она, выпятив подбородок. Она небрежно накинула халат и ничком бросилась на кровать.

— В конце концов, — сказала Мэгги, — не вина Боба, если он старомоден и побаивается девушек. У него нет сестры, и в двенадцать лет он потерял мать, его отец — пуританин-садист, который на него наводит ужас. Воспитан он был в пансионе, где не было ни одной женской души. Поэтому сексуально он и не развился. Боб — ребенок, я это всегда говорила.

— Ну что ж, выходи за него, — устало посоветовала Лизбет, — будешь ему мамой.

— К сожалению, — продолжала Мэгги, словно не расслышав второй части фразы, — я тебе хотела об этом сказать, Лизбет, — все снова под вопросом. Даже не знаю, смогу ли я объявить о нашей помолвке этим летом, как сначала намеревалась. У нас с ним одно серьезное разногласие, Лизбет, я должна тебе о нем рассказать. Боб во что бы то ни стало хочет детей, а я не хочу.

Лизбет перевернулась на спину, приподнялась на локте и укоризненно посмотрела на Мэгги.

— Вот тебе раз, ну и новость! Ты не хочешь детей? Почему же ты не хочешь детей?

— Сама не знаю, — смущенно ответила Мэгги, — я очень люблю детей, когда им лет восемь-десять, но мне так не нравятся малыши.

— Что за чушь, — презрительно перебила ее Лизбет. — если есть на свете самочка, которая обожает это все — похлопывать младенца по попке и возиться в его дерьме, — так это ты.

— Да нет же, уверяю тебя, — робковозразила Мэгги.

— Заткнись, — рассердилась Лизбет, — мне до смерти начинают надоедать все эти ваши случки, меня они нисколько не интересуют.

С мрачным мальчишеским видом она затянулась сигаретой, выпустила через нос облачко дыма и замолчала, уставившись на штору.

— Я не слишком уверена, что тебя это не интересует, — с коварной мягкостью заговорила Мэгги, — мне, наоборот, кажется, что на свой лад и ты тоже способна увлечься.

— Оставь при себе свои блестящие анализы, — громко сказала Лизбет. Она отвела в сторону глаза и продолжала тише: — Извини, если я тебе нагрубила, должно быть, я немного раздражена.

Они переглянулись, сдержанно улыбнулись друг другу и одновременно убрали свои коготки. Чья-то тень промелькнула за шторой. Лизбет вскочила.

— Что случилось? Ты меня испугала, — воскликнула Мэгги.

— Это Арлетт, — ответила Лизбет, — я жду ее, мне надо с ней поговорить.

Она вышла, хлопнув дверью.

Мэгги подложила руки под голову и снова вытянулась. «Как Лизбет может быть утомительна, бравируя своей мужеподобной наглостью! Кажется, ей упорно хочется доказать, что она — мужчина. Арлетт и я, мы обе одинаковые, маленькие и женственные. Не удивительно, что Севилла набросился на нее, когда я его отвадила». Мэгги потянулась, закрыла глаза: перед ней на кровати сидел Боб, такой элегантный, такой утонченный, — он никогда не клал ногу на ногу; он выпрямился во весь рост, высокий, изысканный, как все длинноногие мужчины; он был во фраке, в ослепительно белой манишке, темные волосы на красивой и породистой голове были набриолинены. Он подал ей руку: ее окутывало восхитительное облако фаты, они выходили из церкви; чтобы обвенчаться с ним, она должна была переменить веру; тетя Агата, обессилев, сидела в старом кожаном денверском кресле, а она — у ее ног, пытаясь ее утешить: «Мэгги, не говори мне, что ты обвенчаешься по обрядам этих папистов». — «Мы с Бобом вместе переменили веру, отец Донован благословил нас. Голубоглазый, с крепкими, белыми, кривыми зубами ирландца, отец Донован был очень добр; церковь — новая, сверкающая белизной; я появляюсь на паперти, маленькая и изящная в своей белой фате, и рядом со мной Боб, такой красивый, такой стройный, моя рука дрожит в его руке, мы страшно взволнованы, щелкают фотоаппараты, подходит Севилла, он в куртке, у него седые виски и лицо кастильского дворянина. „Мэгги, — дрожащим голосом обращается он ко мне, — желаю вам всего…“ Договорить ему не удается, губы его сжимаются, я вижу в его черных глазах слезы. В это мгновенье Арлетт бросает на него взгляд и обо всем догадывается, ее лицо сразу же дурнеет и блекнет, становится старым и вульгарным, я испытываю к ней огромную жалость, сжимаю Севилле руку и шепчу на ухо: „Амиго, если вы меня любите, подумайте о ней“».


Арлетт встала.

— Садитесь, Лизбет, — указала она на стул.

Сама она с терпеливым и сдержанным видом устроилась на другом стуле метрах в двух от Лизбет. Лизбет смотрела на Арлетт, она оробела; грация ее всегда пугала. А каждый изгиб тела Арлетт обладал таким редким совершенством, она была такой маленькой и хорошенькой, что охватывало желание взять ее, как ребенка, на колени. От нее, как от ребенка, исходило очарование недоступности. Молча она смотрела на вас своими спокойными глазами, даже то, как она молчала, составляло часть ее тайны. Она была такой милой и простой, что с первого взгляда казалось, будто к ней легко подступиться. Но так только казалось. Она словно пряталась в крепости безмолвия. Но не только это. Лизбет чувствовала, что Арлетт навсегда останется для нее недосягаемой. У Лизбет возникало ощущение, будто Арлетт укрывают мощные стены, за которыми она живет со своей улыбкой, глазами и красивым телом в грубом мире мужчин.

— Арлетт, — заговорила Лизбет тихим, дрожащим голосом, — мне ужасно неприятно вмешиваться в чужие дела, но в конце концов вы знаете, как я люблю вас. Мы подруги, я должна все вам высказать. Я не выполнила бы своего долга, если бы, глядя, как вы вступаете на опасный путь, не крикнула бы вам: «Берегись!» Вы сами должны ясно отдавать себе отчет, что путь, который вы выбрали, ведет в тупик. Одно дело, если б это был какой-нибудь ваш ровесник вроде Майкла или Питера. Подумали ль вы, что он старше вас на двадцать пять лет, — когда вам будет сорок, ему будет шестьдесят пять, когда вам будет пятьдесят, ему — семьдесят пять. Это безумие, простые цифры это доказывают.

Арлетт недоуменно взглянула на нее.

— О, я хорошо знаю, вы сейчас будете приводить мне библейские примеры, скажете, что в пятьдесят лет и вы уже будете не слишком молодой и что женщина, между прочим, стареет быстрее мужчины, однако с арифметикой ничего не поделаешь. Арлетт, столь колоссальная разница в возрасте заранее обрекает эту затею на неудачу. Выслушайте меня, Арлетт, прошу вас, ведь все-таки это неприлично, он мог бы быть вашим отцом. Вы можете ответить на это, что он все-таки вам не отец, но скандальный характер вашей связи от того не меняется. Извините меня, я не ханжа, но это просто отвратительно. Нет, Арлетт, вы ни за что не убедите меня, будто вы любите мужчину его возраста, или же вы не знаете, что такое любовь. Напрасно вы улыбаетесь, Арлетт, вы не знаете любви, вы не можете ее знать. Поверьте мне, вот уже две недели, днем и ночью, я мучаюсь, из-за вас я глаз не могу сомкнуть. У меня сердце разрывается, когда я вижу, как вы зря отдаете лучшее, что у вас есть, — вашу молодость; вы себя растрачиваете — вот в чем правда, а он играет вашей жизнью. Если бы еще речь шла о серьезном человеке, но ведь он католик, бабник, страдает комплексом сексуальной неустойчивости, его интерес к женщине длится не дольше нескольких недель. Вспомните, пожалуйста, миссис Фергюсон, как он без памяти влюбился в нее и как грубо затем порвал с ней. Несчастная звонила каждый день. Вас ждет та же участь, Арлетт, это же ясно. Вы сами должны понимать, что для него вы всегда будете просто одной из многих. Арлетт, заклинаю вас, возьмите себя в руки, откройте глаза и поймите, что для него вы всего лишь игрушка. Он сломает вас и выбросит; насладившись вашей свежестью, он будет искать себе другие игрушки, чтобы усиливать, как он выражается, свои творческие порывы. Не говорите мне, что вы уважаете этого человека, я никогда не поверю, что вы, такая изысканная девушка, можете восхищаться легкомысленным, слабым, ленивым мужчиной, даже если ему и удается скрывать свои недостатки за броской внешностью.

Арлетт взглянула на часы, посмотрела на Лизбет и, поднимаясь, спокойно сказала:

— Уже почти восемь, извините, мне пора одеваться к ужину.

— Вы меня не слушали! — сдавленным голосом вскрикнула Лизбет.

— Наоборот, — ответила Арлетт, — я вас выслушала очень внимательно. Чтобы меня убедить, вы использовали два взаимоуничтожающих аргумента.

— Что значит «взаимоуничтожающих»?

— А то и значит, — отчетливо продолжала Арлетт, — что если я должна через несколько месяцев, даже несколько недель, быть выброшена, как сломанная игрушка, то вы, конечно, согласитесь, что проблема старости вовсе не возникнет. Если, напротив, сегодняшняя ситуация сохранится и тогда, когда мне будет пятьдесят, то о сексуальной неустойчивости и речи быть не может.

— Ах, вы уже рассуждаете как он! — воскликнула Лизбет, бросаясь из комнаты Арлетт с выражением отчаяния в глазах.


ОПЫТ 5 ИЮНЯ 1970 ГОДА
(Отчет, продиктованный профессором Севиллой)
Иван и Бесси не получили рыбы ни в 11, ни в 18 часов и на весь день подвергнуты домашнему аресту: никто не должен попадаться на глаза дельфинам. Однако с помощью заранее установленного на иллюминаторе зеркала без амальгамы наблюдение за парой продолжается, а дельфины не имеют возможности видеть наблюдателя. Причем различные издаваемые ими как под водой, так и на воздухе звуки записываются.

В полдень Иван и Бесси проявляют признаки волнения. В 12.10 Иван высовывает из воды голову и несколько раз настойчиво зовет: «Па». В 12.30 почти все его тело появляется над водой, и он, удерживаясь в этой позе сильными движениями хвоста и пятясь назад, оглядывается во все стороны, явно в надежде заметить возле бассейна кого-нибудь из сотрудников. Я в бинокль наблюдаю за ним из-за пластинчатой шторы своего кабинета. Он пять раз громко кричит: «Fish!»[99] В 13 часов он в той же позе снова появляется. Но, оглядевшись, без крика исчезает под водой. Несомненно, он считает, что кричать не стоит, раз никого нет.

С 11 до 13 Бесси обменивается с Иваном серией крайне оживленных свистов, но над водой ни разу не показывается. В этой супружеской паре именно на Ивана возложена обязанность общаться с людьми. Бесси настроена не враждебно, но очень сдержанно, и за три недели мы ни на шаг не продвинулись в наших стараниях сделать ее общительнее.

С 13 до 18 часов Иван и Бесси снова предаются своим привычным играм.

В 18 часов (время второй выдачи корма) беспокойство возобновляется. Трижды, в 18.11, 18.26 и 18.45, Иван, как и в первый раз, высовывается из воды, оглядывается, но ничего не говорит. В 18.52 он опять показывается над водой и очень резким, пронзительным голосом кричит: «Па!»

Я решаю появиться. Он замечает меня прежде, чем я подхожу к бассейну, и кричит: " Fish!». Подхожу ближе. Вот наш разговор:

Севилла: Фа, что ты хочешь?[100]

Иван: ’ба!

Севилла: Послушай!

Иван: Шай!

Севилла: Па даст рыбу вечером.

Иван: ’ром!

Севилла: Да. Па даст рыбу вечером.

Иван: ’кэй (вместо о’кэй).

Тут я пытаюсь начать с ним игру. Бросаю ему мяч и прошу:

— Фа, принеси мяч!

Но он тотчас исчезает под водой и подплывает к Бесси. У него есть мое обещание, и ему этого достаточно. Зато между Бесси и Иваном происходит оживленный обмен свистами. Бесспорно, он сообщает ей. что они получат еду вечером.

С наступлением темноты я появляюсь с ведром рыбы и располагаюсь на одном из плотов. Сразу же подплывает Иван. Восторженные свисты и разные звуки. Бесси тоже подплывает, но держится поодаль, метрах в двух. Я беру рыбину и говорю:

— Фа дает рыбу Би!

Он говорит «Би», хватает рыбину и несет ее Бесси. Беру другую рыбину и показываю ему:

— Рыба для Фа!

Он повторяет «Фа», хватает и проглатывает рыбину.

Так я продолжаю, чередуя рыбину для Би и рыбину для Фа, затем нарочно ошибаюсь и даю ему подряд две рыбы. Он тут же очень энергично исправляет меня, крича «Би», и отдает рыбу Бесси.

Закончив кормление, я прошу Арлетт дать мне ее транзистор, показываю его Ивану и спрашиваю:

— Фа хочет музыки?

(До 6 мая он, едва завидев кого-нибудь из нас с транзистором в руках, кричал «’ка!».)

Однако он отказывается от этого соблазна, погружается в воду и снова начинает играть с Бесси. Она не съела свою последнюю рыбину, и они делают вид, будто вырывают ее друг у друга. Несколько раз я его зову — безуспешно.


ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Голодовка, как и было предусмотрено, вызвала необходимость контакта. Первый обнадеживающий вывод, опыта: Иван не забыл свой английский. Он понял все мои фразы, произнес семь слов: «Па, рыба[101], ’шай (вместо «послушай»), ’ром (вместо «вечером»), ’кэй (вместо «о’кэй»), Би (вместо «Бесси»), Фа (вместо «Иван»). Зато с очевидностью обнаруживался фат гораздо менее удовлетворительный. Иван сознательно ограничил контакт с нами лишь самым необходимым. Наверное, он догадался, что голодовка была своеобразным шантажом, чтобы вынудить его возобновить диалог. Если так, то он «надул» нас: он добился своей рыбы с помощью минимума слов. Может быть, нам следовало бы изменить наши умственные стереотипы в отношении Ивана, стараться обращаться с ним как с личностью и пытаться убедить его разговаривать с нами, вместо того чтобы принуждать его к этому механическими способами.

Опыт надо будет повторить для подтверждения или опровержения изложенных выше наблюдений. Но я жду от него лишь незначительных результатов.


— Не заблуждайся на этот счет, — сказал Майкл, — я отказываюсь идти на военную службу не по религиозным мотивам.

Он лежал на животе на раскаленном песке, положив голову на руку и повернув лицо к Питеру. Сюзи сидела по другую сторону Питера и не отрывала глаз от моря. Прибой был слабый, океан от берега до горизонта заполняли три параллельные полосы — белесая, иссиня-черная и цвета бордо. Было очень жарко, сквозь легкую светло-серую дымку сильно припекали лучи солнца. Даже в воде не возникало никакого ощущения свежести. Но так приятно было сидеть здесь, с Питером и Майком, слушать, как Майк рассказывает о своих проблемах. Через голову Питера Сюзи мельком взглянула на него: «Майк красив, он так верит во все, о чем говорит, он пылает, живет лишь ради своих идей. И по сути дела, наверное, именно поэтому я в него не влюблена, ведь я не нужна ему». Она посмотрела на огромные розовые облака, застывшие на горизонте не в горизонтальном положении, а вертикально, ярусами, словно вздутия атомного гриба: «Если Майк не ошибается, будущее не слишком успокоительно».

Питер лежал на спине между Сюзи и Майклом, ладонью левой руки защищая глаза от белесого марева, а правую положив Сюзи на руку, трепетавшую под его ладонью, как теплый зверек. Он пытался прислушиваться к тому, что говорил Майкл, но время от времени поворачивал голову вправо и смотрел на Сюзи. Она сидела лицом к морю, и он видел ее красивый профиль; черты ее лица были безукоризненно правильны, и эта правильность успокаивала. Достаточно было взглянуть на нее, чтобы сразу почувствовать, что она не смогла бы предать друга, лгать о своих чувствах или не сдержать слово. Всякий раз, когда он чуть настойчивее смотрел на нее, он был уверен, что их взгляды встретятся. Она совсем не похожа на других девушек, не ищет никаких выгод; она всегда все ему простит, умная и спокойная, она будет вместе с ним всегда, до последнего дня вселенской катастрофы, а она наступит не завтра. «Бедняга Майк, вечно пророчит катастрофы. А я в них абсолютно не верю. Мы слишком богаты, сильны и счастливы, чтобы объявить войну кому бы то ни было, а кто же осмелится объявить ее нам? Боже мой! — он взглянул на Сюзи и вдруг изумился. — Она настолько меньше, легче и слабее меня, и, несмотря на это, ее ручка, накрытая моей лапой, придает мне необыкновенную уверенность».

— К тому же я не сторонник непротивлении злу, — тихо сказал Майкл, нахмурив брови и задумчиво склонив на плечо черноволосую голову.

«У него вдохновенные глаза, — подумала Сюзи, — и вид архангела, всегда готового обнажить меч и пострадать за правое дело».

— Непротивленец, — продолжал Майкл, — совсем не приемлет войну, а я ее приемлю: во время второй мировой войны я бы с радостью пошел в солдаты. Тогда агрессорами были Япония и нацистская Германия.

Питер приподнялся на локте, он смотрел, как набегающая волна закруглилась, а возвратная с каким-то всхлипом откатилась по отлогому песчаному скату. Отступая, она натолкнулась на встречную волну, та вздыбилась, поглотила ее, образовала гребень и с силой обрушилась на берег, белая сверху, сине-зеленая внизу. «Он совсем спятил, старик Майк, война во Вьетнаме его доконала, он уже не может думать ни о чем другом». Питер оперся руками на бедра, небрежно вытянул длинные ноги.

— Во всяком случае, — добродушно заметил он, — перед тобой эта проблема не стоит, ты работаешь в лаборатории, субсидируемой государственным ведомством.

Помолчав немного, Майкл ответил:

— Я думаю уйти из лаборатории и открыто поставить проблему, отказавшись принять повестку.

Питер живо повернулся к нему:

— Уйти из лаборатории! Но это же глупо! Ведь мы занимаемся интереснейшими вещами!

Майкл кивнул:

— Все, что мы делаем, захватывающе интересно, но мы работаем на войну.

— На войну? — удивилась Сюзи.

Майкл взглянул на нее и улыбнулся.

— Дельфинов, — сказала Сюзи, — можно использовать в мирных целях.

Майкл покачал головой:

— Да, можно и в мирных. Сюзи, — продолжал он, — я понимаю, что ты не сопоставляла эксперименты, о которых тебе тем не менее так же хорошо известно как и мне. В Пойнт-Мугу на дельфина надевают упряжь, после чего его тренируют: отпускают в открытое море и учат возвращаться к дрессировщикам. В Чайна-Лэйк дельфина учат отличать на корпусе корабля медную пластинку от алюминиевой. Мы же — гвоздь всей этой программы — пытаемся научить Фа говорить. Предположим, нам это удалось, к чему это приведет? К тому, что Фа отправят стажироваться сперва в Пойнт-Мугу, а потом для завершения образования в Чайна-Лэйк. После чего на него надевают упряжь, а это, Сюзи, солдатский ранец.

— И что же? — спросил Питер. — Что в этом плохого?

Майкл промолчал.

— В этом ничего плохого нет, — медленно ответил Майкл, — если война, в которой мы намереваемся их использовать, будет справедливой.

— А она таковой не будет? — с улыбкой спросил Питер. — Что же тебя заставляет так думать?

— Современное положение.

— Какое положение?

— Питер, — сказал Майкл, серьезно глядя на него, — просто невероятно, до какой степени ты невежда в современной политике! Ты все еще веришь в образ благородной Америки, побеждающей злобных нацистов и громящей японских милитаристов.

Он помолчал и, сдерживая презрение, сказал:

— Теперь агрессоры — мы. Когда я говорю «теперь», — продолжал он через некоторое время, — не понимай это буквально. Американский экспансионизм, по сути, возник в начале века; мне нет нужды напоминать тебе о наших агрессивных войнах против Мексики и Испании.

— Слушай, Майк, — раздраженно перебил его Питер, — я, может быть, не такой уж невежда, как ты думаешь, в современной политике. И я готов согласиться с тобой: вероятно, наша экспансия и в самом деле одна из форм колонизации, но и в этом случае она, во-первых, неизбежна, а во-вторых, лучше, если это будем делать мы, чем русские или китайцы.

— Все это, — заметил Майк, — называется «политическим реализмом», и как раз во имя этого реализма Гитлер пытался покорить Европу.

— Ты сравниваешь нас с Гитлером! Ты отдаешь себе отчет в своих словах?

— Отдаю. То, что Гитлер, с его не такими уж большими возможностями, делал с откровенным цинизмом, мы, обладая колоссальными средствами, осуществляем во имя морали.

— Это неизбежно, — сказал Питер, схватив горсть песку и просеивая его меж пальцев. — Мы — самый богатый, самый сильный, лучше всех вооруженный, технически самый развитый народ.

— Это не аргумент, — твердо возразила Сюит.

Наступило молчание. Питер посмотрел на Сюзи, помедлил в нерешительности и продолжал:

— В конце концов мы несем цивилизацию народам, ответственность за судьбы которых мы берем на себя.

— Ничего подобного мы не делаем, — возмутился Майкл. — Мы ставим над ними кровавых диктаторов и держим эти народы в нищете.

— В нищете? — с иронией переспросил Питер. — А по-моему, мы их просто пичкаем долларами.

Майкл пожал плечами:

— Доллары идут правителям, а уделом народа остается нищета. Взгляни, что происходит в странах Латинской Америки. Наложив лапу на их сырье и наводняя их рынки нашими товарами, мы обрекаем народы этих стран на жалкое существование.

После довольно долгого молчания Питер насмешливо заметил:

— Майк, ты рассуждаешь как коммунист.

Майкл развел руками и брезгливо поморщился:

— И ты туда же.

Сюзи взглянула на Питера, затем вынула свою руку из его рук и встала на колени.

— Ты не имеешь права говорить так, — сердито сказала она.

Питер насупился и отвернулся.

— Да ведь я пошутил, — ответил он смущенно и раздосадованно.

— В том-то и дело, — укоризненно заметила Сюзи. — Разве нельзя поговорить серьезно?

— Прекрасно! — обиженным тоном воскликнул Питер. — Поговорим серьезно. Кто начнет?

— Я, — ответила Сюзи.

Наступило молчание. Потом Сюзи села между молодыми людьми, охватив руками колени. Питер, сжав губы, неотрывно смотрел на море.

— Майкл, — начала Сюзи, — предположим, ты не явишься на призывной пункт. Чем ты рискуешь?

— Пятью годами тюрьмы и десятью тысячами долларов штрафа.

— Практически ты жертвуешь карьерой ученого.

— Да.

— Какая от этого польза?

— Я доказываю, что война во Вьетнаме несправедлива.

— По-твоему, такое доказательство имеет значение?

— Думаю, что имеет. На людей всегда производит впечатление, когда они видят человека, готового пойти в тюрьму ради идеи.

— Ты не находишь, что все это несколько театрально? — спросил Питер.

— Театральность лишь усиливает впечатление.

Сюзи раздраженно покачала головой.

— Хватит об этом. Во всяком случае, театральность — мелочи, не главное. Майкл, — спросила она, — ты твердо решил?

— В принципе, да, но вот когда, еще не решил.

— Почему?

— Будет страшный скандал, а мне не хотелось бы причинять Севилле неприятности. Нужно, чтоб он успешно завершил эксперимент с Иваном, так как после этого он станет таким знаменитым и влиятельным, что я смогу делать все, что захочу, и скандал его не коснется.

— Ты говорил Севилле о своих планах?

— Нет. Севилла не чувствует, что Вьетнам и к нему имеет отношение. Но я убежден, что, как только я сяду в тюрьму, он задумается о вьетнамской проблеме.

— И станет сторонником твоих взглядов?

— Надеюсь. Понятно, если я выбираю тюрьму, то лишь затем, чтобы доказать, убедить. И не только Севиллу. Однако я должен тебе сказать, никого мне не хотелось бы до такой степени убедить, как его.

— Почему именно его?

— Да потому, что он — человек, который полон внутреннего света… И еще потому, что я его очень люблю, — как-то робко, вполголоса прибавил Майкл.

— Как по-твоему, — спросила Сюзи, — почему Севиллу не волнуют эти проблемы?

— Он не знает о них.

— Я полагаю, — вмешался Питер. — что он полный невежда в современной политике.

— Замолчи, пожалуйста, Питер, — попросила Сюзи.

— Я цитировал Майка. Я хорошо усвоил его лекцию.

— Я тебе лекции не читал.

— Нет, читал! В трех частях. С моралью в заключение.

— Питер! — крикнула Сюзи.

— О’кэй! — отвернулся Питер. — Раз я вам больше не нравлюсь, — равнодушно прибавил он, — пойду купаться.

Он вскочил, в несколько прыжков преодолел отделявшее его от воды расстояние и яростно нырнул в волну.

Через секунду он вынырнул и кролем поплыл в открытое море. Плыть, плыть до изнеможения, потом, открыв рот, пойти ко дну, короткое мгновенье агонии — и все будет кончено. Несколькими минутами ранее он был так счастлив, и вдруг — мгновение, несколько слов, и все потеряно. Нет, ему больше не хотелось думать; его тело скользило в воде, он отрегулировал дыхание и плыл кролем с какой-то механической размеренностью, но движение нисколько не облегчало мучительные боли в голове. Он потерял, потерял все, теперь он так же одинок и заброшен, как бездомный пес. Он снова увидел устремленные на него глаза Сюзи: «Замолчи, Питер!» Как будто она дала ему пощечину. Он чувствовал силу своих мышц и быстроту своего кроля, но, несмотря на здоровое тело, ощущал себя слабым, безвольным. Стыдясь, он подавил неудержимое желание заплакать. Неожиданно он с бешенством подумал: «Ну на кой черт мне этот Вьетнам и война! И кому нужно, если и я заставлю посадить себя в тюрьму? Что значу я, один против Соединенных Штатов и тех, кто ими руководит? Щенок, мнения которого не спросят, если захотят утопить. Я потерял ее, — думал он, — она меня презирает». Казалось, что голова вдруг раскололась надвое, боль отняла у него способность чувствовать, словно его оглушили. Он перестал плыть и повернулся лицом к пляжу. Майкл и Сюзи стояли, рядом с ними — Севилла, они махали ему руками. Увидев Севиллу, Питер почувствовал необыкновенное облегчение. Изо всех сил он поплыл к берегу. Прошли секунды, кто-то схватил его за руку, потом за шею. Это была Сюзи, ее лицо, покрытое искрящимися капельками, показалось над водой, и он, стоя в волнах, метрах в двадцати от берега, едва доставая ногами до дна, держал ее на руках, с тревогой вглядываясь в черты ее лица.

— Севилла пришел за нами, — сказала Сюзи, — ему кажется, что он нашел решение. Мы ему нужны, чтобы сделать одно приспособление.

Она смотрела на него, улыбалась ему нежно, по-матерински. Он прижался своей большой белокурой головой к ее голове и закрыл глаза.


Придуманное профессором Севиллой приспособление предназначалось для того, чтобы разгородить бассейн, где находились Фа и Би. Севилла хотел построить его из дерева, сделать его очень прочным и оставить сбоку довольно широкое отверстие, закрываемое скользящей по вертикали дверью, которую могла опускать и поднимать лебедка. Концы толстых деревянных балок, составляющих остов перегородки, были залиты бетоном, а сама она была изготовлена из 35-миллиметровой морской фанеры, привинченной и прибитой к балкам. Так как и речи не могло быть о том, чтобы на время строительства перегородки спустить воду из бассейна, Питер для работы под водой надел скафандр. Фа это послужило поводом для множества шуток, из которых чаще всего повторялась следующая: Фа подплывал сзади и головой слегка толкал Питера в спину, отчего тот терял равновесие и падал на дно. Иногда же Фа, увидев, что Питер привинчивает планку, хватал ртом ею руку с отверткой и не отпускал ее, затем делал вид, будто разжимает челюсти, но едва Питер пытался высвободить руку, сразу же снова их сжимал. Поиграв так минут десять, Фа отплывал в сторону, красовался перед Бесси и обменивался с ней веселыми свистами. Сама Бесси не принимала никакого участия в этих проделках, но они, казалось, забавляли ее. Ее поведение, по мнению Сюзи, напоминало поведение матери, гордо и снисходительно смотрящей на шалости сына.

После целого дня этих утомительных шуток в воду, наконец, бросили сеть, которой Боб и Майкл, держа ее за концы, маневрировали, чтобы отделить Фа от Питера. Фа сразу же вошел в игру и испробовал все свои трюки, стремясь преодолеть препятствие, либо снизу, не обращая внимания на мешавшие ему грузила, либо прыгая вверх. Он, бесспорно, вышел бы победителем из этого состязания, если бы Бесси, едва завидев сеть, не укрылась на другом конце бассейна, испуская такие частые сигналы бедствия, что Фа в конце концов вынужден был поспешить к ней, чтобы ее утешить. Бесси словно парализовало, она склоняла голову налево, потом направо, едва двигая хвостом и испуская невероятно резкие свисты. Сеть, несомненно, напомнила Бесси об обстоятельствах, при которых ее поймали, и, судя по волнению дельфинки, поимка эта, должно быть, протекала крайне тяжело. С этой минуты стала понятнее неестественная робость дельфинки в отношениях с людьми.

Когда перегородка была готова, дверь вставили в пазы; лебедка удерживала дверь в верхнем положении, не давая ей соскользнуть вниз. Севилла знал, что дельфин неохотно проплывает в узкие проходы, поскольку дельфин помнит о естественных ловушках между скалами или о неудачных драках на ограниченном пространстве. Он учел эту неприязнь дельфинов, сделав отверстие больших размеров. Он также велел тщательно обложить с обеих сторон перегородку и дверь стеклянной ватой, обив ее сверху пластиком. Севилла предвидел, что Фа попытается разрушить перегородку ударами головы или, точнее, подбородка. Он решил сделать ее достаточно прочной для того, чтобы она выдержала чудовищные таранные удары дельфина — ведь одним таким ударом он может прикончить акулу, — однако при этом Севилла не хотел, чтобы разъяренный Фа разбился. Поэтому и обивка верхней части, которая возвышалась над водой на добрых два метра, чтобы не дать Фа возможности перепрыгнуть ее, была толще. Севилла полагал, что в своих отчаянных попытках перебраться на ту сторону Фа наверняка будет ударяться об эту надстройку.

Севилла переоценил недоверчивость Фа. Не прошло и часа после установки перегородки, как Фа проплыл в оставленное для него отверстие, сделал круг по второй половине бассейна и вернулся к Бесси. После этого между ними состоялся бурный обмен свистами, словно она отвергла его приглашение последовать за ним и своим отказом его рассердила. Он снова проплыл в отверстие, затем обернулся и позвал ее, но безуспешно. Тогда он, кажется, решил на нее рассердиться и сделал несколько кругов на своей половине бассейна, не возвращаясь на ее половину. Этот маневр взволновал Бесси — послышались ее жалобные призывы. Но даже и тут она не смогла победить свою робость.

Так как плохое настроение Фа не проходило, Севилла решил воспользоваться им и сразу же начать опыт. Он дал знак Майклу, тот пустил в ход лебедку, дверь плавно скользнула вниз и закрыла отверстие: Фа и Бесси были разлучены. Севилла взглянул на часы и громко сказал:

— 14 часов 16 минут. — Затем с некоторой торжественностью повторил: — 12 июня 1970 года, 14 часов 16 минут.

Он оглядел своих сотрудников, взволнованные и молчаливые, они стояли по обе стороны бассейна.

Фа находился к отверстию хвостом, когда опустилась дверь. Так как ее нижняя часть уже была погружена в воду, всплеска не последовало, дверь соскользнула неслышно, лишь глухо стукнувшись о паз на дне. Фа не заметил, как упала дверь, и, только обернувшись, увидел, что отверстие, через которое он приплыл, закрыто стеной, совершенно неотличимой от остальной перегородки. Он замер, в нерешительности поводя головой из стороны в сторону, чтобы лучше оглядеться, потом медленно приблизился к двери и снизу доверху тщательно ее обследовал. Он не произнес ни звука. Закончив осмотр, он с той же тщательностью исследовал все препятствие справа налево. Затем он отплыл назад, высунув почти все свое тело из воды, и, удерживаясь движениями хвоста в таком положении, оценил высоту перегородки над уровнем бассейна. После чего он сделал несколько кругов по своей части бассейна. Ни на секунду спокойствие и уверенность в себе не изменили ему. Просто перед ним возникла новая проблема, и он размышлял, стараясь ее решить.

Бесси сразу же реагировала совсем иначе. Она смотрела на угрожающую дыру, где исчез Фа, и видела, как опускалась дверь, которая отделила его от нее. В ту же секунду она сочла его погибшим и, не скрывая своего отчаяния, заметалась на своей половине бассейна, жалобно зовя на помощь.

Ее призывы немедленно подействовали на Фа. Он издал несколько успокаивающих свистов, несколько раз подряд выскакивал из воды, пытаясь увидеть Бесси, и, не преуспев в этом, решил перейти к действиям. Он сосредоточил все свои усилия именно на двери, то ли потому, что увидел в ней слабейший участок, то ли потому, что, выломав ее, хотел снова отыскать проход, через который он попал сюда. Он расположился в конце бассейна, выгнул спину, набирая воздух, замер и, с ошеломляющей скоростью сорвавшись с места, бросился на препятствие, выставив вперед подбородок. Этот таранный удар был настолько силен, что дверь ходуном заходила в пазах, но сами пазы, широкие и крепко привинченные к раме медными болтами, не поддались.

— Сейчас он начнет все сначала, — сдавленным голосом проговорил Севилла.

Майкл взглянул на Севиллу и заметил, как мучительно исказились черты его лица.

— Я рад, что мы обили дверь, — сказал Севилла.

Он заметил, что его руки дрожат, и сунул их в карманы.

— Но все равно боюсь, как бы он не разбился.

Арлетт не отрывала глаз от Севиллы, она прекрасно понимала, что он сейчас переживает, и в тот момент, когда он спрятал руки в карманы, ей захотелось обнять и прижать к груди его голову.

— Надеюсь, — с сомнением спросила Сюзи, — Иван в состоянии регулировать силу своих ударов?

— Конечно, — ответил Севилла. — Но скоро для него наступит очень опасный момент. Когда он убедится, что ему ничего не сделать с этой перегородкой.

Питер заморгал, посмотрел на Сюзи и спросил:

— Вы хотите сказать, что он может покончить с собой, не вынеся потери Сюзи?

— Вы хотите сказать — Бесси? — улыбнулась Арлетт.

— Да, конечно, Бесси. Ну и дурак же я.

— Боюсь, что я не смогу помешать ему разбиться, — признался Севилла. — Мне кажется, я играю его жизнью.

— И вас это смущает — играть его жизнью? — неожиданно спросила Лизбет с такой злостью в голосе, что Севилла вздрогнул.

Он хотел что-то сказать, но передумал, промолчал и продолжал стоять неподвижно, держа руки в карманах, не отрывая глаз от Ивана.

— Вы не ответили на мой вопрос.

— Мне не нравится ваш тон, — спокойно сказал Севилла, по-прежнему неотрывно глядя на Ивана, — поэтому я вам и не ответил. А сейчас, — усталым голосом продолжал он и слабо махнул рукой, словно отгоняя муху, — я был бы вам признателен, если бы вы помолчали; мне необходимо сосредоточиться, чтобы следить за опытом.

— Вы приказываете мне молчать?! — возмутилась Лизбет.

— Я выразился иначе, но если вы так хотите, это почти одно и то же.

Наступило молчание.

— В таком случае мне больше нечего здесь делать, — сказала Лизбет, резко повернувшись.

— Вы находитесь на работе, — заметил Севилла.

Он произнес эту фразу совершенно спокойно, не повышая тона, но в голосе его прозвучало что-то резкое.

— Я уже не на работе, — не оборачиваясь, ответила Лизбет. — Я ухожу из лаборатории.

— Пока я не дал на это согласия, вы должны исполнять свои обязанности.

— А вы согласитесь? — спросила Лизбет, останавливаясь и с ненавистью глядя на Севиллу.

— Подайте мне письменное заявление, — ледяным тоном ответил Севилла, — я вам сообщу о своем решении.

— Какое лицемерие! — воскликнула Лизбет.

Она повернулась к нему спиной и ушла, Севилла проводил глазами ее мощные плечи и вздохнул. С Лизбет покончено. Это произошло слишком быстро и слишком рано, однако теперь, когда дело было сделано, он почувствовал облегчение.

Фа перестал кружить на своей половине бассейна, набрал воздуху, замер и снова как снаряд бросился на дверь. Она лишь слегка вздрогнула. Тогда Фа опять закружился по бассейну. Прошло несколько секунд, и из-за перегородки вновь послышались жалобные призывы Бесси. Фа тут же принял вертикальное положение и в такой позе дошел до края бассейна, однако он, должно быть, подумал, что прыжок через эту преграду невозможен, так как рухнул в воду и, выставив подбородок, снова кинулся на дверь. Вслед на этим он долго пересвистывался с Бесси и после некоторого затишья, которое могло показаться отдыхом, в третий раз нанес по двери мощный удар. На десятый раз, стало ясно, что он уже не надеялся высадить дверь одним махом, а решил взять ее длительной осадой. Видно было, что он действовал по определенному плану, ни на секунду не теряя поразительнейшего хладнокровия.

— 15.20, — сказал Севилла. — Больше часа он бьется об эту дверь. И не выглядит усталым. Это будет продолжаться долго.

Арлетт кивнула.

— Одно меня удивляет, — сказала она. — Он реагировал, как разумное существо, спокойно, осмотрительно и вовсе без панического ужаса попавшего в западню животного.

— Я с вами согласен, — сказал Майкл. — Но мне все же думается, что вы переоцениваете разум Фа. Человек уже давно бы убедился, что его усилия напрасны.

— Фа в этом не может убедиться, — живо возразила Сюзи. — Он не знает, что такое дверь, ему даже не известно, что такое дерево, впервые в жизни он сталкивается с веществами, которые ему совершенно незнакомы. Каким образом он может представить себе степень их прочности?

Севилла посмотрел на Сюзи:

— Согласен с вами, Сюзи. Откуда ему знать прочность дерева, пока он не подвергнул ее испытанию? Я думаю, тем не менее, он быстро поймет, что не может разрушить преграду.

— А как мы об этом узнаем, — спросила Сюзи, — по его растерянности, отчаянью?

Севилла отрицательно покачал головой.

— Я за него очень боялся, но сейчас боюсь гораздо меньше. Я просто потрясен его спокойствием. По-моему, о том, что он отказывается от всяких попыток разрушить перегородку, мы узнаем тогда, когда он обратится к нам, чтобы разрешить свою задачу.

В это мгновенье Фа высунул голову из воды и пронзительным голосом крикнул:

— Па!

Севилла, находившийся на другом краю этой части бассейна, быстро подошел к Фа и, сделав сотрудникам рукой знак молчать, склонился к воде.

— Да, Фа, что ты хочешь?[102]

Прошла долгая томительная секунда, и вдруг раздался необыкновенно громкий ответ — губной звук «б» в слове «Би» прозвучал сильно, взрывчато, «и» — протяжно, как свист.

— Би-и-и-и!…

Не сводя глаз с Фа, Севилла сделал правой рукой тот же знак молчать и ничего не ответил. Даже смуглая кожа не могла скрыть его бледности, черты лица мучительно исказились, на лбу выступили капли нота.

Фа повертел головой направо и налево, чтобы лучше видеть Севиллу, и повторил, так же громко произнеся взрывное «б»:

— Би-и-и-и!

Севилла молчал. Сделав резкий удар хвостом по воде, Фа подплыл к стенке бассейна и, как он привык это делать до появления Бесси, высунул голову из воды и положил ее на борт бассейна.

— Па!

— Да, Фа? — спросил Севилла, присев на корточки и гладя его по голове.

— Би-и-и-и!

Севилла молчал. Фа уставился на него глазом, в котором читалось удивление.

— Па!

— Да, Фа?

— Би-и-и-и!

Севилла не отвечал.

Вдруг Фа спросил:

— ’нял?[103]

— Нет, — ответил Севилла.

Фа снова с удивлением посмотрел на него и, казалось, о чем-то задумался; затем отчетливо произнес с паузами в десятую долю секунды между слогами:

— Па дает Би!

— Боже мой! — прошептал Сивилла.

Он обливался потом, руки его тряслись. Он повторил:

— Па дает Би?

— ’нял? — резким голосом спросил Фа.

— Да.

Фа снял голову с борта и отплыл назад, словно хотел получше разглядеть собеседника.

— Слушай, Фа, — сказал Севилла.

— ’шай, — повторил Фа.

Севилла оперся рукой о борт бассейна и, как будто пытаясь подражать голосу дельфина, неторопливо, резко и отрывисто сказал:

— Фа говорит. (Пауза). Па дает Би вечером.

— Па дает Би вечером! — выговорил Фа и тут же в порыве небывалой радости повторил: — Вечером!

— Да, Фа, вечером.

Фа высунулся из воды и, повернувшись к перегородке, издал ряд возбужденных свистов. Бесси ему ответила.

— Слушай, Фа, — сказал Севилла.

— ’шай.

— Фа говорит. Па дает Би вечером.

— ’нял! — сразу же сказал Фа.

И он повторил с радостным, ликующим видом:

— Фа говорит. Па дает Би вечером!

Севилла замер.

— ’нял! — крикнул Фа и, сильно ударив хвостом по воде, окатил Севиллу с ног до головы. — ’нял! — повторил он, выпрыгнув в воздух с каким-то похожим на торжествующий смех звуком.

Севилла встал.

— Боже мой, боже мой! — тихо повторял он и смотрел на своих сотрудников, которые, как статуи, замерли вокруг него. Вода текла с него ручьями, он едва мог говорить.

— Боже мой, — говорил он, с трудом выговаривая слова, — мы добились своего, он перешел от слова к фразе! — И, повернувшись к Фа, заорал, как сумасшедший, размахивая руками: — Па дает Би вечером!

— ’нял! — повторил дельфин, исполнив в воздухе какой-то невероятный прыжок.

7

МАГНИТОФОННАЯ ЗАПИСЬ ДОПРОСА СЕВИЛЛЫ АДАМСОМ 26 ДЕКАБРЯ 1970
Документ 56-278. Приложены 3 фотографии. Секретно.
Адамс. Извините, что я вызвал вас сюда, да еще в разгар зимы. К сожалению, у нас здесь не такой мягкий климат, как во Флориде. Если вы подхватите по моей вине грипп, мне будет весьма неприятно. Сигару?

Севилла. Спасибо, мистер Адамс, я не курю.

Адамс. Не называйте меня «мистер Адамс». Зовите меня Дэвид. По-моему, нам нет нужды в эти церемониях. Тем более что я отношусь к вам с большой симпатией и — разрешите мне сказать вам об этом — с восхищением. Вы, вероятно, самый умный человек из всех, с кем я когда-либо встречался, и я совсем не уверен, что могу что-нибудь у вас выведать.

Севилла. С таким намерением вы меня и вызвали?

Адамс. Наверное, с моей стороны не так уж умно напрямик объявить вам об этом в самом начале нашего разговора.

Севилла. Кажется, я понимаю, что такова ваша роль.

Адамс. Да. Скажу, чтобы быть точным, что на меня возложена некоторая ответственность по защите младенца, отцом коего вы являетесь.

Севилла. Ему что-нибудь угрожает?

Адамс. Да. (Пауза). Я говорю об этом с сожалением, но имела место некоторая утечка информации. Русские информированы о части достигнутых вами результатов.

Севилла. Боже мой, я… Возможно ли? Извините меня… Для меня это как гром среди ясного неба.

Адамс. Успокойтесь. Я понимаю ваше волнение.

Севилла. Но как же это могло случиться? Это невозможно. Что же именно знают русские?

Адамс. Послушайте, давайте действовать по порядку. Разрешите мне оставить вежливость и прямо задавать вам вопросы.

Севилла. Конечно. Задавайте любые вопросы. Я изо всех сил хочу вам помочь.

Адамс. Мне не хотелось бы, чтобы вы обижались на мои вопросы. Скажу еще раз, я отношусь к вам с большой симпатией.

Севилла. Я готов отвечать.

Адамс. Итак, начнем с самого начала. 12 июня вы сообщили Лорримеру, что в разработке проекта «Логос» пройден решающий этап: дельфин Иван перешел от слова к фразе. Тогда же вы нам доложили, что два ваших сотрудника, Майкл Джилкрист и Элизабет Доусон, подали заявления об уходе, и вы удовлетворили их просьбы. И здесь, позвольте вам заметить, вы допустили ошибку.

Севилла. Удовлетворив их просьбу?

Адамс. Да.

Севилла. Не вижу, в чем моя ошибка. Контракт дает мне право принимать и увольнять сотрудников по моему усмотрению.

Адамс. Да, но, видите ли, важно учитывать сам дух контракта, а не те или иные отдельные его параграфы. Контракт — в первую очередь — делает вас ответственным за секретность проекта. Если бы вы поставили нас в известность о заявлениях до того, как согласились на их уход из лаборатории, то мы смогли бы организовать систему наблюдения за обоими уволившимися.

Севилла. Я в отчаянии. Я не подумал об этом. Вы подозреваете, что один из них передал информацию?

Адамс. Мы подозреваем всех.

Севилла. Вы хотите сказать, всех моих сотрудников?

Адамс. Всех тех, кто так или иначе осведомлен об успехах проекта «Логос».

Севилла. В том числе и меня?

Адамс. В определенной мере — да.

Севилла. Вы шутите.

Адамс. Нисколько.

Севилла. Я… Признаться, этого я никак не ожидал.

Адамс. Сядьте, прошу вас. Я хотел бы, чтобы вы поняли, мой долг — подозревать вас, какова бы ни была моя личная симпатия к вам.

Севилла. К черту вашу… Адамс, все это попросту гнусно! У меня нет слов, чтобы определить эту…

Адамс. Я удручен, что вы такреагируете на это. Вы обещали отвечать на мои вопросы, но, если вы слишком взволнованы, мы можем отложить нашу беседу до завтра.

Севилла. Ни в коем случае. Лучше кончить с этим сразу.

Адамс. Ну что ж, раз вы этого хотите, я перестану ходить вокруг да около. Давайте снова обратимся к фактам: имела место утечка информации о проекте «Логос». Вопрос первый: способствовали ли вы, прямо или косвенно, этому?

Севилла. Что за дурацкий вопрос!

Адамс. Обращаю ваше внимание на то, что вы на него не ответили.

Севилла. Мой ответ — нет, нет и нет[104].

Адамс. Сядьте, прошу вас, и поверьте, что я чувствую себя крайне неловко, задав вам подобный вопрос. Но задавать такие вопросы — моя профессия. Видите ли, странная штука жизнь: в университете я мечтал стать знаменитым психологом, а не сидеть в кабинете, задавая неприятные вопросы великому ученому. Вы разрешите мне продолжать?

Севилла. Конечно. Извините, что я сорвался. И я попрошу вас об одном одолжении.

Адамс. Каком?

Севилла. Перестаньте постукивать по столу лезвием разрезного ножа.

Адамс. Извините, у меня это старая привычка. Однако, если это вас раздражает, я перестану. Вот, перестал. Итак, продолжим?

Севилла. Пожалуйста.

Адамс. Мне хотелось бы получить более точный ответ на мой вопрос. Я вас спросил: способствовали ли вы, прямо или косвенно, утечке информации?

Севилла. Нет, ни прямо, ни косвенно.

Адамс. Быть может, отрицая ваше косвенное участие, вы несколько поторопились с ответом?

Севилла. Не понимаю.

Адамс. Предположим, что русским передал информацию один из уволившихся. Разве нельзя сказать, что, отпустив их на все четыре стороны, прежде чем мы смогли организовать за ними наблюдение, вы тем самым косвенно содействовали предательству?

Севилла. Надо обладать большой недобросовестностью, чтобы утверждать подобное.

Адамс. Почему?

Севилла. Потому что это бы значило делать соучастником преступления того, кто всего-навсего допустил оплошность.

Адамс. Вы хотите сказать, что, действуя таким образом, не намеревались укрывать уволившихся от вашего наблюдения.

Севилла. Совершенно верно.

Адамс. Тут я должен вам возразить. Возьмем, к примеру, Майкла Джилкриста. 29 мая в разговоре с товарищами в столовой лаборатории он критикует нашу политику во Вьетнаме. Вы в своем кабинете подслушиваете разговор, тотчас же снимаете трубку, вызываете его и уводите прогуляться по дороге. Зачем?

Севилла. Чтобы поговорить с ним.

Адамс. Почему же на дороге? Почему не в вашем кабинете?

Севилла. Мне совсем не хотелось, чтобы этот разговор был записан на пленку.

Адамс. Почему?

Севилла. Я опасался быть скомпрометированным суждениями Майкла, поскольку я же взял его на работу. Я хотел его предупредить частным образом…

Адамс. До того, как наши службы займутся им?

Севилла. Да, примерно так.

Адамс. Если не считать мисс Лафёй, то я, думается, не ошибусь, сказав, что Майкл Джилкрист был вашим любимым сотрудником.

Севилла. Не ошибетесь. Меня очень огорчил его уход.

Адамс. Вернемся к вашему разговору с ним на дороге: мне не совсем ясно, почему вы пытались скрыть его от нашего наблюдения.

Севилла. Я вам только что это объяснил. Я боялся, что меня скомпрометируют суждения Майкла.

Адамс. Понятно, так по крайней мере вы ему сказали, чтобы вырвать у него обещание молчать. На самом деле вами двигало совершенно иное побуждение. Вовсе не себя вы старались защитить, а Майкла.

Севилла. О, не знаю. Может быть. Я об этом не думал.

Адамс. Вы — человек очень умный, однако я не уверен, отдаете ли вы себе отчет в том, какое значение имеет ваш ответ. Вы признались, что помогали политически неблагонадежному человеку, пытаясь скрыть от нас его взгляды.

Севилла. Признался! Мне не в чем признаваться! Вы забываете, что во время этого разговора я не мог знать, что Майкл настолько увлечен своими взглядами, чтобы это привело его к уходу из лаборатории.

Адамс. Тем более вам следовало бы предоставить нам судить об этом.

Севилла. Все это, позвольте мне вам об этом сказать, крайне неприятно. Похоже, вы меня обвиняете, с меня хватит.

Адамс. Сядьте, прошу вас, я просто в отчаянии. Поверьте, я предпочел бы беседовать с вами о дельфинологии. Это было бы захватывающе интересно. Знаете, на мой взгляд, вы, впервые осуществив межвидовую коммуникацию, продвинули науку далеко вперед. Запись ваших последних бесед с Фа, которую вы нам передали, вызвала восторг Лорримера.

Севилла. С тех пор Фа добился большего.

Адамс. Неужели? Мне, однако, кажется, что с 12 июня — ведь именно 12 июня Фа перешел от слова к фразе? — за полгода он и так сделал колоссальные успехи в лексике, синтаксисе, произношении. А согласно вашему последнему докладу Би тоже начала заниматься английским.

Севилла. Би его догнала.

Адамс. Невероятно! И вы говорите, что с тех пор Фа добился большего? Я сгораю от любопытства. В конце концов я поверю, что вы научили его читать.

Севилла. Во всяком случае, учу.

Адамс. Потрясающе! Я понимаю, для вас большое несчастье, что нельзя предать гласности эти великолепные достижения. В один день вы стали бы самым знаменитым человеком Соединенных Штатов.

Севилла. Я никогда не искал известности.

Адамс. Да, знаю. Кстати, мне хотелось бы узнать ваше мнение об одном ученом, чьи работы очень близки к вашим, — Эдварде Е. Лоренсене.

Севилла. Лоренсен — отличный исследователь.

Адамс. Меня интересует ваше личное конфиденциальное мнение.

Севилла. Я вам его высказал. Лоренсен — отличный исследователь.

Адамс. Но?

Севилла. Без «но».

Адамс. Вы отдаете ему должное, но в вашем голосе нет теплоты. Следовательно, у вас есть какая-то оговорка, а как раз она меня и интересует. Послушайте, вы бы мне действительно оказали услугу, проявив ко мне больше доверия. Вы понимаете, конечно, что все сказанное останется между нами.

Севилла. Никакой оговорки у меня нет. Дело лишь в том, что Лоренсен исследователь одного типа, а я — другого.

Адамс. Итак, к какому же типу принадлежит Лоренсен?

Севилла. Как вам сказать? Он ужаснулся бы, узнав, как я обошелся с Фа.

Адамс. Скажем так, что у него склад ума более традиционный, а у вас — более художественный.

Севилла. О, мне но нравится это слово — «художественный». В науке Лоренсен страшно боится скандала, если вы понимаете, что я имею в виду.

Адамс. Да, благодарю вас, понимаю. Все это представляет самый жгучий интерес, и после этого мне совсем неловко возвращаться к этим неприятным вопросам.

Севилла. Если я правильно понял, вы мне предоставили маленькую передышку.

Адамс. Меня восхищает ваше чувство юмора.

Севилла. Ну что ж, тогда мы квиты: меня восхищает ваше умение обрабатывать своих ближних.

Адамс. По-моему, вы говорите об этом с некоторой горечью.

Севилла. Вам она не кажется естественной?

Адамс. Откровенно говоря, кажется. Однако продолжим. Несмотря на препятствие, которое вы воздвигли перед нами, нам удалось вновь установить контакт с Майклом Джилкристом и Элизабет Доусон, и сейчас я рад вам сообщить, что они в наших руках.

Севилла. Они в тюрьме?

Адамс. Я не сказал, что в тюрьме. Я сказал, что они в наших руках или, точнее, в руках людей, которые нам первым дадут возможность их допросить.

Севилла. Секретный допрос без защитника — это смахивает на инквизицию.

Адамс. Помилуйте, профессор! Не будьте таким резким. Мы живем в стране, где пытки, аресты родственников и пуля в затылок — методы недопустимые.

Севилла. Надеюсь.

Адамс. Вернемся к нашим пленникам. Наверное, самое время сказать вам, что мы действительно знаем, кто передал русским информацию. Это не Майкл Джилкрист, как мы сначала думали, а Элизабет Доусон.

Севилла. Лизбет!… Но почему она это сделала?

Адамс. Почему она это сделала? В этом вся загвоздка. (Пауза). Что касается ее, то она утверждает, будто действовала по вашему указанию.

Севилла. Гнусная клевета!

Адамс. Вы можете нам это доказать?

Севилла. Как, по-вашему, я могу доказать свою невиновность? Я невиновен, вот и все. (Пауза). Мои отношения с Лизбет стали невыносимыми, вам это известно. Впрочем, у вас в руках стенограммы всех моих разговоров с нею.

Адамс. Нам известны разговоры, которые имели место в лаборатории. Но мы ничего не знаем о беседах, которые вы могли вести с ней в дороге или в неприступном бунгало.

Севилла. Мистер Адамс, вы ставите меня в крайне неловкое положение, упомянув это бунгало. К интересующему нас делу оно не имеет никакого отношения. Вам должно быть хорошо известно, что я приводил туда только одного человека.

Адамс. Тот факт, что вы выбрали для отдыха именно это бунгало, мы расцениваем как вашу вторую попытку уйти от нашего наблюдения.

Севилла. Послушайте, вы все-таки человек. Вы должны понимать: в моей жизни есть нечто, что я не намерен отдавать на растерзание…

Адамс. Полицейским ищейкам. Договаривайте, ваши слова меня не обижают. Вернемся к Элизабет Доусон. Она утверждает, что ваши ссоры на самом деле были только маскировкой и что внезапный уход позволил ей улизнуть, избежав слежки. И действительно, покинув вас, она пробралась в Канаду, где согласно вашим инструкциям сразу же установила контакт с советским посольством.

Севилла. Это… Это какая-то чудовищная клевета. И больше того — глупость! Какая у меня могла быть причина?…

Адамс. По словам Лизбет, вы были недовольны секретностью, окружавшей ваши работы, и хотели, организовав утечку информации, принудить нас их опубликовать.

Севилла. Чтобы я из тщеславия предал свою страну! Вы верите этому?

Адамс. Я не верю, но у вас могли быть и другие причины. Например, вы могли быть не согласны с правительством Соединенных Штатов по поводу войны во Вьетнаме.

Севилла. Но ведь я согласен!

Адамс. Вы уверены в этом?

Севилла. Абсолютно.

Адамс. Извините, но я вам возражу вашими собственными словами. В разгар пропаганды буддистов Среднего Вьетнама против Ки вы сказали: «Если сами буддисты больше не хотят нас, нам уж не остается ничего другого, как уйти».

Севилла… Я это сказал? Где? Когда? Кому?

Адамс. Не помню точно, при каких обстоятельствах. Но вы это сказали. Где-то это записано.

Севилла. Жаль, что на этот раз ваша память менее точна, так как, со своей стороны, я об этом абсолютно ничего не помню.

Адамс. Поверьте мне на слово.

Севилла. Ладно. И что же дальше? Ведь я только повторил фразу из газеты. В действительности вам известна моя позиция: я считаю, что мне незачем заниматься вопросами внешней политики, потому что, по моему мнению, только президенту известно подлинное положение дел. Только один он может решать эти проблемы, потому что один он знает их истинные предпосылки. Вот моя точка зрения.

Адамс. Вы прямо-таки воплощение здравого смысла. И раз вы так откровенны, я, в свою очередь, тоже буду откровенен.

Севилла. Когда шеф службы безопасности говорит мне, что будет откровенен, я начинаю относиться к нему с недоверием.

Адамс. Вы не правы. Вот мое признание. Я не придаю никакого значения разоблачениям Элизабет Доусон в отношении вас.

Севилла. И это говорите мне вы!

Адамс. Когда через несколько часов после ареста я ее увидел, она буквально набросилась на меня, так она торопилась во всем признаться и скомпрометировать вас. Диагноз ясен: она сумасшедшая. Она единственно с целью навредить вам совершила акт чистого безумия, все последствия которого она не взвесила даже для самой себя.

Севилла. Об этом вы могли бы сказать мне раньше, вместо того чтобы битый час поджаривать меня на медленном огне.

Адамс. Пожалуйста, простите, но на это у меня были свои причины.

Севилла. У вас были свои причины для того, чтобы играть со мной в кошки-мышки?

Адамс. Да, были.

Севилла. И чтобы допрашивать меня как преступника?

Адамс. Вы не преступник, но, позвольте заметить, человек весьма неосторожный. Без всякого сомнения, огромная доля ответственности за все, что произошло, лежит на вас. Повторю еще раз: вы могли бы помешать утечке информации, если бы вы так быстро не согласились отпустить эту девушку. Думаю, что мы вам предложим новый контракт, в соответствии с которым вы предоставите нам большую свободу в вопросах приема и увольнения ваших сотрудников.

Севилла. Похоже, вы применяете ко мне санкции?

Адамс. Ни за что на свете! Я прошу вас, выбросьте эту мысль из головы. Она не соответствует действительности. Скажите только, что мы вас избавляем от второстепенного обязательства в момент, когда благодаря вам наука нашей страны делает гигантский шаг вперед.

Севилла. Вы большой мастер золотить пилюли, я уже это заметил. (Пауза). Срок моего нынешнего контракта еще не истек. Следовательно, у меня есть право отказаться от того, чтобы он был заменен другим контрактом.

Адамс. В таком случае, — к сожалению, я должен заявить об этом, — мы были бы вынуждены не возобновлять вам кредитов.

Севилла. Ах так! Вот где собака зарыта! Ну что ж, теперь мне все ясно. (Пауза). В случае, если я подпишу ваш новый контракт, не вздумаете ли вы уволить одного из моих теперешних сотрудников.

Адамс. Нет.

Севилла. Ваше слово?

Адамс. Да. (Пауза). Вы должны согласиться, что это обещание бросает совсем иной свет на мое предложение.

Севилла. Это действительно так. Дадите ли вы мне на размышление двое суток?

Адамс. С удовольствием.

Севилла. Этот разговор был не из приятных, я вовсе не желаю затягивать его до бесконечности, но все же мне хотелось бы задать вам несколько вопросов.

Адамс. Я отвечу на них, если смогу.

Севилла… Лизбет установила контакт с русскими на другой день после ухода из лаборатории, то есть немногим больше полугода тому назад, и, если я вас правильно понял, вы арестовали ее совсем недавно. Почему?

Адамс. Мы потеряли ее след, и нам еще не было известно о ее предательстве.

Севилла. Лизбет могла рассказать русским только то, что она знала полгода назад, то есть что Иван перешел от слова к фразе. Отсюда я делаю вывод, что пока им ничего не известно о фантастических успехах, достигнутых Фа с тех пор.

Адамс. Не известно.

Севилла. Стало быть, утечка информации не настолько серьезна, как вам могло показаться на первый взгляд.

Адамс. Нет, но, видите ли, серьезно то, что русские знают кое-что важное о наших дельфинологических исследованиях, тогда как мы об исследованиях русских не знаем практически ничего.

Севилла. Понятно. (Пауза). Что вы намерены сделать с Майклом?

Адамс. Да, никто не может упрекнуть вас в том, что вы бросаете своих друзей! Вы знаете, я просто восхищаюсь вами. После всех тех неприятностей, которые вам причинил Майкл, вы еще беспокоитесь о нем?

Севилла. Можете ли вы мне ответить на мой вопрос?

Адамс. Пожалуй. (Пауза). Видите ли, Майкл Джилкрист — совсем другое дело. То, что он отказывается ехать во Вьетнам, мое ведомство никоим образом не интересует. Мы хотим лишь одного: чтобы он не поднимал шума и не болтал направо и налево о дельфинах. Но если мы решим опубликовать ваши работы, то мы, со своей стороны, не будем ничего иметь против него. Его дело относится к компетенции военных трибуналов.

Севилла. Я поражен. И вы могли бы решиться снять с моих работ секретность?

Адамс. Да, не исключено. Может быть, это единственный способ вынудить самих русских показать, чего они достигли.


ЗАКЛЮЧЕНИЕ ДОКЛАДА АДАМСА ПО ДОПРОСУ 26 ДЕКАБРЯ
Документ 56-279. Секретно.
…Совершенно очевидно, что допрашиваемый проявил такую малую заинтересованность в вопросах безопасности, что предположение о его пособничестве человеку, передавшему русским информацию, сколь бы нелепым оно ни казалось, имея в виду расстроенную психику Д., не могло быть априори отклонено. В этом смысле допрос устранил наши последние сомнения. Он показал, что характер и поведение допрашиваемого (о них я знал до сих пор лишь по докладам своего предшественника), по-моему, совершенно не соответствуют тому вероломному и трусливому поступку, который ему приписывает Д. Во время нашей беседы допрашиваемый вел себя запальчиво, агрессивно и едко, но откровенно. Он ни разу не воспользовался своими блестящими полемическими способностями для того, чтобы хитрить, уклоняться от моих вопросов или не давать на них ответов. Отвечая, он всегда старался говорить то, что он считал правдой, даже если эта правда могла быть использована ему во вред. Это отнюдь не изворотливый тип, а откровенный, живой, раздражительный человек, который борется с открытым забралом, рискуя, и иногда даже без всякой пользы для себя.

Его психология, на мой взгляд, полностью объясняет допущенные им ошибки и промахи. В этой связи все, что он сказал в нашем разговоре об Эдварде Лоренсене, на самом деле есть прекрасно раскрывающий его характер автопортрет. Потому что, бесспорно, нельзя было бы предъявить допрашиваемому обвинение в том, будто он «слишком дорожит условностями» или ужасно боится «скандала». Ему не раз случалось бросать вызов общественному мнению в своей личной жизни, и он постоянно бросает вызов коллегам по специальности, которые до сих пор считают его «вольным стрелком». Если ему явно присущи непостоянство и своенравие артистической натуры, так это отчасти по причине его чрезмерной чувствительности и еще оттого, что он остается внутренне цельным, не заботясь о том впечатлении, какое он производит на окружающих. Можно было бы даже утверждать, что в его характере есть нечто женственное, потому что он очень эмоционально подвижен. Однако, если возбудимость придает ему все внешние признаки слабости, то в действительности он располагает большими запасами силы, которые объясняются его верностью себе, смелостью и бескорыстием. Очевидно, что он любит свое дело больше славы и не гонится за деньгами. Характерно для его личности, что он оставляет без движения весьма значительные суммы на своем счету в банке, не думая хотя бы на короткий срок вложить их в какое-нибудь дело. Несмотря на то, что он горд и обидчив, в обхождении он прост, жизнерадостен и искренен. Даже в нашем разговоре, в котором не было ничего приятного, как он с юмором заметил, временами проявлялось свойственное его характеру веселье.

Хотя допрашиваемый и симпатичен в человеческом плане, тем не менее использовать его в интересующем нас деле вряд ли удастся. Допрашиваемый — человек, которым трудно манипулировать, он крайний индивидуалист, малонадежен и, весьма вероятно, опасен. Потому что он — человек, которого нельзя ни купить, ни запугать, ни просто переубедить. Он всегда будет делать то, что он решит делать по своему разумению, не позволяя сбить себя с пути и невзирая ни на грозящую ему опасность, ни на то, какой ценой придется за это расплачиваться. Хотя он в принципе допускает необходимость нашей слежки, он просто терпит ее, на самом деле ее не приемля, считает тиранической и инквизиторской и, возможно, предпримет новые усилия, чтобы от нее избавиться, по крайней мере в личной жизни.

Впрочем, политически он не такой уж наивный, каким он был и каким по-прежнему искренне себя считает. Он не одобряет наших методов и не доверяет нашим целям. В глубине души он пацифист и чувствовал бы себя гораздо легче, если бы его работы не могли использоваться для войны. Субсидируемый государственным ведомством, он должен был бы с самого начала подумать, что подобное их применение само собой разумеется. Однако на все это он предпочел не обращать внимания, — эта его позиция, возможно, изменится, пропадет, по-видимому, и то принципиальное доверие к мудрости президента, которое на практике поколеблено, в частности, серьезными сомнениями насчет нашей политики в Юго-Восточной Азии.

Жаль, что во главе проекта «Логос» нельзя поставить никого, кроме допрашиваемого, ввиду его давних эмоциональных связей с дельфином Иваном, которые необходимы для успеха эксперимента. Я в осторожных выражениях грозил ему, давая понять, что мы могли бы заменить его Лоренсеном и рассекретить его работы. Это означало бы, разумеется, что именно Лоренсен со славой собрал бы те плоды, которые сам он с такими муками взрастил. Вот все те единственно возможные меры, к которым я прибег, и я должен заметить, что они не оказали почти никакого воздействия на него. По характеру этот человек ни за что не уступит ни угрозам, ни посулам и слишком умен, чтобы не знать, что при сложившихся обстоятельствах он незаменим. Я даже сомневаюсь, примет ли он без споров изменение в его контракте пункта о наборе персонала, хотя он и чувствует всю глубину своей ответственности в деле Д.

В заключение полагаю, что мы должны удвоить нашу бдительность и что будет благоразумно в нужный момент сделать так, чтобы допрашиваемый не знал, для каких военных целей могут быть использованы его эксперименты.


— Генри! — Арлетт бежала навстречу ему по террасе бунгало. — Я тебя ждала позднее. — Она бросилась к нему в объятия и пылко его поцеловала. — Милый, что-нибудь случилось?

— Да ничего, ничего, — натянуто ответил он, — банальная беседа, обычные глупости. Помоги мне, дорогая, у меня в старом бьюике сюрприз для нас.

По крутой тропинке они поднялись до построенного из бревен гаража. Севилла откинул крышку багажника:

— Ну, что ты на это скажешь? Как думаешь, у тебя хватит сил, чтоб помочь мне отнести оба мешка и мотор в бухту? Мы чуть-чуть передохнем на террасе, пока я переоденусь.

Стояла удивительно мягкая и теплая для 27 декабря погода. Пока Севилла переодевался, Арлетт, прислонившись к ограде, босая, в бикини, — ее тонкая и высокая талия подчеркивала плавные линии бедер и нежную округлость живота, — грелась на солнце. Она улыбалась, глядя на него.

— Если ты уже отдохнула, — сказал он, — это все можно снести в бухту.

— Прямо сейчас? — разочарованно спросила Арлетт. — Ты хочешь ее собрать и спустить на воду сейчас, до завтрака, antes de la siesta, seňor?[105] — Она посмотрела на него: под глазами мешки, лицо осунулось, губы сжаты.

— Слушай, — заговорил он с наигранной бодростью, — знаешь, что мы с тобой сделаем? Я хочу сразу же попробовать эту штуку. Ты поможешь мне спустить ее на воду, потом сбегаешь домой, возьмешь что-нибудь из еды и принесешь свитеры.

Когда она снова появилась на берегу бухты, он заканчивал монтаж надувной лодки.

— Все это отлично монтируется, — сквозь зубы, тоном едва уловимой насмешки проговорил он, — все прекрасно отделано. Можно разглядывать каждый ее шов, везде всяческие ухищрения и модные приспособления. Мы, бесспорно, самая индустриализованная, самая техническая, самая богатая, самая мощная и самая добродетельная страна в мире.

Она смотрела на него молча, удивленная, обеспокоенная, раньше она не замечала у него этого горького тона.

Спуск прошел без помех, прибоя не было. Он взялся за руль, лодка отчалила, он прибавил скорость, навесной мотор пронзительно затрещал.

— Я ничего не слышу! — сказала Арлетт.

— Подставь ухо, — сказал он сквозь зубы, — ближе, ближе. — Правой рукой он повернул рукоятку, мотор взревел. — Вот теперь, — усмехнулся он, — я тебе могу сказать все.

Разговаривая, он смотрел, как убегало назад бунгало. Теперь оно было всего лишь воспоминанием, белым пятном на скале, как присевшая на камень и готовая взлететь чайка. Темно-голубая вода резко оттенялась белизной пены и ослепительным мерцанием бликов. Зарываясь носом, лодка подпрыгивала на волнах. Когда Севилла взял курс на островок, находившийся в двух-трех милях от берега, лодку, оказавшуюся бортом к волне, стала трепать боковая качка и сильно относить течением.

— Угроза ясна — если я не соглашусь, они меня увольняют и заменяют Лоренсеном.

— Лоренсеном? — Арлетт от удивления широко открыла глаза. — Лоренсеном? Этим длиннющим белесым типом, которого мы видели на последнем конгрессе? Ну как же, помню, он меня очень поразил, прямо какая-то церковная свечка.

— Да нет, — засмеялся Севилла, — ты путаешь с Хагаманом. Лоренсен маленький, коренастый и лысый, у него есть хорошие работы о свистах.

— Генри, но разве они смогут заменить тебя возле Фа? Это невозможно!

Островок состоял лишь из отвесных скал и груды камней, о которые с шумом разбивались волны, образовывая водовороты.

Севилла приподнялся:

— Как только буду под ветром, подойду ближе. Хочу посмотреть, так ли уж она неприступна, эта скала.

Он обошел вокруг островка, не обнаружив ни расселины, ни прохода. Пошел второй раз. Казалось, округлая скала на большой скорости несется навстречу. Он притормозил, развернулся, прошел мимо, едва не задев ее. Другая скала возникла справа от него, он обогнул ее и вдруг оказался в спокойной, чистой, неглубокой бухте. Винт резко дернулся, Севилла выключил навесной мотор, снял его, вставил уключины в гнезда и осторожно пошел на веслах. Под навесом из огромной скалы показался маленький, в несколько квадратных метров, пляж. Севилла вытащил лодку на берег.

— Здесь чудесно! — сказала Арлетт. Ей казалось, что скалы сомкнулись за ее спиной, настолько совершенен был этот маленький круг бухты — наполовину вода, наполовину мелкий песок, залитый полуденным солнцем. Громадные округлые скалы, как великаны-хранители, высились над ними на добрых полтора десятка метров.

Она улыбнулась:

— Ты ведь голодный, хочешь есть?

— Нет, не хочу. Сначала я… — он быстро стянул пуловер и шорты, нырнул и, повернувшись к Арлетт, смотрел, как она снимала купальник и осторожно заходила в воду, — даже вода казалась женственной. Как прекрасно было мгновенье, когда она сбрасывала одежды и ложилась в постель, а здесь были еще голубая вода, белые скалы, солнце, кричали чайки.

— А ты не боишься акул? — поморщившись, спросила она.

Он покачал головой:

— Они никогда не появляются там, где на дне мелкий песок. Плавающие в воде песчинки набиваются им в жабры.

Они лежали на берегу под скалой. Севилле казалось, что солнце словно впитывает его, — так приятен был переход от бодрящей свежести воды к обжигающей сухости песка. Почему нельзя жить только телесной жизнью, без профессиональных забот и всей этой безумной суеты? Он чувствовал себя прекрасно, снова ощущал каждый мускул. Заслонив ладонью глаза, он повернул голову, взглянул на Арлетт и в первый раз улыбнулся ей.

Чуть позднее, прислонившись к неровной скале, они сидели плечо к плечу, поджав ноги, и жадно, как наигравшиеся, уставшие звери, поедали бутерброды. Начался прилив, и последняя маленькая, без гребня, волна, полуласкаясь, полурезвясь, лизала их босые ноги. Она откатывалась с каким-то хлюпающим звуком, потом где-то между скалами слышался щелчок, напоминающий звук откупориваемой бутылки. Маленький розовый краб подполз к ногам Севиллы. Севилла пошевелил пальцами ноги, краб приподнялся, выставив клешни, и застыл в высокой стойке, как боксер.

— Ишь ты, какой храбрец, — рассмеялась Арлетт. — Гляди! Он готов с тобой драться.

— Этот краб — мой современник, — сказал Севилла. — Я родился чуть раньше, умру чуть позже, вот и все. Мне совсем невесело, когда я думаю о миллиардах крабов и о миллиардах людей, которые жили до нас.

Арлетт потерлась лбом о его лоб.

— Будем поступать как этот милый краб, не будем думать об этом.

— Мне очень бы этого хотелось, — возразил Севилла, — но где-то в моей голове словно срабатывает какой-то механизм: как только я чувствую себя счастливым, я начинаю думать о смерти. Из за этих мыслей я просто остерегаюсь быть счастливым. Надо было бы обладать сердцем дикаря, жить настоящим мгновением, не позволять себе терзаться, как делают цивилизованные белые, мыслями о будущем. Но будущее уже налицо, и всегда кажется, что именно его нам и недостает. Когда молод, мучаешься тем, что нет еще жены, профессии, денег, независимости; в зрелом возрасте мучаешься мыслью об успехе, а когда за пятьдесят, тут хуже всего — ужас перед старостью. Чувствуешь, как тебя гонят вперед годы, пролетающие с пугающей быстротой. Их остается все меньше и меньше, пожил — и уже конец с его оскорбительным бессилием, уходящей жизнеспособностью.

— По-моему, крепыш, ты держишься неплохо, — перебила Арлетт.

Он отрицательно покачал головой, схватил горсть песку и швырнул в маленького краба.

— Да, — сказал он, — печально глядя на нее, — я держусь неплохо, но противник меня одолеет.

Розовый краб опустил клешню, стремительно отполз вбок и исчез под камнем.

— Ты не говорил мне, что хочешь купить надувную лодку, — сказала Арлетт.

Севилла повернул голову и посмотрел на нее черными серьезными глазами, будто не расслышал ее слов.

— Помнишь, как ты описала мне мистера Си? Так вот, Адамс совсем другой человек, остроумный, благовоспитанный, любезный, даже гуманный, и все-таки он занимается тем же ремеслом, что и Си. И каким ремеслом! Между прочим, он упрекнул меня за то, что я сказал: «Если сами буддисты больше не хотят нас, то нам не остается ничего другого, как уйти». Откровенно, в тот момент я уже не помнил, что говорил это, я даже не вспомнил, что думал об этом. Тогда я его попросил уточнить место и дату, и он не смог или не захотел сделать этого. И это мне показалось странным, потому что ему досконально известно мое досье, он в состоянии сказать мне: в такой-то день, в такой-то час вы говорили Майклу то-то. Тогда я задал себе вопрос, где, когда и кому я высказал это замечание о бонзах.

— Неужели мне? — испуганно спросила Арлетт.

— Точно! — воскликнул Севилла. — Я хорошо знал, что могу рассчитывать на твою память. Именно тебе я сказал эту фразу. И знаешь где? На террасе бунгало; ты накрывала на стол, а я покачивался в кресле-качалке, читая «Нью-Йорк таймс».

— Бунгало! — удивилась Арлетт. — Какая мерзость! Это значит… — Глаза ее широко раскрылись, она побледнела, спрятала в ладонях лицо и горько зарыдала. Правой рукой Севилла обнял ее за плечи и привлек к себе.

— О, какой стыд, — всхлипывала она, — какая гнусность, какое презрение к людям! Это то же самое, что рассматривать нас в лупу, как насекомых. И что же ты обнаружил?

— Ты думаешь, — спросил Севилла, сверкая глазами, — что я начну играть в сыщиков и ощупывать стены, чтоб найти дерьмовые штуковины этих трусов? Я подам в отставку, я ни за что не прощу им этого унижения. Мне осточертело, что за мной следят, наблюдают, препарируют меня. Скоро они начнут считать, сколько раз я побывал в сортире, чтоб узнать, не расстроен ли мой желудок и не повлияет ли это расстройство на мою лояльность Соединенным Штатам Америки. Что за нелепое положение! Ведь я стал ученым прежде всего потому, что хотел вырваться из тех джунглей, в которых мы живем. Хотел, чтобы ко мне не лезли с политикой и политиканами. В моих глазах единственное чистое дело — это бескорыстный поиск истины. И вот я именно из-за моих исследований оказался в этом дерьме, вынужден выбирать эту политику, а не другую, мне грозят испортить карьеру и даже репутацию, если я не буду безоговорочно поддерживать правительство и его цели, цели, заметь это, о которых мне ничего не известно. Впрочем, да и кто о них знает? После ухода Майкла я начал читать газеты и не вижу в них ничего, кроме вопиющей лжи. У всех на устах лишь одно слово «мир», и каждый день они продолжают эскалацию. Кто знает, как Джонсон намеревается в конце концов поступили с Китаем, кто действительно может сказать это? Но мне-то что за дело до всех этих махинаций? Я не специалист по международным проблемам, я зоолог. Почему же я обязан непременно вмешиваться в ту сферу, где я некомпетентен?

Резким движением он встал, вошел по пояс в воду и нырнул, тотчас же вынырнул и повернулся к Арлетт. Она смотрела на него с какой-то робкой, натянутой улыбкой.

— Ты идешь?

Она покачала головой.

Он перевернулся на живот, вытянул перед собой руки и начал бить по воде ногами. Через несколько секунд он поднял голову и спросил:

— Продвигаюсь?

Она вдруг рассмеялась:

— Нет, милый, нет, совсем не продвигаешься.

— Ну что ж, — неожиданно добродушно сказал он, — значит, это доказательство того, что мое дрыганье не создает поступательного движения.

Он вышел на берег, вынул из заднего кармана шорт расческу, сел рядом с Арлетт и тщательно причесался.

— Ты не представляешь, как мне теперь легко, когда я решил бросить все. Тем хуже для славы и тем лучше для Лоренсена. Нет, я не скромничаю, — продолжал он, помолчав. — Я знаю, что осуществить межвидовую коммуникацию — это большое дело, великая победа человека, которая будет иметь моральные, социальные, философские, даже религиозные последствия. А для дельфина какой это громадный скачок, — овладев человеческим языком, он приобщится к разуму людей.

Он прижался плечом ж плечу Арлетт.

— Ты ничего не скажешь? — спросил он.

— Я слушаю тебя, — ответила Арлетт. — Хочу разобраться, правильно ли я поняла твое решение.

— Разве ты не согласна с ним?

— Возможно, нет, — ответила она, — вернее, не совсем согласна.

Он посмотрел на нее, секунду помолчал и вдруг порывисто заговорил:

— По-моему, никогда не будет хороших отношений между ученым и государством, никогда! Их точки зрения слишком различны: для ученого наука — это познание, а для государства — нечто совсем иное. Для государства наука — это путь к могуществу. Ученый для государства — всего лишь робот, которому оно платит, чтобы достигнуть этого могущества. А поскольку государство платит, оно и требует от робота полной покорности своим целям. Ученый считает себя свободным, потому что ищет истину, однако на самом деле он, сам того не подозревая, завербован, приручен, пленен. Так вот, я кладу конец этой неволе, хватит! — резко повысив голос, закончил Севилла.

Наступило молчание.

— Однако, милый, ты забываешь об одном. Фа принадлежит лаборатории. Бросить лабораторию — значит бросить Фа. Этого делать нельзя. Ведь теперь Фа — личность.


27 декабря 1970.

Дорогой мистер Адамс,

я обдумал Ваше предложение. Я мог бы согласиться на то, чтобы, прежде чем принять на работу ассистента, Вы подвергали его Вашей проверке, а также могу не увольнять его или не принимать от него заявления об уходе до того, пока Вы не дадите мне Вашего разрешения. Однако я не могу руководить лабораторией, весь персонал которой не набрал я сам.

В ожидании Вашего ответа считаю себя уволившимся.

Искренне Ваш Генри К. Севилла

Постскриптум. Я пишу Вам об этом на террасе бунгало, на «недоступность» которого вы сетовали. Похоже, что за несколько недель до того, как Вы мне на это намекнули, «недоступным» бунгало уже не было.


30 декабря 1970.

Дорогой мистер Севилла,

предложение, содержащееся в Вашем письме от 27 декабря, нас полностью удовлетворяет. Принимая, во внимание Вашу великолепную работу и Ваши прочные эмоциональные связи с Фа и Би, мистер Лорример выражает пожелание, чтобы Вы оставались во главе проекта «Логос» в тот момент, когда Комиссия, заручившись согласием на самом высоком уровне, без сомнения, решит предать гласности Ваши работы.

Искренне Ваш Д. К. Адамс.

8

ИЗ ДНЕВНИКА ПРОФЕССОРА СЕВИЛЛЫ.
Адамс пятнадцатого сообщил мне по телефону, а Лорример подтвердил семнадцатого письмом, что Комиссия решила ознакомить с результатами моих опытов американскую и международную общественность. В тот же день, семнадцатого, Адамс прилетел из Вашингтона во Флориду, чтобы побеседовать со мной о мерах безопасности, которые необходимо будет принять в связи с пресс-конференцией, назначенной на двадцатое. Чтобы скрыть местонахождение нашей лаборатории, было решено доставить Фа и Би под усиленной охраной на самолете в один из флоридских океанариумов, временно арендованный для этой цели. По моей просьбе аудитория пресс-конференции не должна была на этот раз превышать ста человек, включая персонал телевидения, чтобы не травмировать Фа и Би сутолокой и шумом. По тем же причинам журналистов просили избегать слишком бурных проявлений своих чувств, но, как будет видно, это требование, если и выполнялось, то только лишь вначале.

Адамс предлагал, чтобы во время беседы Фа и Би находились на суше, — по его мнению, в случае необходимости влажные простыни или опрыскивание водой могли бы поддерживать в них бодрость, — но я счел, что такие условия выбьют их из колеи, и отклонил это предложение. Со своей стороны, я предпочитал оставить Фа и Би в привычной для них среде и только наполнить водоем до предела, чтобы дельфины отвечали на вопросы, удобно оперев головы о край бассейна.

Когда пресс-конференция открылась, ни один из журналистов не имел ни малейшего представления, о чем пойдет речь, настолько хорошо сохранялась тайна. Я сам и сотрудники лаборатории вошли одновременно с журналистами, так же как и все, по специальным пропускам и сели в первом ряду амфитеатра, словно мы собирались присутствовать на заурядном ревю с акробатическими номерами в исполнении дельфинов. Та и другая секретные службы были обильно представлены, и Арлетт краешком глаза показала мне на мистера Си, скромно усевшегося в пятом ряду. Он был как раз таким, каким она мне его описывали: круглый, розовощекий, энергичный, с холодными глазами.

Неподалеку от него я увидел «величественную, как природа, но не столь естественную» миссис Грейс Фергюсон, которая, как только мой взгляд остановился на ней, подняла правую руку и, согнув пальцы, начала двигать ими так, как будто постукивала по клавишам рояля. Очевидно, ее супруг, среди прочих вещей, владеет также какой-нибудь газетой, и миссис сумела захватить место какого-то бедняги, получившего приглашение. Она была одета так, как, по ее мнению, приличествовало журналистке: белая плиссированная юбка и белая гладкая блузка без рукавов. Но, я но знаю почему, самые простые вещи выглядели на ней очень дорогими. Прежде чем Лорример предоставил мне слово, она успела передать мне сложенную вчетверо записку, гласящую:


«Дорогой Генри, я так за вас счастлива.

Грейс».


Присутствие самого Лорримера, коротким вступительным словом открывшего пресс-конференцию, свидетельствовало о том, что государственное ведомств намеревалось пожать лавры после участия в опытах, носившего, правда, в основном финансовый характер. Зная, как журналисты должны быть заинтересованы обещанной новостью, о которой им было известно лишь то, что она сенсационна, Лорример позволил себе немного на этом поиграть: он еще раз подчеркнул ее значение, но, в чем суть дела, рассказал лишь в заключительной части своей речи, не вдаваясь ни в какие подробности. Это было сделано очень искусно. Он начал с того, что представил дельфинов, моих сотрудников и меня самого. Он подчеркнул, что пресс-конференция будет продолжаться не более часа, так как профессор Севилла опасается, как бы не переутомились дельфины от такой массы народа, вспышек «молний» фотокорреспондентов и от прожекторов телевидения. Он заявил далее, что для журналистов присутствовать на пресс-конференции подобного значения — особая честь, так как 20 февраля 1971 года, несомненно, останется днем столь же памятным в истории Соединенных Штатов и всей планеты, как дни, ознаменованные взрывом первой экспериментальной атомной бомбы в Аламогардо и первым полетом человека в космос.

Однако, добавил он, профессор Севилла и его персонал не создали никакого нового оружия, не открыли никакого нового вещества или новой комбинации веществ, и на первый взгляд их успехи не столь сенсационны, как победы, одержанные над атомом и пространством. Тем не менее, если было бы возможно распространить на других дельфинов необычайные результаты, которых профессор Севилла добился с Фа и Би, человек в самое короткое время сделался бы абсолютным господином не только поверхности морей, но также их глубин, а это господство становится с каждым днем все более необходимым для защиты свободы и демократии.

В конце своей речи Лорример сказал, что он передает мне слово и просит меня изложить историю моего сенсационного опыта, ибо мне принадлежит честь первого разрешения «проблемы общения человеческого рода с животными посредством членораздельного языка».

Лорример произнес эту фразу так быстро и так внезапно сел, что аудитория была потрясена. Последовали недоуменные возгласы: «Что? Что он сказал? Это еще что за история?» Люди ошеломленно смотрели друг на друга, задавая эти вопросы. Я поднялся, как только Лорример сел, и, стоя спиной к бассейну, где резвились Фа и Би, ни на секунду не удалявшиеся, однако, друг от друга дальше чем на метр, окинул взглядом журналистов. Кое-кто из них имел некоторое представление обо мне благодаря нескольким моим лекциям — о них писали в прессе, но как дельфинолог я был, конечно, значительно менее знаменит, чем доктор Лилли, опубликовавший в 1961 году известный бестселлер. Напомню, что многие, прочитав эту книгу, с некоторой поспешностью пришли к выводу, что доктор Лилли объясняется с дельфином по-английски.

В действительности автор не говорил ничего подобного, но по крайней мере ему можно вменить в заслугу утверждение, что такая вещь вполне возможна. Его книга, написанная в очень живом и даже в несколько задиристом тоне, отлично иллюстрированная многочисленными фотографиями дельфинов, самого доктора Лилли и его жены (бесспорно, очаровательной), полностью, вообще говоря, достойна выпавшего на ее долю успеха. Нашлись все же цетологи (я к их числу не принадлежу), воспринявшие это болезненно, так как им показалось, что книга приносит доктору Лилли славу, на которую его труды еще не давали ему права.

Как видно, кое-кто из присутствовавших журналистов заранее постарался запастись данными о моей биографии, но другие не потрудились этого сделать, и, когда я встал, один рыжий плотный тип лет тридцати спросил у своего соседа почти во всеуслышание: «Что это еще за Семилла?»

Пока я рассказывал историю нашего опыта и о достигнутых нами результатах, я видел, как на лицах все больше и больше отражается изумление. Оно достигло, предела, когда я сообщил аудитории, что Фа умеет читать. Поднявшийся шум заглушил моислова, возгласы и вопросы посыпались со всех сторон, несколько человек в разных концах под общий смех спрашивали: «Как же он переворачивает страницы?» Я ответил: «Он мог бы это делать грудными плавниками, так как умеет ими пользоваться с большой ловкостью, но истина вынуждает меня сказать, что он переворачивает страницы языком». Раздались смех и восклицания.

Тут я решил сократить свое сообщение и сделать его как можно короче, поскольку мне не терпелось узнать, как поведет себя Фа перед такой многочисленной аудиторией. Но беспокоился я напрасно. У дельфина такая извилистая линия губ и такая выдвинутая вперед челюсть, что достаточно ему ее открыть, как он сразу приобретает вид смеющегося весельчака, а Фа открывает рот поистине непрестанно. У Фа очень общительный характер. Непоседа, болтун, хвастун, задира, он с восторгом выставлял себя напоказ, казался польщенным, когда его ответы вызывали смех, и выпрыгивал из воды всякий раз, когда ему аплодировали.

Что касается задававшихся ему вопросов, то они были такими, каких и следовало ожидать: некоторые серьезные, но большинство претендовало на комический эффект. Все пресс-конференции походят одна на другую, это ужасная мешанина, лучшее здесь соседствует с худшим. Как в этом легко убедиться, журналисты не всегда учитывали разницу между первым дельфином, научившимся говорить на человеческом языке, и кинозвездой, прославившейся перипетиями своей личной жизни. По правде говоря, Фа, не желая того, способствовал такому смещению планов своими откровенными ответами и игривостью мысли.

Я должен еще отметить, что меня приятно поразила Би во время пресс-конференции. В ее поведении не осталось и следа прежней робости, так затруднявшей сближение с нею. Полгода назад, когда она, может быть по настоянию своего супруга, заговорила, эта робость начала исчезать. В результате ею овладел дух соревнования с Фа, и она была так прилежна, что вскоре сравнялась с ним в овладении речью и превзошла ею в произношении. Она проявила тот же спортивный дух и на пресс-конференции. Не выставляя себя все время напоказ, как это делал Фа, и ни разу не попытавшись отвечать вместо него, она очень хорошо поняла, какие преимущества дает ей знание всего связанного с морем, и в надлежащий момент очень тонко сумела этим воспользоваться.

ПРЕСС-КОНФЕРЕНЦИЯ ДЕЛЬФИНА ИВАНА И ДЕЛЬФИНКИ БЕССИ 20 ФЕВРАЛЯ 1971 ГОДА
(Буквой «Ж» я обозначаю, не располагая большими сведениями, различных журналистов, задававших вопросы.[106])
Ж. Фа, сколько вам лет?

Фа. Пять лет.

(Резкий, крикливый, с носовым оттенком голос Фа несколько поразил аудиторию, хотя профессор Севилла в своем докладе предварительно особо подчеркнул, что Фа производит звуки не ртом, а своим дыхалом.)

Ж. Би, сколько вам лет?

Би.  Я не знаю.

Ж. Почему?

Фа.  Би родилась в море.

Ж. Фа, почему вы отвечаете вместо Би?

Фа.  Би — моя жена. (Смех.)

Ж. Фа, вы родились в бассейне?

Фа.  Да.

Ж. Скучаете ли вы без моря?

Фа.  Я его не знаю.

Ж. Море очень просторно, там хорошо плавать.

Фа.  Би говорит, что море опасно.

Ж. Это правда, Би?

Би.  Да.

Ж. Почему?

Би.  Там есть животные, которые могут напасть на нас.

Ж. Какие животные?

Би.  Акулы и косатки.

Фа.  Мать Би была убита акулой.

Ж. А как поступили вы, Би?

Фа.  Вы хотите сказать, в тот момент?

Ж. Фа, дайте ответить Би.

Фа.  Да, конечно, простите, сэр, простите. (Смех.)

Ж. Би, ответьте, пожалуйста.

Би.  Нельзя было ничего сделать. Я бросилась прочь. Акул отгоняют только большие самцы.

Ж. Фа мог бы убить акулу?

Би.  Не знаю.

Фа.  Дайте мне ее сюда, тогда увидите. (Смех.)

Ж. Би, что вы думаете об акулах?

Би (взволнованно). Это грязное животное, у него грязная шкура, акулы глупы, акулы подлые твари.

Ж. Вы говорите, грязная шкура. Почему?

Би.  Мы гладкие и нежные. Акула шершавая. Когда ее кожа прикасается к нашей, она нас больно царапает.

Ж. Фа, а ваша мать еще жива?

Фа.  Моя мать — это Па. (Смех.)

Ж. Я говорю не о вашем отце, а о вашей матери.

Фа.  Я вам и отвечаю. Моя мать — это Па.

Проф. Севилла.  Я хотел бы объяснить вот что: животное считает своей матерью первого, кого оно видит около себя, когда рождается. Для Фа я, следовательно, его мать. (Смех.) Это просто из уважения к человеческим обычаям я приучил его называть меня Па.

Ж. Мистер Севилла, я слышал, как ваш дельфин называл Ма кого-то из вашего персонала. Кто же Ма?

Проф. Севилла.  Моя ассистентка и сотрудница Арлетт Лафёй.

Ж. Теперь я не понимаю, кого же из двоих Фа считает своей матерью, вас или мисс Лафёй?

Проф. Севилла.  Обоих. (Смех.) Я должен сказать, что у дельфина чаще всего две матери. Одна настоящая, а другая, так сказать, добровольная, которая помогает первой.

Ж. А в данном случае кто же настоящая мать? Вы или мисс Лафёй?

Проф. Севилла.  Ваш вопрос только на первый взгляд кажется абсурдным. Но поскольку в первые недели жизни соску Фа давал я, то я считаю, что я его настоящая мать, а мисс Лафёй — мать добровольная.

Ж. Не могла бы мисс Лафёй встать и повернуться к нам лицом? Мы хотим на нее посмотреть.

(Арлетт Лафёй встает и поворачивается лицом к публике. Ее наружность вызывает комментарии и движение в зале. Вспышки «молний» фотографов.)

Ж. Мисс Лафёй, у вас французское имя, вы француженка?

Арлетт. Нет, я американка, моя семья родом из Квебека.

Ж. Что вы думаете о генерале де Голле?

Ж. Вы одеваетесь в Париже?

Ж. Не хотели бы вы сниматься в кино?

Ж. Кто ваш любимый киноактер?

Ж. Знакомы ли вам секреты французской кухни?

Арлетт.  Я не француженка, откуда же мне их знать?

Ж. Мисс Лафёй, можно, я буду звать вас Ма?

Арлетт.  Пожалуйста, если вы считаете, что достаточно молоды для этого. (Смех.)

Ж. Ма, собирается ли Па на вас жениться?

Арлетт. Профессор Севилла не делал мне предложений такого рода.

Ж. А если бы он их сделал, как бы вы решили?

Арлетт.  Я подожду, пока он их сделает, и тогда уже буду решать.

Лорример.  Господа, я понимаю и разделяю вашу живейшую симпатию к мисс Лафёй, но разрешите напомнить, что вы здесь для того, чтобы интервьюировать дельфинов. (Смех.)

Ж. Фа, считаете ли вы для себя повышением то, что овладели языком людей?

Фа.  Я не понимаю, что значит повышение.

Проф. Севилла.  Можно, я сформулирую этот вопрос вместо вас?

Ж. Конечно.

Проф. Севилла.  Фа, ты гордишься тем, что говоришь с нами?

Фа.  Да.

Ж. Почему?

Фа.  Я приложил много труда, чтобы научиться.

Ж. А почему вы приложили гак много труда?

Фа.  Чтобы видеть Би и чтобы доставить удовольствие Па.

Ж. А у животных есть свой язык?

Фа.  У дельфинов — да. Я не знаю, говорят ли другие животные в море. Я их не понимаю.

Ж. С тех пор как вы стали говорить по-английски, считаете ли вы себя разумным существом?

Фа.  Я был разумным и до того.

Ж. Но вы не могли этого проявить.

Фа.  Я не мог этого так хорошо проявить.

Ж. Теперь, когда вы стали говорить, считаете ли вы себя дельфином или человеком?

Фа.  Я дельфин.

Ж. Говорят, что дельфины очень дружественны по отношению к людям. Правда ли это, Фа? Вы любите людей?

Фа.  Да, очень (он повторяет с воодушевлением), очень.

Ж. Почему?

Фа.  Они добрые, они гладкие, у них есть руки, и они умеют делать вещи.

Ж. Вы хотели бы, чтобы у вас были руки?

Фа.  Да, очень.

Ж. Для чего?

Фа.  Чтобы ласкать людей. (Смех.)

(В этот момент произошел инцидент, доставивший журналистам удовольствие и дополнительный материал. Один из них, по имени В.С. Дэмби, рыжий, плотный, представлявший газету из Джорджии, внезапно с яростью вскочил и обрушил на аудиторию неудержимый поток слов.)

Дэмби.  Довольно шуток! Они дурного вкуса, и я их больше не потерплю. Я не желаю своим молчанием потакать отвратительному мошенничеству! Никогда я не поверю, что рыба способна изъясняться на английском языке, как христианин, отпускать неуместные шутки и намереваться нас ласкать! Это позор! Вы увидите, что сейчас этот дельфин станет просить у мистера Лорримера руки его дочери… (Смех.) Смейтесь, смейтесь, а меня, позвольте вам это сказать, меня тошнит! Я возмущен, что тащился сюда, во Флориду, чтобы попасть в этот бесстыдный балаган для дураков. Ясно, что Семилла — чревовещатель! Это он говорит с самого начала, а не его рыба. (Смех и шум.)

Проф. Севилла.  Позвольте мне внести некоторые уточнения: во-первых, меня зовут Севилла, а не Семилла; во-вторых, я не чревовещатель; в-третьих, Фа не рыба, а китообразное животное.

Лорример.  В-четвертых, у меня нет дочери.

Дэмби.  Шуточками мне рта не заткнут! Ради чего государственное ведомство ввязывается в это прискорбное жульничество, я не знаю. Но, во всяком случае, меня не проведешь! Если Семилла хочет доказать свою правоту, пусть он удалится из бассейна вместе со своими пособниками и оставит нас одних со своими животными.

Проф. Севилла.  Я это охотно сделаю. (Он встает с места и направляется, сопровождаемый своими ассистентами[107], к выходу из бассейна).

Фа (кричит, выскочив почти наполовину из воды). Па, куда ты? (Смех.)

Проф. Севилла (оборачиваясь). Отвечай на вопросы, Фа, я вернусь через пять минут.

(Длительная тишина. Фа смотрит на аудиторию.)

Фа.  Ну хорошо, кто начнет? (Смех.)

Ж. Вы сказали, что хотели бы стать человеком, потому что у людей есть руки и люди умеют делать вещи. Какие вещи, Фа?

Фа.  Например, телевизоры. Телевидение — это великолепная вещь!

Ж. Вы любите телевидение?

Фа.  Я его смотрю каждый день. Оно дает мне много полезных знаний.

Ж. Я должен сказать, что считаю вас большим оптимистом! (Смех.)

Ж. Какого рода фильмы вам нравятся?

Фа.  Про ковбоев.

Ж. Вы не любите фильмы о любви?

Фа.  Нет.

Ж. Почему?

Фа.  Они целуются, и на этом кончается.

Ж. Вы хотите сказать, что кончается слишком рано?

Фа.  Да. (Смех.)

Ж. Раз уж мы заговорили о кино, кто ваша любимая кинозвезда?

Фа.  Анита Экберг.

Ж. Почему?

Фа.  Она так сложена, что может быстро плавать. (Смех.)

Ж. Хотели бы вы погладить Аниту Экберг?

Фа.  Да, конечно. Она, наверное, очень гладкая. (Смех.)

Один из журналистов (громко, обращаясь к Дэмби). Ну что, Дэмби, теперь вы убедились?

Дэмби.  Я убедился, что мы присутствуем при упражнениях очень искусного чревовещателя, вот мое убеждение! Если чревовещатель не Семилла или один из его ассистентов, то, значит, кто-нибудь другой. (Смех и протесты.)

Ж. Дэмби, не хотите ли вы сказать, что подозреваете одного из ваших коллег?

Дэмби.  Не заставляйте меня говорить то, чего я не говорил: здесь не только журналисты.

Лорример.  Что касается меня, то я с сожалением должен сказать, что лишен всякого таланта чревовещателя. (Смех.)

Дэмби.  Я не имел вас в виду.

Лорример.  Спасибо, мистер Дэмби. (Смех.) А теперь, если все согласны, я предлагаю положить конец этой интермедии и позвать профессора Севиллу.

(Профессор Севилла и его ассистенты под аплодисменты занимают свои места в первом ряду.)

Ж. Мистер Севилла сказал нам, что вы умеете читать. Это верно?

Фа.  Да. Би тоже.

Ж. Что вы читаете?

Фа.  «Маугли».

Ж. Читаете ли вы и другие книги, кроме «Маугли»?

Фа.  Нет.

Ж. Почему?

Проф. Севилла.  Можно мне ответить на этот вопрос? Издать книгу для Фа и Би стоит очень дорого. Нужна специальная бумага: хотя книга кладется на пюпитр, снабженный поплавками, она неизбежно намокает.

Ж. Почему вы выбрали «Маугли»?

Проф. Севилла.  Есть некоторая аналогия между положением Маугли и Фа. Оба живут среди существ, к роду которых они сами не принадлежат.

Ж. Поскольку из-за необходимых расходов вы могли издать только одну книгу, почему вы не выбрали библию?

Проф. Севилла.  Библия — слишком сложная книга для Фа.

Ж. Фа, я собираюсь задать вам важный вопрос: есть ли у дельфинов религия?[108]

Фа.  Я не понимаю, что значит «религия».

Ж. Я задам вам более простой вопрос: любят ли дельфины бога?

Фа.  Кто такой бог?

Ж. Это довольно трудно выразить в двух словах, но я попробую: бог — это кто-то очень добрый, кто все знает, все видит, кто повсюду и кто никогда не умирает. После своей смерти хорошие люди попадают к нему в рай.

Фа.  Где рай?

Ж. На небе. (Молчание.)

Фа.  Почему хорошие люди умирают?

Ж. Все люди умирают, хорошие и плохие.

Фа.  О, я не знал, я не знал. (У Фа глубоко потрясенный вид. Молчание.)

Би.  Можно мне сказать? (Живой интерес в зале.)

Ж. Говорите, Би. Мы будем очень счастливы услышать, что вы скажете.

Би.  Я хочу объяснить одну вещь. Очень-очень давно мы жили на земле, мы ели вещи, которые растут на земле, и мы были счастливы. Потом нас прогнали с земли, и нам пришлось жить в воде. Но без земли нам плохо, мы о ней всегда думаем, вот почему мы любим плавать около берега, смотреть на людей.

Ж. Би, у меня очень важный вопрос: время от времени мы узнаем, что стаи дельфинов или китов выбрасываются на побережье и, когда их сгоняют в воду, они упрямо возвращаются на землю, чтобы умереть. Почему они так делают?

Би.  Если мы умираем на земле, то тогда мы живем на земле после нашей смерти.

Ж. Если я правильно понял, земля — это ваш рай?

Би.  Да.

Ж. А человек? Это ваш бог?

Би.  Я не знаю. Я еще не очень хорошо понимаю слово «бог». Человек и земля для нас — это одно и то же. Мы любим человека очень-очень.

Ж. Почему?

Би.  Фа это уже сказал: он добрый, гладкий, у него есть руки.

Ж. Вы говорите, что человек добрый. Но иногда он ловит вас и убивает.

Би.  Мы знаем, что он убивает нас, чтобы взять на землю, вот почему мы на него за это не сердимся.

Ж. Фа, кажется, вы были очень поражены, когда узнали, что человек умирает?

Фа.  Я не знал. Это меня очень огорчает.

Ж. Нас тоже. (Смех.)

Фа.  Почему они смеются, Па?

Проф. Севилла.  Чтобы забыть.

Фа.  И ты, Па, тоже умрешь?

Проф. Севилла.  Да.

Фа (смотрит на него с тоской). Это меня очень огорчает.

(Выражение глаз Фа поразило аудиторию, и наступила тишина, проникнутая настроением, довольно необычным для пресс-конференции.)

Ж. Би, я хотел бы вам задать еще один вопрос: если дельфины выбрасывались на берег, надеясь попасть в рай, почему они не выбрасываются все?

Би.  Нужна смелость, чтобы умереть. Мы любим плавать, ловить рыбу, играть и ласкать друг друга.

Ж. Вы очень привязаны к Фа, не так ли?

Би.  Да.

Ж. Что бы произошло, если бы у вас его отняли?

Би (в крайнем волнении). У меня отнимут Фа!

Проф. Севилла (встает). Я вас прошу, не задавайте подобного рода вопросов.

Ж. Би, я не говорил, что у вас собираются отнять Фа. Я только спросил у вас, что было бы, если бы у вас его отняли.

Би.  Я умерла бы.

Ж. Как?

Проф. Севилла.  Не задавайте таких вопросов.

Би.  Я не стала бы ничего есть.

Проф. Севилла (с настойчивостью в голосе). Би, никто у тебя не отнимет Фа. Никогда. Это я, Па, говорю тебе!

Би.  Это правда, Па?

Проф. Севилла.  Это правда. (К аудитории.) Я хочу объяснить, почему я вмешался. Эмоциональная восприимчивость и воображение у дельфинов значительно живее, чем у нас. Кроме того, они не делают такого отчетливого различия, как мы, между реальным и возможным. Для них осознать возможность события или действительно пережить его — почти одно и то же. Вот почему нужно быть особенно внимательным. Вы можете задать вопросы, которые вы сочтете безобидными, но на самом деле они окажутся жестокими без всякой к тому надобности.

Ж. Я в отчаянии. Я не хотел расстраивать Би.

Ж. Разрешите мне задать вопрос, который, конечно, не будет жестоким. Фа, у французов есть поговорка: счастлив как рыба в воде. Что вы об этом думаете?

Фа.  Я не рыба. Я китообразное животное. Сколько раз должен я это повторять? Вы видели когда-нибудь рыбий глаз? Он круглый и глупый. А теперь взгляните-ка на мой! (Фа поворачивает голову в сторону и хитро подмигивает аудитории. Все смеются.)

Ж. Я согласен, что у вас глаз не круглый и не глупый. Но мой вопрос не об этом. Ответьте, пожалуйста, счастливы ли вы в воде?

Фа.  Без воды моя кожа очень быстро сохнет, и я не могу жить долго.

Ж. Вы отвечаете уклончиво. Я вас опрашиваю: счастливы ли вы в воде? Вы хотите дать мне ответ?

Проф. Севилла.  Я вас прошу, не наседайте на него так. Дельфин не привык к такой агрессивности.

Ж. Почему он не хочет ответить на мой вопрос?

Фа.  Я хочу ответить, но я не понимаю. Где я еще могу жить, кроме воды?

Ж. Фа, раз вы смотрите каждый день телевидение, я предполагаю, что вы не так уж несведущи в международных делах?

Лорример.  Господа, я с сожалением должен вам сказать, что мы уже превысили на десять минут выделенное нам для этой пресс-конференции время. (Протесты.) Я напоминаю вам сказанное мною вначале: профессор Севилла полагает, что вспышки «молний», прожекторы и вопросы на этой пресс-конференции представляют собой тяжелое испытание для его воспитанников, и он считает, что нежелательно продолжать ее свыше часа.

Ж. Мистер Лорример, у меня еще три вопроса, позвольте мне их задать.

Лорример.  Хорошо, задавайте ваши три вопроса, и они будут последними.

Ж. Фа, что вы думаете о Соединенных Штатах Америки?

Фа.  Это самая богатая и самая могущественная страна в мире. Она защищает свободу и демократию. Американский образ жизни лучше всех других.

Ж. Что вы думаете о президенте Джонсоне?

Фа.  Это добрый человек, который хочет мира.

Ж. Что вы думаете о Вьетнаме?

Фа.  Оттуда нельзя уйти. Это означало бы поощрение агрессии.

Ж. В случае войны, Фа, взялись бы вы за оружие, чтобы сражаться за Соединенные Штаты?

Лорример.  Это уже не три вопроса, а четыре. И если вы мне позволите, я сам отвечу на ваш четвертый вопрос. Фа не может взяться за оружие, потому что у него нет рук. (Смех.) Господа, я благодарю вас за ваше любезное внимание и предлагаю, чтобы мы все выразили свою благодарность профессору Севилле и его воспитанникам Фа и Би за их великолепные достижения. Поистине я горжусь тем, что был здесь вместе с ним, вместе с ними, вместе с вами в этот исторический день. (Длительные аплодисменты.)


В те дни, когда, подобно разорвавшейся бомбе, весть о состоявшейся 20 февраля пресс-конференции потрясла США, югославский философ Марко Ллепович находился в США по приглашению Калифорнийского университета и был поражен странным состоянием эйфории и возбуждения, царившим тогда в США, и так писал о нем одному из своих друзей, врачу в Сараево:

«С великими достоинствами американского народа уживаются, словно в противовес им, отдельные небольшие недостатки, среди которых я назову тенденцию к самодовольству (selfsatisfaction) и склонность к выпячиванию своей моральной правоты (righteousness). И то и другое в особенности заметно сейчас, когда читаешь газеты, слушаешь радио- и телепередачи, ведешь частные беседы. Самовосхваление достигает в настоящий момент той степени, до которой оно редко доходило даже в дни выдающихся успехов в космосе. Что касается до righteousness, то оно тоже приобретает самые неожиданные формы. Если попытаться сформулировать их как можно проще, то рассуждения сводятся примерно к следующему: „Если мы, американцы, первыми научили говорить дельфинов, то это произошло потому, что мы этого заслуживаем“.

Разумеется, установление полностью основанного на членораздельной речи общения с животным видом представляет собой факт величайшего значения, и американцы вправе этим гордиться. Но меня беспокоит то, что этот значительный научный прогресс, или, как они выражаются сами в историко-военных терминах, „это завоевание новой границы“ (the conquest of a frontier), в их глазах дает им право претендовать на лидерство в мировом масштабе. Когда они говорят с вами об этом исключительном праве наперед, они охотно упоминают об огромных мечтах, которые они вкладывали (и только они один могли их вкладывать) в десятилетние опыты над дельфинами. Но одновременно сам факт успеха представляется им своего рода подарком всевышнего, который отметил таким путем наиболее достойный народ. Заставив говорить американских дельфинов, небо тем самым благословило Соединенные Штаты и утвердило их в той мировой миссии, которая, как они полагают, для них уготована.

Так обстоит дело в интеллектуальной среде, а на уровне несколько более низком с горечью и даже отвращением приходится констатировать, что этот сенсационный научный поворот в истории мира тотчас же сводится к разговорам о могуществе и возможной военной победе над другими странами. Шофер такси, который вез меня вчера в университет, заявил в самом же начале разговора: „Теперь, когда наши дельфины говорят, я готов поспорить с вами на десять долларов, что ни одна из этих проклятых русских подводных лодок не посмеет приблизиться к нашим берегам, чтобы закидать нас своими погаными ракетами“. Я спросил у него, считает ли он, что русские действительно могут на него напасть. Он ответил: „Еще бы! И русские, и китайцы, и вьетнамцы, и французы, и вся эта грязная клика!“ Когда подумаешь, что в атомных арсеналах США вполне достаточно содержимого, чтобы обратить в пыль и прах не только всех своих врагов, но всю планету, и в том числе самих себя, поражаешься, как прочно сидит в самом могущественном на земле народе мания преследования и какие бредовые формы она принимает. И это тоже очень тревожный симптом, ибо идея необходимости войны, даже агрессивной войны, в один прекрасный день будет легко воспринята населением, выдрессированным в таком духе, достаточно лишь представить эту войну в качестве предупредительной против врага, который готовится нанести внушительный удар».

Справедливо будет, однако, добавить к замечаниям Марко Ллеповича, что конференция от 20 февраля вызвала у американского народа и реакции, где проявились гораздо более симпатичные черты его характера: энтузиазм, юмор и склонность к умилению. Не прошло и дня, как слава Фа — по крайней мере достигшая популярности Линдберга после его первого перелета через Атлантику — захлестнула всю Америку.

Но мало назвать это популярностью. Пожалуй, вернее говорить о любви и даже обожании, настолько порыв, устремивший сердца людей к двум дельфинам, был могуч и единодушен. Двести миллионов трепетали от переполнявших их чувств при одних только именах Фа и Би. На следующий день после 20 февраля пресса торжественно именовала их первыми животными, наделенными разумом. Любовь к животным смешалась в сердцах американцев с культом рационального, и в результате получилась смесь почти взрывчатая. Наблюдатели почувствовали, как бьется пульс этого великого народа, и поняли, куда может увлечь его избыток нежности. От одного конца огромного континента до другого Фа был одновременно любим как pet[109], окружен восторгами как супервундеркинд и осыпаем милостями и лаской как национальный герой.

Бейсбольная команда «Львы» отказалась от своего названия и решила отныне именоваться «Дельфины». С каждым днем увеличивалось число «Фа-Фан-клубов», в особенности среди молодежи, и многие популярные певцы выпустили специальные пластинки с дельфиньей, насвистываемой музыкой. Одна из песенок, произведшая фурор, состояла всего лишь из слов I love you, Bi[110], повторенных на всех регистрах и на всех тонах, и пауз, заполняемых посвистываниями, то страстными, то медлительно-томными. В Миннесоте появился новый танец «дельфин-ролл». Партнеры, прижавшись друг к другу, топтались на месте, держа руки за спиной в знак отсутствия этих конечностей у дельфинов. За три недели «дельфин-ролл» полностью покорил Соединенные Штаты, Латинскую Америку и Западную Европу.

Начали открываться и возникать повсеместно «Би-клубы», женские варианты «Фа-Фан-клубов», имевшие успех в особенности среди четырнадцати-пятнадцатилетних учениц лицеев. В основе этих обществ лежало стремление девочек-подростков идентифицировать себя с Би, и уставы в отдельных случаях включали в себя такой неистовый культ Фа, что психологи обеспокоились и приступили к тайно проводившимся обследованиям. Они обнаружили, что на некоторых из parties[111], своего рода таинствах, происходивших ночью в частных бассейнах для купанья, подростки в обнаженном виде плавали, усевшись верхом на резиновых дельфинов, и распевали негритянские псалмы, где имя господа бога было заменено именем Фа. Жаргон подростков также претерпел изменения. О мальчике девочки говорили: «О, дорогая, он — Фа», или наоборот: «Он — жуткий анти-Фа», в зависимости от того, нравился он или нет. Обследователи отметили, что, по их мнению, эмблема «Би-клубов» — дельфин, изображенный вертикально выскакивающим из воды, — представляет собой в действительности фаллический символ.

Эта необычайная популярность начала очень скоро подвергаться коммерческой эксплуатации. Пластинка, воспроизводящая наиболее сногсшибательные фрагменты пресс-конференции от 20 февраля, разошлась за несколько недель в количестве 20 миллионов экземпляров. Одна из фирм безалкогольных напитков стала изготовлять dolphin’s drink[112], воздействие которого на нервы и мускулатуру шумно рекламировалось. Поступил в продажу крем «Дельфиночка»: «он снабжает витаминами вашу кожу, эффективно отфильтровывает вредоносные солнечные лучи, и ваша эпидерма становится такой же нежной и гладкой, как у новорожденного». Бриллиантин «Дельфин» (на экстракте лаванды) обеспечивал мужской шевелюре безупречною элегантность, без которой невозможно преуспеть в жизни. Магазины были завалены всевозможнейшими предметами, на которых фигурировали Фа и Би. Нарисованных, литографированных, выгравированных или вытисненных, их можно было видеть на зажигалках, портсигарах, сервизах, галстуках, пепельницах, настенных часах, вешалках, подносах, графинах и даже на дверных ручках (которые, однако, ни в чем не напоминали стилизованных дельфинов, служивших для той же цели во Франции в XVIII веке).

Афиши Бродвея сообщили о двух ревю, посвященных дельфинам. В одном из них шестьдесят танцоров, изображавших волны, носили на руках по сцене шестьдесят девочек, одетых дельфинками, но гвоздем спектакля был, несомненно, брачный танец, во время которого чета дельфинов-людей грациозно извивалась в гигантском аквариуме на крайней грани эротического экстаза.

В царстве игрушек дельфины — из самой гладкой резины, со смеющимся ртом, с подвижными глазами и дыхалом, способным издавать звуки «па» и «ма» при простом нажатии спинного плавника, — вытеснили медведей. А с наступлением лета другая надувная непотопляемая модель в натуральную величину заменила на пляжах надувные матрацы. Выпущенный крупной фирмой, располагающей огромными средствами, надувной дельфин красовался на рекламных плакатах, установленных на автострадах: на них можно было видеть мальчишку, скачущего верхом на дельфине среди разъяренных волн, а подпись гласила: You should not go to sea without a porpoise[113].

Нью-Йоркский дом моделей создал новые модные платья «Нью-Лук Дельфин» и устроил в «Астории» их демонстрацию. Девушки были одеты в некое подобие мешков из гладкой блестящей ткани. Талия не была обозначена, и платье, сужавшееся в бедрах, заканчивалось сзади на уровне колен вставкой-клином, которая, несомненно, должна была изображать хвостовой плавник. Диктор рекомендовал покупательницам выработать плавную и чуть колышущуюся походку, что должно было создавать иллюзию плавною движения в воде.

В ежедневной прессе, в еженедельниках, в ежемесячниках, в научно-популярных журналах, особенно в чрезвычайно многочисленных в США ревю, избравших своей постоянной темой природу и животных, дельфины стали господствующей темой. В большинстве статей, первая партия которых, исходившая от специалистов, была подана с максимальным блеском, авторы придерживались объективного тона (по факту на фразу), что, однако, не исключало то там, то здесь искорки юмора и сентиментальной ноты, придававших живость повествованию.

В более легковесных изданиях львиную долю, разумеется, отхватили себе шутки и карикатуры. В очередном номере «Плейбоя», вышедшем после 20 февраля, был опубликован на обложке фотомонтаж, где Анита Экберг в купальном костюме сжимала в своих объятиях Фа. Подпись гласила: «Он сказал, что она сложена, чтобы стремительно плавать».

Карикатуристы набросились на дельфинью тему с неутомимой жадностью. Можно было бы составить не один, а несколько огромных альбомов из рисунков, наводнивших прессу. На одном из таких рисунков был изображен дельфин-учитель (в очках). Он читает наполовину погруженным в воду дельфинятам книгу, лежащую на пюпитре с поплавками. На первом плане один дельфиненок, не скрывая недовольства и отвращения, с подчеркнутым безразличием не обращает никакого внимания на учителя, в то время как двое других учеников обмениваются такими репликами:

— What’s wrong with him?

— He says he wants to learn Russian[114].

На другой карикатуре изображена сцена во флоридском океанариуме, где как раз перед самым началом представлении публика толпится у входа, а дельфины дефилируют перед своими встревоженными наставниками, потрясая плакатами, на которых можно прочесть:


more fish!
more water!
and less work![115]

Даже когда Фа еще не достиг вершин популярности, дельфины уже появились в комиксах на страницах «Нью-Йорк геральд трибюн», обязанные этим знаменитому Лилу Абнеру. После же 20 февраля, само собой разумеется, число посвященных им комиксов возрастало с каждым днем. Одна из таких историй, может быть самая характерная, называлась «Билл и Лиззи» и рассказывала о приключениях супружеской пары. Билл, своего рода супердельфин, был наделен широчайшей грудью и плавал с невероятной скоростью, в то время как Лиззи, значительно меньшего роста, с более округлыми формами, кокетливо моргала ресницами. История содержала массу захватывающих дух перипетий и, в частности, похищение Лиззи неким негодяем, которого звали Карский (у него было славянское имя, но азиатские черты лица, так что художник предоставлял читателям простор для интерпретаций). Карский, завладев Лиззи и спасаясь вместе с ней бегством на мощной моторной лодке, желал тем самым вынудить Билла перейти на службу к иностранной державе (тоже не уточненной), но Билл остался верен своим американским друзьям. Во главе команды атлетически сложенных дельфинов он настиг Карского после безумной погони в открытом океане, ускользнул, уйдя под воду, от пулеметного обстрела, вместе со своими товарищами опрокинул лодку и, ударом хвоста оглушив Карского (не убивая его), проделал обратный путь со своим потерявшим сознание пленником на спине и передал его в руки властей.

Хор прославлений и любовных излияний, возносившийся к дельфинам после 20 февраля, не был единодушным. То там, то здесь раздавались недовольные голоса, и печать тотчас же уделила им немалое место из потребности в противоречии, которая дремлет в человеческой душе. Некто Т. В. Мейсон, оптовый торговец скобяными товарами, бывший кандидат на сенаторское кресло от одного из южных штатов, в нашумевшей речи задал несколько гневных вопросов. «Почему, — спросил он, — нашего дельфина зовут Иваном? Профессор Севилла — коммунист? Если да, то как можно объяснить, что государственное ведомство доверяет коммунисту обучение наших дельфинов? У меня двое малолетних детей, — продолжал Мейсон с волнением, — мальчик и девочка, я надеюсь, что со временем они, подобно их отцу, станут хорошими американцами, но ни за что на свете, и даже за миллион долларов, я не согласился бы, чтобы коммунист учил их азбуке!»

По просьбе Адамса, считавшего, что такой выпад нельзя оставить без ответа, Севилла объяснил в специальном коммюнике, что накануне рождения Фа он смотрел кинофильм, называвшийся «Иван Грозный» («Ivan le Terrible»). На следующий день, когда родился дельфиненок, один из ассистентов заметил, что новорожденный проявляет «жуткую» (terrible) подвижность: «Ну что же, в таком случае, — сказал профессор Севилла, — назовем его Иваном». Возможно, что это не первоклассная острота, но, во всяком случае, здесь нет оснований бить тревогу. Кроме того, говорилось в коммюнике, обвинения, выдвигаемые Т. В. Мейсоном, лишены оснований, поскольку Иван известен публике не под именем Иван, а под именем Фа, которое он дал себе сам.

В конгрессе живой обмен мнениями произошел между сенаторами Сэйлсбери и Спарком, прозванным «римским сенатором» за пристрастие к латинским цитатам. Сенатор Сэйлсбери предложил конгрессу учредить стипендии, которые позволили бы советским дельфинам посетить американские океанариумы, чтобы наши ученые могли сравнить советских дельфинов с их американскими братьями. В красноречивых терминах Спарк выступил против этого предложения. Он заявил, что, если бы даже русские подарили США всех своих дельфинов, он не советовал бы конгрессу принимать этот подарок. «Timeo Danaos, — провозгласил он, — et dona ferentes»[116]. Он отвергал а fortiori [117], непоколебимо идею пригласить в США за счет американских налогоплательщиков дельфинов, которые займутся подрывной деятельностью. Он назвал предложение сенатора Сэйлсбери «непристойным и безответственным».

Пол Омэйр Парсон (по прозвищу П.О.П. и еще более фамильярно именуемый близкими друзьями просто Поп) пошел гораздо дальше, чем Т. В. Мейсон, по пути отрицания и обрушился на сам принцип обучения дельфинов. Поп стал известен широкой публике после печальных инцидентов, которыми ознаменовалось выдвижение его кандидатуры на пост губернатора одного из южных штатов. Это был грубоватый, атлетического сложения детина, охотно скидывавший пиджак перед произнесением своих речей, его колоритный и крепкий язык доставлял живейшую радость журналистам.

«Моя голова, — воскликнул он, произнося речь в Атланте перед своими политическими единомышленниками, — не способна понять, почему конгресс тратит наши деньги на просвещение дельфинов. Мы были уже достаточно безумны, когда решили учить грамоте наших негров, и теперь у нас с ними неприятностей хватает. Зачем же нам еще сажать себе на шею дельфинов? Пусть дельфины остаются на своем месте, в море, а мы — на своем, и так будет лучше для всех.

Мы живем в мире безумцев, трусов и предателей, — продолжал Поп с яростью, — но пока у меня будет хоть капля крови в жилах, я буду восставать против безумия, трусости и подрывной деятельности. (Аплодисменты.) Что касается меня, то, как всякий американец, достойный этого имени, я люблю животных, в особенности моего пса Роукки, но я считаю, что роль моего пса Роукки состоит в том, чтобы следовать за мной, когда я гуляю, и ложиться у моих ног, когда я сажусь, а не дискутировать со мной о так называемых преимуществах интеграции. (Смех.)

Что же касается дельфинов, я считаю необходимым выразить здесь раз и навсегда свое мнение, — продолжал он, дубася огромным кулаком по стоявшему перед ним пюпитру. Он сделал драматическую паузу и произнес, еще более повысив голос: — Я считаю, что рыбе место в моей тарелке, а не рядом со мной за столом, где я должен буду слушать ее неуместные замечания. (Смех и аплодисменты.)

Вы еще увидите, — воскликнул он в заключение, — что дельфины вскоре потребуют у нас гражданских прав!» (Продолжительные аплодисменты, сопровождаемые насмешками и враждебными выкриками, направленными против дельфинов.)

Опасения, выраженные Попом, нашли трагический отголосок вблизи одного из самых достопримечательных мест в США. 22 февраля мистер и миссис Фуллер, преподаватели среднего возраста, совершавшие свадебное путешествие к Ниагарскому водопаду, покончили с собой, приняв снотворные таблетки в номере отеля. Они объяснили свой поступок в записке, приколотой к подушке. «Сообщения, — писали они, — о том, что дельфины говорят, привело нас в отчаяние, в этом известии нам послышался похоронный звон по господству человека в мире».

Суд в своем приговоре приписал случившееся временному умопомешательству, вызванному усталостью от путешествия и нервным перенапряжением у довольно пожилых людей во время медового месяца.

Американскому народу делает честь, что как раз в то время, когда проявились эти отрицательные умонастроения, люди доброй воли уже выступили в защиту прав дельфинов и потребовали улучшения условий их существования.

Группа психологов добилась от государственного агентства разрешения побеседовать несколько часов с Фа и Би, доставленных для этого во флоридский океанариум. Затем были проведены наблюдения в различных океанариумах над их немыми собратьями (their inarticulate brother). Психологи опубликовали отчет, выжимки из которого, доведенные печатью до сведения общественности, произвели глубокое впечатление. «Из наших бесед с Фа и Би, — отметили ученые, — мы вывели заключение, что эти два дельфина располагают словарным запасом, знаниями и интеллектом среднего американского подростка, с той разницей, что они не прибегают к жаргону и говорят на правильном английском языке. Мы нашли, что отношения „человек-дельфин“, какими бы хорошими они ни казались в океанариумах, должны развиваться в направлении большего равенства. Привязанность, которую дрессировщики и обслуживающий персонал испытывают к дельфинам, неоспорима и нередко трогательна, но она содержит оттенок снисхождения, что свидетельствует о непреодоленности комплекса „человек-животное“ и связанных с ним предрассудков. Напротив, у профессора Севиллы отношения „человек-дельфин“ безупречны. Весьма вероятно, кстати, что именно благодаря глубокой человечности и полному отсутствию у него предрассудков профессор Севилла достиг с Фа и Би своих замечательных результатов.

Во всех бассейнах, которые мы посетили, — говорилось далее в отчете, — дельфинов кормят очень хорошо. Медицинское обслуживание также находится на должном уровне. Но тем не менее нельзя признать условия их жизни абсолютно безупречными; то, что они постоянно находятся в ограниченном пространстве, должно в конечном счете отразиться на их душевном равновесии. В связи с этим мы хотим подчеркнуть, что ни в коем случае бассейны не должны быть круглыми, так как дельфины приобретают в них отупляющую привычку непрестанно двигаться по кругу, привычку, аналогичную беспрерывному хождению взад и вперед, наблюдаемому у хищников в клетке. Было бы лучше предоставлять в их распоряжение прямоугольные бассейны, одна сторона которых достигала бы ста метров, то есть минимальной длины, необходимой для плавания с быстротой, дающей по крайней мере иллюзию свободы. Однако лучшим средством от „комплекса заточения“, принимая во внимание исключительную лояльность дельфинов по отношению к их человеческим друзьям, было бы разрешать им время от времени свободное пребывание в открытом море, подобно побывкам, на которые отпускают солдат».

«Ассоциация американских матерей» опубликовала почти тотчас же свод мнений, звучавших примерно так же. «Поскольку дельфины говорят, — заявляли матери, — никто не может обращаться с ними как с животными. Поэтому какое право имеет доктор Лилли или любой другой ученый погружать электроды в мозг этих существ? Какое право имеют директора океанариумов заставлять их работать бесплатно и без нормированного времени, подобно цирковым животным? И почему директора бассейнов навязывают дельфинкам их партнеров, в то время как на воле, в естественной среде, дельфинки выбирают их свободно, по собственному вкусу?»


Что же касается реакции различных церквей, то ее следует отнести к самой возвышенной по духу и самой глубокой по сути затронутых вопросов, поскольку от них зависел будущий статус дельфинов в человеческом обществе. Первым поднял этот вопрос пастор-евангелист Линд в наделавшей много шума статье «Долг Ионы». Линд призывал обратить внимание на то, что дельфин относится к cetcea[118], подобно киту (или, вернее, кашалоту), который проглотил Иону. Разве не примечателен уже тот факт, что кит (говоря традиционным языком) не искромсал Иону своими ужасными челюстями? Он не превратил его также в кашицу с помощью мышц и соков своего желудка. Чрево кита оказалось для Ионы убежищем, а не могилой. И по истечении нескольких дней кит отпустил Иону на волю целым и невредимым, сохраненным для ожидающих его деяний. Таинственное и провиденциальное единение китообразных и человека!

Линд говорил, что эти мысли возникли у него при чтении стенограммы конференции 20 февраля. Ему показалось, что человек еще не уплатил своего долга признательности по отношению к китообразным, поскольку последние отмечены с древнейших времен печатью провидения, как совершенно особые для человека существа. Линд писал, что он был глубоко потрясен, когда в ответ на вопрос одного благонамеренного журналиста Фа спросил со свойственной ему откровенностью и непосредственностью: «Кто такой бог?» Какой христианин, вопрошал Линд, не был бы охвачен горестным чувством перед лицом такого неведенья? Конечно, журналист ответил как мог, но единственным действительным ответом — Линд не боялся этого произнести — было бы приобщить дельфинов к слову божьему. Ибо вопрос «Кто такой бог?» продиктован не банальной любознательностью, которую человек способен удовлетворить своим ответом, истинным или ложным, в зависимости от отвечающего. Этот вопрос: «Кто бог?» — уже сам по себе есть духовное томление. Если Фа, как все об этом свидетельствует, разумное существо, он способен причаститься к таинствам веры.

У многих пасторов-евангелистов, так же как и пасторов других сект, смелый тезис Линда,однако, не преминул вызвать отпор и возражения. «Конечно, — писал по этому поводу пастор-баптист Д. М. Хоторн, — животные занимают свое место в мире божьем. Как и человек, они творения Бога, поскольку — от самого великого до самого малого — он извлек их всех из Небытия. Но Бог поставил их на более низкое место в иерархии существ и подчинил человеку. Бог не дозволил им любить Его, благоговеть перед Его таинством и вкушать награду в Его царствии небесном. Я согласен допустить вслед за Линдом, — продолжал Хоторн, — что дельфин Фа являет собой разумное существо. Но, к сожалению, душа и разум не синонимы. Есть ли у дельфинов душа? Вот в чем вопрос. Чтобы быть в этом уверенными, необходимо не менее чем божественное откровение или по крайней мере знамение, неоспоримое и несомненное. Обращение дельфинов к христианскую веру было бы великодушным деянием, но оно, возможно, открыло бы путь прискорбным вольностям, поскольку мы должны были бы отступить от текстов писания, данных нам Богом, чтобы мы строго им следовали. Имеем ли мы право, — спрашивал Хоторн в заключение, — изменить одновременно букву и дух Священного писания и сказать дельфину, наставляя его в вере, что искупитель умер на кресте во имя его спасения?»

Именно в этот момент в полемике раздался голос преподобного отца Шмидта. Родившийся во Франции, вероятно еврей по происхождению, Шмидт, получивший воспитание в Канаде и США, был иезуитом широкого и универсального ума. Доктор теологии, доктор биологических наук, этнолог, социолог, нумизмат, археолог, он знал, кроме двух своих родных языков (английского и французского), итальянский, испанский, немецкий, румынский и чешский (на котором он говорил, по уверениям чехов, без акцента, что весьма редко среди иностранцев). Он находился в переписке с Тейяром де Шарденом, лордом Бертраном Расселом, Гюнтером Андерсом и философом-марксистом Гароди, На седьмом десятке он взялся за изучение русского языка, «чтобы, — говорил он, — читать Толстого в подлиннике».

Шмидт обрушился на тезис Хоторна, проделав это энергично и талантливо. Он плох, во-первых, уже тем, говорил Шмидт, что такой взгляд означает поддержку религией отвратительной и смехотворной речи, произнесенной П.О.П.’ом в Атланте. В этом заключена большая опасность, от которой Хоторн первый бы предостерег, заметь он ее своевременно. Христианство, если оно не хочет себя дискредитировать, не может казаться связанным с отсталыми политическими доктринами. Оно должно, напротив, стараться сохранить контакт с эволюцией, происходящей в мире, ассимилировать прогресс мысли и стремиться включить в себя тем или иным образом наиболее важные открытия науки. Хоторн, несомненно, прав, находя различие между душой и разумом. Но в данном случае на что опирается он, утверждая, хотя бы косвенно, что у дельфинов нет души? Что такое в действительности душа, как не способность того или иного существа ощутить метафизическую гнетущую неудовлетворенность своим земным жребием и освободиться от нее в порыве веры? Религиозные верования дельфинов, продолжал Шмидт, в том виде, в каком они предстают в описании Би (пресс-конференция 20 февраля), наивны и упрощены; это не мешает им, однако, содержать в себе основные элементы религиозного чувства: понятие о потерянном рае: дельфины были согнаны с земли в отдаленную эпоху; понятие о потустороннем мире: земля — рай, куда они попадают после смерти; понятие о самопожертвовании: они готовы отдать жизнь, чтобы быстрее и вернее достичь вечного блаженства; понятие о вызывающем обожание совершенстве: они испытывают живейшее чувство любви к человеку, воспринимаемому (ошибочно) как существо абсолютно доброе и всемогущее. Французский писатель Веркор прав, продолжал Шмидт, утверждая, что единственный подлинный критерий человеческого начала — это не физический облик, не язык, не даже разум, это — религиозное чувство.

Вопреки тому, что думает Хоторн, нет необходимости ожидать божественного откровения, ибо откровение как раз именно в том и состоит, что сегодня уже можно думать о приобщении дельфинов к христианской вере, имея возможность его осуществить. Знамение неоспоримое и несомненное, которого требует Хоторн, нам уже ниспослано, — это чудесное появление дара речи у дельфинов.

Антропоцентризм, развивал Шмидт свои мысли далее, подобно геоцентризму, отжил свой век. Человек больше не один на планете. Отныне животным, отвечающим тем критериям, согласно которым сам человек определяет свою сущность, он должен относиться как к равным себе. Преодолев консерватизм ревнивых умов, можно понять, что человек и дельфин — это одно и то же существо, называемое разными именами. Не будет абсурдным поэтому сказать дельфину, что Христос умер на кресте, чтобы его спасти, ибо под Человеком необходимо будет отныне подразумевать всякое существо, наделенное религиозным чувством и могущее быть наставленным в истинной вере с помощью членораздельного языка.

Еще раз, возвращался Шмидт в заключение к своему любимому тезису, обнаруживается, что нет действительной антиномии между наукой и религией. Наука, напротив, приводит нас к расширению понятия «человек», что открывает перед нами захватывающие перспективы: благодаря науке мы «можем теперь добиться того, что слово Христа проникнет до самых глубин океанов.

После появления этой статьи многие священники, принадлежащие к различным церквам, обратились к Лорримеру, испрашивая разрешения получить доступ к Фа и Би для наставления их в вере. Они натолкнулись на вежливый отказ. Комиссия, отвечал Лорример, понимает, сколь высокими побуждениями были продиктованы эти просьбы, но в настоящий момент она не видит возможности их удовлетворить, поскольку место, где профессор Севилла обучает Фа и Би, приходится держать в секрете по вполне понятным причинам, связанным с обеспечением безопасности[119]. С официальной точки зрения проблему приобщения дельфинов к христианской вере нельзя считать достаточно назревшей.

Совсем иная проблема привлекла внимание Белого дома и показалась ему требующей немедленного решения. Было решено, что недостаточно обучить одного или двух дельфинов. Если дельфинам предстояло стать столь ценными помощниками для военно-морского флота США, то следовало незамедлительно принять все меры для обеспечения их массового рекрутирования. Настропаленный своими советниками, президент Соединенных Штатов не терял времени: он действовал. Напомнив, что 25 сентября 1945 года президент Трумэн принял историческое решение, аннексирующее континентальный цоколь США, — решение, которое отодвинуло подводные границы страны далеко за пределы территориальных вод, — правительство США провозглашало, что оно считает отныне принадлежащими США дельфинов, косаток, кашалотов и других китообразных, чей район спаривания и выведения детенышей заключен в границы континентального цоколя Соединенных Штатов. Вследствие этого уничтожение, поимка и ловля вышеназванных китообразных запрещается для всех кораблей, катеров и лодок, для всех рыбаков, групп рыбаков и рыболовецких предприятий какой бы то ни было национальности и входит исключительно в компетенцию военно-морского флота США.

Этот текст имел, однако, значение, выходящее за рамки тех практических соображений, которыми руководствовались его авторы. По существу, он вносил в историю человечества компонент огромной важности: впервые возникло понятие «дельфина-американца».

9

Зарубежные отклики на конференцию 20 февраля не были неожиданными: вежливые в социалистических государствах, восторженные в дружественных странах, восторженные и проникнутые беспокойством в государствах третьего мира. В этих странах, где эскалация во Вьетнаме с каждым днем порождала все большее беспокойство, ответственные лица вполголоса задавали себе такие вопросы: сколь далеко продвинутся еще Соединенные Штаты в индустриальном развитии, в чудесах, творимых наукой, и в экспансии на всех континентах? Не опьянит ли их теперь всемогущество и не станут ли они всякий раз, как только маленькая страна окажет им какое-либо сопротивление, посылать своих дельфинов минировать ее порты и топить ее флот?

В Англии А. С. Крессент — член парламента — задал вопрос премьер-министру, каким образом Великобритания, морская держава по самой своей сущности, позволила опередить себя до такой степени в исследованиях дельфинов. А. С. Крессент считался эксцентричным франтирером и несколько свихнувшимся типом даже в своей собственной партии, но к его агрессивным, безудержно резким и всегда сенсационным выступлениям прислушивались.

Премьер-министр ответил, что, разумеется, «эта страна» располагает блестящими цетологами, но Великобритания не имеет возможности расходовать сотни миллионов фунтов стерлингов на одну лишь цетологию, и, кроме того, среди омывающих британские берега вод нет теплого моря, необходимого для разведения дельфинов. А. С. Крессент спросил, неужели премьер-министр настолько несведущ в морских проблемах, что даже не знает о существовании дельфинов, обитающих в холодных морях. Премьер-министр ответил, что Фа и Би принадлежат к виду Tursiops truncatus, а Tursiops truncatus, насколько ему известно, живут в теплой воде. А. С. Крессент заявил, что, по его мнению, температура воды не имеет никакого отношения к делу. Исходя из своего собственного опыта, он не видит, почему холодная вода является препятствием в обучении грамоте. (Смех.) Он спросил у премьер-министра, к чему расходовать ежегодно огромные суммы на королевский флот, если дорогостоящий английский авианосец может быть затоплен в несколько минут вражеским дельфином, которого не в состоянии обнаружить никакой сонар. (Hear! Hear![120])

Премьер-министр ответил, что опасения почтенного члена парламента необоснованны, поскольку на сегодняшний день только американские дельфины операционально управляемы. Почтенный член парламента пожелал тогда узнать, может ли премьер-министр дать гарантию, что ни народный Китай, ни СССР никогда не будут располагать операционально управляемыми дельфинами. Премьер-министр сказал, что он не может дать подобные гарантии, но что в случае необходимости защита великобританского флота может осуществляться американскими дельфинами в рамках НАТО. А. С. Крессент расправил грудь, и глаза его заблестели. Он подвел, наконец, премьер-министра к намеченной точке.

«Иначе говоря, — заявил он, — мы испрашиваем у Соединенных Штатов разрешения существовать на этом свете и получаем милостивое согласие. Мы просим у них спасти фунт, и они его спасают! У нас нет дельфинов — пустяки, они нам одолжат своих! Дизраэли говорил в свое время об Ирландии, что она находится по отношению к нам в положении „величественного нищенства“, в таком же положении мы сами находимся сейчас по отношению к Соединенным Штатам! (Протесты.) У нас нет независимой экономики, нет денег и нет внешней политики. (Крики: „Голлист! Голлист!“) Если любить Великобританию — значит быть голлистом, в таком случае да, я голлист! (Смех.) Я не намерен этого скрывать! Я глубоко потрясен падением нашего престижа в мире и тем, что мы безоговорочно плетемся за Соединенными Штатами. Таковы факты, и было бы лицемерием не считаться с ними: мы становимся колонией нашей бывшей колонии! (Крики: Shame! Shame![121]

Во Франции депутат Мариус Сильвен, один из наиболее блестящих представителей оппозиции, обратился к премьер-министру с такими словами:

«Вы только что воздали заслуженную хвалу американской науке, которая совершила „невероятный скачок вперед“, научив говорить дельфинов. Это прекрасно, господин премьер-министр, но этого еще недостаточно. Я предлагаю вам пойти немного дальше в ваших рассуждениях. У Франции нет дельфинов, овладевших речью. У США они есть. В свете этого считаете ли вы, что наш выход из НАТО в 1969 году был своевременным, поскольку он произошел как раз в тот исторический момент, начиная с которого любой военно-морской флот будет испытывать необходимость в этих незаменимых помощниках, как для своей защиты так и в разведывательных целях? (Аплодисменты на скамьях Федерации и Демократического центра). Короче говоря, я предлагаю правительству смотреть фактам в лицо, а не упиваться мечтами о величии, порожденными самым узким национализмом. (Протесты со стороны ЮНР.) Откройте глаза, господа! В экономическом, финансовом, военном отношении Франция — маленькая страна, которая не может fare da se![122] (Живые протесты ЮНР, „Независимых“ и на некоторых скамьях коммунистов.) Вы отрицаете это? (Крики: „Да, да!“) Прекрасно, в таком случае я говорю, что Франция должна выбирать: или она возвращается В НАТО (протесты на скамьях ЮНР и коммунистов), и ее корабли тогда получают от Соединенных Штатов тот заслон из дельфинов, без которого военному флоту в наши дни остается только взять курс на свалку железного лома (протесты), или Франция обучит сама своих собственных дельфинов. (Восклицания: „Конечно! А почему бы и нет?“) Вы говорите: „Почему бы нет?“ Присоединяюсь. (Иронические возгласы на скамьях ЮНР: „Тогда голосуйте вместе с нами!“)

Я говорю вслед за вами: „Почему бы и нет?“ Но я не буду, однако, вместе с вами голосовать по причине, которую вы сейчас узнаете. Но предварительно я приглашаю вас поразмыслить над некоторыми цифрами. Соединенные Штаты насчитывают сто пятьдесят цетологов. Япония — восемьдесят. Англия и Западная Германия — по пятнадцати каждая. А знаете ли вы, господа, сколькими цетологами располагает Франция? Двумя! (Восклицания и протесты.) Я говорю — двумя. Господа из парламентского большинства, вы находитесь у власти начиная с 1958 года. Что вы сделали за этот период для цетологии? Я отвечу за вас. Ничего! Абсолютно ничего! (Аплодисменты и протестующие возгласы.) Организовали вы цетологические исследования? Нет! Были ли вами созданы и субсидированы цетологические лаборатории? Нет. Была ли организована вами поимка дельфинов в Средиземном море, с целью их изучения? Нет. Создали ли вы хотя бы бассейны где в будущем можно было бы содержать дельфинов? Нет. Один из двух французских цетологов выпрашивал у вас крошечный кусочек острова напротив Марселя под питомник для дельфинов. Добился ли он чего-нибудь от вас? Абсолютно ничего! И знаете ли вы, господин премьер-министр, куда собирается отправиться этот цетолог, чтобы изучать дельфинов? Я могу вам это сказать: в Соединенные Штаты! (Смех, аплодисменты, возгласы протеста).»


Американское военно-морское ведомство и госдепартамент в лихорадочном напряжении ожидали откликов из Советского Союза на пресс-конференцию 20 февраля. Эти отклики поступили в два приема и по истечении очень длительного срока, — так, во всяком случае, показалось нетерпеливым наблюдателям.

23 февраля правительство СССР в дипломатически вежливых тонах поздравило правительство Соединенных Штатов, американских ученых и американский народ с успехами, достигнутыми в зоологии.

2 марта «Правда» в редакционной статье вновь обратилась к проблеме дельфинов. Это было сделано в тщательно взвешенных выражениях. Советские ученые, писал автор статьи, изучают дельфинов в течение многих лет и достигли «потрясающих результатов». Автор восхищался достижениями дельфинов профессора Севиллы, но у него не было, однако, впечатления, что советская цетология в чем-либо отстала от американской. «Хотя, — добавлял он, — сравнивать не так просто, ибо дельфинологическая программа Советского Союза отличается по своим целям и методам от американской дельфинологической программы.

В противоположность американцам, которые — жертвы традиционно индивидуалистического мышления, развитого капиталистическим struggle for life[123], — сконцентрировали свои усилия на одном или двух дельфинах и превратили их в своего рода чудо, наши ученые стремились прямо перейти к массовому привитию дельфинам зачатков культуры. Они этого в определенной мере добились, создав упрощенную систему общения, благодаря которой заставляют повиноваться себе около сотни дельфинов в Черном море. Эти дельфины уже используются на промысловой ловле рыбы и дают весьма удовлетворительные показатели».

— Черт возьми, — сказал Лорример, когда Адамс принес ему перевод этой статьи, — мы ни на шаг не продвинулись вперед. Что означает «они этого в определенной мере добились»? Что означает «упрощенная система общения»? У меня тоже упрощенная система общения с моей собакой, но это все-таки не язык! Сукины дети, рты у них застегнуты на все пуговицы, так же как их мундиры!


Голдстейн, о приезде которого Адамс предупредил в четверг, 6 марта, появился на пороге бунгало в субботу в первом часу дня. Он был высокого роста, широк в плечах, с могучей грудью, пучки рыжих и седых волос торчали из-под открытого ворота его рубашки. У него была мускулистая шея, грубоватые черты лица, агрессивный подбородок; пышная седая волнистая грива придавала ему вид старого льва. Он приближался к террасе бунгало как-то боком, его большие мускулистые ноги в ботинках на толстом каучуке, казалось, при каждом шаге отскакивали от земли. Он наклонил голову немного вперед, отчего еще четче обрисовались тяжелые круглые плечи. Его голубые, хитрые, насмешливые глаза рассматривали Арлетт и Севиллу.

— Меня зовут Голдстейн, — сказал он громким голосом, протягивая свою волосатую руку Севилле. — Это я та самая акула, которая, начиная с сегодняшнего дня, будет отбирать у вас десять процентов со всех ваших гонораров. Мисс Лафёй, познакомиться с вами — это своего рода подарок судьбы, вы прекрасны и очаровательны, вы еще более великолепны и соблазнительны, чем на ваших фотографиях, вы копия Марии Манчини, вы, разумеется, знаете, это была красавица, которую обожал Людовик XIV.

— Голдстейн, — сказал, смеясь, Севилла, — бесполезно ошарашивать Арлетт эрудицией. «Лайф» раньше вас сравнил ее с Марией Манчини. Бесполезно также и ухаживать за ней, на той неделе мы с ней поженимся. Лучше сядьте и выпейте стаканчик.

— Вы женитесь на ней? — сказал Голдстейн, опускаясь в белое лакированное кресло, затрещавшее под его тяжестью. — Когда вы рассчитываете закончить вашу книгу о Фа и Би?

— Я надеюсь, месяцев через шесть.

Голдстейн откинулся в кресле, в его глазах были задор и лукавство, седые волосы светились как ореол вокруг головы.

— Вот что я скажу, Bruder[124], — произнес он, хлопнув по плечу Севиллу. — Вы должны жениться тоже через полгода, и я уже вижу заголовки, которые появятся в газетах в момент выхода вашей книги Pa weds Ma [125].

Севилла и Арлетт рассмеялись. Голдстейн обрушил на них новую лавину слов:

— Какая реклама! Люди будут вас обожать, Севилла. Вы так знамениты, что должны, по их прогнозам, жениться на какой-нибудь чековой книжке, и они будут растроганы до слез, узнав, что вы женитесь на машинистке, у которой нет ни гроша.

— Но я совсем не машинистка, — сказала Арлетт.

— Что вы! Что вы! — воскликнул Севилла. — У нее груда дипломов, и ее отец — важная шишка в крупном страховом обществе.

— Знаю, знаю, — сказал Голдстейн, — вы думаете, что я не вызубрил ваших биографий, прежде чем явиться сюда? Я говорю вам не то, что есть, а то, что напишут газеты. Вся Америка примется утирать слезу умиления, узнав, что Севилла женится на своей секретарше, вместо того чтобы вступить в брак с госпожой Машин-Шпрум, королевой стали.

— К несчастью, — сказал Севилла, — не может быть и речи об отсрочке до выхода книги, мы поженимся через неделю.

Голдстейн пожал своими могучими плечами и нахмурил брови:

— Послушайте, я не хотел бы, чтобы меня сочли дурно воспитанным, но…

Севилла поднял руку.

— Не тратьте силы напрасно, — сказал он смеясь.

Голдстейн поднес свой стакан с виски к губам и принялся пить. Севилла с завистью посмотрел на его руку, широкую, мускулистую, с крупным большим пальцем. Она не держала стакан, она, если можно так выразиться, захватывала его, это была рука человека, который чувствовал себя легко в мире вещей.

«Я утратил эту непосредственность», — подумал Севилла.

Голдстейн поставил стакан.

— Старик, если я должен опекать ваши финансы, необходимо доверять вашему опекуну. Адамс сказал мне, что два года на вашем счете в банке лежит пятнадцать тысяч долларов, и вы с ними ничего не делаете. Это скандал. Пятнадцать тысяч долларов, положенные из десяти процентов годовых, за два года принесли бы вам три тысячи долларов, на которые вы могли бы купить себе новую машину вместо вашего старого бьюика, не прикасаясь к вашему основному капиталу.

— А зачем мне отказываться от моего бьюика?

— Ну вот, — сказал Голдстейн, широко разводя руками и глядя на Арлетт, как бы призывая ее в свидетели, — я был в этом уверен, перед нами — пророк. Я, осмелюсь сказать, помешан на деньгах, как вы, Севилла, помешаны на бескорыстии. Хорошо! Где контракт, который прислал вам Брюккер?

— Там, на столике возле вашего стакана. Я его достал, когда узнал, что вы должны приехать.

— Поглядим, — продолжал Голдстейн, беря контракт, — изучим этот монумент бесчестности. Даже еще не читая его, я уже поздравляю вас с тем, что у вас хватило нюха не подписать его.

Он погрузился в чтение.

— Бог мой, какой мошенник! — пробормотал он спустя мгновение.

— Мошенник? — сказал Севилла.

Голдстейн рассмеялся.

— Нет, нет, не в буквальном смысле, не принимайте этого обвинения буквально, он мошенник, какими бывают в основном все порядочные дельцы. Иными словами, он вас обворует, но в весьма разумных границах, и сверх того это прекрасный издатель, динамичный, решительный; вы попали в хорошие руки, Севилла. Мисс Лафёй, разрешите воспользоваться вашим телефоном?

— Я вам его сейчас принесу, — сказала Арлетт.

Секунду спустя она вернулась, длинный белый шнур тянулся за ней, извиваясь по красным плиткам пола. Голдстейн окинул ее взглядом: «Прелестная пташка, и, видно, из тех, которые не подводят. Это будет прочная пара».

— Я звоню вашему бандиту, — сказал он, подмигнув, и трубка утонула в его огромной лапе.

Время шло, минуты ожидания, бесполезные, мгновенно превращающиеся в пустоту. Голдстейн звонил Брюккеру, вот и все. Севилла взглянул на Арлетт и улыбнулся ей, она тоже ему улыбнулась, и Голдстейн посмотрел на того и другого отсутствующим взглядом, без всякого выражения. У Севиллы было такое ощущение, как будто жизнь, этот непрерывный полноводный поток эмоций, мыслей, проектов и опасений, внезапно замерла в каком-то пустом пространстве — вакуум без цвета и содержания.

— Брюккер? Это Голдстейн, я вам звоню по поводу Севиллы. Да, я его литературный агент. Не надо сразу так отчаиваться, старик. Ах! Ах! Ну что вы, я вас тоже очень люблю. Через полгода он вам передаст свою рукопись. Да, он будет писать сам, этот тип полон жизни и ума, на этот счет не беспокойтесь. С этой стороны все в порядке, чего нельзя сказать о вашем контракте. Слушайте, что я буду вам говорить: мы оставляем за собой все права на предварительные и последующие публикации, все права на переводы и экранизации. Вы? Ну что вы! Вас не приходится жалеть, вы располагаете американскими, английскими, канадскими, австралийскими правами, и вы полный хозяин в других странах английского языка. Это совсем не пустяк!… Во-вторых, наш гонорар поднимается до пятнадцати процентов… Нет, Брюккер, нет, пятнадцать процентов — это последнее и безоговорочное слово; я говорю — пятнадцать, восемь и семь, и, разумеется, из расчета не такого жалкого, как эти пятьдесят тысяч долларов, которые вы предлагаете. Что? Что? Я говорю — жалкого. Сто? Послушайте, Брюккер, будем говорить серьезно, пусть вас это удивляет, но я заявляю, что не хочу ваших ста тысяч долларов, я их не желаю. Я их отталкиваю ногой, я плюю на них, если вы хотите знать, Брюккер, вы не получите этой книга за ваши несчастные, за ваши задрипанные, за ваши нищенские сто тысяч долларов! Брюккер, я плюю на них, говорю я вам. Сколько хочу? Наконец-то! Браво! Я хочу двести…

Голдстейн отнял трубку от своего уха, прикрыл микрофон правой рукой, посмотрел на Севиллу и сказал нормальным голосом:

— Он взвыл, как будто его ошпарили, но то, что он говорит, не имеет никакого значения, он уже решил дать их нам, он продолжает протестовать лишь для очистки профессиональной совести.

Севилла нахмурил брови:

— Но ведь это чудовищная сумма!

— Еще бы! — сказал Голдстейн. — Только со стран английского языка вы получите два миллиона долларов гонорара, ну а Брюккер… Я не осмеливаюсь даже сказать вам, сколько он схапает.

Он приложил трубку к уху.

— Простите. Нет, нет, нас никто не прерывал. Послушайте, Брюккер, вы заставляете терять время меня, Севиллу и самого себя. Я говорю — двести. Что? Вы согласны? Когда? Сразу же? Великолепно! Пришлите новый контракт Севилле, вы получите его назад с обратной почтой, я вам говорю — с обратной почтой, я вам даю абсолютную гарантию. Не завтра. В понедельник, если вам угодно. В понедельник я доставлю себе эту радость.

Он повесил трубку, опустил ладони на ляжки, перевел взгляд с Арлетт на Севиллу. У него был гордый и усталый вид. На лбу блестели капельки пота. Он не мог отдышаться, как будто только что проделал какое-то трудное физическое упражнение.

— Бездна денег, — сказал Севилла спустя мгновенье.

Голдстейн посмотрел на часы и встал.

— Вот что я хочу сказать, Севилла, и не вздумайте недооценивать моего совета. Это вполне серьезно. Как только Брюккер выплатит вам аванс, купите большой дом с большим садом и в этом большом саду постройте себе противоатомное убежище. Я как раз только что сделал то же самое, мне кажется, что мы приближаемся гигантскими шагами к груде дерьма мирового масштаба.


— Сейчас, — сказал Севилла, — Голдстейн обедает в своем самолете, в высшей степени довольный собой.

Он рассмеялся.

— Он симпатичный, — сказала Арлетт, — мне очень понравился весь этот фокус, который он проделал по телефону с Брюккером.

Полулежа в кресле-качалке, Севилла смотрел, как Арлетт накрывает стол к ужину: ветчина, салат латук, фрукты. С двух длинных сторон — по остроумному замыслу мастера — скамейки примыкали прямо к столу. Их можно было приподнять только вместе с ним. Стол из толстых дубовых досок почернел от дождя, растрескался на солнце. Севилла смотрел на него с удовольствием: прочный, деревенский, потемневший за свое долгое пребывание на открытом воздухе, на этой террасе, где он находился все триста шестьдесят пять дней в году и где он когда-нибудь закончит свое существование, ни разу не передвигаясь далее чем на несколько метров в тень в полдень и под вечер — на солнце. Хорошо известно, что дуб при благоприятных условиях может прожить более шестисот лет. «Боже мой, сколько человеческих поколений! И в сравнении с этим как коротка жизнь человека! Мы исчезаем почти мгновенно, как насекомые. Сновать туда-сюда, работать, звонить по телефону, любить, а время течет секунда за секундой, минута за минутой, приближая меня медленно и непреклонно к тому моменту, когда я буду агонизировать на замаранных простынях. Меня охватывает дрожь ужаса при одной только мысли об этом, и самое невероятное — мы притворяемся, что забыли, живем как ни в чем не бывало, вместо того чтобы выть от страха. Так нет, куда там! Вот и мы здесь, весьма благоразумные, спокойные, энергичные, полные оптимизма, строим планы, жизнь принадлежит нам! И требует ли это доказательств, ведь умирают всегда другие!»

Спустя мгновение он подумал, ощущая угрызения совести: «Майкл! Майкл в своей камере, ожидающий суда, ожидающий приговора, все в его юной жизни пойдет насмарку».

— Мистер медведь, вы что-то загрустили!

— Да нет, — ответил он улыбаясь, — я думаю о своей книге. Я, пожалуй, слишком поспешил, сказав, что закончу ее через полгода.

— За стол! За стол! — воскликнула Арлетт. — Медведи, кошки, собаки!

Севилла встал и посмотрел на нее с нежностью. Как она любила повторять одни и те же радостные и внушающие успокоение слова и сцены! Проворно он перешагнул скамейку и положил руки на почерневшую дубовую доску.

— Я хочу есть, — сказал он с бодростью в голосе. Он нарезал салат и ветчину в своей тарелке на маленькие-маленькие кусочки.

— Миллион долларов, — сказал он. — Что мы станем с ними делать? О, я знаю, мы их положим в банк под десять процентов, как dixit[126] Голдстейн, и они принесут нам сто тысяч долларов. Ну, а что мы будем делать со ста тысячами долларов? Растратим. Сто тысяч долларов за год?! Это невозможно, во всяком случае, при нашем образе жизни, ведь мы и так зарабатываем вполне достаточно.

— Ты положишь их тоже в банк под проценты, — сказала Арлетт весело.

Севилла поднял свой нож, как дирижерскую палочку.

— Браво! Это голос самого здравого смысла! Мы положим их в банк, и на следующий год у нас будет уже сто десять тысяч долларов дохода. При таких темпах я мигом удвою свой миллион, и что тогда мы будем делать с двумя миллионами?

Арлетт посмотрела на него и рассмеялась:

— Как что? Станем продолжать в том же духе!

— Прекрасно, — сказал Севилла, — мы продолжаем, и еще через несколько лет у нас три миллиона, и в это время, поскольку так уж заведено, я умираю и оставляю в наследство один миллион Джону, один миллион Алену, один миллион тебе. Бедняжка, что ты будешь делать с твоим миллионом? Разумеется, ты будешь продолжать действовать так же, накапливая колоссальные суммы, которые ты никогда не сможешь истратить.

Он посмотрел на Арлетт, подняв брови.

— Я не хотел бы, чтобы ты думала, что я ставлю себя выше денег. Это не так. Люди всегда немного лицемерят, когда дело касается денег, они принимают позы: позу бескорыстия или, как Голдстейн, позу скупости. В действительности же я знаю от Адамса, что Голдстейн воспитал один шестерых своих братьев и сестер, когда ему было четырнадцать лет, его отец умер, не оставив ничего, Голдстейн кормил всех, в том числе свою мать, бабушку и сестру бабушки, целую ораву, он вносил плату за ученье всех своих младших братьев, выдал замуж своих сестер, поставил всех на ноги. Можно, конечно, сказать, что это великодушие проявляло себя внутри довольно узкого круга, но и это уже редкое и замечательное явление: достичь стадии такого группового эгоизма, — большинство людей ограничиваются всего лишь своей собственной персоной. И вот Голдстейн называет себя скупцом, а меня считает бескорыстным, потому что я никуда не вложил пятнадцать тысяч долларов, покоящихся на моем счету, но истина состоит в том, что я боялся их потерять при неудачном вложении, я совсем не бескорыстный, я некомпетентен в этих делах, в действительности я часто думал об этих пятнадцати тысячах долларов, они создавали у меня чувство уверенности в себе, и ты думаешь, что я равнодушен к этой перспективе получить миллион долларов? Не будем лгать. В индустриальном обществе деньги представляют собой единственную свободу, которая не остается чисто теоретической. Это совершенно невыразимое чувство — жить, зная, что завтра с этим миллионом долларов мы, ты и я, можем отправиться в любую точку земного шара, можем делать все, что нам вздумается, окруженные этим золотым барьером, который будет защищать нас от всего. Да, разумеется, такие возможности и такая свобода заманчивы, но одновременно я боюсь этих денег, я отношусь к ним с недоверием, мне не хотелось бы, чтобы они отняли у меня мое желание творить, чтобы они развратили и расслабили меня и чтобы я начал незаметным для самого себя образом делать ради них вещи, которые не заслуживали бы моего полного одобрения. Нет, пусть эти деньги не гложут меня изнутри, как термиты.

Он повернул голову к морю и жадно вдохнул в себя воздух. За утесами солнце погружалось в воду, и все море покрылось сиреневыми отблесками, мягкими и успокаивающими. Хотелось броситься в эту синь, забыв об акулах. Она казалась гладкой, чуть подернутой рябью, в действительности это с высоты нельзя было различить гребней волн. Своей плавностью они напоминали дрожь, пробегающую под кожей лошади. Только последняя волна рассыпалась с грохотом, собирая, отбрасывая и перетасовывая гальку, все одни и те же камушки в течение десятков тысяч лет. Откатываясь назад, она производила шум, напоминающий хриплое дыхание агонизирующего человека. Арлетт убирала со стола. На некоторое время он остался один, с газетой в руках. Севилла всегда скучал, когда Арлетт не было рядом. Стоило ей выйти из комнаты, как он сразу же ощущал холод одиночества. На третьей странице он наткнулся на интервью Алена и Джона, которых репортеру удалось разыскать в их маленьком домике в Новой Англии: журналист в броских заголовках приписывал им самые идиотские заявления:

«Мы не ревнуем к Фа».

«Мы его считаем нашим полубратом».

Бедные мальчишки, они даже никогда не видели Фа; мне надо убедить Мэриен увезти их в Европу, здесь им теперь все время грозит опасность, чего доброго, в один прекрасный день их у меня похитят и потребуют выкуп. Но попробуйте убедить Мэриен. Достаточно мне будет сделать это предложение, как она сразу же его отвергнет. Страсть противоречить мне всегда берет у нее верх даже над интересами детей. Он услышал шаги Арлетт по террасе. Затем наступила странная тишина. Он поднял голову. Арлетт стояла перед ним. Она дышала учащенно, маленькая гневная складка обозначилась между бровей, черные глаза блестели, как два кофейных зерна.

— Я не знаю, — сказала она, — играют ли тут роль слава и деньги, но, по-моему, ты уже достаточно избалован тем, что получаешь с 20 февраля ежедневно по десять любовных писем с фотографиями. Тут уже ничего не поделаешь, но то, что ты велел Мэгги завести для них специальное досье с фотографией перед каждым письмом и притащил это досье на уикенд сюда в бунгало, чтобы наслаждаться им в моем обществе, это мерзко, мерзко, мерзко.

Севилла поднял брови.

— Но послушай, мысль завести такое досье пришла в голову не мне, а Мэгги, и я привез его сюда только потому, что у меня еще не было времени прочесть хотя, бы одно из этих писем.

Он замолчал. Глаза Арлетт пылали гневом. Когда они ощетинивалась, менялся даже ее голос. Он становился более низким и сильным, ее тело казалось более плотным, она вся превращалась в маленькую крепость. В этих случаях требовалось в два раза больше времени, чтобы разумный довод мог прорвать линию обороны.

— Ну и что же? Раз это Мэгги, — сказала она, ничуть не смягчившись, — то она действовала с резким коварством, и ты не должен был ее поощрять брать это досье на уикенд со мной, это мерзко и сверх того свидетельствует о самом дурном вкусе.

Он встал.

— Послушай, не принимай этого так близко к сердцу. Я подумал, что будет забавно полистать эти письма.

— Забавно? — сказала она, сотрясаясь от гнева. — Письма этих сумасшедших идиоток, которые тебя ни разу не видели и предлагают тебе вступить с ними в брак, прибегая к более или менее завуалированным выражениям, а некоторые — даже вступить с ними в связь, я цитирую, не требуя от тебя никаких обязательств?

Севилла выпрямился.

— Ты их прочитала?!

— Да, — сказала она решительно, и слезы брызнули у нее из глаз и потекли по щекам. — Я позволила себе пройтись по этому гарему, этому рынку наложниц и даже полюбовалась фотографиями. Какие платья! С какими вырезами! Зазывающие! Облегающие! Такие облегающие, что думаешь, не сшиты ли они прямо на теле. Какой фестиваль самых отчаянных дезабилье! Все как отлитое или угадывается за прозрачной тканью. А некоторые в бикини, а две или три и вовсе без бикини, в артистических позах. О, не смейся, не смейся, я никогда не видела ничего более отвратительного, чем эта выставка женщин, готовых отдаться. Какое жалкое представление создает это о нашем поле, честное слово, я чувствовала себя униженной!

— Стоп! — воскликнул Севилла, протягивая вперед руку наполовину шутливо, наполовину повелительно. Он вошел в гостиную бунгало, быстрыми шагами направился к маленькому столику, на который он бросил досье в полдень, когда они приехали, схватил его и вернулся на террасу.

— Это оно? — сказал он, показывая нераскрытую папку Арлетт.

— Да, это оно!

Севилла подошел к балюстраде, отвел руку назад и со всего размаха, изо всех сил швырнул досье в море. Наступила мгновенная тишина. Папка раскрылась в воздухе, из нее посыпались фотографии, и казалось, прошло бесконечно много времени, прежде чем она с чуть слышным плеском погрузилась в воду, сразу же покрывшись зеленой пеной увлекшего ее прибоя.

— Дискуссия закончена! — сказал Севилла, кладя правую руку на плечо Арлетт. Она молча прижалась к нему.

— Странно, — сказал он спустя мгновенье, — что успех переводится тотчас же на язык денег и секса, то есть, по сути дела, на язык силы. Мы еще не вышли из феодализма — дворец и гарем, замок и право первой ночи, — мы еще в самом разгаре цивилизации, построенной на насилии.

— Голдстейн, — негромко произнесла Арлетт спустя несколько секунд, — сказал одну вещь, которая меня сильно поразила: он уверен, что на нас гигантскими шагами надвигается третья мировая война.

— О, не знаю! — ответил Севилла поспешно. — Не знаю! Я предлагаю пройтись по пляжу, пока еще не совсем стемнело.

Он замолчал и молча стал спускаться, идя впереди Арлетт по прорубленным в скале ступенькам, которые вели к маленькой бухточке. Среди ступенек попадались такие узкие, что приходилось ставить ногу не поперек, а вдоль и передвигаться боком, по-крабьи. На уровне бедра в стене были кольца, но пеньковый канат, служивший перилами, исчез. Севилла уже в двадцатый раз говорил себе без особой убежденности, что, быть может, стоило бы его заменить, для этого достаточно купить подходящей длины веревку, завязать по узлу наверху и внизу, чтобы закрепить ее с двух концов, это минутное дело. Он знал, однако, что никогда не соберется этого сделать.

В маленькой бухте был уголок, где для защиты от северного ветра кто-то, скорее всего дети предыдущих съемщиков бунгало, воздвиг грубую стену из сухих камней. Она была построена кое-как, часть ее обвалилась, но остатки держались прочно. Севилла протянул руку Арлетт, когда она перешагивала через вал. Они сели, прижавшись плечом к плечу, опершись спиной об еще теплое подножие скалы.

— В тот вечер, когда Майкл подал мне свое заявление об уходе, — сказал Севилла, — он тоже говорил мне о третьей мировой войне. Вот как он себе представлял ход событий. Даже если США бросят на это миллион человек, они не смогут выиграть войну во Вьетнаме с помощью классического оружия, а по мере того как война будет затягиваться, американские «ястребы» будут приобретать все большее влияние, и им удастся провести на пост президента человека еще более реакционного, чем Голдуотер. В этот момент генералы, которые, подобно Эйзенхауэру, уже давно требуют применения атомного оружия в Азии, одержат верх, захотят покончить с Вьетнамом, а заодно и с Китаем, пока он еще не обладает достаточным количеством ракет; будет состряпана какая-нибудь провокация, и затем в обстановке хорошо отрепетированного возмущения бросят на Пекин первую кобальтовую бомбу.

— А СССР? — спросила Арлетт.

— СССР, по мнению Майкла, вмешается рано или поздно. Основная ошибка американских «ястребов», как думает Майкл, состоит в их расчете на то, что СССР позволит все это проделать, с радостью избавившись от китайской угрозы на своих границах. Но в действительности СССР не может позволить Соединенным Штатам наложить руку на огромные богатства Азии, стать, таким образом, в короткий срок хозяином планеты и уничтожить сам Советский Союз, предварительно изолировав его.

Арлетт посмотрела на Севиллу испуганными глазами.

— А ты, — сказала она сдавленным голосом, — ты думаешь, что Майкл нрав?

— Как я могу это знать? — произнес он с раздражением, широко разводя руками. — Чтобы добиться успеха при решении трудной задачи, надо сконцентрировать на ней все свои мысли и исключить все другое.

Он сделал раздраженный жест рукой, произнося «исключить все другое», так, как будто он отметал эту фразу далеко от себя.

— Однако, — продолжал он немного спокойнее, — я должен сказать, что слова Майкла произвели на меня определенное впечатление.

Он проглотил слюну и помрачнел:

— Майкл был так интеллектуально честен.

Он сказал «был» так, как будто Майкла уже не было в живых. Арлетт открыла рот, она хотела что-то сказать, но взглянула на Севиллу и замолчала: он сидел, нахмурив брови, уставившись прямо перед собой в пространство, уголки его губ опустились книзу.

Он резко поднялся с места.

— Пойдем домой, — сказал он, заметно нервничая.

Арлетт подняла брови:

— Уже? Но мы ведь только что пришли?

— Извини меня, — сказал Севилла, поворачивая голову в ее сторону, и она подумала: «Он смотрит, но не видит меня».

— Можно остаться, если ты хочешь, — добавил он с нетерпением.

— Но зачем? — сказала она тотчас же. — Пойдем!

Она встала и улыбнулась ему.

— Извини меня, — повторил он смущенно и раздраженно. — Это проклятое бунгало! Мы только и делаем, что поднимаемся и спускаемся! Никогда нельзя действительно размять ноги и пройтись по ровному месту.

— Но почему же? — сказала Арлетт. — Мы можем обойти весь берег, места достаточно, тут несколько километров.

— Нет, нет, — сказал он, махнув рукой. — Вернемся, раз, ты, хочешь домой.

Арлетт рассмеялась.

— Но это не я хочу, а ты.

Он посмотрел на нее с видом одновременно грустным, смущенными нетерпеливым, но искорки доброты снова засветились в его глазах. Он улыбнулся и, сказав: «Да, да, конечно, это я», — ступил на лестницу в скале.

Архитектор, строивший бунгало, в одинаковой мере не любил ни дверей, ни окон; дверей не было ни между маленькой кухней и столовой, их не было также между спальней и ванной. Раздеваясь, Севилла смотрел на голую Арлетт, чистившую зубы. Чтобы лучше видеть себя в зеркале, она наклонилась над раковиной умывальника, тело подалось вперед, живот подобран. Это была наивная и грациозная поза послушной и умной девочки. Он улыбнулся, поток воздуха с силой хлынул в его легкие, он сдержал захватывавший его, почти удушающий порыв радости, именно радости, а не желания. Она пробудила ее, победоносная, как птица, но он знал, что есть грань в осознании своего счастья, которую не следует переступать, если не хочешь его разрушить. Ему было легко, он был счастливым и в то же время остерегался почувствовать себя чересчур счастливым. Ему казалось, что он купается в лучах света, скачет по молодым вершинам мира в первые часы дня. Красотаэтого тела, веселье, надежда, беспричинная радость! Он чувствовал, как грудь его расширяется до пределов выносимого, счастье внезапно сорвалось с места, перешагнуло рубежи, готово было свалить его на землю. Севилла рассмеялся. Ну конечно, это был выход, надо было смеяться, хитрить и с помощью смеха вернуть состояние полусчастья. Во всем есть, уверяю вас, немножко чего-то забавного или хотя бы абсурдного. Вот пример: он чувствовал себя счастливым, потому что она — чистит зубы. Он смеялся. Он чувствовал какую-то поддельность этого смеха и невозможность удержаться более секунды на такой вершине жизни. Мы лишь переходим из одного состояния в другое: смеемся, чтобы бежать от тоски, обладанием превозмогаем смех, нежностью излечиваемся от обладания — мгновение дикого счастья нельзя заставить остановиться, кто-то держит вас сзади за плечи и толкает вперед: иди, иди, иди.

— Почему ты смеешься? — спросила Арлетт, склоняясь к зеркалу.

— Ты похожа на послушную девочку.

Она повернула голову, посмотрела ему в глаза, уловила его взгляд, горячая волна захлестнула ее целиком. Она тоже рассмеялась.

— Но я и есть послушная! — сказала она, задыхаясь.

Голова Арлетт покоилась на его плече. Он лежал плашмя на спине, касаясь матраца каждым своим расслабленным мускулом. Он протянул правую руку, выключил свет. Наступила долгая тишина. Дыхание Севиллы стало таким тихим и ровным, что Арлетт подумала, что он заснул. Однако, когда он снова заговорил, голос его звучал так, как будто они веди самую обычную беседу, как будто он возобновлял только что прерванный диалог.

— Если русские, — сказал он, — не втирают очки (его голос раздавался в тишине четко и резко), если им удалось использовать для рыбной ловли сотню дельфинов, то, следовательно, они продвинулись значительно дальше, чем мы предполагали, в установлении межвидовых коммуникаций. Даже если оставить в стороне их разговоры об индивидуализме и капиталистической «борьбе за жизнь», которая заставила нас, бедных американцев, сосредоточить все свои усилия на одной паре, все же приходится признать, что, по сути, мы еще ровным счетом ничего не сделали, научив говорить двух дельфинов. Нам еще остается распространить возможность коммуникативных связей на весь вид или по крайней мере на два-три десятка индивидов. И черт меня подери, если я знаю, с какого конца взяться за это дело.


БЕСЕДА ФА И БИ С ПРОФЕССОРОМ СЕВИЛЛОЙ. ПОНЕДЕЛЬНИК 9 МАРТА 1971 ГОДА, 10 ЧАСОВ УТРА
(Примечания профессора Севиллы: «Я не видел Фа и Би с тех пор, как в пятницу 6 марта покинул лабораторию. При виде меня Фа выпрыгнул из воды, стал бить по ней хвостом и издал целую серию радостных свистов. В течение всего этого времени Би оставалась немного в стороне, молчаливая, настороженная, она почти не смотрела на меня.)

Фа.  Па! Где ты был? Где ты был?

С.  Здравствуй, Фа!

Фа.  Здравствуй, Па! Здравствуй, Па! Здравствуй, Па! Где ты был?

С.  Здравствуй, Би!

Би.  Здравствуй, Па.

(Би в центре бассейна, она медленно описывает круги в направлении часовой стрелки и посматривает на меня искоса, когда проплывает мимо, но она не издает никаких свистов и не выказывает намерения приблизиться. Фа у края бассейна, в одном метре от меня, игриво настроенный и полный радости. Когда я приблизился, он выкинул свою обычную шутку: окатил меня с головы до ног водой.)

С.  Я уезжал отдохнуть вместе с Ма.

Фа.  Отдохнуть? Ты хочешь сказать — спать?

С.  Отдыхать — это значит ничего не делать.

Фа.  А здесь ты не отдыхаешь?

С.  Нет, не часто.

Фа.  А там, куда ты уезжаешь, ты отдыхаешь?

С.  Да.

Фа.  А где это?

С.  На берегу моря.

(Би перестает описывать круги, слушает внимательно, но не приближается.)

Фа.  Здесь тоже рядом море. Иногда я слышу волны, а когда я пью воду, она отдает другими животными.

С.  Я тебе объяснял, во время прилива мы открываем шлюзы, и вода из моря наполняет бассейн.

Фа.  Да, я знаю. Я не забыл. Я ничего не забываю, никогда. Мне очень нравится, когда у воды вкус моря и других животных.

С.  Би, пойди сюда.

(Би повинуется не сразу, а когда она подчиняется, то вместо того, чтобы прямо подплыть к борту, несколько раз делает крюк, показывая свое дурное настроение.)

С.  Би, что с тобой? Ты сердишься?

Би.  Ты не сказал, что ты уезжаешь.

С.  Но это уже не в первый раз. До пресс-конференции я уже уезжал дважды.

Би.  Да, но ты говорил, что уезжаешь.

С.  Хорошо, следующий раз я тебе это скажу.

Би.  Спасибо, Па. Там красиво, где ты был?

С.  Очень красиво.

Би.  Что ты делаешь, чтобы ничего не делать?

(Я смеюсь, и Фа тотчас же мне подражает, поглядывая насмешливо на Би. Би недовольно моргает, но ничего не говорит.)

С.  Я играю с Ма, лежу на солнце и купаюсь.

Би.  Ты должен был бы брать нас с собой.

Фа.  Да, Па, ты должен брать нас с собой.

С.  Я не могу, там нет бассейна.

Би.  А где ты купаешься?

С.  В море.

Би.  А как же акулы?

С.  Там, куда я езжу, нет акул. Но вам, пока меня нет, совсем не так плохо, вы играете.

Фа.  Да, особенно вместе с Ба[127]. Он очень милый. Другие тоже очень милые.

Би.  Я очень люблю Ба. Он все время с нами. Он купается с нами. Он играет с нами. Он нас ласкает. И он говорит. Много говорит.

Фа.  Он читал нам статьи про нас. Но он не захотел объяснять. Он нам сказал: «Подождите Па».

С.  Это я его просил вам прочесть.

Фа.  Па, мне было грустно. Есть люди, которые нас не любят.

С.  Всегда находятся люди, боящиеся новых вещей.

Фа.  Они боятся нас?

С.  Да.

Би.  Я не понимаю почему.

Фа.  Один человек сказал: «Место рыбы — в моей тарелке».

Би.  Па, почему он так сказал, ведь мы же несъедобные?

Фа.  И мы к тому же не рыбы.

Би.  О Фа, не будь таким снобом.

(Я смеюсь, и Фа вместе со мной.)

С.  Би, кто научил тебя слову «сноб»?

Би.  Ба научил. Почему ты смеешься? Это плохое слово?

С.  Это очень хорошее слово. В особенности когда Фа хвастается тем, что он млекопитающее.

Фа.  Но я горжусь тем, что я млекопитающее. У дельфина мозг весит столько же, сколько и у человека.

С.  Это верно. Ты не забыл.

Фа.  Я никогда ничего не забываю.

Би.  А есть еще статьи про нас?

С.  Мы посмотрим после. А сейчас я должен тебе кое-что сказать.

Фа.  И мне тоже?

С.  И тебе тоже. Помнишь, Фа, это ты научил Би говорить.

Фа.  Да, это я.

С.  А теперь мне бы хотелось, чтобы вы оба научили говорить других дельфинов.

Фа.  Зачем?

С.  Двух говорящих дельфинов мало.

Фа.  Почему?

С.  Это слишком долго объяснять.

Фа.  Тебе доставит удовольствие, если мы научим других дельфинов?

С.  Да.

Фа.  А как мы будем действовать?

С.  Я приведу к вам дельфинов.

Би.  Сюда? В бассейн?

С.  Да.

Би.  Дельфинов или дельфинок?

С.  Одну дельфинку для начала.

Би.  Нет! Нет!

С.  Почему нет?

Би.  Я не хочу.

С.  Не хочешь?

Би.  Я ее побью. Я ее укушу.

С.  Но послушай, Би…

Би.  Я отниму у нее ее порцию рыбы.

С.  Но послушай, Би, это будет очень нехорошо с твоей стороны.

Би.  Да.

С.  Ты хочешь быть нехорошей?

Би.  Да, я буду нехорошей, все время я буду ее кусать.

С.  Но послушай, Би. Почему?

Би.  Я не хочу, чтобы Фа за ней ухаживал.

(Фа смеется. Би поворачивается к нему и ударяет его хвостом; он ускользает от удара и не отвечает на него.)

С.  Би, но ты же знаешь, что в море всегда так бывает.

Би.  Это другое дело.

С.  В море у самца всегда несколько самок.

Би.  Это другое дело.

С.  Почему это другое дело?

Би.  Фа и я, мы говорим.

(Я на мгновение замолчал, настолько был поражен этим ответом.)

Фа.  Ты молчишь, Па?

С.  Би, а если вдруг другая дельфинка будет сильнее, чем ты?

Би.  Тогда я попрошу Фа, чтобы он помог мне ее бить.

С.  И ты, Фа, будешь ее бить?

Фа.  Да.

С.  Почему?

Фа.  Я всегда делаю то, что мне говорит Би.

С.  Почему?

Фа.  Мне нравится так делать. Я очень люблю Би.

С.  А если я впущу в бассейн дельфина?

Фа.  Я буду с ним драться. Может быть, я его убью.

С.  А вдруг он будет больше и сильнее тебя?

Фа.  Би мне поможет.

(Я смотрю на Би, она подтверждает кивком головы.)

С.  Би, поговорим об этой дельфинке. Какая разница от того, что вы с Фа умеете говорить? Прежде чем говорить по-английски, вы говорили на языке дельфинов.

Би.  Это другое дело.

С.  В чем разница?

Би.  Не знаю.

С.  А до того, как ты стала говорить по-английски, ты согласилась бы допустить другую дельфинку в бассейн?

Би.  Я очень люблю Фа. Я его люблю, как ты любишь Ма.

С.  Ты заметила, что я люблю Ма?

Би.  Да.

С.  А если бы я не любил Ма, ты согласилась бы на другую дельфинку?

Би (с волнением). Ты хочешь перестать любить Ма?

С.  Нет, нет. Я же сказал «если». Я тебе уже объяснял, что значит «если».

Би.  Я не люблю «если». Фа хорошо понимает «если», а я нет. Вещи или есть, или их нет. Зачем «если»?

С.  Слушай меня как следует, Би. Слушай, это очень важно. Ты не хочешь, чтобы другая дельфинка была в бассейне, потому что я люблю Ма?

(Молчание.)

Би.  Да, может быть.

С.  Ты хочешь быть с Фа, как я с Ма?

Би.  Да.

С.  А если бы ты не говорила по-английски, ты бы заметила, что я люблю Ма?

Би.  Я не люблю «если». «Если» меня сбивает с толку.

С.  Постарайся мне ответить, Би, я тебя прошу.

Би.  Не знаю. Я устала.

(Би поворачивается ко мне хвостом, плывет к резиновому кругу, продевает в него морду и бросает круг Фа, который ловит его на лету и бросает ей снова. Я делаю несколько попыток вновь завязать разговор. Она не отвечает. Время — 10 часов 20 минут.)


Сюзи окинула всех взглядом. Это было первое заседание после 20 февраля. Стулья были расположены вокруг стола, на котором стоял магнитофон. Порядок сохранялся всегда один и тот же: сотрудники являлись на пять минут раньше. Севилла врывался последним и последним усаживался. Он взял на место Лизбет Симона, но, то ли случайно, то ли умышленно, он никем не заменил Майкла — один замещающий, один отсутствующий. «Кроме места Майкла слева от меня, все остальные заняты как обычно; сам того не зная, ни во что не посвященный Симон сел, как садилась Лизбет, справа от Арлетт. Питер, конечно, рядом со мной, сидит, положив руку на спинку моего стула, он не касается меня, но я ощущаю затылком тепло его руки. И Мэгги рядом с Бобом, одетым очень элегантно; что только он не делает: и принимает самый отсутствующий вид, и наполовину повернулся к ней спиной, но я готов поспорить, что и этим ему не удастся отбить у нее охоту пошептаться с ним, она будет бросать реплики и своему соседу слева, тихому, скромному Симону, убравшему ноги под стул; он не станет ей отвечать, но это не спасет его, несчастного, совсем напротив: для Мэгги все служит знаком признания, даже молчанье».

— Вы сейчас услышите, — сказал Севилла, — мою беседу от 9 марта с Фа и Би. Слушайте ее внимательно, она будет предметом нашего обсуждения.

Он включил магнитофон, положил ладони плашмя на стол и глядел, как разматывается лента. Крикливые голоса обоих дельфинов наполнили комнату.

— Ну вот, — сказал он, когда лента закончилась. — Что вы об этом думаете? Я жду от вас сейчас не практических предложений, а анализа поведения. Что вы об этом скажете?

Сюзи первая нарушила молчание:

— По-моему, реакция Фа вполне нормальна. Она согласуется с тем, что мы знаем о поведении дельфина-самца. Фа живет один в бассейне с Би. Ввести другого самца — значит поставить вопрос о разделе самки и установлении иерархии.

— В этом смысле, — сказала Арлетт, — реакция Би также не отклонялась от нормы. Введение другой самки в бассейн повлекло бы за собой те же проблемы.

— Не совсем, — сказал Питер.

Арлетт посмотрела на него. С момента ухода Майкла Питер стал как-то увереннее в себе, он возмужал и не скрывает своего покровительственного отношения к Сюзи.

— Би, — продолжал Питер, — жила в море, то есть она жила в группе дельфинов, где пары нестабильны, где самец владеет последовательно несколькими самками. И, несмотря на это, она настаивает на моногамии.

— Вы правы, — сказал Севилла, и Питер просиял от этих слов. — Она поступает так, приняв определенное решение.

— И даже мотивированное, — произнес Боб своим мелодичным голосом. На нем были синие носки, голубые брюки и рубашка цвета перванш с широко открытым воротником; на шее бирюзовое кашне с черной вышивкой. Сюзи посмотрела на него. Действительно, изящно, целая гамма голубых тонов, но как может он носить кашне в такую жару?

— Я сейчас уточню, — продолжал Боб. — Я хочу сказать, что есть некоторая нечеткость в этой мотивировке, так как Би не дала однозначного объяснения своему поведению, она дала два: во-первых, она говорит на нашем языке; во-вторых, она хочет, чтобы у нее с Фа были отношения человеческого типа.

Севилла посмотрел на Симона, на его скрещенные под стулом ноги и любезно спросил:

— Прекрасно, а что вы об этом думаете, Симон? Есть ли нечеткость в этой мотивировке?

Симон покраснел. Это был высокий тощий парень, нерешительный, но добросовестный. Все у него казалось неопределенным: возраст, черты лица, цвет волос, мнения.

— Может быть, — согласился он с некоторой осторожностью, — может быть, и следует говорить о наличии нечеткости.

Мэгги ободряюще улыбнулась ему, и, боясь показаться дурно воспитанным, Симон ответил ей гримаской, которая могла бы сойти за подобие улыбки. Мэгги опустила глаза. «Бедный мальчик, он начинен комплексами, он такой робкий, с каким вожделением он на меня смотрит, ну прямо уличный мальчишка перед витриной кондитерского магазина, я уверена, что он никогда не целовал девушку; в некотором смысле даже жаль, что я уже так далеко зашла с Бобом; если бы я не боялась пробудить в Бобе ревность, я уверена, что мне удалось бы сделать из этого Симона что-нибудь путное, в общем-то его не назовешь уродом; у него в глазах светится душа, и в нем скрыто много огня, если судить по его толстым губам».

— Я не вижу никакой нечеткости, — сказала Арлетт. — Верно, что Би привела две причины своего поведения: первая — «я говорю на вашем языке», вторая — «я хочу, чтоб у меня с Фа были отношения человеческого типа». Но если внимательно посмотреть, эти две причины составляют одну. В обоих случаях несомненное желание идентифицироваться с человеком.

— Браво, Арлетт, — сказал Севилла с жаром, поворачиваясь к ней, и улыбка на мгновение озарила его лицо. — Может быть, — продолжал он, охватывая взглядом всех за столом, — вы помните, что во время пресс-конференции 20 февраля один журналист спросил у Фа, расценивает ли Фа то, что он говорит на языке людей, как продвижение вперед? Среди груды вздора это был интересный вопрос. Говорить на языке людей для Би, несомненно, продвижение. Раз она говорит, значит она не так уж от нас отличается. Следовательно, наш тип любовных отношений должен стать также и ее типом. Избирая в качестве модели моногамию человеческой четы, Би уподобляется нам.

— Это очень интересно, — сказал Питер. — Но почему тогда Фа относится к этому по-иному, чем Би? Фа, насколько я понял, сначала не был против появления второй дельфинки.

— Может быть, — сказала Сюзи, — потому, что дельфин-самец — как, впрочем, и самец в человеческом роде, более склонен к полигамии…

Раздались смешки. «Хорошо, — подумала Арлетт, — что Лизбет здесь больше нет, потому что ее смех был бы не очень приятным. Странно, что достаточно кого-нибудь одного настроенного враждебно, чтобы все не портить».

— Не позволите ли вы мне, — сказал Боб, несколько манерничая и кладя свою правую руку на ляжку, — не позволите ли вы мне внести свою лепту? (И Сюзи еще раз восхитилась тем, с какой гибкостью Боб отказывался от своей прежней позиции, стоило только Севилле высказать свою точку зрения.) Фа также проявляет свое желание идентифицироваться, но он проявляет его по-иному: так, например, он повторяет при каждом удобном случае, что он не рыба, а китообразное животное. Почему? Потому, что он знает, что китообразные, подобно людям, относятся к млекопитающим. И, потому, что он знает, что китообразное, именуемое дельфином, обладает мозгом такого же веса, как и мозг человека. Это я называю его снобизмом. Но его снобизм — это не что иное, как желание уподобиться человеку.

Севилла одобрительно кивнул головой, но без свойственного ему жара. Он чувствовал раздражение. Когда Боб склонялся на вашу сторону, он делал это всегда с таким видом, словно это он изобрел ваши идеи.

— Ну что же, хорошо! — сказал Севилла. — Все ли мы согласны с такого рода интерпретацией? Симон?

— Я согласен, — сказал Симон, и Мэгги улыбнулась ему с видом союзницы.

— Я не отношу себя к моралистам, — сказал Севилла, — и я не могу, следовательно, сказать, служит ли тот факт, что первая чета говорящих дельфинов избирает моногамию западного человека элементом прогресса или нет. Но для нас эта мутация является серьезным препятствием и ставит перед нами сложную проблему. Как должны мы поступить теперь, желая передать познания Фа и Би другим дельфинам?

Резко, пронзительно прозвучал телефонный звонок, и Севилла сказал Мэгги, сделав раздраженный жест: «Меня нет ни для кого». Мэгги встала, подошла к маленькому телефонному столику и сняла трубку. «Алло? — сказала она несколько высокомерным и отстраняющим тоном, который она принимала, отвечая на телефонные звонки. — К сожалению, это невозможно, профессор Севилла на совещании, я очень огорчена, но позвоните ему еще раз, миссис Джилкрист.

— Миссис Джилкрист! — воскликнул Севилла, вскакивая с такой живостью, что стул его упал. Не поднимая стула, он бросился к телефону и почти вырвал трубку из рук Мэгги.

— Миссис Джилкрист… Севилла… Когда? Позавчера днем? Но это максимум!… Это ужасно! Я не нахожу слов, чтобы сказать вам… Как он к этому отнесся? Да, я знаю, он смелый человек… Не беспокойтесь о штрафе, я его выплачу… Ничего, ничего, будем считать, что я дал эти деньги в долг и он вернет их, когда выйдет из тюрьмы… Нет, нет, это пустяки. Да, я ему напишу, да, конечно, скажите ему, что я приеду его навестить, как только получу разрешение. Я сегодня же буду об этом ходатайствовать.

Он повесил трубку и повернулся лицом к сотрудникам. Он был бледен, у него были опустошенные глаза.

— Майкл, — сказал он глухо, — приговорен вчера к максимуму: пять лет тюрьмы и десять тысяч долларов штрафа.

10

Из Калифорнийского университета, где он читал обративший на себя внимание курс лекций о Гуссерле, югославский философ Марко Ллепович писал весною 1972 года своему другу в Сараево, делясь с ним своими мыслями:

«Президентские выборы, которые состоятся в конце этого года (1972) и о которых я вам скажу несколько слов немного позже, настолько их завязка кажется мне и странной и симптоматичной, заставляют меня пережить вновь чувства, испытанные девять лет тому назад, когда убили Кеннеди. В том, что в Далласе крупный политический лидер стал жертвой темной полицейской махинации, нет еще ничего особенно поразительного, подобная драма могла бы произойти в любой другой стране на земном шаре. Тревожным, однако, обстоятельством является, по моему мнению, та пассивность и податливость, которые были проявлены американцами в данном случае. Ибо, действительно, вот люди, со всех точек зрения достойные восхищения: они просты, великодушны, гостеприимны, исполнены доброй воли в человеческих отношениях, дисциплинированны в отношениях социальных, весьма добросовестны при исполнении своих профессиональных обязанностей; они обладают во всех областях, огромными навыками с опытом, не говоря уже об их великолепном здоровье, которое дают им занятие спортом и самый высокий уровень жизни в мире. И, однако, это люди, наделенные столь примечательными качествами, в политическом отношении — дети. Ими можно вертеть как угодно. Предположим, что в какой-нибудь европейской стране убит президент, пользовавшийся любовью и уважением; предположим, что его предполагаемый убийца подвергнут допросу, но от этого допроса не осталось никакого следа (местная полиция не имеет кредитов для покупки магнитофона), предположим далее, что этот убийца, в свою очередь, гангстер, чьи связи с полицией установлены, — ничего большего не требовалось бы. Общественность тотчас же пришла бы в движение, и официальная попытка доставить на всем крест с помощью доклада Уоррена не смогла бы даже возникнуть. В Соединенных Штатах доклад Уоррена смог не только появиться в силу апатии общественного мнения, но он чуть было действительно не похоронил все дело, и если оно в конце концов вновь привлекло к себе внимание, — слишком поздно и, по-моему, без всякой политической эффективности, — то произошло это потому, что заговорщики, перестраховываясь, приняли меры к уничтожению одного за другим четырнадцати главных свидетелей драмы.

Этот ряд насильственных смертей в конце концов разбудил общественное мнение, хотя в еще очень слабой степени, а в Европе одного убийства предполагаемого убийцы гангстером, связанным с полицией, было бы достаточно, чтобы привести в движение широкие массы.

С тем же беспокойством я вижу, как американский народ по мере приближения президентских выборов становится игрушкой в руках политиканов. Я присутствую в настоящее время при явлении, которое можно было бы считать фарсом, если бы оно не было одновременно чудовищно опасным. Американской публике продают в качестве будущего кандидата на пост президента голливудского актера Джима Крунера. Я полагаю, что в Сараеве вряд ли ты видел фильмы с его участием, но здесь он очень знаменит. Внешне он нечто среднее между Джеймсом Стюартом и Гарри Купером. Высокий, стройный пятидесятилетний атлет с чуть седеющими волосами, с улыбкой, полной меланхолической доброты; у него такой вид, словно он несет на своих широких плечах бремя рода человеческого. Для американок он одновременно брат, отец и муж, воплощение покровительственной мужественности в трех лицах, на его могучей груди так приятно всплакнуть. Для всех он сильный человек, не теряющийся ни при каких обстоятельствах, ему ничего не стоит, отпустив две-три остроты, вырвать несчастную блондинку из лап пятидесяти индейцев, собиравшихся ее изнасиловать.

К несчастью, этот ниспосланный свыше герой не довольствуется больше спасением в пустыне героинь с перманентной завивкой. Он собирается спасти Соединенные Штаты Америки (и, следовательно, свободный мир) от опасностей, которые им грозят. Я в ужасе, ибо, хотя европейцу это может показаться невероятным, у Джима Крунера очень много шансов быть избранным. Собственно говоря, все началось еще в ноябре 1966 года, шесть лет тому назад, когда актер Рейган — ведущее лицо в телевизионной передаче, рекламирующее одну из марок сигар, — был выбран губернатором штата Калифорния. „Операция Крунер“ — логическое следствие „операции Рейган“. Я не знаю, какие силы выдвигают Крунера на пост главы Соединенных Штатов. Но эти силы должны быть весьма могущественными, чтобы позволить себе тратить на него вот уже несколько месяцев подряд баснословные суммы, ибо эта продажа стоит дорого.

Для поддержки Крунера приведена в ход могучая машина, включающая в себя и рекламное агентство, и пресс-бюро, и мозговой трест. По слухам и по сведениям, просочившимся в печать, фильм во славу Джима Крунера — государственного деятеля обошелся в сто пятьдесят тысяч долларов и демонстрировался примерно сорок раз по различным телевизионным программам (политику здесь продают телезрителям так же, как мыло), час передачи стоит семь тысяч долларов (фильм идет примерно час), таким образом, получается двести восемьдесят тысяч долларов. Это всего лишь только начало, выпускается уже второй фильм. Кроме того, роскошно изданная иллюстрированная брошюра, повествующая о жизни, борьбе и идеалах Джима Крунера, была разослана сорока миллионам граждан, — считают, что печатанье и рассылка обошлись в восемьсот тысяч долларов. Ты спросишь, какая политическая программа сопутствует всему этому? В том-то и дело, что никакая. Кроме великолепной внешности и незаурядного актерского таланта, у Крунера нет ничего, он ничего не знает, ни о чем не думает и ничего не хочет. Это пустой сосуд, ожидающий, чтобы его наполнили. Его речи, его шутки, его анекдоты, его душещипательные рассказы о своем обездоленном детстве и его молниеносные выпады против своих псевдопротивников во время инсценированных, передававшихся по телевидению дебатов — все это предварительно заучено наизусть. Тем-то и страшна „операция Крунер“, что бразды правления самым могучим государством в мире собираются вручить человеку, начисто лишенному интеллекта и политического опыта. От Кеннеди к Джонсону и от Джонсона к Крунеру функции президента претерпевают разительную деградацию. У Кеннеди были идеи и смелость, он умел говорить „нет“, и есть основания предполагать, что именно из-за этой способности говорить „нет“ его и прикончили. Что касается Джонсона, то, несмотря на его очевидные слабости, он все же получил должное воспитание, это профессиональный политический деятель; мне хочется верить, что он встал на воинственный путь скрепя сердце, и, может быть, его мучают угрызения совести, о чем свидетельствуют морализирующие речи, которыми он считает необходимым сопровождать каждую новую ступень эскалации. Но если выберут Крунера, то пост президента Соединенных Штатов займет человек, который будет иметь не больше реального влияния на политику Соединенных Штатов, чем Чан Кай-ши или маршал Ки.

Тревожно именно то, что подобная деградация входит в планы тех, чьим целям она служит, ибо Джим Крунер сделает все, что от него потребуют, не без таланта исполняя при этом роль доброго и справедливого человека. Ему ничего не стоит бросить первую водородную бомбу на Китай.

Я очень надеюсь, что мои прогнозы ошибочны, но, если Крунер будет избран, мир с головокружительной скоростью будет приближаться к той большой войне в Азии, которая, быть может, превратится в мировую войну».


Арлетт повернулась, легла на спину, вытянулась и прислушалась в теплой темноте к шуму подступающего к острову прибоя. Шум, казалось, шел от крохотной пристани, которая служила им также купальней, но Арлетт знала, что это не так, проход между утесами был таким узким и извилистым, что никакая волна не могла добраться до дамбы; нет, это шло с севера, из-за спинки ее кровати, из-за стены дома, из-за огромной впадины, которую последний циклон наполнил водой до краев; там море разбивалось о подводные рифы; на ту сторону острова никто никогда не ходил; ни на что не пригодный клочок земли, покрытая камнями пустошь; ни одного заливчика с песчаным дном, ни одного места, где было бы хорошо купаться или же можно было хотя бы спустить на воду даже меньшую из двух надувных лодок; только подводные рифы, водовороты, груды пены. С южной стороны на террасу привезли немного земли с континента, ровно столько, чтобы посадить цветы и украсить этим низкое, приземистое, вытянутое здание без окон с северной стороны, которое Генри называет «блокхаузом», потому что оно построено из бетона и должно выдерживать натиск тайфунов. Единственным шумом, доносившимся действительно из порта, был протяжный свист ветра в винтах «Кариби», прекрасная алюминиевая мачта которой была такой высокой, что возвышалась над островом, домом и скалами, принимая на себя, как антенна, удары всех бурь. «Кариби» входила в общую стоимость. Голдстейну пришлось погорячиться, чтобы помешать Генри заключить сделку в тот же день. Год, уже целый год, и Майкл все это время за решеткой. Мысль о нем — как угрызение совести. Ужас охватывает, когда вспомнишь, что он будет освобожден только в 1976 году, через четыре года; пять лет жизни украдены в его возрасте, потому что он не захотел участвовать в войне, которую он считает несправедливой. Конформизм, возведенный в тиранический закон, свобода совести, попранная во имя свободы… «Лизбет, но я не могу жалеть Лизбет, она предала. Она пыталась причинить зло. Я готова была провалиться сквозь землю, когда она на меня смотрела. „Вы сами должны понимать, что для него вы всегда будете просто одной из многих“. Но в конце концов это была женщина. Только женщина может найти слова, причиняющие такую боль, коварная стилистическая находка, которую потом никогда не забудешь: „одна из многих“.» Арлетт почувствовала, как помрачнело ее лицо, она протянула левую руку, пошарила по столику. Будильник был там, положенный, как всегда, светящимся циферблатом книзу, вычурные цифры, которые почти не отличишь друг от друга, блеснули в полумраке. Четыре часа двадцать минут или пять часов двадцать минут? Почему не могут наносить обыкновенные цифры? В конце концов будильник ведь делается для того, чтобы можно было узнавать время. Она повернулась на бок. Генри спал, подобрав под себя ноги и чуть слышно посапывая, у него было лицо ребенка или добродушного льва, большая голова уютно покоилась на скрюченных лапах. Ее захлестнула волна нежности. Она положила свою руку на его открытое плечо и фазу же убрала ее. Он просыпается так быстро. «Я все равно этого никогда у него не спрошу. Есть более важные вещи в его жизни. Мужчина не инструмент, который можно взять и потом положить на место. Но почему я не могу думать об этом, не жалея тотчас же Би и ее маленького мертворожденного дельфиненка? В каком она была отчаянии! И как будет действительно ужасно, если у первой четы дельфинов, говорящих на языке людей, никогда больше не будет малышей! Я помню, как был расстроен Генри год назад, когда Би запротестовала против присутствия в бассейне другой дельфинки, и как обрадовался, когда Би забеременела. „Ты увидишь, ты увидишь, этот дельфиненок будет говорить на двух языках“. Боже мой, эти ужасные роды, они длились несколько часов. Если мы потеряем Би, то потеряем и Фа. Потеряем все. О, я не хочу больше об этом думать. И с тех пор это топтание на месте в изучении свистов. Эти неслыханные трудности. „Би, как ты скажешь свистами: брось мне это кольцо?“ — „Я не скажу“. — „Почему?“ — „В море нет колец“. Невероятное количество обычных для человека вещей и понятий, которые, очевидно, не имеют у дельфинов никаких эквивалентов, а некоторые их свисты человек никак не способен воспроизвести. Не пришлось бы изобретать машину, свистящую по-дельфиньи. Генри был так обескуражен, чувствовал себя таким угнетенным. „Я украл свою славу, я не решил никакой проблемы, абсолютно ничего. Два говорящих дельфина — это еще не целый говорящий вид. Адамс, вы должны понять, что потребуется еще много времени, исследование еще только начинается, впереди еще уйма работы. Я не могу ничего поделать. Мы на полпути. Через два года, да, может быть, через два года мы овладеем языком дельфинов и тогда сможем обучить английскому весь вид“. И все это время мы работали как сумасшедшие, все: Боб, Питер, Сюзи, Симон. Я была так рада, когда Генри заменил Лизбет Симоном, я боялась, что он подыщет другую девушку и влюбится потом в нее. „Одна из многих“. Это было как раз во время истории с альбомом. Я готова была убить Мэгги. Она как с луны свалилась. „Но послушайте, Арлетт, как можете вы думать, что это мне пришло в голову?… Но посмотрите, это же зрелище, способное вызвать отвращение даже у сатира, эта коллекция красоток, бросающихся на Генри, как разгоряченные суки, чтобы его обнюхать!“ Какое сравнение! Бедная Мэгги, мне не следовало смеяться. Какая дикая несправедливость, что природа создала ее такой… Гадко, что мы смеемся над ней, но ее нельзя все время жалеть, она бесконечно повторяется. „Видите ли, Арлетт, с Бобом вся беда в том, что я не хочу иметь детей“. Глаза серьезные, вдумчивые, уставлены на вас, торс напряженно выдвинут вперед, женщина, приносящая себя в жертву долгу, науке, problematische[128], и сверх всего плохая актриса, голос, жест, взгляд — все утрировано. „Когда она начинает бредить, — говорит Генри, — я сразу же замечаю: это так не артистично“. И может быть, больше всего следует жалеть Боба, он все время старается ее избегать, он избегает даже ее глаз, он никогда не садится рядом с ней за столом. „Я даже не смею у нее спросить, который час, я боюсь, что она может подумать“. Он странный, я должна при знать, что он странный, я никогда не понимала, как мог Генри так быстро простить ему то, что он стал работать на этого жуткого Си, но Генри выше всего этого, он парит в небесах, он прощает почти все; может быть, он считается с тем, что Боб, с тех пор как нет Майкла, стал работать как одержимый, он добровольно берется за любое дело, он проводит целые дни с Фа и Би, они его обожают, он почти вытеснил нас из их сердец. Это мне не нравится. Я хотела бы знать, не выполняет ли Боб какой-нибудь приказ, я должна предостеречь Генри, у меня никакого доверия к этому змеенышу, такой жеманный, такой изнеженный, такой нарцисс! Я ненавижу, как он позирует, когда садится, Может быть, это просто, как говорит Гринсон, „один из американских мужчин холодного поколения“, из тех типов, которые предпочитают марихуану или ЛСД [129] сексу, довольствуясь в этой области „быстрыми и легкими результатами“ (говорит Гринсон). Я нахожу этот эвфемизм удивительным»."

Она раздраженно схватила будильник, несколько секунд смотрела на его светящийся циферблат.




«Когда не спишь, минуты тянутся, а в остальное время они пролетают так быстро, неделя за неделей. Уже два года, как мы с Генри вместе. Странно, что образ счастья для меня — это проливной дождь, захлестывающий переднее стекло машины; лампочка, которую зажигают, чтобы взглянуть на карту, бросала свет на мои ноги; я боялась, что он увидит, как они дрожат; я чувствовала, как мое тело тает под его взглядом. Циклон по имени „Ханна“. Невероятно, что ураган убил сто пятьдесят человек, а мне он принес жизнь, настоящую жизнь. Мне кажется, что до того пять-шесть лет я задыхалась в одиночестве, неразберихе, один год просто ничего не делала, и ко всему еще та нелепая и духовно унизительная связь… Мне казалось, что я застряла в какой-то клейкой массе, а потом внезапно, когда я защитила свою докторскую, появилась уверенность в себе, сила, гордость. Я поняла, что смогу порвать. „Дорогая мисс Лафёй, я прочел вашу диссертацию о поведении Tursiops truncatus в неволе, и я хотел бы знать, не согласились ли бы вы работать вместе со мной“. Когда я увидела его подпись, я подскочила от радости. Он приехал меня встретить на аэродром вместе с Майклом. Я почти ревновала его к Майклу. Он так его любил, совсем как сына, он так многому его научил, и, однако, если посмотреть, кто из них сейчас больше влияет на другого, то, конечно, Майкл из-за своей решетки. Эта тюрьма обладает каким-то магическим воздействием: Генри стал читать все газеты, он читает и перечитывает письма Майкла. Странно, что пропускают все, что пишет Майкл, без всякой цензуры. Я думаю, что все это фотокопируется, и письма Генри тоже, и что где-нибудь на столе Адамса, на столе Си и на чьем-нибудь еще есть прекрасное досье со ссылками, примечаниями, аналитическим указателем, тонкими комментариями к каждой фразе Генри, принадлежащими перу лучших политико-психологов. Досье против Оппенгеймера перед его процессом было вышиной в несколько метров. Но когда я говорю об этом Генри, он смеется, и только. „Чего ты хочешь, шпионаж и донос — это две соски, которыми вскармливают американскую интеллигенцию“. Когда подумаешь, что ЦРУ ссужали деньги Национальной ассоциации студентов, что один из американских университетов согласился прокрыть своим именем отправку миссии специалистов во Вьетнам, остается только сказать, что все, абсолютно все возможно». — «„Но ты должен, однако, быть осторожнее, когда пишешь Майклу. Я нахожу, что ты действуешь очень неразумно, твоя известность тебя ни от чего не гарантирует, вспомни Оппи…“ Но он никогда не хочет ничего слушать, стоит только прямо или косвенно задеть что-либо связанное со смелостью, он реагирует, как испанец, он упорствует, становится в позу: „Я не хочу подвергать себя самоцензуре, я принимаю вызов всех этих шпиков. Для того они и существуют, чтобы мы незаметным образом сами себя кастрировали“. И нельзя, конечно, сказать, что Генри недооценивает своих мужских достоинств»."

Она беззвучно рассмеялась, протянула руку и положила кончики пальцев на его плечо. Через мгновенье она почувствовала, что он сжимает ее руку в своей. Она произнесла тихо: «Ты не спишь? Обними меня, я хочу с тобой поговорить».


БЕСЕДА МЕЖДУ СЕВИЛЛОЙ И АДАМСОМ 22 ИЮЛЯ 1972 ГОДА
дело № 56 279, секретно.
Адамс. Я очень рад вас видеть. Я не видел вас, по-моему, с пресс-конференции 20 февраля 1971 года, но вы были так любезны, что прислали мне экземпляр вашей книги. Мне говорили, что она продавалась нарасхват.

Севилла. К моему величайшему удивлению. Потому что я не вложил в нее ничего из того, что рекомендовал мне Брюккер, только факты.

Адамс. И прекрасно. По-моему, именно этот серьезный тон и понравился.

Севилла. У Голдстейна есть более циничное объяснение. Он уверяет, что книга все равно бы разошлась, даже если бы я ее написал левой ногой.

Адамс. Я этого не думаю. Лорример нашел очень забавным ваш намек на Джима Крунера. Крунер вам не нравится?

Севилла. Нет.

Адамс. Я не разделяю ваших чувств. Если Крунер будет избран президентом, он вольет свежую кровь в жилы нашей старой администрации.

Севилла. Хотелось бы надеяться, что это будет единственная пролитая им кровь.

Адамс. Вы считаете его таким жестким?

Севилла. Я считаю, что он сделает все, что от него потребуют.

Адамс. О, вы слишком пессимистично настроены. Довольны ли вы услугами Голдстейна?

Севилла. Очень. Не буду от вас скрывать — он сделался мне совершенно необходим. Это настоящий друг.

Адамс. Я этому очень рад. Мне говорили, что ваша книга переводится на двадцать три языка и Голливуд собирается поставить по ней фильм.

Севилла. Это верно.

Адамс. Я знаю также, что «Лук» купил у вас право на предварительную публикацию за шестьсот шестьдесят тысяч долларов. Кроме того, Брюккер продал право последующей публикации без сокращений в карманной серии за пятьсот тысяч долларов и с сокращениями в «Ридерс дайджест» за четыреста тысяч долларов. Брюккер должен на вас молиться.

Севилла. Разумеется, все эти сведения у вас не от Голдстейна?

Адамс. Конечно. Из Голдстейна ничего не вытянешь. Эти цифры опубликованы на прошлой неделе в «Тайм». «Тайм» подсчитывает, что ваш гонорар составляет или вскоре составит, включая фильм и переводы, три миллиона долларов. Это верно?

Севилла. Ай да «Тайм»!

Адамс. Что испытывает человек, становясь миллионером?

Севилла. Среди всего прочего — ощущение свободы.

Адамс. Свободы?

Севилла. Прежде я был свободен теоретически в своем желании купить большой дом на одном из островов во Флориде с маленьким частным портом и яхтой…

Адамс. «Теоретически» — у вас оригинальная манера выражаться. (Смеется.) Я уверен, что при покупке этого дома вас бесцеремонно обворовали.

Севилла. Нет. Я сделал все так, как советовал Голдстейн.

Адамс. Вы сказали: ощущение свободы «среди всего прочего».

Севилла. Да, я испытываю также чувство вины.

Адамс. Вины? Почему вины? Вы не украли этих денег, они — результат вашего труда.

Севилла. У меня такое впечатление, что мне сильно переплатили.

Адамс. Что же тогда сказать о Брюккере?

Севилла. Я не думаю о Брюккере. У меня ощущение, что мне переплатили по сравнению с теми людьми, которые работают много, а зарабатывают мало.

Адамс. О! О! Не купи вы себе яхту, я заподозрил бы, что вы стали социалистом. Но рассудите сами, у людей, о которых вы говорите, нет вашей квалификации.

Севилла. Да, но вот это-то и аморально, что существует такой разрыв между ними и мной.

Адамс. Именно из-за этого чувства вины вы продолжаете хранить все ваши деньги в банке, вместо того чтобы вложить их в какое-нибудь дело?

Севилла. Нет. Это совсем другой вопрос. Мне отвратительна сама идея, что мои деньги могут работать вместо меня.

Адамс. Во всяком случае, на кого-нибудь они все равно работают. Ваш банкир должен вас благословлять.

Севилла. Это его дело. Я полагаю, что он и стал банкиром для того, чтобы делать деньги из денег. А мое дело — работать.

Адамс. В таком случае раздайте ваши миллионы. (Смеется.)

Севилла. Я не против, но кому? Я хотел бы, чтобы они принесли действительную пользу, а филантропии я не доверяю.

Адамс. Ну что вы, я пошутил. (Молчание.)

Севилла. Не могли бы мы сократить эту вступительную часть? Вы так нервничаете, что это начинает меня пугать.

Адамс. Я не нервничаю.

Севилла. Вы уже дважды вытирали ладони носовым платком.

Адамс (смеется). С учеными надо быть начеку. Они созданы из наблюдательности. (Пауза.) Ну хорошо… Я отношусь к вам с большой симпатией, и, думаю, вы будете потрясены тем, что я вам сейчас скажу. Я должен сказать вам очень неприятные вещи.

Севилла. Я уже пришел к этому заключению, судя по продолжительности вашей преамбулы. И я уже воздал должное тому, как ловко вы маневрируете.

Адамс. Это не маневрирование. Просто я в затруднительном положении.

Севилла. Ну так что же, стреляйте! Чего вы медлите?

Адамс. Не подгоняйте меня! Это гораздо хуже всего, что вы можете вообразить. Я получил приказ, глубоко меня шокирующий, и мой долг состоит в том, чтобы довести его до вашего сведения, и я в абсолютном отчаянии. Как вы знаете, я отношусь к вам с большой симпатией.

Севилла. Но вы не можете поставить ее выше вашей лояльности к своим шефам.

Адамс. По правде сказать, нет.

Севилла. Но говорите же! Я должен подать в отставку? Проект «Логос» передают кому-нибудь другому?

Адамс. Нет, дело не в этом. В некотором смысле все гораздо хуже. (Пауза.) Мы собираемся взять у вас Фа и Би.

Севилла. Вы собираетесь взять у меня Фа и Би?

Адамс. Временно. Сидите, прошу вас. Я сожалею, но таков приказ.

Севилла. Но зачем? Куда вы хотите их отправить.

Адамс. Я немогу ответить на эти вопросы.

Севилла. Но это безумие! Вы не даете себе отчета! Фа и Би не перенесут этой разлуки. Вы разрываете эмоциональные связи многолетней давности.

Адамс. Боб Мэннинг будет их сопровождать.

Севилла. Боб!

Адамс. Я вас прошу, успокойтесь. Вы чувствуете себя дурно? Не хотите ли…

Севилла. Нет, нет, спасибо. Это пустяки. Это пройдет. Какое мерзкое лицемерие! Адамс, я скажу все, что думаю: два года, как вы мне приветливо улыбаетесь, и все эти два года Боб по вашему приказу за моей спиной…

Адамс. Это был не мой приказ. Но я ему его передал. На этом кончается моя ответственность.

Севилла. Какой отвратительный макиавеллизм! И какова же цель, я вас спрашиваю?

Адамс. Я буду откровенен: мы решили держать вас в стороне от всякого практического использования…

Севилла. Вы хотите сказать — от всякого использования в военных целях…

Адамс. Я сказал — практического.

Севилла. А Боб, он более покладист. Он может, следовательно, знать, куда вы собираетесь упечь Фа и Си и какие идиотства вы хотите заставить их совершать?

Адамс. По необходимости он в курсе, поскольку он будет их сопровождать.

Севилла. Я не верю своим ушам. Вы забыли, что Боб — креатура господина Си!

Адамс. Я не вижу в этом никакого препятствия.

Севилла. Благородный господин Си, следовательно, также причастен к этому делу?

Адамс. Абсолютно нет.

Севилла. Вы полагаете, что Боб способен пошевелить пальцем, не известив тотчас же об этом господина Си?

Адамс. Это уж наше дело.

Севилла. Но проект «Логос», я вас спрашиваю? Что будет с проектом «Логос»? Это безумие! Мы на полпути в изучении свистов дельфинов, а вы их у нас отнимаете. Единственных дельфинов, которые в настоящий момент могут с нами сотрудничать! Но это чудовищно! Думаете ли вы о своей ответственности перед наукой, если с ними что-нибудь случится?

Адамс. С ними ничего не случится. Они будут взяты лишь на время. Мы вернем вам Фа и Би.

Севилла. Через сколько дней?

Адамс. Я не уполномочен фиксировать дату.

Севилла. И вы не опасаетесь, что по возвращении они мне расскажут все, что вы с ними проделали?

Адамс. Им не предстоит делать ничего такого, о чем бы они не могли вам рассказать.

Севилла. В таком случае почему мне не разрешается их сопровождать?

Адамс. Я вам уже сказал.

Севилла. Я не имею права видеть, что они делают, но у них есть право мне об этом рассказать!

Адамс. Противоречия такого рода меня не смущают.

Севилла. Я хотел бы знать, что вас смущает! Подумали ли вы хотя бы о том, чтобы спросить мнение Фа и Би, прежде чем увести их от их семьи? Потому что мы — их семья. Я надеюсь, что вы это понимаете. Адамс, послушайте меня — я не стыжусь это сказать — я считаю их своими детьми.

Адамс. Все связанное с областью чувств было, разумеется, принято нами во внимание. Боб предварительно получил согласие Фа и Би на это путешествие.

Севилла. Без моего ведома!

Адамс. Боб говорил им, что будет их сопровождать. Они очень любят Боба, как вам известно.

Севилла. Он делал все, чтобы этого добиться, подлый змееныш. Он дважды меня предал: начав шпионить за мной для господина Си и завладев по вашему приказу привязанностью дельфинов, чтобы занять в их душе мое место.

Адамс. По-моему, вы все слишком драматизируете. В конце концов Фа и Би всего лишь животные.

Севилла. Но вы ничего не понимаете! Они говорят, у меня с ними гораздо больший контакт, чем с некоторыми людьми. Фа и Би — такие же существа, как вы и я, и я их люблю, как своих детей, я уже вам это говорил.

Адамс. Я не воспринял это буквально. Я в отчаянии. Тем более что мне остается еще сказать вам самое худшее. Я боюсь причинить вам большое огорчение.

Севилла. Вы не причините мне никакого огорчения: я заявляю вам о своем уходе.

Адамс. Я должен вас честно предупредить…

Севилла. Я не верю в вашу честность.

Адамс. Я знаю, вы считаете, что я берегу свою честность для начальства. Прекрасно, я говорю с вами сейчас от имени моих шефов. Если вы рассматриваете свой уход как средство оказать давление, способное заставить нас отказаться от нашего проекта, то вы ошибаетесь. Мы не откажемся. И если, несмотря ни на что, вы будете настаивать на вашем уходе, то в данном случае мы решили принять вашу отставку.

Севилла. Вы говорите так, как будто хотите заставить меня сейчас же подать вам заявление.

Адамс. Ничего подобного.

Севилла. Бросьте, бросьте, Адамс. Не стоит так уж недооценивать мои умственные способности. Вы думаете, что я не понимаю, почему мой уход вас прекрасно устроил бы?

Адамс. Я действительно не вижу почему.

Севилла. Потому что тогда Фа и Би не могли бы мне ничего сказать после выполнения своей миссии.

Адамс. Ни о какой миссии и речи не идет!

Севилла. О нет, дьявольски важная миссия, раз вы готовы ради нее поставить под угрозу проект «Логос». Проект, на который вы затратили за последние десять лет колоссальные деньги.

Адамс. Вы сильно преувеличиваете. Проекту «Логос» не грозит никакой опасности. Фа и Би будут вам возвращены вскоре без единой царапинки.

Севилла. А в моральном, в моральном отношении они не будут травмированы?

Адамс. Я не понимаю, что вы хотите сказать.

Севилла. Я хочу задать вам один вопрос: знаете ли вы, каким будет поведение Фа и Би после того, как они совершат то, что вы хотите заставить их сделать?

Адамс. Я не понимаю смысла вашего вопроса. Мы не заставим их делать ничего аморального.

(Пауза.)

Севилла. А вы не боитесь, что по возвращении я отговорю Фа и Би ехать вместе с Бобом?

Адамс. Мы об этом подумали. Мы приняли меры предосторожности.

Севилла. Какие меры?

Адамс. Я уже сказал, что мне остается сообщить вам самое худшее. Вот оно: когда вы вернетесь, вы уже не застанете Фа и Би. Как раз сейчас наша команда их вывозит.

Севилла. Но это подлая ловушка! Вы вызываете меня сюда, а в это время… Но это чудовищно! Я не нахожу слов. Какое презрение надо испытывать к людям, чтобы позволить себе так с ними обращаться! Вы обошлись со мною самым циничным образом!

Адамс. Успокойтесь, я вас прошу. Во всяком случае, это ничего не меняет. Мы хотели избежать неприятных сцен.

Севилла. Вы ни на мгновенье не переставали вести свою игру за моей спиной. Это омерзительно! Вы дошли по отношению ко мне до самого отвратительного лицемерия.

Адамс. Я получал приказы, и я их исполнял.

Севилла. Это постыдные приказы, позвольте мне вам это сказать.

Адамс. Почему бы вам не сказать это Лорримеру? Я получал их от него.

Севилла. Послушайте, Адамс, я… (Пауза.) Не провоцируйте меня лучше. Вы будете слишком довольны, если добьетесь моего ухода.

Адамс. Никто не собирается заставлять вас уходить. Вы страдаете манией преследования.

Севилла. Есть у вас еще дополнительные замечания, кроме тех, которые касаются моей психологии?

Адамс. Нет.

Севилла. В таком случае я предлагаю, чтобы мы положили конец этой беседе. Я нахожу все это таким отвратительным, таким гнусным! Я предпочитаю уйти отсюда. Сказать вам правду, ваш вид стал для меня почти невыносимым.

Адамс. Хотите верьте, хотите нет, мистер Севилла, но я в отчаянии. До свидания.

Севилла. Не думаю, что мы с вами когда-либо увидимся.


14 августа 1972

Дорогой мистер Севилла,

вчера состоялось заседание Комиссии, и мне поручено сообщить Вам о принятых решениях. Производившиеся Вами в бассейне Б опыты по гидродинамическим проблемам кожи были прерваны в 1966 году, с тем чтобы позволить Вам сконцентрировать все Ваши усилия на лингвистических исследованиях в бассейне А, но в связи с невозможностью продолжения последних в данный момент, принимая во внимание отбытие Ваших объектов — просим Вас придерживаться в настоящей переписке такой терминологии, — Комиссия сочла невозможным ходатайствовать перед конгрессом о возобновлении кредитов на функционирование лаборатории, которой Вы руководите.

Вследствие этого Комиссия просит Вас поставить в известность Ваших сотрудников, что неустойки, причитающиеся им в случае преждевременного расторжения контракта, будут им выплачены в самый кратчайший срок. Само собой разумеется, что те же распоряжения отданы и в отношении Вас.

Комиссия назначила доктора Эдварда Э. Лоренсена временным куратором лаборатории, которой Вы руководили. Он войдет в контакт с Вами 16 августа и примет все необходимые меры для классификации и хранения карточек, архивов, магнитофонных записей, фильмов и прочих документов лаборатории. Комиссия просит Вас максимально облегчить задачу доктора Э. Э. Лоренсена и известить меня о получении настоящего письма.

Искренне Ваш Д. К. Адамс.


15 августа 1972

Дорогой мистер Адамс!

Я подтверждаю получение Вашего письма от 14 августа. Мои сотрудники и я сам начиная с 16 августа готовы поступить в полное распоряжение доктора Лоренсена. Мне не хотелось бы испрашивать чего бы то ни было у Комиссии. Однако я нахожу, что должен это сделать в интересах моих объектов. Я хотел бы, чтобы мне было разрешено нанести им визит, когда они снова станут доступными[130].

Искренне Ваш Г. С. Севилла.


15 августа 1972

Дорогой мистер Севилла!

Вслед за моей сегодняшней телеграммой подтверждаю Вам, что вынужден задержаться и не смогу прибыть ранее 20-го.

Принимая порученные мне обязанности, я счел необходимым подчеркнуть, что намереваюсь придерживаться узких рамок моих функций куратора. В случае, если Ваши объекты будут возвращены лаборатории, которой Вы руководили, я очень ясно дал понять Комиссии, что совершенно не рассчитываю продолжать Ваши исследования. Я действительно надеюсь, что, если так произойдет, Вы сможете взять назад Ваше прошение об уходе и сами закончить дело, столь блестяще Вами начатое.

Я понимаю, как Вы огорчены разлукой с Вашими объектами, но пусть Вам будет утешением хотя бы то, что Ваш ассистент согласился их сопровождать.

Искренне Ваш Э. Э. Лоренсен.


16 августа 1972

Дорогой мистер Лоренсен,

после Вашего письма я почувствовал к Вам глубокое уважение и ощутил вновь возможность более дружелюбно относиться к человеческому роду, который, я должен это сказать, предстает передо мной за последнее время не в самых радужных красках. Я опасаюсь, что Вас неточно информировали. Свое желание уйти со своего места я выразил устно под влиянием шока, который я испытал, узнав, что у меня отнимают мои объекты. Но я не подтвердил этого желания ни в дальнейшем ходе беседы, ни тем более в письменной форме. С другой стороны, мой ассистент согласился сопровождать мои объекты без моего разрешения и даже без моего ведома.

Я уточняю эти факты не для того, чтобы повлиять на принятое Вами решение. Совсем напротив. Я предпочитаю, чтобы функции куратора осуществляли именно Вы, нежели какой-либо другой ученый, не обладающий Вашей порядочностью.

Я жду Вас 20-го.

Искрение Ваш Г. С. Севилла.


18 августа 1972

Дорогой мистер Севилла,

я вновь задерживаюсь и смогу прибыть только 25-го.

Я очень огорчен полученными от Вас разъяснениями. Они проливают особый свет на роль, сыгранную Вашим ассистентом, и на то, сколь высоко ценят истину управляющие нами бюрократы. «Закупив мозги» — здесь и в Европе, — они полагают, что могут затем делать с ними все, что им заблагорассудится. Я не утаил от Адамса, что с моей точки зрения было чистым безумием разлучать Вас с Вашими объектами даже на короткое время. Я не вижу никакого практического использования, важность которого могла бы оправдать перерыв в основных исследованиях.

Искренне Ваш Э. Э. Лоренсен.


«Острова Флорида-Кис не прельщали меня ни своими топями, ни высокими деревьями, ни шоссейной дорогой с переброшенными от острова к острову мостами, доходящей до Ки-Уэст. Остров со скалами, вот чего мне хотелось, остров, который был бы действительно опоясан рифами, — и когда я увидел утесы Хуатвея со стоявшей на якоре у маленькой пристани „Кариби“, сердце мое забилось сильнее. „Кариби“ — это прекрасная лакированная игрушка для взрослых, мечта подростка, осуществившаяся еще в том возрасте, когда это может приносить радость. А сейчас мне приходится делать насилие над собой, чтобы заставить себя выплыть на ней в море. Арлетт читает на носу, если бы она осталась со мной, мы снова начали бы говорить о Фа и Би, а когда я здесь один, в кабине, сижу согнувшись за рулем „Кариби“, я немного успокаиваюсь. Она знает это, ей тоже тяжело, и она только притворяется, что читает. Отсюда, где я нахожусь, я вижу с другой стороны рубки только поля огромной соломенной шляпы, защищающей ее голову от солнца. Она, наверно, сняла бикини, чтобы солнце могло позолотить незагоревшие места ее кожи. Даже думать о ее теле не доставляет мне сейчас удовольствия. Странно, как душевная боль уничтожает даже само желание, хотя любовь остается. Как видно, в страдании есть что-то ущербное, заставляющее вас еще больше утрачивать самого себя, увечье, требующее все новых и новых увечий. Какое глубокое заблуждение думать, будто страдание может быть каким-то магическим благом! Страдание — это поражение, паралич, унижение. Ничего хорошего никогда не было им порождено, над ним надо одержать победу, и я, чтобы выйти победителем, играю сейчас с „Кариби“, эта яхта — мой наркотик, бортовая качка меня убаюкивает, я бегу от самого себя, я сознательно бегу от самого себя, положив обе руки на штурвал, я подставляю „Кариби“ юго-западному ветру и сам приваливаюсь к левому борту. Ветер поддерживает меня, через равные промежутки времени по моему бедру перекатываются длинные волны, атакующие меня сбоку. Я продолжаю свой путь в открытое море, передо мной простирается необъятность океана без единого следа человека. Позади меня земля, в туманной дымке она становится все меньше и меньше, запахи травы, листвы и дыма постепенно растворяются в соленом воздухе, и как-то острее пахнет свежий лак, которым выкрашена яхта. За мною — след, не прямой, а изогнутый по левому борту, так как относит вправо. Я делаю, наверно, восемь узлов. Я прорезаю себе дорогу, отбрасывая пену по обеим сторонам форштевня, на моем большом голубом парусе ни единой складки, он весь надут сверху донизу, ярко-красный генуэзский кливер надувается как воздушный шар, мачта прогибается от напора ветра, ванты правого борта натянуты и вибрируют, как струны скрипки, под сильным нажимом прекрасного бриза в четыре балла, который все крепчает, но не грозит такой опасностью, чтобы я стал сматывать паруса и искать убежища. На небе ни облачка, солнце еще высоко, голубизна моря успокаивает нервы. Прекрасный темно-голубой тон, не внушающий тревоги. Волны и ветер сдерживают себя, позволяя ощутить запас силы, подобно тигру, который сладко мурлычет в то время, как могучие мускулы перекатываются у него под кожей, как волны, которые лишь вздымают воду, но не буйствуют. Я сжимаю пальцами штурвал ради удовольствия поласкать полированное красное дерево, но яхта не требует моего управления, „Кариби“ идет ровно, без резких кренов и рывков, господствуя над ветром и волнами, скользя в тишине или, вернее, среди легких шумов, робких, убаюкивающих, из которых тишина создана; нос разрезает воду, как будто разрывает шелковую ткань, волны с плеском ударяют о бока корпуса, ветер свистит в натянутых вантах, поскрипывают блоки, корпус яхты жалобно всхлипывает, когда он падает в провал между двумя волнами, и напряженно дрожит, когда он вновь начинает взлетать на спину волнам, наполовину птица, наполовину рыба, одно крыло красное, другое голубое, и тело — прекрасное, обтекаемое, гладкое, лакированное, скользящее по морю.

Нет, о „Кариби“ нельзя сказать, что она скользит. Фа, тот действительно скользил, не оставляя следа, не делая резких движений, было приятно следить за его гибким скольжением почти под самой поверхностью воды, остававшейся спокойной. Когда он поворачивал, его добрый и лукавый глаз посматривал на меня, как бы говоря: „Па, не уходи! Останься еще немного, Па. Ты всегда уходишь“. Прошло уже восемь лет с тех пор, как он покусывал соску, боязливо прижимаясь к нам; он принимался свистеть и скрипеть зубами, почувствовав, что остался один; дежурство изматывало нас, и тогда я прибегнул к двум маленьким пластмассовым плотикам, между которыми он держался и которые и какой-то мере нас заменяли, по крайней мере ночью. Как много было отдано ему в нашей жизни в течение стольких лет! Наша единственная забота, единственная тревога, единственный труд. Мы затратили столько усилий на то, чтобы заставить его выучить первые пять слов, и потом, с появлением Би, все пошло с такой фантастической быстротой. Циклон по имени „Ханна“. О, пережить, пережить заново каждую секунду этих последних шести лет, до краев наполненных работой и счастьем, этот кусок жизни, который я впервые прожил, не принося одну часть своего „я“ в жертву другой, не чувствуя себя обездоленным и искалеченным, без нелепой череды безвкусных и безрадостных интрижек, вроде этого романчика с миссис Фергюсон! Арлетт и я, дельфины, лаборатория, ассистенты, Майкл — какая богатая, насыщенная, творческая жизнь! Господи, это наваливается на меня опять, еще раз — недоумение, неотвязно мучающие меня вопросы, бесконечное возвращение к одному и тому же. Я не выпутаюсь из этого! Эти мысли грызут меня, как крысы, все время одни и те же, все та же маниакальная череда. Лизбет, Адамс, Боб. В особенности Боб, из них троих его поведение наименее мотивировано. Два года ползти миллиметр за миллиметром к намеченной цели, есть с нами, пить с нами, быть приветливым, улыбающимся, услужливым. Я знаю, „можно улыбаться, улыбаться — и быть мерзавцем“[131]. Но это невероятное отсутствие всякого повода, он даже не ненавидел нас, он не действовал, как Лизбет, из желания отомстить или повинуясь приказу, как Адамс. Зло в чистом виде, беспочвенное, непонятное даже для того, кто его совершает. Я помню, как он удивился, когда услышал однажды, что я люблю Фа. „Вы любите Фа?“ — „Да, конечно, это вас удивляет?“ — „Но, — сказал он, — в конце концов Фа всего лишь подопытное существо, как морская свинка, собака или крыса“. Мы все взглянули на него с удивлением, с ужасом, даже Мэгги.

„Но, Боб, что вы говорите, ведь уже столько лет…“ Он спохватился, рассмеялся, он превратил все в шутку. Но в это мгновение обнаружилась его бесчувственность, его неискоренимая бесчеловечность, неизлечимая черствость его сердца. Мне следовало быть внимательнее и проявлять больше недоверия, но, начиная с того момента, как Боб стал шпионить для Си, с ним уже ничего нельзя было поделать. Но даже теперь я не могу свыкнуться с тем, что Фа и Би никогда больше… Я помню, что, когда я ушел от Мэриен, я просыпался ночью в панике, в холодном поту при мысли, что не буду больше ежедневно видеть своих двух мальчиков, это было для меня как удар кинжалом прямо в сердце, я был парализован болью, которая, казалось, никогда не утихнет, и, однако, в то время я посещал их два или три раза в неделю».

Что-то остановило поток его мыслей, он посмотрел на часы, уже два часа он направляет «Кариби» в открытое море, пора поворачивать назад, он хотел вернуться до наступления ночи, в темноте нельзя было найти дорогу, на море не было ни одного бакена. Он высвободил шкот большого паруса, подтянул гик, поставил яхту по ветру, «Кариби» сразу набрала скорость, гик вырвало вправо, Севилла отвязал шкот фока и закрепил его на кнехте правого борта.

— Я могу тебе помочь с фоком, — крикнула ему Арлетт с носа.

Он сделал отрицательный жест рукой, ослабил шкот большого паруса и тоже закрепил его.

— Я изжарилась, — сказала Арлетт с наигранной веселостью, прыгая в кубрик. — Я сейчас оденусь.

Она исчезла в кабине и минуту спустя появилась вновь в полосатом купальнике. Прижалась плечом к плечу Севиллы и сказала тихо:

— Я так и не смогла заставить себя читать, у меня дикая тоска, кроме потери тебя, я не знаю, что бы еще могло меня так мучить. Ты помнишь, как мы были счастливы, когда купили дом, а теперь все испорчено, все погублено, я не могу в это поверить, мне кажется, эти дни вернутся снова, как кадры киноленты, которую сматывают, и у нас опять будет лаборатория, Фа и Би в бассейне, будем изучать свисты. Мне кажется, что я потеряла своих детей и с ними смысл жизни, мне все время хочется плакать.

Он положил ей правую руку на затылок и прижал ее голову к своей шее.

— Да, — сказал он, — без Фа и Би нам нечего делать. Это ужасно. После восьми лет изысканий оказаться с пустыми руками и только ворошить воспоминания. Два бедных безработных на груде денег.

Он горько улыбнулся. «Кариби» плыла к дому, который они когда-то любили, эти четыре часа на море были всего лишь короткой передышкой, они возвращались к своей опустошенной жизни, без дельфинов, без лаборатории, без цели.

— Послушай, — сказал Севилла, — так можно сойти с ума, так нельзя продолжать. Мы уедем. Я подумал, что тебе будет приятно познакомиться с Испанией. Завтра я позвоню в агентство, мы сможем вылететь в конце недели.


ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ДЕПАРТАМЕНТ, ВАШИНГТОН, Д. С. ПРОФЕССОРУ Г. С. Севилле
Хуатвей Айлэнд

Флорида-Кис

Флорида

Мы вынуждены информировать Вас о том, что решением государственного департамента от 24 августа 1972 года Ваш паспорт, а также паспорт миссис Г. С. Севиллы аннулированы.


БЕСЕДА Г.С.С., ПОСЕТИТЕЛЯ И ЗАКЛЮЧЕННОГО С.Б. 476, ТЮРЬМА СИНГ-СИНГ, 22 ДЕКАБРЯ 1972 ГОДА
Дело Р. А. 74.612. Секретно.
Посетитель. Если бы мне разрешили, я, конечно, давно пришел бы вас навестить.

Заключенный. Должен вам сказать, что я удивлен удобствами и тишиной, при которых происходит наша встреча. Это совершенно необычно.

Посетитель. Думаю, что наш разговор хотят записать.

Заключенный. Ваши дедуктивные способности, как мне кажется, ничуть не пострадали.

Посетитель. Дело не в дедукции, а в привычке. Вы хорошо выглядите.

Заключенный. Нельзя упрекнуть нас в том, что мы ведем беспорядочную жизнь.

Посетитель. Как настроение?

Заключенный. Худшее уже позади.

Посетитель. Были трудные моменты?

Заключенный. В первое время — да, и немало, с другими заключенными. Они не одобряли моих взглядов. Вы представить себе не можете, до какой степени консервативна преступная среда.

Посетитель. Что же происходило?

Заключенный. Они расценивали мой отказ служить во Вьетнаме как проявление трусости. Для них я был «Нервной Нелли»[132]. Мне пришлось драться.

Посетитель. А потом?

Заключенный. Каждый получил по восемь суток карцера. Я сказал, что начал первый. Мой противник тоже. Здесь, как вы знаете, у нас высокое представление о чести.

Посетитель. Я думаю, что после этого к вам стали относиться гораздо лучше.

Заключенный. Да. Меня считали уже не трусом, а просто психом. А к психам здесь относятся неплохо.

Посетитель. Поговорим о наших письмах. Я получил их от вас двадцать семь.

Заключенный. По моим подсчетам, я как раз столько и отправил. Следовательно, ни одно не затерялось.

Посетитель. И ни в одном цензура ничего не вымарала.

Заключенный. В ваших тоже.

Посетитель. Тем лучше. Мы живем в свободной стране.

Заключенный. Я имею полную возможность поздравлять себя с этим каждый день. Удалось ли вам узнать, почему аннулировали ваш паспорт?

Посетитель. Да. Хотя мои связи с политически подозрительными личностями подвергались критике, я не представляю собой угрозы государственной безопасности, я всегда был лояльным по отношению к своей стране. Однако в случае моего выезда за границу нет возможности обеспечить меня соответствующей охраной.

Заключенный. Браво! Таким образом, все было сделано в ваших интересах. Довели ли вы до сведения общественности этот отказ в выдаче выездной визы?

Посетитель. Нет. Голдстейн мне отсоветовал.

Заключенный. Может быть, он был не прав.

Посетитель. Не знаю. Голдстейн вел себя потрясающе. Он неистовствовал, как лев. Никто и ничто не заставляло его так лезть вон из кожи ради меня. Голдстейн думает, что публичное сообщение об аннулировании паспорта — это оружие, которое мы должны держать про запас.

Заключенный. Голдстейн не советовал вам отказаться от ваших связей с политически подозрительными личностями?

Посетитель. Он не делал к этому ни малейшей попытки.

Заключенный. Я признателен ему за это. Но я должен вам сказать, однако…

Посетитель. Не говорите ничего. Вы наговорите глупостей.

Заключенный. Хорошо, я умолкаю. Хочу вам заметить, что вы тоже неплохо выглядите.

Посетитель. Мы пережили очень тяжелый момент, когда у нас отняли Фа и Би. Это длилось два месяца. Потом я купил одного дельфина, вернее, дельфинку и организовал частную лабораторию на свои средства.

Заключенный. Где вы поместили вашу дельфинку?

Посетитель. На острове, где стоит дом, внизу у меня есть маленькая пристань.

Заключенный. Она не огорожена?

Посетитель. У меня натянута сетка между двумя молами, закрепленная внизу и вверху. Но это почти бесполезно. Не прошло и двух-трех недель, как Дэзи — так зовут дельфинку — одним прыжком научилась уходить за сетку и резвиться в открытом море. Но она не уплывает далеко, разве что вместе со мной, когда я плыву на лодке, и к ночи она всегда возвращается. Она любит спать у борта «Кариби». Я предполагаю, что она считает яхту своего рода дельфинкой, суперматерью, которая ее защищает. На ночь я снова натягиваю сетку между двумя молами в качестве меры предосторожности от акул.

Заключенный. Расскажите мне о Дэзи. Страшно подумать, но я уже два года не видел дельфинов!

Посетитель. Если хотите, я пришлю вам несколько фильмов. У вас будет возможность просмотреть их?

Заключенный. Разумеется. У нас здесь есть все: дискотека, кино, театр и даже зал, где можно загорать в ультрафиолетовых лучах, но только к самому концу срока заключения.

Посетитель. Почему только к концу?

Заключенный. Чтобы соседи думали, что вы вернулись из долгого путешествия по тропическим странам. (Он смеется.) Синг-Синг не совсем то, что вы предполагаете. У нас здесь заботятся о том, что будут говорить люди.

Посетитель. Мне нравится, что вы относитесь к этому с юмором. Очевидно, в конце концов привыкаешь ко всему.

Заключенный. Нет. Свыкнуться нельзя. Никогда. Просто живешь отрезанным от всего. Вы знаете выражение: время тянется. Я никогда так хорошо не понимал, что оно означает. Вы не можете себе представить, как тянется здесь время. Это невероятно. Дни кажутся неделями, а недели — месяцами. (Пауза). Расскажите мне о Дэзи.

Посетитель. Ну, что о ней сказать? Она веселая, шаловливая, привязчивая, совсем не такая робкая, какой была Би вначале.

Заключенный. Сколько ей лет?

Посетитель. Если судить по ее весу и росту, ей должно быть столько же, сколько было Би, когда Би стала подругой Ивана. Вероятно, года четыре.

Заключенный. С кем вы работаете в лаборатории.

Посетитель. Я пригласил Питера, Сюзи и Мэгги.

Заключенный. Вы им платите из своих средств?

Посетитель. Да.

Заключенный. Вы разоритесь.

Посетитель. Нет, не сразу. А когда не будет денег, придется все бросить. А пока дела идут очень хорошо. Мы продвигаемся вперед.

Заключенный. Есть одна вещь, которую я не могу понять.

Посетитель. Я сейчас вам объясню: я получил от Лоренсена копии всех моих записей.

Заключенный. У Лоренсена, наверно, были из-за этого неприятности.

Посетитель. Огромные.

Заключенный. Что же произошло?

Посетитель. В конце концов ничего. У меня все свисты Фа и Би, а теперь к ним прибавились свисты Дэзи.

Заключенный. И чего же вы добились?

Посетитель. Мы продвигаемся вперед.

Заключенный. Вы не хотите говорить об этом?

Посетитель. Да, не хочу. (Он смеется.)

Заключенный. После ваших последних писем я не рассчитывал увидеть вас таким. Вы вновь полны энергии.

Посетитель. Поговорим немного о вас.

Заключенный. Это не очень интересная тема. (Пауза). Я здесь, и я жду.

Посетитель. Вы по-прежнему пессимистически оцениваете международную ситуацию?

Заключенный. Более чем когда бы то ни было. Но я также и оптимист… Дальнего прицела.

Посетитель. Признаться, я испытал облегчение, когда Джим Крунер потерпел провал и Олберт Монро Смит был избран президентом. Смит — это меньшее зло.

Заключенный. Не думаю. Смит будет делать в точности то же, что делал бы Крунер на его месте. Американская демократия состоит в том, чтобы создать у избирателей иллюзию возможности выбора. Для законодательных функций есть выбор между двумя партиями в равной мере правого толка. Для поста президента — выбор между двумя кандидатами, одинаково реакционными в сущности, но один из них старается доказать, что он либеральнее другого.

Посетитель. О, вы преувеличиваете! Я не ставлю Смита и Крунера на одну доску.

Заключенный. Я не преувеличиваю. Хотите несколько примеров? В 1960 году вы голосовали за Кеннеди потому, что вы считали его более либеральным, чем Никсон, и Кеннеди дал согласие на агрессию против Кубы и на значительное увеличение числа наших «военных советников» во Вьетнаме. В 1964 году вы голосовали за Джонсона, чтобы провалить Голдуотера, но Джонсон, добившись власти, навязал нам эскалацию, к которой призывал Голдуотер.

Посетитель. Вы думаете, следовательно, что Смит так же способен, как Крунер, втянуть нас в войну с Китаем?

Заключенный. Да. Он только произнесет чуть больше морализирующих речей.

Посетитель. Это печально.

Заключенный. Не в такой мере, как кажется. Видите ли, выборы не имеют значения. Они подтасованы в самой своей основе. Бороться надо за победу в общественном мнении.

Посетитель. Да, я знаю. Ради этого вы сели на скамью подсудимых и не побоялись тюрьмы.

Заключенный. Да, и иногда я чувствую себя обескураженным. Репрессиями кое-чего смогли добиться. Число отказывающихся служить в армии уменьшилось.

Посетитель. Но то, что вы в тюрьме, оказало большое влияние на всех ваших знакомых. Послушайте, я не хочу называть имен по понятным вам причинам, но мне самому вы открыли глаза на многие вещи.

Заключенный. Если это правда, тогда стоило очутиться здесь.

Посетитель. Это правда.

Заключенный. Вы доставляете мне огромную радость. Мне казалось в последние месяцы, что тон последних ваших писем как-то изменился.

Посетитель. Я решил не придавать никакого значения тому, что их фотокопируют и каждое наше слово норовят записать… Я считаю, что очень скверно заранее ограничивать себя автоцензурой. Я более чем когда бы то ни было намерен говорить лишь то, что думаю.

Заключенный. Может быть, и я сыграл какую-то роль в этом решении?

Посетитель. Конечно. Очень большую.

Заключенный. Я не могу выразить вам, как я счастлив. И какая скромность с вашей стороны. В вашем возрасте, при вашем положении… В конце концов я всего лишь ваш ученик.

Посетитель. Это не имеет никакого значения. Когда ищешь истину, нельзя чтобы тебя останавливали подобные соображения.

Заключенный. Я очень признателен вам за то, что вы мне это сказали. (Пауза).

Посетитель. Время почти истекло, мне кажется.

Заключенный. Подождите, у нас еще есть пять минут. Расскажите мне о Питере и Сюзи.

Посетитель. Вы, наверно, уже знаете, что они поженились?

Заключенный. Она мне об этом писала. Сюзи чудесная девушка. Вы знаете, я бы сам мог влюбиться в нее, если бы Питер меня не опередил.

Посетитель. Она всегда говорит о вас с большой теплотой.

Заключенный. Да, я тоже ее очень люблю. Я часто думаю о вас всех. (Молчание). Было не так легко с вами расстаться.

Посетитель. Мы вас ждем. Вы вернетесь и будете работать с нами.

Заключенный. Через три года. (Молчание). Через три года вы уже будете все знать о свистах.

Посетитель. Будут другие проблемы.

Заключенный. Ну что ж… Итак, через три года…

Посетитель. Я приду вас навестить, если мне разрешат. А теперь, я думаю, уже пора.

Заключенный. До свидания. Пишите мне. Спасибо за то, что пришли, спасибо за… В общем спасибо.

Посетитель. До свидания, Майкл.


Сайгон, 4 января 1973 (Ю.П.И.)

Американский крейсер «Литл-Рок» начисто уничтожен атомным взрывом в открытом море вблизи Хайфона. Выживших нет.

11

Как у великана, который спокойно заснул, уверенный в своей силе, а проснулся от коварно нанесенного ему во сне удара, первой реакцией США после нападения на «Литл-Рок» было изумление. Возмущение появилось лишь через сутки, словно было необходимо именно столько времени, чтобы волнение охватило все это огромное тело. Но ярость, овладевшая им тогда, соответствовала масштабам могущественнейшего государства мира. По всему необъятному материку прокатилась волна гнева и, как внезапный прилив, захлестнула 180 миллионов американцев. Радио, телевидению, газетам обычные слова казались слишком слабыми, чтобы выразить возмущение, которое внушал этот столь необычный поступок. Всемогущие боги на Олимпе, с изумлением и ужасом убедившиеся в том, что они подверглись нападению низшей расы, были бы также уверены, что в кратчайший срок разделаются с теми, кто осмелился нанести им удар.

Журналистам, комментировавшим это душевное состояние, казалось, что лишь эпитеты, взятые из мира животных, передают презрение, с каким их соотечественники относятся к противнику. В газетах, где замелькали такие заголовки, каких не видели со времен Пирл-Харбора, Китай сравнивался обычно с «бешеной собакой», которую следовало «посадить на цепь или прикончить».

Трагедия «Литл Рока» не оставила живых и не имела свидетелей. Химический анализ воздуха и собранные обломки позволили командованию VII флота заключить, что ее причиной был «атомный снаряд неопределенного происхождения». Однако, несмотря на осторожность, проявленную в этих выводах, у политических комментаторов вина китайских руководителей не вызывала никаких сомнений. Большинство из них заявляло, что своим «внезапным нападением» и своей «подлой агрессией» Китай поставил себя вне цивилизованных наций. Он первым нарушил «равновесие страха». Единственный способ восстановить это равновесие заключался в том, чтоб «наказать агрессора, немедленными ответными ударами»: «по китайским атомным заводам», — говорили самые умеренные; «по жизненным центрам», — требовали другие. Говорили: «жизненные центры», а не «города», потому что слово «город» слишком уж конкретно и напоминает о миллионах городских жителей.

В прессе требование санкций обосновывалось ссылками на право и мораль. Но частные разговоры звучали совсем иначе. Настроения проявлялись не явным образом, а в даваемых противнику прозвищах. «Китаец» было малоупотребительным словом: ему предпочитали «желтопузый», «макака», «Чарли» или более вежливое, но не менее враждебное «азиат».

Правда, эти азиаты довольно ловко использовали западную науку, но им недоставало способности к творчеству. Кроме того, они шокировали своей многочисленностью. Они чрезмерно быстро размножались. Они кишели, как муравьи. «Животная» метафора «развертывалась»: от собаки переходили к макаке, от макаки к муравью, а последний образ — самый опасный из всех, потому что он невольно вызывал в памяти сапог охотника, презрительно давящего — мимоходом — муравейник, о который он споткнулся.

Как искушенные в политике профессионалы, большинство конгрессменов раньше других поняли, что влечет за собой громадная волна гнева, вздыбившая Соединенные Штаты. Их политические заявления были быстрыми, находчивыми и патриотическими. Сенатор Бэртон Мэрфи, который до сих пор числился среди самых решительных «голубей» и дал накануне событий интервью, где выражал сожаление о бесконечной войне во Вьетнаме, узнал о постигшей «Литл Рок» катастрофе в 17 часов, в тот момент, когда брал бензин у своего постоянного заправщика. Сенатор немедленно вернулся к себе и позвонил в Белый дом, чтобы заверить президента Олберта Монро Смита в своей безоговорочной поддержке.

В конгрессе в последовавшие за событием дни остатки группы «голубей», которую совсем обкорнали недавние промежуточные выборы, окончательно распылились. Две трети при окончательном подсчете перешли в лагерь «ястребов». Они сделали это с радостью, показавшей, как они были счастливы найти безупречный патриотический предлог для отказа от взглядов, доставлявших им лишь одни неприятности. Последняя треть отмалчивалась. Здесь не были убеждены в виновности Китая в деле «Литл Рока». Смелости же заявить об этом не хватало, хотя покорно «бежать со стаей и охотиться со стаей», тоже не соглашались.

Если сенатор Бэртон Мэрфи поразил политические круги быстротой своего обращения, то большинство политических деклараций, число которых с каждым днем росло, не вызывало особого удивления. Тем не менее они обращали на себя внимание по причине известности их авторов.

Актер Джим Крунер, бывший кандидат в президенты, должен был 5 января в 19.30 выступить по телевидению с беседой о будущем женщин в США. Он сам объявил, что из-за серьезности положения отказывается говорить на эту тему, а вместо этого хочет обратиться к нации с несколькими словами. Когда он говорил, его персона заполняла весь телеэкран. Серьезный и решительный взгляд, тронутые сединой виски, отмеченное мужественными морщинами многоопытности лицо, весь добрый, скромный и ответственный вид Крунера — все это заставило биться сердца ста миллионов американок. Он выражался в стиле, лишенном даже намека на интеллектуальность, который так подходил к его внешности и который его «мозговой трест» выработал для него в начале предвыборной кампании. Он говорил непривычно медленно, делая над собой усилие, как будто он решительно боролся с едва сдерживаемым волнением. «Я не знаю, что президент скажет вам завтра, — заявил он, — и, разумеется, в этот вечер я не скажу ничего такого, что может поставить его в затруднительное положение. Я хорошо знаю, что сделал бы на его месте я, но ведь руль у него в руках, и именно он должен выровнять машину, а я не такой человек, чтобы давать ему советы с заднего сиденья. Это только бы ему помешало. Долг всех американцев, — глубокомысленно продолжал он, — ваш и мой, объединиться перед лицом агрессии и довериться мудрости и энергии правительства Соединенных Штатов».

Кардинал Минитмен должен был в тот же день в 22 часа выступить по радио с беседой «О евангельском духе в новой истории». Прелат являл собой единственный случай в анналах истории своей страны: он, не участвуя в боях, получил высшую военную награду Соединенных Штатов. Наверное, вооруженные силы считали, что он один стоит целой дивизии. Несколько лет тому назад во время поездки по Южному Вьетнаму он старался воскресить веру в солдатах, призывая их к «окончательной победе над вьетнамцами». Командование было признательно прелату за эту прямоту, потому что в публичных заявлениях, особенно на каждом новом этапе эскалации, из уст Джонсона, Макнамары и Дина Раска исходило лишь слово «мир». Конечно, генералы понимали необходимость дипломатии, но, с другой стороны, вся эта болтовня о «переговорах» и все эти обещания уйти из Вьетнама после заключения мира плохо действовали на «джи-ай».

Кардинала потрясла трагедия «Литл Рока», однако он сразу же сообразил, что это событие задним числом оправдывает «жесткую линию», которой он всегда придерживался в отношении атеистического коммунизма. Со свойственной ему стремительностью он изменил тему беседы и в последнюю минуту выбрал в качестве текста для толкования 13,24 и 25-й стихи из 19-й главы «Бытия». «В эти дни траура, — сказал он, — когда подлые агрессоры нанесли американской нации удар в спину, христианам нашей страны более чем когда-либо надлежит считать себя посланцами Христа и в священном писании черпать вдохновение для деяний». Он отослал слушателей к вышеуказанным стихам «Бытия» и прочел их громовым голосом: «…потому, что велик вопль на жителей его к Господу… (Прелат сделал гневное ударение на словах «на жителей его».) И пролил Господь на Содом и Гоморру дождем серу и огонь от Господа с неба, и ниспроверг города сии, и всю окрестность сию, всех жителей городов сих, и все произрастания земли»[133].

Способом одновременно и более кратким и менее евангельским генерал Джордж К. Кэрри заявил в тот же вечер газете «Вашингтон пост»: «После всего этого остается лишь взрезать им брюхо».

Пол Омэйр Парсон, прозванный друзьями П.О.П., а недругами «Бэббит с Юга», не утруждал себя нюансами. Он выложил скопом свои мысли одному журналисту из Атланты. «Надо было быть круглым идиотом, — сказал он в том красочном стиле, который так способствовал его популярности в южных штатах, — чтобы не предвидеть этого удара. Никто не скажет, что я не предупреждал государственный департамент. Вот уже несколько лет я добиваюсь от него ответа: до каких пор вы будете терпеть дерзости Кастро? Бахвальство Насера? И оскорбления со стороны Китая? Истина, если отбросить все эти чепуховые разговоры о более или менее мирном сосуществовании, состоит в том, что Америка слишком терпелива: она должна бы уже начать чувствовать себя несколько утомленной от благодарностей в виде пощечин и пинков в зад за те доллары, что она рассеивает во всем мире для слаборазвитых стран. Фигу им с маком, этим слаборазвитым. Вся эта шайка мечтает лишь о том, чтобы при первой возможности выпустить нам кишки. Доказательство тому „Литл Рок“. Ну что ж, пусть это послужит нам уроком. Если мы сейчас не уничтожим Китай, то Китай потом уничтожит нас. Поймите меня правильно: я ничего не имею против китайцев как народа. Если они хотят приезжать к нам, открывать здесь прачечные и стирать мое грязное белье, я не против. Но я против того, чтобы эти макаки играли в Азии сводородными бомбами. Повторяю, надо делать выбор. Наш мир — жестокий мир. Только тот выживает, кто бьет сильнее всех. Так вот, время пришло: надо свести счеты с Китаем. Что касается меня, я человек не кровожадный, но я не смогу спокойно заснуть до тех пор, пока Китай не будет превращен нашими ракетами в одну огромную стоянку для автомашин».

Как было объявлено накануне, президент Смит 6 января в 13 часов выступил по телевидению с небольшой речью. Хотя речь его была выдержана в возвышенном стиле и взывала к понятиям великого благородства, ее скрытые выводы в главном не отличались от тех, что развивал П.О.П. Правда, П.О.П. ни разу не сослался на бога, тогда как Олберт Монро Смит тщательно сообразовался с великой традицией Белого дома: он завербовал господа, мораль и воинство господне на защиту Штатов. В периоды кризиса ни один американский президент не забывал этого делать, впрочем, не без оснований, ибо каждый раз господь бог позволял себя завербовать и исправно нес свою службу: в самом деле, ни разу североамериканская территория не была захвачена, никогда не подвергалась бомбардировке, со времени их возникновения Соединенные Штаты не проиграли ни одной из войн, которые они вели.

Каждому, кто наблюдал за очередным появлением Олберта Монро Смита на телеэкране, становилось ясно, почему он снискал у толпы большее расположение, чем Джим Крунер. Хотя он давно уже занимал разные ответственные посты, Олберт Монро Смит сохранял внешность, которая имела для его успеха такое же значение, как и слава его предков: непринужденность, мускулистая шея спортсмена, открытая, очаровательная улыбка в 45 лет придавали ему вид студента, однако в то же время этот юношеский вид как бы оттенялся серьезностью его внимательных, глубоко посаженных серых глаз. Знаменитый обозреватель Малколм Манстер говорил о новом президенте, что тот «нашел способ сочетать два вида сексуальной привлекательности: привлекательность молодости и привлекательность зрелости.»

Устремив свои серьезные глаза на телезрителей, президент произносил слова совсем без жестов, спокойным, сдержанным и даже вкрадчивым голосом, который придавал его обращению что-то проповедническое. «Америка, — говорил он, — всегда была глубоко миролюбивой страной. И сегодня она, оставаясь верной своим традициям, не стремится захватить в Азии никаких территорий, никаких новых богатств, но с помощью божьей она решила защищать свободу и демократию всюду, где им угрожает агрессия коммунистов. Наши вооруженные силы, повторяю, ни на море, ни на суше не ищут никаких своекорыстных выгод. Как раз наоборот, они находятся в Азии для того, чтобы дать возможность угнетенным подрывной деятельностью коммунистов народам без всякого принуждения выбрать то будущее, какое им нравится. Именно в этом наша миссия и наша гордость. (Он сделал паузу, и взгляд его омрачился.) Вам известно, что 4 января 1973 года — в истории день этот навечно будет отмечен печатью подлости — Соединенные Штаты стали объектом жестокого и преднамеренного нападения в Тонкинском заливе. Нет ни малейшего сомнения ни в природе снаряда, который уничтожил крейсер США „Литл Рок“, ни в его происхождении. Даже если он был собран и пущен руками вьетнамцев, изготовлен он на китайских атомных заводах. Китай, следовательно, несет полную ответственность за то, что он первым пустил в ход это ужасное оружие и организовал против Соединенных Штатов агрессию, которая если не своим размахом, то, во всяком случае, своей гнусностью, коварством и жестокостью напоминает нападение на Пирл-Харбор 7 декабря 1941 года. Америка не останется безразличной к нанесенному ей оскорблению. Безусловно, мы первыми бы аплодировали, если бы Китай направил свою великую энергию на улучшение условий жизни его населения. Но мы оказываемся вынужденными вмешаться, когда он для своих подрывных целей не колеблясь прибегает к оружию устрашения. Если бы Америка стерпела столь чудовищную агрессию, не нанеся ответного удара, то сила не замедлила бы превратиться в средство разрешения споров между различными странами мира. Мы стали бы свидетелями шантажа, которому большие страны, обладающие ядерным оружием, подвергали бы малые страны, не имеющие такового. Правительство Соединенных Штатов, сознавая свои обязательства по отношению к Американскому континенту и свободному миру, предъявило сегодня народному Китаю требование — под международным контролем демонтировать его атомные заводы. Китаю дана неделя на размышление. По истечении этого срока в случае отрицательного ответа или умолчания Соединенные Штаты примут все необходимые меры для обеспечения своей безопасности».


После речи президента Соединенные Штаты в течение недели находились в какой-то странной ситуации. Война еще не началась, но мира уже не было. Люди испытывали немалые затруднения, покидая привычную колею будней и готовясь в душе к великим надвигающимся событиям. Мужчины в разговорах отделывались спортивными словечками. К примеру, агрессию в Тонкинском заливе описывали в футбольных выражениях. Китай забил гол нечестно, мошеннически. Но Китай не бог весть что, и когда Соединенные Штаты возьмутся за дело, то он сразу же поймет: его «разложат» со страшным счетом.

В то же время готовность пожертвовать собой рада общего блага — одна из основных черт американской души — вспыхнула сразу же и, не находя подходящего употребления, пропадала зря. Тысячи людей звонили в Белый дом, либо предлагая бесплатно свои услуги, либо давая властям советы по проблемам глобальной стратегии. Студентки женского университета в Вассаре, в стенах которого учились, по словам американского коммуниста Мак Грегора, «самые богатые, самые элегантные и если не самые красивые, то по крайней мере самые чисто вымытые девушки Соединенных Штатов», собрались, чтобы «обсудить положение». После двух часов дискуссии они приняли резолюцию, где заявляли, что готовы отдать родине все преимущества своего «специального образования». Что, собственно, подразумевалось под этим, никто никогда не узнал, так как власти не дали хода их благородному предложению.

Вечером того дня, когда Олберт Монро Смит произнес по телевидению свое обращение к нации, в 22 часа 30 минут полисмен задержал и привел в полицейский участок матроса Джо Макклайда (ВМ силы США) и Салли Шют — 34-летнюю проститутку, которые в состоянии опьянения дрались на одной из улиц Хобокана. По признанию Салли, она привела Макклайда к себе в комнату, заявив: «Морячок, после того, что эти мерзавцы сделали с „Литл Роком“, я тебя развеселю и не возьму ни монетки». Но Макклайд примерно через полчаса покинул ее, захватив с собой серебряную пудреницу, которую намеревался подарить родной сестре на день рождения. Салли выбежала за ним на улицу. Джо Макклайд — 20 лет, 182 см, уроженец города Сан-Анджело (Техас) — заявил судье: «Я начал ее колошматить только после того, как она заорала: „Ступай, пусть и тебя подорвут китайцы“». Судья подвергнул Макклайда штрафу и наложил взыскание, но оправдал Салли Шют. Как бы низко ни пала она в личной жизни, заметил судья, она тем не менее сохранила живые патриотические чувства, о чем и свидетельствует ее наивное предложение матросу Макклайду.

В совсем другой среде, иным образом, но тоже повинуясь потребности пожертвовать собой ради общего блага Мэри Уайт — секретарша редакции, 36 лет, незамужняя — вступила в секту пуритан штата Индиана-полис, которая приняла название «Сыновья Марии»[134]. Когда Мэри с опозданием на 10 минут пришла на собрание, которое должно было состояться в понедельник 5 января в 21 час, она застала членов секты в самом разгаре споров. Спорили о том, надо или нет в отместку за взрыв крейсера «Литл Рок» сбросить на Пекин атомную бомбу. Дискуссия стала пылкой, даже яростной, и Мэри Уайт это несколько удивляло; она не понимала, каким образом решение «Сыновей Марии» из Индианы могло повлиять на Белый дом. В конце концов проголосовали, и двенадцатью голосами против девяти решение бомбить Пекин было отвергнуто. Принятая большинством голосов резолюция, переданная в тот же вечер местным газетам, разъясняла, что мораль запрещает уничтожать три миллиона жителей Пекина в отместку за смерть двухсот американских моряков. Резолюция кончалась следующими словами: «Как бы там ни было, мы народ с возвышенными идеалами». Хотя Мэри Уайт находила эти споры довольно оторванными от реальной жизни, она чувствовала себя глубоко удовлетворенной этой концовкой.

Пожилые люди, немало выстрадавшие во время второй мировой войны, смотрели на обстановку не так отвлеченно. Эрнст Розенблюм — 52 года, немецкий еврей, эмигрировавший в Соединенные Штаты в 1939 году, работал портным в Лексингтоне (штат Кентукки). Со смешанным чувством слушал он обращение президента. Хотя у Розенблюма и не было вполне определенного мнения о Вьетнаме, с некоторого времени он склонялся к мысли, что следовало бы «со всем этим покончить». Узнав о катастрофе с «Литл Роком», он ощутил острый прилив возмущения и сказал жене: «Надеюсь, что президент проявит твердость». Теперь же, когда президент показал свою твердость, Розенблюм испытывал какую-то странную смесь облегчения, гордости и испуга. Его жена Герда, убрав под себя ноги, сидела возле него на диване с милым и усталым лицом. Она выглядела как толстая кошка, состарившаяся у камина. После обращения президента она взглянула на мужа и удивилась его бледности. Он, в свою очередь, посмотрел на нее, его глаза покраснели, и тихим, сердитым голосом он произнес: «Ну, вот мы и снова в дерьме»[135].


Статья «Известий», появившаяся во вторник 6 января, была первым откликом Советского Союза на речь президента Олберта Монро Смита. Сначала автор статьи отмечал, что материальный ущерб и людские потери, вызванные исчезновением «Литл Рока», не идут ни в какое сравнение с катастрофой в Пирл-Харборе, с которой его сравнил президент Смит. В Пирл-Харборе американский флот стоял на якоре, на Тихом океане царил мир, тогда как в течение нескольких лет VII флот, попирая международное право, осуществляет в Тонкинском заливе непрекращающиеся агрессивные акции против Северного Вьетнама, день и ночь подвергаемого бомбардировкам без предварительного объявления войны. Впрочем, не доказано, что взрыв «Литл Рока» был вызван какими-либо действиями с китайской или вьетнамской стороны, так как не осталось ни свидетелей, ни обломков, годных для химического анализа. Принимая во внимание эти обстоятельства, можно полагать, что атомный снаряд, уничтоживший «Литл Рок», находился на борту самого корабля и по ошибке взорвался.

В действительности, с сожалением констатировала газета, складывается впечатление, что государственный департамент хочет использовать дело «Литл Рока» как casus belli[136]. Советское правительство предупредило США, какие крайне серьезные последствия будет иметь для всеобщего мира атомная агрессия. Милитаристские круги Вашингтона, писал в заключение автор статьи, не могут рассчитывать на то, что мы останемся в стороне, когда американские ракеты будут стирать с лица земли города и заводы граничащей с СССР страны.

Эксперты государственного департамента уже давно спорили о том, какую позицию займет СССР в случае конфликта Соединенных Штатов с Китаем. И эта статья лишь подкрепила обе существующие точки зрения. Одни сделали из нее вывод, что рано или поздно СССР бросит на весы конфликта всю мощь своего оружия. Другие увидели в ней подтверждение своей мысли, что Россия не пойдет дальше чисто словесных протестов или материальной помощи Китаю, если война затянется. Однако именно эта гипотеза совершенно исключалась. Пентагон объявил, что ему понадобилось бы два часа, чтобы стереть Китай с лица земли.

В тот же день, когда появилась статья «Известий», агентство Синьхуа опубликовало самое пространное и самое драматическое коммюнике за всю историю своего существования.

Вначале агентство категорически опровергало «фальшивки, сфабрикованные империалистическими бандитами янки». Народный Китай совершенно непричастен к уничтожению крейсера «Литл Рок». Он не передавал Северному Вьетнаму никакого атомного оружия и сам не пользовался им. Он оставался верен заявлению, которым сопровождался каждый из его экспериментальных взрывов: «Никогда Китай первым не применит атомную бомбу, но если на него нападут, то он ответит ударом на удар». Взрыв «Литл Рока» не что иное, как «подлая преступная провокация», подстроенная самими американцами с целью направить Китаю «оскорбительный ультиматум», который китайское правительство отвергает. Кроме того, «пираты янки» для осуществления своего «дьявольского замысла» в Тонкинском заливе выбрали такие метеорологические условия, при которых радиоактивные осадки вместо того, чтобы опуститься на их собственный флот, должны были непременно выпасть на китайскую территорию.

И действительно, именно так это и произошло. Примерно через час после взрыва крейсера «Литл Рок» над китайским городом Пак-Хуа 45 минут шел радиоактивный дождь из пыли белого цвета. Почти все пятьдесят тысяч жителей Пак-Хуа в настоящее время серьезно заражены, отравлены и водоемы, снабжавшие город пресной водой и окружавшие его огороды. Китайское правительство предоставило самолет в распоряжение тех иностранных корреспондентов в Пекине, которые выразили бы желание посетить город и смогли бы сами на месте ознакомиться с положением дел. Не Китай, заключало агентство Синьхуа, должен демонтировать свои атомные заводы, а Соединенные Штаты, которые после чудовищных бомбардировок в 1945 году азиатских городов Хиросимы и Нагасаки только что совершили третье преступление против Азии, они обрекали пятьдесят тысяч жителей Пак-Хуа на мучительную смерть.

К чести американской демократии надо сказать, что даже накануне мировой войны свобода печати продолжала осуществляться без всяких помех на всей территории Соединенных Штатов. Американский репортер Джеймс Бедфорд, посетивший во вторник Пак-Хуа, смог в тот же вечер передать по телефону большую статью в «Нью-Йорк таймс», которая была напечатана в среду и подтвердила факт заражения китайского города. В сопровождении врачей и переводчиков, одетый, как и они, в защитный костюм, Бедфорд побывал в различных районах города и расспрашивал жителей. Эти люди увидели в полдень 4 января ослепительный свет, вспыхнувший на небе в южном направлении. Это свечение, на которое невозможно было смотреть, потому что оно превосходило по интенсивности солнце, длилось три минуты. Через час небо, до того абсолютно безоблачное, сразу омрачилось, и мелкая сверкающая белая пыль посыпалась на город. Она так походила на сахарную пудру, что ребятишки подбирали ее и пробовали. Теперь они мучились от страшных ожогов и уже были обречены на смерть, так как их желудок и пищевод не могли больше принимать пищу. Но и остальные жители в разной степени подверглись заражению, одни оттого, что осадки попали им на лицо, руки и ноги, а другие оттого, что пили воду из радиоактивных водоемов.

Джеймс Бедфорд имел возможность увидеть и расспросить большое число больных. У многих части тела, попавшие под смертоносный белый дождь, приняли черноватый оттенок, у зараженных волосы выпадали целыми прядями и из маленьких ранок непрерывно сочилась кровь. Анализы крови дали катастрофические результаты. В некоторых случаях в кубическом миллиметре крови обнаруживалось не более тридцати лейкоцитов вместо семи тысяч и шестьсот тромбоцитов вместо двухсот тысяч. Диагноз был ясен: костный мозг этих пациентов утратил способность вырабатывать лейкоциты. Прогноз был не менее пессимистичен: поскольку число пораженных невероятно велико, пытаться брать здоровый спинной мозг для пересадки возможно лишь в крайне незначительном числе случаев, и абсолютное большинство больных обречено на агонию, которая будет длиться недели, месяцы или годы.

Статья Бедфорда произвела большое впечатление и оттого, что была написана без громких фраз и не претендовала на сенсационность. Но как бы ни был велик ее резонанс за границей, она не оказала заметного воздействия на американское общественное мнение. Через неделю очередной опрос института Гэллапа показал, что процент убежденных в виновности Китая поднялся с 72 до 78. Что касается сторонников немедленного атомного удара, то за это время число их возросло на 10 процентов. Комментируя эти цифры, югославский философ Марко Ллепович писал: «Газеты, плакаты, радиостанции, телевизионные программы — сила военной пропаганды такова, что она может бесследно, как губкой, стереть полдюжины пацифистских статей. Свобода печати действительно существует, но остается бездейственной. В стране, где все средства информации принадлежат доллару, слабый голос истины быстро заглушается мощным органом лжи и дезинформации».

За рубежом, однако, статья Джеймса Бедфорда способствовала усилению скептицизма, проявлявшегося в вопросе о виновности Китая. Солидная японская газета «Асахи», уклоняясь от присоединения к американской или китайской версиям событий (беспристрастность, в которой американские дипломаты в Токио с раздражением усматривали желание поставить под вопрос официальные утверждения их страны), в резких выражениях сожалела о радиоактивной заражении азиатского города и высказывалась за немедленный созыв конференции стран Атомного Клуба.

Генеральный секретарь ООН сожалел, что он не может передать вопрос на обсуждение в Совет Безопасности, потому что Китай, не являясь членом ООН, не будет допущен на заседания для того, чтобы представить доводы в свою защиту. Однако он поддержал идею широкого обмена мнениями между великими державами; через несколько часов в том же духе высказался и папа римский.

8 января после полудня государственный департамент категорически заявил, что никакого атомного снаряда на борту «Литл Рока» или на борту какого-либо другого корабля VII флота не находилось. Следовательно, возможность несчастного случая исключена. Кроме того, государственный департамент без всяких изменений повторял свои обвинения и напоминал, что срок ультиматума Соединенных Штатов Китаю истекает в полдень понедельника 13 января. Тот факт, что в коммюнике фигурировало слово «ультиматум», встревожило все министерства потому, что 5 января оно не было произнесено президентом Олбертом Монро Смитом в его обращении по телевидению.

Резкое коммюнике Вашингтона лишь увеличило сомнения, обуревавшие мировую общественность. Во Франции газета «Монд» в номере от 10 января изложила их с ясностью, которая произвела бы впечатление и на самих американцев, если бы они придавали значение сведениям и мнениям европейской прессы. Но газеты Соединенных Штатов цитировали на своих страницах только газеты Соединенных Штатов или в крайнем случае британские газеты.

Статья газеты «Монд», начинавшаяся с детального разбора одного исторического прецедента, была написана в том уравновешенном, компетентном и богатом нюансами стиле, который вызывал у читателей этой газеты столь приятное чувство личного превосходства. Автор считал целесообразным напомнить, что не впервые в истории Соединенных Штатов гибель военного корабля приводит Белый дом к предъявлению ультиматума: 15 февраля 1898 года американский броненосец «Мэйн», стоявший на якоре в порту Гаваны, взорвался и затонул вместе со всем экипажем. Правительство Соединенных Штатов немедленно обвинило Испанию в том, что она организовала эту диверсию, пренебрегая отчаянными протестами Испании, объявило ей войну и захватило Кубу. Самое малое, что, однако, можно было бы сказать по этому поводу, — то, что Испанию ничто не вынуждало совершать это преступление. Она много лет вела очень тяжелую войну против кубинских повстанцев, была почти разорена, находилась на грани поражения и больше всего боялась именно вмешательства Соединенных Штатов. Взрыв «Мэйна», так же как и уничтожение «Литл Рока», продолжает «Монд», в истории, без сомнения, останутся тайной, которая никогда не получит разгадки. Ибо очевидно, что ни одна из имеющихся версий нынешних событий неприемлема с точки зрения здравой логики. Разве можно предположить, что правительство США замыслило преступный план — пожертвовать своим кораблем, своими же моряками — для того, чтобы создать повод для войны с Китаем? Но с другой стороны, кто поверит, что Китай, отказавшись от крайней осторожности, которую он до сих пор проявлял в отношениях с США, вдруг пошел на такую глупую провокацию, атаковав уже устаревший крейсер США, чье уничтожение ни в чем не уменьшило бы ударный потенциал VII флота? Акция подобного рода могла быть целесообразной только, если бы она была направлена против таких важных объектов, как атомный авианосец «Энтерпрайз» или крейсер с установками для запуска ракет «Лонг Бич». С точки зрения стратегии, эта акция имела смысл лишь в том случае, если бы она предваряла массированное нападение китайской сухопутной армии на американские позиции в Корее и Северном Вьетнаме. Наконец, можно ли хоть на секунду представить, что Китай выбрал для ядерного удара по крейсеру «Литл Рок» момент, когда ветер, дующий уже в течение суток в северном направлении, не мог не принести атомные осадки на его территорию, вместо того чтобы рассеять их над VII флотом?

Через несколько часов после второго коммюнике Вашингтона мир потрясло известие о том, что Стокгольм стал ареной страшной паники, вызванной занятиями по гражданской обороне. Несмотря на свой нейтралитет и счастливое стечение обстоятельств, позволившее ей 150 лет избегать войны в мире, терзаемом войнами, Швеция с достойным восхищения благоразумием создала на всей своей территории систему противоатомных убежищ. Предусмотрели все. Например, в Стокгольме, как только разразится война, одна часть населения должна будет на машинах покинуть город и как можно быстрее добраться до сельской местности. Другая — прятаться в великолепные, с искусственным климатом подземные убежища столицы. Их построили двадцать лет тому назад в центре города, не жалея денег. Сменяющиеся с тех пор правительства содержали их в порядке, с удивительным усердием стараясь выработать у населения, особенно у детей, привычку проводить в этих убежищах долгие часы за работой или развлечениями. Чудеса разумной предусмотрительности, опасающейся неведомого будущего, убежища эти в апокалипсисе третьей мировой войны должны были обеспечить спасение восьми миллионам шведов даже тогда, когда триста миллионов европейцев гибли бы в опустошенной Европе.

Но что же произошло в Стокгольме вечером 8 января? Приказ направиться в убежища с целью приступить к занятиям по гражданской обороне был отдан в 20 часов 35 минут, то есть через пять минут после того, как коммюнике Вашингтона, содержащее слово «ультиматум», передали по шведскому радио и телевидению. То ли приказ показался настоящей воздушной тревогой, то ли, переданный сразу же за тревожным коммюнике Вашингтона, он был воспринят как действительное начало войны. Так или иначе, вместо того чтобы спокойно повиноваться распоряжению властей, самый дисциплинированный народ на свете вдруг оказался жертвой массового безумия. Это была одна из тех смутных, необъяснимых ситуаций, когда группа людей, не зная, что происходит, но обеспокоенная этим незнанием, глядя на поведение других групп, воображает самое худшее, подражает им, и безумие, таким образом, охватывает толпы людей, все более утрачивающих над собой контроль.

Как назло, именно в тот момент, когда множество частных автомашин, исполняя приказ властей, покидало город, над ним промчались шведские реактивные самолеты. Послышались выхлопы, создавшие у некоторых водителей впечатление, что их машины, застывшие на месте по причине большого движения, служат мишенью для бомбежки. Обезумев, люди бросили их и разбежались врассыпную по улицам, крича, что падают бомбы. Затор поэтому стал неустраним, безумие охватило всех, и тысячи людей, в большинстве мужчины, ринулись в большое противоатомное убежище Стокгольма, куда уже набилось двадцать тысяч человек, которых оно могло вместить. Жуткие сцены развертывались там — топтали женщин, в давке погибали дети. На нескольких полицейских, пытавшихся помешать этому, набросились, одного из них линчевали. Другие, чтобы выбраться из толпы, применили оружие. Отданный тогда же сигнал об окончании тревоги ничего не изменил, и порядок восстановился лишь на рассвете, оставив в сердцах шведов глубокое чувство ужаса и стыда. Итог этой бессмысленной паники составляли сто двадцать шесть убитых и девятьсот тридцать два раненых. По страшной иронии истории эти несчастные стали первыми жертвами еще не начавшейся войны.

Паника 8 января в Стокгольме не осталась без последствий в Соединенных Штатах, где общественное мнение, долгое время усыпляемое чувством подавляющего превосходства, при угрозе опасности внезапно проснулось. Если все было давно готово для нанесения опустошительных атакующих ударов по врагу, то система противоракетной обороны, организованной США, когда Китай взорвал свою первую водородную бомбу, вряд ли могла кому-либо показаться надежной. Хотя защитный барьер стоил очень дорого, по утверждениям экспертов, он оставался «тонким» (thin), Он не сможет остановить все виды ракет. Газета «Вашингтон пост» припомнила эксперимент подводной лодки «Наутилус», которая, действуя в совершенно обычных условиях во время одной операции в водах Атлантики, сумела подойти к Бостону на расстояние в несколько миль, оставшись не засеченной сонарами. Она шла на глубине 30 метров за кормой грузового судна, шум от винтов которого покрывал гудение ее турбин. Вывод был очевиден: то же, что сделала подводная лодка Соединенных Штатов, могли сделать и китайские подлодки, которые несколькими неотвратимыми ударами уничтожили бы ряд городов.

Итак, не следовало самообольщаться: в Соединенных Штатах в случае войны правительство и генеральный штаб смогли бы зарыться в землю, укрыться в грандиозном подземном городе, защищенном десятками метров камня, бетона и стали, но какие убежища предусмотрены для американского народа? Никаких. Одни богатые люди могли себе построить в садах и на ранчо противоатомные семейные убежища. Однако из-за недостатка земли и средств огромная масса малообеспеченных людей была обречена на смерть. Потрясенные американцы обнаружили тогда то, что они уже давно знали: власть доллара безгранична. Все покупается на доллары, даже жизнь.

Поток писем, телеграмм и взволнованных телефонных звонков наводнил Белый дом. «Если начнется третья мировая война, — с горечью писал обозреватель Малколм Манстер, — человек будет в большей безопасности на подводной лодке, плавающей в Арктике под пятью метрами льда, нежели на своей кровати в пригородном домике».

Начиная с 4 января и еще до того, как стало известно о панике в Стокгольме, беспрецедентная эпидемия самоубийств прокатилась из конца в конец Соединенных Штатов. 5 января их было совершено на 75 процентов больше, чем в тот же день в январе прошлого года. Оставшись таким же шестого, число самоубийц возросло седьмого и восьмого в столь тревожных масштабах, что власти просили газеты не сообщать на своих страницах о новых случаях, чтобы не распространять панику. Это указание было в общем исполнено, но, несмотря на это, кривая графика самоубийств продолжала резко расти девятого, десятого, одиннадцатого и двенадцатого, и пришлось ждать неделю, прежде чем она начала стабилизироваться, а потом и снижаться: «Когда-нибудь историк будет задавать себе вопрос, — писал профессор Марко Ллепович, — по какой тайной причине столько образованных, счастливых и сытых американцев предпочли избавиться от жизни из-за боязни ее потерять, тогда как в слаборазвитых странах сотни миллионов людей каждый день испытывают страшные страдания голода, даже и не помышляя положить конец своим мучениям».

В то же время преступность, особенно преднамеренные убийства и изнасилования, тоже достигла рекордного показателя за всю историю Соединенных Штатов. Большая часть этих преступлений совершалась непрофессиональными гангстерами. Преступники оставляли массу улик, иногда даже сами отдавались в руки властей, не отпирались на допросах. Некоторые объясняли, что почувствовали «неодолимое желание» убивать и что выбор жертвы, по существу, был делом случая. Но, быть может, самый резкий свет на мотивы этих преступлений пролил случай Роя Крейтона — двадцатидвухлетнего, неженатого, служащего магазина, ранее не судившегося. С понедельника шестого по четверг девятого Крейтон, которого считали порядочным и трудолюбивым парнем, изнасиловал при самых мерзких обстоятельствах несколько девочек в возрасте от 12 до 14 лет. Когда его схватили, ничего не стоило заставить его во всем признаться. Он спокойно добавил, что ему всегда «хотелось делать подобного рода вещи» и он решил «удовлетворить свое желание», когда понял, что начнется атомная война и «всем нам будет хана и все мы кончим свои дни в одной дыре».

Страх усиливался с каждым днем, и жестокость, умножаемая страхом, надевала иногда личину патриотизма. Начали перешептываться о «пятой колонне» — о роли, которую могут сыграть живущие в Америке китайцы. В различных городах Соединенных Штатов громили китайские рестораны, а работающих в них китайцев оскорбляли и избивали. В Вашингтоне атташе японского посольства, покупавшего в магазине рубашки, обозвали «желтопузым», и, когда он попытался объяснить толпе, что он японец, а не китаец, оскорбления возобновились с удвоенной силой и он был на волосок от линчевания.

10 января в одиннадцать часов вечера несколько подростков на машине проникли к Чайнатаун и, опустив стекла машины, начали наугад стрелять в прохожих, четырех убили и около десяти ранили. После этого они схватили двух китайских девушек, возвращавшихся из кино, отвели в пустынный пакгауз нью-йоркского порта и там, избив и изнасиловав, бросили в ледяную воду. Когда одна из них пыталась вплавь добраться до набережной, подростки прикончили ее выстрелами из револьверов. Другой удалось, спрятавшись за какой-то спасательной лодкой, дождаться отъезда банды.

Газеты, радиостанции, телепрограммы неистовствовали. В более серьезных журналах подсчитывали мегатонны, необходимые для уничтожения Китая, и один специалист доказывал, что их понадобится тридцать тысяч. «Они у нас есть, — заключал специалист, — и еще кое-что». На вокзалах, в почтовых отделениях, на станциях метро и на огромных рекламных щитах по обеим сторонам автомобильных дорог стали появляться большие плакаты. На одном из них были начертаны эти простые слова:


Помни «Литл Рок»

На другом плакате, продолговатой формы, в самом верху стояло «Помни», в самом низу — «Литл Рок» и посередине можно было видеть море, усеянное обломками и трупами. Вода, освещенная странным желтым светом, казалось, кипела, и на переднем плане лицом к зрителю моряк с вытекшими глазами, с черным, обожженным лицом, с перекошенным от отчаянного крика ртом возвышался над водой, опираясь левой почти обугленной рукой на «и» слова «Литл», и правой на «к» слова «Рок». Он был нарисован так выразительно, что, казалось, вот-вот спрыгнет с плаката, чтобы взывать к мщению.

Два министра — иностранных дел и обороны — в ночь с 8 на 9 января совещались в Белом доме с президентом Олбертом Монро Смитом до двух часов утра. Когда они ушли, президент долго неподвижно сидел в кресле, он чувствовал себя опустошенным, усталым, измотанным, он с трудом поднялся, сутулый, ноги как налитые свинцом, но особенно утомлена была душа, в ней не осталось ни капли бодрости. Президент вошел в свой личный лифт, поднялся на третий этаж, в свою комнату. Он сменил ботинки на домашние туфли и темно-серый пиджак на старую, потерявшую форму куртку из твида с кожаными вставками на локтях. Это принесло ему некоторое облегчение. Спать ему не хотелось, он слишком устал, чтобы спать, он чуть-чуть приоткрыл дверь в комнату Вики и несколько секунд вслушивался в теплую и ароматную темноту. Есть что-то удивительное и волнующее в этом чуть слышном человеческом дыхании — сложная, безупречная механика, упорное, непрестанное движение, мускулы и нервы в непрерывном труде, и даже во сне им не дано притвориться мертвыми. Смит тихо закрыл дверь, пересек коридор, толкнул всегда немного приоткрытую дверь в комнату Лолли. Лолли спала на боку, профиль освещен крошечным голубым ночником, горевшим в изголовье кровати красного дерева между белыми муслиновыми занавесками. В двенадцать лет она еще боялась спать без ночника. Смит смотрел на нее; пухленькая ручка подпирала полную, усеянную веснушками щеку, на которой спали кроткие ресницы, верхняя губка, маленькая, пухлая, вздернута к носу и делает лицо похожим на невинную мордочку славного зверька; такими любил рисовать девочек-подростков на своих картинах Ренуар. Смит покачал головой, он почувствовал какую-то неловкость оттого, что позволил себе растрогаться, тяжелыми шагами он прошел по длинному коридору, вошел в овальную гостиную, зажег люстру и опустился в большое, обитое зеленой кожей кресло, стоящее за письменным столом. Никогда не чувствовал он себя таким усталым, даже во время своей предвыборной кампании, даже во время предвыборной кампании Кеннеди — какие минуты они провели вместе! — усталые глаза Джона, его серьезный, немного болезненный вид, когда он бросался в кресло пульмановского вагона, который мчал его из города в город. «Но это уж слишком, иди поспи, Джон», — он отрицательно качал головой, показывал на столик, где лежали наброски речи, которую он должен был произнести на следующий день, и декламировал стихи Фроста:


Но словом данным я влеком:
Еще до сна мне далеко,
Еще до сна мне далеко.

Усталые глаза, улыбка, исполненная мужества и доброты, первое «до сна», произносимое с легкостью, а второе — тихим, глубоким, слегка грустным голосом, и вот ты теперь спишь, Джон, они убили тебя через три года, почти день в день; они слишком боялись тебя, чтобы позволить тебе жить, то, что им нужно, — это покорные президенты вроде Чан Кай-ши, Ки, вроде… Овальная приемная — буйство желтого: стены, обитые дамасским шелком, большой овальный ковер, две софы, кресла в стиле Людовика XVI; во всей этой позолоченной мишуре висящие на стене полотна Сезанна стираются, тонут. Все здесь слишком богато, слишком роскошно. Смит взял сигару, зажег ее и прошелся по комнате, ковер заглушал его шаги, взглянул на часы: «В этот час лишь я не сплю, да не должна спать моя личная охрана. Тридцать восемь ее агентов размещены во всех уголках дома; охранники в парке и охранники у ограды, какой прелестный образ для лубочной картинки; президент США, окруженный телохранителями, проводит ночь в раздумьях накануне третьей мировой войны». Горло его сжалось. «Президент! Всевластие президента! Почти диктаторские полномочия президента! Да, а этот коварный, сильный, постоянный нажим со всех сторон, чтобы мое колесо попало в заранее проложенную колею! А эти государства в государстве: Пентагон, госдепартамент, финансовые круги, связанные с генералами, и все полиции — ФБР, ЦРУ, лобби… Президент-пленник, президент-орудие, президент-заложник, Гулливер у лилипутов! С виду самый сильный, а в действительности же самый стесненный — простая точка, где пересекается сложное множество разных сил. Моя речь 6 января — она была в конце концов не самая лучшая, но уж, во всяком случае, далеко не худшая, наименее опасная и тех, которые я мог произнести. Мне не дали сделать большего, а через два дня эти мерзавцы, которые орудуют за моей спиной, нарочно произносят слово „ультиматум“, чтобы осложнить обстановку. Я связан, связан, связан. Чтобы заставить меня делать то, чего они хотят, им достаточно, излагая мне проблему, исказить факты, затуманить мою голову неточной информацией. Так они поступили с Джоном в апреле 1961 с этим вторжением на Кубу. Никогда не забуду, как все эти чины, пророки, специалисты из Пентагона и государственного департамента засыпали его своими идиотскими „гарантиями“ успеха интервенции на Кубу. „План безупречен, — сказал Лемнитцер, — он не может не удаться“, и Даллес: „Это будет гораздо легче, чем в Гватемале“, и Биссель: „Как только противники Кастро высадятся на остров, кубинский народ встретит их с распростертыми объятиями“. Но на рассвете 17 апреля на Плайя-Хирон кубинский народ вместо распростертых объятий встретил интервентов огнем винтовок, танков, пушек и раздавил их менее чем за 72 часа. Боже мой, неужели они готовят мне такую же шутку с „Литл Роком“?» Смит остановился, оцепенев, пепел с конца его сигары вот-вот готов был упасть на пол. Смит шагнул, осторожно протянул руку к ближайшей пепельнице, но пепел отделился, упал и пылью рассеялся по ковру. Президент вздрогнул, через несколько секунд он заметил, что у него дрожит рука. Он выпрямился — не следует везде видеть предзнаменования. Он устроился в кресле и, очевидно, на несколько мгновений уснул, потому что его правая нога как-то сама собой распрямилась в колене, как будто бы он падал в пустоту. Он вздрогнул. Если есть что-то, что президент не может преобразовать, над чем он не властен, так это его собственная политическая полиция, именно она в действительности управляет им, потому что она его информирует. Он встал и вновь принялся ходить взад-вперед. Через некоторое время он заметил, что всякий раз старается не наступить на пепел. «Убежден, что ЦРУ знало — диверсия на Плайя-Хирон закончится провалом, уверен, план состоял в том, чтобы поставить Джона перед таким серьезным оборотом дела, перед такой немыслимой потерей престижа, чтобы он дал зеленую улицу высадке морской пехоты на Кубу, и Джон чуть было этого не сделал. Такая катастрофа в начале его президентства, он был так уязвлен, так унижен, так взволнован, но он спохватился, сказал „нет“, он умел говорить „нет“: „нет“ — войне с Кубой, „нет“ — войне против Китая, „нет“ — сегрегации. Они убили его, потому что он умел говорить „нет“. Привезите его к нам в Даллас, а уж остальное мы берем на себя, в Далласе у нас есть полицейские, которые выстрелом с 30 метров разрежут вам надвое сигару, есть убийцы, есть убийцы убийц, которые сами вершат над собой правосудие, заражая себя раком».

Смит сжал в карманах руки и горестно подумал: «Я промолчал, но надо было сделать выбор, либо я сказал бы: доклад ваших комиссий — это самая мерзкая подлость за всю историю Соединенных Штатов, и моя карьера была бы кончена, либо я промолчал бы и мог бы однажды вновь подхватить факел Джона». Он остановился, прошло некоторое время, он снова со стыдом подумал: «Я промолчал». Подошел к окну, приподнял тяжелую драпировку и прижался лбом к стеклу. Тотчас же от дерева в парке отделился человек и, подняв голову, быстро пошел к дому. Смит показал «нет» рукой, человек исчез, взгляд Смита задержался на магнолии, которую велел посадить президент Джонсон; она была огромной и корявой, березы позади нее выглядели хрупкими, обнаженными и уносящимися ввысь, как на рисунке Бюффэ; освещенные лучами прожекторов безопасности, они казались фантастическими декорациями для фильма. Надо к весне не забыть снять с деревьев ультразвуковые устройства Джонсона. «Мы, Линдон Бейн Джонсон, запрещаем птицам залетать в Белый дом, они оскорбляют наше достоинство, оставляя помет на лужайках». Смит смотрел на унылые силуэты берез, все это было до слез грустно, даже сквозь стекло проникал запах влажной гнили. «А я, что я сделал, когда он упал с простреленной головой, заливая своей кровью платье и чулки Джеки, среди ненависти и липкой лжи Далласа? Но, во всяком случае, он был мертв, и отомстить за него было невозможно. Обвинять без доказательств, и кого обвинять?

По нашим предположениям, джентльмены, — и это самое скромное из наших предположений, — здесь был коварный сговор, где молчание играло роль более важную, чем слова; вы привезите его в Даллас, а мы уже возьмем на себя все остальное; по всей вероятности, было сказано даже еще меньше, и не так прямо и недвусмысленно; наш славный город Даллас ждет его, от вас требуется всего лишь капля неблагоразумия, привезите его к нам; ведь и подлецам тоже надо не терять уважения в глазах друг друга, и у них в душе есть тайный кодекс чести, не позволяющий ненависти выражать себя открыто там, где можно обойтись недомолвками и намеками.

Если бы я не смолчал, меня бы объявили сумасшедшим, была бы пущена в ход огромная машина, политически я был бы уничтожен, стерт в порошок, без пользы для кого-либо, даже для Джона, все мои шансы прийти на смену Л.Б.Д. были бы потеряны. Прийти ему на смену — зачем? Только для того, чтобы объявить войну Китаю? Кто подложил под мое кресло эту бомбу замедленного действия? Конечно, разумеется, наши пророки и наши эксперты высказываются совершенно определенно, они всегда вежливы и никогда не ошибаются, за два часа мы уничтожим все китайские атомные заводы и все установки для запуска ракет, СССР не станет вмешиваться, Китай не способен на ответный удар, и нам обеспечен целый век мира. А если все это ложь? В отношении Кубы ЦРУ тоже первое время утверждало, что авиации у Кастро „почти нет“, чуть позже — что вся она „уничтожена“ еще на земле внезапными налетами в воскресенье утром, а когда началась высадка, „несуществующая“ и к тому же „уничтоженная“ авиация Кастро сбила почти все В-26 и затопила половину десантных судов. А что, если и сегодня они обманываются или обманывают меня, ведь достаточно одной-единственной подводной лодки, одной-единственной, прошедшей сквозь ячейки нашего защитного заслона, и она уничтожит Нью-Йорк менее чем за минуту. К чему иметь в сто раз больше ракет, чем китайцы, если всего лишь одна из ракет может нанести нам такого рода удар?» Смит погасил величественную люстру, прошел по длинному, бесконечному коридору, вошел к себе в комнату, где у изголовья кровати горела лампа, снял домашние туфли, развязал галстук, погасил свет и, не раздеваясь, бросился на кровать с колоннами, на которой Джонсон спал после обеда три часа. (Никакой другой президент не спал так долго после обеда и все остальное время дня не выглядел таким заспанным.) Смит выругался — противно спать на той же кровати… Он задремал, но внезапно проснулся от спазмы в желудке. «Бог мой, выбраться, благополучно выбраться из этой грязи, доказать, что это всего лишь отвратительная провокация, глупая шутка, от которой разит чем-то нечистым и подозрительным, маленький жалкий самодеятельный Пирл-Харбор-недоносок! Все союзники настроены сдержанно, включая и тех, что так верны, когда делодоходит до денег. А Япония! Вежливая улыбка, непроницаемые глаза — крайне прискорбно, господин посол, что всегда речь идет об азиатских городах, наше посольство в Токио день и ночь осаждают толпы, вопящие: „Пак-Хуа!“ Секретарь ООН открыто враждебен нам, заявления папы следуют одно за другим, все церкви против нас, обстановка для объявления войны самая неблагоприятная, моральная сторона дела заранее проиграна, возможность дипломатического маневра сведена на нет». Смит перевернулся в темноте, он лежал на спине, вытянув ноги, положив руки на одеяло, он чувствовал себя беспомощным, опустошенным и слабым, словно его мчал какой-то безумный поезд, несущийся с головокружительной скоростью. Голова у него закружилась, ему почудилось, что он падает в пустоту; он вцепился в одеяло и подумал: «Господи, я бы отдал свою жизнь, выслушай меня, господи, я бы отдал свою жизнь…»

12

7 января, на другой день после выступления по телевидению президента Олберта Монро Смита, Севилла в семь часов утра, до завтрака, вышел из дому и направился к маленькой гавани, где стояли на якоре яхта «Кариби» и большая из двух резиновых лодок. На расстоянии примерно шести метров он увидел — или ему показалось, что увидел, — Дэзи, играющую вблизи резиновой лодки, и свистом позвал ее. Ответа не последовало. Дэзи, вместо того чтобы подплыть к Севилле, как она обычно делала, и положить голову на доски причала, требуя ласки, повернулась к нему хвостом, нырнула и исчезла. Севилла вошел на понтон, отделявший яхту от лодки, но ни у резиновой лодки, ни у яхты он ничего не заметил. Он снова свистнул, и через несколько секунд в воде рядом с «Кариби» вырисовывалось длинное, гибкое, светло-серого цвета тело Дэзи, она высунула из воды голову и насмешливо посмотрела на Севиллу.

— В первый раз ты мне не ответила, — сказал Севилла на дельфиньем языке свистов.

Дэзи издала какой-то звук, похожий на кудахтанье.

— В первый раз была не я.

— Как так не ты?

— Другой дельфин.

— Не говори глупостей, — сказал Севилла.

— Я не говорю глупостей.

В иные дни от Дэзи нельзя было ничего добиться: или она делала вид, что не понимает его свистов, или ее ответы были совершенно бессвязны. Никакого сравнения с прилежной Би! Севилла повернулся и раздраженный пошел к дому.

— Куда ты идешь? — крикнула вслед ему Дэзи.

— Домой, завтракать.

— Говори со мной!

Севилла, не оборачиваясь, сказал:

— Ты говоришь глупости.

— Я не говорю глупостей. В гавани есть другой дельфин.

— В гавани есть очень глупая дельфинка по имени Дэзи.

— Я не глупая. Смотри.

Дэзи нырнула, Севилла следил за ней, и, так как корпус яхты мешал ему ее видеть, он вернулся на прежнее место. В тот момент, когда он взошел на понтон, он отчетливо увидел, как две округлые спины одновременно появились над водой и исчезли. Он замер, потрясенный. Он видел две спины. В то же мгновенье они вновь появились, только чуть поодаль. Дэзи и ее гость описывали круги; Дэзи плавала внутри круга и старалась подтолкнуть своего спутника ближе к понтону, но, судя по всему, без особого успеха. Севилла свистнул, Дэзи остановилась, нырнула под своего партнера, за три взмаха хвостом достигла причала, всплыла, положила голову на доски и посмотрела на Севиллу.

— Кто этот дельфин? — спросил Севилла.

— Он мой! — торжествующе ответила Дэзи.

И, подавшись назад, она выпрыгнула из воды и нарочно упала совсем близко от Севиллы, окатив его брызгами.

— Перестань, Дэзи!

— Па, я глупая?

— Нет.

Она сделала новый прыжок и снова обдала его водой.

— Перестань же, Дэзи. Значит он твой, — повторил Севилла, глядя на дельфина, — Он великолепен.

Дэзи что-то прокудахтала.

— Когда ты нашла его?

— Вчера вечером. В море. Я плаваю и плаваю. Вдруг передо мной дельфин, дельфин и дельфин. Они останавливаются. Они смотрят на меня и говорят.

— О чем же они говорят?

— Они говорят: «Кто это?» Большой самец подплывает. Он подплывает один и плавает вокруг меня. Я ничего не говорю, я ничего не делаю, но мне страшно. Он очень большой. Он говорит: «Где твоя семья?» Я говорю: «Я потеряла свою семью. Я — с людьми». Большой самец отплывает и говорит с другими самцами. Они говорят. Они говорят. Потом самцы все вместе подплывают и окружают меня. И мне страшно. Именно так они убивают акул. Приближаются, окружают и убивают. Но главный самец говорит: «Хорошо. Ты возвращаешься к людям или ты остаешься с нами?» Я говорю: «Я возвращаюсь к людям, но я играю с вами». Главный самец говорит: «Хорошо, играй». Подплывают самки, они вежливы, кроме одной, очень старой, она хочет меня укусить. Но я щелкаю зубами, и она отплывает.

Дэзи замолчала.

— А дальше? — спрашивает Севилла.

— Большой самец подплывает. Он прогоняет самок и хочет играть. Он большой и тяжелый. Он красивый.

— Ты играешь?

— Я играю, но вокруг нас — целое стадо. Тогда я привожу его сюда.

— Почему?

— Чтобы быть спокойной.

Севилла рассмеялся, затем спрашивает:

— Это вожак?

— Нет. Это большой самец. Он очень большой. Дай ему человечье имя!

— Потом.

— Дай ему человечье имя!

— Джим.

— Джим! — повторила Дэзи смеясь.

— Скажи ему, чтобы он подплыл поближе.

— Он боится.

— Скажи ему: здесь с тобой он играет, со мной разговаривает. Скажи ему.

Дэзи рассмеялась.

— Может быть, ты говоришь, а Джим не понимает. Ты плохо свистишь.

— Прекрати свои глупости, Дэзи. Скажи ему.

— Завтра я ему скажу.

— Может быть, завтра он не приплывет?

Дэзи издала радостный, торжествующий и, пожалуй, даже грубоватый звук.

— Джим! — сказала она, почти вся вынырнув из воды. Выпрямившись, она двинулась назад, покачиваясь, с ликующим видом, сильно ударяя хвостом по воде. — Джим придет завтра, завтра и завтра! Он — мой!


— Брат мой, — сказал Голдстейн, — если вы меня пригласите, я охотно соглашусь разделить ваш скромный завтрак. У Арлетт такой ароматный кофе. Ваша, а не моя вина, брат мой, что я приземляюсь у вас в этот ранний час. Я предполагал добраться к вам вчера вечером. В простоте своей я думал, что, сделав глупость и купив дом на Флорида-Кис, вы по крайней мере, исходя из элементарного здравого смысла, выбрали один из тех островов, которые связаны с материком дорогой в Ки-Уэст, а не этот чертов островочек, затерянный среди рифов и продуваемый всеми ветрами. Напрасно вчера вечером я сулил золотые горы двум или трем морским волкам, чтобы они доставили меня к вам. «Нет, сэр, нет, я не буду рисковать своей посудиной, везя вас ночью к этим сумасшедшим». Они очень интересны и разговорчивы, морские волки. После двух-трех стаканчиков жемчужины мудрости посыпались у них из бород, и я услышал сагу о блокхаузе, где вы живете, брат мой. Известна ли она вам?…

— Да, — сказал Севилла, — но все-таки расскажите, часто бывает, что две истины возникают на основе одного факта. — Он смотрел темными, внимательными глазами на Голдстейна: «Напоказ легкое, вызывающее, хвастливое остроумие, всегда способное обернуться скептицизмом, цинизмом, неразборчивостью в средствах; а за этой витриной, под этим панцирем — человек с подлинно великодушным сердцем. И черта с два я пойму, зачем он приехал сюда, почему так утруждал себя и потерял столько времени, когда проще было позвонить…»

— Так вот, — продолжал Голдстейн, — знайте же, что человек, который велел построить ваш блокхауз, — это знаменитый актер Гэри Джеймс.

— Знаменитый? — удивилась Арлетт. Голдстейн взглянул на нее своими голубыми глазами и покачал седой гривой.

— Молодая женщина, — строго сказал он, — не заставляйте меня лишний раз почувствовать, какой я старый хрыч. Гэри Джеймс был знаменит двадцать лет назад, а двадцать лет проходят слишком быстро, вы в этом убедитесь. Короче говоря, Джеймс прочел «Уолдена»[137], или говорил, что прочел, ибо никогда не существовало более нудной и неудобоваримой книги.

Мэгги подняла голову и сказала многозначительным, оскорбленным тоном:

— Я не согласна, «Уолден» — это шедевр…

— Я удручен, — ответил Голдстейн, пожимая плечами, — но человек, который по доброй воле в течение двух лет живет один в хижине, — это монах, импотент или…

— Но не будьте же грубы, — смеясь, вмешалась в разговор Арлетт.

— Слегка тронутый, — продолжал Голдстейн. — Но бог с ним. Гэри Джеймс читает «Уолдена» и решает вернуться к природе — «жить одиноким и голым на острове». Ладно, он покупает эту затерянную скалу, велит здесь построить порт, цистерну для пресной воды, этот блокхауз, который вы называете домом, по кабелю подводит сюда электричество, телефон — ибо такова была его концепция возврата к природе — и, сделав это, поселяется здесь, проводит в доме три дня, и до конца жизни ноги его больше здесь не было. — Все смеются. — Дитя мое, — улыбнулся Голдстейн, — я не отказался бы от еще одной чашечки кофе.

— Если бы этот дом не был блокхаузом, — сказал Севилла, — целиком построенным из бетона, с закругленными углами, чтобы противостоять штормам, его давно бы уже снес какой-нибудь циклон. Мы на самом пути циклонов, берущих начало в Карибском море. В девяти случаях из десяти они пересекают Флорида-Кис. Вы, наверное, не знаете, что некогда здесь была железная дорога, которая связывала острова и доходила до Ки-Уэста, и что ее уничтожил ураган. Но и в таком виде дом мне нравится. Согласен с вами, и без циклона довольно жутко, если бушует море. А когда дует ветер, здесь бывают волны, которые преодолевают рифовый барьер, проходят над домом и водопадом брызг разбиваются на террасе. И хотя маленькая гавань ниже уровня ветра и хорошо защищена, все же надо крепить тройным канатом якорь «Кариби» и задраивать окна дома огромными ставнями, которые вы видели при входе. Откровенно говоря, в часы шторма кажется, что живешь на подводной лодке. Я уверен, бывают волны, покрывающие весь островок, слышно, как они обрушиваются на бетонную крышу.

— Это, это потрясающе, — сказала Сюзи, широко открывая голубые глаза и приоткрыв губы, — это вызывает у меня какое-то восхитительное ощущение одиночества и уюта. Надеюсь, что мы еще дождемся циклона, настоящего: двое суток ветра со скоростью в сто пятьдесят километров в час.

Питер протянул свою длинную руку и положил ее Сюзи на плечо.

— …И воды в цистерну, — звонко смеясь, добавил он. — Доброго, теплого тропического ливня на пару суток — вот что нам нужно.

— Брат мой, — сказал Голдстейн, кладя ладони на свои толстые ляжки, — предлагаю вам покинуть компанию этих юных любителей бурь и отвести меня на «Кариби».

Севилла взглянул на него и поднялся. С террасы к маленькой гавани вел бетонный спуск с насеченными красными полосками, уменьшавшими скольжение, и по обеим сторонам этой дорожки — словно она была всего лишь ничтожной попыткой ввести на мгновенье человеческий порядок во всеобщий хаос — простиралась коралловая пустыня. С неуклюжей резвостью Голдстейн шагал рядом. Он походил на мамонта, его толстые ноги, казалось, подскакивают на бетонной дорожке с тяжелой упругостью. Он шел рядом с Севиллой: хитрые глазки, широкие округлые плечи, выставленная вперед тяжелая челюсть, поседевшая, сверкающая на солнце грива старого льва. Грузно перешагнув через кормовой борт, он опустился на скамью в рубке управления.

— Брат мой, — сказал он, — это чудо. Избавьте меня от спуска в каюту. В ней всегда жестко и грустно, в каюте яхты, и койки такие узкие, что исключена даже мысль заниматься на них любовью, — я нахожу это удручающим, но все равно это чудо, — повторил он, лаская взглядом «Кариби», — чудо из хрома, красного дерева, лака и меди, и к тому же эта чертовка так мила, так ласкова, так складна. Будь у меня побольше времени, я попросил бы вас устроить мне небольшую прогулку. На такой штуке добраться до Кубы — детская забава.

— В таком случае, — улыбнулся Севилла, — я предпочел бы большую резиновую лодку и подвесной мотор Меркюри. Менее чем за четыре часа я достиг бы побережья у Пинар-дель-Рио. Можно было бы и быстрей, если б не мощные течения, которые начинаются в Мексиканском заливе и движутся в направлении Атлантики. Лодка невысока, и у меня было бы намного больше шансов ускользнуть от бдительности американских военных кораблей, а главное, от кубинских сторожевых катеров. Полагаю, что после всех наших махинаций кубинцы должны держать палец на спусковом крючке.

— Итак, — продолжал он, повернувшись к Голдстейну, — что вы хотите мне сказать? Есть новости о моем зарубежном паспорте?

Голдстейн покачал головой.

— У государственного департамента иные заботы… Они слишком заняты тем, чтобы ввергнуть нас в эту проклятую третью мировую войну. У меня сложилось тягостное впечатление, что страна сходит с ума, очертя голову, вслепую она бросается в атомный конфликт из-за уязвленного самолюбия, по легкомыслию, по глупости, из-за простого стечения обстоятельств. Это невероятно. Никогда еще не казалось, что мы настолько лишены управления, и никогда еще мы так плохо не знали, кто же управляет США. Уж конечно, не этот бедняга Смит с его повадками студента, который прикидывается взрослым. Его выступление показалось мне довольно жалким. За внешней твердостью сквозит такая неуверенность. Вы знаете, я с ним хорошо знаком, я работал для него во время предвыборной кампании. Я спрашиваю себя, что же все-таки таится в человеке, делает его способным к истреблению себе подобных? И в первую очередь на кой черт мы, американцы, пришли в Юго-Восточную Азию, вы можете мне это сказать? — Голдстейн огляделся. — Я полагаю, что здесь можно все говорить. Им еще не удалось поставить микрофоны на «Кариби»?

Севилла улыбнулся:

— Как вы сами убедились, ночью остров недоступен, а днем в гавани всегда кто-нибудь возится.

Голдстейн наклонился над бортом.

— Но я не вижу вашей дельфинки.

— Теперь мы работаем только в темноте. Весь день Дэзи отсутствует и лишь вечером возвращается в отчий дом. Но каждый вечер она возвращается. Она привязана к нам, а еще больше к «Кариби». Ночью она приплывает, чтобы прижаться к яхте точно так же, как ребенок прижимается к матери.

Севилла замолчал, выпрямился и посмотрел на Голдстейна.

— Итак, — сказал он, — что вас сюда привело?

Голдстейн заморгал, отвел глаза и проговорил:

— Адамс просил встречи с вами.

Севилла встал, положил обе руки на штурвал и повернул его на несколько градусов влево, как будто «Кариби» была под парусами и Севилле хотелось развернуть ее другим бортом.

— Никогда, — сказал он, не повышая голоса, но его пальцы, вцепившиеся в штурвал, побелели. — Никогда, — повторил он глухим голосом. Ему было трудно говорить и разжимать зубы, так были сжаты его челюсти. — Я с этими людьми покончил.

Он посмотрел на Голдстейна. Голдстейн посмотрел на него. Воцарилась тишина, она сгущалась, она словно замораживала их обоих. Голдстейн сидел, выставив вперед голову, как черепаха, осторожно осматривающая дорогу, а Севилла стоял за штурвалом, расставив ноги, устремив глаза на форштевень, прямо держа голову. Он казался теперь выше, собраннее и тверже, словно весь его гнев и все его обиды распирали его.

— Я с этими людьми покончил, — повторил он тем же глухим, сдержанным, едва слышным голосом.

«Сорвалось, — подумал Голдстейн, — он не взорвется, не изольет свой гнев; он будет хранить его в себе и станет еще упрямее».

— Брат мой, — начал он задорным и жизнерадостным голосом, — это ваше дело. Если я все бросил, чтобы приехать к вам в ваше логово, то это потому, что Адамс вчера прилетел из Вашингтона, чтобы поговорить со мной. И ему удалось меня убедить, что все это, я привожу его слова, «страшно важно». Сначала я отказался, но никогда я не видел, чтоб человек был так взволнован. Не скажу, что он валялся у меня в ногах, но — почти. Никогда я не видел Адамса в таком состоянии. Обычно он холоден как рыба. Короче, я согласился передать его просьбу, и теперь моя миссия исполнена. Если вы откажете Адамсу, то это ваше дело, меня оно никоим образом не касается. Вашу точку зрения я хорошо понимаю. Эта шайка сволочей обошлась с вами так… Еще раз, я всего лишь передаю, и только повторяю его слова, не меняя в них ни слога, — «вы скажете ему, что это страшно важно». Голос Адамса дрожал, я не сентиментален, но я все-таки могу почувствовать, когда человека терзает волнение. Он повторил по крайней мере раз десять «это страшно важно». И теперь, повторяю, моя миссия исполнена, я ухожу. — Он снова стукнул ладонями по ляжкам и — словно бы этот жест вызвал рефлекторное движение в его коленях — распрямился, как пружина.

Севилла отпустил штурвал, повернулся к нему, засунул руки в карманы и сказал:

— Согласен при двух условиях: первое — беседа будет происходить здесь; второе — Фа и Би будут снова отданы мне, не просто доверены на тот или иной срок, а именно отданы в мою безраздельную собственность. Я подчеркиваю, что эти условия не могут быть предметом переговоров, а являются их необходимой предпосылкой.

— Ну что ж, — усмехнулся Голдстейн, — я с радостью обнаруживаю, что вы умеете быть твердым в делах, когда речь идет не о деньгах. Если вы прикажете вашему юному любителю бурь провести меня на резиновой лодке сквозь рифы, то я передам ваши условия Адамсу. Он ждет меня на материке. И если он примет ваши предложения, Питер сможет тотчас же доставить его на остров.


Не прошло и часа, как Питер вернулся с Адамсом и молодым человеком, которого Севилла не знал.

— Лодка немножко спустила, — закричал Питер, — она чуть-чуть прорвалась! Если вы мне поможете вытащить ее и перенести на террасу, то я ее быстро заклею.

— Знакомьтесь, мой помощник Эл, — нервно, отрывисто сказал Адамс.

Севилла сделал рукой приветственный жест, но ничего не ответил и остался стоять на месте.

— Если хотите, — предложил Адамс, — мы вам поможем.

На бортах лодки было по две резиновые ручки, вчетвером они без труда перенесли ее на террасу. Но, переворачивая ее по просьбе Питера, залили водой ботинки и брюки.

— Я пойду зажгу камин, чтобы просушиться, если вы позволите, — сказал Адамс. — В это время Эл обойдет дом и проверит, не вмонтировали ли вам где-нибудь аппарат для подслушивания.

— Я был бы этим крайне удивлен, — сказал Севилла. — Остров из-за подводных скал недоступен. Есть только один подход к нему — это фарватер, ведущий в гавань, но он даже не обозначен. Очень трудно обойти некоторые рифы. Вы сами в этом убедились. Это у нас третий прокол за месяц.

Высокое пламя, красное снизу и бледно-розовое сверху, взметнулось в камине и лизнуло потрескивающие еловые поленья. Посыпались искры. Адамс расшнуровал ботинки, поставил их на край камина и, откинувшись в белом лакированном кресле-качалке, подставил ноги теплу.

— Приходилось ли вам оставлять остров с тех пор, как вы его купили?

Севилла отрицательно покачал головой.

— Всегда найдется кто-нибудь, несмотря ни на что, — заметил Адамс. — В большой прилив ясной ночью. Один-два «человека-лягушки», пройдя по крыше…

— Крыша из бетона, — сказал Севилла, — единственное отверстие — труба камина, и мы теперь разводим огонь почти каждый день.

Юный озабоченный Эл появился на пороге зала с кожаным мешком в руках и висящим на груди огромным биноклем:

— Где я могу найти лестницу?

— В чулане есть какая-то, — ответил Севилла, — спросите у Питера.

— Я надену ботинки, — слабо улыбаясь, сказал Адамс, — а то у них начнут коробиться подметки. — Он был бледен, выбритое, с правильными чертами лицо было напряжено, осунулось.

В зале было тихо. Глядя на огонь, они ждали Эла. Севилла наклонился, щипцами подобрал с пола почерневшую головешку и сунул ее между красными поленьями. Она, как показалось Севилле, не загоралась невероятно долго. Потом всю головешку сразу охватило пламя, и два полена тоже загорелись с веселым потрескиванием.

— Мы высохли, кажется, — сказал Севилла, — пусть гаснет.

Появился Эл. Детские губы, черные строгие брови, перечеркивающие лоб, придавали ему вид скромного и знающего парня.

— Все о’кэй, — доложил он, — никакого подслушивателя не обнаружено, электропроводка не тронута, ничего подозрительного, и на горизонте нет даже рыбачьей лодки. Но на всякий случай, пока вы будете разговаривать, я буду на крыше.

— Оставьте нам ваши ботинки, — сказал Севилла, — они насквозь промокли. Питер даст вам другие.

— Не стоит, — ответил Эл строгим тоном пуританина и закрыл за собой дверь.

— Благодарю вас, что приняли меня, — начал Адамс, уставившись на огонь. Он отодвинул кресло-качалку, но не повернул головы к Севилле. — Вам нет нужды высказывать мне все то, что вы думаете, — мне это известно. Так вот, я звонил высшему начальству: ваши условия приняты. Фа и Би сегодня же будут переданы в вашу безраздельную собственность. Вам будет дана письменная гарантия. Однако я должен предупредить вас: сегодня владеть этими двумя дельфинами небезопасно.

Севилла живо повернулся к Адамсу:

— Небезопасно? Для кого?

Адамс, не глядя на него, ответил:

— Для них, для вас. Но, если вы захотите, мы сможем оставить на острове отряд прикрытия.

— Спасибо, не надо, — проговорил Севилла с нотой горькой иронии в голосе, — мой остров — сугубо частная лаборатория. Никто меня не субсидирует, никто не контролирует и никто не защищает.

Адамс отодвинул свое кресло примерно на метр от огня.

— Я предвидел вашу реакцию. Позвольте же мне объяснить то немногое, что я могу вам объяснить. Фа и Би выполнили одно задание, мы не знаем какое. Действовали два отряда: отряд А — наши люди — доставил Фа и Би непосредственно на место, и там их передали оперативному отряду, который мы будем называть отрядом В.

— Мы, наверное, могли бы называть его и отрядом Си, — усмехнулся Севилла.

— Мне об этом ничего не известно, — проговорил Адамс тусклым механическим голосом, по-прежнему не отрывая глаз от пламени. — Я не строю предположении, я излагаю факты. Об отряде В мы не знаем ничего: ни о его происхождении, ни о его составе, ни о его задачах. При Джонсоне мы получили приказ от самых высоких инстанций, и мы его выполнили. Я продолжаю, в час Н отряд А в открытом море передает Фа и Би отряду В и сразу же возвращается на свою базу. Через 12 часов мы приняли радиограмму отряда В: «Мы потеряли всякие следы Фа и Би, видели ли вы их?» После этого каждый час мы получаем от отряда В ту же радиограмму. В Н + 26 часов, к общему изумлению, Фа и Би возвращаются на нашу базу совсем измученные. Мы полагаем, что с часа Н они не переставая плыли 26 часов! Боб расспрашивает их.

Полное молчание.

— Один вопрос, — сказал Севилла, — где был Боб с начала часа Н?

Адамс кивнул головой:

— Боб не покидал отряда А. Я продолжаю. Боб расспрашивает Фа и Би. Молчание, ни слова и даже ярко выраженная враждебность к Бобу. Поразительное поведение, поразительное, учитывая его хорошие отношения с ними. Мы теряемся в догадках. Почему Фа и Би, выполнив или не выполнив задание, не вернулись в отряд В? Как они сумели добраться до нашей базы? И наконец, как объяснить их отношение к Бобу? Мы сразу же доложили об этом шифровкой и получили два приказа: первый — не сообщать отряду В, что Фа и Би нашлись, а второй — репатриировать Фа и Би. Со времени возвращения дельфинов мы не переставая расспрашивали их. И все безрезультатно. Они неприязненно молчат, отказываются от всякой ласки и с угрожающим видом лязгают зубами, как то, ко к ним приближаются.

Адамс замолчал.

Севиллу удивили исказившиеся черты его лица и нотки извинения в голосе.

Севилла посмотрел на огонь, вопреки всякому ожиданию, вместо того чтобы погаснуть, он продолжал трепетать, хотя дрова почти все сгорели, от огня шел скудный красный свет, языков пламени не было, не было и дыма, и этого отвратительного запаха горелого щебня и мусора, который от него остается. Севилла выпрямился, положил руки на подлокотники кресла и взглянул на Адамса:

— Я полагаю, вы отдаете мне Фа и Би для того, чтобы я заставил их говорить, а вы узнали бы от меня, что же произошло.

— Да, — сказал Адамс, не меняя позы.

— И из ваших предостережений я делаю вывод, что есть люди, проявляющие величайшую заинтересованность в…

— Да, — подтвердил Адамс.

— …Так вот, вы мне рассказываете об этом деле слишком много или слишком мало. В вашем рассказе есть недомолвки. Вы мне говорили о часе Н, но вы не сообщили мне места проведения операции и не назвали день.

Адамс мотнул головой.

— Я сказал все, что я мог вам сказать.

Севилла посмотрел на него, но ему не удалось поймать взгляда Адамса. Севилла встал и тут же подумал: «Я встаю — почему? Из потребности действовать или это рефлекс бегства?» Он заставил себя застыть неподвижно, опершись рукой на кресло, но его ноги тряслись. Опустив глаза, он с изумлением увидел, как его левая нога от бедра до большого пальца конвульсивно вздрагивает. Он поставил ее на пол, но дрожь не прекращалась. Он сел, ноги продолжали трястись. Он почувствовал себя слабым, изможденным, обескровленным. Он видел только профиль Адамса, и внезапно ему захотелось закричать:

— Да посмотрите на меня. Адамс, посмотрите же на меня, почему вы боитесь посмотреть мне в глаза?


Адамс встал.

— Разрешите позвонить?

— Конечно.

Твердым шагом он подошел к письменному столу, снял трубку и набрал номер.

— Алло, говорит Герман… Дайте мне Джорджа… Джордж, привезите два ящика пива, ящик кока-колы и гроздь бананов. Спасибо. Места для посадки вполне достаточно.

Он положил трубку и повернулся к Севилле:

— Вертолет доставит их сюда через час и возьмет меня.

— Я понял, что значат «два ящика пива», — сказал Севилла, — но что такое «кока-кола» и «гроздь бананов»?

Адамс улыбнулся.

— Учитывая ваши пацифистские идеи, я думаю, что вы не вооружены.

— Нет.

— «Кока-кола» будет вам кстати. А от себя я добавляю маленький передатчик.

— Ясно.

— Вы сумеете обращаться с легким пехотным оружием?

— 1944. Арроманш.

— Правильно, и о чем я спрашиваю? Будто я не знаю вашей биографии?

Стало тихо, и Севилла предложил:

— Может быть, чашку кофе?

— С удовольствием.

Он прошел вперед и провел Адамса в гостиную. Там находились три женщины.

— Хотя вы никогда и не встречались с ними, — сказал Севилла, — я полагаю, что и о них вам все известно. Арлетт, это Герман.

— Миссис Севилла, — с подчеркнутой вежливостью сказал Адамс, — для меня большая честь познакомиться с вами. Ваш муж большой шутник, и вы, конечно, знаете мое настоящее имя.

— Очень рада, мистер Адамс, — холодно ответила Арлетт.

Адамс издали слегка поклонился Сюзи и Мэгги, они кивнули в ответ, но остались на своих местах.

— Мэгги, — спросил Севилла, — не найдется ли у нас чашки кофе для мистера Адамса и для меня?

— Конечно же, найдется.

Они сели за длинный, покрытый голубым пластиком стол. Зазвонил телефон. Севилла взял трубку:

— Севилла слушает… Кто? Джордж? Какой Джордж?

— Это меня, — сказал Адамс, протягивая руку. — Алло, Фрэнклин?… Говорит Натаниэл… Что?… — Адамс побледнел и сжал трубку… — Берти на месте?… Тогда передайте ему, чтобы он позвонил и доложил обстановку.

Он положил трубку и посмотрел на Севиллу усталыми, запавшими глазами. Он задыхался, как будто только что сделал какое-то громадное усилие.

— Боб разбился на машине. Только что его нашли в овраге.

Кто-то вскрикнул, и Адамс испуганно вздрогнул. Севилла поднял голову и увидел, как мелькнула спина Мэгги, выбегавшей из комнаты, охватив голову руками.

— Пойдите к ней, Сюзи, — сказал Севилла.

— Что происходит? — спросил Адамс.

— Это Мэгги. Она была влюблена в Боба.

— Я забыл, — проговорил Адамс, проведя рукой по лицу. — А уж кто-кто…

— Извините, — сказал Севилла.

Он быстро вышел из комнаты, догнал на террасе Сюзи и шепнул ей:

— Прежде чем пойдете утешать Мэгги, скажите Питеру, чтобы он следил за Элом.

Севилла вернулся в комнату. Арлетт поставила перед Адамсом чашку кофе.

— Спасибо, — поблагодарил Адамс.

— Не хотите ли печенья?

Севилла смотрел на нее. Она говорила с неприязненной сдержанностью. Она не забыла слежку за бунгало.

— Нет, спасибо.

Адамс повернулся к Севилле:

— Как он водил машину?

Севилла посмотрел на него.

— Аккуратно. Крайне осторожно.

Адамс уставился на голубой пластик стола, взял чашку кофе и жадно выпил.

— Еще чашку? — спросила Арлетт безразличным голосом.

— С удовольствием.

Зазвонил телефон. Севилла взял трубку, послушал и передал Адамсу.

— Берти? Говорит Эрнест… Вас очень плохо слышно… Ничего? Ничего? Как ничего?… Сгорел?…


— Я надеюсь, — сказал Адамс, — что вы убеждены теперь в необходимости оборонительного отряда на острове.

— Вовсе нет, — сказал Севилла, поднимая голову и глядя ему в глаза. — Я категорически от него отказываюсь. Я остаюсь при своем мнении.

— Послушайте, Севилла, я все же настаиваю на своем. После всего случившегося совершенно ясно, что, если Фа и Би будут возвращены вам, серьезная опасность нависнет над этим домом.

Арлетт открыла рот, собираясь что-то сказать, но встретила взгляд Севиллы и промолчала.

— Миссис Севилла, вы хотели что-то сказать?

— Нет, — ответила она холодно. — Ничего существенного.

Адамс долго смотрел на Севиллу.

— В таком случае, — сказал он медленно, — я не знаю, смогу ли я вам доверить дельфинов. Без отряда обороны на острове, на мой взгляд, не будут соблюдены минимальные условия безопасности.

— Ну что же! Не доверяйте их мне! — сказал Севилла резко. — Я не прошу.

И, помолчав, добавил:

— Я ведь не просил вас приезжать сюда.

Наступило молчание. Адамс, засунув руки в карманы, рассматривал пол у себя под ногами.

— Вас довольно трудно понять. Всего несколько месяцев назад, я это хорошо помню, вы говорили мне, что дорожите Фа и Би так же, как своими собственными детьми.

Лицо Севиллы стало еще более суровым.

— Возможно, обстоятельства заставили меня преувеличить мои чувства.

Арлетт посмотрела на Севиллу, казалось, снова хотела что-то сказать, но передумала. Вновь наступило тягостное молчание.

— Позвольте мне коротко подвести итоги, — сказал Севилла, подчеркивая каждое слово. — Если вы решите, по здравом размышлении, не передавать мне Фа и Би, прекрасно, вы можете отменить и свое распоряжение относительно вертолета. Питер доставит вас на материк. Если вы передадите их мне, то письменным документом вы подтверждаете, что они будут считаться моей личной собственностью. Со своей стороны я обязуюсь, если они заговорят, записать их показания и передать вам записи. Но ни в коем случае я не согласен иметь на острове отряд обороны. Однако, если вы пожелаете организовать охрану на море, на достаточном расстоянии от острова — это ваше дело, я не имею ничего против этого, а также против того, чтобы получить от вас рацию для связи с вашей базой на море. Но зато я не хочу надзора с воздуха и полетов над островом.

Адамс не поднимал глаз. Он подождал несколько секунд и сказал:

— В свою очередь, я должен заметить, что если Фа и Би расскажут вам о происшедшем, то одной записи мне будет недостаточно. Я должен буду услышать этот рассказ из их уст.

— Согласен, — сказал Севилла и тотчас добавил: — Из их дыхала.

— Простите?

— Не из их уст, а из их дыхала.

— Я забыл, — сказал Адамс, натянуто улыбаясь. — И во-вторых, мне кажется необходимым держать Мэгги, Сюзи и Питера в стороне от всего этого.

— Согласен, — сказал Севилла. — Мы оба, и вы и я, по молчаливому уговору так и делали до сих пор, и я буду продолжать действовать так же. В связи с этим вот что я вам предлагаю: ваш вертолет приземлится на террасе, выгрузит оружие, рацию и дельфинов. Ваши люди выпустят их в море с пристани без помощи кого бы то ни было из нас. Затем вертолет возьмет вас и Эла и улетит. После вашего отлета Арлетт и я, мы одни, войдем в контакт с дельфинами.

— Я предложу вам еще один вариант, — сказал Адамс после некоторого молчания. — Я мог бы присутствовать, когда миссис Арлетт и вы войдете в контакт с дельфинами.

— Нет, — сказал Севилла. — Это абсолютно исключено.

— Почему?

— Неужели я должен повторять? Эта лаборатория принадлежит мне, никто не дает мне никаких субсидий и никто не будет за ней следить. Адамс, — продолжал он раздраженно, — если вы хотите тратить время на то, чтобы ставить под вопрос мои условия, мы с вами никогда ни о чем не договоримся. Решайте. Что касается меня, то я считаю наши переговоры законченными.

— Но я согласен, — сказал Адамс, задетый за живое. — Позвольте мне вам сказать, что в споре я нашел в вас абсолютно безапелляционного оппонента.

Севилла вскинул на Адамса свои темные глаза и несколько секунд не произносил ни слова. Потом он сделал легкое движение рукой и сказал:

— Если вы позволите, я вас оставлю на несколько минут одного, вы как раз успеете написать документ, подтверждающий, что вы отдаете нам Фа и Би.

Севилла сделал знак Арлетт, вышел с ней из комнаты и направился к сараю. Заметив его, Питер поднялся, написал несколько слов на листке своего блокнота, вырвал его и протянул Севилле. Арлетт посмотрела на Сюзи.

— Как чувствует себя Мэгги?

— Спит. Я дала ей снотворное.

— Как она отнеслась…

— Как и следовало ожидать. Будто это ее вина, она довела Боба до отчаяния, и потому он покончил с собой.

— Бедное создание. Не знаю почему, но у меня всегда такое ощущение, будто я в чем-то перед ней виновата.

— У меня тоже.

Севилла передал Арлетт записку, полученную от Питера. Она пробежала ее глазами. «Эл сделал проводку для подслушивания в доме, но не подходил к пристани».

— Как двигается ваш ремонт? — спросил Севилла громко.

— Большая лодка починена, но я не могу спустить ее на воду раньше завтрашнего дня. Я чищу мотор маленькой лодки.

— Хорошо. Я должен вас покинуть. Мы с Арлетт пойдем переставим сетку у входа в бассейн.

Когда они подошли к гавани, Арлетт повернулась к Севилле и прошептала:

— Почему ты не согласен на отряд обороны, который предлагает тебе Адамс?

— Мне не понравилась настойчивость Адамса. Этот отряд — палка о двух концах.

— Ты уверен?

— Конечно. Я почувствовал шаткость позиции Адамса. Он хочет знать правду, я в этом убежден. Но для чего? Чтобы передать ее на «высший уровень»? Может быть. А может быть, просто для того, чтобы получить перевес над В. Я не доверяю ему.

— Ты думаешь, что он или его шефы могут пойти, взвесив все свои «за» и «против», на уничтожение истины?

— Да, я так думаю.

— И в таком случае…

Севилла взглянул на нее своими темными глазами.

— В таком случае мы окажемся лишними.

13

Адамс протянул бумагу Севилле, тот внимательно прочитал ее, потом сложил вчетверо и спрятал в бумажник. Адамс взглянул на часы.

— С минуты на минуту они будут здесь. — И добавил: — Когда мы высаживались только что, я не видел в бассейне вашей дельфинки. Это дельфинка, да? Не возникнет ли осложнений с Би?

— Некоторые трудности, конечно, будут, — сказал Севилла. — У вас хорошая память. Би не выносит присутствия другой самки поблизости от Фа, но в данном случае не думаю, что произойдет серьезное столкновение. Бассейн открытый, Дэзи привыкла входить и выходить из него. Если ее отношения с Би слишком обострятся, она уплывет.

Он чуть было не сказал о Джиме, но передумал.

Откуда-то донесся пронзительный рев мотора.

— Слышите, это наши люди, — сказал Адамс, подходя к окну. Он открыл его, высунулся наружу и взглянул в небо.

— Если вы позволите, — сказал Севилла, — я закрою окно. Вы знаете наши условия, ваши люди должны сами впустить Фа и Би в бассейн, и до вашего отъезда дельфины не должны видеть никого из нас.

— Хорошо, — согласился Адамс, — желаю вам удачи. — Его голоса почти нельзя было расслышать из-за оглушительного рева снижающегося вертолета. — Это дьявольски важно. Я думаю, что нет необходимости повторять это еще раз.

Он взглянул на Севиллу своими усталыми, ввалившимися глазами. Севилла, в свою очередь, посмотрел на Адамса. Удивительно, у него был искренний, взволнованный вид, но, в сущности, это ничего не значило, он был из тех людей, которые умеют заключать свою душу в скобки, как только получают приказ.

— И очень важно также действовать быстро, — сказал Адамс срывающимся голосом. — Как только они заговорят, если они заговорят, вызовите меня по радио, я буду находиться на одном из заградительных катеров и тотчас же прибуду. — Грохот вертолета прервал его слова, Адамс перевел дух, посмотрел на Севиллу и сделал жест, которого тот совершенно не ожидал: протянул ему руку. Севилла опустил глаза, — все та же двусмысленность, человеческие отношения извращены, симпатия, уважение — где в них ложь, где в них искренность, сегодня протянутая рука, завтра пуля из автомата, как прикажут. Адамс продал свою совесть своим шефам, решения принимаются не здесь, это рука отсутствующего человека.

— Я сделаю все возможное, — сказал Севилла не двигаясь. — Думаю, что отдаю себе полный отчет в том, что поставлено на карту.

Адамс направился к двери. Как только он открыл ее, одновременно с невыносимым воем садившегося на террасу вертолета в комнату ворвался яростный порыв ветра, дверь захлопнулась за Адамсом так, словно он был проглочен налетевшей бурей.

— Я страшно волнуюсь при мысли, что мы их снова увидим, — сказала Арлетт. — Мне не терпится узнать, как они нас встретят.

Севилла положил руку ей на плечо:

— Я тоже задаю себе этот вопрос. Во всяком случае, какое счастье, что они снова здесь! Давай сядем, — продолжал он. — Я измотан до крайности, измучен, это жуткий тип…

Он подумал: «То, что я сейчас сказал, будет записано», — и рассмеялся.

— Почему ты смеешься?

— Просто так, ничего, потом объясню.

Они сели рядом, Севилла оперся своим плечом на плечо Арлетт. На ней были белые шорты и светло-голубая полотняная блузка, ее загорелая шея и ее тонко очерченная голова грациозно возвышались над стоячим воротничком, касавшимся затылка. Она смотрела на него своими ласковыми глазами, ее черные блестящие вьющиеся волосы создавали черный ореол вокруг ее лица, нежного и излучающего тепло. Как она была добра, как удивительно добра — она почти никогда не сердилась, разве что в припадке ревности. Она обладала самым ценным для женщины качеством: она была кроткой, кротость была не просто внешней чертой ее характера, она была кроткой в самой своей сущности, она была создана из доброты. В это мгновенье он не думал больше об опасности, о войне. У него была Арлетт, ему вернули Фа и Би, начиналась новая жизнь, ему было так легко, что в порыве радости он не чуял под собой ног. Он смотрел на Арлетт. Она была душистой и нежной, она была похожа на плод, на цветок, на жеребенка среди травы, на луч солнца в березовой роще.

— О чем ты думаешь? — спросила она.

Он улыбнулся ей:

— Так, ни о чем, совсем ни о чем. — Он не хотел ей ничего говорить, он не хотел говорить даже с ней в это мгновенье, он хотел быть один и наслаждаться ее образом, ему хотелось, чтобы он медленно таял у него во рту, как мед.

— Ты помнишь, — сказала Арлетт, — когда впустили Би к Фа, он меня всю обрызгал, я была усталой, мокрой и такой счастливой. Я пришла к тебе, чтобы хронометрировать наблюдения, я сообщала тебе секунды и даже десятые доли секунды, ты подшучивал над моей скрупулезностью, мы смеялись, и вдруг я почувствовала, что мы так близки друг другу, так близки.

Он провел правой рукой по воротнику ее блузки, мягко сжал ее волосы на затылке и приблизил ее лицо к своему. Можно сойти с ума от шума, который производят эти машины. Хотя окна и двери закрыты, грохот вышибал все мысли, проламывал череп.

— Они улетают, — сказала Арлетт, вставая и направляясь к окну. — Они улетают, как ангелы, — добавила она с усмешкой. — Просто невероятно, какое я чувствую облегчение, мне казалось, что наш остров был оккупирован.

Севилла подошел к ней, открыл двери, вышел на террасу. Вертолет удалялся, набирал высоту, уродливый, комичный, похожий на неловкое насекомое, незнающее, как управиться со своим пузатым телом. Севилла быстро прошел к сараю, открыл двери.

— Я вас попрошу, — сказал он Питеру и Сюзи, — не появляться сегодня на пристани. Я хочу сначала войти в контакт с дельфинами один.

Его слова вызвали недоумение и огорчение.

— О’кэй, — ответил Питер сдержанно и одновременно протянул ему листок из блокнота, где было написано: «Надо ли обрезать проводку для подслушивания?» Севилла отрицательно покачал головой, взял ведро с рыбой, предназначавшейся для Дэзи, и — сделал знак Арлетт. Он спустился быстрым шагом по красной бетонированной дорожке, ведущей к пристани, взошел на маленький деревянный причал, к которому была пришвартована «Кариби», и увидел обоих дельфинов кругами плававших друг возле друга. Сердце его забилось, он крикнул:

— Фа! Би!

Они замерли в пяти или шести метрах от берега и смотрели на него, наклоняя голову то в одну, то в другую сторону, чтобы оглядеть его то правым, то левым глазом. Они рассматривали его так почти целую минуту, удерживаясь на воде легкими движениями хвоста и не обмениваясь между собой ни единым свистом.

— Фа! Би! Плывите сюда! — крикнул Севилла. Никакого ответа. Все то же недоверчивое безмолвное рассматривание. Никаких прыжков из воды, никакой радости, никаких лукавых брызг. Особенно угнетало Севиллу их молчание.

— Но это я! — крикнул он. — Па! Вы помните, это Па!

Взяв из ведра рыбу и став на колени, он протянул ее дельфинам. И снова ничего не произошло. Несколько секунд они смотрели попеременно то на рыбу, то на Севиллу, потом одновременно, как будто им не нужно было даже советоваться друг с другом, чтобы принять это общее решение, они отвернулись, отплыли и снова начали описывать круги в бассейне и, проплывая мимо людей, бросали все тот же испытующий и безразличный взгляд на Севиллу и Арлетт.

— Ничего не вышло! — сказал Севилла, чувствуя комок в горле.

Странная вещь, в эту минуту он не ощущал себя взрослым, ему казалось, что его отбросило куда-то далеко назад, он чувствовал себя маленьким мальчиком, презираемым и отвергнутым по неизвестной ему причине товарищами, которых он любил. К чувству несправедливости прибавлялось еще и унижение. Он с трудом сдерживал слезы. Он поставил ведро на причал, бросил туда рыбу, которую держал в руке, и поднялся. Арлетт дотронулась до его локтя:

— Может быть, ты подплывешь к ним?

— Нет, нет, — подумав секунду,сказал он глухо, — этого не следует делать, они еще больше заупрямятся. Сейчас надо оставить их в покое. Пошли, не будем стоять здесь. — Он повернулся и пошел вверх по цементированной дорожке. Арлетт шла рядом. На глазах у нее были слезы, склон, по которому приходилось подниматься, показался ей внезапно крутым и утомительным. Севилла остановился и обернулся как раз в тот момент, когда Фа вынырнул из воды, закинул свой торс на причал и поворотом головы, в точности так же, как футболист отводит мяч от своих ворот, толкнул ведро с рыбой и швырнул его в море. Сделав это, он издал торжествующий свист, нырнул, вынырнул с рыбой в зубах и проглотил ее. Би проделала то же самое. Они поглощали содержимое ведра с невероятной быстротой и жадностью. Севилла смотрел на них, застыв в отчаянии; он чувствовал себя отвергнутым, изгнанным, униженным.

— Они не захотели ничего взять из моих рук, — сказал он тихо, с каким-то чувством стыда.


— Вы освоили этот аппарат? — спросил Севилла усталым голосом.

Питер поднял голову и посмотрел на него. Он был поражен его тоном.

— Это несложное дело. Но не следует вести передач открытым текстом. Есть код.

— Могли бы вы вызвать Адамса? Скажите ему, что в первом контакте — ничего обнадеживающего. Молчание, враждебность. Они не приняли даже рыбы из моих рук.

Лицо Питера помрачнело.

— Сейчас я это закодирую и передам.

— Спасибо. Скажите, пожалуйста, Арлетт, что я не приду завтракать. Я хочу прилечь.

Сюзи взглянула на него своими ясными светлыми глазами.

— Вам нездоровится?

— Нет, нет. Немного устал, это пустяки.

— Я хотела вам сказать, что я очень расстроена. — И так как он ничего не ответил, добавила: — Не думаете ли вы, что…

Севилла махнул рукой, повернулся на каблуках, вышел и зашагал по коридору. В каждой комнате бунгало было два выхода: один на террасу через застекленную дверь, другой в коридор через обыкновенные двери. Коридор, шедший вдоль стены, обращенной в подветренную сторону, был без окон, и свет проникал сквозь тройной ряд прозрачных кирпичей, расположенных на уровне лица. Впервые с тех пор, как он приобрел дом, коридор показался Севилле очень мрачным; он добрел до своей комнаты, опустил шторы и бросился на постель. Тотчас же он встал, взял свой халат, лег снова и прикрылся халатом. Потом он вытащил пояс халата, размотал его на всю длину, вытянув из пряжки, и положил себе на глаза. Он лежал на левом боку, поджав под себя ноги, лицом к стене, скрестив руки под подбородком, весь скорчившись. Ему не было холодно, но под халатом он не чувствовал себя таким беззащитным. Время шло. Он не мог ни спать, ни думать. Одна и та же картина вновь и вновь возникала перед его глазами с убийственной монотонностью: Фа и Би в пяти метрах от него поворачивали голову налево, потом направо, чтобы лучше к нему приглядеться.

Дверь открылась, и послышался тихий голос Арлетт:

— Ты не спишь?

— Нет, — ответил он спустя мгновенье. Он повернулся, пояс, защищавший его глаза от света, соскользнул, и он увидел Арлетт около постели с подносом в руках. — Ты принесла мне поесть? — сказал он, приподнимаясь с постели.

Она поставила поднос ему на колени. Он взял сэндвич и принялся жевать с отсутствующим видом. Когда он кончил, она вылила содержимое банки с пивом в стакан и протянула ему. Он сделал несколько глотков и сразу же вернул стакан.

— Хочешь еще сэндвич?

Растопыренными пальцами он провел по ее волосам и отрицательно покачал головой. Она поставила наполовину полный стакан на ночной столик, положила рядом второй сэндвич и посмотрела на Севиллу. Когда на него обрушивалось несчастье, он испытывал стыд, ему хотелось быть одному, он ложился в постель. Вначале это ее шокировало.

— Послушай, дорогая, ты знаешь, почему тебя это шокирует? Потому что я поступаю совершенно естественно, я ненавижу все это англосаксонское ханжество, это показную мужественность во что бы то ни стало. Когда я чувствую себя слабым, я не притворяюсь сильным, я махаю на все рукой и жду, пока это пройдет.

И правда, это всегда проходило, за несколько часов он вновь обретал свою бодрость, свою жизнерадостность. Она нагнулась и погладила его рукой по щеке, он не отстранился, но и ничего не сказал, грустный, с потухшими глазами. Ей всегда казалось, что он перегибает, что он напускает на себя, что он не может быть до такой степени удрученным. Но, может быть, это перебарщивание и помогало ему излечиться. Может быть, он доводил свое угнетенное состояние почтя до карикатуры, чтобы легче от него отделаться.

— Я пойду, — сказала она.

Он безрадостно улыбнулся ей, потом вновь лег на постель, повернулся на бок. Он слышал, как за ней закрылась дверь. Пошарив рукой, он нашел пояс халата и вновь положил его себе на глаза. В то же мгновение перед ним всплыли образы Фа и Би. Они не переставали наклонять свои большие головы направо, потом налево, глядя на него холодно и отчужденно. Ему показалось, что он заснул всего на несколько мгновений, но, посмотрев на часы, он убедился, что проспал два часа. Он сел на постели, халат, оказывается, соскользнул, ему было холодно. Он открыл застекленную дверь, подошел опять к ночному столику, взял с него сэндвич и стакан с пивом и спустился к пристани. Солнце тотчас же обдало теплом его голову, затылок, спину, лодыжки. Он почувствовал себя лучше, когда дошел до деревянного причала. Он шагнул к самому краю, поставил стакан на решетчатый настил, сел, свесив ноги над водой, солнце согревало его грудь. Он втянул в себя запах сэндвича и тотчас испытал такое ощущение, словно он уже давно забыл, как пахнет хлеб и ветчина, и вновь с радостью открыл эти запахи, будто после долгой болезни. Рот его наполнился слюной, он откусил кусок сэндвича. Разжевывая, он и нёбом и языком ощущал неописуемое удовольствие и сдерживал дикое желание сразу же проглотить разжеванный хлеб и мясо, он старался есть медленно, чтобы продлить ощущение новизны, но и жадность, поспешность, торопливые глотки тоже были своего рода наслаждением. Кончив есть, он выпил остаток пива. Оно было теплым, но свежим. Славный напиток, не зря его любят в народе. Вытерев губы и руки носовым платком, Севилла посмотрел на Фа и Би. Идиоты! Балбесы окаянные! Они, видите ли, его игнорируют! Он встал и энергично свистнул по-дельфиньему:

— Фа, говори со мной.

Фа повернул голову направо, налево и сказал:

— Кто свистит?

— Это я! Это Па!

Фа подплыл ближе.

— Кто тебя так хорошо научил? Когда нас увозили, ты не умел хорошо свистеть.

— Дельфины. Другие дельфины.

— Где они?

— Ты их увидишь. Они приплывут сюда.

Би подплыла поближе.

— Самец или самка?

— Один самец и одна самка.

— Я их не хочу, — сказала Би.

— Почему?

— Я их не хочу.

— Они были здесь раньше тебя.

— Я их не хочу.

Севилла повернулся к Фа.

— Фа, почему ты не взял рыбу, когда я тебе ее давал?

Наступило молчание, и Фа отвернулся.

— Отвечай, Фа.

Снова молчание. Внезапно Би сказала:

— Ты нас обманул.

— Я?

— Ты позволил Ба нас увезти.

— Боб увез вас без моего ведома. Я не был согласен.

— Ба нам сказал: он согласен.

— Боб сказал вам вещь, которой нет.

— Ма была, когда Ба нас увозил. Ма ничего но сказала.

— Боб сказал Ма: Па согласен.

За этими словами снова наступило долгое молчание. Би и Фа смотрели на Севиллу не враждебно, но и не дружески. Они не приближались. Они держались в нескольких метрах от причала. Они не отказывались больше от диалога, но они продолжали отвергать контакт.

— Ну что же, Би, — сказал Севилла, — ты ничего не говоришь?

Он обратился снова к ней, потому что он знал, что в их паре она наиболее неуступчивая. Би склонила голову набок.

— Может быть, Ба сказал вещь, которой нет. Может быть, ты говоришь вещь, которой нет. Кто знает?

— Я, — сказал Севилла, — говорю вещь, которая есть. Я вас люблю. Послушай, вспомни, Би. Па воспитал Фа. Па дал Фа Би.

— Но Па поставил перегородку между Фа и Би.

Севилла был поражен. Так вот в чем она его упрекает! Женское злопамятство действительно неискоренимо!

— Но ты же знаешь, Би, я сделал это только для того, чтобы научить Фа английскому языку. Потом я ее убрал.

Наступило молчание, а затем Би сказала:

— Теперь я больше не говорю. Теперь я буду плавать.

— Скажи мне слово по-английски.

— Нет.

— Почему?

— Я не хочу больше говорить на языке людей.

— Я тоже, — внезапно сказал Фа.

— Почему? — спросил Севилла, повернувшись к нему лицом. Фа не отвечал. — Почему, Би?

Прошло несколько секунд, и Би ответила. Странная вещь, она не просвистела свой ответ. Она произнесла его на языке людей, нисколько не беспокоясь, что это противоречит ее недавним словам. Она, несомненно, хотела подчеркнуть, что отказывается говорить по-английски не потому, что забыла язык, а потому, что так решила.

Она произнесла крикливым носовым голосом, но очень отчетливо:

— Человек нехороший.

Затем она повернулась, отплыла и принялась вместе с Фа снова описывать круги в бухте.


Севилла повернул голову, Арлетт стояла рядом с ним; он понял, что она была здесь с самого начала беседы с дельфинами. Она укоризненно посмотрела на него:

— Ты не сказал мне, что идешь на пристань.

Он улыбнулся ей и взял ее под руку. Она наклонила голову, прижалась к его шее и на несколько секунд замерла так, отдавшись нежности и забыв обо всем.

— Представь себе ситуацию, — сказал Севилла спустя мгновение. — Верующий обожает своего бога, видит в нем воплощение доброты, истины, благородства и внезапно обнаруживает, что его бог низок, лжив и жесток. — Он показал рукой на Фа и Би. — Вот что с ними произошло.

— Однако, — сказала Арлетт, — они сделали уступку, вступили с тобой в разговор.

— Да, сдвиг есть, — Севилла качнул головой. — Они сделали уступку, но лишь для того, чтобы еще упорнее настаивать на своем. Я могу сказать лишь одно: не следует терять надежды, они были в состоянии ужасного шока, они травмированы до последней степени. Вспомни, человек — добрый, он гладкий, у него есть руки, короче, человек — это бог. А теперь стоит мне открыть рот, как они сразу же подозревают, что я лгу, и я должен убеждать их в своей искренности на языке свистов, которым я владею еще так плохо, а у них есть возможность в любой момент прервать разговор: «Теперь я не говорю, теперь я буду плавать». Ты же знаешь этот трюк Би, она выкидывала его с нами не раз, и она величественно уплывает, и, разумеется, этот большой олух Фа тотчас же следует за ней.

Он замолчал.

— Звонил Адамс, — сказала Арлетт. — Он хотел узнать, как дела.

— Скажи ему, что ничего нового. Не нравится мне эта радиосвязь, каждый, кто захочет, может расшифровать наш код.


Севилла взглянул на часы. Шесть. На первый взгляд в гавани ничего не происходило. Дэзи и Джим разместились у борта «Кариби», Фа и Би — на другом краю гавани. Обе пары, неподвижные, смотрели друг на друга. Время от времени одна из самок издавала пронзительный свист, на который другая, как эхо, отвечала.

Севилла обернулся к Арлетт:

— Ты была здесь, когда приплыли Дэзи и Джим?

— Да. Без всякого предупреждения Би бросилась на Дэзи и укусила. Дэзи в долгу не осталась и ответила тем же. Эта дамская баталия была прервана Джимом, который несколько раз хвостом ударил Би, не кусая ее. Би отступила.

— А Фа?

— Фа не шелохнулся. Он оставался в своем углу, а когда Би подплыла к нему, то упрекнул ее за такое поведение.

— И что же дальше?

— Дамы переговариваются, обмениваясь свистами. Каждая обвиняет другую в том, что та захватила ее территорию. Это создает видимость спора из-за места. В действительности только Дэзи привязана к гавани или, точнее, к «Кариби». Фа и Би только что приплыли, они еще себя не чувствуют здесь дома. Джим же, как «дикий» дельфин, во всяком случае, чувствует себя незваным гостем. Все дело в Би. Упрек, который она сделала Дэзи в том, что та вторглась на ее территорию, — сплошное лицемерие. Она не хочет видеть Дэзи, вот и все.

— Тонкая интерпретация поведения женщины, — с улыбкой сказал Севилла.

Он смотрел на обе пары, настороженно застывшие в своих углах. Свисты прекратились. Севилла продолжал:

— В крайнем случае можно оставить все как есть, но, по-моему, это было бы неблагоразумно. Пока это всего лишь дамская ссора, ничего страшного не произойдет. Но если вмешаются самцы, можно ожидать всего. Оба они почти одинакового роста и веса, их в самом деле почти невозможно различить, и один из них вполне мог бы убить другого.

— Что ты хочешь делать?

— Предложу им компромисс.

Он подошел к самому краю деревянного причала и просвистел:

— Фа! Би! Послушайте!

Наступила тишина, и Фа сказал:

— Я слушаю.

— Днем, — начал Севилла, — вы остаетесь в гавани, ночью вы уступаете ее двум другим дельфинам.

Фа и Би обменялись едва слышными свистами, за тем Фа подплыл на несколько метров поближе к Севилле и спросил:

— А мы, куда мы пойдем ночью?

— Я вам покажу пещеру, недалеко отсюда.

Фа вернулся к Би, и они снова обменялись свистами. Севилла прислушался, но звуки были такие тихие, что ему не удалось ничего понять.

Фа отплыл от Би:

— Фа и Би согласны.

Он продолжал, как будто он хотел быть уверенным, что его не обманут.

— Днем гавань наша? Ночью — их?

— Да.

— Ты приведешь нас в пещеру и придешь за нами?

— Ты принесешь нам рыбу?

— Да.

Фа повернулся и посмотрел на Би.

— Хорошо, — сказала Би. — Плывем.

Теперь, когда она согласилась с предложенным решением, казалось, ей уже не терпелось привести его в исполнение.

— Я пойду за маленькой лодкой, — сказал Севилла, — и поведу вас.

Он быстро зашагал по бетонной дорожке. Арлетт едва поспевала за ним.

— Ты не боишься выпустить Фа и Би в открытое море?

Он покачал головой.

— Совершенно не боюсь. Ты заметила реакцию Фа: «А мы, куда мы пойдем ночью?» В этом вопросе слышалась тревога. Они уже не любят человека, но еще не умеют без него обходиться.

— Да, — сказала Арлетт. — По-моему, ты прав. Меня удивил вопрос Фа: «Ты принесешь нам рыбу?» Это поразительно. Понятно, Фа, родившийся в неволе, не имел возможности научиться ловить рыбу, но Би?

Севилла толкнул дверь сарая.

— Питер, — спросил он, — мы можем воспользоваться маленькой резиновой лодкой?

— На сколько времени она вам нужна?

— Примерно на час.

— Час она выдержит. Но ее надо будет опять притащить сюда. Она спускает. Думаю, воздух проходит в одном из валиков. Или разошелся шов.

— Договорились.


Севилла вынул правое весло, выгреб несколькими бесшумными ударами левого весла — маленькая резиновая лодка мягко подошла к причалу, и Арлетт шагнула на землю. Он не хотел привлекать внимание корабля прикрытия шумом своего мотора в 5 лошадиных сил, и они с Арлетт на веслах провели в пещеру Фа и Би: добрых полчаса гребли туда и обратно. Они вытащили лодку из воды, отнесли ее на несколько метров в сторону на цементную дорожку и, вернувшись, сели на доски причала. Наступали сумерки, но воздух был все еще теплым.

— Ты скажешь Адамсу, где они?

— Нет.

— Почему?

— Я твердо решил говорить ему о них как можно меньше.

— А Питеру?

— Если положение ухудшится, будет лучше, чтобы он ничего не знал. Я говорю «Питер», но, разумеется, это касается и Сюзи. Мэгги не в счет, ее я завтра отправлю в Денвер. Странно, но я чувствую себя почти виноватым перед ней. И все же мне не в чем себя упрекнуть. Разве только, — усмехнувшись, добавил он, — в чрезмерном терпении.

Дэзи величественно подплыла к ним, держась под самой поверхностью; ее голова появилась над водой, и она уставилась на Севиллу своими ласковыми глазами. В двух метрах за ней плыл Джим. Он явно осмелел…

— Кто эта самка? — спросила Дэзи. — Что она здесь делает?

— Она живет у меня уже давно. Она уплыла, потом вернулась. Самец тоже.

— Она злая.

Севилла покачал головой.

— Она ревнивая.

Дэзи обдумала его ответ и сказала:

— Но у меня есть самец. У меня есть Джим.

И так как Севилла, не ответив, пожал плечами, она продолжала:

— Она мне сказала, что говорит на языке людей. Это правда?

Арлетт рассмеялась.

— Да она сноб, наша Би!

— Это правда, Па? — повторила Дэзи. — Это правда — то, что она сказала?

— Правда.

— Но я не глупая.

— Нет, Дэзи, ты не глупая.

— Сегодня вечером я хочу учить язык людей. Сегодня вечером, Па.

Севилла засмеялся.

— Чтобы учить, надо завтра, завтра и завтра. А сегодня вечером я устал.

— Ты не хочешь свистеть?

— Нет. Я устал.

— Но по вечерам ты будешь свистеть со мной.

— Сегодня вечером нет, я устал.

Наступило молчание, и она сказала:

— Ты уходишь в свой дом?

— Да.

— Уже?!

— Да.

Дэзи наполовину высунулась из воды и положила свою огромную голову на причал между Арлетт и Севиллой. Они ее гладили, ласково, но сильно проводя по голове руками, стараясь при этом не задеть дыхала…

— Я люблю тебя, Па, — сказала Дэзи, закрыв глаза.

— Я тоже тебя люблю.

— Я люблю тебя, Ма, — сказала Дэзи со вздохом.

— Я тоже люблю тебя, Дэзи, — ответила Арлетт.

Вот уже четыре месяца каждый вечер Дэзи делала одни и те же признания, и каждый вечер Арлетт чувствовала себя взволнованной. Это было всегда одно и то же чувство: что-то сжимало ей грудь, какое-то внезапное умиление, грустная нежность и — она не знала почему, где-то в самой глубине души — страх смерти. Она не знала почему, но и в этот момент ей было так жаль Дэзи. В Дэзи, однако, не было ничего трагического. Она была молодой, крепкой, здоровой. Арлетт подняла плечи, словно вся тяжесть мира давила на них. «Что за мир, что за люди и какая мерзость! Бог знает, почему эти животные так любят нас. В нас ведь нет ничего приятного. Нет, нет, — тотчас же убедила она себя, — мне не следует так думать. Я поступаю, как Фа и Би, всех людей сваливаю в одну кучу».

Какой-то чудовищный шум потряс воздух. Казалось, он надвигается из-за дома. Они подняли головы, в этот момент появился вертолет и на высоте примерно в 50 метров пролетел над гаванью. Внезапно раздалась неторопливая мощная очередь из тяжелого пулемета — Севилла пригнул к земле Арлетт и, накрыв ее своим телом, бросился на доски причала. Но стреляли не по ним. Он отчетливо увидел, как трассирующие пули огненным пунктиром обрамляли вертолет. Вертолет набрал высоту, развернулся и исчез в сумерках.

— Идем, — сказал Севилла, — мы потребуем кое-каких объяснений.

Они бегом поднялись по бетонной дорожке. В это мгновение появился Питер, прокричал:

— Адамс радирует!

Севилла отдышался, пока Питер с карандашом в руке расшифровывал радиограмму. Закончив, он вырвал из записной книжки листок и протянул Севилле.

«Группа В теперь в курсе дела. Опасность этой ночью. Просим вас принять на остров отряд прикрытия».

Севилла взял у Питера карандаш и написал:

— Стреляя, вы себя обнаружили.

Питер зашифровал, передал, принял ответ, расшифровал его и отдал листок Севилле.

«Огонь вызван необходимостью. Группа В могла забросать гавань гранатами. Повторяю свое предложение».

Севилла написал:


«Нет. Оборону обеспечу сам».


Питер зашифровал, передал радиограмму и встал:

— Я был в сарае. Я подумал, что стреляют в вас.

— Я тоже, — сказала Сюзи.

Севилла не ответил. Он нацарапал на обороте последней радиограммы: «Отключите подслушиватель Эла», — и подал ее Питеру. Питер кивнул и ушел. Севилла повернулся к женщинам.

— Никто не должен звонить по телефону и зажигать свет. Где Мэгги?

— У себя, — ответила Сюзи.

— Пока оставьте ее в покое. Мы перекусим на террасе и все будем спать на крыше. Принесите одеяла, бетон — не перина.

— Пока еще светло, — сказала Сюзи, — я пойду приготовлю бутерброды.

Оставшись наедине с Арлетт, Севилла взял ее за руку и вышел с ней на бетонную дорожку, ведущую к гавани. Арлетт вполголоса спросила:

— Разве не лучше оставить Питера охранять порт?

— Лучше, но я боюсь. Эти люди — профессионалы. Они могут обнаружить и убить Питера, прежде чем он их заметит.

— Убить? — спросила глухим голосом Арлетт.

Севилла посмотрел на нее:

— Убили же они Боба. Почему бы не убить и Питера? Или нас? Для этих людей человеческая жизнь ничего не значит. Ни одна, ни две, ни сто жизней. Они сделают все, лишь бы заставить замолчать Фа и Би. А заодно и нас. До 13 января.

— До 13 января, — повторила Арлетт. Глаза ее расширились от ужаса.

— Срок ультиматума истекает тринадцатого. Когда будет объявлена война, истина никому не будет нужна. Итак, у нас остается пять дней, чтобы заставить заговорить Фа и Би.

— Ты рассуждаешь так, как будто уже знаешь, что они тебе скажут.

Севилла взглянул на нее:

— Не знаю. Но догадываюсь. — И прибавил: — И ты тоже.

— Да, и я тоже… — с трудом повторила Арлетт.

Мурашки пробежали у нее по коже, волосы зашевелились на голове, по спине тек пот, и в то же время она чувствовала, как холодеют ее руки. Она хотела потереть их и заметила, что они дрожат. Она спрятала руки за спину, выпрямилась и приглушенно произнесла:

— Есть ли смысл ночевать на крыше?

— Думаю, что да. Когда мы уберем лестницу, нас нельзя будет застать врасплох. Бетонный бортик защитит нас от прицельного огня. А для нас, если придется стрелять, все будет как на ладони.

— Слушаюсь, капитан Севилла, — с улыбкой сказала Арлетт.

Но чувствовала она себя вымотанной: ноги ослабли, еще немного, — и она лишится чувств. Севилла внимательно посмотрел на нее, обнял за плечи и прижал к себе. Она обмякла, уткнулась головой ему в плечо и прошептала:

— О Генри, Генри!…

— Пойдем, — сказал он, — приготовимся. Не надо ничего бояться.

Через некоторое время вся лаборатория сидела на террасе за столом и, не говоря ни слова, ужинала в наступавшей темноте. Мэгги была совершенно обессилена. Питер и Сюзи ни о чем не спрашивали. Их молчанье означало: раз мы больше не пользуемся вашим доверием и даже не имеем больше права видеть Фа и Би, не говорите нам ни о чем, мы-то уж, конечно, не будем стараться узнать чего бы то ни было. В сгустившихся сумерках Севилла едва мог различить белые пятна их лиц. Он с нежностью смотрел на них. Сюзи, Питер, как много они для него значат! Он чувствовал себя виноватым перед ними не потому, что молчал, а потому, что подвергал их опасности, их, едва начинающих жить. «А Майкл? — подумал он. — Майкл в тюрьме. Парадоксально, но из всех нас он, может быть, единственный, кто останется в живых».

— Питер, — тихо позвал он. — Что они дали нам из оружия?

— Ручной пулемет, автомат, четыре винтовки М16 и гранаты.

— Кто умеет стрелять?

Питер, Сюзи и Арлетт подняли руки.

— Сюзи, сумеете ли вы обращаться с винтовкой?

— Я стреляла по мишени из карабина с оптическим прицелом.

— Я тоже, — сказала Арлетт.

— Принцип один и тот же. Питер, ручной пулемет или винтовку?

— Безразлично.

— Ну что ж, пусть у часового будет ручной пулемет. Прожектор работает?

— Да.

— Он понадобится. Оденьтесь в темное. Принесите одеяла, по два каждому, электрические фонарики, питье, бинокль, плащи и, конечно, передатчик.

Стало тихо.

— Когда мы начнем устраиваться? — через некоторое время спросил Питер.

— Как только стемнеет.


Севилла почувствовал, что его тормошат. Он открыл глаза и ничего не увидел — ночь была безлунная. Питер шепнул ему на ухо:

— Четыре часа, ваш черед, все в порядке. — Наступила тишина. Тихий, едва слышный голос Питера продолжал: — Если вы действительно проснулись, я пойду посплю. Чертовски трудно сидеть в темноте с открытыми глазами. Дайте мне вашу винтовку. Ручной пулемет в боевом положении стоит у надувного матраца.

— Проведите меня туда, — сказал Севилла. — Боюсь, что я неправильно сориентируюсь.

Он пошарил вокруг себя руками, схватил винтовку, протянул левую руку в направлении, откуда доходил голос его помощника, и, ничего не найдя, вытянул руку чуть дальше, пошарил ею в пустоте, встретил плечо Питера, соскользнул ладонью вниз и крепко схватил его за руку. Он ощутил, как его тащат вперед, и насчитал шесть шагов, прежде чем его правая нога натолкнулась на надувной матрац. Севилла почувствовал на щеке дыхание Питера:

— Пулемет лежит на бортике крыши. Осторожно, предохранитель снят. Прожектор слева от вас, примерно в метре, вытянув руку, вы дотянетесь до него.

Севилла выпустил руку Питера, его слегка покачивало. Питер тихим голосом продолжал свои разъяснения. Теперь лишь его шепот связывал Севиллу с миром. Он испытывал странное ощущение ирреальности, ему казалось, что не Севилла, а кто-то другой переживает эти мгновенья.

— Через несколько минут, — сказал Питер, — вам покажется, что вы видите на черном фоне темно-серый силуэт «Кариби». Но это лишь так кажется, я в этом быстро убедился. Вы уверены, что совсем проснулись?

Севилла лег на надувной матрац, вытянулся:

— Идите спать, Пит, все в порядке.

Он услышал удаляющиеся шаги Питера, затем легкий шорох одеял, и все смолкло. Тишина поглотила его, и сразу же мрак показался еще чернее. Ни ветерка, тепло, море такое тихое, что не слышно даже плеска волны о причал. 8 января, ночь, он лежит здесь, не двигаясь, во фланелевых брюках и пуловере, в воздухе чуть сыровато, какая-то влажная истома, но цемент крыши еще отдает накопленное за день тепло. Пахнет йодом, солью и безжизненной, мертвой сухостью скал. Накануне он прожил одну из обычных ночей своей жизни. Если он дотянет до 80 лет, ему остается прожить — сейчас прикинем — ровным счетом девять тысяч двадцать пять дней и столько же ночей, довольно мало в общем-то, даже по самому оптимистическому подсчету. Но теперь уже об этом не стоило и думать; все было решено тогда, когда он понял накануне, на какой невероятный риск шел Голдстейн, согласившись служить посредником. В ту секунду он решил сказать «да» и в тот же вечер, после обстрела вертолета группы В, он перешел из будничного дня своей жизни в ночь, которая, возможно, станет последней. «Ну что ж, в конце концов это не так уж на меня действует. Главное не в том, чтобы жить любой ценой, а в том, чтобы знать, за что умираешь. Если меня убьют этой ночью, то кто скажет, удалась мне моя жизнь или нет? Кто вправе ответить? Каков критерий? Слава? Но слава увенчивает и безголосых певцов, и бесталанных актеров, и глупых политиков, и ученых-шарлатанов. Конечно, я могу сказать, что я по крайней мере что-то создал. Я человек, который заставил говорить животных. Однако, вероятно, Прометей тоже радовался, что дал людям огонь, прежде чем узнал, на что они его употребили. Калибан в „Буре“ говорит Просперо: „Меня вы научили говорить на вашем языке. Теперь я знаю, как проклинать, — спасибо и на этом!“[138]. Я вспоминаю, как, на меня подействовала эта фраза, когда я впервые прочел ее. Она буквально „бросилась“ на меня из текста. В ней заключена была вся судьба человеческая — человек, все портящий, все оскверняющий, обращающий лучшее в худшее, мед в желчь, хлеб — в пепел. И я тоже могу сказать: „Господи, я научил животных говорить, и все, что из этого извлекло человечество, — это новое оружие для своего же уничтожения“». Правой рукой Севилла опирался на приклад пулемета, ствол лежал на бортике крыши. Но если он услышит тревожный шум, куда он будет целиться? По какой цели он будет стрелять? Он мог бы, конечно, включить прожектор, но тогда он себя обнаружит, станет мишенью. Какая чудовищная бессмыслица: без света он беспомощен, включив свет, он будет убит. Ночь и вправду до жути темная, без отсветов, без единой ясной зоны, без переходов от антрацитной черноты к серым тонам. Так вот каков он, этот мир, когда спят сто восемьдесят миллионов американцев, — черный, пустой, бесформенный, как бы настоящий прообраз подвергнутой атомной бомбардировке планеты, лишенной человеческой жизни. Это было почти немыслимо — планета Земля без людей, без единого человека, который мог бы вспомнить о великолепных вещах, созданных людьми, или о религиях, в которые они верили, или о бойнях, которые они учиняли, — и о той, к которой они сейчас готовились, — без истории, потому что на ней больше не будет историка. Для христианина какая чудовищная мысль — бог, создавший человека, и сам себя уничтожающий человек, лишающий бога творения его. Для неверующего же — невосполнимое разбазаривание земных надежд человека. Индивидуальная смерть, по сути дела, ничего не значит, во всяком случае, ее можно принять, как принимает ее вьетнамец, защищая свою землю и свое достоинство, или даже как солдат морской пехоты, без всяких идеалов, просто как профессиональный риск (показывая тем самым, как невысоко ценит он и собственную жизнь). Но полное искоренение рода человеческого, такое, чтобы ничего не осталось после тебя: ни трудов, ни потомков, — это невыносимая мысль, — самоуничтожение в таких масштабах не укладывается в человеческом сознании. Впрочем, именно здесь и таится опасность, никто в это не верит. Даже те, кто толкает нас к войне, не способны представить свою собственную гибель. Смерть для них — это смерть других. Севилла спрятал левую руку за бортик и правой рукой на мгновенье зажег фонарик: в ослепительном, вызывающем резь в глазах свете появился циферблат его часов. Он прищурился: пять часов. Они уже не придут.

Должно быть, он забылся на несколько секунд, может быть, на несколько минут. Он вздрогнул, он услышал звук, который походил на легкий всплеск, вызываемый маленькой, натолкнувшейся на какое-то препятствие волной. То ли дуновение ветра, то ли это просто Дэзи и Джим в гавани. У дельфинов довольно беспокойный сон. Они не перестают плавать даже во сне или в полусне. Они непрерывно движутся по вертикали, потому что через определенные промежутки времени поднимаются на поверхность, чтобы дышать.

Севилла прислушался, но во тьме было почти невозможно локализовать шум. Рядом с собой он слышал дыхание спящих, но этот звук он слышал с самого начала и все время отметал как лишенный значения. Сейчас же, когда он прислушивался, максимально напрягая слух, смутная и лишенная ритма какофония дыханий вторглась ему в уши, непрошеная, такая же сильная и раздражающая, как радиопомехи. Снова послышался едва различимый, легкий всплеск, но доносился ли он из гавани или из какого-либо пункта острова, вокруг которого плескалось море: малейшее углубление в скалах и малейшее движение воды вызывали бесконечную цепь звуков. Севилла протянул руку влево, натолкнулся на прожектор и ощупывал его до тех пор, пока не нашел пальцами выключатель. «А что, если в гавани их нет, а они у меня за спиной, за домом? Один луч прожектора, и они меня обнаружат, они будут видеть меня, оставаясь невидимыми, и тогда достаточно метко брошенной гранаты». Севилла чувствовал, как волнение овладевает им, его нервы были напряжены, ладони вспотели, но в то же время он ощущал, что отдает себе ясный отчет во всем. Держа указательный палец левой руки на выключателе, он прислушивался. Ему мешало не дыхание спящих, а какой-то более близкий, сильный и ритмичный шум — биение его собственного сердца, глухие его удары сотрясали ребра и отдавались в висках. Без всякого перехода темнота за несколько секунд стала менее плотной, и на этот раз без всякой иллюзии он различил силуэт «Кариби», ее темно-серую мачту на фоне мрака. Он отчетливо услышал один за другим два довольно громких всплеска. Откуда доносились они? Из-за дома? С причала? Из-за «Кариби»? Он надавил пальцем на кнопку, но еще не решался включить свет.

И вдруг один за другим, осветив порт, взметнулись два огромных ослепительных снопа пламени, сопровождаемых взрывами такой силы, что Севилла почувствовал, как дом под ним заходил ходуном. Он ощутил довольно сильный удар по левой руке, и все. Он включил прожектор: «Кариби» исчезла. За спиной он услышал голоса и, не оборачиваясь, закричал:

— Не вставайте! Ползите к бортику!

Он начал стрелять длинными очередями как раз над причалом.

— Куда вы стреляете? — прокричал Питер у него над ухом.

Продолжая нажимать на спусковой крючок, он ответил:

— По протоке! Они могут уйти только этим путем!

Между очередями справа от себя он услышал первые частые трескучие выстрелы винтовок.

Рассвет наступал с невероятной быстротой. Справа Севилла различил Арлетт, слева — Мэгги.

— Мэгги, будьте готовы выключить прожектор.

В этот момент затараторил тяжелый пулемет. Первые трассирующие пули упали в воду довольно далеко от входа в узкую протоку и начали зигзагами подбираться к нему.

— Адамс вступил в бой, мы не мешаем ему нашими прожекторами? — прокричал Питер.

Севилла отпустил спусковой крючок.

— Нет, не думаю, но все же свяжитесь с ним…

Он сделал знак Сюзи, и она перестала стрелять. Все равно стрелять было бесполезно — тяжелый пулемет тщательно прочесывал протоку, огневые пунктиры прочерчивали правильные диагонали сверху вниз, снизу вверх. Но был ли это действительно эффективный огонь? На какой глубине пули теряли убойную силу? Он почувствовал боль в левой руке, рука кровоточила, она распухла и ныла.

— Ты ранен? — с тревогой спросила Арлетт.

— Да нет, — ответил Севилла, оглядываясь по сторонам. Он протянул руку и поднял какой-то обломок. — Пустяки, — сказал он с иронией, — это всего лишь кусок нашей бедной «Кариби».

— Адамс просит погасить прожектор и пойти взглянуть, — закричал Питер. — Что делать?

— Ступайте, — устало сказал Севилла, — опасности, во всяком случае, уже нет.

«Взглянуть? Да на что там смотреть?»

Все молчали до тех пор, пока не вернулся Питер. Так как вместе с рассветом поднимался туман, казалось, что ночь рассеивается темными лохматыми клочьями. Через несколько минут высокий силуэт Питера появился на бетонной дорожке. Он шел с трудом. Взойдя на террасу, он поднял голову и снизу взглянул на Севиллу. В сером утреннем свете его лицо выглядело бледным и осунувшимся. Он сказал прерывающимся голосом:

— Фа и Би… Оба.

— Что?

— Разорваны на куски.

Арлетт вздрогнула:

— Но это не…

Севилла сильно сжал ей запястье, и она замолчала.

— Радируйте Адамсу, — сказал Севилла.

14

Адамс стоял на причале, засунув руки в карманы, вытянув голову вперед. Он не успел побриться, и его подбородок и щеки казались грязными. То, что было «Кариби», представляло собой теперь лишь груду обломков под водой и на воде. Взрыв действовал довольно капризно: он начисто разнес мачту, но весь алюминиевый кухонный блок покоился на глубине трех метров, такой же целехонький, такой же блестящий, как будто его только что собрали. Два водолаза в перчатках были заняты тем, что собирали со дна и складывали на растянутом на причале тенте куски, оставшиеся от дельфинов. Хотя солнце едва лишь поднялось и было свежо, сладковатый и приторный запах, исходивший от этих останков, вызывал тошноту. Люди, вылавливавшие куски, старались затем, складывая, подогнать их друг к другу, как будто играли в какую-то разрезную мозаику. Когда они допускали ошибку, Питер, который тоже натянул перчатки, нагибался, чтобы внести исправление. Белая рубашка и марлевая повязка, закрывавшая нижнюю часть лица, придавали ему вид хирурга.

— Я вижу только два трупа, — сказал вначале молча наблюдавший за всем происходящим Адамс. — Где же Дэзи?

Севилла прищурился.

— Вчера вечером, когда она приплыла в гавань, Би укусила ее и прогнала.

— И она удрала? Нет худа без добра. С другой стороны, она, вероятно, так напугана взрывом, что вы ее не скоро увидите.

Севилла покачал головой и ничего не ответил, а затем произнес:

— Я полагаю, что это работа «людей-лягушек».

— Пойдемте, — сказал Адамс. — Здесь нечего оставаться.

Они сделали несколько шагов по направлению к дому, Адамс остановился и сказал:

— А что говорят обо всем этом Питер, Сюзи и Мэгги?

— Они ничего не понимают и пока не задают никаких вопросов. Мэгги уезжает сегодня утром в Денвер.

— Прекрасно. Лучше держать их в стороне от всего.

— Вы нашли их трупы? Надеюсь, что это не наши выстрелы…

Адамс криво улыбнулся, от чего его небритое лицо показалось еще более осунувшимся и суровым:

— Успокойтесь, это наш калибр. Это не ваше конфетти.

Он добавил, понизив голос:

— Только подумайте, какая неслыханная смелость! Они знали, что мы охраняем фарватер. Сделав свое дело, они почти не имели шансов уйти живыми.

Он помолчал и сказал:

— Итоги первого сражения: два дельфина, два человека.

— Это ужасно, — произнес Севилла, стискивая зубы.

— Это глупо. И тем более глупо, что В так же убежден, как и мы, в том, что он верно служит Соединенным Штатам. В его глазах мы — предатели. А мы считаем его сумасшедшим, мы думаем, что он самым безумным образом недооценивает силу ответных ударов.

Севилла посмотрел на него.

— Даже если вам недостает свидетельства Фа и Би, разве вы не могли бы сообщить президенту о своих подозрениях относительно роли, которую их заставили сыграть?

— Мы это сделали.

— И о покушении на Фа и Би, поскольку оно подкрепляет ваши подозрения.

— Мы это сделаем. Но от этого ему будет мало пользы. В политике подозрение еще не оружие. На президента оказывают сейчас чудовищное давление. И у него нет ничего, что бы он мог противопоставить со своей стороны. Даже общественного мнения. Вы знаете результаты последнего опроса?

— Нет.

— О них сообщили вчера вечером по телевидению. Пятьдесят восемь процентов американцев приемлют идею войны с Китаем.

— Это чудовищно.

Адамс снова кисло улыбнулся.

— Нет недостатка в кандидатах в трупы.

— Я хотел бы задать вам один вопрос, — сказал Севилла, внимательно глядя на Адамса своими темными глазами. — Все ли ваши люди разделяют ваше мнение о том, что происходит и готовится?

Было видно, что Адамс колеблется.

— Отнюдь нет. Есть две тенденции даже на самом высоком уровне. И одна из них заключается в поддержке позиции В.

— Не исключено, таким образом, что люди из вашего окружения постоянно информировали В обо всем касавшемся Фа и Би?

— К сожалению, это не исключено, — сказал Адамс, опуская глаза.

Через мгновение он поднял голову, посмотрел на маленькую гавань и на водолазов, которые вылезали на берег, закончив свою работу.

— Ну что же, — сказал он, — во всяком случае, как бы то ни было, теперь все кончено.

Севилла посмотрел на него. У Адамса был усталый, поникший вид, и одновременно чувствовалось, что им овладевает какое-то странное успокоение. На земле остались считанные мирные дни, но по крайней мере он, Адамс, может заключить свой личный маленький мир с В. Два дельфина, два человека — это не в счет, мелкие потери в маленькой ссоре двух ведомств. В выигрывал, и теперь, поскольку В выигрывал, Адамс мог спокойно присоединиться к мнению большинства. Укрыться за спиной шефов. С абсолютно чистой совестью.

— Должен ли я вызвать полицию? — сказал Севилла, нарушив молчание.

— Ни в коем случае, — поторопился ответить Адамс. — Исчезновение Фа и Би должно остаться в тайне. К тому же я уже связался с полицией и объяснил причины ночной перестрелки: мы обнаружили отряд кубинских диверсантов, пытавшихся пробраться к берегам Флориды, и разделались с ними. — Поскольку Севилла молчал, он продолжил: — Очевидно, это помешает вам получить страховую премию за «Кариби». Но я думаю, наше ведомство сможет возместить все убытки.

Севилла смерил его взглядом.

— Я не прошу ничего.

— Как всегда, донкихотствуете, Севилла?

И добавил, не дождавшись ответа:

— Я сделаю несколько снимков мертвых дельфинов и покину вас. Хотите ли вы сохранить оружие?

— Как вам угодно.

— Оставьте его у себя, хотя бы на время. Но мне кажется, вам уже не грозит никакая опасность.

— Вы собираетесь снять вашу заградительную охрану вокруг острова?

— Конечно, на мой взгляд, в ней теперь нет необходимости. — И он добавил секунду спустя: — Что же касается оружия, то, имей я ваш остров и ваши деньги, знаете ли вы, что бы я сделал? Я построил бы себе противоатомное убежище прямо здесь, среди скал. Что бы ни случилось, у вас было бы больше шансов выжить.

Севилла взглянул на него: какой цинизм! И каким естественным он кажется Адамсу! Сто, сто пятьдесят, двести миллионов американцев подохнут в самых диких условиях, а я, несмотря ни на что, я выживу. Потому что у меня есть деньги. А значит, есть и право делать все, что угодно, с моими деньгами, например, употребить их на то, чтобы спасти свою шкуру во всеобщей бойне. И главное, вся Америка меня одобрит: во имя прав личности и свободы предпринимательства.

— Я могу взять с собой трупы дельфинов, — сказал Адамс безразличным тоном.

Севилла поморщился.

— Нет.

— Что вы собираетесь с ними делать? Бросить в море?

— Нет.

— Почему?

— Акулы. Я не хочу, чтобы их сожрали акулы. — Он добавил: — Я оболью их бензином и сожгу.

— Сгорят, как буддийские монахи, — сказал Адамс с усмешкой.

Севилла отвел глаза в сторону.

— Прошу прощенья, — сказал Адамс. — Я забыл, как вы были привязаны к этим животным.


Из остатка поленьев, лежавших в гостиной, — все приходилось привозить с материка, даже дрова, — Питер сложил костер так, чтобы дым не шел в сторону дома, сложил его совсем на другом конце острова, куда никто никогда не ходил, так как там ничего не было, кроме острых камней и скал, где вода в непогоду постоянно бурлила, забрасывая в трещины и впадины хлопья белой грязной пены, похожей на комки хлопка-сырца. Пришлось сделать несколько рейсов с железной тачкой, чтобы привезти останки обоих дельфинов и уложить их, орудуя лопатой, на поленьях. Севилла, бледный, со сжатыми зубами, вылил на поленья две канистры бензина. Затем, держа в вытянутой руке длинную, зажженную с одного конца сосновую ветку, он коснулся ею основания костра и тотчас же отбросил. Раздался сильный взрыв, и пламя вспыхнуло до высоты одноэтажного дома, оглушающе громко затрещало и зашипело сало, горящие капли которого отлетали на несколько метров в сторону. Питер и Севилла попятились, от костра валили клубы густого черного дыма с маслянистыми синими пятнами, и, хотя они оба стояли с наветренной стороны, их рты и носы наполнились отвратительным запахом паленого мяса и жира. Севилла видел, как Питер посмотрел на него и открыл рот, но он не расслышал ни звука, так как треск огня и шипение жарившегося мяса заглушали голоса. Севилла закрыл глаза. Время сделало скачок назад. Капитан Г. С. Севилла, военнослужащий армииСША, откомандированный в качестве переводчика на Нюрнбергский процесс, с ужасом слушал показания свидетеля. Штурмбаннфюрер концлагеря Кульмхоф сумел установить, действуя на ощупь, интуитивно, наилучшее расположение вязанок дров и идеальные размеры рвов: пятьдесят метров — длина, шесть метров — ширина, три метра — глубина. На дне рва по его приказу прокладывались канавки, по которым животный жир стекал в чан. Пропускная способность была колоссальной. Восемь тысяч трупов за сутки, следовательно, значительно больше, несмотря на сельскую простоту установки, чем пропускная способность огромного крематория Биркенау-Освенцима, где, однако, в минуты «пик», когда требовалось уничтожить за минимально короткое время четыреста тысяч венгерских евреев, параллельно со строго хронометрированным промышленным конвейером (ни секунды простоя, начиная с момента, когда две тысячи евреев вводились в газовую камеру, до того момента, когда сорок шесть минут спустя они превращались в дым, оставляв фабрике побочные продукты, методически собираемые по ходу конвейера: одежда, кольца, золотые зубы, волосы, жир, предназначенный для изготовления мыла) использовали так же, хотя только в случае крайней необходимости, полдюжины рвов кульмхофского образца, но шли на это неохотно, скрепя сердце, из-за кустарного разбазаривания побочных продуктов. Эсэсовец, оберштурмбаннфюрер Рудольф Гесс, комендант лагеря Освенцим, взглянул на председателя трибунала своими опустошенными глазами и сказал тусклым голосом: «30 июня 1941 года фюрер предписал „окончательное разрешение“ еврейского вопроса. Лично я, господин председатель, отравил газом всего лишь полтора миллиона евреев, но если прибавить примыкающие малые экспериментальные лагеря — Кульмхоф, Вольцек и Треблинка, то общее количество достигнет шести миллионов мирного населения, подвергнутых пыткам, раздетых, голодных, отравленных газом и обращенных в пепел за период с 1941 по 1945 год». Перевозки евреев, отправляемых в Освенцим, имели право на первоочередность от одного конца «третьего рейха» до другого, поезда пропускались даже раньше эшелонов с боеприпасами и продовольствием, шедших на Восточный фронт. Гитлер ставил превыше всего самую гигантскую в истории операцию геноцида.

Сердце Севиллы сжалось, и его захлестнула волна стыда. Мы собираемся работать чище, гораздо чище. Одна водородная бомба, взрываясь на высоте тридцати пяти километров, выделяет такое огромное количество тепловой энергии, что она может испепелить все в радиусе от ста до ста сорока километров. Четыре водородные бомбы, взорвавшиеся одновременно на той же высоте, уничтожат все формы жизни на поверхности в сто пятьдесят тысяч квадратных километров. Радиоактивное облако от одной кобальтовой бомбы может превратить в пустыню площадь в три раза большую, чем Великобритания. Согласно нашим подсчетам, джентльмены, достаточно тридцати тысяч мегатонн, чтобы уничтожить семьсот миллионов китайцев.

— Пойдемте, — сказал Севилла, тронув Питера за локоть. — Нам нечего больше здесь делать.

Питер положил лопату на тачку, стал к ней спиной, словно брался за ручки носилок, и потащил тачку за собой по каменистой земле. Недалеко от дома он остановился, выпрямился и посмотрел на Севиллу:

— Разрешите задать вам несколько вопросов?

Севилла остановился перед ним и посмотрел ему прямо в глаза:

— Если это те вопросы, о которых я догадываюсь, то не задавайте их. Я не смогу на них ответить. Как вы понимаете, дело не в недостатке моего к вам доверия, я должен так поступить, чтобы оградить вас и Сюзи от опасности, поверьте мне. Вам лучше ничего не знать.

— А вы сами? — сказал Питер. — Разве вам не грозит опасность?

Севилла поморщился:

— Адамс думает, что нет, что все кончилось, что удовольствуются дельфинами, я же склонен считать, что он ошибается.

Питер расправил плечи.

— В таком случае почему я не должен разделить эту опасность с вами?

Севилла сделал жест рукой.

— Не разделяя их, вы мне поможете их избежать.

— Каким образом? — спросил Питер с жаром.

— Выполнив то, что я попрошу вас сделать, и не задавая вопросов.

— Вы что-то от меня скрываете! — воскликнул Питер. — Разве до сих пор я не исполнял ваших распоряжений, не задавая никаких вопросов?

Севилла положил ему руку на плечо и улыбнулся:

— Вот именно, так и продолжайте. Слушайте, Пит, время не терпит, вы хотите мне помочь? Тогда вот что надо делать. — Он опустил руку. — Во-первых, вы возьмете резиновую лодку, отвезете Мэгги на материк и посадите ее в самолет. Сюзи будет вас сопровождать. Во-вторых, следите, не увяжутся ли за вами на материке. Смотрите в оба. Эти люди знают свое дело, им известны все секреты слежки. В-третьих, я дам вам чек на ваше имя, который вы инкассируете в вашем банке.

Питер нахмурил брови.

— Почему чек на мое имя? Почему не чек на ваше имя с доверенностью, подписанной вами, как обычно?

— Потому что ваш счет, Пит, я полагаю, не находится под надзором, чего я, по всей вероятности, не могу сказать о своем, потому что я не верю в соблюдение тайны банками и потому что чек, о котором идет речь, — крупный чек. Вы удовлетворены?


Когда Севилла сошел с фарватера, чтобы проникнуть в грот, он вынул из воды весла, положил одно из них в паз на кормовом круге и принялся грести кормовым веслом. Арлетт на носу маленькой резиновой лодки была наготове, чтобы вторым веслом отталкивать головную часть суденышка от двух скалистых уступов, между которыми оно скользило, то и дело застревая, чуть ли не становясь поперек. Севилла проплыл так метров двадцать, затем громко крикнул:

— Греби назад!

И Арлетт сильно начала грести. Он сделал несколько мощных и частых ударов своим веслом и, заставив лодку резко описать полукруг, подал ее назад, и это позволило войти против течения в низкую темную впадину, из которой, казалось, не было выхода. Влажная стена, покрытая ракушками и плесенью, выросла перед лодкой чуть ли не сразу и преградила путь, но, еще не достигнув стены, Севилла снова сделал крутой поворот на 180 градусов, на этот раз влево, и проскочил в рукав, такой узкий и такой низкий, что пришлось согнуться в три погибели. Грести здесь было уже нельзя. Арлетт на носу зажгла мощный электрический фонарь. Севилла вытянул руки в стороны и упирался изо всех сил ладонями в стены расселины, заставляя двигаться лодку вперед под всплеск мелких разбегавшихся волн. Время от времени валики лодки терлись о выступы прохода с опасным шумом. Севилла замедлил движение, ему все время казалось, что лодка вот-вот застрянет, зажатая между двумя выступами скал. Арлетт слышала в темноте его дыхание. Это был самый тяжелый и тревожный момент. Потом Севилла сказал вполголоса:

— Ну вот и добрались! — и лодка проскользнула в грот, сделав внезапно резкий полный оборот так, как будто ее выбросило из расселины. Это был круглый, низкий, просторный зал, своды которого обладали правильностью кладки подземелья средневекового замка, потолок имел форму совершенно правильного купола, если не считать нескольких трещин, сквозь которые просачивался синеватый свет. От фарватера грот был отделен всего лишь толщиной одной из своих стен, и, однако, требовалось больше получаса, чтобы добраться до него по лабиринту проходов. Севилла положил на место кормовое весло, Арлетт медленно обводила лучами фонаря поверхность воды. Ни Фа, ни Би нигде не было видно. Мрак и тишина. Вода была спокойной, муарово-черной, и только мелкие концентрические круги продолжали разбегаться от лодки к стенам грота.

— Фа! Би! — позвал Севилла. В голосе его звучало беспокойство. Эхо подхватило и несколько раз перебросило под сводом этот зов, затем тишина снова сомкнулась, нарушаемая только каплями, падавшими с кормового весла в воду.

— Не может быть, чтобы они уплыли, — сказал Севилла. — Даже если они испугались, я не могу в это поверить.

Арлетт повернулась к нему. Она продолжала шарить фонарем по воде, держа его в руке и направляя на подножие стены. Севилла видел ее силуэт, казавшийся особенно маленьким, в двух метрах от себя, а слева — ее огромную тень, отбрасываемую на скалу.

— Тебе не кажется, что их могли убить «люди-лягушки»?

— Нет, нет, — сказал Севилла. — Как они могли обнаружить грот? Откуда они могли узнать о его существовании? До него трудно добраться днем, а ночью он вообще недоступен.

— Но Фа и Би могли сами ночью выплыть на фарватер.

Севилла покачал годовой.

— Это маловероятно. — И он продолжал спустя две-три секунды: — Но даже и в таком случае благодаря своему сонару они обнаружили бы пловцов на очень далекой расстоянии, несмотря на темноту, в то время как у этих людей не было никакой возможности знать, что дельфины здесь, к тому же эти люди были всего лишь исполнителями, они получили задание точное и ограниченное: уничтожить все, что было в гавани. Остальное их не интересовало.

— Тогда, — ответила Арлетт, — Фа и Би испугались, взрыв был для них ужасным потрясением, и они уплыли.

Наступило долгое молчание. В гроте было очень прохладно, на плечи и спину Севиллы со сводов падали капли воды. Он сказал подавленным голосом:

— Я надеюсь, что нет. Боже мой, я бы не пережил этой потери.

Несколько минут он не произносил больше ни слова. В тишине, наступившей в гроте, было что-то зловещее. Севилла ждал в безмолвии, опустив голову на грудь. Странная вещь, в эти мгновенья он больше думал о судьбе двух дельфинов, чем о судьбе мира.

— Ты помнишь, — сказал он вполголоса, — как мы сменяли друг друга ночью на плоту в бассейне, чтобы Фа не чувствовал себя одиноким?

— Да, — отозвалась Арлетт. — Мы опускали руку в воду, и он тотчас же принимался ее покусывать, а ранним утром он клал свою большую голову на плот, наклоняя ее немного набок, и смотрел на нас. Какие у него были милые круглые глаза, два живых шарика.

Севилла слушал голос Арлетт и думал:

«А теперь пора плыть обратно. Конец. Нечего больше оставаться в этой яме».

Но хотя в руках у него уже было кормовое весло и нос лодки уже был направлен к проходу, он не трогался с места. Что-то сжимало ему грудь, и он испытывал такое парализующее чувство, как будто в одно мгновенье у него отняли самое драгоценное, как будто бы сразу бесследно исчезла большая часть его жизни, главная, многолетняя, ежедневная забота. Паническое беспокойство, когда Фа и Би отказывались есть, часы и часы исследований, внимание, постоянно направленное на то, чтобы наблюдать и сопоставлять, даже в моменты отдыха.

— Поплыли, — произнес он. — Нет смысла оставаться здесь. Я чувствую себя погребенным заживо. Там, на свету, нам будет легче.

Арлетт нацелила свой фонарь на вход в расселину, но Севилла не пошевелился, его правая рука бессильно лежала за спиной на весле, не сжимая его, голова наклонилась набок, взгляд был направлен на нос лодки, чтобы контролировать движение. Время шло. Он подумал с горечью: «Как странно, я был так уверен этим утром, что они заговорят, я даже взял с собой магнитофон, единственное, чего я никак не предполагал, — это их бегства, а теперь всему конец, включая надежду предотвратить войну. Какая чудовищная нелепость, судьба мира зависела от того, что произошло в мозгу двух дельфинов, когда раздался взрыв, от вывода, который они сделали, а теперь, верх нелепости, В будет стараться нас прикончить, опасаясь, что у нас все-таки было время поговорить с ними».

— Поплыли, — сказал он в третий раз, и рука его сжала рукоять весла.

Перед носом лодки, залитым светом фонаря Арлетт, что-то выбросилось из воды, отбросив огромную тень до самой вершины купола; за этой свистящей, шумной, веселой, хлопающей по воде фигурой последовала другая, чуть меньше.

— Фа! Би! — воскликнул вне себя Севилла. И тут начались высокие скачки, брызги, резкий скрип зубами, напоминавший смех, танец, когда на три четверти выброшенное из воды тело почти скользит по поверхности, поддерживаемое вертикальными ударами хвоста.

— Генри! — крикнула Арлетт задыхающимся от радости голосом. На этот раз нельзя было ошибиться, это был прежний неистово-радостный прием, безграничная привязанность, неисчерпаемый восторг, любовь, которая не в состоянии выразить себя целиком.

— Фа! Би! — закричал Севилла. — Где вы были?

— Здесь! Здесь! — кричал Фа своим пронзительным голосом. — Мы здесь все время. Мы слушаем.

Арлетт наклонилась, положила руку на плечо Севиллы и произнесла одним дыханьем:

— Мой дорогой! Он говорит по-английски!

Это была правда, Фа говорил по-английски, он ничего не забыл!

— Где здесь?

— Здесь, — сказала Би. — Мы не двигаемся. Кончик носа наружу, все тело в воде.

— Но почему? Почему? — сказал Севилла.

Фа положил голову на валик лодки.

— Мы говорим друг другу. Может быть, они приходят нас убить. Может быть, они друзья. Может быть, нет.

Так, значит, вот что! Недоверие, сомнение, глубокие травмы, нанесенные человеческой ложью существам, не ведающим, что такое порок.

— Но мы вас любим! — сказал Севилла.

— Я знаю, — сказала Би. — Я слышу. Я слышу, когда ты говоришь о Фа.

«Я слышу» вместо «я слышала», «когда ты говоришь» вместо «когда ты говорил». Их английский за полгода, однако, значительно оскудел. Как у покоренных народов, язык которых перестают преподавать в школах, слова удерживаются крепко, а синтаксис беднеет. Появилось что-то детское в конструкции фраз, и дельфиний акцент звучал как никогда раньше.

Би высоко выпрыгнула из воды и упала около лодки, чтобы обрызгать Севиллу.

— Перестань, Би! — крикнула Арлетт. — Здесь слишком холодно, чтобы играть.

— Я слышу, — сказала Би смеясь. — Ма горит о Фа, Ма не говорит о Би.

— Я люблю тебя, Би, — сказала Арлетт.

— Ма забывает Би, — сказала Би, и в свете фонаря лукавый огонек блеснул в глазах дельфинки.

Фа не говорил больше ничего. Положив голову на валик лодки, он зажмурил глаза, блаженно ощущал прикосновение руки Арлетт.

— Би, — сказал Севилла, — объясни мне. Ты не забыла язык людей?

— Когда никто не слушал, мы с Фа говорили. Мы не хотим забывать.

— Почему? Раз вы не хотели больше говорить с людьми.

— Чтобы сохранить. А также, — добавила она сразу же, — чтобы научить детей.

Севилла осторожно взял из кармана своей куртки маленький магнитофон на батарейках, соединил контакты и вынул микрофон. Странная логика. Человек — дурное существо, но его язык остается хорошим, если не использовать его для общения с людьми: приобретение, имеющее ценность само по себе, вещь, которую надо сохранить и даже передать потомству, своего рода социальное преимущество, обладанием которого Би, кстати, хвасталась накануне перед Дэзи.

— Би, — сказал Севилла, — ты любишь Па и Ма?

— Да.

— А других людей?

— Нет. Другие люди нехорошие.

— Почему? Что они сделали? — спросил он, наклоняясь к Би.

— Они лгут. Они убивают.

Великолепное резюме, подумал Севилла. Вся история человечества в четырех словах. От начала начал до 1973 года. До дня, когда человечество, как клоун, схватив самого себя за горло, переборщило и испустило дух.

— Как они лгут? — сказал Севилла.

Фа повернул голову и посмотрел.

— Вначале с Ба это было забавно. Но после самолета они лгут, они убивают. Даже нас они пытались убить.

— Объясни, Би, — попросил Севилла.

— Нет, я! — возбужденно воскликнул Фа. — Вначале вместе с Би, до самолета, они надевают на нас ремни. На ремнях — мина. Они показывают старый пустой корабль, далеко, очень далеко. Мы плывем, мы плывем. Около корабля мы ныряем, подходим под самое дно, поворачиваемся на бок, мина идет на корабль.

— Погоди, Фа, не так быстро. Соприкоснувшись с кораблем, мина высвобождается из ремней и пристает к кораблю?

— Да.

— Как она пристает?

— Как ракушка к скале.

— А ты, что ты затем делаешь?

— Я плыву. Далеко-далеко.

— Я тоже, — сказала Би. — У меня тоже ремни и мина. Моя мина тоже идет на корабль. Я тоже плыву с Фа.

Би рассмеялась.

— Почему ты смеешься?

— Вначале Ба говорит: Би плывет положить мину. Но я говорю — нет. Я говорю: вместе с Фа, или я не поплыву. Тогда Фа один, говорит Ба. Вместе с Би, или я не поплыву, говорит Фа. Люди очень сердятся. Они говорят: Би в один бассейн, Фа в другой. Тогда я больше не ем. И Фа тоже. Два дня, и люди уступают.

— Фа, — сказал Севилла, — в какое место на дне корабля ты помещаешь мину?

— Посередине.

— А ты, Би?

— Посередине. Рядом с миной Фа.

Очевидно, вторая мина — холостая. Она требовалась лишь для того, чтобы удовлетворить желание дельфинов не расставаться.

— А потом? — спросил Севилла.

— Мы плывем и плывем. А корабль делает «буф!». Очень громко, как вчера ночью. Другой день Ба говорит: вы видите корабль, догоните его. И корабль плывет быстро, очень быстро, но Би и я, мы его догоняем, мы приставляем мину и возвращаемся.

— И корабль взрывается?

— Нет, когда мы догоняем, нет.

— Почему, как ты думаешь?

— Потому что на нем есть люди!

— А потом что еще?

— Каждый день, — сказала Би, — устраивают гонки между лодкой с двумя большими моторами и нами.

— Какими двумя моторами? Какие ты видишь сзади лодок?

— Да. Это забавно.

— Почему?

— Лодка плывет быстро, очень быстро, быстрее, чем все корабли.

Фа торжественно вставил:

— Но мы побеждаем.

— Вы проделывали большой путь?

— Когда как. Иногда большой, иногда половину большого, или большой и половина, или два раза большой. Но мы побеждаем. Люди на лодке очень довольны. Они кричат. Они свистят.

— На другой день, — говорит Би, — подводная лодка. Нас берет подводная лодка, отвозит в море, далеко от берегов, и отпускает нас. Ба говорит: плывите час в южном направлении, а потом возвращайтесь в лодку.

— Как вы, узнаете, что вы проплыли час?

— Мы знаем. Мы выучили. Половина длинного пути — полчаса. Длинный путь — час. Два раза длинный путь — два часа.

— Вы не ошибаетесь?

— Нет.

— И вы находите подводную лодку?

— Всегда.

— Каким образом?

Фа сказал:

— Ба тоже хочет знать как. Но мы не очень хорошо знаем, мы пробуем воду.

— И в направлении, которое взяла подводная лодка, у воды другой вкус?

— Да.

— Иногда, — сказал Фа, — нам велят искать не подводную лодку, а базу. Это труднее.

— Почему?

— Нужно хорошо знать берега вокруг базы.

— Когда ты не видишь земли, как ты узнаешь, где она?

— По вкусу воды.

— А когда ты видишь землю, что ты делаешь, чтобы найти базу?

— Мне помогает сонар. А ближе — глаза.

На первом месте — вкус. Потом — ухо. Потом — глаз. Он занимает последнее место, от него меньше всего пользы.

— А ночью ты тоже находишь базу?

— Да, но сначала я долго плаваю около базы, слушаю свой сонар.

Надо хорошо знать берег. И собрать с помощью сонара, плавая во всех направлениях, сведения обо всех особых приметах на морском дне, зарегистрировать эти тысячи примет в своей великолепной памяти и иметь их всегда перед собой с величайшей точностью, когда плывешь, не ориентируясь по видимым предметам. Но для Фа это совсем просто.

— Хорошо, — сказал Севилла. — Вернемся к самолету.

— Большое путешествие, — сказала Би.

— Как вы его проделали?

— На носилках. Мне жарко. Я очень сухая, я мучаюсь. Фа тоже. Ба кладет нам на тело мокрые простыни. После самолета — база. Я плаваю на базе, и я плаваю вокруг базы. Но немного. Фа со мною.

— У воды странный вкус, — сказал Фа.

— А потом?

Фа вмешался:

— Ба нас везет на лодке, меня и Би. Ба говорит: вас ждет подводная лодка. Вы поплывете на подводной лодке. Я нет. Один человек вам скажет: сделайте то-то и то-то, и вы сделаете. Я говорю Ба: почему ты не плывешь с нами? Он говорит: такой приказ.

— Какой был вид у Ба, когда он говорил это?

— Грустный. Мы плывем в его лодке.

— Сколько времени?

— Когда я не плыву сам, я не знаю, сколько времени.

— Мало времени или много?

— Много.

— Что происходит, когда вы встречаете подводную лодку?

— Ба выпускает нас в воду, и мы плывем к лодке. Люди берут нас на борт.

— Вам очень трудно было попасть на лодку?

— Да. Очень трудно. Но люди действовали осторожно. И все-таки мне страшно. Внутри лодки очень жарко. Я очень сухой, я мучаюсь.

Би сказала:

— На подводной лодке человек нам говорит…

— Какой человек?

— Человек, который командует.

— На нем форма?

— Нет.

— Каков он из себя?

— Маленький, глаза голубые, волос на голове немного.

— Что он говорит?

— Он держит в руке и нам показывает маленький серый корабль с пушками. Он говорит: «Смотрите как следует. Я выпускаю вас в море. Вы находите этот корабль. Вы поставите мину под середину дна, и вы вернетесь на подводную лодку».

— Сколько времени вы были на подводной лодке?

— Долго. Мы смотрели на маленький корабль.

— Это в первый раз вас просят найти настоящий корабль, показав вам сначала его маленькую модель?

— Нет. На базе мы с Фа делали это часто.

— Вы ошибались?

— Вначале — да. Потом — нет.

— Хорошо. Что происходит затем?

— Люди надели на нас ремни.

— Обычные ремни?

— Нет. Другие.

— И мины?

— Нет, не сразу. «Люди-лягушки» помогают нам выбраться из лодки.

— Под водой?

— Да.

— Каким образом?

— Нас помещают в ящик, его закрывают, он наполняется водой. Ящик открывается в море. Мы выходим. «Люди-лягушки» держат нас за ремни. Они плывут вместе с нами.

— Долго?

— Нет, они останавливаются и укрепляют мины на ремнях.

— Потом?

— Мы плывем в направлении на север.

— Откуда вы знаете, что это север?

— По солнцу. Когда мы выходим из подводной лодки, середина утра. Мы плывем быстро.

— Сколько времени?.

— Длинный путь и половина длинного пути. Я нахожу корабль. Я приближаюсь, и на корабле есть люди. Я говорю Би: ничего забавного, не будет «буф!».

— Не будет взрыва?

— Да, я думаю: есть люди, нет «буф!». Би говорит: я обгоню тебя. Тогда я плыву, плыву, Па, плыву, как летит птица! Я приплываю раньше Би, я поворачиваюсь на бок, мина идет на корабль, но я остаюсь на мине!

— Ты хочешь сказать, что мина пристала к кораблю, но не отделилась от ремней.

— Да!

— Ты оказался привязанным к кораблю?

— Да! Я боюсь! Я не могу дышать. Я захлебнулся. Я зову на помощь: Би! Би!

— И я, — сказала Би, — зубами перегрызла у Фа ремни под животом. Он свободен.

— Ты не ставишь мину?

— Нет.

— Повтори, ты не ставишь свою мину?

— Нет. Я боюсь. Фа тоже боится.

У Севиллы начали дрожать руки.

— Что ты делаешь со своей миной?

— Я говорю Фа: перегрызи мои ремни зубами. Он перегрызает ремни, и мина падает.

Севилла посмотрел на Арлетт, руки его тряслись, ему не удавалось овладеть своим голосом. Жизнь сотен моряков зависела от крошечной случайности: люди-лягушки закрепили холостую мину на Би, а не на Фа.

— Ремни и мина падают на дно моря?

— Да.

— Потом?

— Я поднимаюсь на поверхность с Фа. Я дышу, и я плыву по направлению на юг. Я плыву быстро-быстро. Я боюсь.

— В каком направлении плывет корабль?

— На север.

— А вы на юг?

— Да, и корабль делает «буф!».

— Ты видишь это?

— На корабле есть люди, и корабль делает «буф!».

— Ты видишь это?

— Я слышу. Я далеко в воде, но я вижу свет. Я слышу взрыв, и я чувствую удар в воде. Я ныряю глубже, я плыву, я боюсь!

— Сколько времени ты плывешь?

— Длинный путь и половина длинного пути. Я пробую воду. Подводной лодки нет: она уплыла.

— Что же дальше?

— Я ее ищу. Фа тоже. Но она уплыла. Уже давно. У воды не тот вкус.

— Тогда Би и я, мы понимаем.

— Что вы понимаете?

— Люди корабля умирают. И Фа и Би тоже умирают с ними, привязанные к кораблю. Человек подводной лодки говорит: все хорошо, они умерли, не надо ждать.

— И тогда?

— Я говорю: люди — нехорошие. Останемся в море. Би говорит: нет, надо вернуться на базу.

— Зачем?

— Чтобы сказать Ба.

— Чтобы рассказать Ба, что произошло? — переспросил Севилла, прилагая все усилия, чтобы говорить спокойно.

— Да. Потому что Ба — наш друг. Но земля далеко. Я плыву, я нахожу землю, но я не нахожу базу. Я не очень хорошо знаю берег. Я плаваю весь конец дня и всю ночь. Я не ем, я плаваю, я очень устаю.

— О, я так устала, — говорит Би. — Вместе с Фа я плыву. Наконец утром я вижу базу. На дамбе стоит Ба. Он нас видит. Он бросается в воду одетый. Мы довольны.

— Затем?

Наступило молчание, казавшееся очень долгим.

— И затем? — терпеливо повторил Севилла.

— Я говорю Ба.

— Ты рассказываешь ему все, что произошло? — сказал Севилла приглушенно и, протянув руку, сильно сжал пальцы Арлетт.

— Да.

— Все?

— Да.

Снова молчание.

— И тогда?

— Ба смотрит на нас. Он очень бледный. Он говорит: это невозможно. Это неправда. Би, ты лжешь. Не надо больше повторять это. Ты слышишь, этого нельзя больше говорить. Он очень бледный. Он дрожит.

— А ты, что ты говоришь?

— Я говорю: это — правда, это — правда, это — правда! — повторила Би с отчаянием.

Она замолчала снова.

— И затем?

— Затем я понимаю, что Ба нам не друг. Мы говорим: с Ба мы больше не говорим. С людьми мы больше не говорим.

Севилла повернул выключатель магнитофона и посмотрел на Арлетт.

— Ну что же, в таком случае все ясно. Боб рассказал то, что он узнал, людям В прежде, чем они его прикончили. И теперь так они тебе и поверят, что Фа и Би не говорили с нами!

— Они знают, что этого не было, — сказала Арлетт спустя несколько секунд. — Ведь они же должны были перехватить вчера все радиопереговоры между тобой и Адамсом?

— И сочли, что мы ведем их для отвода глаз.

— Хорошо, предположим, что они их истолковали именно так. Предположим, что они думают, что у Адамса имеется теперь магнитофонная лента с записью показаний дельфинов. В таком случае мы также уже ничем не рискуем.

— Совсем наоборот. Они считают, что дельфины прикончены. Для того чтобы эта запись приобрела значение свидетельства, необходимо чтобы мы были живы и могли подтвердить ее подлинность.

— Па, — сказала Би, — мы хотим говорить.

— Сейчас, Би, — ответил Севилла, кладя руку ей на голову. — Па говорит с Ма.

— А потом с Би?

— А потом с Би.

— Так ты думаешь, что люди В вернутся…

Севилла сказал тихо и четко:

— Да, этой ночью. Они вернутся этой ночью.

Наступила тишина, и затем Арлетт ответила:

— Если ты так думаешь, то Адамс тоже должен так думать. В таком случае почему он снял свой заградительный отряд?

Севилла стиснул руки и пожал плечами:

— О, Адамс! Адамс поставил на две карты, — продолжал он, стараясь побороть волнение в голосе. — Положение Адамса было с самого начала двусмысленным, потому что он действовал от имени ведомства, где одни — сторонники истины, другие — за ее уничтожение. Адамс поставил сначала на истину. Когда же Фа и Би «погибли», он решил, что лагерь истины проиграл, и он ставит теперь на молчание.

— Фа и Би не погибли, — сказал Фа.

— Конечно, нет, — сказал Севилла.

— Ты сказал, что Фа и Би погибли.

— Так утверждают недобрые люди.

— Но это неправда, — сказал Фа с беспокойством.

— Да, Фа, конечно, это неправда.

Севилла посмотрел на Арлетт и подумал, какую ужасную власть непреложной истины имеют слова над дельфинами, надо быть очень осторожными.

— Ты убежден, — сказала Арлетт, — что теперь Адамс сделал ставку на молчание. И что это должно означать?

— Утром был момент, когда Адамс себя выдал: он предложил мне сохранить оружие. Зачем мне его оставлять, если мне не грозит больше никакой опасности?

— Но он — чудовище!

— Ну, нет, — оказал Севилла, — не совсем. Он относится к нам с некоторой долей симпатий, и у него еще бывают проблески человечности.

И добавил спустя мгновение:

— Доказательство: в последний момент он не смог вынести того, что выдает нас людям В безоружными. Он решил оставить нам шанс. — Севилла усмехнулся. — Очень маленький шанс.


Севилла вынул кормовое весло, положил его на дно резиновой лодки, взял электрический фонарь из рук Питера и направил сноп лучей на дельфинов.

— Фа! Би! — произнес он громко и добавил, когда они высунулись наполовину из воды и оба одновременно положили головы на валики. — Ведите себя тихо. Я должен поговорить с Питером.

Взгляд Питера переходил с одного дельфина на другого.

— Фа и Би? — глуховато произнес Питер. — А этот крупный дельфин сегодня утром?…

— Дикий дельфин, прирученный Дэзи.

Питер кивнул головой:

— Я начинаю многое понимать.

Севилла направил на него луч света. Питер прищурился. Севилла опустил фонарь, свет скользнул по груди юноши, его светлое, открытое, простодушное лицо, освещенное косым лучом, приобрело внезапно необычную резкость и возмужалость, даже две ямочки на щеках чуть повыше уголков губ казались более глубокими и суровыми, подбородок выдался вперед, сухожилия шеи обрисовались четко, как у атлета в момент напряжения сил, все черты стали резче и суровее, даже глаза, глубже запавшие под надбровными дугами, стали не такими мальчишескими.

— Питер, — сказал Севилла, — я привез вас сюда, в грот, прежде всего для того, чтобы показать вам, что Фа и Би живы. Я хочу, чтобы позднее, если это потребуется, вы могли бы засвидетельствовать, что вы их видели живыми утром 9 января, то есть на следующий день после того, как взрыв уничтожил «Кариби». Извините меня, что я увез вас от Сюзи, едва только вы высадилась, но я хочу поговорить с вами в спокойной обстановке, здесь, в гроте, не опасаясь электронного шпионажа. Теперь, когда Адамс предоставил им полную свободу в выборе средств, эти господа пустят вход все свои таланты. Итак, первый вопрос: была ли установлена за вами слежка?

— Да.

— Начиная с какого момента? На море? Или как только вы ступили на сушу?

Питер отрицательно покачал головой и сказал громко, даже как-то весело и задорно:

— Нет, гораздо хитрее! Они отлично знают, что на берегу я первым делом отправляюсь разыскивать на стоянке свой форд. Так вот, стоило мне подойти к ней, как я увидел, что до моего форда нельзя добраться, он со всех сторон заставлен машинами, расположенными самым невероятным образом; дежурному понадобилось целых полчаса на то, чтобы его высвободить, и у распорядителя было достаточно времени позвонить куда следует. Когда я, наконец, выехал, я заметил довольно далеко за собой черный додж, за доджем еще голубой оулдсмобил, затем старый и довольно грязный крайслер неопределенного цвета, потом еще один додж. Да, я забыл, вернемся на стоянку. Я искал на ней глазами ваш бьюик. К нему так же не пробиться, как к моему форду. Однако вы его поставили всего позавчера вечером, и согласно вашей просьбе его вымыли — на дверцах есть еще следы от струек воды, — парням на стоянке пришлось, наверно, изрядно потрудиться после мойки, чтобы загнать машину в самый дальний угол. Просто даже смешно видеть ваш чистенький бьюик в куче этих грязных колымаг, которые стоят там, не трогаясь с места, месяцами. Тут-то для меня и начало кое-что проясняться.

Севилла посмотрел на Питера. Он казался таким юным, таким веселым, был так горд своим умением наблюдать и делать выводы. Еще слава богу, что его не похитили вместе с Сюзи там, на материке.

— Они уверены, что этим вечером мы все попадем к ним в лапы, — сказал Севилла с настойчивостью в голосе. — Наступило время нам расстаться.

Питер посмотрел на него с недоумением, обескураженно.

— Нет, Питер, не задавайте вопросов. Нет ничего тяжелей для меня, чем необходимость, отослать вас, но это действительно абсолютно необходимо. Нам четверым грозит смертельная опасность, Мы должны бежать и скрыться. И времени у вас в обрез. Ночью мы покинем остров. Вы в маленькой лодке отправитесь на материк. Я возьму большую. Я не хочу вам говорить, куда я поеду. Но вы и Сюзи, вот что вы должны сделать: вы возьмете с собой только самые необходимые вещи, затем ленты с записью свистов Дэзи, все, что мы успели сделать на острове; вы возьмете еще два письма: одно для Мэгги, чтобы она знала, что ей тоже необходимо скрыться, и как можно скорее, другое, очень важное, для Голдстейна. Как только вы убедитесь, что за вами нет слежки, вы должны отправить оба эти письма. Но я забегаю вперед. Когда вы доберетесь до материка, ни в коем случае не показывайтесь на стоянке, отправляйтесь на ближайшую ремонтную станцию; ручаюсь, что вы найдете там «великолепную машину», продающуюся по случаю, вы ее купите.

Питер нахмурился.

— Я дам вам все, что необходимо, — сказал Севилла. — Гоните всю ночь, утром, на другой станция, я вам, советую — продайте машину, даже за убыточную цену, и купите новую в другом гараже и проделайте такую же операцию по крайней мере еще раз. Вы доберетесь до Канады, из Канады вы отправитесь в Европу. Я думаю, что на границе не возникнет никаких осложнений, вас преследует не ФБР, а ведомство, которое, конечно, не посвящает ФБР в свои секреты. Я знаю, что вы собираетесь сказать, Питер, но я должен вам возместить убытки за нарушение контракта, и вы, вне всякого сомнения, заслужили после всей проделанной нами вместе работы год спокойной жизни где-нибудь в Европе.

— Простите, — сказал Питер, — но выплата подобного рода неустойки не предусмотрена в моем контракте.

Севилла улыбнулся:

— Ну что же, это пробел, который я хочу восполнить. Во всяком случае, что вы прикажете мне делать со всеми этими деньгами?

Питер некоторое время смотрел на него молча.

— Я хочу задать вам вопрос. Один-единственный. Должен ли я взять с собой оружие?

— Это вопрос, — произнес Севилла, — на который вы должны ответить сами. Я не знаю, как далеко заходит ваше уважение к человеческой жизни.

Питер распрямил плечи и посмотрел Севилле в глаза.

— Я задам этот вопрос иначе. Если они нападут на наш след и сумеют нас захватить, как по-вашему, станут они нас пытать, чтобы заставить говорить?

— Думаю, что да.

— И Сюзи тоже? — спросил Питер прерывающимся голосом.

Севилла нахмурился.

— Поверьте мне, они не станут делать различия.

Нигде в доме не зажигали света, окна и двери были закрыты, лишь иногда на мгновенье, собирая вещи, включали электрический фонарик. На террасе над головами людей простирался нависший свод огромных черных туч, неподвижный, удушающий, без единого серого просвета. Ночь обещала быть такой же темной, как накануне. Севилла испытывал странное чувство в сумерках, которые давили и сгущались с каждой минутой. Вчетвером, одетые во все темное, — женщины были в брюках, — они сновали из дома на террасу, с террасы на пристань, бесшумно готовясь к отплытию. Они ходили босиком и иногда обменивались шепотом едва слышными словами. Четыре тени, все менее и менее различимые в наступающем мраке, скользящие навстречу друг другу, расходящиеся в разные стороны, встречающиеся снова, удаляющиеся и вновь приближающиеся. Вначале Севилла узнавал своих спутников по силуэтам: Арлетт — самая маленькая, Питер — самый большой, Сюзи — средняя между ними, — но даже это различие сглаживалось, исчезало, мрак стер и поглотил силуэты, движение замедлилось. Теперь Севилла улавливал чье-то присутствие, лишь услышав вблизи себя дыхание. Рука прикоснулась к его груди. Он схватил ее. Рука Питера. Голос прошептал ему на ухо:

— Мы кончили, пора двигаться.

— Питер, — торопливо сказал Севилла, — я видел, что вы взяли револьвер. Мой совет — возьмите лучше гранаты. Когда несколько противников выскакивают вооруженными из машины, спасает только граната.

Сзади Арлетт, дыша ему в шею, шепнула:

— Сюзи хочет с тобой попрощаться.

Рука коснулась его плеча. Это была Сюзи. Она сказала ему на ухо тихо, вкладывая в слова всю душу:

— Желаю удачи, Генри. Генри, желаю удачи.

Она впервые назвала его по имени, он почувствовал, что она берет его лицо в свои ладони, наклонился, она прижала губы к его щеке и повторила одним дыханием и с той же проникновенностью:

— Желаю удачи, Генри.

Она отняла руки. Послышалось короткое сдавленное рыдание. Он понял, что женщины обнялись.

Севилла вздохнул всей грудью: добрая воля, забота о других, глубокая привязанность — все это тоже есть в человеке. Рука Питера скользнула вниз по его плечу, он поймал ее и сильно сжал.

— Пит, — сказал он тихо, припав губами к уху юноши, — я беру у вас маленькую лодку, чтобы поехать за Фа и Би.

Он сделал два шага к гавани, кто-то приблизился к нему. Знакомый запах волос, свежесть рук. Это Арлетт. У Арлетт невероятный слух, за метр от него она все расслышала. Она прижалась к нему, дотянулась до его уха:

— Я поеду с тобой, Генри.

Они проникли в расселину, где узкая лента воды образовывала бесчисленные зигзаги. Арлетт только изредка на мгновенье приходилось зажигать фонарь. Уже в третий раз за сегодняшний день Севилла проделывал этот путь, он знал его почти весь на ощупь, как знаешь темный коридор в доме, где прошло детство. По мере того как они все дальше проникали в скалу, он испытывал глубокое чувство облегчения и безопасности. Что-то подобное, вероятно, испытывали доисторические люди, когда они обнаруживали извилистую пещеру на склоне холма, даже если им приходилось сначала выгнать оттуда медведей, чтобы завладеть этим убежищем. Рогатины и топоры против клыков и когтей. Но стоило сражаться со стаей мохнатых «стопоходящих» великанов, чтобы завладеть их теплой, темной, глубокой и недоступной берлогой, где, прижавшись друг к другу, слившись в единую, источающую тепло человеческую груду, будущие владыки и разрушители планеты чувствовали себя столь же огражденными от ужасных опасностей внешнего мира, как во чреве матери.

— Ты можешь не гасить фонарь, — сказал Севилла громко, отталкиваясь двумя руками от скалистых стен последнего прохода, чтобы проникнуть в грот. Возможность снова громко говорить и видеть все вокруг представилась какой-то новой, неизведанной еще радостью.

— Фа! Би! — воскликнул он. Дельфины вынырнули около лодки, веселые, игривые, оживленные. — Нет, нет, не брызгайтесь, — крикнул Севилла, — нам предстоит долгий путь ночью по морю, мы замерзнем, если будем мокрыми. И слушайте: на фарватере и в море ни одного слова, ни одного слова на языке людей, говорите только свистами. Перед нами враг, справа и слева — враг.

Арлетт рассмеялась, это был ее первый смех за два дня.

— Дорогой, — сказала она с возбуждением, которого не могла подавить, — ты говоришь, как главнокомандующий, и у тебя также военные тайны, невероятнее всего то, что даже я не знаю, куда мы поплывем.

— Куда? На Кубу, — сказал он. — Я только об этом и думаю со вчерашнего дня. Мне даже казалось, будто я это тебе уже сказал. Отсюда, от Ки-Уэст, до Марианао едва сто пятьдесят километров. Куба — самое близкое иностранное государство и к тому же единственная страна в Латинской Америке, где то обстоятельство, что вы лишены американского паспорта, служит своего рода рекомендацией. Единственное также, откуда мы можем легко добраться самолетом до Праги, может быть, с кубинскими паспортами. Наша цель ясна: если нас не успеют схватить, оказаться вместе с Фа и Би до 13 января в одной из европейских столиц, чтобы во всеуслышание провозгласить истину. Мы провозгласим ее, если за это время Голдстейн не получит моего письма и не сумеет убедить Смита при помощи записи, сделанной сегодня утром. Мне кажется, что эта запись и сообщение о том, что мы с Фа и Би находимся в Праге, должна заставить Смита бить отбой. Мне не хотелось бы созывать пресс-конференцию, дабы рассказать о страшных вещах, творимых секретными службами в нашей стране. Будет вполне достаточно, если Смит заявит, что комиссия, изучавшая обстоятельства взрыва на «Литл Рок», сочла его гибель результатом несчастного случая.


В кромешной тьме обе лодки снова стояли рядом. Моторы были подняты. Весла лежали на валиках. Говорить приходилось вновь еле слышным шепотом. Севилла опять почувствовал тревогу, испытанную им несколько часов назад, когда дельфины сказали, что Боб знал все. Севилла ждал, когда Питер кончит укладывать свой мешки в маленькой лодке. Ожидание угнетало его, нервы были взвинчены, в висках стучало, под мышками струился пот, бездействие становилось невыносимым. Арлетт взяла его за руку, он тотчас же высвободил ее, ладонь была вся мокрая. А Питер никак не может закончить, он всегда такой скрупулезный, такой педантичный. Безумное нетерпение овладело Севиллой, гнев, смешанный с паникой. Он открыл рот — но сдержал себя. Наклонился к носу лодки и замер, как загипнотизированный. На него смотрел светящийся диск бортового компаса, как дружеский знак в океане темноты, единственно прочная и надежная точка во враждебном мире. И внезапно он вспомнил. Лето 1944 года. Нормандия. За изгородью во время ночной атаки светящиеся стрелки его наручных часов как будто вспыхнули и четко выделились в угрожающем смертью мраке. И тогда он почувствовал облегчение, все стало на свои места, разум вновь вступал в свои права. «Тодд, возьмите десяток человек, отправляйтесь разведать, что там у ручья, который слышится в глубине долины, и, если вам придется стрелять, не стреляйте друг в друга». Ощущение кошмара, когда надо двигаться вслепую и попадаешь все время в ловушки. Дьявольские нормандские изгороди. За каждой — немецкий пулемет, великолепно замаскированный, выжидающий в абсолютной темноте. Каждый раз от моего авангарда ничего не оставалось. Они умели сражаться.

Прохладные руки Арлетт легли ему на затылок, он почувствовал ее губы около своего уха:

— Питер готов.

— Ну что ж, тронулись, — сказал Севилла.

Где-то что-то треснуло, внезапно, громко, как разорвавшийся парус. Но нет, это безумие пускаться в море среди сплошного тумана, когда ничего не видно и ничего предварительно не разведано.

— Подождем, — сказал он, — вели ему подождать.

Он перегнулся через валик и осторожно хлопнул два раза по поверхности воды. Секунду спустя его пальцы коснулись теплой гладкой массы, он провел рукой: они оба были здесь. Он негромко свистнул по-дельфиньему: «Фа! Би!» Странно, как хорошо вписывается свист в порывы ветра и плеск воды, разбивающейся о скалы. Что должны думать там эти люди, прильнувшие к своим аппаратам?

— Фа, Би, ты поплывешь по фарватеру до выхода в открытое море.

— А потом?

— Может быть, там есть корабль, лодка. Может быть, «человек-лягушка». Ты вернешься и скажешь.

Тишина и затем свист Фа.

— Есть «человек-лягушка». Он плывет к нам. Что я делаю?

— Ты его оглушишь.

— О нет, — сказал Фа. — Я его оглушаю, он тонет, и он умирает. О нет.

— Ты его не оглушишь — он нас убивает.

Сноватишина и свист Би.

— Я перегрызаю его трубку зубами. Он поднимается наверх. Я ударяю его слегка сзади, и я выбрасываю его на скалы.

Великолепный отказ от насилия: вывести противника из строя, но сохранить ему жизнь.

— Хорошо, — сказал Севилла.

Они исчезли, и он представил себе их обоих скользящими в черной воде. Сонар обрисовывает перед ними все препятствия так же четко, как если бы они их видели. Они плывут — вытянутые вперед, стройные, скользящие, как стрелы, толкаемые могучими, гибкими, экономными движениями хвостового плавника бесшумно, не оставляя за собой ни завихрений, ни ям, такие же неуловимые, как сама вода, вонзающиеся в нее легко и свободно, составляющие с ней единое целое. При такой скорости их вес превращается в грозное оружие — сто шестьдесят — двести килограммов мускулов в оправе из эластичной кожи, управляемые мозгом, таким же искушенным, как у человека, но контролируемым добротой.

Несколько секунд спустя Севилла почувствовал, что дельфины снова у него под рукой. Фа свистнул.

— Такая же лодка, как твоя. Резиновая. Но только больше.

— Лодка плывет?

— Нет, стоит на якоре, у входа.

Стоят на страже, подстерегая их, преграждая путь. Люди должны были понять — и подслушивая по радио и когда радио замолчало, — что они готовятся к бегству.

Севилла задумался. Губы Арлетт коснулись его щеки:

— Питер говорит, что надо подойти и атаковать их, забросав гранатами.

Севилла на ощупь нашел ухо Арлетт:

— Нет. Скажи ему, что нет. Надо видеть, куда бросать гранаты. И если будет схватка, то убитые будут с обеих сторон. С нашей тоже.

Он опять погрузился в молчание, время шло, пот струился по его ладоням.

— Что я делаю? — сказал Фа.

— Как поставлена на якоре лодка?

— Веревка и что-то на конце.

— Веревка? Ты уверен? Не цепь, веревка?

— Да.

Севилла выпрямился.

— Ты ныряешь. Ты перегрызаешь веревку зубами. И ты тянешь лодку тихо-тихо.

— Куда?

— Направо. Там есть течение. Надо его найти.

— Би его найдет, — сказала Би.

Они исчезли. Губы Арлетт снова коснулись щеки Севиллы.

— Как только лодка начнет двигаться, они это почувствуют.

Севилла провел ладонью по лицу Арлетт, поднял прядь ее волос, склонился к уху и произнес еле слышно:

— Нет, ночь очень темная, ориентиров не видно.

Он окунул правую руку в воду и подумал: «Если они и заметят, то поздно, они сядут где-нибудь на камни, потеряв координаты и, даст бог, продырявив в нескольких местах лодку».

Он склонился за левый борт и пошарил рукой, ища руку Питера. Когда он дотронулся до нее, он почувствовал, что Питер к нему наклоняется.

— Питер, если Фа и Би сумеют все сделать как надо, то по выходе из фарватера в море плывите на веслах в течение часа, держа все время влево, затем включите мотор, через пять минут выключите его, внимательно прислушайтесь, включайте снова и делайте так все время.

Наступила тишина. Затем Питер сказал:

— Если путь открыт, почему не воспользоваться этим сразу и не включить мотор на полный ход?

— Нет, — энергично возразил Севилла, — где-нибудь, конечно, стоит основной катер или лодка, они дадут туда сигнал по радио, сонар сразу же выловит ваш мотор, и через минуту вы будете настигнуты. Как вы знаете, в эти воды рыбаки заходят редко.

— Па, — свистнула Би, — где твоя рука?

Севилла погрузил руку в воду, и Би потерлась о нее.

— Очень забавно, — сказала она, — лодка плывет, они ничего не чувствуют.

— Они говорят между собой?

— Нет, — сказал Фа, — они не говорят. Лодка плывет. Они не говорят.

Би фыркнула. Севилла перегнулся за левый борт.

— Питер, — сказал он шепотом. — До свидания!

И в то же мгновение с одной лодки к другой в темноте через валики, в молчании потянулись четыре руки, сначала на ощупь искавшие друг друга, затем несколько секунд никак не хотевшие разомкнуться. Севилла проглотил слюну, его сердце яростно билось. Странная вещь, каждая минута становилась такой напряженной, что она исчезала прежде, чем кончалась; несколько секунд — и настоящее становилось прошлым, которое надо было уже искать в памяти.

— Отчаливайте, Пит, — прошептал Севилла.

Он слышал, как тот развернулся, взял разгон.

Би свистнула:

— Я ему помогу.

Севилла вдел свои весла и начал осторожно грести. Но почти тотчас же вынул их. Фа толкал лодку сзади. Севилла свистнул:

— Не торопись, Фа.

Он вынул одно весло, отдал его Арлетт и сказал:

— Следи, чтобы мы не наткнулись на берег.

Но Фа толкал лодку по правильному курсу, корректируя свой путь с такой точностью, как будто он все ясно видел перед собой.

При выходе в открытое море сильный порыв южного ветра ударил по лодке, и она закружилась и запрыгала по волнам. Севилла, гребя веслом по левому борту, выравнивал курс до вех пор, пока стрелка компаса не стала указывать на юг. Он свистнул.

— Фа, ты можешь держать путь все время на юг?

— Конечно, могу, — ответил Фа.

— Позови Би.

— Я здесь, — сказала Би.

Лодка пошла быстрее: очевидно, Фа и Би стали толкать ее вместе. Севилла положил весло Арлетт на дно, но не выпускал свое из рук. Он сел и почувствовал, как к нему прижалась Арлетт, положила ему голову на плечо. Ее волосы касались его лица. Би свистнула:

— Па, почему ты, не включаешь мотор?

Севилла нагнулся, он ничего не видел. Он даже не слышал их — так бесшумно они плыли. Они, должно быть, толкали лодку с двух сторон, там, где задние валики соединяются с кормовой частью. Он свистнул:

— Позже, Би. Мы еще очень близко, у них есть машины, которые слышат шум моторов. Ты устала?

Би издала свист, похожий на смех, за которым последовал такой же смех Фа. Уже давно Фа и Би не были так счастливы. Толкать по воде триста килограммов — лодку, сидевших в ней людей и мотор — не представляло для них никакого труда. Это была игра, самая чудесная из игр. Долгая неожиданная прогулка в открытом море с Ма и Па! Они понимали значение того, что делали: они помогают добрым богам бежать от злых богов. Все снова встало на свои места.

Севилла спросил:

— Сколько времени вы сможете толкать?

Дельфины обменялись свистами, и Фа сказал:

— Длинный путь и половина длинного пути.

Севилла взглянул на светящийся циферблат своих часов. Десять часов тридцать пять минут. Допустим, час. Надо учитывать склонность Фа к хвастовству. В одиннадцать часов тридцать пять минут он включит «Меркьюри». Начнется самое опасное. Он пошлет Фа на две мили вперед, Би будет плыть на две мили позади лодки, сонары обоих дельфинов смогут обнаружить подозрительные суда и лодки. Сейчас, бесшумно скользящий по морю в кромешной тьме ночи, Севилла был так же неуловим, как рыба. Его могли засечь лишь сонары на бакенах военно-морского флота США, столь чувствительные, что они улавливают на расстоянии нескольких миль дыхание кита и фонтаны выбрасываемой им воды. Но, во всяком случае, подумал Севилла, дыхание дельфинов нельзя даже сравнивать с этими шумами. Он опустил руку за борт, и его пальцы почувствовали сильный напор бурлящей воды.

— Великолепно, — сказал он тихо, — они толкают нас со скоростью по крайней мере в десять узлов.

Арлетт ничего не ответила, молчание казалось бесконечным, по вздрагиванию ее тела он понял, что она плачет, прижавшись к его шее. Он положил левую руку на ее плечо. Он ждал. И внезапно он подумал: вчера, всего лишь вчера Голдстейн приехал на остров, кажется, что прошло так много времени, а на самом деле — так мало: день, ночь, день, и к середине второй ночи они потеряли все — у них нет больше «Кариби», нет пристани, нет дома, нет острова и даже нет родины. «Но, по правде сказать, это мне безразлично, сейчас не время цепляться за свою личную маленькую конуру — если будет атомная война, нам все равно не сохранить ничего, в том числе и самой планеты. Абсурдность всего этого приводит в отчаяние. Когда дерутся животные, они делают это, чтобы добыть пищу или защитить свои владения, но никогда они не замышляют уничтожения всего рода и земли, по которой ходят».

Арлетт шепнула ему на ухо:

— Ты думаешь, что у нас есть шансы вырваться?

Он ответил успокаивающим тоном:

— Я думаю, что да.

Он сидел за рулем на надувном сиденье. Арлетт рядом. Глаза его были устремлены на компас, левая рука сжимала весло, он мог в любой момент одним-двумя взмахами придать лодке правильное направление, но в этом не возникало необходимости. Как удавалось дельфинам толкать лодку все время точно на юг, ни разу не сбиваясь с курса, несмотря на порывы ветра, сносившие лодку в сторону, и косые длинные волны, которые захватывали их самих?

Арлетт выпрямилась.

— Я не боюсь умереть, — сказала она порывисто, — я боюсь, что нам не удастся ничего сделать.

— Мы все сделаем, — твердо ответил Севилла.

В действительности он далеко не был в этом уверен, им могло и не повезти. Он не был настолько наивен, чтобы верить в неизбежность победы всякого справедливого дела, но он не мог позволить себе роскошь быть пессимистом. Перед ним был лишь один путь — бороться и надеяться. С ними была истина, способная не дать миру погибнуть. Фа и Би, еще раньше их, только из любви к людям, несли Бобу в изнуряющей двадцатичетырехчасовой гонке эту истину. Боб отказался от нее. И этой ночью, в эту минуту в Карибском море человеку давался последний шанс. Огромность ставки в этой игре внезапно поразила Севиллу, он ни разу не представлял себе еще всего с такой четкостью. И как будто она следила за ходом его мыслей, Арлетт сказала ему на ухо с дрожью в голосе:

— Если мы добьемся успеха, тогда благодаря нам…

Она не закончила фразу. Он повторил про себя: «Благодаря нам…» — с чувством сомнения, так, словно, будучи человеком, он оставался причастен против своей воли к человеческому безумию и жестокости, даже когда он боролся с ними. Он слушал, как вода с плеском ударяется о валики резиновой лодки; когда нос, поднятый волной, опускался в провал, от удара трещал разборный деревянный пол у него под ногами. Воздух был теплым, и таким же теплым было Карибское море. Опуская в него руку, он не чувствовал холода. Оно простиралось вокруг них, темное, с глубинами, полными жизни, достаточно богатое рыбой, чтоб кормить веками индейцев и белых, если бы последние не сочли более удобным истребить первых. Он не слышал Фа и Би, они не обнаруживали себя ничем, кроме ритмичного шума дыхания, когда они поднимали головы на поверхность и вбирали воздух.

— Благодаря нам, — сказал он вполголоса, — или благодаря человечности дельфинов?

Политика и литература (Вместо послесловия)

Юрий Жуков

К чести лучших, наиболее глубоко мыслящих французских писателей надо сказать, что им свойственна острая заинтересованность в решении важнейших проблем современности, и прежде всего проблемы войны и мира. Это хочется подчеркнуть особо именно сейчас, когда буржуазные идеологи буквально лезут из кожи вон, пытаясь уговорить литераторов держаться в стороне от политики, посвящать свои досуги лишь копанию в закоулках собственной души и формальным изысканиям.

В 1967 году в Париже вышли в свет несколько интереснейших политических романов видных писателей, которые сочли своим долгом активно включиться в борьбу против сил войны, угнетения и реакции, прежде всего — против американского империализма. Роман Робера Мерля «Разумное животное» — один из них. Сам Мерль охарактеризовал этот роман в предисловии к нему как «политико-фантастический»; однако содержание его настолько актуально, что читатель воспринимает это произведение не как фантастику, а как предупреждение о той страшной угрозе человечеству, которую представляют собой действия американской военщины.

Стремясь подчеркнуть актуальность угрозы, которую навлекает на весь мир американская военщина, Мерль вмещает действия, развертывающиеся в романе, в точные рамки времени: события начинаются 28 марта 1970 года и заканчиваются в ночь с 8 на 9 января 1973 года.

Напомнив о том, что многие писатели, и прежде всего Карел Чапек в своем знаменитом пророческом романе «Война с саламандрами», уже трактовали подобный полуфантастический сюжет, Робер Мерль заявил в том же предисловии:

«Работая над книгой тридцать лет спустя после Чапека, я не должен был выдумывать, как он, одаренного разумом морского млекопитающего — наука достигла большого прогресса, и теперь мы знаем, что животное, действовавшее в мире фантазии Чапека, существует в реальной действительности: это дельфин[139]…»

«Иностранная литература», 1968, № 8

Андре Стиль

Новый роман Робера Мерля является одним из первых произведений — и этим он выделяется из общего потока литературы наших дней, — где используются самые передовые завоевания молодой науки — психологии животных… Мы найдем в нем драматическую реальность нашего мира, все те политические и прочие проблемы, от которых каждое утро, когда мы раскрываем газеты, мучительно сжимается и бьется наше сердце…

Речь идет о дельфинах. И о людях. И не о каких-нибудь, а о тех, которые призваны решить проблемы, которые касаются нас всех. Об ученых, о стратегах. В этой книге вопросы поставлены со всей остротой, доведены до конца: насколько интенсивна сообразительность животного, его способность чувствовать, до какой степени могут понять его люди? Как далеко может зайти сегодня бесчеловечность полицейского контроля, доносов, науки, обращенной во зло?

«Юманите», 7 декабря 1967 года

РОБЕР МЕРЛЬ

(род. 29/VIII 1908) — французский писатель. По профессии Мерль — филолог, специалист по английской литературе, в настоящее время он профессор Парижского университета.

С именем Робера Мерля советские читатели впервые встретились в 1952 году в журнале «В защиту мира»: там печатались отрывки из его романа «Смерть — мое ремесло» (вышел в 1963 году в Издательстве иностранной литературы). Эта книга — обвинительный акт против фашизма. Мерль рассказал в ней о воспитании, жизни и кровавых злодеяниях коменданта Освенцима нацистского палача Рудольфа Ланга.

Мерль выстрадал свои антифашистские убеждения, на себе испытав, что такое война. Он видел ад Дюнкерка и три года провел в немецком плену. Трагические впечатления войны легли в основу его первого романа «Уикенд на берегу океана» (1949), который был удостоен высшей литературной награды Франции — Гонкуровской премии (опубликован на русском языке в 1969 году в издательстве «Художественная литература»).

Пьеса «Сизиф и смерть» (опубликована в журнале «Иностранная литература», 1955, № 4) — остроумная полемика с экзистенциалистской философией, утверждение принципов активного гуманизма. Яркий антирасистский роман «Остров» (вышел в Издательстве иностранной литературы в 1963 году) в условной форме исторической притчи показывает борьбу колониальных народов за освобождение. Документальное повествование «Монкада, первая битва Фиделя Кастро» (опубликовано издательством «Прогресс» в 1967 году) — волнующий рассказ о революционной борьбе героического народа Кубы.

Робер Мерль ОСТРОВ

Предисловие

Я не люблю читать предисловия, а тем более писать их. Воздержался бы я и на этот раз, если бы моя книга не требовала кое-каких пояснений.

События, положенные в основу романа, исторически достоверны: в конце XVIII века, после бунта на корабле «Баунти», кучка мятежных моряков сбежала с острова Таити, где их слишком легко могло обнаружить Британское адмиралтейство, и нашла себе убежище на пустынном островке Питкерн, затерянном в просторах Тихого океана и почти недоступном для высадки из-за рельефа берегов. Островок оказался плодородным, и мятежники могли бы жить там припеваючи до конца дней своих, если бы не начались распри между британцами и сопровождавшими их в этом странствовании таитянами. Распри перешли в беспощадную борьбу, подробности которой, возможно и не совсем достоверные, стали известны лишь двадцать лет спустя. Единственный из уцелевших островитян поведал историю Питкерна английскому капитану, случайно обнаружившему маленькую колонию.

Капитан этот, человек честный, набожный и сентиментальный, не усомнился в рассказах беглого моряка с «Баунти», тем более что последний на старости лет впал в религиозность и неутомимо наставлял на путь истинный своих подопечных — женщин и детей. Итак, наш капитан вернулся в Англию просветленный и смягчившийся и на пленительном английском языке изложил все перипетии войны на острове Питкерн, в строгом, соответствии с повествованием раскаявшегося мятежника.[140]

К этой скупой реляции — единственному и, как мы уже говорили, не вполне надежному источнику — восходят труды, авторы которых пытаются восстановить судьбу маленькой колонии людей, живших бок о бок на далеком островке и неистово враждовавших между собой в те самые дни, когда в Европе разыгрывались события, куда более кровавые.

История эта по ряду причин, о которых я скажу ниже, дразнила мое воображение в течение многих лет: помнится, еще в 1952 году я впервые рассказал о ней Морису Мерло-Понти за столиком ресторана в Ренне. Если я не написал эту книгу раньше, то лишь потому, что тогда представлял ее себе как «исторический роман». Между тем ясно, что, выбрав этот жанр, я не смог бы ее написать: сведения, которыми мы располагаем о войне на острове Питкерн, слишком скудны, недостаточно достоверны и благодаря самой своей лаконичности слишком загадочны.

Только в 1958 году я взялся за книгу, которая и предлагается вниманию читателя: я решил выбросить за борт Историю с большой буквы и рассказать просто историю поселенцев острова Питкерн так, чтобы реальные события послужили лишь схемой, а я, ничем не связанный, мог бы измышлять любых героев и любые ситуации. С этой минуты отпали все заботы, которые платит как неизбежную дань автор исторического романа за свое право лениться. Я уж не говорю о стиле, о стилизации, которые пришлось бы, пусть это и нетрудно, выдержать от первой до последней страницы. Я уж не говорю о подлинных событиях, к которым, худо ли, хорошо ли, я вынужден был бы приспосабливать характеры своих героев.

Само собой разумеется, я вовсе не пренебрегаю этим вполне законным литературным жанром, которым, кстати сказать, и сам не раз грешил. Но ведь законен он как раз в той мере, в какой обращаешься непосредственно к Истории с большой буквы, а не к ее анекдотическим или случайным эпизодам. Никто, надеюсь, не посетует на меня за то, что я поселил на островке, затерянном среди Тихого океана, совсем иных людей, чем те, которые жили там в действительности.

Таким образом, книга эта не рассказ о подлинных событиях, происходивших на Питкерне. Это роман — обычный роман, и единственным оправданием ему служит его жизненность, а также те лирические отступления, которые я ввожу, иногда сознательно, иногда бессознательно, черпая в первую очередь из событий моей собственной жизни. Впрочем, не только — речь идет также о страшной угрозе существованию людей на нашей хрупкой планете.

Р. М.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Парсел пересек палубу, стараясь не глядеть на матросов. Как и всегда, когда он проходил мимо них, он испытывал острое чувство стыда за то, что сам хорошо одет, хорошо пообедал. Он направился к носу и перегнулся через борт. По обе стороны форштевня вскипала белая полоска пены, похожая на пышные усы. «Блоссом» шел наперерез волнам.

Парсел повернулся. Матросы мыли палубу, позвякивая ведрами. Он вздохнул, отвел глаза и, опёршись обеими руками на леер, обежал взглядом весь корабль. Какой красавец! До самого горизонта тихоокеанская зыбь блестела под солнцем, и все три мачты гнулись влево под напором юго-юго-восточного ветра, дувшего в бок судну. Встречная волна приподнимала нос «Блоссома», и он, с надутыми парусами, спокойно, без качки, взлетал на гребень и все так же плавно, не дрогнув, опускался в провал между двух валов. «Красавец!» — с нежностью подумал Парсел. От форштевня до кормы все было вылощено, отделано на славу; нос легко режет воду; такелаж новехонький. Недаром полтора года назад, миновав Ламанш, «Блоссом» легко ушел у Сен-Мало от пиратского судна.

Парсел прислушался. Хотя до острова осталось совсем немного, еще не было слышно птичьего щебета. Океан безмолвствовал, лишь изредка громко всплескивала волна. Однако до Парсела доносились звуки, которые он так любил слушать, когда поднимался свежий ветерок: скрип огромных двушкивных блоков, свист ветра в вантах и идущий с носа негромкий непрерывный шум режущего воду форштевня, похожий на треск рвущегося шелка.

Парсел снова оглядел матросов. Как и обычно, его больно поразила их худоба; он упрекнул себя за то, что любуется «Блоссомом», вот так, небрежно опёршись на леер, и тут же гневно подумал: «Он сумасшедший!»

Вытащив из кармана часы, он взглянул на циферблат и строго крикнул:

— Джонс! Бэкер!

Матросы Джонс и Бэкер, аккуратно принайтовав швабры, бросились на зов.

— Лаг! — приказал Парсел.

— Есть, лейтенант, — отозвался Бэкер, и, хотя его бронзовое от загара лицо хранило, как обычно, спокойное выражение, глаза дружески улыбнулись Парселу. Травить лаг считалось самым легким нарядом, и Парсел не случайно выбрал для этого дела Джонса, который доводится Бэкеру шурином.

— Начинайте! — скомандовал Парсел.

Потом добавил вполголоса:

— Только будьте поосторожнее. Особенно Джонс.

— Есть, лейтенант, — ответил Бэкер.

Парсел посмотрел им вслед, снова пересек палубу и вошел в свою каюту.

На юте не осталось никого, и Бэкер еле слышно шепнул Джонсу:

— Послушай моего совета: помалкивай.

Он указал вниз и добавил:

— У этого гада повсюду уши есть.

— Что я, младенец, что ли? — сердито буркнул Джонс, напружив бугры мускулов на груди.

Он взял песочные часы и в то самое мгновение, когда Бэкер забросил в море лаг, перевернул их и поднес к глазам. С каким-то неизъяснимым удовольствием смотрел он, как крохотные песчинки стекают тоненькими струйками в нижнее отделение, а лаг-линь тем временем разматывается с барабана и исчезает за бортом. До сих пер ему еще не приелось это зрелище. Производя привычные манипуляции, Джонс испытывал восхитительное ощущение могущества, будто это он сам управляет «Блоссомом».

Когда последняя песчинка проскользнула вниз, Джонс значительно поглядел на своего зятя и крикнул: «Готово!». Бэкер сразу же застопорил барабан, вытащил лаг-линь и сосчитал узлы.

— Девять с половиной, — произнес он вполголоса, бросив тревожный взгляд на трап, ведущий к юту.

— Здорово! — отозвался Джонс.

— Черт бы тебя побрал, — яростно прошипел Бэкер, — какого черта ты раскричался? Тебе-то какая радость, что эта проклятая посудина несется как угорелая?

Продолжая сматывать лаг-линь, он поднял голову и, заметив надутую физиономию Джонса, улыбнулся ему.

В эту минуту кто-то тяжело затопал по трапу, и оба матроса, еще прежде чем появился Барт, застыли на месте.

— Не смотри на него! — еле слышно выдохнул Бэкер, и сердце его забилось. Барт особенно часто привязывался к новичкам, и Бэкер боялся не так за себя, как за Джонса.

Сощурив глаза, словно его слепило закатное солнце, Бэкер с ненавистью смотрел на приближавшегося к ним Барта и невольно отметил про себя изящество его гигантского силуэта. От треуголки до кончиков туфель с пряжками все было аккуратно, все безукоризненно: кружевное жабо снежной белизны, сюртук, широкие отвороты на рукавах, белые туго натянутые чулки, золоченые пуговицы, начищенные до зеркального блеска. «Дерьмо!» — подумал Бэкер, и во взгляде его засветился вызов. Он предпочитал, чтобы Барт обратил внимание на него, Бэкера, только бы не тронул Джонса.

Не дойдя до матросов шага два, Барт остановился, расставил свои бесконечно длинные ноги, и в голосе его прозвучали металлические нотки:

— Сколько?

— Девять с половиной узлов, капитан, — ответил Бэкер.

— Хорошо.

Раздвинув ноги еще шире, заложив руки за спину, Барт, не торопясь, разглядывал обоих матросов. Штаны в бело-красную полоску были без пятнышка, подбородки тщательно выбриты, волосы коротко подстрижены. Голова Бэкера доходила капитану только до подложечки, и Барт с любопытством разглядывал черные глаза матроса, блестевшие где-то внизу.

Хитрая штучка этот валлиец! Вежливый, образцовый служака, а ненавистник, хотя и виду не подает. Дрожь возбуждения пробежала по спине Барта. Безукоризненный? Посмотрим! Когда-нибудь да оступится. Рано или поздно любой оступится.

— Можете идти, — бросил Барт.

Бэкер и Джонс присоединились к матросам, которые мыли теперь палубу на баке. Босуэлл стоял прислонясь к леерному ограждению, держа в руках линек, конец которого послушно свернулся у его ног.

Когда Бэкер и Джонс проходили мимо, он поднял свою свирепую, как у сторожевого пса, морду и что-то угрожающе буркнул. Ни в чем они не провинились, да Босуэлл и не имел против них зла. Просто это сердитое ворчание вошло у него в привычку. Без всякой задней мысли он начинал ворчать, когда кто-нибудь из матросов случайно попадался ему на глаза.

Бэкер и Джонс бросились к своим швабрам и стали отвязывать их, делая вид, что спешат, но никак не могут справиться с узлами.

Мойка палубы шла кое-как. Когда Босуэлл подымал на матросов тяжелый взгляд своих свиных глазок, все начинали дружно действовать швабрами, хотя никто не вкладывал в нарочито размашистые движения ни старания, ни силы. Но стоило Босуэллу отвернуться — и игра тут же прекращалась. Матросы старались только погромче стучать швабрами, однако палуба от этого чище не становилась.

Босуэлл разгадал их маневр, но решил пока не вмешиваться: он не особенно доверял парням, назначенным в этот наряд. Самые что ни на есть головорезы на «Блоссоме». Коротышка Смэдж — настоящая змея. Маклеод — хитрец, человек опасный. Метис Уайт — личность подозрительная. Бэкер — отчаянный парень. Остальные — безобидные. Но и этих четверых достаточно, чтобы перебаламутить всех. При этой мысли он даже задохнулся от злости. Он хрипло пролаял что-то и ударил линьком по палубе, стараясь, однако, никого не задеть.

Барт с юта не мог видеть, как идет мойка. Но, услышав лай Босуэлла, сопровождаемый щелканьем линька, он догадался, что удар пришелся мимо. Он словно врос в палубу, вытянул шею и уставился в пространство. Должно быть, там на юте что-то не так. Видно, его сторожевой пес струсил. Барт решил посмотреть, что там происходит, и медленно направился в обход, чтобы неожиданно нагрянуть на место происшествия.

В эту самую минуту Джимми — корабельный юнга — высунул из люка свою детски-наивную мордашку. Потом он выбрался на палубу, держа в руке ведро с грязной водой. С самого рассвета он помогал в камбузе коку и теперь впервые за целый день глотнул свежего воздуха.

Матросы, как школьники, обрадовались появлению юнги. Босэулл заметил это и, повернувшись к ним спиной, стал глядеть на море. Раз он молчит, значит, можно не слишком усердствовать. Стараясь для вида погромче шаркать швабрами, матросы распрямили спины, и их безжизненно тусклые глаза повеселели, а двое-трое незаметно кивнули Джимми, но окликнуть его не решились. У этих людей в красно-белых штанах были голые худые торсы, устало поникшие плечи, спины, исполосованные длинными рубцами.

Щурясь от яркого солнца, заливавшего палубу, Джимми весело взглянул на матросов, помахал им свободной рукой и рассмеялся без всякой причины. Он был всего на два года моложе здоровяка Джонса, но гораздо тоньше, слабее на вид; лицо у него было совсем детское, круглое, а когда он смеялся, на правой щеке появлялась ямочка. Держа грязное ведро в руке, он направился к правому борту, посмотрел на завитки пены, вскипавшей за бортом, затем поднял голову и застыл от удивления, чувствуя, как у него вдруг громко забилось сердце: на самом горизонте в утреннем тумане четко вырисовывался, словно возникший из вод, плоский остров с бахромкой кокосовых пальм. Ветер донес до него запах листвы и костров. Джимми знал от матросов, что они приближаются к островам Туамоту, и, хотя судно причаливать здесь не собиралось, один вид земли наполнил его радостью. Вытянув шею, полуоткрыв рот, он разглядывал возникший на горизонте остров, свой первый увиденный в южных морях остров, и на его синих, словно фарфоровых, глазах от счастья даже слезы выступили.

В эту минуту огромная стая морских ласточек, пронесясь над самой водой, подлетела к судну, потом вдруг стремительно взмыла к самой верхушке грот-мачты и с пронзительными криками начала описывать широкие круги. Джимми следил за ними, машинально приглаживая свои коротко остриженные волосы, торчавшие надо лбом мальчишескими вихрами. Несколько секунд он простоял так, глядя на птиц и приглаживая свои вихры, потом почувствовал тяжесть ведра, вспомнил, зачем его сюда послали, и совершил непростительную для юнги ошибку: выплеснул грязную воду не по ветру, а против ветра. Как и следовало ожидать, чуть ли не половину воды швырнуло ему в лицо, и тут же над ухом Джимми раздалось чертыхание. Он оглянулся. Перед ним возвышался Барт. Несколько капель попало на его сюртук.

— Простите, капитан, — пробормотал Джимми, становясь навытяжку и подняв глаза.

Закинув голову, он смотрел вверх на невозмутимо спокойное лицо Барта. Отсюда, снизу, ему был виден его подбородок, выпуклый, как корма, да ноздри, раздувавшиеся и опадавшие с неумолимой размеренностью. Только Барт умел словно врастать в палубу и застывать в полной неподвижности, и уже сейчас, при жизни, он порой казался своей собственной статуей. Волосы у него были черные, и на неподвижном, загорелом, будто изваянном из бронзы лице, жили одни лишь глаза, холодные и острые, как стальное лезвие.

Барт тяжелым взглядом уставился на Джимми. На губах юнги еще не угасла бессознательная улыбка, на лице еще играл отсвет счастья, охватившего Джимми при виде острова.

— Вы, кажется, улыбаетесь? — прогремел Барт металлическим голосом.

— Нет, капитан, — ответил Джимми.

Капитан Барт по-прежнему стоял в полной неподвижности, широко расставив ноги, скрестив на груди руки. Он глядел куда-то вдаль, поверх круглой мордочки Джимми, его наивных глаз и двух хохолков, торчавших как колоски надо лбом. Придраться, в сущности, было не к чему. Ошибиться было невозможно. На мальчишеском лице не мелькало даже тени непокорства. Юнга смотрел на Барта с доверчивым видом, с каким он обычно смотрел на старших. Прошло несколько секунд, и, так как молчание затянулось, Джимми смутился, и легкая улыбка тронула его губы.

— Вы улыбаетесь? — повторил Барт таким угрожающим тоном, что Джимми даже похолодел от страха, губы его судорожно передернулись, застыв в похожей на улыбку гримасе.

По телу Барта пробежала сладострастная дрожь, предвещавшая близкую расправу. Он строго придерживался формы даже в зверстве. Он не мог ударить или наказать жертву, если за ней не числилось хоть намека на вину. И вовсе не потому, что Барт старался произвести впечатление. Плевать ему было на то, что о нем скажут или подумают. Важно было соблюсти форму лишь ради одного человека — самого Барта. Для той игры, которую он день за днем вел со своим экипажем, он сам создал правила и свято их соблюдал.

— Стало быть, — повторил он с великолепным спокойствием, — стало быть, вы улыбаетесь. Насмехаетесь надо мной.

— Нет, капитан, — дрожащим голосом ответил Джимми, чувствуя, что не в силах преодолеть подергивание в уголках рта, и лицо его исказила гримаса, похожая на ухмылку. Юнга с ужасом понял, что если не справится с собой, то еще больше распалит гнев Барта, но чем больше он старался придать своему лицу обычный вид, тем шире гримаса растягивала ему рот.

Барт старался стоять как можно неподвижнее, глядеть на мальчика как можно упорнее. Капитан знал, что, затягивая молчание, он вынудит юнгу сделать как раз то, в чем его обвиняет.

— Вы улыбаетесь! — прогремел он страшным голосом, и Джимми, уже не владея собой, улыбнулся еще шире.

С мгновение Барт наслаждался своей победой. Он выиграл партию. Юнга провинился. Значит, правила игра соблюдены.

— Что ж, пеняйте на себя, — произнес он с искусно разыгранным для собственной услады сожалением.

Он глубоко вздохнул, и его холодные глаза заблестели. Потом, сделав шаг и перенеся тяжесть тела на выставленную вперед ногу, развернулся и со всего размаху обрушил на Джимми мощный кулак. Юнга не успел ни отстраниться, ни прикрыться рукой. Удар пришелся ему прямо в лицо. Матрос Джонсон, который стоял в нескольких метрах от капитана, рассказывал потом, что он слышал, как под ударом кулака хрустнули кости. «Джимми, — добавлял он, — рухнул на землю как тряпичная кукла».

Барт подул на пальцы правой руки и, подняв их вровень с лицом, помахал ими в воздухе, как будто они затекли. Потом обвел матросов ничего не выражающим взглядом и, перешагнув через тело, размеренным, журавлиным шагом двинулся к юту.

Как только фигура капитана скрылась из виду, матросы замерли в неподвижности. Они смотрели на Джимми. Даже сам Босуэлл растерянно опустил голову. Он видел, что капитан вложил в удар «всю свою силушку», и не мог взять в толк, зачем это ему понадобилось. Потом он приказал Джонсону вылить на голову юнги ведро холодной воды, что со стороны такого человека можно было счесть даже актом великодушия. Затем увидев, что матросы стоят неподвижно, заорал на них, несколько раз щелкнул по палубе линьком, так, для острастки, и удалился.

Джонсон — самый старый из всех матросов на «Блоссоме» — хромал, сутулился, волосы у него были седые, а неестественно худые руки опутывала, словно пеньковым тросом, сеть жил. Он отцепил от бочки ведро, зачерпнул морской воды и вылил ее на голову юнги. Но так как обливание не произвело никакого действия, он решил привести Джимми в чувство, осторожно похлопывая его по щекам. К старости Джонсон утратил остроту зрения, и, только нагнувшись, он разглядел, во что превратилось лицо юнги под мощным ударом кулака Барта. Старик задрожал, опустился на колени возле неподвижного тела и прижался ухом к груди Джимми. В этой позе он постоял с минуту, застыв от ужаса: сердце Джимми не билось.

Когда старик Джонсон поднялся с колен, матросы по растерянному выражению его лица поняли, что Джимми мертв. Пальцы судорожно сжали ручки швабр, и глухой невнятный ропот пронесся по палубе.

— Пойду сообщу мистеру Мэсону, — вполголоса произнес Бэкер.

Мэсон был первым помощником на «Блоссоме» и доводился Джимми родным дядей.

— Не ходи, — посоветовал Маклеод. — Босс тебя не посылал. Сам знаешь, на что можно нарваться.

— А я все-таки пойду, — повторил Бэкер.

Он дрожал всем телом от гнева и жалости. И ему необходимы было действовать, чтобы справиться с неодолимым искушением пойти всадить нож в брюхо Барта.

Он сунул свою швабру в руки Джонсу и скрылся в люке. Матросы с удвоенным грохотом заработали швабрами, чтобы боцман не заметил отсутствия Бэкера. За уход с наряда без разрешения начальства полагалось двенадцать ударов кошкой.

Когда на палубе показался Ричард Мэсон, как всегда подтянутый, аккуратно застегнутый на все пуговицы, матросы дружно повернулись в его сторону. Шагах в двадцати Мэсон заметил распростертое на палубе тело Джимми, остановился и в свою очередь поглядел на матросов. Первый помощник капитана, человек лет пятидесяти, был крепкого сложения, узколоб, с квадратной челюстью. У Бэкера не хватило духа сказать Мэсону, что Джимми умер, но по его искаженному болью лицу и по настороженному молчанию матросов Мэсон понял все, и сердце его сжалось. Колени у него подогнулись, и он с трудом пересек эти двадцать метров, отделявшие его от Джимми.

Но только в двух шагах от тела он ясно разглядел лицо Джимми. Из-под полуопущенных век виднелись белки, нос был изуродован, размозжен мощным ударом, а распухшие и окровавленные губы, открывавшие полоску зубов, кривились в страшной гримасе, словно улыбаясь. Мэсон опустился на палубу, приподнял голову юнги, положил ее к себе на колени и произнес тихим голосом, как бы говоря сам с собой: «Джимми умер».

Он уже не сознавал ничего, голову наполнил какой-то белесый туман, и оставалось лишь ощущение времени, которое течет, течет, и ничего не происходит. Потом словно что-то щелкнуло у него в мозгу, и он услышал слова, произнесенные шепотом, но с какой-то удивительной четкостью: «Старик с ума сойдет». Он поднял глаза и сначала разглядел лишь залитую солнцем палубу, а над палубой расплывчатые дрожащие пятна лиц. Потом лица стали видны яснее. Матросы смотрели на Мэсона. Тут он вспомнил, что Джимми умер, опустил глаза, посмотрел на лежавшую у него на коленях голову и стал потихоньку звать: «Джимми, Джимми, Джимми!» И снова его обступил тот же белесый туман. Панический страх охватил Мэсона, он попытался поднять голову и уловить взгляды матросов. Но все окутывала какая-то мерцающая дымка, все расплывалось перед ним бледными смутными пятнами, и напрасно Мэсон старался пробиться сквозь эту пелену. Наконец из тумана выплыли устремленные на него глаза. И важнее всего было не упустить их вновь. Он знал, что не смеет, не должен упустить их из виду.

Не глядя, ощупью он опустил голову Джимми на палубу, поднялся с колен и шагнул к матросам. Затем остановился в двух шагах от них и спросил бесцветным голосом:

— Кто это сделал?

Он стоял перед матросами, ссутулясь, с безжизненно повисшими вдоль тела руками, глаза его блуждали, а рот был полуоткрыт, словно он не владел мышцами челюсти.

Кто-то еле слышно выдохнул:

— Барт.

— За что? — спросил Мэсон все тем же бесцветным голосом.

— За то, что он обрызгал его водой.

Тут лицо Мэсона, обычно холодное и замкнутое, как-то обмякло, и это больше всего поразило матросов.

Мэсон переспросил так же невыразительно, вяло:

— За то, что он его обрызгал?

Потом глаза его снова потускнели и он машинально произнес все тем же беззвучным голосом: «Какой ужас! Какой ужас! Какой ужас!» Он бормотал эти слова как несмолкаемое надгробное причитание, и, казалось, язык плохо повиновался ему.

— Эх, дьявол! — вырвалось у Джонса. — Не могу я этого выносить!

— Может быть, что-нибудь нужно сделать? — спросил Бэкер.

Чувствовалось, что он задал этот вопрос с единственной целью прервать причитания Мэсона. Мэсон медленно поднял на него глаза.

— Сделать? — как эхо повторил он.

Внезапно он выпрямился, лицо его приняло замкнутое, непреклонное выражение. Расправив плечи, сделав положенный по уставу полуоборот, он прошел мимо тела, даже не задержавшись возле него, и направился к люку. Матросы глядели ему вслед. В эту минуту на корме раздался зычный крик Барта:

— Мистер Босуэлл! Если не ошибаюсь, работа стоит!

Босуэлл, квадратный, приземистый, краснорожий, выскочил на палубу, будто чертик из коробочки, и, рыча как пес, бросился к матросам, награждая то одного, то другого ударами линька. Рев и проклятия длились целую минуту. Но тут Босуэлл вдруг заметил у своих ног тело Джимми и перестал вопить. Не прошло и десяти минут, как он приказал Джонсону вылить на голову юнги ведро холодной воды, и вот уже жирная черная муха с жужжанием кружит над зияющей раной на том месте, где раньше был нос, а глаза успели остекленеть.

Босуэлл вытянул вперед свою широкую курносую физиономию, видно было, что он еще не понял, что же произошло, но, повинуясь чутью, опережавшему неповоротливые мозги, уже насторожился. Матросы молча мыли палубу — ни единого взгляда в сторону боцмана, ни ворчания. Но Босуэлла не так-то легко было обмануть. Спокойствие матросов таило в себе угрозу. Недаром они как будто чего-то ждали.

— Отлично, Босуэлл, — раздался позади голос Барта, — значит, вы тоже решили отдохнуть?

Босуэлл задрожал, как пес под хлыстом хозяина, но в то же время облегченно вздохнул: за его спиной высилась как цитадель громада в целых шесть футов семь вершков — сам капитан Барт.

— Капитан, — пробормотал он, — юнга умер.

— Сам вижу, — ответил Барт.

Он повернулся к матросам, обвел их взглядом и проговорил со своим обычным спокойствием:

— Прикажите бросить тело в воду.

— Без отпевания, капитан? — ошеломленно взглянул на него Босуэлл.

— Вы, кажется, слышали мои слова, — обрезал Барт.

Босуэлл, низенький, всего по грудь капитану, вскинул глаза и, увидев его ледяное лицо, понял: Барт хочет вызвать мятеж, чтобы задушить его в зародыше.

Босуэлл повернулся к матросам и прорычал:

— Хант, Бэкер, бросьте тело в воду.

Прошло несколько секунд. Бэкер продолжал скрести палубу, словно и не слышал приказа. Великан Хант сделал было два шага в сторону Босуэлла, переваливаясь на ходу как медведь, но коротышка Смэдж, прошмыгнув за его спиной, шепнул: «Делай, как Бэкер. Не ходи». И Хант недоуменно остановился, глядя крошечными глазками из-под красных воспаленных век то на Бэкера, то на Босуэлла.

Лицо Барта вдруг застыло, как бронзовая маска, в непередаваемом выражении презрения. Скрестив на груди руки, вскинув голову, он прочно стоял на широко расставленных ногах. Неподвижный, как башня, он с высоты своего роста наблюдал возню всех этих людишек, отданных в его полную власть.

— Ну, мистер Босуэлл! — спокойно произнес он.

Босуэлл бросился на Ханта и начал стегать его линьком. Хант, славившийся среди матросов своей покорностью — недостаток воображения мешал ему ослушаться начальства, — еще ни разу не подвергался такой экзекуции. Он даже не шелохнулся под градом ударов, а его тупой, бесцветный взгляд медленно переходил от Босуэлла к капитану, а от капитана к матросам. Босуэлл бил наотмашь. Но удары не достигали цели: ему самому казалось, что он стегает тюфяк.

— Капитан, — раздался вдруг чистый голос лейтенанта Парсела, — не разрешите ли вы мне прочитать молитву над телом юнги, прежде чем его кинут в море?

Слова эти прозвучали так, будто на палубу упала молния, даже Босуэлл перестал бить Ханта. Парсел стоял перед Бартом до нелепости маленький и хрупкий, и казалось, это юный барабанщик вышел из рядов и, встав у подножия крепости, требует ее сдачи.

Барт ответил не сразу. Матросы с изумлением глядели на прекрасное, бледное, строгое лицо Парсела. Они знали, что Парсел — человек верующий, но никто не ждал от него такой отваги.

— Мистер Парсел, — проговорил Барт, — я дал приказ бросить тело в море.

— Да, капитан, — вежливо подтвердилПарсел. — Но это противоречит закону…

— Закон на корабле — это я.

— Безусловно, капитан, вы на борту единственный хозяин… после бога.

— Я отдал приказ, мистер Парсел.

— Да, капитан, но нельзя допустить, чтобы Джимми покинул этот мир без заупокойной молитвы.

Среди матросов послышался одобрительный ропот, и Барт, повернувшись, уставился на смельчаков.

— Мистер Босуэлл, — произнес он после недолгого молчания, указав пренебрежительным жестом на третьего помощника, — этот человек — мятежник. Он подбивает матросов к бунту. Арестуйте его, отведите в нижний трюм и закуйте в кандалы.

— Я протестую, капитан, — проговорил Парсел, не повышая голоса. — Заковать в кандалы офицера — значит грубо нарушить закон.

— Если этот человек окажет сопротивление, мистер Босуэлл, — продолжал Барт, — примените силу.

Босуэлл стоял в нерешительности, и на его багровой, широкой, с добрый йоркширский окорок физиономии выразилось смущение. Он медленно приблизился к Парселу и неловким, даже каким-то мягким жестом взял третьего помощника за локоть. Казалось, он сам испуган этим святотатством: впервые в жизни он осмелился поднять руку на офицера.

— Пойдемте, лейтенант, — пробормотал он. И со стыдливым, почти комическим выражением добавил: — Пойдемте, пожалуйста.

Барт не стал дожидаться, пока Парсела уведут в трюм. Он шагнул вперед, подошел вплотную к Ханту и стукнул его кулаком по скуле, стукнул без злобы, пожалуй, даже снисходительно. Хант рухнул на палубу. Матросов потряс разительный контраст между невинной зуботычиной, доставшейся на долю Ханта, и тем мощным ударом, которым он уложил Джимми.

— Смэдж, Маклеод, — скомандовал Барт, — бросьте тело в море.

Коротышка Смэдж, не глядя ни на кого, бросился выполнять приказ капитана. Весь сжавшись, как собака, ждущая удара, он подошел к телу Джимми. Барт взглянул на Маклеода. Шотландец Маклеод стерпел бы побои за компанию со Смэджем. Но только за компанию. Лицо его передернулось от отвращения, он пожал плечами, сделал шаг вперед и взял труп за ноги. Смэдж схватил тело под мышки. Все было кончено.

Барт обвел матросов ледяным взглядом. И на сей раз он их укротил. А теперь они у него попляшут! Пусть никто не ждет пощады, даже коротышка Смэдж, который выказал такое послушание.

— Стойте! — вдруг раздался чей-то крик.

Из люка высунулся Ричард Мэсон. Его появление поразило матросов. Они забыли о его существовании. Смэдж и Маклеод застыли на месте. Мэсон поднялся по ступенькам, выбрался на палубу, не глядя оттолкнул замешкавшихся у входа в трюм Босуэлла и Парсела и, шагая как заводной, направился к Барту. Лицо его застыло и даже под загаром казалось мертвенно-бледным. Не дойдя трех шагов до Барта, он встал навытяжку и произнес с какой-то необычайной торжественностью:

— Капитан, к сожалению, вынужден заявить вам, что я считаю вас убийцей.

— Думайте, прежде чем говорить, мистер Мэсон, — спокойно отозвался Барт. — Я не потерплю наветов. Произошел, само собой разумеется, несчастный случай.

— Нет, — четко проговорил Мэсон. — Это был не просто несчастный случай, а убийство. Вы с умыслом убили Джимми.

— Вы просто спятили, — сказал Барт. — Я даже не рассердился на этого мальчишку.

— Вы убили его потому, что я его любил, — продолжал Мэсон монотонно и вяло.

Матросы сразу насторожились. Ни один из них как-то не подумал об этом, но сейчас, когда капитану было предъявлено обвинение, оно стало неоспоримо очевидным.

— Если вы, мистер Мэсон, придерживаетесь такого мнения, вы имеете право привлечь меня к ответственности. Я же подам на вас в суд за клевету.

Воцарилось молчание, потом Мэсон произнес вялым, бесцветным голосом, как бы говоря с самим собой:

— Я десять минут размышлял об этом случае у себя в каюте.

И так как он замолк с отсутствующим видом, Барт сухо осведомился:

— Ну и что же?

— Да то, — проговорил Мэсон все с тем же отсутствующим видом, — что ежели я подам в суд, вас все равно оправдают. А меня затем привлекут за клевету, разорят судебными издержками и разжалуют.

— Я восхищен вашей проницательностью, мистер Мэсон, — сказал Барт. — По моему мнению, именно так все и произойдет.

— Да, капитан, — продолжал Мэсон бесцветным деревянным голосом. — Вот поэтому-то я и принял решение. Я не стану привлекать вас к суду.

— Радуюсь вашему благоразумию, мистер Мэсон, — бросил Барт. И добавил, криво усмехнувшись: — Однако мое решение независимо от вашего остается неизменным. Вы оскорбили меня в присутствии экипажа и по возвращении в Лондон я подам на вас в суд.

— Вам не представится такой возможности, — проговорил Мэсон безразличным тоном.

И, сунув руку в правый карман сюртука, он вытащил пистолет, недрогнувшей рукой прицелился в Барта и нажал курок.

Выстрел прогремел оглушительно гулко. Барт зашатался, потом, не подогнув колен, с почти неправдоподобным грохотом, как гигантская статуя, упал навзничь. Тело его дважды подпрыгнуло на палубе, потом он застыл, вытянув ноги и раскинув руки. На месте носа зияла дыра.

На палубе внезапно воцарилась ничем не нарушаемая тишина. Матросы издали поглядывали на мертвое тело Барта. Ни разу еще они не видели своего капитана ни лежащим, ни спящим, и сейчас он показался им особенно огромным. Наконец они решились приблизиться к трупу, но двигались медленно, недоверчиво, словно сама неподвижность Барта таила в себе угрозу. Хотя половина мозга вылетела на палубу, они словно ждали чего-то — так велика была их вера в его сверхчеловеческую силу, — ждали, что он вот-вот подымется и встанет. Полтора года их гнула в дугу его чудовищная тирания, лишила человеческого достоинства, свела на положение рабов. А сейчас Барт был мертв, но, глядя на труп, они не испытывали радости, и сами тому удивлялись.

— Кто стрелял? — крикнул Парсел, высовываясь из люка, куда он только что спустился.

— Стрелял мистер Мэсон, — ответил Бэкер.

— Боже мой, этого-то я и опасался! — воскликнул Парсел, быстрыми шагами в сопровождении Босуэлла направляясь к матросам.

— Полюбуйтесь-ка, лейтенант! — зычно гаркнул Смэдж.  — Помер, сдох окончательно.

Матросы холодно взглянули на Смэджа. Барт умер: оскорблять его бессмысленно, и уж, во всяком случае, не Смэджу так говорить.

— Упокой, господи, душу его с миром, — прошептал Парсел.

Мэсон опустил руку с зажатым в ней пистолетом. Он растерянно глядел на труп Барта.

— Матросы, назад! — раздался вдруг чей-то крик.

В двух шагах от кучки матросов стоял держа в каждой руке по пистолету второй помощник капитана Дж. Б. Симон. Цвет лица у него был желтоватый, губы тонкие, нос острый и длинный. Хотя он никогда не зверствовал, матросы не любили его. Сам Симон считал себя неудачником, и сознание загубленной жизни превратило его в желчного, придирчивого человека.

— Назад! — вопил Симон, наставив на матросов дула пистолетов. — И немедленно за работу! Отныне — я капитан корабля. И первый, кто посмеет меня ослушаться, получит пулю в лоб.

Все оцепенели от неожиданности. Однако матросы не отступили, вопреки команде Симона. Во всяком случае, никто не испугался. Скорее уж матросов неприятно поразила неуместная, с их точки зрения, выходка Симона.

— Командование должно перейти к мистеру Мэсону, лейтенант, — проговорил Маклеод. — Ведь мистер Мэсон первый помощник капитана.

Симон люто ненавидел шотландцев. В течение полутора лет он по любому поводу придирался к Маклеоду. И теперь его вмешательство привело лейтенанта в ярость.

— Грязный шотландец! — завопил он, наставляя на матроса пистолет. — Только пикни, и твои мозги мигом пойдут на корм рыбам.

Маклеод побледнел, глаза его сверкнули, и он нащупал в кармане рукоятку ножа. Еще никто не осмеливался оскорблять при нем его родную Шотландию.

— Джон, заклинаю вас, — вскричал Парсел, бросаясь к Симону, — богом вас заклинаю, уберите пистолеты. И так оружие принесло нам слишком много зла. Вы же сами отлично знаете, что командование корабля должно перейти к Мэсону.

— Мистер Мэсон убил своего капитана, — огрызнулся Симон. — Он мятежник. А мятежнику не положено командовать кораблем. Когда мы вернемся в Лондон, я немедленно передам его полиции, и его повесят.

— Джон, — пробормотал Парсел, испуганно глядя на Симона широко раскрытыми глазами, — надеюсь, вы шутите.

— Дьявол бы забрал вас и вашу любвеобильную душу, мистер Парсел! — заорал Симон, и пистолеты, зажатые в его руках, заходили ходуном. — Не подходите ко мне, черт возьми, не то я превращу ваши кишки в кружева.

Парсел остановился, его смутил блеск ненависти в глазах второго помощника. Они жили бок о бок в течение полутора лет, жили дружно, и ни разу Симон не дал почувствовать Парселу, что относится к нему враждебно. Эта беспричинная ненависть обескуражила Парсела, и он стоял в нерешительности.

— Мистер Босуэлл! — сердито крикнул Симон.

Босуэлл посмотрел на Симона и тут же, повернувшись, в недоумении поглядел на Мэсона. Вид у него был несчастный, как у собаки, которая не знает, какого из двух хозяев ей надо слушаться. Согласно морской иерархии, он обязан был повиноваться Мэсону, но Мэсон не давал никаких приказаний: он по-прежнему не шевелился, держа пистолет в бессильно повисшей руке, не отрывая изумленных глаз от неправдоподобно огромного тела Барта.

— Мистер Босуэлл! — повторил Симон, и его желтоватое лицо передернула злобная гримаса.

Босуэлл бросил на Мэсона унылый взгляд и медленно, как бы нехотя, побрел к Симону.

— К вашим услугам, капитан, — произнес он тихим, хриплым голосом, заискивающе глядя в глаза Симона.

— Мистер Босуэлл, — скомандовал Симон, — приведите этих людей к повиновению.

Босуэлл поудобнее перехватил рукой линек, повернул к матросам свою курносую физиономию и молча посмотрел на них. Они хладнокровно выдержали его взгляд, и он сразу понял, что произошло. За боцманом уже не высился спасительный силуэт капитана. Не только сверхъестественной силой Барта объяснялась его власть над экипажем. Барт был храбрец. Не раз подступал он к матросам с голыми руками, хотя знал, что их руки, засунутые в карманы, судорожно сжимают рукоятку ножа. Матросы чувствовали: Барт играет в открытую. Он рвался в бой, даже один против всех. И эта нечеловеческая отвага озадачивала матросов. Другое дело Симон — обыкновенный офицер, человек мелочный, придиравшийся к людям по пустякам. Даже злоба его была какая-то будничная. Экипаж не боялся Симона.

Босуэллу следовало бы в первую очередь накинуться на Бэкера, потому что именно Бэкер отказался выполнить команду Барта. Но валлиец, опёршись на ручку швабры, смотрел на него с неприкрытым вызовом в блестящих карих глазах, и, хотя он даже не шелохнулся, Босуэлл сделал то, что было бы немыслимо при жизни Барта: он прошел мимо Бэкера, притворившись, будто не замечает его, и затем совершил вторую оплошность — накинулся на Ханта.

За последние полчаса Ханту досталось дважды — первый раз его ударил все тот же Босуэлл, а второй — Барт. Матрос так и не понял, почему его снова бьют: вся сцена с Симоном прошла мимо его сознания. Но даже в его неповоротливых мозгах мелькнула мысль о несправедливости; он гневно зарычал, ощерил зубы, кинулся на Босуэлла с неожиданной для такой махины ловкостью, вырвал линек из рук боцмана, свалил его на палубу и в мгновение ока оседлал поверженного противника.

Тут произошло нечто неслыханное: матросов так увлекло зрелище борьбы, что все прочие соображения отступили на задний план. Они дружно шагнули вперед, стремясь лучше видеть схватку, и Симону пришлось отступить, чтобы его не затянуло в круг зрителей. Второй помощник капитана попал в комическое и вместе с тем отчаянное положение. Он неистово выкрикивал угрозы, но сам понимал всю их смехотворность.

Экипаж, поглощенный ходом смертельной схватки, не обращал на Симона никакого внимания, словно он был актер, потрясающий бутафорским пистолетом на подмостках театра.

Пот градом катился по лбу Симона, стекал по желтоватому лицу вдоль глубоких вялых морщин, шедших от носа к углам губ. Еще пять минут назад все казалось ему простым: вот он, вооруженный до зубов, становится у руля и берет курс на Лондон. Мэсона забирают в тюрьму, а судохозяева назначают его капитаном «Блоссома». А сейчас Босуэлл отчаянно борется за свою жизнь. Если даже он выйдет победителем, это еще вовсе не значит, что победа останется за ним, Симоном. Он чувствовал себя в одиночестве, руки его тряслись, он еле сдерживался, чтобы не спустить курок и не убить первого, кто подвернется. А что если эта кара не устрашит матросов? А что если они всем скопом ринутся на него?

Какая вопиющая насмешка — быть на борту единственным вооруженным человеком и не суметь подчинить безоружных своей воле… Он с горечью подумал, что будь на его месте другой человек, да еще вооруженный пистолетом, он сумел бы внушить матросам страх. И Симон, над которым так зло и так часто издевалась судьба, вдруг понял, что она вновь смеется над ним. В каждой руке он держит пистолет — держит смерть, а люди поворачиваются к нему спиной.

С тоскливым страхом глядел Симон на двух сцепившихся мужчин. Они были как одно четверорукое чудовище, издававшее грозное рычание. Когда чудовище отбушует, с полу поднимется лишь один человек. Глаза Симона вылезли из орбит, страх сдавил горло: он вдруг понял, что Хант прикончит Босуэлла. Пистолеты задрожали в его руках… Как только Босуэлл погибнет, настанет и его черед. Он проиграл. Проиграл и на сей раз.

Ханту удалось охватить своими огромными лапищами шею Босуэлла. Он душил его, не обращая внимания на то, что Босуэлл царапает ему лицо, бьет коленом в живот. Панический ужас охватил Симона… Полуослепнув от пота, стекавшего со лба на глаза, он, как автомат, ворвался в круг матросов, которые обступили дерущихся, и, почти не целясь, трясущимися руками выстрелил в Ханта. В то же мгновение он почувствовал, что его схватили сзади, обезоружили, скрутили руки за спиной. Молния пронзила ему грудь, красноватая пелена заволокла взор, и ему почудилось, что он падает ничком куда-то в пустоту.

Когда Хант поднялся, на его рубашке виднелось кровавое пятнышко в том месте, где плечо слегка оцарапала пуля Симона, а Босуэлл лежал вытянувшись на палубе, с лиловой физиономией и перекошенным ртом. Симон свалился рядом с ним, и головы их соприкасались. Глаза Симона были широко открыты, и две глубокие складки, залегшие по обеим сторонам тонкогубого рта, придавали желтому, застывшему лицу выражение горечи.

Парсел словно очнулся от сна, растолкал матросов и остановился, глядя на трупы полными ужаса глазами, не в силах вымолвить ни слова. Маклеод нагнулся. Он вытащил из тела Симона свой нож, аккуратно обтер о рубашку мертвеца, потом лезвие, сухо щелкнув, вошло в рукоятку, а ножны исчезли в кармане Маклеода. Тут глаза его встретились со взглядом Парсела. Маклеод пожал плечами, потупился и смущенно произнес тоном напроказившего ребенка:

— Он сам напросился, лейтенант.

Парсел ничего не ответил. Его поразил вид Маклеода, и он грустно подумал: «Они дети. Они жестоки, как дети». Он повернулся и двинулся было прочь, но вдруг с удивлением увидел, что справа от него стоит Мэсон, бледный, понурый. Мэсон поднял глаза. Матросы стояли прямо перед ним, и Мэсон обвел их тусклым, безнадежным взглядом.

— Мятежники! — проговорил он, и из горла его вырвалось короткое рыдание. — Мятежники! Вот вы кто!

— И вы тоже! — злобно крикнул Смэдж.

Лицо Мэсона дрогнуло, будто ему закатили пощечину, глаза судорожно мигнули, губы затряслись.

— И я тоже, — выдохнул он.

ГЛАВА ВТОРАЯ

На следующий день в тринадцать часов матрос Уайт проскользнул своим бесшумным кошачьим шагом в каюту лейтенанта Парсела, занятого проверкой курса судна, сдернул с головы бескозырку, вытянулся и сказал, вернее пропел своим певучим голосом:

— Лейтенат, капитан поручил мне сообщить вам, что завтрак подан.

Парсел удивленно поднял брови и посмотрел на Уайта.

— Капитан? — переспросил он, чуть заметно улыбнувшись.

— Да, лейтенант, — ответил Уайт, и его черные, как агат, зрачки блеснули в узких прорезях век.

Уайт был плодом любви английского матроса и китаянки. Его подобрал англиканский миссионер и под пьяную руку, шутки ради, нарек желтолицего младенца Уайтом[141]. На всех кораблях, где плавал метис, имя его служило предметом насмешек, и кончились они лишь в тот день, когда обиженный пырнул ножом очередного шутника и выбросил его тело за борт. Экипаж не выдал убийцу, и он, не понеся заслуженной кары, стал жить спокойно. Но спокойствие это пришло слишком поздно: Уайт говорил мало, никогда не смеялся, во всем ему чудились оскорбительные намеки. И сейчас, когда Парсел обернулся к нему и, подняв брови, повторил: «Капитан?» — Уайту, не понявшему истинного смысла вопроса, почудилось, будто лейтенант издевается над ним, и с этого часа он люто возненавидел его.

Когда Парсел вошел в кают-компанию, Мэсон уже сидел на месте капитана Барта. Не произнеся ни слова, он кивком головы указал на стул против себя, на то место, которое сам он занимал при жизни Барта. «Вот я и стал первым помощником», — насмешливо подумал Парсел. Еще накануне вокруг этого стола они сидели за завтраком вчетвером. А сейчас их с Мэсоном всего двое. Парсел вскинул глаза и посмотрел на своего собеседника. Следы вчерашнего волнения исчезли с его лица. Он приступил к завтраку, не дожидаясь Парсела, и ел степенно, по-крестьянски размеренно и тщательно перемалывая пищу мощными челюстями.

На английских кораблях того времени существовал своего рода неписаный закон, согласно которому во время трапез капитан обязан был хранить молчание и тем самым вынуждал к тому же своих помощников. Скрытый смысл этого обычая основывался на том соображении, что на борту корабля капитан не имеет равного себе, а следовательно, нет у него и достойного собеседника. Не прошло и пяти минут, как Парселу стало ясно, что отныне Мэсон решил следовать этому правилу. Он не открывал рта, даже если ему требовался перец или пикули, и, в подражание Барту, молча указывал на них пальцем и ждал, когда Парсел поспешит передать ему судок. Лейтенант искоса поглядывал на квадратное, резко очерченное лицо Мэсона, на его серо-голубые глаза, низкий лоб и жесткую щетину волос. Весь он с головы до ног — олицетворение добропорядочности, узости, чувства долга. Однако сейчас этот безупречный служака командует экипажем, поставившим себя вне закона. Сидит с самым что ни на есть невозмутимым видом на месте убитого им капитана, оградив себя от простых смертных августейшим молчанием, положенным ему по рангу.

К концу завтрака Мэсон оторвался от тарелки, взглянул на лейтенанта и кратко произнес:

— Я хочу поговорить с людьми, мистер Парсел. Соблаговолите их собрать.

И поднялся из-за стола. Парсел еще не кончил завтрака, но ему пришлось тоже встать, что он и сделал не без досады. Это также входило в неписаный ритуал: когда капитан вставал из-за стола, его помощники бросали есть, даже если перед ними стояли еще полные тарелки.

Парсел выбрался на палубу и приказал Уайту ударить в колокол. На зов его не спеша собрались матросы и выстроились в ряд. И опять их худоба поразила Парсела. Он стоял перед ними, молча разглядывая их, и ему было стыдно, что Мэсон по примеру Барта заставляет себя ждать.

Наконец появился «капитан», встал перед экипажем, широко расставив ноги, заложив за спину руки, и бегло оглядел своих людей.

— Матросы, — зычно начал он, — я намереваюсь пристать к Таити, чтобы пополнить запасы воды и провианта, но не собираюсь там оставаться. В наши дни Таити слишком доступен для флота его королевского величества. Карающая десница правосудия неминуемо настигнет нас. Почему я и предполагаю как можно скорее покинуть Таити и отправиться на поиски какого-нибудь острова, лежащего в стороне от обычных путей английского флота и еще не занесенного на карту. Однако никого принуждать я не стану. Ваша воля остаться на Таити или отправиться со мной.

Он сделал паузу. Когда он снова заговорил, присутствующие сразу почувствовали, какого труда ему стоит соблюдать внешнее спокойствие.

— Да было бы вам известно, в глазах закона мятежниками считаются не только те, кто принимал непосредственное участие в бунте, но также и те, кто был свидетелем мятежа и ничего не сделал, чтобы ему воспрепятствовать. Для первых, вне зависимости от их ранга, — виселица. Для вторых, возможно, — я говорю «возможно» — суд найдет смягчающие обстоятельства. Во всяком случае, у них есть надежда спасти свою жизнь. Матросы, я говорю это, чтобы облегчить вам выбор, прежде чем вы примете то или иное решение.

Он замолк и обвел экипаж вопросительным взглядом.

— Разрешите, капитан, задать один вопрос, — проговорил Маклеод.

— Задавайте.

— Если мы поедем с вами, капитан, можем ли мы надеяться, что рано или поздно вернемся в Великобританию?

— Нет, — отрезал Мэсон. — Никогда. Ни в коем случае. На этом надо поставить крест, Маклеод. Как только мы найдем подходящий остров, я первым делом позабочусь о том, чтобы сжечь «Блоссом», ибо считаю, что действовать иначе было бы чистейшим безумием. «Блоссом» — наглядное доказательство мятежа, и, пока он существует, никто из нас не может считать себя в безопасности.

Он снова замолк, обвел матросов суровым взглядом и заговорил, делая упор на каждом слове:

— Повторяю еще раз, я никого не неволю… Те, кто пожелает, могут остаться на Таити. Эти безусловно увидят Англию, но боюсь, — хмуро добавил он, — лишь с верхушки мачты одного из судов королевского флота… А для тех, кто пойдет со мной, повторяю, возврата нет.

Он повернулся к лейтенанту.

— Мистер Парсел, составьте список добровольцев и, когда он будет готов, принесите его мне в каюту.

Он поднял свои серо-голубые глаза на Парсела, потом с минуту молча глядел на океан, мерно колыхавшийся вплоть до самого горизонта, бросил взгляд на паруса, хотел что-то сказать, но раздумал. Затем выпрямил стан, расправил плечи, круто и даже как-то торопливо повернулся и направился к трапу.

Парселу хватило полчаса, чтобы составить список. Его поразило ничтожное количество добровольцев. По всей видимости матросы предпочитали рискнуть свести знакомство с веревкой, чем жить вдали от родины без надежды увидеть ее вновь. «Как странно, — думал Парсел, — все эти люди бедняки, голытьба. Ничто не привязывает их к старому миру. У большинства нет ни жены, ни детей: по бедности они даже жениться не смогли. И что дала им Англия, кроме беспросветной нищеты? Но эта нищета своя, привычная и знакомая. Вот в чем дело. Пугает их неведомое…»

Когда Парсел вошел в капитанскую каюту, он чуть было не задохнулся от жары. А Мэсон сидел перед столом, где была расстелена географическая карта, застегнутый на все пуговицы, в галстуке, потягивая из стакана ром, и хоть бы капелька пота выступила у него на лбу.

— Сколько? — живо спросил он.

— С вами девять, капитан.

— Этого-то я и боялся! — озабоченно проговорил Мэсон. — У нас не хватит людей, чтобы управлять судном.

— Попытаемся взять с собой таитян…

— Боюсь, что мы вынуждены будем это сделать, — ответил Мэсон, — Мы?.. Мистер Парсел, — вдруг спросил он, подняв от карты глаза, — вы тоже записались?

— Да, капитан.

Мэсон поднял брови, но промолчал. Он взял из рук Парсела список, быстро проглядел его, покачал головой и стал медленно читать вслух, останавливаясь на каждом имени, кроме своего и Парсела.

— «Ричард Хеслей Мэсон — кап.,

Адам Бритон Парсел — лейт.,

Маклеод — матрос,

Хант — то же,

Смэдж — то же,

Уайт — то же,

Джонсон — то же,

Бэкер — то же,

Джонс — то же».

Окончив чтение, он поднял голову и посмотрел на лейтенанта.

— Ну, что вы скажете о записавшихся?

— Здесь самые лучшие и самые худшие из состава экипажа.

— Верно, — утвердительно кивнул Мэсон своей квадратной головой.

И даже не подумав о том, что его замечание звучит крайне невежливо по отношению к Парселу, он задумчиво протянул:

— Жаль, что я не могу один вести «Блоссом». Не угодно ли стаканчик рома, мистер Парсел? Ах да, я совсем забыл… — добавил он обиженно, будто тот факт, что лейтенант не пьет, оскорблял его лично. — Хоть бы знать, что побудило этих людей записаться!.. Что касается Маклеода — это яснее ясного. Он убил Симона. А Хант убил Босуэлла. У этих двух выбора нет. Но Уайт-то почему?

— Ходят слухи, что он в свое время зарезал человека. Вот он и боится, что, если будет расследование, всплывет и эта история.

— Да, — протянул Мэсон, — весьма вероятно, что и Смэдж человек с прошлым. Но вот Джонс, Бэкер, Джонсон? Готов поклясться, что у этих троих совесть белее снега.

— Джонс пойдет за Бэкером на край света, — пояснил Парсел, — а Бэкер тоже в какой-то мере виновен: он отказался выполнить приказ Барта. — И, помолчав, добавил: — Следовательно, остается только выяснить, по каким причинам действовал Джонсон.

Мэсон не предложил Парселу сесть, и тот с самого начала разговора стоял у стола. Парселу стало как-то не по себе, и это отразилось на его открытом зарумянившемся лице. В подчеркнутом стремлении «капитана» соблюдать дистанцию Парсел видел лишь бессмысленную комедию, и ему стало неловко за Мэсона.

— Да, — произнес Мэсон, снова взглядывая на Парсела, — остается выяснить, по каким причинам действовал Джонсон. — И добавил: — А также и вы, мистер Парсел.

Так как Парсел молчал, Мэсон заговорил снова:

— Вам-то ведь нечего опасаться суда.

— Смею вас заверить, — произнес Парсел, слабо улыбнувшись, — что у меня нет прошлого.

— Я в этом и не сомневался, — невозмутимо подтверди Мэсон.

Он ждал ответа важно, как судья. В качестве капитана «Блоссома» он имел право знать, по каким мотивам его первый помощник решил последовать за ним.

— Так вот, — начал Парсел, — возможно, вы и не знаете, но я попросил у Барта разрешения прочесть над телом Джимми молитву. Барт приказал Босуэллу заковать меня в кандалы. Выходит, что и я тоже мятежник.

Мэсон широко открыл свои серо-голубые глаза.

— Но я об этом ничего не слышал.

Он взглянул на Парсела. На миг лицо его утратило свое величаво-спокойное выражение, и он с чувством произнес:

— Благодарю вас, мистер Парсел, за Джимми. Вы поступили мужественно. — И добавил: — Значит, вы полагаете, что суд сочтет вас мятежником?

— Уверен в этом. Кроме того, мне поставят в упрек, что я ничего не предпринял после убийств… после смерти Барта.

Мэсон судорожно моргнул. Он заметил оговорку.

— Вы, безусловно, правы, — сухо произнес он, глядя в пол и снова обратился с вопросом к своему помощнику: — А вас ничто не привязывает к Англии?

Нескромность этого вопроса поразила Парсела. Он стоял в нерешительности. Но нет, лучше уж ответить. В вопросе капитана, в сущности, не было недоброжелательства, к тому же ему предстоит провести с этим человеком всю свою жизнь.

Он проговорил смущенной скороговоркой:

— Отец умер. А матери… — он отвел глаза, — а матери все равно.

Мэсон уставился на карту. Потом сказал с вымученной улыбкой:

— Что ж, мистер Парсел, теперь нам с вами придется плыть одним курсом.

Холодный тон капитана болезненно отозвался в душе Парсела, и он решил промолчать. Мэсон продолжал:

— Если не ошибаюсь, вы уже были на Таити?

— Четыре года тому назад в течение шести месяцев. Меня приютил один таитянский вождь. У него-то я и научился их языку.

— Как? — перебил Мэсон. — Вы умеете говорить по-таитянски? Это мне очень пригодится. И вы говорите бегло?

— Да, капитан.

— Всего за полгода! У вас положительно талант к языкам мистер Парсел, — добавил он и смущенно улыбнулся, как будто предположение, что офицер корабля может быть интеллектуально одарен, уже само по себе оскорбительно.

— Как вы думаете, дадут нам таитяне провизии?

— Все, что мы пожелаем.

— И безвозмездно?

— Да. Зато у нас — начнутся кражи.

— И часто они будут красть?

— Каждый день.

— Но это же скандал! — Мэсон даже побагровел от негодования.

— Вовсе нет, — ответил Парсел. — Они дают вам все, что у них есть, и берут у вас все, что им приглянется: таково в их представлении истинное братство.

Мэсон нетерпеливо хлопнул ладонью по столу.

— А тот таитянский вождь, который вас приютил…

— Его зовут Оту.

— Он пользуется у себя влиянием?

— Огромным. Кроме того, у него еще одно преимущество — голубые глаза. Он уверяет, что происходит по прямой линии от капитана Кука, — с улыбкой добавил Парсел.

Мэсон поджал губы с чопорно-ледяным видом, и Парсел вдруг осенило: ведь капитан Кук был капитаном. Значит, был человеком безупречным…

Мэсон поднялся из-за стола. Он был лишь немного выше Парсела, но такой широкоплечий и плотный, что Парсел всякий раз ощущал себя рядом с ним чуть ли не ребенком.

— Мистер Парсел, — начал Мэсон, и лицо его снова выразило волнение, а голос предательски дрогнул, — поверьте, я чувствую, какая огромная ответственность ложится на мои плечи за судьбу людей, которые из-за меня никогда больше не увидят Великобританию. Однако, — добавил он после минутного раздумья, — если бы вновь произошло то, что произошло вчера, я поступил, бы точно так же.

Он постарался вложить в эту фразу всю силу убеждения, но прозвучала она фальшиво. Парсел молчал, потупив глаза. Он лично не одобрял убийства Барта и знал, что Мэсон, правда по совсем иным причинам, никогда не простит себе этого поступка. Моральной стороны вопроса для Мэсона не существовало. Он рассуждал как истинный моряк. На суше убивать можно, но убив человека на борту, ты становишься зачинщиком мятежа и ставишь судно вне закона.

— С вашего разрешения я подымусь на палубу и прикажу подтянуть фал на грот-марселе, — сказал Парсел. — Паруса недостаточно подняты.

— Я и сам это заметил, — перебил его Мэсон. — При жизни Барта марсовые никогда не осмелились бы…

Наступило молчание. Парсел и Мэсон боялись встретиться взглядом. Первым заговорил Мэсон:

— Значит, по-вашему, теперь будет трудно поддерживать дисциплину?

— Нет, — ответил Парсел равнодушным тоном. — Дисциплины просто не существует. — И добавил: — Если начнется шторм, не знаю даже, смогу ли я заставить матросов лезть на ванты.

И так как Мэсон молчал, глядя на него во все глаза, Парсел сказал:

— Молю бога, чтобы мы поскорее добрались до вашего острова.


Стоя на пороге хижины, Оту, смотрел вдаль, поглаживая себе грудь рукой, хоть и крупной, но изящного рисунка, грудная клетка у него была могучая, но с годами началась одышка, живот не то чтобы ожирел, а как-то расплылся, и Оту не испытывал ни малейшей охоты бежать вместе с молодыми встречать перитани[142]. Он чувствовал, что стареет, но так как стареть каждому неприятно, то он старался убедить себя, что спешить навстречу чужестранцам ему не позволяет чувство собственного достоинства. Огромная пирога перитани, свернув свои большие паруса, уже стояла в лагуне, и белые люди спускали на воду маленькие пироги. А к ним подходила только что отчалившая флотилия: на первой пироге дети, на второй — ваине[143], такие же резвые, как дети. «Ауэ, ваине! Ох уж эти женщины!» — с улыбкой пробормотал Оту. Солнце стояло уже высоко. И мужчины, увенчав головы листьями, дружески махали руками, приветствуя гостей, однако же остались на берегу. Оту одобрил их сдержанность.

Таитяне на берегу, да и сам Оту на пороге хижины от души хохотали, глядя, как ползут по спокойным водам лагуны шлюпки чужеземцев. Эатуа[144] свидетель, они слишком тяжелы по сравнению с местными пирогами, а движения перитани медлительны и неловки. Однако приятно было смотреть, как белые, странные на вид весла, длинные, словно ножки комаров, осторожно касаются воды.

Шлюпки ткнулись носом в песок, и Оту увидел, как перитани, мохнатые, бородатые, без рубашек, в полосатых штанах, перешагивают через карлинги. Оту покачал головой: «Ауэ, до чего же они тощие! Видать, остров дождей, пусть он и пребольшой, вовсе не такой уж богатый, как они уверяют».

Вдруг Оту пронзительно вскрикнул. Потом, воздев к небу свои на редкость красивые руки, широко развел их и зычно позвал: «Ивоа! Меани!» И, не дожидаясь ответа, зашагал к берегу, увязая голыми ступнями в горячем песке.

— Адамо! — крикнул он издали.

Адам Парсел поднял голову, оглянулся, заметил Оту, который шел таким быстрым шагом, что под его парео мерно подпрыгивал живот, и опрометью бросился к нему навстречу. Золотистые кудри гостя сверкали под солнцем.

— Адамо! — крикнул Оту, заключив Парсела в свои объятия.

Оту то отпускал гостя, то снова прижимал к своей широкой груди, терся щекой о его щеку и все твердил: «Адамо! Адамо! Адамо!» — вкладывая в эти слова все свое удивление и всю любовь. Лицо Парсела порозовело, а нижняя губа задрожала.

Толпа таитян облепила обоих мужчин, и Парсел невольно улыбнулся, заметив, что они подражают всем их движениям, комментируют каждое их восклицание, как хор античной трагедии, комментирующий диалог героев.

— Адамо! — крикнул Оту и со слезами на глазах снова прижал Парсела к своей груди. — Ты приехал! Адамо, сын мой! Ты приехал, ты здесь!

— Адамо здесь! — восторженно вопила толпа.

Вдруг юная красавица с обнаженной грудью бросилась к Парселу, вырвала его из объятий Оту, обняла и принялась целовать по моде перитани, то есть в губы, под дружный хохот зрителей. Нет, вы только посмотрите на этого ребенка! Парсел отступил на шаг, но молодая девушка, которая была с ним одного роста и уж никак не слабее, чем он, с силой прижала его к груди, продолжая осыпать поцелуями. Парсел, которого и забавляла и умиляла эта сцена, покорился и только изредка бросал через плечо своей дамы вопросительные взгляды на Оту.

— Как?! — воскликнул Оту. — Да это же Ивоа. Ты не узнал Ивоа! Адамо не узнал Ивоа! — крикнул он, широким взмахом руки призывая толпу в свидетели.

Зрители чуть не задохнулись от нежных чувств: они захохотали во все горло, и на плечи Парсела посыпался целый град дружеских хлопков.

— Адамо! — вопили таитяне с восхищенно-растроганным видом, словно то обстоятельство, что Адамо не узнал Ивоа, лишь усилило их любовь к нему.

— Адамо! — звонко крикнула Ивоа. — Ты меня не узнал?

Она отпустила Парсела и, придерживая его за плечи, отодвинула от себя на длину вытянутой руки, показывая в улыбке свои ослепительно белые зубы. Парсел присмотрелся к девушке. Ее длинные черные волосы, низко спущенные челочкой на лоб и разделенные пробором, лежали тяжелыми волнами на плечах и, когда Ивоа слегка нагнулась вперед, упали на ее нагую грудь и закрыли до бедер. Ивоа была не совсем черной, а цвета амбры, и ее широко расставленные голубые глаза, опушенные длинными черными ресницами, ярко выделялись на смуглой, словно позолоченной солнцем коже. Взгляд Парсела снова упал на ее длинные волосы цвета воронова крыла, на эти роскошные, пышные, густые, как руно, кудри. У него сжалось горло, и он промолчал.

— Да я изменилась! — звонким голосом продолжала Ивоа. — Теперь, Адамо, тебе, пожалуй, будет трудно носить меня на спине.

— С такой ношей ему далеко не уйти, — подхватил Оту, заливаясь счастливым смехом, и его руки, мирно сцепленные на животе, вдруг взлетели в воздух, как две птицы.

Таитяне захохотали. Ауэ, Оту прав! Настоящей красавицей стала его Ивоа. Тонкая, а где положено — кругленькая. И весит она немало.

— Посмотри! — произнесла Ивоа. — Я ношу на шее медаль твоего бога Иисуса. Все время ношу! Ни на день с ней не расставалась. Даже когда купалась, и то не снимала! И каждый вечер я целовала твоего бога Иисуса и просила его вернуть мне Адамо. И он вернул! — торжествующе добавила она. — Видно, твой бог очень могущественный: все может сделать! Адамо здесь! — закричала она в приливе счастья, подняв обе руки, как будто подставляя небу открытые ладони. И тут же толпа, окружавшая Парсела, заголосила от радости.

— Да, ты выросла, — улыбнулся Парсел, незаметно отворачиваясь.

Каждый раз, когда он глядел на волосы Ивоа, у него перехватывало дыхание.

— Не стой на солнце, а то у тебя голова спечется, как яйцо морской ласточки! — заметил Оту под дружный хохот таитян. — Иди ко мне, Адамо! Ты голоден?

— Очень, — признался Парсел.

И снова таитяне умиленно захохотали. Ивоа взяла руку Парсела, обняла его за шею, окутав волной душистых волос. Оту схватил его за другую руку, и вот Парсела в сопровождении ликующей толпы повлекли, потащили, чуть не перенесли на руках ту сотню метров, что оставалась до хижины.

Он уже ступил на порог, как вдруг какой-то таитянин атлетического сложения, на голову выше любого из собравшихся, энергично растолкал толпу, приблизился к Адаму с сияющим лицом, схватил его под мышки, легко поднял с земли, так что лицо Парсела пришлось на уровне его лица, и несколько минут держал, как младенца, над головой хохочущей толпы.

— А меня? — прокричал он, счастливо улыбаясь. — А меня ты узнал, Адамо?

— Меани! — ответил Парсел, глаза его заблестели от радости, и он совсем забыл, что нелепо болтается в воздухе.

— Он его узнал! — заорал Оту, не помня себя от счастья, и, обведя толпу широким жестом, призвал своих подданных в свидетели чуда.

— Адамо узнал Меани! — закричала толпа, точно так же умиляясь и восхищаясь, как и тогда, когда Парсел не узнал Ивоа.

Меани с горящими восторгом глазами опустил Парсела на землю таким осторожным движением, словно боялся его сломать, и радостные клики стали еще громче.

— Твои дети выросли, Оту, — начал было Парсел. — А ведь прошло всего четыре года, прямо не верится…

Но докончить фразу ему не удалось. Ивоа снова бросилась ему на шею, снова стала осыпать его поцелуями, шутливо покусывая ухо, и под конец растрепала ему волосы. И снова тяжелые благоухающие кудри девушки взметнулись возле самого лица Парсела.

— Адамо голоден, — раскатисто захохотал Оту и вырвал Парсела из объятий дочери, что вызвало в толпе новый приступ веселья. — Входи, Адамо, — добавил он, описав рукой широкий полукруг, и изящным, исполненным подлинно царственного величия жестом он отпустил толпу, все так же добродушно смеясь и лукаво подмигивая, будто никогда он и не сомневался, что «Блоссом» непременно придет на Таити и Адамо вернется к ним.

Меани усадил Парсела на циновку и опустился напротив гостя, не сводя с него глаз. Кожа у юноши была более темного оттенка, чем у сестры, и Парсела, как всегда, поразило резкое несоответствие между нижней и верхней частью его лица: по-девически округлый подбородок, большой рот с пухлыми губами и неожиданно крупный орлиный нос, глубоко сидящие в орбитах глаза, осененные угольно-черными ресницами, что придавало лицу задумчивое, почти суровое выражение.

— Э, Адамо, э! Э, Адамо! Э, Адамо, э! — твердил он то грустно, то радостно, стараясь передать модуляциями голоса нахлынувшие на него воспоминания четырехлетней давности. И он ритмично хлопал ладонью по циновке, словно под этот глухой, мерный стук легче было представить себе счастливое будущее озаренное присутствием друга.

— Э, Адамо, э! Я помню, как ты боялся акул в лагуне, — вдруг проговорил он.

Он захохотал, а Оту и Ивоа последовали его примеру. Ведь правда, Адамо боялся акул, боялся их миленьких акул в лагуне. Меани стремительно, как пружина, поднялся с места, нагнулся над Парселом, охватил его голову ладонями и в знак любви тихонько стукнулся лбом о его лоб. Потом, положив руки на плечи гостя, стал осторожно похлопывать его пальцами по спине, восторженно на него глядя.

— Э, Адамо, э! — твердил он, не зная, как выразить словами всю силу своей любви.

— Ауэ! — проговорил Оту. — Дай ему сначала поесть! За разговорами много не съешь!

Ивоа протянула Парселу полное до краев блюдо, и, еще не разглядев как следует его содержимое, Парсел уже по запаху догадался, что ему предлагают сырую рыбу в лимонном соку. Меани присел у входа, опёршись спиной о косяк двери, а Оту устроился у другого косяка, но так, чтобы не заслонять от гостя вид на берег и лагуну. Подав пищу отцу и Меани, Ивоа не села на циновку, а опустилась на колени справа и чуть позади гостя и стала ждать, так как этикет запрещает таитянке есть одновременно с мужчинами. Пальмовым листом она отгоняла от Парсела мух и время от времени шутливо хлопала его по плечу. Парсел чувствовал на себе ее взгляд, и сам краешком глаза поглядывал на темную копну ее волос, но головы повернуть не решался.

На Парселе были только брюки да рубашка; солнечные лучи, вливаясь волнами в хижину, ласкали его босые ноги. С левой стороны дверного проема вырисовывалось на светлом фоне темное плечо Меани, и справа — такое же могучее, но не такое налитое, не такое упругое, усохшее с годами, дрябловатое плечо Оту. Парсел действительно был очень голоден. Ивоа то и дело легонько проводила пальцами по его затылку, но он делал вид что ничего не замечает. Он с наслаждением вдыхал аромат, шедший от ее волос, и глядел прямо перед собой на стройные стволы кокосовых пальм, на сверкавшую под солнцем лагуну, всю в ярко-синих отсветах, всю в розовато-лиловых пятнах.

Ничем не нарушаемая тишина царила в хижине. Парсел вспомнил, что еда для таитян столь приятное занятие, что за трапезой они предпочитают ничем не отвлекаться. Укрывшись в тени хижины, подставив под ласку лучей только босые ноги, он испытывал какое-то необыкновенное ощущение свежести и спокойствия. Как хорошо устроен мир: Оту и Меани сидят против него, а Ивоа он может видеть чуть скосив правый глаз, когда она нагибается и волосы ее скользят по его щеке. Он глядел на своих друзей и чувствовал себя бесконечно счастливым. Какая нежность в их взглядах! Сколько покоя в их душах! Он подумал: «Вот эту минуту я буду вспоминать вечно», — но не успел еще додумать, как его укололо жало пронзительного сожаления, будто эта минута его жизни уже ушла безвозвратно.

— Адамо, — тревожно спросил Меани, — что с тобой? Твои глаза грустят.

— Да так просто, пришла в голову одна мысль, Меани.

— Перитани! Перитани! — воскликнул Оту и помахал длинным пальцем у себя перед носом, точно он уже давным-давно знал, что перитани неисправимый народ. — Ешь, ешь и не надо слишком много думать головой!

Парсел улыбнулся и опустил глаза на блюдо с рыбой. Оту прав. Только тот по-настоящему счастлив, кто ясно, но в то же время не слишком ясно сознает свое счастье. Нужно найти золотую середину. Приходится лукавить с самим собой. Ты уверен в своем счастье, но не настолько,чтобы признаваться в этом даже себе.

Теплый благоуханный ветерок, прилетевший из глубин острова, пронесся между кокосовых пальм, и Парсел увидел, как высоко-высоко над хижиной закачались, осторожно шурша, огромные пальмовые листья, будто растрепанные косы. Он с наслаждением втянул в себя воздух.

— Пахнет Таити, — вслух произнес он.

— А чем пахнет Таити? — спросила Ивоа, кладя руки ему на плечи.

— Цветком тиаре.

— Э, Адамо, э! — возразила Ивоа. — На Таити есть еще много разных запахов. Есть запах ибиска, и запах плумерии, и запах папоротника, и запах тмина. И запах жасмина, свежий, как аромат кожи новорожденного. И есть запах, который приносит со стороны плато горный ветер, предвещающий дождь. Когда вдохнешь этот запах, хочется работать.

Оту захохотал и, вытянув свои сильные руки, далеко отставил большой палец от остальных четырех, вывернул ладони, покачал головой и сказал:

— Когда человек молод, Ивоа, он не должен работать слишком много. Вот когда он постареет и ничего другого ему не останется делать, тогда работа — удовольствие.

Парсел повернулся, посмотрел в широко расставленные голубые глаза Ивоа и сказал слегка охрипшим голосом:

— И есть еще запах твоих волос, Ивоа.

Губы Ивоа медленно раздвинулись в улыбке, и, почувствовав как бьется его сердце, Парсел подумал: «Она будет моею, когда я захочу».

Чья-то черная тень заслонила проем двери. Парсел поднял глаза. На пороге стоял Мэсон в застегнутом сюртуке, в галстуке в туфлях. Особенно эти туфли удивили Парсела. Они были на чищены до блеска, а пряжки так и сияли на солнце. Очевидно, выходя из лодки, Мэсон снял туфли, а на берегу снова обулся.

— Мистер Парсел, — холодно и вежливо произнес Мэсон, не удостоив таитян взглядом, — могу я с вами поговорить?

Парсел поднялся с места, вышел из хижины и отошел в сторону вместе с Мэсоном.

— Мистер Парсел, — начал Мэсон начальственным тоном, искоса поглядывая на растрепанную шевелюру, голую шею и босые ноги своего помощника, — вы, как я вижу, более чем популярны среди этих дикарей. Не представите ли вы меня их вождю?

— Я буду очень рад представить вас Оту, — сухо ответил Парсел. — Оту — настоящий джентльмен.

— Ну что ж, представьте меня этому… джентльмену, — проговорил Мэсон, — и расскажите им всю нашу историю.

— Ничего не скрывая?

— Да, ничего не скрывая, и сообщите ему наши планы.

Когда Оту и его дети увидели, что Адамо и вождь перитани направляются к ним, они поднялись с места, а Оту вышел даже на порог хижины, улыбнулся, выставил живот и, вытянув длинные руки, с достоинством указал новому гостю на свое жилище, приглашая войти.

Мэсон издали в подзорную трубу наблюдал за тем, какую встречу устроили на берегу Парселу, и брезгливо морщился, видя, как тот переходит из объятий в объятия; теперь он испугался, что в свою очередь тоже станет объектом таких исступленных ласк. Но ничего подобного не произошло. Меани и Ивоа даже не подошли к нему и лишь молча наклонили голову, а Оту, хоть и не скупился на вежливые жесты, тоже не протянул гостю руки.

Мэсон уселся на циновку. Наступило долгое молчание. Таитяне безмолвствовали почти торжественно. Мэсон, несколько смущенный сдержанным приемом, кашлянул, покраснел, судорожно моргнул и, наконец, ни на кого не глядя, рассказал о том, что произошло на «Блоссоме», и изложил свои просьбы. Вождь слушал его, качая головой, словно давным-давно предвидел эту речь, и когда Адамо стал переводить, он снова закачал головой и учтиво заулыбался, как будто не было ничего особенного в том, что первый помощник на британском судне убил своего капитана и взбунтовал экипаж.

Когда Парсел кончил переводить, Оту поднялся, заполнив всю хижину своей массивной фигурой. Он произнес целую речь, весьма цветистую, но весьма дельную, сопровождая ее красноречивыми жестами. Он ни словом не упомянул о событиях, разыгравшихся на «Блоссоме». Он говорил только о просьбах Мэсона. Да, он даст командиру большой пироги провиант, которого хватит на весь длинный переезд. Да, он даст ему козу и своего собственного козла на развод, а также суку и кобеля; и если вождь перитани желает, Оту может дать ему и пару диких свиней, хотя эти животные во множестве водятся на всех островах южных морей. Точно так же вождь повсюду найдет таро, ямс, сладкий батат и хлебное дерево. Но если ему угодно, пусть на всякий случай возьмет с собой корни и черенки растений, Оту их тоже даст. Он сделает даже больше. В личном владении Оту имеет единственную на всем Таити корову, а также единственного быка: бык и корова — потомки тех животных, которых великий капитан Кук (Оту произносил Туто, потому что в таитянском языке буквы «к» не существует) подарил в свое время родителям Оту. Оту в свою очередь дарит их вождю большой пироги.

Парсел переводил, улыбаясь про себя хитроумию Оту. Как величественно он держался, предлагая в дар Мэсону корову и быка! На самом же деле он просто не знал, как от них отделаться. Таитяне не любят ни коровьего молока, ни коровьего мяса. Кроме того, животные эти непомерной величины, они ужасные обжоры и постоянно опустошают сады. И если бы не память о великом дарителе, Оту давно велел бы их прирезать. Хорошо еще, что он вовремя позаботился содержать раздельно быка и телку, чтобы таким образом ограничить нежелательные последствия великодушного дара, которым, по мнению таитян, да и самого Оту, был сверх головы облагодетельствован его покойный отец в те времена, когда мать Оту еще была красавицей.

Когда Парсел кончил переводить, Оту вдруг испустил крик, живо вскочил на ноги и бросился к двери.

— Табу, Адамо! Табу! Здесь у нас, на берегу! Адамо! Скажи своему вождю, что на Таити это табу!

— Что это с ним? — нахмурился Мэсон. — Почему он вопит? Как легко возбудимы эти туземцы! Где табу? Что табу, Парсел?

— Ружья, капитан. Маклеод расхаживает с ружьем по берегу. Очевидно, хочет поохотиться.

— Велите ему отнести ружье на судно, — сказал Мэсон. — Я не желаю иметь неприятностей с черными.

Парсел бросился к лагуне и окликнул шотландца. Маклеод обернулся, смерил Парсела презрительным взглядом и, так как лейтенант почти бежал, соблаговолил пойти ему навстречу. Маклеод, высокий, с длинными как ходули ногами, выделялся даже среди матросов своей худобой: плечи у него были узкие, костлявые, маленькие серые глазки блестели на его тонком, как лезвие ножа, лице. Он никого не любил и на этом стоял твердо, а уж офицеров и подавно. Не делал он исключения и для Парсела. Однако особой ненависти к нему не питал: Парсел был шотландцем.

Не дойдя до лейтенанта шагов десять, он перенес тяжесть тела на левую ногу, далеко отставил правую, ружье положил на сгиб локтя, показывая всем своим видом, что он брать на караул не намерен. Со времени мятежа он держался с начальством подчеркнуто дерзко, однако открытого неповиновения не выказывал.

— Маклеод, — начал Парсел, делая вид, что не замечает вызывающих манер матроса, — вот приказ капитана: ружье отнести на судно. Ружья на Таити табу.

— А я-то собрался подстрелить дикую свинью, — ответил Маклеод, покачав головой, и на его суровом, жестком лице вдруг появилось то детское выражение, которое недавно так поразило Парсела. Ему даже почудилось, что он школьный учитель, отчитывающий нерадивого ученика.

— Дикую свинью! — рассмеялся Парсел. — Зачем вам стрелять, попросите свинины у таитян. Они вам охотно ее дадут.

— Знаю, — презрительно процедил Маклеод, — я их хорошо знаю. Тоже бывал в этой дыре. Это дурачье все готово отдать, что у них есть. В башке у них пусто, вот оно в чем дело. Счастье еще, что они рубашек не носят: а то бы и рубашку отдали!

— А зачем им копить? — возразил Парсел. — У них всего вдоволь.

— Не всегда так будет, — недоверчиво произнес Маклеод с таким видом, будто климат Таити вдруг может перемениться и здесь станет так же сыро и холодно, как в его родном Хайленде, — а сейчас мне хотелось самому подстрелить свинью: не хочу я ходить к этим голопузым болванам на поклон! Дадут! Дадут! Только и знают, что давать! Вот уж и вправду дикари! А я, представьте, не люблю, когда мне дают! Маклеоды никогда не одолжались. Никогда! Сам я ничего не дарю! — с гордостью добавил он. — И не желаю, чтобы мне дарили.

— Очень жаль, Маклеод, — сказал Парсел, — но ружье на Таити табу.

— Табу! Табу! Вот еще выдумали, дурачье! — Маклеод с отвращением покачал головой. — На месте капитана я бы здесь живо навел порядок! Будь я проклят, — добавил он, угрожающе разведя руками, словно грозя всему острову, — будь я проклят, но ружья-то у нас, так или нет? А раз так, то, значит, мы здесь хозяева, ясно?

Даже не поклонившись Парселу, Маклеод зашагал к шлюпке, стоявшей у берега. Парсел глядел ему вслед — длинный, тощий, белобрысые волосы поредели на макушке, движения расхлябанные, ружье несет небрежно на сгибе локтя.

Когда Парсел вернулся в хижину, Мэсон поднялся с циновки, попросил своего помощника поблагодарить Оту и удалился. Этот внезапный уход удивил таитян. Стоя на пороге, они следили взглядом за удалявшимся вождем перитани. Дойдя до берега, Мэсон сел на песок, снял туфли, поднялся с земли, кликнул шлюпку и перешагнул через борт. Потом уселся на заднюю банку и стал обуваться.

— Почему он не остался с нами? — удивленно спросила Ивоа. — Что он будет делать на большой пироге?

— Ничего, — ответил Парсел. — Он решил не покидать судна, пока мы будем стоять на Таити.

— Почему? — осведомился Меани. — Он нас не любит?

— Он даже не задумывается над такими вопросами, — ответил Парсел, опускаясь на циновку.

Он обвел взглядом своих друзей. Снова вернулось радостное ощущение свободы. В сущности, Мэсон не такой уж неприятный субъект, просто в его присутствии все как-то линяет, гаснет.

— И тебе придется жить на острове с этим человеком… — начал Оту и широко развел руками, как бы поясняя свою мысль.

— Он вовсе не злой, — улыбнулся Парсел. — И я прекрасно лажу со всеми.

Но тут он вспомнил неприкрытую ненависть Симона, и лицо его омрачилось.

— Э, Адамо, э! — сказала Ивоа. — Не грусти! Не хочу, чтобы Адамо грустил, — порывисто заговорила она, взывая к отцу и брату, будто они в силах были помешать Адамо грустить. — А мне не нравится этот человек, который носит на ногах кожу животных, не нравится.

— Ивоа! — прикрикнул Оту, удивленный тем, что его дочь осмелилась без обиняков выразить свое мнение.

Прикрыв длинными ресницами голубые глаза, Ивоа спрятала лицо на плече у Парсела.

— Почему же он тебе не нравится? — спросил Парсел.

Ивоа подняла голову и скорчила гримаску.

— Потому что он на меня не смотрел.

Парсел расхохотался.

— Верно! — подтвердил Меани, ударив рукой по циновке, а потом хлопнул в ладоши. — Я тоже это заметил! Вождь перитани боится Ивоа! И отца моего тоже боится, даже не глядел в его сторону. Сидит, как черепаха, втянул голову и лапы и молчит.

Теперь рассмеялась Ивоа.

— Хо! Хо! — остановил ее Оту. — Так о госте не говорят.

Но и сам, не выдержав, рассмеялся. Ивоа тем временем поднесла Парселу длинную плетеную корзину, до краев наполненную апельсинами, манго, авокато и дикими бананами.

— Дай я очищу тебе апельсин, — предложила она, увидев, что он взял плод.

Меани с живостью вскинул голову и посмотрел на Оту, который ответил ему улыбкой. «Должно быть, — подумал Парсел, — я не все понимаю в их языке». Он вопросительно посмотрел на Ивоа. Почувствовав на себе его взгляд, девушка обернулась, устремила на Парсела свои сияющие глаза и проговорила самым обычным тоном, будто речь шла о простой прогулке:

— Адамо! Если ты хочешь, я поеду с тобой на твой остров.

Парсел посмотрел сначала на Оту, потом на Меани. Оба улыбались. По-видимому, слова Ивоа их не удивили, даже не взволновали.

— А ты поняла, Ивоа, что если ты поедешь со мной, то это уж на всю жизнь? И ты больше никогда не увидишь Оту, — глухо сказал он, беря девушку за руку.

— Поняла, — ответила Ивоа, не подымая глаз от апельсина и усердно счищая с него кожуру.

Воцарилось молчание, Оту протянул вперед свои огромные руки, вывернув ладони и отставив большой палец.

— Это ты не понимаешь, Адамо, — с улыбкой произнес он. — У Ивоа всего только одна жизнь, а что важнее в ее жизни: я или Адамо?

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

— Так вот, — начал Мэсон, — поскольку мы отплываем завтра, пора познакомиться с таитянами, которые вызвались нас сопровождать. Сколько их у вас, мистер Парсел?

Мэсон сидел в своей каюте в той же самой позе, что и несколько дней назад, перед разостланной на столе картой со стаканом рома в руке. Однако кое-что все-таки изменилось. На сей раз он предложил Парселу сесть.

— Шестеро, — ответил Парсел. — И вот как их зовут: Меани, Тетаити, Меоро, Кори, Тими и Оху.

— Вы их знаете?

— Хорошо знаю только Меани и Тетаити. Остальных хуже. Во всяком случае, все они богатырского сложения, и помощь их будет нам весьма, полезна.

— Шестеро таитян, — озабоченно проговорил Мэсон, наклонив свой квадратный череп. — Их шестеро да наших семеро, итого тринадцать. Маловато, чтобы вести «Блоссом».

— Я еще не исчерпал списка, — сказал Парсел, — есть еще двенадцать женщин, а таитянок совсем не трудно обучить морскому делу.

— Женщины! — крикнул Мэсон. — Женщины на корабле!

Он вскочил так порывисто, что стянул со стола карту и расплескал ром. Весь багровый, плотно стиснув губы, он стоял, растерянно моргая, не находя слов. Потом сделал движение в сторону Парсела, словно собираясь броситься на него, угрожающе сбычился и завопил:

— Ни за что! Слышите, мистер Парсел, ни за что!

Наступило молчание. Парсел нагнулся, поднял двумя пальцами с полу карту и протянул ее капитану.

— Боюсь, что у нас нет выбора, — кротко, проговорил он. — Таитяне без женщин не поедут. Да и наши люди тоже. Они боятся, что обнаруженный вами остров окажется необитаемым…

— Женщины на корабле, мистер Парсел! Нет, вы представляете себе, что это такое? — повторил Мэсон, и его серо-голубые глазки чуть не вылезли из орбит, такой чудовищной показалась ему эта перспектива.

— Откровенно говоря, и обстоятельства не совсем обычные, — заметил Парсел.

— Но женщины на корабле! — снова повторил Мэсон и от негодования забылся до такой степени, что на манер таитян даже воздел руки к небу.

Парсел выждал несколько секунд.

— Боюсь, что вам не удастся им отказать, — наконец произнес он. — Таитяне не захотят поехать. А матросы способны захватить корабль, высадить нас с вами на берег и отправиться в плавание без нас.

— И они сядут на риф, — презрительно бросил Мэсон.

— Возможно, но мы-то с вами останемся сидеть в Таити на песке…

Мэсон опустился на стул, разложил перед собой карту и сказал, не подымая глаз:

— А сколько их?

— Двенадцать, — ответил Парсел, тоже садясь. — Вот их имена.

— Имена меня не интересуют, — взорвался Мэсон и махнул правой рукой, как бы отметая от себя всех женщин мира.

Опять воцарилось молчание, потом Мэсон проговорил уже более спокойным тоном:

— Придется поместить их отдельно от мужчин.

Парсел прищурился. Эта мера предосторожности показалась ему смехотворной.

— Конечно, — произнес он равнодушным тоном, — я помещу их отдельно.

Мэсон залпом осушил стакан рома и поставил его на стол; очевидно, он уже примирился с неизбежным.

— Возьмите на себя все хлопоты, связанные с ними, — проговорил он, — я не желаю слышать об этих женщинах.

— Есть, капитан.

Парсел положил список в карман, но продолжал сидеть.

— С вашего разрешения, — начал он, — я хочу сказать вам еще кое-что.

И добавил:

— О том, что меня беспокоит.

— Говорите, — буркнул Мэсон, подозрительно глядя на своего помощника.

«Он уже насторожился», — подумал Парсел и проговорил:

— Если обнаруженный вами остров необитаем, встает неразрешимый вопрос: наша колония насчитывает девять британцев и шесть таитян. Итого пятнадцать мужчин. А женщин всего двенадцать.

— Ну и что же? — сухо бросил Мэсон.

— Трое мужчин останутся без женщин.

— Ну и что же? — повторил Мэсон.

— Боюсь, как бы это не создало весьма опасной ситуации. Итак, я вам предлагаю или отчислить трех таитян…

— Это немыслимо, — все так же сухо произнес Мэсон.

— Или взять с собой еще трех таитянок…

Эти слова произвели на Мэсона неожиданное для Парсела действие. Капитан молча взглянул на него, потом замигал, руки его затряслись, лицо побагровело от ярости.

— Ни за что! — рявкнул он, подымаясь во весь рост. — Как вам не стыдно, мистер Парсел, делать мне подобные предложения. И так у нас слишком много женщин! Они меня ни с какой стороны не интересуют! — добавил он, подымая руку, словно принося торжественную клятву. — Не желаю даже говорить о них. Если я избрал карьеру моряка, то в надежде, что хоть на борту… — Не докончив фразы, он снова загремел: — Мистер Парсел, вы отлично знаете, что если бы речь шла даже о моих личных удобствах, я бы все равно ни одной женщины на корабль не взял! А вы стоите тут передо мной и хладнокровно предлагаете… Мистер Парсел! Я знал в жизни лишь одну порядочную женщину… мою собственную сестру. А все прочие лишь… все прочие лишь… Что касается меня, — добавил он, очевидно отказавшись от более точной характеристики представительниц ненавистного ему пола, — я не заинтересован в том, чтобы оставлять после себя потомство… Двенадцать женщин! — завопил он в новом приступе ярости. — Двенадцать! На борту моего судна! Двенадцать полуголых тварей, которые с утра до вечера будут щебетать и стрекотать на капитанском мостике, — добавил он, с омерзением скривив губы, как будто таитянки в его глазах были чем-то вроде попугаев или чаек. — Так знайте, мистер Парсел, и сообщите от моего имени экипажу, что я предпочту остаться на Таити и уж лучше собственной рукой надену себе петлю на шею, чем соглашусь принять на борт «Блоссома» хоть одну женщину сверх вашего списка!

Он с трудом перевел дыхание и проговорил более спокойным тоном, желая прекратить дальнейшую дискуссию:

— Вопрос исчерпан, мистер Парсел!

Парсел холодно откланялся и, дрожа от бешенства, вышел из каюты. «Какое безумие! Какая неслыханная глупость! Мэсон больше заботится о потомстве своих коз и своих свиней, чем о том, чтобы найти пару каждому будущему колонисту. Какое идиотское упрямство, — подумал он в новом приступе гнева. — Не все ли ему равно взять пятнадцать или двенадцать женщин!»

Напрасно Мэсон так пренебрежительно отзывался о таитянках, они этого ничуть не заслуживали, хотя бы потому, что славились своей физической силой и сноровкой. Почти так же быстро, как мужчины, они научились управляться со снастями, отдавать рифы и крепить паруса. Не прошло и недели, как «Блоссом» отвалил от Таити, и женщины за это время успели стать вполне сносными матросами. Любопытно было смотреть, как по команде Парсела они карабкались по вантам, взбирались на головокружительную высоту, на самую верхушку мачт, и все это со смехом, песнями, пронзительными возгласами.

На девятый день плавания «Блоссом» попал в полосу бурь, и Мэсон приказал лечь в дрейф. Парсел послал матросов на мачты и реи. Видя опасность, они поспешно бросились выполнять команду, хотя всю неделю, пока длилось плавание, не особенно усердствовали. Зато все таитяне, за исключением Меани и Тетаити, не двинулись с места. Возможно, будь они на своих собственных пирогах, буря не так бы их напугала. Но килевая качка, грозные удары волн о борт судна — все это привело их в трепет. Сбившись в кубрике, полуголые, замерзшие, измученные морской болезнью, они робко жались друг к другу, и лица их посерели от страха. Ничто не могло вывести их из этого состояния — они решили, что всему пришел конец.

Буря утихла еще до ночи, и, откровенно говоря, «Блоссому» ни на минуту не грозила настоящая опасность. Но этот эпизод испортил дружеские отношения между таитянами и матросами. Экипаж не простил «черномазым», что они «бросили» их в трудную минуту.

Снова засияло солнце, но вместе с наступлением хорошей погоды стих ветер, люди задыхались от жары, а «Блоссом» еле-еле полз по густой, как масло, воде. Все застыло в неподвижности. Казалось, движется одно лишь солнце. Паруса обвисли, жалкие, дряблые, сморщенные, как старушечья кожа, по меткому выражению Маклеода. Ни разу не повеяло свежестью, нос корабля разрезал неподвижную, без единой морщинки морскую гладь. Горизонт как бы замкнул судно в своем огненном кольце, и временами Парселу чудилось, будто океан постепенно густеет вокруг «Блоссома», как застывающее желе.

Как-то утром старик Джонсон показал Парселу картофельные очистки, плававшие у борта, хотя их выбросили в море еще накануне. За пятьдесят лет плавания он впервые видел такое.

Перегнувшись через бак, матросы с утра до вечера ловили на удочку рыбу. Таитяне выезжали на вельботе в открытое море и, стоя на банке во весь рост с гарпуном в руке, подстерегали добычу. Но все живое словно ушло из этого моря, славившегося обилием рыбы. Даже акулы отстали от «Блоссома», словно им тоже опостылела эта неподвижность.

Глядя на пустое небо, мертвое море, тусклые краски, человек чувствовал себя так, словно он по воле злого рока очутился на какой-то давно окаменевшей планете, которая уже никогда не выпустит своей жертвы. Знойные лучи выбелили паруса, растопили смолу между досок. Обшивка над ватерлинией начала расходиться, хотя ее дважды в день поливали морской водой из огромных ведер. Матросы обвязывали босые ноги тряпками — до того раскалилась палуба.

Запасы питьевой воды подходили к концу, и Мэсон посадил экипаж на скудный паек. Пришлось пожертвовать сначала быком, а потом и коровой. Затем съели козу с козлом, диких свиней, обеих собак, и из живых существ на борту остались только люди.

Прошла еще неделя, и наконец с запада подул ветер, морща океанскую гладь. Паруса угрожающе надулись, снасти задрожали под напором ветра; заходила под ногами палуба, и грузное трехмачтовое судно, высоко задрав над волнами нос, с легкостью птицы понеслось вперед.

А через час «Блоссом» врезался в огромную стаю летающих рыб. Они с размаху шлепались на палубу, с судна было видно, как в прозрачной воде их преследуют золотые дорады. Парсел приказал рулевому ослабить паруса, матросы закинули удочки и через четверть часа наловили уйму дорад. Вскоре после шумного лова, впрочем похожего больше на бойню, был готов обед — первый настоящий обед после недели поста.

К концу трапезы небо вдруг потемнело, в воздухе разлилась упоительная прохлада и начался дождь. На палубу вытащили все, какие были, сосуды — бочки, ведра, растянули парусину. Таитяне скинули свои парео и, подняв к небу ладони, закинув головы, вопили от восторга, ловя ртом дождевые капли.

Потом постепенно эти почти непроизвольные движения перешли в танец. Мужчины начали мерно бить в ладоши, а женщины затянули протяжную песню, без слов. Напев ширился, убыстрялся, становился все громче, прерывистее. Темные тела таитянок лоснились под дождем. Они топтались на месте, еле перебирая ногами; плечи, по которым рассыпались черные густые волосы, были неподвижны, и лишь в круговом движении широких бедер сосредоточивалась вся жизнь, вся пляска.

Матросы, за исключением Смэджа, разделись, и Парселу почудилось, что сейчас все они тоже пустятся в пляс: так заразительно было неистовство таитян. Но нет, они остались стоять на баке под потоками дождевой воды, как под душем, и издали поглядывали на танцоров, награждая друг друга дружескими тычками, видимо смущенные своей наготой. «Вот она, иллюстрация к Библии, — с улыбкой подумал про себя Парсел. — Таитянин — это человек до грехопадения. А перитани — человек после грехопадения».

Следя за тем, как наполняется водой парусина, Парсел уголком глаза поглядывал на палубу. Его поразило поведение Смэджа. Один лишь коротышка Смэдж не снял рубахи и штанов, он держался в стороне от своих и чужих. Он прислонился к лееру между двух шлюпок и выглядывал оттуда, как из норы, сутулый, щуплый, грудь у него была впалая, а одно плечо выше другого. Седеющие волосы упали ему на лоб, брови угрюмо сошлись над острым носом, а нижняя губа презрительно отвисла. Сгорбившись, сжавшись в комок, он бросал на таитян ненавидящие взгляды, и в его крохотных крысиных глазках горела злоба.

Вдруг Парсел услышал призывный крик женщины:

— Жоно! Жоно! Жоно!

Он обернулся, но дождь, с силой ударивший в лицо, на миг ослепил его. От группы таитянок отделилась высокая массивная фигура и направилась к матросам. Потом внезапно остановилась. Это была Омаата.

Все взгляды, как по команде, обратились в ее сторону. Великолепное темно-коричневое тело, шесть футов пять вершков роста. И хотя члены Омааты в отдельности значительно превосходили обычные человеческие размеры, все вместе создавало какую-то удивительную гармонию. Матросы молча уставились на нее. После отплытия с Таити они говорили об Омаате чаще, чем о всех других женщинах. Они почтительно восхищались шириной ее бедер, мощной спиной, огромными грудями. Ее физическая сила успела стать легендарной и давала повод для сотни самых невероятных выдумок. То она дружески хлопнула по плечу Маклеода, но не рассчитала силы удара, и бедняга рухнул на палубу, да еще отлетел шагов на двадцать. То она сломала шест, просто опёршись на него. То, желая позабавиться, разорвала конец толщиной с человеческую руку. Матросы любили пошутить насчет того, что будет, если такая великанша влюбится в коротышку Смэджа. Строились самые невероятные предположения, причем некоторые весьма двусмысленного характера. Но большинство сходилось на том, что Смэдж просто задохнется.

Омаата сделала еще несколько шагов, солнечный луч, прорвав черные тучи, скользнул по ее фигуре, и матросы могли теперь сколько душе угодно любоваться мощными выпуклостями. Парсел прищурился. Матросы походили на котов, восхищенно и боязливо любующихся огромной тигрицей.

— Жоно! Жоно! — крикнула Омаата своим грудным голосом.

— Да иди же ты! — обратился Маклеод к Джону Ханту, подталкивая его в спину.

Хант повиновался и, тяжело ступая, приблизился к Омаате. Он был одного с ней роста, такой же массивный, разве что чуточку пошире, и весь от подбородка до лодыжек покрыт волосами, чем заслужил уважение таитян, лишенных растительности на теле. Джон глядел на Омаату своими маленькими свиными глазками. Его покрытое рыжей щетиной лицо, казалось, было размозжено, расплющено ударом нечеловеческой силы, отчего раздалось чуть ли не вдвое в ширину и утратило нормальные очертания. Однако вид у него был сейчас не такой сонный, как обычно, и даже казалось, что он вот-вот улыбнется. А Омаата хохотала, показывая свои крупные белые зубы, и отсветы закатного солнца играли в ее огромных, как озера, глазах.

С минуту они простояли лицом к лицу; потом Омаата, видимо, поняла, что ее Жоно тяжелодум и не следует его торопить. Она взяла его за руку, втянула в круг танцующих и, не спуская с него глаз, начала волнообразно вращать бедрами, гортанно подпевая в такт пляске.

— Жоно! Жоно! Жоно!

Таитяне, хлопая в ладоши, приблизились к Ханту. Меани дружески ударил его по плечу и начал плясать с ним рядом, как бы желая приободрить.

А Омаата скандировала без передышки:

— Жоно! Жоно! Жоно!

Вдруг Хант шевельнулся, слегка согнул в колене ногу, потом другую и, неуклюже размахивая руками, стал топтаться на месте как медведь, не отрывая своих маленьких голубоватых глазок от Омааты. В эту минуту черные тучи, заволакивавшие небосвод, вдруг слегка разошлись, и, хотя теплый тропический дождь лил с прежней силой, на западе низко над морем проглянуло солнце. И сразу на фоне чернильно-темного неба с почти фантастической четкостью вырисовался весь белый силуэт «Блоссома», с его мачтами, парусами, палубой; солнечные лучи, пробежав по морю длинными ровными полосами, вдруг сбоку, почти горизонтально осветили группу танцоров, отбросив на палубу их нелепо вытянутые тени, позолотив рыжую шерсть Ханта.

— Жоно! Жоно! Жоно!

В грудном голосе Омааты слышалось одновременно воркование и звериный рык, а Хант, огромный, рыжий, выделявшийся белизною кожи среди смуглотелых таитян, опять затоптался на месте, покачивая в такт песни своей крупной лохматой башкой.

— Жоно! Жоно! Жоно!

Омаата мелкими шажками приближалась к Ханту, мерно вращая широкими бедрами, не спуская с него пристального взгляда больших черных глаз, покорно вывернув ладони. Наконец она подошла к нему вплотную, и с минуту они плясали лицом к лицу. Вдруг Хант испустил какое-то нечеловеческое рычание, выпрямился во весь рост и с размаху опустил свои огромные красные лапищи на плечи Омааты. А она, заливаясь воркующим смехом, вырвалась с поразившей всех быстротой из сжимавших ее рук и бросилась бежать, а за ней Хант. Описывая по палубе широкие круги, она поминутно оборачивалась поглядеть, бежит ли за нею Хант, и заливалась гортанным смехом. Потом вихрем слетела вниз по трапу, ведущему в кубрик, а следом по ступенькам прогрохотал Хант. Матросы хохотали до упаду. Смэдж в своей норе вытянул ноги, отвернулся и с отвращением сплюнул в море.

— Лейтенант, вас зовет капитан, — раздался голос Уайта.

Парсел вздохнул, спустился в свою каюту переодеться и направился к Мэсону.

Ножки капитанского стола красного дерева были привинчены к полу четырьмя деревянными винтами, и сам Мэсон, сидевший за столом, тоже, казалось, был наглухо привинчен к стулу. В полной форме, при галстуке, безукоризненно подтянутый, он был странно чужд всему, что происходит на палубе, словно житель иной планеты.

Увидев Парсела, он ткнул пальцем в какую-то точку на карте и изрек:

— Вот здесь.

Парсел обошел стол и нагнулся. Примерно на полпути между островом Рапа и островом Пасхи Мэсон начертил карандашом на карте маленький крестик. Парсел вопросительно взглянул на капитана, и Мэсон повторил:

— Вот здесь. Это тот самый остров. Если ветер не стихнет, мы будем там послезавтра вечером.

Парсел посмотрел на карту.

— На Таити вы говорили о еще не открытом острове.

— Он и не открыт, — живо подхватил Мэсон. — В своих «Рассказах о путешествии к Южному полушарию» Джексон упоминает об этом острове, но на картах адмиралтейства он не обозначен. Даже на самых последних, как, например, на этой. Официально острова не существует. Однако Джексон указывает его долготу и широту, и благодаря этому мне удалось установить его местоположение на карте и наметить курс.

Парсел поднял глаза на своего собеседника.

— А не кажется ли вам, что любой другой капитан тоже может прочитать рассказ Джексона, и если он очутится в тех краях…

— Я уже думал об этом, мистер Парсел, — прервал его Мэсон. — Вы правы, это риск, но риск не так уж велик, учитывая, что остров почти недосягаем для судов. Если верить Джексону, остров гористый, с крутыми берегами, там нет ни бухты, ни залива и, по-моему, туда из-за бурунов трудно добраться даже на вельботе. Джексону самому так и не удалось высадиться. Однако он подплывал к острову достаточно близко и поэтому сумел дать его описание. В окружности остров имеет примерно пять миль, покрыт он мощной растительностью, и всю его территорию пересекает поток. Заметьте, Джексон побывал там в жаркое время года, следовательно, у нас есть все основания предполагать, что поток не пересыхает даже в сезон засухи. А это один из наиболее убедительных доводов в пользу острова.

Так как Парсел молчал, Мэсон добавил:

— Мне хотелось бы слышать ваше мнение, мистер Парсел.

— Так вот, — нерешительно начал Парсел, — если этот остров расположен в таком удачном месте, как указывает Джексон, и если он так хорош, как тот его описывает, думаю, что он нам вполне подходит, кроме…

— Кроме чего?

— Если не ошибаюсь, вы сказали «пять миль в окружности»… По-моему, это маловато.

Мэсон нагнул свою квадратную голову и безапелляционно произнес:

— Он достаточно велик для тридцати человек.

— Пока достаточно велик. Но через несколько лет… — протянул Парсел.

Мэсон махнул рукой, как бы отметая это возражение.

— Когда я на Таити прочел описание Джексона, такая мысль тоже приходила мне в голову. Но я ее отверг.

И замолчал, так и не объяснив, почему именно он отверг эту мысль. Парсел почувствовал, как в нем закипает досада. Оказывается, уже на Таити Мэсон знал, куда они направляются, и целые три недели оставлял его в неведении относительно их дальнейшей судьбы.

Мэсон продолжал:

— Буду вам весьма обязан, если вы сохраните нашу беседу в тайне от экипажа.

— Следовательно, у вас есть причины скрывать от них ваше решение?

— Никаких. Просто им незачем знать. Вот и все.

Хранить тайну было бессмысленно. Капитан Мэсон руководствовался тут иерархическими соображениями. Командир только тогда сохраняет свои привилегии командира, если подчиненным неизвестно то, что известно ему. Тайна дальнейшего рейса «Блоссома» уже проложила известную дистанцию между командиром и его помощником, а теперь, когда в эту тайну были посвящены двое, она проложит ту же дистанцию между матросами и начальством. «Это просто смешно, — подумал Парсел, — Мэсон пускает в ход все эти мелкие командирские хитрости, тогда как он вовсе не командир. А он этого даже не замечает».

— Ну вот, значит, мы и договорились, мистер Парсел, — проговорил Мэсон, как будто это долгое молчание помощника должно было рассеять все его сомнения насчет размеров острова.

Парсел выпрямился.

— Разрешите, капитан..

— Я вас слушаю, мистер Парсел.

— У меня к вам просьба.

Мэсон молча взглянул на помощника.

«Уже замкнулся, — с неприязнью подумал Парсел. — Первое его движение — отказать».

— Слушаю, — повторил Мэсон.

— В качестве капитана корабля, — начал Парсел, — вы, если не ошибаюсь, имеете право производить обряд венчания, если брачующиеся изъявят свое желание?

— Совершенно верно.

— Я хочу, — торжественно продолжал Парсел, — чтобы вы воспользовались прерогативами, положенными вам по рангу, и обвенчали меня с одной из таитянок.

Мэсон поднялся, побагровел, сложил за спиной руки и буркнул, не глядя на своего помощника:

— Вы хотите, мистер Парсел, жениться на чернокожей?

— Да, капитан.

Слова эти были произнесены с такой силой, с такой настойчивостью, что Мэсон даже растерялся. Он и не подозревал, что Парсел может перейти в наступление. Повернувшись вполоборота к помощнику, он стоял, вперив взор в гравюру, изображавшую «Блоссом» на верфи. Хотя Мэсон преувеличенно громко сопел, стараясь показать этим свое негодование, он осторожно взвешивал все за и против. Парсел молится на этих чернокожих и, кроме того, подобно всем шотландцам, до чертиков обожает философствовать, однако других слабостей за ним не водится. Мэсону не хотелось ссориться со своим помощником, и он чувствовал, что отказывать ему опасно — это повлечет за собой неприятности. С другой стороны, обвенчать своего помощника с туземкой — это же просто скандал!

— Если не ошибаюсь, вы диссентер?[145] — спросил он, еле шевеля губами.

Парсел недоуменно взглянул на капитана. Он не понимал, чего тот добивается.

— Я действительно симпатизирую диссентерам, — произнес он после короткого молчания.

— В качестве капитана британского судна, — проговорил Мэсон, — я могу обвенчать вас только по обрядам англиканской церкви.

«Так вот оно в чем дело, — улыбнулся про себя Парсел. — Мэсон приписывает мне свое собственное пристрастие к формальностям».

— Англиканский обряд бракосочетания меня не шокирует, — поспешил он ответить. — Мои разногласия с англиканской церковью касаются совсем иных пунктов.

Мэсон не поверил своим ушам: как это можно так хладнокровно говорить о своих разногласиях с церковью его величества! В его глазах Парсел согрешил дважды: не выразил достаточной преданности существующей династии и, оказывается, придает слишком большое значение религии — явный признак дурного вкуса.

— Вы меня не поняли, — сухо бросил он. — Я не считаю себя вправе сочетать браком диссентера по англиканским обрядам.

«Я ошибся, — с досадой подумал Парсел, — это вовсе не любовь к форме. Он просто виляет. Старается отказать под любым предлогом».

— Я вовсе не говорил, что я диссентер, — произнес он. — Я сказал, что симпатизирую диссентерам. Но официально я принадлежу к англиканской церкви. Можете проверить мои слова по судовым бумагам.

«Если я откажу ему сейчас, — подумал Мэсон, — это разрыв». Он вздохнул, повернулся к Парселу всем телом и громогласно провозгласил:

— Я, мистер Парсел, не понимаю вашего решения. Но в конце концов ваша личная жизнь касается только вас. И я не вправе отказать вам в такой просьбе.

«Обязательный пинок вдогонку», — подумал Парсел.

Они молча стояли лицом к лицу, смущенные этим разговором. Оба чувствовали, что были на волосок от полного разрыва, оба с облегчением подумали, что счастливо избегли опасности, но каждый был по-своему недоволен собой: Парсел потому, что ему пришлось бороться за свои права, Мэсон потому, что ему пришлось уступить.

— Выберите себе двух свидетелей из экипажа, — начальственным тоном сказал Мэсон, — и завтра в полдень…

Он не докончил фразы, словно ему противно было договорить ее до конца. Парсел вежливо поклонился и произнес официально:

— Благодарю вас, капитан.

И не дожидаясь, когда Мэсон отпустит его, ушел. В глубине души он был оскорблен, раздосадован, встревожен. Помимо его желания, даже помимо желания Мэсона их отношения ухудшались с каждым днем — уж очень они были разные люди.

На следующий день при двух свидетелях — матросах Джонсе и Бэкере, в присутствии всего экипажа, собранного у наружного трапа, командир «Блоссома» капитан Мэсон окрестил Ивоа и затем, согласно обряду англиканской церкви, сочетал ее браком с лейтенантом Адамом Бритоном Парселом.

Никто из матросов «Блоссома» не последовал примеру первого помощника.

Десятого июля в семь часов утра безоблачную лазурь небес вдруг затянула подкравшаяся с юга черная туча и понеслась прямо на „Блоссом“. Матросы уставились на небо, следя глазами за этой удивительной тучей, мчавшейся на них с юга, хотя дул северный ветер.

Туча неслась с неестественной быстротой, приняла на ходу форму треугольника, и тут Джонс радостно крикнул:

— Птицы!

Раздался общий счастливый крик. В мгновение ока матросы, таитяне и женщины очутились на носу корабля.

— Уайт! — приказал Парсел. — Доложите капитану.

Когда Парсел обернулся, он увидел позади себя Ивоа.

— Адамо, — сказала она глухим голосом, — я думала, что уж мы никогда не приедем.

Парсел молча положил руку на плечо Ивоа, прижал ее к себе и, стоя все также неподвижно, вскинул голову. Цель уже близка. Земля, где гнездятся птицы, этой есть тот самый остров, где им обоим суждено прожить до конца своих дней.

— Морские ласточки! — крикнул Меани, указывая в сторону приближавшейся тучи.

Таитяне восторженно и взволнованно подхватили его возглас.

— Что они говорят, лейтенант? — осведомился Бэкер.

— Говорят, что яйца морских ласточек ничуть не хуже куриных.

— Что-то не верится, — буркнул Маклеод.

Морские ласточки тысячами кружили над «Блоссомом», заслоняя солнечный свет. С виду они, пожалуй, походили на чаек, только значительно меньших размеров, да и клювы у них были длинные, а хвост раздвоенный. Вдруг матросы бросились к левому борту, потому что птицы как по команде спустились на воду слева от судна, ища там защиты от солнца в тени, отбрасываемой «Блоссомом». Параллельно ссудном плыл косяк сардин, маленьких блестящих рыбок. Ласточки тысячами падали вниз на косяк, ныряя за добычей, и морская гладь вскипала множеством пенящихся водоворотиков. Парсела поразило это зрелище: настоящий дождь из птиц.

— Посмотрите, лейтенант, — обратился к нему Бэкер, показывая на косяк рыб, — этих бедняжек жрут все, кому только не лень!

Прозрачную воду буравили нарядные тунцы с черно-синими полосатыми спинками, которые неутомимо пожирали сардин. Но истребление этим не ограничивалось. За тунцами гнались акулы, вспенивая воду своими могучими хвостами, они хватали добычу, щелкая зубастой пастью.

Мало-помалу разговоры на палубе стихли. Поначалу матросов развеселила охота ласточек за сардинками, но охота превратилась в настоящую бойню. Акулы, пожиравшие тунцов, перегрызлись между собой, и кровь морских хищников окрасила воду.

— Фу, черт! — сплюнул Джонсон. — Даже глядеть тошно. Нет уж, рыбьей жизни не позавидуешь.

— Таков закон, — возразил Маклеод; он стоял, опершись острыми локтями на леерное ограждение. — Сильные всегда слабых жрут. И нечего тут нюни распускать. Таков закон, говорю. Значит, надо быть сильными — и точка.

На палубе показался Мэсон с подзорной трубой в руке, лицо его порозовело от волнения.

— Вы видите землю, мистер Парсел? — спросил он дрогнувшим голосом.

— Нет еще, капитан.

Воцарилось молчание. Мэсон скорчил разочарованную, какую-то ребяческую гримасу.

— Что за гадость эти птицы, — сердито буркнул он, указывая на палубу, покрытую белым пометом.

— Зато, говорят, их яйца не хуже куриных, — возразил Парсел.

Мэсон зашагал к носу, не пригласив помощника следовать за собой. В эту минуту косяк сардин свернул в сторону, и ласточки устремились за ним в погоню, прочь от «Блоссома». Парсел велел матросам вымыть палубу. Ему пришлось дважды повторить приказание, прежде чем они взялись за швабры.

Когда работа была сделана, Парсел прошел на нос корабля. Мэсон не отрываясь смотрел в подзорную трубу. Побагровевшее лицо его застыло, мускулы шеи напружились, он не шевелился. Через минуту он опустил трубу, резко выпрямился, зажмурил правый глаз, приоткрыл его и снова зажмурил. Потом начал осторожно массировать веко кончиками пальцев.

— Я слишком долго смотрел в трубу. Даже в глазах зарябило. Хотите поглядеть, мистер Парсел?

Парсел приложил трубу к глазу и начал налаживать ее по своим глазам. В его воображении рисовался остров, похожий на Таити: гористая земля, отделенная от океана защитным кольцом подводных рифов, мирная лагуна, прибрежная равнина. Но действительность оказалась совсем иной. Остров вставал из океана черным гребнистым утесом, он возвышался над водой на целую тысячу футов, и о подножие его бились огромные волны, увенчанные белым гребешком пены.

Парсел протянул подзорную трубу Мэсону и проговорил, не глядя на него:

— Это просто утес и к тому же не особенно гостеприимный.

— Таким ему итребуется быть, — ответил Мэсон добродушным тоном, какого Парсел еще не знал за ним.

Капитан снова навел трубу на остров и продолжал с несвойственным ему оживлением:

— Да, мистер Парсел, возможно, вам это покажется странным, но я лично был бы весьма разочарован, если бы остров оказался более доступным для высадки, чем утверждает Джексон.

— Но ведь нам тоже предстоит высадиться, — заметил Парсел.

Мэсон выпрямился во весь рост, опустил руку с подзорной трубой и вдруг без всякой видимой причины расхохотался. Парсел невольно отметил про себя, что капитан смеется впервые после смерти Джимми.

— Высадимся, мистер Парсел, — весело возразил он. — Мы-то высадимся, если даже на берег надо будет подыматься с помощью канатов. — И он добавил: — Надеюсь и очень надеюсь, что берег крутой по всей окружности острова. Мы не можем позволить себе роскошь принимать гостей! — добавил он все с тем же необычным для него возбуждением. — Любой визит для нас будет гибельным! Да, черт возьми! У человека всего одна шея и одна голова! Мы и мечтать о такой удаче не могли, мистер Парсел. Да это же природная крепость. Никто не явится к нам и не сунет носа в наши домашние дела, уж поверьте мне! Нет и нет! Любопытствующих не найдется! Мы будем у себя дома! Этот островок хоть и невелик, зато настоящее чудо! Если только там окажется достаточно земли, чтобы разводить наш ямс, и достаточно воды, чтобы утолять жажду, нам весь мир нипочем!

Он повернулся, оперся о леерное ограждение, широко расставив руки и охватив пальцами канат, и стал следить за морскими ласточками, продолжавшими свою охоту в кабельтове от судна.

— Правда, странно, что они ныряют в воду все вместе? — сказал Парсел. — Настоящий дождь из птиц.

— Слава богу, что они тут, — с довольным видом отозвался Мэсон. — По крайней мере к завтраку у нас всегда будет яичница.

Часа в два пополудни «Блоссом» достиг довольно широкого залива, открытого норд-осту. Однако Мэсон решил немедленно бросить якорь, до того ему не терпелось вступить на сушу. Он приказал спустить на воду шлюпку, желая объехать свои владения, и, к великому изумлению Парсела, сам решил возглавить экспедицию. Видимо, он не желал никому уступить чести первым осмотреть свою цитадель и убедиться в ее неприступности.

Шлюпка возвратилась часа через три, капитан и матросы дружно восторгались всем, что им довелось увидеть. Западный и южный берега острова представляли собой нагромождение крутых утесов, гигантских скал, зубчатых вершин. Однако на востоке они обнаружили бухточку, врезавшуюся в песчаный берег. Но и этот берег со стороны моря был защищен поясом рифов, а со стороны суши — грозно нависающим утесом. Решение напрашивалось само собой. Хотя бухточка была не из завидных, другой стоянки для «Блоссома», как видно, не найти. И для высадки был пригоден лишь этот песчаный берег, находившийся от судна примерно в двух кабельтовых, если, конечно, шлюпке удастся благополучно достичь суши, пробившись через буруны.

Вскоре после возвращения Мэсона пришлось бросить два якоря, потому что норд-ост гнал «Блоссом» к берегу. Парсел поднялся к Мэсону на капитанский мостик и в молчании прислушивался к грохоту прибоя, не позволявшему подойти к острову. Глухой рокот, наполнявший собой океанскую даль, вдруг сменялся тишиной, когда катившая к берегу волна сталкивалась со встречной волной. Поднявшись ввысь слитным, чудовищно огромным валом, вода с громовым раскатом обрушивалась на прибрежный песок.

Справа от «Блоссома» выстроилась гряда утесов, окаймлявшая берег, и, очевидно, вода временами врывалась в невидимый отсюда грот, вытесняя воздух, так как до слуха Парсела доносился то короткий выхлоп, то долгий свист, похожий на звук насоса, когда вода уходила из пещеры. Это сухое щелканье, сменявшееся хлюпаньем, производило на Парсела куда более мрачное впечатление, чем даже грохот прибоя.

— Вот о чем я думаю, — вдруг заговорил Мэсон, — обитаем остров или нет.

— Если он обитаем, вряд ли можно надеяться, что туземцы встретят нас гостеприимно, — отозвался Парсел.

— И я того же мнения, — озабоченно сказал Мэсон. — Иначе их пироги уже давно окружили бы судно.

Поглядев на буйную зелень, венчавшую гребень скалы, Парсел произнес:

— Возможно, за нами как раз в эту минуту наблюдают из листвы десятки глаз.

— Да, — согласился Мэсон. — Как не хотелось бы начинать нашу новую жизнь с перестрелки.

Парсел изумленно взглянул на капитана. Стало быть, Мэсон считает возможным занять остров против воли его обитателей, да еще с оружием в руках!

— Но это же бесчеловечно, капитан! — с силой воскликнул он. — Не можем же мы убивать этих несчастных лишь потому, что хотим занять их остров.

Мэсон с минуту молча глядел на своего помощника. Потом краска залила его лицо, даже затылок побагровел, глаза судорожно мигнули, лоб угрожающе нахмурился, и Парсел решил, что капитан сейчас взорвется. Но, к великому его удивлению, Мэсон сдержался и ничего не сказал. Потом заговорил таким спокойным тоном, будто никто и не думал оспаривать его планов.

— Мистер Парсел, вы будете командовать шлюпкой и попытаетесь высадиться на берег.

— Есть, капитан.

— Возьмите пятерых человек, итого вас будет шестеро, а также ружья и канаты. Если вам удастся пробиться через буруны, вы вытащите шлюпку на берег и подыметесь на скалу. Ваша задача узнать, обитаем ли остров. Если на вас нападут, отходите к месту высадки и отчаливайте. Вторая шлюпка, которая будет держаться в кабельтове от берега, прикроет вас огнем из ружей в том случае, если за вами погонятся. Если же на вас не нападут, осмотрите территорию острова, конечно, сколько успеете до вечера, и по возвращении доложите мне.

— Есть, капитан. — Парсел подождал немного и проговорил: — Разрешите сказать, капитан?

Мэсон холодно взглянул на него.

— В чем дело, мистер Парсел?

Парсел посмотрел ему прямо в глаза. На сей раз он твердо решил заставить Мэсона заговорить, хватит ему отмалчиваться в ответ на все возражения.

— Молю бога, чтобы остров оказался необитаем, — твердо произнес Парсел. — Но если он обитаем, не рассчитывайте на меня, я не буду стрелять даже в том случае, если туземцы на нас нападут.

Мэсон побагровел, усиленно заморгал, потупив голову, и вдруг заорал изо всех сил:

— Будь проклята ваша совестливость, мистер Парсел!

— Капитан!

Мэсон бросил на помощника горящий ненавистью взгляд.

— Я сказал: будь проклята ваша совестливость, мистер Парсел!

Парсел промолчал, но затем внушительно произнес:

— По-моему, вам не следовало бы так говорить.

Наступило молчание. Мэсон постарался овладеть собой, но, видимо, это далось ему нелегко, у него даже руки затряслись. Перехватив взгляд Парсела, он сцепил пальцы за спиной.

— Прошу прощения, мистер Парсел, — наконец проговорил он, отворачиваясь.

— Ничего, капитан. Все мы порой срываемся.

Этот обмен любезными фразами разрядил атмосферу, но разрядил лишь внешне.

— Во всяком случае, нам незачем ссориться, коль скоро даже неизвестно, обитаем остров или нет.

Парсел почувствовал, как его одолевает досада. Все поведение Мэсона — одни лишь увертки и отказы. Или он отмалчивается, или заходится от ярости, или оттягивает решение.

— Простите меня, — твердо произнес Парсел, — но именно в момент высадки мы обязаны определить свое отношение к туземцам. Что касается меня, повторяю, я не буду стрелять, если даже на меня нападут!

Снова последовало молчание, затем Мэсон сказал:

— В таком случае вы подвергнетесь слишком большому риску, мистер Парсел, и я не вправе, да, не вправе посылать вас на гибель. Я сам буду командовать шлюпкой и высадкой. А вы останетесь на «Блоссоме».

Парсел понял, что означают эти слова: при появлении первой же пироги Мэсон велит открыть огонь из всех ружей.

— По-моему, — проговорил он, задыхаясь от волнения, — по-моему, разумнее будет поручить командование мне.

Мэсон величественно расправил плечи.

— Мистер Парсел, я признаю за вами право не защищать свою жизнь в случае нападения, но отнюдь не считаю, что вы вправе давать мне советы.

Оставалось молча повиноваться. Парсел круто повернулся. Гнев, как хмель, ударил ему в голову, но он промолчал, не слишком надеясь на свое хладнокровие.

Войдя в каюту, он бросился на койку, голова его пылала как в огне. Ноги дрожали, и ему не удавалось победить эту дрожь. Он прикрыл глаза и стал мерно дышать полной грудью, надеясь успокоиться. Время от времени набегавшая с севера волна с упоительной мягкостью поднимала «Блоссом», в квадратный иллюминатор вливались потоки лучей, которые щедро слал безоблачный золотой закат. «А люди, — думал Парсел, — готовятся перебить друг друга».

Вдруг он почувствовал на лбу чью-то прохладную ладонь и открыл глаза. Присев на край койки, Ивоа молча глядела на мужа.

— Адамо, — произнесла она своим низким голосом, звучавшим, как музыка, — ты болен?

— Нет, Ивоа. Просто сержусь.

Ивоа улыбнулась, открыв в улыбке ослепительно белые зубы, в ее голубых глазах зажегся свет и озарил все лицо.

— Перитани ссорятся, — лукаво произнесла она. — У перитани всегда тысяча забот в голове. Перитани никогда не бывают довольны.

Ивоа недоуменно пожала плечами, прекрасными, как у статуи.

— Когда беда приходит, она приходит. Зачем думать о ней заранее?

— Перитани считают, что нужно бороться против беды.

Смуглой рукой Ивоа легко прикоснулась к губам Парсела.

— Перитани слишком гордые. А иногда сумасшедшие. Начальник большой пироги тоже совсем сумасшедший.

Парсел приподнялся и удивленно посмотрел на Ивоа. Ведь Ивоа не могла понять их разговор с Мэсоном, они беседовали по-английски.

— Почему ты так говоришь?

Ивоа вспыхнула и, потупив взор, припала головой к плечу Парсела. Она отступила от таитянской сдержанности, и ей стало стыдно за свои плохие манеры.

— Почему ты так говоришь? — допытывался Парсел.

Но тщетно. И так она сказала слишком много. Ни за что на свете она не станет продолжать разговор.

— Пойдем на палубу, — предложил Парсел, заинтригованный ее молчанием.

После темноты яркий солнечный свет ослепил его. Он невольно зажмурился. На палубе царила непривычная тишина. Собравшись возле фок-мачты, матросы и женщины плотным кольцом окружили кучку таитян, среди которых возвышались два великана — Меани и Тетаити. Парсел направился в их сторону и, щурясь от бьющего в глаза солнца, старался разглядеть, что они делают, почему вдруг воцарилась такая тишина. Он подошел к фок-мачте. Матросы и таитянки расступились, давая ему дорогу. Он застыл на месте, словно пораженный громом, не в силах выговорить ни слова. Шестеро таитян выстроились в шеренгу. У каждого в руках было ружье. А Мэсон объяснял им приемы ружейной стрельбы.

— Меани! — крикнул Парсел. — Ведь ружье табу!

Меани удивленно оглянулся на Парсела.

— Ружья — табу на Таити, — пояснил он, улыбаясь во весь рот, — а не на большой пироге…

Он был явно удивлен: как это Адамо не знает того, что было совершенно очевидно. Ведь табу не распространяется повсеместно. Оно действует лишь в определенном месте.

— Мистер Парсел! — произнес Мэсон, уловив слово «табу».

Голос его прозвучал сухо, серо-голубые глазки злобно блеснули. Но ему не пришлось закончить свою отповедь. Меани оглянулся на капитана с видом напряженного внимания. Вмешательство первого помощника не произвело никакого действия. Мэсон повернулся к нему спиной и стал продолжать обучение.

Впервые капитан проявлял такое долготерпение с чернокожими. Он переходил от одного таитянина к другому, растолковывал каждому, как заряжать ружье, как целиться, как стрелять. Десятки раз он показывал им один и тот же прием, а таитяне послушно повторяли за ним все его жесты с таким усердием и так старались научиться, что даже вспотели. Парсел невольно отметил про себя, что выправка у них почти безукоризненная.

— Капитан, — начал Парсел, стараясь сдержать дрожь голоса, — как бы вы не пожалели о вашей затее.

Мэсон не удостоил его ответом. Он был весьма удовлетворен успехами своих новых рекрутов. По его приказу кто-то из матросов водрузил на край ящика пустой бочонок из-под рома величиной с человеческую голову так, чтобы при удачном выстрелю он свалился на палубу. По правде сказать, расстояние было не бог весть какое, да и цель достаточно объемиста, но Мэсону хотелось поощрить своих учеников.

Зарядив ружья, таитяне начали стрельбу. Среди матросов и женщин, тесной кучкой стоявших поодаль от таитян, началась суета: каждому хотелось видеть получше. Парсел чуть не упал, наткнувшись на Джонса, но тот, протянув руку, подхватил лейтенанта. Тут только Парсел заметил, что Джонс тоже держит ружье. Он огляделся: все матросы были вооружены.

— Откуда эти ружья, Джонс? — спросил он вполголоса. — Я думал, что на судне их всего пять-шесть.

— Их нашли в каюте Барта, они там были навалены кучей лейтенант. Ружья совсем новехонькие. Должно быть, Барт хотел выменять их на жемчуг.

Выстрелы следовали один за другим через равные промежутки. Мэсон, стоя возле очередного стрелка, прежде чем скомандовать «стреляй!», терпеливо проверял его выправку, смотрел, так ли он целится, поправлял ему левую руку, поддерживавшую ствол.

— Вам известны планы капитана, Джонс? — не повышая голоса спросил Парсел.

— Да, лейтенант. Прежде чем раздать нам ружья, он произнес речь. — И добавил тоже вполголоса:

— Не нравится мне это. Почему мы должны лезть к людям, если они не желают нас видеть?

Парсел взглянул на Джонса. Глаза у него были чистые, словно фарфоровые, такие же, как у покойного Джимми.

— А что думают ваши товарищи? — все тем же тоном осведомился Парсел.

— За исключением Бэкера и, возможно, Джонсона, все они на стороне капитана.

Юноша покраснел, смущенно переступил с ноги на ногу и после минутного колебания негромко произнес:

— Они считают, что мы легко справимся с островитянами.

— Вы хотите сказать, что матросы считают операцию легкой и потому поддерживают капитана?

— Да, лейтенант. — И добавил: — Они считают, что раз у нас ружья, мы всех перебьем.

— А вы, вы считаете, что это легко?

Джонс потупился и покачал головой:

— Если даже и легко, все равно мне это не по душе.

Вдруг на палубе раздался оглушительный рев. Одному из таитянских стрелков удалось сбить бочонок. Этим счастливцем оказался Меоро. Под приветственные клики друзей он гордо выпрямил свой могучий торс и торжествующе взмахнул ружьем. Парсела поразило поведение таитян. Казалось, они разом утратили присущую им кротость, обычную вежливость. Они кричали, размахивали руками, грубо высмеивали неудачливых стрелков; вокруг Мэсона поднялась толкотня, каждому хотелось выстрелить, не дожидаясь своей очереди, и теперь уже никто не хотел слушать указаний капитана.

Женщины по-прежнему молчали. Возвышаясь над товарками, которые не достигали ей и до плеча, Омаата, застыв на месте, мрачно глядела на стрельбище своими огромными темными глазами. Ни один мускул на ее лице не дрогнул.

Выстрелы следовали один за другим, все с более короткими интервалами; и всякий раз, когда бочонок падал, таитяне с блестевшими от пота телами, неестественно возбужденные, радостно вопили, победно размахивая ружьями. Едкий запах пороха плавал в воздухе, и Мэсону уже не удавалось поддерживать дисциплину среди своих взбудораженных рекрутов. Он имел неосторожность дать каждому таитянину по дюжине пуль, и теперь они палили все разом, не обращая внимания на команду. И ему было явно не по себе. Раза два он искоса поглядывал на Парсела, но не решался позвать его на помощь. Пальба шла теперь уж совсем беспорядочно. Таитяне орали и прыгали как сумасшедшие, и Парсел прочел на лицах матросов тревогу, вызванную этим грозным и опасным безумием. В отличие от таитян матросы хранили молчание и неподвижность, а смуглые лица женщин посерели от страха.

Наконец напряжение достигло предела. Кори ладонью грубо оттолкнул Мэсона, попытавшегося было заставить его стрелять по очереди. Бочонок свалился. Меоро, решив, что победа осталась за ним, радостно взмахнул ружьем. Но Кори выстрелил одновременно с Меоро. Даже чуть раньше, утверждал он. Меоро нахмурился и, так как Кори угрожающе двинулся на него, прицелился. Женщины завизжали, Меоро опустил ружье, которое, кстати сказать, не было заряжено, но Кори, вне себя от бешенства, выхватил ружье из рук Тими и в упор выстрелил в Меоро. Однако Меани успел ударить снизу по стволу и пуля пробила грот-марсель.

Тут на палубе воцарилась тишина. От группы женщин отделилась Омаата, встала перед таитянами и с живостью, неожиданной для такой великанши, обрушилась на них, гневно сверкая глазами.

— Хватит! — скомандовала она своим глубоким грудным голосом. — Не смейте стрелять! Это я, Омаата, говорю вам!

Таитяне молча уставились на Омаату, ошеломленные тем, что женщина осмелилась говорить с ними таким тоном.

— Вам должно быть стыдно, — со страстью продолжала она. — Мне, женщине, стыдно за ваши плохие манеры! Вы орали! Вы не слушали вашего хозяина! Вы его толкали! О! Мне стыдно! Стыдно! Даже лицо у меня горит, до того неприлично вы себя ведете! Эти ружья свели вас с ума.

Один за другим таитяне опускали ружья прикладами в землю. Они потупили головы, лица их даже посерели от стыда и гнева: женщина смеет учить мужчин уму-разуму, но возражать ей никто не решился — все, что говорила Омаата, было сущей правдой.

— Да, да, — продолжала Омаата, — я, женщина, стыжу вас! Даже свиньи и те ведут себя разумнее! Какая польза стрелять по пустому бочонку? А ведь из-за такого пустяка Кори чуть не убил Меоро!

Кори, широкий, коренастый, с длинными, как у гориллы, руками, показал пальцем на Меоро и произнес тоном набедокурившего ребенка:

— Ведь он первый начал.

— Молчи! — приказала Омаата.

Затем сделала шаг вперед, взяла Кори за плечо и подвел его к Меоро. Тот было отступил назад, но Омаата, схватив его за запястье, силой соединила их руки.

Оба таитянина с минуту молча смотрели друг на друга, потом Кори обвил правой рукой шею Меоро, привлек его к себе и начал тереться щекой о его щеку. Только теперь он ясно осознал весь ужас своего поступка. Его толстые губы раздвинулись для улыбки, но вместо улыбки сложились почти правильным квадратом, как на античной трагической маске, по лицу заструились слезы, и хриплые рыдания, с силой вырвавшиеся из горла, сотрясли его могучий торс. Он чуть было не убил Меоро! Никогда он не утешится! Не выпуская из объятий свою жертву, он пытался заговорить, но слова не шли с его уст, черные глаза с отчаянием и грустью были прикованы к лицу Меоро.

Тут таитяне окружили недавних врагов. Они дружески хлопали их по спине, щипали за плечи, пытались утешить Кори, и голоса их звучали нежнее, чем женский голос. Бедняжка Кори, он так рассердился! О да, он ужасно рассердился! Но ведь ничего дурного не случилось! Бедняжка Кори! Все знают, какой он кроткий, милый, услужливый! Все его любят! Все, все его любят! Все его любят!

— Мистер Парсел, — сказал Мэсон, прерывая излияния таитян, скажите чернокожим, пусть вернут пули.

Парсел перевел приказ капитана, и Меани тут же обошел своих товарищей, собрал оставшиеся у них пули и вручил их Мэсону. И отдавая пули, он произнес целую речь, исполненную изящества и достоинства. Его жесты напоминали жесты Оту, только руками он разводил не так округло.

— Что он сказал, мистер Парсел? — осведомился Мэсон.

— Он приносит вам свои извинения за плохие манеры таитян и заверяет, что впредь они будут относиться к вам с уважением, как к родному отцу.

— Что ж, прекрасно, — буркнул Мэсон, — я очень рад, что мы их снова прибрали к рукам.

С этими словами он повернулся и направился к трапу.

— Поблагодарите их, — бросил он через плечо.

— Он сердится? — спросил Меани, нахмурив брови. — Почему он ушел и ничего не ответил?

Согласно таитянскому этикету, Мэсон обязан был ответить на речь Меани столь же пространной речью.

— Он поручил мне ответить вам, — сказал Парсел.

И тут же на месте он сымпровизировал речь, так искусно завуалировав упреки, что их при желании можно было принять за похвалу. Но таитяне отлично поняли намек. Пока Парсел держал речь, они стояли потупившись.

Парселу не удалось закончить свою импровизацию: его окликнул Мэсон. Капитан стоял на мостике, пристально глядя на прибой.

— Что это вы им там рассказывали? — подозрительно спросил он.

— Я сказал им спасибо за их повиновение.

— Неужели по-таитянски слово «спасибо» такое длинное?

— С цветами и шипами, полагающимися по обычаю, — да.

— Ни к чему вся эта болтовня, — проговорил Мэсон, упрямо наклоняя квадратный череп.

— Таков обычай. Не ответить на извинения Меани речью — значит порвать с таитянами окончательно.

— Понятно, — протянул Мэсон не слишком убежденным тоном. — И добавил: — Я изменил свой план, мистер Парсел.

Тот молча взглянул на капитана.

— Я решил добраться до берега не на одной, а на двух шлюпках, а третья, патрульная, будет их прикрывать. С чернокожими у нас получается шесть лишних ружей, — добавил он, удовлетворенно улыбнувшись, словно генерал, узнавший, что ему придали целую дивизию. — Белых восемь человек, не считая, конечно вас, мистер Парсел, — итого в моем распоряжении четырнадцать ружей. Итак, я могу вооружить три шлюпки, экипаж первой и второй шлюпки получит по пять ружей, а караульная шлюпка — четыре. Черных мы разместим по двое на каждую шлюпку с таким расчетом, чтобы они находились в окружении белых. — И он добавил равнодушным тоном, не глядя на Парсела: — Вы останетесь на борту с женщинами.

Прекрасное, бледное и строгое лицо Парсела даже не дрогнуло, он по-прежнему не спускал с Мэсона внимательных глаз.

— Во всяком случае, — проговорил Мэсон, отворачиваясь, — якорная стоянка не особенно надежна, и необходимо, чтобы кто-нибудь остался на судне и мог в случае надобности взять на себя команду.

Слова эти Мэсон произнес чуть ли не извиняющимся тоном, сам это почувствовал, рассердился на себя за такую слабость сухо добавил:

— Прикажите спустить шлюпки, мистер Парсел.

Отойдя от своего помощника, он спустился в каюту и там выпил подряд два стакана рома. Вот уж проклятый философ! Будто ему, Мэсону, приятно воевать с черными! Если даже остров обитаем, не могут же они в самом деле вновь пускаться в плавание без провианта, без воды и идти неизвестно куда с экипажем, который огрызается по любому поводу, и чернокожими, которые при первом же шторме лежат влежку.

Когда Парсел увидел спущенные на воду три шлюпки и матросов с оружием, его охватило странное чувство: картина эта показалась ему какой-то нереальной. Очевидно, матросы и таитяне испытывали то же самое, потому что все разговоры прекратились, и экспедиция началась в полном молчании. Солнце уже спускалось к горизонту, и Мэсон распорядился не брать с собой провизии. В крайнем случае матросы поедят фруктов, если таковые растут на острове.

Все три шлюпки стояли полукругом у правого борта «Блоссома», одна из них была пришвартована к наружному трапу и дожидалась Мэсона. Капитан грузно спустился по трапу, прошел на корму, оперся коленом на банку рулевого и, приставив к глазам подзорную трубу, принялся изучать берег.

Отплывающие смотрели снизу на трехмачтовое судно, а оставшиеся на борту женщины молча перевесились через леер. Справа от Парсела неподвижно как статуя стояла Омаата, которое он доходил только до плеча. Она сумрачно и пристально следила за происходившим.

— Мистер Парсел, — вдруг донесся снизу пронзительный голос Смэджа, — мистер Парсел, надеюсь, вы не соскучитесь в обществе женщин!

Эти дерзкие слова были произнесены со столь явным намерением оскорбить Парсела, что матросы в первую минуту даже растерялись. Но Мэсон с улыбкой обернулся к говорившему, и весь экипаж дружно загоготал. Парсел даже бровью не повел. Ему стало лишь грустно, что Мэсон своим поведением поощряет насмешников.

Омаата склонила к Парселу свою массивную голову и уставилась на него огромными черными глазами.

— Что он сказал, Адамо?

— Посоветовал мне не слишком скучать с женщинами.

Зная вкус таитянок к подобного рода шуткам, Парсел ждал ответного взрыва смеха. Но женщины холодно промолчали, с одобрением глядя на отчаливавшие шлюпки.

— Адамо!

— Омаата!

— Скажи ему, если будет стрельба, его убьют!

Парсел отрицательно покачал головой.

— Я не могу ему это сказать.

Омаата выпрямилась во весь рост, напружила свою могучую грудь и обеими руками вцепилась в леер.

— Ведь это не ты, а я ему говорю! — произнесла она своим гортанным голосом и хлопнула правой ладонью себя по груди. — Я, Омаата! — Скажи ему от моего имени, — добавила она, тыча в сторону Смэджа указательным пальцем и перегнувшись через леер. — Скажи этому крысенку, что его убьют! Скажи ему, Адамо!

Она еще ниже перегнулась через борт и стояла все так же, с вытянутой рукой; глаза ее горели, широкие ноздри раздувались от гнева. Матросы в шлюпке, задрав головы, смотрели на нее, напуганные ее воплями, ее угрожающим, вытянутым, словно меч, в сторону Смэджа пальцем.

— Скажи ему, Адамо!

Взглянув на Смэджа, Парсел произнес равнодушным тоном:

— Омаата очень просит сказать вам, что, если начнется стрельба, вы будете убиты!

Вслед за этими словами воцарилось тягостное молчание. По-видимому, никто из участников экспедиции даже не предполагал, что дело может кончиться трагически для кого-нибудь из англичан.

Джонс, сидевший рядом с Мэсоном в шлюпке № 1, вдруг весело крикнул:

— Убьют Смэджа? Вот уж ерунда! Ведь он пристроился в караульной шлюпке.

Это была истинная правда. Матросы взглянули на Смэджа и захохотали. Парсел не позволил себе даже улыбнуться.

Мэсон дал сигнал к отправлению. Его шлюпка должна была первой попытаться преодолеть линию бурунов. В случае удачи матросы вытащат ее на берег, и вторая шлюпка последует за первой. Караульная шлюпка будет держаться в кабельтове от берега и предпримет высадку лишь в том случае, если неприятель попытается захватить шлюпки, чтобы отрезать отступление десанту.

Парсел, прильнув к подзорной трубе капитана Барта, не отрываясь следил за ходом операции. Буруны были пройдены с неожиданной легкостью, и матросы без помощи канатов и крюков взобрались на скалы.

Минут через двадцать многочисленный отряд скрылся в густой листве, венчавшей берег, и Парсел с облегчением вздохнул. Если бы произошло нападение, то, бесспорно, именно тогда, когда матросы карабкались на скалы. Защитникам острова ничего не стоило забросать их камнями, укрывшись в прибрежных кустах.

Парсел стал ждать возвращения шлюпок, и тревога его с каждой минутой стихала.

Вскоре после полудня раздался выстрел, а минут через десять — другой, затем все смолкло. Должно быть, матросы охотились.

Победоносная армада вернулась под вечер, так и не дав боя. Жара еще не спала, и люди, видимо, устали. Мэсон первым поднялся на борт.

— Можете успокоиться, мистер Парсел, — громко произнес он. — Остров необитаем: сражения не будет.

Парсел молча взглянул на говорившего. По виду капитана трудно было угадать, сожалеет ли он об этом или, напротив, радуется.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

На следующий день в семь часов утра Мэсон решил, воспользовавшись затишьем, попытаться посадить «Блоссом» на мель у берега. Таким образом экипаж без труда перенесет на сушу все необходимое и ценное для островитян. Посадка судна на мель — операция вообще нелегкая, и Мэсон справедливо опасался, как бы «Блоссом», менее маневренный, чем шлюпка, не стал поперек волны. Однако все обошлось благополучно. И так как удача никогда не приходит одна, как раз сегодня кончился период приливов: таким образом, можно было рассчитывать, что в последующие дни «Блоссом» будет прочно сидеть на мели и корме его не угрожает таран прибоя.

Беглецам повезло еще и в другом отношении: как раз возле того места, где судно посадили на мель, на берегу высилась округлая скала длиной примерно в сорок футов и высотой футов в десять. Впрочем, судно чуть было не прижало к скале и правый его борт прошел в каких-нибудь трех футах от нее, прежде чем киль зарылся в песок. Мэсон сразу же смекнул, как может оказаться полезным для них близкое соседство скалы. Он приказал матросам принайтоваться к ней крюками с таким расчетом, чтобы при низкой воде корабль, опираясь корпусом на скалу, держался в равновесии и палуба не слишком накренилась. Так как сейчас вода спала, то судно прочно закрепили с помощью распорок, вбитых справа и слева, и, если смотреть со стороны, могло показаться, что корабль преспокойно стоит в верфи.

Посадке на мель, требовавшей немалого искусства, сопутствовала удача. Ветер дул в корму, и экипаж с беспримерным рвением с восьми утра до восьми вечера трудился, забивая распорки. Таитяне не отставали от белых, и матросы, которые со времени шторма относились к черным с пренебрежением, к концу дня стали поглядывать на них более дружелюбным оком.

На следующий день, проснувшись спозаранку, экипаж убедился, что нос корабля находится как раз под нависающей частью скалы. Это обстоятельство навело Маклеода на мысль устроить горизонтальный ворот, что позволит затем без особых усилий поднять на скалу все, что решено было захватить с «Блоссома». Ни с кем не посоветовавшись, он взял себе в помощники часть экипажа и собрал на борту требуемые для постройки ворота материалы. Когда в восемь часов Мэсон в сопровождении Парсела появился на палубе, он, к великому своему изумлению, обнаружил, что люди без его ведома занялись на вершине скалы какой-то работой. Операцией руководил Маклеод. Сам он работал за троих, поносил на чем свет стоит своих нерасторопных помощников, и огонь вдохновения оживлял его обычно мертвенно-бледное лицо. Мэсон даже побагровел от гнева. Все это делалось за его спиной, значит, матросы открыто не признают авторитета капитана.

— Мистер Парсел, — закричал он, и голос его дрогнул. — Это вы дали приказ?

— Отнюдь нет, капитан.

Мэсон двинулся к корме так стремительно, что Парсел еле поспевал за ним. Задрав голову, капитан уставился на Маклеода, который трудился на скале метров на десять выше корабля, и сухо спросил:

— Что это вы делаете, Маклеод?

— Мастерю ворот, — ответил Маклеод, не отрываясь от работы.

— А кто вам приказал его делать?

Маклеод поднялся, распрямил длинное костлявое тело, оглядел своих помощников, пожал плечами и, склонив узкое, как лезвие ножа, лицо, проговорил медленно, скрипучим голосом:

— Вы, капитан, мне нужны, когда дело идет об управлении кораблем, а когда я мастерю ворот, вы мне вроде как бы и ни к чему. Это уж мое ремесло.

Прищурив глаза, Парсел поглядел сначала на Мэсона, потом на Маклеода. Маклеод, конечно, дерзит, но ответ его все-таки прозвучал уклончиво, видимо, он не решается начать открытую войну.

— Речь идет не о вашем ремесле, — сухо возразил Мэсон. — Я не давал вам приказания делать ворот.

— Вишь ты, — Маклеод снова обвел взором матросов и придал своей физиономии безнадежно тупое выражение, — а разве я плохо придумал насчет ворота?

И это была увертка. Мэсон несколько раз растерянно моргнул, и жилы у него на шее вздулись. Но он сдержался.

— Повторяю вам, — произнес он спокойным тоном, — дело вовсе не в вороте. Я просто хочу напомнить вам, Маклеод, что во всем нужен порядок и что я командую судном.

— Есть, капитан, — отозвался Маклеод. — И добавил вполголоса, но с таким расчетом, чтобы его слова долетели до слуха Мэсона: — А я как раз и не на судне. А на суше.

Окружавшие его матросы заулыбались. Здорово сказано! Маклеод выразил их общие чувства, даже тех, кто не имел на старика зла. На корабле они ему повинуются. А на суше они уже не матросы.

— Прикажете разобрать ворот или оставить? — продолжал Маклеод наигранно покорным тоном. И снова обвел матросов взглядом, как бы приглашая их полюбоваться тупоумием начальства.

Мэсон почувствовал подвох. Он заколебался. Если сказать: «Разберите ворот», экипаж ополчится против него, так как разгрузить «Блоссом» необходимо и тогда матросам придется таскать грузы вверх на себе. А если он скажет: «Молодец! Продолжайте!», матросы, чего доброго, решат, что он, капитан, стушевался перед ними.

— Мистер Парсел проверит вашу работу, — произнес он наконец, — и даст вам соответствующие указания.

Он тоже увиливал. Но это не уронило его в глазах матросов. Напротив! Старик правильно сманеврировал. От решения воздержался и передал руль своему помощнику.

— Есть, капитан, — небрежно бросил Маклеод, поднося к бескозырке указательный палец вместо положенной пятерни.

Склонившись над воротом, он вполголоса пробормотал:

— Наш Парсел в плотничьем деле разбирается примерно так, как я в Библии.

Смэдж фыркнул. Мэсон и Парсел, стоявшие внизу на судне, направились к трапу. Матросы радостно переглянулись и все как по команде посмотрели вслед удалявшимся офицерам. Отсюда, со скалы, они казались ничтожно маленькими, как букашки.

— Как бы старик не вообразил себя королем острова, — сказал Маклеод.

— Да и Парсел тоже, — добавил Смэдж скрипучим голосом. — Я его Библию знаешь куда пошлю. Да и его самого в придачу.

Воцарилось молчание. Со времени их пребывания на Таити Смэдж возненавидел Парсела, хотя никто не знал причины этой ненависти.

— Он тебе ничего дурного не сделал, — возразил молоденький Джонс, подняв на Смэджа светлые глаза. — Почему ты вечно к нему привязываешься?

Смэдж выставил свой длинный нос, поджал губы, но ничего не ответил. Джонсон откашлялся и заговорил надтреснутым голосом:

— Плевал я на Библию. Но я вечно буду помнить, как Парсел просил Барта разрешить ему помолиться над телом юнги. Стоял он перед Бартом весь розовый, белокурый такой. Ну просто барышня. Да нет, черт меня побери, какая там барышня! Нужно быть настоящим мужчиной, чтобы против Барта пойти.

— Этому старому хрычу только бы зад у начальства лизать, — Маклеод презрительно сплюнул. — Увидит офицера — и сразу бух перед ним на колени.

Старик Джонсон открыл было рот для ответа, но Маклеод так злобно взглянул на него, что старик предпочел промолчать. С тех пор как Маклеод хладнокровно вонзил кинжал в грудь Симона, матросы стали его побаиваться, а он умело играл на их страхе.

Не обращая внимания на Парсела, Мэсон хмуро шагал взад и вперед по мостику. Экипаж на суше; его собственный авторитет падает день ото дня; «Блоссом» завяз в песке, скоро его разберут, растащат по дощечке и настроят хижин. Сегодня кончаются тридцать пять лет его морской жизни.

— Капитан, — начал Парсел, — раз вы посылаете меня, я воспользуюсь этим и, с вашего разрешения, обследую остров.

— В таком случае, — сказал Мэсон, — возьмите с собой двух-трех матросов и вооружите их. Все-таки я опасаюсь, что остров обитаем и жители просто попрятались до времени.

Парсел молча взглянул на Мэсона, а тот продолжал спокойным, невозмутимым тоном, словно желая показать своему помощнику, что стычка с Маклеодом не произвела на него самого никакого впечатление.

— Хотя, откровенно говоря, вряд ли это так. Мы не обнаружили ни следов костра, ни тропинок, ни посевов. Но вы сами увидите: остров опоясан полосой джунглей. И джунгли эти почти непроходимы. Для партизанской войны место идеальное. Представьте себе невысокие пальмочки. Тысячи таких пальмочек растут вплотную друг к другу. Приходится раздвигать стволы, иначе не пройдешь. А подальше — гигантские папоротники, такие, как на Таити. Стволы у них толщиной… — он хотел было сказать «с мою ляжку», но осекся: слово «ляжка» показалось ему неприличным, — короче, стволы толстенные, мистер Парсел. Листья гигантские! Еще больше, чем на Таити! Три шага в бок и человек исчезает…

— Однако, если вы не обнаружили следов костра… — начал было Парсел.

— Я не был на горе, занимающей всю южную сторону острова. Просто обошел его понизу. Зрелище малопривлекательное: хаотические нагромождения камней. Даже трудно представить себе, что там могут жить люди. И однако, все возможно. Там берет свое начало единственный поток. Следовательно, вода есть…

Он замолк и бросил сухим и официальным тоном, будто внезапно вспомнил, что перед ним подчиненный:

— Потрудитесь вернуться к полудню.

— Так рано? — удивился Парсел. — И почему именно к полудню?

— Я жду вас здесь к полудню, мистер Парсел, — повторил Мэсон все тем же сухим тоном.

— Есть, капитан, — ответил Парсел, опуская глаза.

Ему стало неловко. Бедный Мэсон, это же чистое ребячество. Стычка с Маклеодом запала ему в сердце, и вот теперь он хоть в малом старается показать, что авторитет его непоколебим. «Будто это я подрываю его власть», — подумал Парсел, поворачиваясь кругом.

Мэсон окликнул его.

— Возьмите план, — сказал он более дружелюбным тоном. — Я сам его набросал вчера. Он вам пригодится.

Парсел спустился с мостика и выбрал себе в провожатые Бэкера, Ханта и Меани. Когда Омаата увидела, что ее Жоно стал рядом с лейтенантом, она торжественно выступила вперед и попросила Парсела позволить и ей идти с ними. Парсел разрешил. Ивоа молча и умоляюще посмотрела на него своими прекрасными голубыми глазами. Парсел утвердительно кивнул и ей. А тут подошли еще две таитянки — Итиа и Авапуи, а за ними другие, которые, конечно, тоже получили бы согласие, если бы Мэсон не крикнул с мостика, что больше никого брать не разрешает: ему и так не хватает рук для разгрузки судна.

Маленькому отряду пришлось не меньше двадцати минут карабкаться вверх, совершая чудеса ловкости да еще под палящими лучами солнца. И во время подъема над ними с угрожающими криками кружили морские ласточки, тысячами гнездившиеся в прибрежных скалах. Добравшись до цели, Парсел уже приготовился к трудному переходу через пальмовые заросли, описанные Мэсоном, но как раз над самым берегом в чаще открывался просвет шириной метров в двадцать, а за ним виднелись могучие деревья и сулящая прохладу тень.

Парсел не сразу направился в ту сторону. Он обошел скалу кругом, решив подняться на площадку, где Маклеод установил свой ворот. Маленький отряд следовал за ним. При приближении лейтенанта матросы замолчали и теснее сгрудились вокруг ворота, словно этот еще не достроенный механизм был символом их раскрепощения. Маклеод даже не поднял от работы свое костистое лицо. И видя, как напряглось его тощее тело, Парсел понял, что тот только и ждет предлога, чтобы надерзить вдвойне. «Какой все-таки неприятный человек, — подумал Парсел, — но я его не виню. По какому праву офицеры „Блоссома“ должны распоряжаться на острове?»

Он медленно приближался к вороту и с каждым шагом ощущал растущую недружелюбность матросов. Сейчас в их глазах он был помощником капитана «Блоссома», отряженным сюда, чтобы установить, надо ли доделывать ворот или нет. Внезапно его охватила злоба против Мэсона. Зачем капитан навязал ему эту нелепую роль?! Если играть ее всерьез, матросы его возненавидят. Если отказаться, матросы все равно будут относиться к нему с подозрением. Разумнее всего постоять у ворота с минуту и вообще не открывать рта. Но тут же Парсел подумал: «К черту благоразумие!» Он шагнул вперед. Будь что будет. Он сам атакует.

Но не успел. Маклеод начал атаку первым, однако обрушился он не на Парсела, а на Бэкера, к которому прильнула Авапуи. Он неприязненно посмотрел на Бэкера, перевел глаза на Авапуи и проговорил, растягивая слова:

— Одни работают, а другие в это время прохлаждаются.

— Ты меня ничего не просил делать, — огрызнулся Бэкер, хладнокровно выдержав взгляд Маклеода, и даже положил руку на плечо Авапуи.

На этом перепалка прекратилась, и Парсел твердо произнес:

— Матросы, вы ждете, чтобы я высказал свое мнение. Что же, сейчас скажу. Что касается ворота, это прекрасная мысль, и я вполне доверяю Маклеоду. Но почему нужно было дерзить мистеру Мэсону? Нам предстоит жить на острове всем вместе, так давайте жить в мире.

Маклеод, не торопясь, поднял от работы свое остроносое лицо и ловко сплюнул себе под ноги, а Парсел в это время успел подумать: «Так и есть, он добирается до меня».

— Если вы считаете, что я с воротом хорошо придумал, — медленно и скрипуче проговорил Маклеод, — почему бы вам не помочь? В конце концов я тут ради всех спину гну. И по-моему, все должны к этому делу руку приложить.

Ход был ловкий, и матросы от удовольствия даже плечами повели. Уж очень заманчивую картину нарисовал Маклеод: офицер трудится, как плотник, под началом простого матроса.

«И самое скверное, — подумал Парсел, — что Маклеод прав, человек он дрянной, а все-таки прав». Вслух он только произнес:

— Как вы сами заметили, я не настолько разбираюсь в плотничьем деле, чтобы быть вам полезным.

Но ему не хотелось заканчивать разговор перепалкой, и он прибавил уже мягче:

— Но если вам потребуется моя помощь, чтобы переводить ваши распоряжения таитянам, я вам охотно помогу.

Однако Маклеод не воспользовался предложенной ему возможностью примирения.

— Я не нуждаюсь в переводчиках, — отрезал он таким грубым и дерзким тоном, что Парсел покраснел.

— Тем лучше, — ответил он, стараясь унять дрожь голоса.

И он ушел, проклиная в душе Маклеода, проклиная себя. Пожалуй, разумнее всего было бы вовсе не вступать в разговор.

Он вошел в перелесок, сопровождаемый своей свитой.

— Ты из-за них огорчился, Адамо? — спросила Омаата, легонько обвив своей огромной рукой шею Парсела.

Однако даже это легкое прикосновение оказалось достаточно ощутимым, Парсел остановился, мягко отвел руку Омааты, но удержал ее пальцы в своих, вернее его пальцы совсем исчезли, утонули в ее ладони. Он поднял голову и увидел высоко над собой смуглое лицо великанши, ее широкие ноздри и огромные глаза, блестящие, переливчатые, добрые. «Озера под луной, — подумал Парсел, — вот с чем я сравнил бы ее глаза». Вдруг к свободной его руке прикоснулась прохладная ладонь Ивоа. Он обернулся. Она улыбалась ему. Он посмотрел на своих спутников. Его окружили Меани, Авапуи и Итиа. Сердце у него радостно забилось. Его согревало их безмолвное дружелюбие. «Как они добры ко мне! — благодарно подумал он. — Как к брату!»

— Значит, если что-нибудь не по мне, это сразу заметно? — спросил он.

— Очень, очень, — ответила Ивоа. — Когда все идет хорошо, у тебя лицо как у таитянина. А когда тебя что-нибудь огорчает, у тебя лицо как уперитани.

Меани громко расхохотался.

— А какое лицо у таитянина?

— Гладкое, веселое.

— А у перитани?

— Сейчас покажу, — вызвалась Итиа.

Она нахмурила брови, вскинула голову, опустила уголки губ, и ее хорошенькое юное личико вдруг приняло озабоченно-важное выражение. Таитянки и Меани так и покатились со смеху.

Парсел поймал вопросительный взгляд Бэкера и пояснил ему по-английски:

— Итиа показывает, какие у британцев озабоченные лица.

Бэкер улыбнулся.

— Ничего я не понимаю, что они болтают. Неплохо бы научиться хоть чуточку.

Авапуи обернулась к Парселу.

— Что он сказал?

— Сказал, что ничего не понимает, когда вы говорите.

— Я его научу, — сказала Авапуи.

Она положила руку на плечо Бэкера и произнесла по-английски, выпевая каждое слово:

— Я… говорю… тебя…

— Тебе, — поправил Бэкер.

— Тебе, — повторила Авапуи, пропев и это слово.

Парсел дружески взглянул на нее. Хорошенькая, ничего не скажешь, но не из тех, чья красота поражает с первого взгляда. Зато от нее исходит какая-то удивительная нежность.

Омаата взяла за руку Ханта и потащила его за собой вперед, а он что-то радостно прорычал в ответ. Парсел слышал раскаты ее голоса, но не мог разобрать, что именно она говорит. Под сенью деревьев веяло упоительной свежестью, и как только они отошли от берега, смолкли даже крики морских ласточек. Но уже через пять минут тишина эта показалась Парселу неестественной, странной, не такой умиротворяющей, какой она была поначалу. Он вспомнил леса Таити; шаги человека не вызывают ответных звуков: не зашуршит трава, не послышится прыжок и шорох поспешного бегства, не дрогнет лист. На этих плодородных землях, в этом самом мягком на свете климате животный мир представлен лишь дикими свиньями да птицами.

Но здешние птички были такие крохотные и такие нарядно-пестрые, что Парсел принял их сначала за бабочек; они доверчиво и бесстрашно садились на плечи непрошеных гостей. Если остров действительно необитаем, нет ничего удивительного, что эти крошечные создания верят в доброту рода человеческого. Парсел не уставал ими любоваться: они казались летающими радужными пятнами. Одни пурпурные с лазурью; другие алые с белым, а самые нарядные черно-золотые с кроваво-красным клювиком. Парсел отметил про себя еще одно их свойство. Птички не пели. Даже не щебетали. Все молчало в этом лесу. Птицы и те не подавали здесь голоса.

Меани и таитянки радостно вскрикивали на ходу. На каждом шагу они узнавали деревья, которые растут на Таити, и перечисляли их вслух: кокосовая пальма, хлебное дерево, манго, авокато, панданус. Тут Омаата пояснила, что панданус особенно полезен: из его коры делают ткань, а ведь надо полагать, одежда их продержится не вечно. Меани обнаружил в траве ямс, впрочем довольно мелкий, таро, сладкий батат и какое-то неизвестное Парселу растение, которое таитянин назвал просто «ти»; по его словам, из листьев этого ти делают лекарство «против всех болезней».

Парсела не оставляло какое-то странное чувство. В самой щедрости здешней природы был заложен парадокс. Земля производила все, что потребно человеку, а человека не было. Однако, обнаружив ямс, Меани заметил, что остров был некогда обитаем, и как бы в подтверждение его слов путники увидели на поляне кучу камней, так называемое «мораи», и три гигантские статуи, грубо высеченные в черном базальте. Жившие здесь некогда полинезийцы, очевидно, исповедовали суровую религию, ибо лица у статуй были довольно свирепые. Меани и женщины молча поглядывали на богов, устрашенные их злобными физиономиями. На Таити религия снисходительна и боги благожелательны.

Углубившись в лес, путники держались все время юга, но ушли недалеко, потому что в роще не было даже тропинок. От вершины скалы шел мягкий спуск, и эта часть острова представляла собой нечто вроде плато. Не прошло и получаса, как они расстались с Маклеодом, и вдруг лес сразу кончился и прямо перед ними возник обрывистый каменистый склон, увенчанный купой деревьев. Значит, там снова начинается лес. Путники не без труда вскарабкались на крутой, раскаленный солнцем уступ и с удовольствием углубились под сень деревьев. Тут начиналось второе плато, тоже покрытое густой растительностью, но здесь деревья стояли не так тесно, рощи были не такие непроходимые, склон более ровный.

Парсел остановился и вытащил из нагрудного кармана план Мэсона. Судя по плану, остров тянулся с севера на юг в форме неправильного овала. В длину он имел, опять-таки если верить данным Мэсона, около двух миль. Ширина же не превышала трех четвертей мили. Мэсон разделил остров поперек на три примерно равные части; на северной его оконечности он написал: «Первое плато», на центральной части: «Второе плато», на южной оконечности: «Гора» и добавил в скобках: «Очень засушливое место». Вся поверхность острова была заштрихована, и с одной стороны стояла надпись «низкие пальмы», а с другой — «папоротники». На карте в секторе «гора» была нарисована лишь одна извилистая линия, шедшая вплоть до южной оконечности острова.

Парсел повернулся к Бэкеру.

— Очевидно, это поток?

Бэкер подошел и нагнулся над планом.

— Да, лейтенант. Надо полагать, поток, но мы еще не дошли до его истоков.

— Спасибо.

Бэкер уселся у подножия пандануса, и тотчас же рядом с ним опустилась Авапуи. Парсел вопросительно взглянул на Ивоа. Она улыбнулась ему в ответ и шепнула: «Уилли славный». Так таитяне на свой лад переделали имя Вилли Бэкера. Парсел утвердительно кивнул головой и снова углубился в изучение плана. План подтверждал первое впечатление Парсела от этого острова. Таким он и увидел его с палубы «Блоссома»; и правда, совсем маленький островок. Сегодня он не казался им таким уж крошечным, по-видимому, потому, что склон был слишком крутой, слишком утомителен подъем, слишком густа роща. Если гора и впрямь представляет собой, по выражению Мэсона, «хаотическое нагромождение утесов», то будущий поселок придется заложить на севере, на первом нижнем плато: только сюда можно добраться с моря. В таком случае второе плато, которое они сейчас исследуют, придется отвести под сельскохозяйственные культуры. Практически обитаемыми являются оба плато, то есть опять-таки, согласно плану Мэсона, лишь один этот прямоугольник длиной в милю с четвертью и шириной в три четверти мили, а остальная часть острова покрыта горами. Если островитяне сумеют взять от этой плодородной земли все, что она может дать, то такой клочок, пожалуй, прокормит тридцать человек. Но надолго ли хватит этого изобилия? Кто знает, может быть, именно малые размеры острова и побудили коренных обитателей покинуть насиженные места и пуститься в опасное плавание по океану в поисках более обширной территории.

Положив чертеж Мэсона в карман, Парсел кликнул своих спутников, которые нежились в тени пальм, и отряд снова двинулся вперед. Парсела удивило, что за рощей не видно горы, хотя, судя по всему, она должна была быть где-то рядом. Но ее скрывала светло-зеленая крона какого-то дерева, возвышавшегося над морем листвы. Парсел решил держать путь к этому лесному великану, и минут через десять путники очутились на небольшой поляне, на краю которой вздымался гигантский баньян.

Таитянки испустили радостный крик и бегом бросились к баньяну. Парсел тоже ускорил шаг. Но ствол дерева скрывали от глаз многочисленные побеги; они спускались до самой земли и, укоренившись в почве, поддерживали породившие их ветви. Казалось, что дерево сначала вышло из земли, потом снова ушло в землю ветвями и вновь вышло на свет божий. Вертикальные ветви разрослись так могуче, так пышно, что баньян занимал в ширину не меньше двадцати метров и походил на многоколонный храм. Плющ с какими-то удивительно крупными листьями карабкался вверх по стволам, скрывая внутренность «храма», и Парсел поначалу подумал, что перед ним не один баньян, а целая семья их раскинулась изумрудной рощицей. Некоторые из вертикальных отростков достигали толщины обычного ствола и, видно, представляли собой надежную опору, ибо одна из веток-прародительниц, расколотая бурей и еле державшаяся на стволе, легла на эти воздушные корни, а те не сломились, хоть и согнулись под ее непомерной тяжестью. Таитянки с радостными криками кинулись наперегонки к лесному великану. Весь отряд последовал за ними; не доходя до основного ствола, они обнаружили десятки зеленых теремков, отделенных друг от друга завесой лиан, а под ногами настоящим ковром лежал густой мох.

Женщины в восхищении перебегали из одной лиственной горницы в другую, и оттуда доносился их счастливый смех. Потом, набрав полную горсть мха, Итиа швырнула ее в лицо Меани и скрылась. Таитянки с пронзительным визгом побежали за подружкой, мужчины бросились за ними в погоню по раскидистому лабиринту зелени, где так легко было заплутаться, хотя подчас преследователя отделяла от беглянки лишь завеса листвы.

Парсел играл и кричал вместе со всеми, но не веселился по-настоящему, не мог отдаться радости всей душой. Вскоре он выбрался из-под сени баньяна, отошел в сторону и растянулся на полянке. «Почему я не могу так же, как они, без всякой задней мысли тешиться, словно дитя? — думал он. — Видимо, я утратил какие-то свойства души, а таитяне их сохранили». Он понял, что забота, вечное беспокойство въелись в него, и от этой мысли стало горько. К нему присоединились Бэкер и Хант, а через несколько минут подошли таитянки во главе с Меани, веселые, еще не отдышавшиеся от бега. Они удивлялись тому, что Парсел так быстро бросил игру.

— Уже поздно, — пояснил он, указывая на солнце. — Отдохнем немного и вернемся на корабль.

Он вынул из кармана чертеж и снова принялся его изучать.

— Бэкер, — сказал он наконец, — не покажете ли вы мне на плане маршрут, которым вчера шел капитан Мэсон?

Бэкер пододвинулся к Парселу и склонил над картой смуглое красивое лицо.

— Сейчас покажу, лейтенант. Значит, сначала мы попали на первое плато и пошли к восточному мысу через джунгли. Там свернули и двинулись на юг. Гору пришлось обойти. А в джунглях все время держались правого борта. Поверьте на слово, путешествие было не из легких.

— В сущности, вы шли по периферии, а мы по центру. Поэтому-то Мэсон не нанес на карту баньян. — И Парсел продолжал: — Судя по плану, капитан считает, что заросли тянутся в ширину примерно на сто шагов. Вы их действительно обследовали?

— Дважды. Один раз в восточном направлении, другой — в западном. В первый раз ходил на разведку я. Невеселое местечко. Мрак, духота. Все руки себе исцарапаешь, пока пробьешься через пальмы, а они еще как на грех здесь упругие: выпустишь одну раньше времени, а она хлоп тебя по спине. Да еще темень такая, что через минуту заплутаешься. Хорошо еще, что мы с капитаном условились перекликаться как можно чаще. По его голосу я и ориентировался.

— А что там по другую сторону?

— Скала.

— Сразу скала?

— Да.

— А идя по лесу, вы действительно отсчитали сто шагов?

По лицу Бэкера промелькнула улыбка.

— По правде сказать, лейтенант, я десятки раз сбивался со счета. Темень, я вам говорю, хоть глаз выколи, ну, я не то чтобы боялся, а как-то не по себе было, да еще ружье проклятое стукало по ногам.

Парсел взглянул на Бэкера. Сухощавый, черноволосый валлиец, лицо правильное, точно на медали, глаза светятся умом.

— Вы только представьте себе хорошенько, — продолжал Бэкер, — можно ли по такой чащобе держаться прямого пути. Хочешь не хочешь, а петляешь. Да к тому же не велика польза шаги считать.

— Однако вы сказали капитану, что отсчитали сто шагов?

Тонкое смуглое лицо Бэкера снова тронула улыбка, и в карих глазах блеснул лукавый огонек.

— Я даже сказал «сто четыре шага». Видите, как точно подсчитал.

— Почему же вы так сказали?

— Скажи я не так, капитан послал бы меня по второму разу.

— Понятно, — протянул Парсел, даже не моргнув.

Он поглядел на карту и спросил:

— Как же могло случиться, что другой матрос, производивший разведку к востоку, тоже сделал сотню шагов?

Бэкер помолчал и все с той же задоринкой в глазах произнес даже как-то торжественно:

— Ходил-то Джонс. Ну, я ему и подсказал, что нужно говорить.

— Спасибо, Бэкер, — невозмутимо сказал Парсел.

Он снова поглядел на Бэкера и, хотя в его глазах тоже мелькнула искорка веселья, громко и официально проговорил:

— Вы хорошо потрудились для составления карты, Бэкер.

— Спасибо, лейтенант, — невозмутимо отозвался тот.

Парсел поднялся с земли.

— А где женщины? — крикнул он по-таитянски, обращаясь к Меани.

Меани лежал на траве шагах в десяти от лейтенанта, вытянувшись во весь рост. Он приподнялся на локте и ткнул пальцем правой руки куда-то вдаль.

— Они нашли в лесу ибиск.

Как раз в эту минуту показались Авапуи, Итиа и Ивоа. Шествие замыкала Омаата, возвышаясь над подружками, будто почтенная матрона, ведущая домой с прогулки маленьких девочек. Все четверо украсили свои черные волосы огромными алыми цветами ибиска, руки у них были гибкие, как лианы, а при каждом шаге над округлыми бедрами расходились полоски коры, из которой были сделаны их коротенькие юбочки.

Увидев Омаату, Хант вскинул на нее тревожный взгляд своих маленьких бесцветных глаз. Он не сразу заметил ее уход, а заметив, почувствовал себя без нее вдруг каким-то бесприютным.

— Жоно! Жоно! — окликнула его Омаата грудным голосом.

В мгновение ока Омаата очутилась подле Ханта и, гладя ладонью густую рыжую шерсть, покрывавшую его торс, ласково заговорила с ним на каком-то непонятном языке… А он поспешил уткнуться лицом в ее мощную грудь, застыл от нежности и ласки и лишь изредка негромко ворчал от удовольствия, как медвежонок, прижавшийся к медведице. Понизив голос, глухой и мощный, как рев водопада, Омаата продолжала что-то рассказывать ему все на том же невразумительном диалекте. Могучими руками она обвила шею Ханта и прижимала его к себе, как младенца, младенца-великана.

— Что она говорит, Меани? — спросил Парсел.

Меани фыркнул.

— Не знаю, Адамо. Я думал, они говорят на перитани.

— Отдельные слова действительно похожи на пеританские — подтвердил Парсел, — но я их не понимаю.

Омаата подняла голову.

— Я говорю на нашем языке, на языке Жоно и моем, — пояснила она по-таитянски. — Жоно меня отлично понимает.

Услышав свое имя, Хант нежно прорычал что-то в ответ. С тех пор как Омаата прибрала его к рукам, он ходил умытый и весь блестел чистотой, словно корабельная палуба. «Он ей как ребенок», — подумал Парсел. И с улыбкой поглядел на великаншу.

— Сколько тебе лет, Омаата?

— С тех пор как я стала женщиной, я дважды видела по десять весен.

Тридцать два года… Может быть, чуть меньше. Во всяком случае, она еще молода. Моложе, чем он, моложе, чем Жоно. Но из-за своего гигантского роста она похожа на жительницу иной планеты.

Вдруг Авапуи опустилась перед Бэкером на колени и подняла к нему кроткое личико. С минуту она серьезно глядела на своего перитани, потом засунула ему за ухо цветок ибиска, улыбнулась, смущенно моргнула и, поднявшись с колен, бросилась прочь со всех ног, в мгновение ока пересекла полянку и скрылась в рощице.

— Что это она вытворяет? — спросил Бэкер, поворачиваясь к Парселу.

— Это значит, что она выбрала вас своим танэ.[146]

— Ого! — проговорил Бэкер, и лицо его вспыхнуло под бронзовым загаром. — У них, выходит, женщины себе мужей выбирают?

— Да и в Англии тоже! — улыбнулся одними глазами Парсел. — Только в Англии не так открыто.

— А почему она убежала?

— Хочет, чтобы вы догнали ее.

— Вот оно что! — протянул Бэкер.

Помедлив немного, он поднялся и проговорил со смущенно улыбкой, ни на кого не глядя:

— Жарковато сегодня в прятки играть.

И побрел к рощице. Он не осмелился даже ускорить шага, чувствуя на себе взгляды оставшихся.

— Что он сказал? — спросил Меани.

Таитянин с веселым любопытством следил за неловкими маневрами Бэкера. В который раз он убеждался, что перитани просто сумасшедшие: стыдятся самых обыкновенных вещей.

— Вот оно что… — протянула Омаата. — А я-то думала, что она выбрала Скелета.

Прозвищем Скелет таитяне наградили Маклеода.

— Когда мы были на большой пироге, — пояснила Итиа, — она сначала выбрала Скелета, а теперь отказалась от него. Он ее бьет.

«Хотелось бы мне знать, — подумал Парсел, — так ли легко Маклеод согласится с тем, что Бэкер станет его преемником. Да, на острове нас ждет немало трудностей».

Меани приподнял на локтях свой мощный торс и закинул голову назад, чтобы видеть Итиа.

— А я, Итиа, — произнес он многозначительно, — я тебя бить не буду. Или совсем чуточку, — добавил он, смеясь.

Итиа упрямо затрясла головой. Она и Амурея были самые молоденькие из таитянок, а Итиа, кроме того, и самая маленькая ростом. Носик у нее был чуть вздернутый, уголки губ подняты кверху, отчего лицо ее, казалось, всегда смеется. Все любили Итию за ее живой нрав, но, на взгляд таитян, манеры у нее были плохие: ей не хватало сдержанности. Она слишком смело высказывала свои суждения о людях.

— А ты не хочешь дать мне цветок? — продолжал поддразнивать ее Меани.

— Нет, не хочу, — отрезала Итиа. — Ты его не заслужил.

И она швырнула ему на грудь камешек.

— Камень! — сказала она с милой гримаской. — Вот и все, что ты от меня получишь.

Меани снова улегся на землю, сцепив на затылке пальцы.

— И зря, — произнес он миролюбиво.

Итиа снова швырнула в него камешек. Меани вытащил руки из-под головы и прикрыл ладонями лицо, чтобы защитить глаза. Он ничего не сказал. Только улыбнулся.

— И потом, — продолжала Итиа, — ты совсем некрасивый.

— Верно ты говоришь, Итиа, — расхохоталась Ивоа. — Мой брат ужасно некрасивый! Нет на всем острове мужчины уродливее его!

— Дело не только в уродстве, — настаивала Итиа. — Он никуда не годится как танэ.

— Ого! — протянул Меани.

Лежа во весь свой богатырский рост, красавец Меани потянулся, расправил плечи и грудь и поиграл мускулами ног.

— Все равно ты меня не соблазнишь! — сказала Итиа, высыпав из ладони на грудь Меани целую горсть камешков. — Ни за что на свете я не возьму себе такого танэ, как ты. Сегодня я, завтра Авапуи, послезавтра Омаата.

— У меня, — гулко отозвалась Омаата, — у меня уже есть Жоно.

Парсел расхохотался.

— Почему ты смеешься, Адамо?

— Смеюсь потому, что мне нравится твой голос, Омаата. — И добавил по-английски: — Словно голубка зарычала.

Он хотел перевести эту фразу, но не знал, как по-таитянски «рычать». На Таити нет диких зверей.

— По-моему, — продолжала Итиа, — лучший танэ на всем острове — это Адамо. Он не очень высокий, зато волосы у него как солнце, когда оно утром проглядывает сквозь ветви пальм. А глаза! О, до чего же мне нравятся его глаза. Они светлее, чем воды лагуны в полдень! А нос у него прямой, совсем, совсем прямой! Когда он улыбнется, у него на правой щеке делается ямочка, а вид веселый, как у девушки. Но когда он не улыбается, вид у него важный, как у вождя. Я уверена, что на своем острове Адамо был самым главным вождем и что у него было множество кокосовых пальм.

Парсел не мог удержаться от смеха.

— На моем острове нет кокосовых пальм.

— Ой! — удивилась Итиа. — А как же вы тогда живете?

— Плохо. Потому-то мы и приезжаем жить на чужие острова.

— Все равно, даже без кокосовых пальм ты хороший танэ, — упорствовала Итиа, глядя на Парсела искрящимися веселыми глазами. — Ты самый хороший танэ на всем острове.

Ивоа поднялась на локте и улыбнулась Итиа доброжелательно, но с достоинством.

— Адамо, — произнесла она все с той же улыбкой и сделала правой рукой выразительный и широкий жест, так похожий на жест ее отца Оту, — Адамо — танэ Ивоа.

Эта торжественная отповедь до слез рассмешила Меани, а Омаата презрительно усмехнулась. Итиа потупила голову и, согнув локоть правой руки, прикрыла лицо, словно ребенок, который вот-вот заплачет. Ее одернули при людях, и ей стало стыдно за свои манеры.

Все молчали, жара все не спадала, и Парсел, лежа на траве и держа в своих руках руку Ивоа, чувствовал, что его клонит ко сну.

— Вот я все думаю, — вполголоса произнес он, — что сделалось с теми людьми, которые жили на этом острове?

— Возможно, на них напал мор и все они умерли, — сказала Омаата, тоже понижая голос.

— А возможно, — в тон ей отозвался Меани, — между двумя племенами началась война и люди перебили друг друга.

— Даже женщин? — спросил Парсел.

— Когда жрецы племени объявляют, что пора «потрошить курицу»[147], женщин тоже убивают. И детей.

Парсел приподнялся на локте.

— Но ведь не все же умирают. Кто-нибудь да остается победителем.

— Нет, — возразил Меани, грустно покачав головой. — Не всегда. На острове Мана все истребили друг друга, все! Все! Перебили всех мужчин и женщин. Уцелел лишь один человек. Но он не пожелал жить на острове с мертвецами. Он сел в пирогу, ему удалось добраться до Таити, и он рассказал обо всем, что произошло у них на Мана. А потом, через две недели он тоже умер. Может быть, от горя. Мана — это такой маленький островок, не больше нашего, и теперь там никто не живет. Никто не желает туда ехать.

— А я думаю, — сказала Ивоа, вскидывая головку, — люди уехали на своих пирогах потому, что они боялись.

— Кого боялись? — спросил Парсел.

— Боялись тупапау![148]

Парсел улыбнулся.

— Зря ты улыбаешься, Адамо, — сказала Омаата. — Бывают тупапау до того злые, что они все время мучат людей.

— А что они делают?

— Вот, например, ты разожжешь огонь и поставишь греть воду. Стоит тебе отвернуться, тупапау выплеснут воду и затушат огонь.

Между Меани и Парселом оставалось свободное местечко, и Итиа быстро прошмыгнула туда. Затем легла на бок, сжалась комочком и, повернув к Парселу свое посеревшее от волнения личико, попросила:

— Дай мне руку.

— Зачем? — удивился Парсел.

— Я боюсь.

Парсел бросил нерешительный взгляд в сторону Ивоа, но Ивоа поспешно сказала:

— Видишь, ребенок боится, дай ей руку.

Парсел повиновался. Итиа сунула свою руку в теплые пальцы Парсела и, вздохнув, прижала их к щеке.

— Адамо, — заговорила Омаата, — а на твоем острове есть тупапау?

— Люди говорят, что есть.

— А что они делают?

— Расхаживают по ночам и гремят цепями.

— На Таити нет цепей, — улыбнулся Меани, — но наши тупапау тоже любят шуметь.

— Чем же они шумят?

— Всем чем угодно. — И он добавил — шутливо или всерьез, Парсел так и не понял: — Знай, что все шумы, которые ты слышишь, но не можешь объяснить, откуда они идут, производят тупапау.

— И днем тоже?

— И днем тоже.

— Тише! — вдруг крикнул Парсел.

Все застыли на месте, даже дохнуть боялись. Радужные безмолвные птички по-прежнему порхали вокруг, и не слышно было иных звуков, кроме мягкого трепетания их крылышек.

— Вот видишь, Меани, — сказал Парсел, — и тупапау тоже ушли. Они полетели за пирогами, когда люди с острова отплыли в открытое море.

— Может быть, — ответил Меани, — а может быть, они молчат потому, что боятся.

— Как? — удивился Парсел. — Тупапау тоже боятся? А кого?

— Да людей же, — пояснил Меани, и глаза его хитро блеснули.

— Что ж, — сказал Парсел, — утешительно знать, что духи тоже кого-нибудь боятся.

В глазах Меани по-прежнему светилось лукавое веселье. «Он не верит вовсе эти россказни», — подумал Парсел.

— Тупапау молчат потому, что боятся Жоно, — проговорила Итиа, садясь на траву, но руку Парсела не выпустила. — На Жоно страшно смотреть. Уж я знаю, что здешние тупапау никогда не видели таких людей, как Жоно.

— О юная дева, швыряющая камешки, как же тупапау могли видеть Жоно, если у них нет глаз? — засмеялся Меани.

— А кто тебе сказал, что у них нет глаз? — спросила Итиа.

— Если бы у них были глаза, ты бы их увидела. Вот, скажем, прогуливаешься ты по лесу, и вдруг из-за листьев на тебя смотрят два огромных глаза…

— Сохрани меня, Эатуа! — крикнула Итиа, прижимая руку Парсела к своей щеке. — Никогда больше я не осмелюсь одна ходить по лесу.

— Хочешь, я буду ходить с тобой?

Ивоа рассмеялась.

— Перестань дразнить ее, брат, — сказала она.

— А я, — гордо произнесла Омаата, — я тоже считаю, что тупапау боятся Жоно. На Жоно действительно страшно смотреть. Он огромный, как акула, и все тело у него в рыжей шерсти.

— Верно, — подтвердила Итиа, — с Жоно я тоже ничего не боюсь. Даже здесь, на незнакомом острове.

— Даже в лесу, — подхватила Ивоа.

— Жоно не человек, а скала, — произнесла Итиа, повысив голос. — Он совсем красный.

Парсел глядел на говоривших с улыбкой. Таитяне в совершенстве владеют искусством из всего на свете извлекать удовольствие и пугают-то они себя лишь для того, чтобы приятнее было убедиться в нелепости собственных страхов.

Взглянув на солнце, Парсел вынул руку из рук Итии, поднялся и, нагнувшись, подобрал с земли ружье. Хант и Меани последовали его примеру.

— А как же Авапуи? — спросила Итиа.

Парсел махнул рукой, а Меани обратился к девушке все так же лукаво:

— Пойдем со мной, Итиа. Давай их поищем.

— Нет, — отрезала Итиа. — Я хочу остаться с Адамо.

Догнав Меани, шагавшего во главе отряда, Парсел спросил:

— Ну что ты скажешь об этом острове, Меани?

— Это нехороший остров, — не задумываясь ответил Меани. — Плодородный, но нехороший.

— Почему?

— Во-первых, — сказал Меани, выставив большой и средний пальцы правой руки, — здесь нет лагуны. Значит, во время шторма нельзя будет ловить рыбу. Во-вторых, хижины придется строить в северной части из-за посевов и тени, а поток течет в противоположной стороне. Каждый день ходить за водой, час туда и час обратно.

— Да, — проговорил Парсел, — ты прав.

Он посмотрел на Меани и был потрясен вдумчивым, сосредоточенным выражением его глаз. Какое у него все-таки удивительное лицо! Мужественное и одновременно чем-то женственное, смеющееся и вдруг через мгновение серьезное. Мэсон считает таитян детьми, и все-таки не капитан, а Меани сразу подметил все неудобства острова.

— Ты будешь жалеть, что поехал со мной, — проговорил, помолчав, Парсел.

Меани повернулся к нему лицом и торжественно изрек:

— Лучше этот остров, где у меня есть друг, чем Таити без моего друга.

Парсел даже смутился. «Как глупо, — тут же мысленно одернул он себя. — Просто в Англии не принято выражать вслух свои чувства, да еще столь красноречиво. Но какое право я имею подозревать Меани в неискренности? Ведь он ради меня покинут родной остров».

Вдруг он услышал над самым ухом звонкий смех и поднял глаза.

— Почему ты смущаешься? — сказал Меани. — Ты же знаешь, что я сказал правду, и все-таки смутился.

— Таких вещей перитани не говорят, — краснея, признался Парсел.

— Знаю, — подтвердил Меани, кладя ему руку на плечо. — Все, что приятно слушать, они не говорят. И все, что приятно делать… — Он фыркнул и добавил: — Делать-то делают, но кривляются.

Парсел засмеялся, и Меани вслед за ним. Как славно шагать вот так плечом к плечу по этой рощице, то в густой тени, то солнечными прогалинами!

Не замедляя шага, Парсел с улыбкой оглянулся на Ивоа, и еще долго перед ним стоял взгляд ее огромных голубых глаз. Когда они нынче утром отправлялись в поход, таитянки, оставшиеся на судне под началом Мэсона, обещали приготовить к обеду дикую свинью на пару, и Парсел, приближаясь к «Блоссому», с удовольствием втягивал в себя горьковатый запах костра. От голода приятно подводило живот, и он невольно ускорил шаг. Вдыхая полной грудью удивительно чистый воздух, он вдруг почувствовал себя молодым, легким, счастливым, бодрым; стоит казалось, сделать ничтожное усилие — и оторвешься от земли. Временами его плечо задевало плечо Меани, и это беглое прикосновение отдавалось во всем теле теплой волной. Остров был прекрасен, он весь благоухал, весь сверкал в переливах птичьих крылышек. Какой-то новый мир открывался ему. И было радостно владеть этим миром.

— Э, Адамо, э, — вдруг проговорил Меани, — на тебя приятно смотреть!

— Надеюсь! — откликнулся Парсел.

Ему хотелось сказать: «Я счастлив», но эти слова не шли с его губ. И вместо того чтобы признаться другу в своих чувствах, он быстро и смущенно пробормотал:

— А знаешь, Меани, насчет воды ты прав. Это действительно большое неудобство. Но сам я этого не заметил. Я думал о другом: по-моему, остров слишком мал.

— Нет, — улыбнулся Меани. — Не такой уж он маленький. Тут есть множество уголков, где можно поиграть в прятки.

Но лицо его тотчас приняло серьезное выражение, и когда он заговорил, в голосе его прозвучала тревога:

— Нет, Адамо, он не такой уж маленький, если жить в мире.

— Что ты хочешь сказать? Что перитани и таитяне должны жить в мире, или все мы вообще должны жить мирно?

— Все должны жить мирно, — подумав, сказал Меани.

Но сказал не совсем уверенно.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Поселок, план которого Мэсон набросал на следующий день после прибытия «Блоссома», представлял собой ромб правильной формы, четыре угла которого соответствовали четырем странам света. Стороны ромба образовывали «проспекты поселка» (так окрестил их Мэсон), а хижины были расположены за пределами ромба перпендикулярно к его оси, идущей с севера на юг, на равном расстоянии друг от друга, и все до одной обращены фасадом на юг. Каждая хижина, таким образом, стояла в стороне от тех, что находились позади, не закрывая ни вида, ни солнечного света.

Это преимущество сразу же было оценено, хотя достигнуто оно было чисто случайно. Набрасывая план, Мэсон стремился лишь к одному — придерживаться направления розы ветров — и охотно придал бы поселку форму круга, но рассудил, что на территории, густо поросшей растительностью, круг провести значительно труднее, нежели ромб. Поэтому все свои старания он направил на то, чтобы расположение каждого дома вокруг ромба строго соответствовало делениям компаса. Итак, начиная с севера, по обе стороны северной вершины ромба стояли дома Ханта и Уайта, потом дальше по Ист-авеню (так Мэсон прозвал обе восточные стороны ромба) следовал дом Смэджа — на северо-востоке, дом Маклеода — на востоке, дом Мэсона — на юго-востоке, а дом Парсела — на юге. По обеим западным сторонам ромба, то есть по Уэст-авеню на юго-западе, находился дом Джонсона, на западе — Бэкера и на северо-западе — Джонса.

В центре ромба на участке в десять квадратных метров Мэсон разбил сквер и дал ему название Блоссом-сквер. Четыре тропки (Мэсон именовал их «улицами») соединяли проспекты с маленькой площадью сквера. Казалось бы, логичнее проложить проспекты для каждого угла ромба. Но когда Мэсон чертил план, он думал главным образом о том, чтобы соединить Блоссом-сквер с собственным жилищем, и провел первую «улицу» от своего дома прямо по компасу на юго-восток. По этой причине он назвал ее Trade wind st. — улица Пассатов. Соблюдая симметрию, он тут же начертил вторую улицу, от дома Джонса на северо-западе, в окрестил ее Nor'wester st. — улица Норд-веста. Две последние улицы дополняли план: Sou'wester st. — улица Зюйд-веста, проложенная от дома Джонсона, Nord ester st. — улица Норд-оста, связавшая жилище Смэджа с центром поселка.

Хотя в поселке имелось всего два проспекта, четыре улицы и один сквер, Мэсон велел изготовить семь дощечек, прибить их к деревянным шестам и на каждой собственноручно вывел названия, присвоенные артериям его города. Когда улицы и проспекты были проложены (и кое-как замощены), капитан ровно в полдень собрал всех британцев, и они водрузили шесты с надписями на углу каждой улицы с подобающими такому случаю церемониями, что, конечно, весьма заинтриговало таитян. Впрочем, английских названий они не поняли и заявили, что их все равно не выговоришь. Поэтому они в свою очередь тоже окрестили улицы, присвоив каждой имя живущего на ней перитани. Так улица Пассатов стала для них Тропою вождя (Мэсон), улица Зюйд-веста превратилась в Тропу старика (Джонсон), улица Северо-западная — в Тропу Ропати (Роберт Джонс), а улица Норд-оста в Тропу Крысенка (прозвище Смэджа). Позже, когда их отношения с перитани обострились, таитяне стали именовать улицы не по имени британцев, а по имени живших с ними женщин. Так Тропа Крысенка была переименована в Тропу Туматы, Тропа старика — в Тропу Таиаты и т. д. и т. п.

«Улицы» и «проспекты», все примерно в метр шириною, не представляли собой идеального прямоугольника, как того требовал чертеж Мэсона: островитяне предпочитали отступить от прямой, лишь бы не валить лишних деревьев. Они пожертвовали только тем количеством леса, которое требовалось для постройки хижин и разбивки перед ними маленьких палисадничков. Таким образом, хижины утопали в зелени, и эта же зеленая стена отгораживала каждый домик от соседнего. Хотя поселок своей ромбической формой обязан был прихоти Мэсона, его замысел оказался поистине удачным, ибо посреди ромба осталось больше полугектара леса.

Свой собственный домик Мэсон с умыслом расположил на юго-востоке: сюда в первую очередь устремляется пассат, который во всех южных морях приносит летом прохладу, а в остальные времена года — хорошую погоду. И, напротив, дом таитян он с умыслом поместил за поселком, в двадцати пяти метрах от северного угла ромба: так он рассчитывал отделить черных от белых и использовать их дом в качестве защиты от северных ветров. Но этот хитроумный расчет, как выяснилось со временем, оказался неверным. Когда Мэсон чертил свой план, он еще не знал, что домик его станет добычей зюйд-веста, приносящего на остров холод и дождь, а хижина черных окажется в затишье, под защитой полугектара леса, оставленного в центре ромба.

На своем плане Мэсон наметил еще одну тропинку, начинавшуюся с севера, между домами Ханта и Уайта; она приводила к обширной резиденции таитян и, обогнув ее с востока, тянулась на северо-восток до самого моря. Он прозвал ее Клиф Лэйн (Дорога утесов). На плане была нанесена еще одна дорога, которая ответвлялась от Восточного проспекта между домами Парсела и Мэсона и шла к югу. Эту дорогу, как и предыдущую, островитяне протоптали еще задолго до того, как Мэсон вычертил ее на своем плане; шла она ко второму плато и приводила к баньяну. Мэсон окрестил ее дорогой Баньяна, но островитяне чаще именовали Водной дорогой, так как именно этот путь облюбовали себе водоносы.

Таитяне с самого начала заявили, что желают построить такое жилище, где смогли бы поместиться все шестеро с теми женщинами, чьими избранниками они станут. В общем они, что называется, размахнулись, и дом их — единственный на всем острове — гордо вздымал свои два этажа. Верхний этаж состоял из одной-единственной комнаты размером восемь на шесть метров. Подобно ложу Одиссея в Итаке, каждая из балок, выступавших по углам, служила опорой для постели, и постели такой широкой, что на ней свободно могли бы уместиться три-четыре человека. Отсюда через люк, прорубленный в полу, спускались по лестнице в нижний этаж, где были еще две постели, устроенные, как и наверху, на угловых балках. За исключением постелей, и в верхнем и в нижнем помещении не было никакой мебели в отличие от британских жилищ, загроможденных шкафами, сундуками, столами, табуретками. Таитяне ограничились тем, что устроили над кроватями полки, на которых хранилось личное имущество каждого. Никому из таитян и в голову не пришло принимать какие-либо меры для охраны своих сокровищ от посягательств соседей. Впрочем, в их доме не было даже дверей: всякий мог свободно туда проникнуть. Стены, вернее деревянные перегородки, легко ходили в пазах, и их можно было задвигать, укрываясь от палящего солнца, или раздвигать, чтобы погреться в его лучах.

Поселок британцев как в мелочах, так и в целом свидетельствовал о недоверии соседа к соседу и нежелании быть с ним накоротке. На острове жило девять британцев. Таким образом, было возведено девять хижин, ибо каждый хотел жить в собственном доме. И в каждом доме были не только двери, но и сундуки и шкафы, а палисаднички обнесены прочной оградой, и все это запиралось на замки, взятые с «Блоссома», или завязывалось столь замысловатым морским узлом, что подчас сам хозяин мучился, развязывая его.

Чтоб не было нареканий, а также для скорости было решено, что все девять домиков будут одинаковы как по размерам (шесть метров на четыре), так и по планировке, что значительно облегчит работу плотников. Каждый домик представлял собой одну единственную комнату, служившую и столовой и спальней, а кухня, по таитянскому образцу, помещалась в пристройке. Но британскую чопорность возмущала мысль, что двухспальная постель будет находиться в той же комнате, где принимают гостей, и поэтому все домовладельцы, за исключением Парсела, возвели еще внутренние перегородки. Стены были прочно врыты в землю, в них вставили по два-три иллюминатора, круглых или квадратных, позаимствованных с «Блоссома». Эти окошки прекрасно защищали от ветра и дождя, но в хорошую погоду — а на острове почти неизменно стояла хорошая погода, — естественно, не давали такого вольного доступа свету и теплу, как раздвижные перегородки таитян.

Все девять домиков были построены весьма добротно. Стенки сделали из дубовых бортов «Блоссома», до того крепких и прочных, что в них с трудом можно было вбить гвоздь. Но богатством фантазии строители похвастать не могли, и все домики получились на один лад. Кстати сказать, единообразие ничуть не смущало британцев, и один лишь Парсел рискнул на архитектурное новшество: вместо южной стены он устроил, как у таитян, раздвижную перегородку и продолжил крышу с таким расчетом, чтобы она выступала в виде навеса и позволяла наслаждаться горным пейзажем, не страшась палящих лучей. Когда навес был окончен, Парсел с радостью убедился, что жилище его приобрело более благородный вид именно потому, что он не побоялся сделать козырек, продолжавший линию крыши.

Каждое утро, умывшись в пристройке, Парсел шел любоваться своим жильем. Сначала он поворачивался к дому спиной, шагал по единственной садовой дорожке вплоть до зарослей ибиска — границы его владений — и тут круто поворачивался, чтобы порадоваться творению рук своих. В этот утренний час раздвижная стенка была открыта, готовясь принять первые косые лучи солнца, уже добиравшиеся до порога. Со своего наблюдательного пункта Парсел мог видеть Ивоа, хлопотавшую над завтраком. Он ждал, когда, закончив приготовления, Ивоа появится в проеме раздвижной стенки, как режиссер, выходящий на театральные подмостки, дабы обратиться к публике. Она издали поглядит на него и, улыбаясь, позовет нараспев, растягивая каждый слог: «А-да-мо! И-ди завтра-кать, А-да-мо!» Их разделяло всего двадцать шагов, они прекрасно видели друг друга, и, в сущности, звать Парсела, да еще так громко, не было никакой необходимости. Но таков уж был их утренний обряд. Парсел улыбался, глядел во все глаза на четкий силуэт Ивоа, слушал и отмалчивался. Тогда она снова заводила нежным ласкающим голосом: «А-да-мо! Иди завтра-кать! Ада-мо!» Она сильно выделяла слог «да» и заканчивала призыв высокой переливчатой нотой неповторимой прелести. Умиляясь и радуясь, Парсел откликался только на третий призыв и подымал руку в знак того, что слышит.

На тяжелом дубовом столе, который смастерил танэ Ивоа, Парсела уже ждал расколотый кокосовый орех, манго, банан и лепешки из муки хлебного дерева, испеченные накануне в общей печи. Ивоа охотно подчинилась нелепому обычаю перитани садиться за стол, словно так уж необходимо или полезно принимать пищу на расстоянии семидесяти сантиметров от пола. Только в одном она оставалась непреклонной: никогда не обедала и не завтракала вместе с Адамо, а всегда после него. По таитянской вере (да и по христианской тоже) мужчина появился на свет первым, а женщина позже, как некое дополнение, призванное скрашивать одиночество мужчины. Но таитяне, наделенные более сильным воображением, чем иудеи, а возможно, просто большим аппетитом, извлекли из этого мужского превосходства некую чисто кулинарную выгоду: муж должен принимать пищу прежде жены, а жена довольствоваться остатками.

Окончив завтрак, Парсел вышел из дому, пересек Западный проспект и углубился в рощицу. И уже через минуту до его слуха долетели смех и пение. Он улыбнулся. Ваине вновь взялись за работу. Впервые на его глазах они трудились так усердно. Несколько хижин не были еще покрыты, и женщины плели маты для крыш.

— Пришел один, без жены, — крикнула Итиа, заметив Адамо. — Хочешь найти себе другую?

Ваине громко расхохотались, а Парсел улыбнулся.

— Нет, я пришел пожелать вам доброго утра.

— Добрый день, Адамо, — тут же сказала Итиа.

Парсел приблизился к женщинам. Его восхищала быстрота и четкость их движений. Они распределили между собой обязанности: одна группа резала ветки пандануса, другая — очищала от листьев, а третья — сплетала их, скрепляя полосками, вырезанными из древесной коры.

— А ты не знаешь, кто собирается взять меня в жены? — спросила Ваа.

— Нет, не знаю, — ответил Парсел.

— А меня? — спросила Тумата.

— Тоже не знаю.

— А меня? — спросила Раха.

— Нет, нет, не знаю. Ничего не знаю…

Продолжая болтать, женщины ни на минуту не прерывали работы. Пока что они жили все вместе под обширным навесом, сколоченным из мачт «Блоссома», и переселение их задерживалось из-за того, что не все хижины были готовы. На Таити, а потом на корабле пришлось жить вперемешку, в беспорядке, что в конце концов всем надоело, и, прибыв на остров, британцы открыто заявили, что каждый выберет себе законную жену, как только окончится стройка.

— Ну, я иду, — сказал Парсел, кивнув женщинам на прощание.

Итиа выпрямилась.

— А ты скоро вернешься?

— У меня дома дела есть.

— Можно я приду к тебе?

— Моя маленькая сестричка Итиа всегда будет у нас желанной гостьей, — сказал Парсел.

Ваине выслушали этот диалог в полном молчании, но, едва Парсел отошел, до его слуха долетели взрывы смеха и быстрый оживленный говор.

У калитки Парсела поджидал старик Джонсон.

— Лейтенант, — вполголоса начал он, бросая вокруг боязливые взгляды, — не одолжите ли вы мне топорик? У меня в саду торчит пень, вот я и решил его выкорчевать.

Парсел взял топор, стоявший у стены под кухонным навесом, и протянул его Джонсону. Старик зажал топор в опущенной правой, тощей, как у скелета, руке и стал левой ладонью растирать себе подбородок. Он явно не собирался уходить.

— Господин лейтенант, — проговорилон наконец, все так же боязливо поглядывая вокруг, — мне говорили, что у вас в доме получился славненький навес.

— Как? — удивился Парсел. — Разве вы еще не видели? Ведь он уже давно построен, и я думал…

Джонсон не шелохнулся, его голубые выцветшие слезящиеся глазки бессмысленно перебегали с предмета на предмет. Лоб у него был в буграх, на кончике длинного носа здоровенная шишка, а коричнево-бурое лицо, и особенно щеки, усеивали алые прыщи, проступавшие даже сквозь седую щетину бороды.

— Значит, можно посмотреть? — спросил он, помолчав и глядя куда-то в сторону.

— Ну, конечно, — отозвался Парсел.

Он повел гостя в сад за хижину, догадавшись, что Джонсон не хочет, чтобы с Восточного проспекта их видели вместе.

— У вас здесь хорошо, господин лейтенант, — проговорил Джонсон, — настоящее жилье получилось. А кругом только лес да горы.

Молча глядя на гостя, Парсел ждал продолжения.

— Господин лейтенант, — промямлил Джонсон, — мне хотелось вас кое о чем спросить.

— Слушаю.

— Господин лейтенант, — продолжал Джонсон надтреснутым голосом, — не хочется мне быть невежливым с вами, особенно когда вы после смерти Джимми… — Он запнулся, взглянул на вершину горы и выпалил скороговоркой, видимо, заранее приготовленную фразу:

— Господин лейтенант, разрешите мне больше не называть вас лейтенантом?

Парсел рассмеялся. Так вот, оказывается, в чем дело!

— А как же вы хотите меня называть? — спросил он со смехом.

— Да нет, я тут ни при чем, — сказал Джонсон и даже топор к груди прижал, как бы защищаясь от несправедливых обвинений. — Мне бы и в голову никогда не пришло! Просто мы собрались, — сконфуженно пробормотал он, — потом проголосовали и решили больше не называть вас лейтенантом, а мистера Мэсона — капитаном.

— Проголосовали?.. — удивленно протянул Парсел. — Но где же?

— Да под баньяном, господин лейтенант. Вчера после обеда. Значит, выходит, что вы с мистером Мэсоном теперь уже не наши начальники. Все за это проголосовали.

— И вы тоже, Джонсон? — с деланным равнодушием спросил Парсел.

Джонсон потупился.

— И я тоже.

Парсел молчал. Джонсон провел своей широкой красной рукой по лезвию топора и добавил надтреснутым голосом:

— Вы поймите меня по-человечески. Не смею я против них идти. Я старик, сил осталось немного, а здесь все равно, что на «Блоссоме». Меня только-только терпят.

Парсел вскинул голову. Униженный тон Джонсона неприятно его поразил.

— В конце концов, — проговорил он, — почему матросы обязаны и здесь считать нас начальством? Мы ведь не выполняем командирских обязанностей.

Джонсон выпучил глаза.

— Вот и Маклеод тоже так сказал, слово в слово, — вполголоса пробормотал он, видимо потрясенный тем, что лицо заинтересованное, то есть Парсел, повторяет доводы противника. И добавил: — А я думал, что вы это так легко не примете, господин лейтенант.

— Парсел.

— Чего? — переспросил Джонсон.

— Парсел. Не лейтенант, а просто Парсел.

— Хорошо, господин лейтенант, — покорно повторил Джонсон.

Парсел рассмеялся, и Джонсон из вежливости невесело хохотнул.

— Спасибо за топор, — сказал он, направляясь к калитке.

Парсел поглядел ему вслед. Джонсон ковылял, волоча левую ногу, топор оттягивал его тощую руку. Сутулый, запуганный, изможденный. Зачем только он ввязался в эту авантюру?

— Джонсон, — негромко окликнул его Парсел.

Джонсон повернулся. Он ждал. Стоял чуть ли не навытяжку.

— Если я правильно понял, — сказал Парсел, подходя к нему, — ваши товарищи на корабле отравляли вам жизнь?

— Оно и понятно, — отозвался Джонсон, не подымая глаз. — Я старый, прыщи у меня на лице, да силы не больше, чем у цыпленка. Вот они и пользовались этим.

— В таком случае, — Парсел удивленно поднял брови, — какого дьявола вы последовали за ними, а не остались на Таити? Вы ведь не принимали участия в мятеже! И ничем не рисковали.

Джонсон ответил не сразу. Он поднес свободную руку к подбородку и потер редкую седую щетину. Потом, скосив слезящиеся глаза, посмотрел себе на кончик носа.

— Так вот, — начал он, вскидывая голову, запальчивым, чуть ли не вызывающим тоном. — А может, я вовсе не желаю возвращаться в Англию! Ведь каждый может в молодые годы совершить ошибку, так или нет?

— Стало быть, вы совершили ошибку?

— По молодости совершил, — ответил Джонсон, снова искоса поглядывая на кончик своего носа. — Господин лейтенант, — продолжал он неожиданно громким голосом, — я хочу вот что знать. Если я, скажем, совершил ошибку, неужто мне до конца дней за нее, проклятую, расплачиваться?

— Это зависит от обстоятельств, — сказал Парсел, — зависит от того, причинили ли вы вред другому человеку и какой именно.

Джонсон задумался.

— Себе прежде всего вред причинил, и немалый, — пробормотал он.

Глаза его вдруг приняли отсутствующее выражение, словно все минувшее, нахлынув разом, оттеснило сегодняшний день. Он побагровел, жилы на лбу и висках угрожающе вздулись, и, казалось, под напором воспоминаний череп его вот-вот расколется на части.

— Нет, господин лейтенант, никакого вреда я другому не причинил, — даже с каким-то негодованием произнес он. — Нет и нет! Не причинил, да и все тут, — продолжал он, помахивая пальцем перед своим длинным носом. — А тот, другой, он тоже не смеет так говорить. И будь хоть суд, но суда-то не было! Так вот, пусть покарает и помилует меня господь бог, как Иова на гноище. Даже на суде я сказал бы, что никому вреда не делал. Но это я так, к слову говорю. Если бы был суд, я знаю, что говорили бы соседи, спаси их Христос, они были бы свидетели bonafide[149], как выражался наш сквайр, а не какие-нибудь вруны проклятые, хотя я на своем веку повидал немало врунов. Скорее тот, другой, пользу от меня имел, вот она где сущая правда, лейтенант, и если есть у этого другого крыша над головой и может он позволить себе промочить глотку в воскресенье после обедни кружкой пива, то обязан он этим, черт побери, только мне; а если я вру, пусть господь бог возьмет его к себе в ад, а это, господин лейтенант, так же верно и bonafide, как то, что меня зовут Джонсон. Сейчас я вам скажу, господин лейтенант, что я такое натворил: я женился.

Воцарилось молчание, потом, не удержавшись, Парсел произнес:

— Если уж вы оказали мне такое доверие, рассказывайте до конца. Я ровно ничего не понял. Какое отношение имеет ваш брак к «другому»? Кто этот «другой»?

— Миссис Джонсон, господин лейтенант.

— Ах, вот оно в чем дело! — сказал Парсел.

Джонсон вскинул на него глаза.

— Вы, может, скажете, что женитьба не такой уж большой грех… Эх, господин лейтенант, не говорите так, — с упреком воскликнул он, как будто Парсел возражал ему, — выходит наоборот, большой грех, раз я теперь проклят на всю жизнь.

Джонсон взглянул на Парсела, как бы ожидая его одобрения, но тот молчал, и он гордо добавил:

— Я ведь бедняком не был, господин лейтенант. Будь я сейчас дома, я бы считался у нас в приходе не из последних. Был у меня, господин лейтенант, маленький домик, садочек, кролички, курочки. И, как видите, решил все бросить и нанялся на «Блоссом». Это в мои-то годы, господин лейтенант!

— Должно быть, вы попались в руки Барта, так же, как я: не могли же вы знать, что он за человек.

— А вот и знал. Я уже служил у него.

Парсел вскинул на говорившего удивленный взгляд.

— И даже зная, предпочли…

— Предпочел, — смущенно подтвердил Джонсон.

Оба замолчали, потом Парсел сказал:

— И по этой же причине вы отправились с нами?

— Да, господин лейтенант.

— По-моему, это уж чересчур. В конце концов вы могли бы скрыться от миссис Джонсон, не покидая Англии.

— Нет, лейтенант, — вздохнул Джонсон. И добавил тоном глубочайшей уверенности: — Она бы меня все равно отыскала.

Он остановился, взмахнул рукой, как бы отгоняя назойливые воспоминания, и продолжал:

— Сейчас-то мне хорошо, лейтенант. Я не жалуюсь. — И добавил смиренно: — Может, хоть здесь удастся спокойно дотянуть до конца своих дней.

В эту минуту возле дома послышались торопливые шаги, чей-то голос взволнованно крикнул:

— Парсел! Парсел!

— Я здесь, — отозвался Парсел.

Он обогнул домик, Джонсон поплелся за ним. У калитки стоял Уайт. Он задыхался, глаза его выкатились из орбит, губы дрожали. Он проговорил, заикаясь на каждом слоге:

— Все собрались на утесе. С ружьями. Я пришел за вами. — Он отдышался, громко проглотил слюну. — В море парус.

Парселу показалось, что его ударили кулаком прямо в лицо.

— Далеко? — спросил он беззвучным голосом. — И направляется сюда?

Уайт молча пожал плечами, повернулся и убежал.

— Пойдемте, Джонсон, — сказал Парсел, еле сдерживая желание броситься вслед за Уайтом. — Да нет, — раздраженно добавил он, — оставьте топор, сейчас он вам ни к чему.

Вместо того чтобы идти дальней дорогой по Западному проспекту, он нырнул в чащу, а Джонсон заковылял следом.

— Экая напасть, лейтенант! — бормотал старик.

— Да. Боюсь, что вы выбрали малоподходящий уголок для спокойной жизни, — процедил Парсел сквозь зубы.

Пересекая Блоссом-сквер, они наткнулись на группу женщин. Таитянки молча поглядели им вслед. Они уже знали. Должно быть, им запретили даже подходить к утесу. И они стояли теперь у своего навеса. Работы прекратились сами собой. Когда Парсел добрался до прогалины в пальмовых зарослях, откуда можно было взобраться на северный утес, его окликнул Мэсон и посоветовал не показываться. Предосторожность, в сущности, излишняя, так как судно находилось еще очень далеко. И оттуда можно было различить лишь контуры острова.

Мужчины — таитяне и британцы — держа ружья на коленях, сидели на опушке рощи под укрытием низеньких пальм, самая высокая из которых едва доходила взрослому человеку до пояса. Стоял один лишь Мэсон, приставив к глазу подзорную трубу. Все молчали. И все взгляды были прикованы к парусу.

— Судно держит курс на восток, — сказал наконец Мэсон. — Направляется оно не к нам.

Но заявление Мэсона никого не успокоило. Матросы и сами знали это. Остров-то ведь не нанесен на карту. И капитану вполне может прийти в голову мысль его обследовать.

Мэсон переложил подзорную трубу в левую руку, а правой потер глаз. Жест этот был таким привычным и мирным, что Парсел удивился, как это Мэсон повторяет его в столь чрезвычайных обстоятельствах.

Окончив массировать веко, Мэсон протянул трубу Парселу. Это тоже входило в обычный ритуал.

— Мистер Парсел, — спокойно произнес капитан, — вы различаете флаг?

Ладони Парсела вспотели. Взяв трубу, он не сразу сумел навести ее и в первую минуту не разобрал цвет флага. Но вдруг горло его сжалось, и он еле слышно пробормотал:

— Судно идет под британским флагом. Это фрегат.

— Трубу! — беззвучно бросил Мэсон.

И вырвал подзорную трубу из рук помощника. Парсел на минуту прикрыл глаза ладонью и, когда отнял ее, увидел взволнованные лица матросов, обращенные не в сторону фрегата, а к Мэсону.

— Совершенно верно, — подтвердил капитан.

Напряжение достигло предела, молчание стало непереносимо тяжелым.

— Лейтенант, — обратился Бэкер к Парселу, — как вы думаете, это нас он ищет?

Парсел молча посмотрел на говорившего. Бронзовое правильное лицо Бэкера казалось невозмутимо спокойным. Только нижняя губа порой судорожно подергивалась. Парсел не нашелся, что ответить. Он с удивлением заметил, что у него самого трясутся ноги, и, напружив мускулы, старался побороть эту дрожь.

— Плевать мне, ищет он нас или нет, — проговорил Маклеод в внезапном приступе ярости. Кадык его судорожно дернулся на жилистой шее, и он добавил: — Одно я знаю: он нас найдет!

После этих слов снова воцарилось молчание. Фрегат! Разве они смогут сопротивляться фрегату? Парсел оглядел матросов. Лица их были бледны даже под загаром, но никто, кроме Смэджа, не выказывал своего страха. Глаза Смэджа совсем вылезли из орбит, нижняя челюсть отвисла, и он безотчетным движением непрерывно потирал руки.

Парсел присел под низенькой пальмой. Он прибежал на берег, не успев одеться, и сейчас, в штанах и рубашке, чувствовал себя не особенно уютно. Дул сильный северный ветер, а джунгли здесь, с восточной стороны утеса, были такие густые, что не пропускали солнца. Засунув руки в карманы и съежившись, он напряг мускулы спины. В эту минуту он случайно посмотрел на собственные ноги. Дрожь не унималась.

Он проглотил слюну и огляделся. Все взоры были устремлены сейчас на море. Парсел вздохнул поглубже, оперся рукой о землю, и пальцы его нащупали сталь ружья. На острове ружей было вдвое больше, чем людей, и Мэсон распорядился разложить весь их арсенал на стволе поваленной пальмы, чтобы оружие не заржавело от соприкосновения с сырой землей.

— Осторожно, — сказал Бэкер, заметив движение Парсела, — ружья заряжены.

Парсел пожал плечами. Что за безумие! Ружья против фрегата! Лично он ни за какие блага мира не согласится выстрелить в человека, кто бы он ни был. Он взял ружье, первое, на которое натолкнулась рука, положил его к себе на колени и стал рассматривать с внезапным чувством любопытства. Какая жалость, что оружие предназначено для варварских целей… На славу сделанная вещь! Приклад был массивный, полированный, выточенный из прекрасного дерева, металлический ствол матово и как-то успокаивающе поблескивал. Парсел ласково провел рукой по прикладу и с удовольствием ощутил тяжесть ружья на коленях. «Я понимаю, что можно любить ружье, — подумал он, — ружье изящно, оно создано для мужской руки. Люди, которые изобрели эту адскую штуку, сумели ее облагородить». Он снова погладил приклад, снова почувствовал на коленях его теплую дружелюбную тяжесть. Дрожь в ногах прекратилась.

Мэсон опустил трубу, обвел глазами матросов и глухо произнес:

— Он держит курс на остров.

В течение нескольких секунд все молчали, потом Маклеод вполголоса произнес:

— Теперь нам каюк!

Все взгляды обратились к нему. А он сделал правой рукой жест, как будто надел на шею петлю, потом весь вытянулся, словно повис на воображаемой веревке, уронил голову на плечо, высунул язык и выкатил глаза. Маклеод и без того походил на труп, поэтому мимическая сценка произвела на присутствующих немалое впечатление. Матросы отвернулись. Мэсон побагровел, заморгал, угрожающе нагнул голову и, ни на кого не глядя, произнес с такой силой, что каждое слово будто взрывалось в воздухе:

— Меня-то они живьем не возьмут!

И вскинул голову. В глазах матросов он прочел одобрение. «Я их вождь, — с гордостью подумал он, — и они ждут от меня спасения».

— Капитан, — проговорил Парсел, — не дадите ли вы мне подзорную трубу?

Мэсон отдал ему трубу и, тут только заметив ружье на коленях лейтенанта, подумал: «Уж если такой ягненок, как Парсел…» Волна гордости подхватила его. Ему вдруг почудилось, что остров — это корабль, а сам он — командир корабля; сейчас он прикажет экипажу напасть на фрегат, и от вражеского судна останутся лишь обломки… Никогда еще жизнь его не была столь полна… «Уничтожить фрегат! — яростно подумал он. — Пусть меня убьют. Уничтожить! Важно лишь одно — уничтожить его!»

— Капитан! — произнес Уайт.

Метис славился своей молчаливостью, и все с удивлением оглянулись на голос. Да и сам он, видимо, удивился, растерянно обвел глазами матросов и замолчал в нерешительности. Парсел отметил про себя, что Уайт, как и таитяне, от волнения не бледнеет, а становится серым.

— Капитан, — собрался с духом Уайт, — вот что я подумал. Море здесь глубокое, да еще сильный накат, возможно, фрегат не решится послать шлюпку на верную гибель.

— Не решился бы, не будь здесь «Блоссома», — заметил Мэсон.

И правда, никто не вспомнил о «Блоссоме». А «Блоссом» выдавал их с головой. Лишенный мачт, оснастки, просто голый остов бывшего судна, «Блоссом» торчал у берега как раз там, где можно было причалить, и видно его было издалека.

— Капитан! — начал Бэкер.

Но тут Маклеод вдруг издал такое злобное рычание, что Бэкер осекся. После удачно разыгранной мимической сцены повешения Маклеод сидел с равнодушным видом, как бы желая показать, что его ничуть не интересует ни грозящая им опасность, ни споры товарищей. Он растянулся на спине, закинув руки за голову, полузакрыв глаза, а ружье положил рядом с собой.

— Что ты сказал? — недружелюбно спросил Бэкер, кинув на Маклеода взгляд блестящих карих глаз.

— Сказал, что есть парни, которые назавтра забывают, что сами постановили вчера, — презрительно бросил Маклеод.

Бэкер покраснел под бронзовым загаром. Он действительно назвал Мэсона «капитаном», но ведь сегодня все его так называли, а Маклеод привязался почему-то к нему одному. Он пристально поглядел на Маклеода. Он ненавидел Маклеода, презирал себя и не знал, что ответить.

— Что вы хотели сказать, Бэкер? — нетерпеливо спросил Мэсон.

— А нет ли другого способа защититься, кроме того, чтобы стрелять в парней, которые высадятся на остров?

Лицо Мэсона сразу стало суровым, и он отрывисто бросил:

— То есть?

— Вот что я хочу сказать, — смущенно пробормотал Бэкер, — стрелять без предупреждения в людей, которые ничего не подозревают…

— Или они тебя, или ты их, — процедил сквозь зубы Смэдж.

Помертвевши от страха, он сидел скрючившись, нижняя губа отвисла, а из-под серых прядей волос, падавших на лоб, тревожно поблескивали бегающие крысиные глазки.

— Вам ответил Смэдж, — произнес Мэсон.

— Это как сказать! — заметил Маклеод, приоткрыв глаза. — Ответил и не ответил.

Подняв с земли ружье, он встал, медленно выпрямился во весь рост, потянулся, небрежно оперся на ружье и обвел матросов взглядом. Узкие штаны обтягивали его сухопарый зад, и под белой засаленной фуфайкой — он один из всех островитян ходил в фуфайке — четко вырисовывались ребра. Так он стоял, презрительно щурясь, расставив для устойчивости ноги, и еще больше, чем когда-либо, походил на скелет, на ухмыляющийся череп. Прежде чем заговорить, он выдержал эффектную паузу. Все взоры устремились к нему. Один лишь Мэсон демонстративно повернулся спиной к Маклеоду и приложил к глазу подзорную трубу.

— Так вот, — начал Маклеод, — я сказал, что Смэдж не ответил, и могу это доказать. Он не ответил, потому что дал уклончивый ответ. Мне плевать, придется нам резать парней с фрегата и капитана в придачу или нет. Но, как я уже вам докладывал, не в этом дело, а дело вот в чем, уважаемые: фрегат спустит свою шлюпку, а в шлюпку усядется дюжина паршивцев. Пройдут они накат, причалят и тогда что? Начнем стрелять, уложим одного или двух молодчиков, столько же искалечим, остальные отчалят. А что будут делать на фрегате? Подымут якорь и уйдут в открытое море? На это вы, что ли, надеетесь? Значит, убьют двух матросов его величества, а фрегат, по-вашему, спокойно даст тягу? Господи Иисусе Христе! Значит, вы так себе это представляете? А на нем, на фрегате то есть, да было бы вам известно, есть пушечки, или вы их сослепу не заметили? — Он презрительно оглядел матросов. — Так вот, я вам сейчас, уважаемые, скажу, как дело пойдет. Капитан фрегата, значит, скажет: «Уложили мне двух сукиных сынов, видать, там что-то неладно. Не иначе там бандиты! Пираты! Может, даже французы! Поэтому сотру-ка я этот островочек в порошок, а когда сотру, водружу на нем флаг и окрещу его своим именем, и будет у его королевского величества одним островочком больше…» Вот что он скажет, капитан! Тут он спустит на воду половину своих шлюпок, посадит на них половину своих парней и, прежде чем направить их сюда, начнет, шлюхино отродье, палить по острову из пятидесяти глоток, да не один час и не два, офицеришка проклятый! А то, что потом произойдет, уважаемые, это уж нас не интересует, потому что никого в живых не останется.

Мэсон оглянулся через плечо и бросил на матросов испытующий взгляд. Было ясно, что шотландец заразил их своим красноречием и убедил своими доводами. Нарисованная им картина предстоящих событий была достаточно выразительна, а главное, столь правдоподобна, что никто не усомнился в правильности предсказаний Маклеода.

Мэсон передал подзорную трубу Парселу, резко обернулся к Маклеоду и пристально на него посмотрел.

— Так что же вы предлагаете? — спросил он дрожащим от злобы голосом. — Сдаться без боя? Сеять панику, Маклеод, это совсем нетрудно. Необходим план.

— Никакой паники я не сею, — проговорил Маклеод, взбешенный тем, что после блистательного успеха его речи ему приходится переходить в оборону, — а говорю все как есть. А план, что ж, давайте обсудим план сообща. Время еще терпит. Фрегат будет здесь не раньше чем через час.

— Обсудим! — яростно завопил Мэсон. — Обсудим! Здесь вам не парламент! Если мы будем обсуждать, мы не успеем приготовиться.

— Послушайте, Мэсон… — начал Маклеод.

— Как вы смеете меня так называть? — вскипел Мэсон, побагровев. — Я, черт возьми, не потерплю ваших дерзостей.

— Однако придется потерпеть, Мэсон, — неторопливо продолжал Маклеод, — потому что звать вас иначе я не намерен. Здесь мы не на борту корабля. «Блоссом» — вон он — гниет себе на песочке и теперь нам ни к чему. И его капитан тоже нам ни к чему, как мне ни прискорбно вам это сообщать, Мэсон… Посудиной, не скрою, вы управлять умеете, это я, Мэсон, вам в похвалу говорю. Но на суше вы стоите не больше любого другого. Ваше право иметь свое мнение, пожалуйста, но не больше. А насчет парламента, разрешите заметить, тут вы промахнулись: здесь у нас есть свой маленький парламент, и не далее чем вчера он вынес решение, заметьте, единодушно вынес, и знаете какое? Не называть вас больше капитаном, а Парсела лейтенантом. Здесь, Мэсон, вы никто, придется к этому привыкать. Как я уже говорил, у вас не отнимают права иметь свое мнение, но не более.

С минуту Мэсон стоял неподвижно, как громом пораженный, разинув рот, не находя слов для ответа. Потом овладел собой, выпрямился и строго оглядел матросов.

— Уайт? — коротко спросил он.

— Я того же мнения, что и Маклеод.

— Бэкер?

— Я ничего против вас не имею, — смущенно пробормотал Бэкер. — Но я дал согласие. Здесь мы не на «Блоссоме».

— Джонс?

— Согласен с Бэкером.

— Джонсон?

— То же самое, — ответил Джонсон, потупив глаза.

— Хант?

Хант прорычал в ответ что-то невнятное.

— Смэдж?

— А вы как полагаете, Мэсон? — затараторил Смэдж, дерзко выставив вперед свой длинный нос. — Что вам с Парселом будут здесь пятки лизать? Не надо нам офицерья! Хватит! По горло сыты…

— Заткнись! — прервал его Бэкер. — Вовсе не обязательно дерзить.

Мэсон обернулся к Парселу, который сидел прислонившись к пальмочке и с невозмутимым видом наблюдал за всей этой сценой.

— Вы были в курсе дела, мистер Парсел? — подозрительно спросил он. — Вы знали об этом… голосовании?

— Только что узнал, — ответил Парсел.

Он сердито выпрямился. И сразу пропало сочувствие Мэсону именно из-за этой дурацкой его подозрительности.

Наступило молчание, затем Мэсон произнес враждебным тоном:

— Ну так что же? Что вы об этом думаете?

Ответил Парсел не сразу. Ему хотелось дать понять Мэсону, что он с ним не согласен, однако так, чтобы не опозорить его перед матросами.

— Ну так что ж? — повторил Мэсон.

— Что касается меня, — равнодушно проговорил Парсел, — то я по-прежнему из чувства уважения буду называть вас капитаном, но если матросам угодно называть меня просто Парселом, мне от этого ни тепло, ни холодно.

— Ни тепло, ни холодно? — негодующе переспросил Мэсон.

— Да, капитан.

— Значит, вы… — начал было с презрением Мэсон.

Он хотел сказать: «Значит, вы можете терпеть эту мерзость!», но так и застыл с открытым ртом. Он чуть не забыл священного правила: офицеры ни в коем случае не должны ссориться между собой в присутствии экипажа. Губы его плотно сжались, как створки раковины, он всем телом повернулся к Маклеоду и яростно прошипел:

— Теперь понятно, что все это подстроили вы, Маклеод! Вы бунтовщик! Вы отвращаете людей от их прямых обязанностей.

— Никакой я не бунтовщик, — возразил Маклеод, с достоинством выпрямляясь, — и ничего я не подстраивал. Я имею право высказать свое мнение — и высказал. А раз уж вы заговорили, Мэсон, о долге и обязанностях, так разрешите напомнить: не по моему совету вы укокошили нашего капитана и взбунтовали экипаж…

Мэсон побагровел еще больше, рука его судорожно сжала ружье, и Парселу показалось, что сейчас он выстрелит в шотландца. Очевидно, Маклеод подумал то же самое, потому что быстро схватил ружье и, положив палец на курок, направил дуло на ноги Мэсона. После нескольких секунд напряженного ожидания Мэсон спокойным движением перекинул ружье через плечо, и все облегченно вздохнули.

— Матросы, — произнес он твердым голосом, но ни на кого не глядя, — если вы считаете, что можете обойтись без вашего капитана, что ж, прекрасно!

С минуту он постоял в нерешительности, потом, вдруг заметив, что левая его рука дрожит, поспешно заложил ее за спину и повторил, тщетно стараясь придать своим словам оттенок иронии:

— Что ж, прекрасно! — И замолк.

Ему хотелось сказать на прощание какое-нибудь веское и прочувствованное слово, слово командира. Но в голове стоял туман. Нужные слова не шли на ум.

Матросы ждали не шевелясь. Даже сам Маклеод молчал. Все понимали, что Мэсон ищет прощальных слов и не находит, но его напрасные усилия не вызывали у них насмешки, напротив, им стало неловко за капитана.

— Матросы, — начал, напрягшись и моргая, Мэсон, весь багровый, судорожно сжимая за спиной левую руку, — я…

Он снова замолк. Смэдж хихикнул, но Бэкер тут же ударил его локтем в тощую грудь.

— Что ж, прекрасно! — повторил Мэсон, все так же безуспешно пытаясь вложить в свои слова убийственную иронию.

Потом он расправил плечи, сделал полуоборот и зашагал к поселку.

Никто не нарушил молчания, потом все взгляды обратились к морю и к фрегату. Он увеличивался с каждой минутой, и каждый квадратный фут его палубы нес им смерть.

— Ну, каков твой план? — спросил Смэдж, дерзко выставив вперед свой длинный нос.

— Мой план? — мрачно переспросил Маклеод.

— Надо же что-то делать, — пояснил Смэдж. Страх перед фрегатом придал ему смелости, и он отважился противоречить даже самому Маклеоду. — Ссадил с корабля капитана, так сам берись за руль.

Матросы одобрительно зашумели. Маклеод лихо подпер костлявое бедро рукой и обвел присутствующих презрительным взглядом.

— Уважаемые! — медленно процедил он, язвительно улыбнувшись. — Вы лишились вашего капитана. Но не рассчитывайте что я его вам заменю. Не любитель я всяких галунов и нашивок. И сейчас я вам вот что скажу. Если здешним парням требуется папочка, чтобы учить их уму-разуму, то просьба ко мне за советами не обращаться. Зарубите это себе на носу, уважаемые: я вам не папаша, ничей я не папаша. И нет у меня никаких планов. — Он замолк, вызывающе взглянул на матросов и продолжал: — А план мы должны выработать сообща.

Молчание, воцарившееся после этих слов, нарушил Парсел.

— У меня есть одно предложение, — вежливо проговорил он.

Все обернулись к нему. Парсел сидел так тихо под низенькой пальмой с ружьем на коленях, глядя в подзорную трубу на фрегат, что матросы совсем забыли о его существовании. И сейчас сочли его присутствие неуместным. По их мнению, было бы куда естественнее, если бы он последовал за Мэсоном. Об этом красноречиво свидетельствовало настороженное молчание, с каким были встречены его слова. Но Парсел твердо проговорил:

— Само собой разумеется, если вы не хотите выслушать мое предложение, я готов уйти.

— Парсел, — важно произнес Маклеод и поглядел на матросов, как бы призывая их в свидетели, — я уже говорил Мэсону, что каждый из нас имеет право высказывать свое мнение, и вы в том числе.

— Так вот, — начал Парсел, — норд-вест, по-моему, крепчает, море разгулялось, и я считаю, что фрегат не рискнет бросить якорь в нашей бухте и спустить шлюпки на воду.

Все взгляды, как по команде, обратились в сторону океана, по которому гуляла крупная волна. Потом Джонсон покачал головой и проговорил своим надтреснутым голосом:

— Не страшнее, чем в день нашей высадки.

Послышались возражения, но какие-то робкие: никто не смел надеяться, каждый боялся выразить вслух свои надежды, опасаясь разгневать судьбу.

— Что касается ружей, — продолжал Парсел, — Маклеод прав. Прибегать к ним равносильно самоубийству. Вот что я вам предлагаю. Если люди с фрегата высадятся, надо, чтобы на вершине утеса показались таитяне, пусть они испускают воинственные крики и, в случае надобности, швыряют камни. Тогда на фрегате решат, что придется иметь дело только с туземцами.

Матросы молчали, и лишь Смэдж злобно прошипел:

— Не вижу никакой разницы между этим планом и планом Мэсона.

— И я тоже, — подхватил Уайт и его угольно-черные глаза неприязненно глянули на Парсела из-под нависших век.

Маклеод молчал, покусывая нижнюю губу.

— Нет, разница есть, — сказал Парсел. — Когда мы покидали Лондон, нам вручили приказ адмиралтейства, запрещающий высаживаться в Океании на тех островах, где жители ведут себя враждебно в отношении британцев.

— И вы сами читали эту инструкцию, Парсел? — медленно проговорил Маклеод.

— Да, читал, — отозвался Парсел.

Он тоже не спускал с Маклеода своих синих прозрачных глаз и мужественно выдержал его взгляд, думая про себя: «Да простит мне господь бог эту ложь».

— Тогда я за, — сказал Бэкер.

— И я за, — подхватил Джонс.

Остальные молчали. Парсел посмотрел на матросов. Хант уставился куда-то вдаль своими крошечными светло-голубыми глазками. Он ни слова не понял из того, что говорилось вокруг, и только поворачивался к Маклеоду, как бы призывая его на помощь. Джонсон одобрительно качал головой, но украдкой косился на Маклеода, и Парсел догадался, что старик не смеет высказать своего мнения, прежде чем не заговорит шотландец. Уайт и Смэдж колебались. Оба так враждебно относились к Парселу, что не желали одобрять его предложение. И ждали, когда выскажется Маклеод. «Если у нас здесь парламент, — вдруг озарило Парсела, — то в парламенте этом верховодит Маклеод».

— Что ж, — медленно проговорил Маклеод, — ваш план, Парсел, был бы неплох, не валяйся здесь на песке этот проклятый «Блоссом», и, хотя его порядком поразобрали, надпись на корме еще осталась, и через двадцать минут команда фрегата запросто разберет ее в подзорную трубу. А когда этот сукин сын капитан увидит надпись, уж поверьте мне, он тут же и призадумается. А вдруг ему в башку придет, что черномазые с острова взяли да перерезали парней с «Блоссома». Тут уж я не удивлюсь, если он решит нас проведать, пускай черномазые хоть целые глыбы на них валят.

— Ну и что тогда? — спросил Смэдж.

— Тогда, — ответил Маклеод, — вот мое мнение: сначала надо поступить так, как советует Парсел, но если парни с фрегата к нам все-таки пожалуют, придется нам удирать через джунгли на гору с женщинами, провиантом и ружьями.

Он остановился, понюхал воздух и посмотрел на море — верно ли норд-вест крепчает, или это только так кажется?

— Почему на гору? — спросил Смэдж.

— Там вода.

— А какого черта нам лезть в джунгли?

— Чтобы их обмануть, — презрительно бросил Маклеод.

Потом он вдруг побагровел, склонил к Смэджу свой длинный торс и бешено крикнул:

— Господи Иисусе! Ты что ж, значит, так ничего и не понял? Что у тебя в башке? Пусто? Кто же тебе оттуда все мозги вытряхнул? Может, у тебя раковина вместо головы? Неужто ты не соображаешь, что нам нельзя драться с этими гадами, потому что, если мы начнем драться, всем нам каюк!

— Тогда зачем же ружья? — спросил Смэдж.

Маклеод выпрямился и продолжал язвительным тоном:

— Наши обожаемые соотечественники народ дотошный. Кто знает, может, захотят нас преследовать. Может, голодом решат заморить. А может, даже подожгут джунгли, чтобы нас оттуда выкурить.

— Ну, а тогда что? — спросил Уайт.

— Тогда мы выйдем и дорого продадим свою шкуру.

Среди всеобщего молчания Уайт поднял руку и проговорит пронзительно-певучим голосом:

— Я — за.

Остальные последовали его примеру, все, кроме Ханта. Поднятые руки приходились на уровне его подбородка, и он беспокойно моргал своими маленькими поросячьими глазками.

— Ты что, голосовать не хочешь? — спросил Смэдж, ткнув его локтем в бок.

Хант поднял руку.

— Парсел, — заговорил Маклеод, — не откажется сказать черным, чтобы они собрали весь провиант, который только есть в поселке, и были готовы отнести его в заросли в надежное место.

Парсел перевел его слова, и таитяне повиновались с невозмутимым видом. С тех пор как Мэсон раздал им ружья, они молча сидели в стороне и не проронили ни слова.

— Хотел бы я знать, что думают эти птички, — произнес Маклеод, потирая пальцем нос. — Только бы они нас не предали, когда мы заберемся в джунгли.

— Не предадут, — сухо заметил Парсел.

Он поднес к глазам трубу, но не тотчас обнаружил фрегат. На сей раз ошибки быть не могло: море разгулялось, и высокие валы временами совсем закрывали корму судна.

Он протянул трубу Маклеоду, и тот немедленно начал чертыхаться, потому что не сразу отыскал фрегат. Потом он застыл в неподвижности. На его тощей, вдруг покрасневшей шее резко выступили жилы, матросы во все глаза глядели на море, но легкая дымка окутала остров, и никому не удавалось рассмотреть как следует паруса и по ним определить курс.

— Он улепетывает, бури испугался, — завопил Маклеод, — посмотрите, Парсел! Улепетывает!

Парсел взял трубу, и, пока наводил ее на фрегат, кругом слышалось прерывистое дыхание матросов. Маклеод не ошибся, фрегат снова взял путь на восток. Он убрал часть парусов, ветер дул ему в левый борт, и судно неуклюже танцевало на волнах. Теперь уже было ясно, что, когда фрегат обогнет остров, он возьмет курс на юго-восток, стремясь избежать качки. Море бушевало все сильнее.

Парсел опустил трубу и глубоко вздохнул. Ему показалось, будто до этой минуты его легкие были наглухо сжаты и лишь теперь вновь открылись для доступа воздуха.

— Фрегату сейчас не до того, чтобы приставать к берегу, — радостно проговорил он. — Через час он скроется из виду.

Каждому хотелось посмотреть в трубу и убедиться, действительно ли судно изменило курс. Опасность была еще тут, рядом. И они старались не говорить о ней вслух, боясь, как бы она не вернулась. Поэтому они стали преувеличенно громко восхищаться достоинствами подзорной трубы. Когда очередь дошла до Джонсона, он с гордостью заявил, что тысячи раз видел, как Барт глядел в эту штуковину, но ему и в голову не приходило, что в один прекрасный день он сам приложит ее к глазу. И это была сущая правда: подзорная труба принадлежала Барту. А теперь перешла в их собственность: Барт умер, Мэсон — никто, они свободны.

Маклеод с ружьем через плечо смотрел на горизонт, опершись рукой на верхушку низкорослой пальмы. Когда Джонсон вернул трубу Парселу, Маклеод выпрямился во весь рост и проговорил:

— Предлагаю вот что: давайте спалим к чертям этот «Блоссом», и немедленно.

Никто не отозвался, только Бэкер сердито спросил:

— И все дерево тоже?

Этот довод возымел свое действие. Матросы взглянули на Маклеода и тут же отвели глаза. Перечить ему они не осмеливались, но сжечь «Блоссом» — на это они не согласны. Это ведь их собственный «Блоссом». Один лишь каркас и тот — неоценимое богатство для разных поделок. Настоящий умелец смастерит тысячу полезных вещей из всего этого дерева и железа, что находится там внутри.

Маклеод обвел их высокомерным взглядом.

— Господи Иисусе, — протянул он скрипучим голосом, — гроза только-только миновала, и никто уже ни о чем не думает. Вот они, матросы!.. Безмозглые сардинки. Может, дядюшка Бэкер и не прочь вырезать себе трубочку из киля «Блоссома», только я, уважаемые, не намерен рисковать своей драгоценной шеей ради удовольствия Бэкера. Теперь, когда нас обнаружили, «Блоссом» нам ни к чему, понятно или нет? Он на нашем острове словно визитная карточка: «Здесь проживают мятежники с „Блоссома“. Добро пожаловать, фрегаты его королевского величества!» И визитная карточка к тому же чересчур приметная, шутка ли, за тысячу миль ее видать! Стоит в окрестности появиться кораблю, «Блоссом» к себе любое судно, как муху на сахар, притянет. Надо понимать! Капитаны, как завидят судно на мели, сразу же с ума сходят. Чуть только приметят обломки корабля, и, как бы они ни торопились, тотчас поворачивают и готовы на рожон лезть, лишь бы разгадать тайну. Уж поверьте мне, уважаемые, любой самый захудалый капитан во всем Тихом океане будет рваться к берегу, только дай ему обнюхать каркас «Блоссома».

Парсел взглянул на матросов. И на сей раз доводы шотландца подействовали.

— Маклеод, — проговорил он. — Если будет голосование, думаю, что мистер Мэсон должен тоже принять в нем участие.

— Это его право, — сказал Маклеод. И добавил, пожав плечами: — Но готов держать пари на один пенни, что он не пожелает прийти. Уайт, сбегай-ка за…

Он чуть было не сказал «за капитаном». Но спохватился.

— Сбегай-ка за Мэсоном.

Уайт повиновался. Капитана у них больше нет. Но он сам, Уайт, как был вестовым, так им и остался. Его посылали из одного конца поселка в другой с различными поручениями. Все находили это вполне естественным, и сам Уайт в первую очередь.

Через несколько минут Уайт вернулся.

— Не хочет идти, — заявил он, задыхаясь от бега.

Маклеод высоко поднял брови и красноречивым жестом протянул Парселу открытую ладонь.

— Вы сказали ему, что дело касается «Блоссома»? — спросил Парсел.

— Да, — ответил Уайт. Парсел подметил в его глазах враждебное выражение, и снова ему подумалось: чем вызвано это чувство?

— Вы сказали Мэсону, что собираются сжечь «Блоссом»?

— Нет, — отрезал Уайт.

— Ставлю на голосование мое предложение, — с достоинством произнес Маклеод.

Все, за исключением Парсела, подняли руки.

— Если бы мистер Мэсон знал, что речь идет о сожжении «Блоссома», он непременно бы пришел.

— И ничего бы не переменилось, — буркнул Смэдж. — Все равно нас большинство, даже без вашего голоса и без голоса Мэсона.

— Не в том дело, — терпеливо объяснил Парсел. — Лично я согласен, что «Блоссом» надо сжечь. Но я думаю, что мы должны выслушать мнение мистера Мэсона. И прошу поэтому снова сходить за ним.

— Ставлю это предложение на голосование, — сказал Маклеод.

Маклеод, Уайт, Смэдж, Хант, а после небольшой заминки и Джонсон проголосовали против. Джонс, Бэкер и Парсел голосовали за. Процедура голосования произвела на Парсела самое тягостное впечатление. Было ясно, что Маклеод располагает «парламентским» большинством и вертит им как хочет. Уайт и Смэдж голосовали с ним по убеждению, Хант — по глупости, Джонсон — из страха.

— Предложение Парсела отклоняется, — сказал Маклеод. Он сделал паузу и добавил: — Ставится на голосование предложение немедленно сжечь «Блоссом».

Все проголосовали за. Парсел не шелохнулся.

— Парсел? — обратился к нему Маклеод.

— Я воздерживаюсь, — ответил Парсел.

— А что значит «воздерживаюсь»? — спросил Джонсон.

Маклеод пожал плечами.

— Это значит, что ты не голосуешь ни за, ни против.

— Ах вот как! — проговорил Джонсон, выпучив глаза. — Ты говоришь: «Я воздерживаюсь», и это значит ни да, ни нет. А ты имеешь право так делать? — недоверчиво спросил он.

— Ну, конечно.

Джонсон с восхищенным видом помотал головой.

— Ишь ты, вот бы не подумал, — продолжал он. — «Воздерживаюсь», — повторил он даже с каким-то уважением. Казалось бы, самое обыкновенное слово, а какой силой обладает.

— Ну ладно, узнал что к чему, а теперь отвяжись, — сказал Смэдж.

Маклеод откашлялся и торжественно провозгласил:

— Голосовалось предложение сжечь «Блоссом». Семь за, один воздержался, один отсутствует. Предложение принято.

— Давай скорее! — нетерпеливо крикнул Смэдж.

Теперь, когда вопрос был решен, все рвались жечь «Блоссом», словно собирались на увеселительную прогулку. Ну и запылает эта чертова посудина! Камни и те расплавятся! Матросы бросились к берегу, и Парсел услышал торопливые прыжки с камня на камень, потом топот ног по крутой тропинке, ведущей к морю.

Он поднялся, зашагал к поселку и прошел по Ист-авеню. С умыслом обогнул Блоссом-сквер, чтобы не отвечать на вопросы женщин.

Примерно через час, когда Парсел, голый до пояса, мирно рубил у себя в палисаднике дрова, он вдруг услышал, что его окликают. Он поднял голову. У забора стоял Бэкер, он был бледен.

— Идите скорее, — крикнул он. — Очень вас прошу! Бежим! Вы один можете им помешать.

В голосе Бэкера звучал такой ужас, что Парсел, ни о чем не расспрашивая, бросился бежать вслед за ним через рощу к берегу.

— А что случилось? — крикнул он на бегу.

— Там с Мэсоном ужас что творится, просто ужас! Как видно, ему сообщили черные… Старик совсем рехнулся! Орал! Чуть не плакал! Хотел броситься в огонь. А под конец прицелился в Маклеода.

— Убил?

— Нет, его удалось обезоружить, ему связали руки, втащили на скалу, прогнали черных… Бежим скорее! Лейтенант! Бежим!

— Да что же все-таки случилось? — крикнул Парсел, чувствуя, что сердце его сжимается от страха.

Бэкер оступился, но удержался на ногах.

— Они собираются его вешать!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Парсел одним взглядом охватил открывшуюся перед ним картину: петля, свисавшая с толстого сука пандануса, у подножия пандануса Мэсон, связанный по рукам и ногам; матросы, стоящие полукругом, а позади этой группы яркое, деловито похрустывающее пламя и клубы дыма над берегом.

Еще издали Парсел заметил, что веревка не закреплена, а просто перекинута через сук. Маклеод, стоя рядом с Мэсоном, держал в руке свободный конец веревки. Слева от пленника, как утес, возвышался великан Хант, и петля болталась на уровне его лица.

Убедившись, что Мэсон жив, Парсел замедлил шаг. Он задохнулся от бега и, прижав руку к бешено бившемуся сердцу, подошел ближе. Он глядел на Мэсона расширенными от ужаса глазами, но Мэсон не глядел ни на кого. Капитан стоял чуть ли не навытяжку, лицо его застыло как маска, взгляд был устремлен куда-то вдаль. Маленькие разноцветные пичужки, ободренные этой каменной неподвижностью, порхали вокруг него, как вокруг статуи. Когда Парсел подошел ближе, одна из птичек опустилась на плечо пленника и стала задорно вертеться во все стороны. Мэсон даже головы не повернул, даже не шелохнулся.

— Маклеод! —крикнул, задыхаясь, Парсел.

— Не бойтесь, Парсел, — отозвался Маклеод. — Я не собираюсь голосовать без вас и без Бэкера. Все произойдет по правилам. Каждый получит слово. И у Мэсона будет время защищаться.

— Но не думаете же вы всерьез… — крикнул Парсел.

— Именно всерьез и думаю, — отозвался Маклеод. — Если бы Мэсону не помешали выстрелить, то сейчас морские блохи уже лакомились бы моими потрохами.

— Но ведь он все-таки не выстрелил.

— Н-да, — протянул Маклеод. — Просто не успел. Уайт оказался проворнее.

— Нет, нет, — вдруг вмешался Джонс. — Отлично успел бы, прошло больше двух секунд, прежде чем Уайт к нему подскочил.

— И все эти две секунды он в меня целился, — возразил Маклеод.

Молодое, открытое лицо Джонса даже сморщилось от усилий, так он старался припомнить все подробности недавней сцены.

— Нет, — проговорил он, — не так все это было. А было вот как: он будто раздумывал, стрелять ему или нет. Вот какой у Мэсона был вид.

Джонс взглянул на капитана, как бы призывая его в свидетели. Но Мэсон даже головы в его сторону не повернул. Презрительно стиснув губы, устремив неподвижный взгляд вперед, он, казалось, даже не слышит споров, будто речь идет не о его жизни. Было совершенно очевидно, что он решил молчать и игнорировать своих судей. «Мэсон храбрец, — с раздражением подумал Парсел. — Настоящий храбрец и настоящий дурак».

— Вы же видите, — настойчиво продолжал Парсел, — если бы даже Уайт не помешал…

— Это только Джонс так говорит, — яростно прошипел Смэдж. — А я вот наоборот говорю. Говорю, что он собирался выстрелить.

Парсел не нашелся что ответить. «Смэдж жаждет смерти Мэсона», — вдруг подумал он. Его охватило такое отвращение к Смэджу, так тягостно стало его присутствие, что он даже не смог заставить себя поднять на него глаза.

— Парсел, — сказал Маклеод. — вы должны меня понять.

И Парсел подумал: «Так и есть — он будет направлять прения».

— Послушайте меня, — с трудом проговорил Парсел, — не будем начинать нашей жизни на острове с убийства. А ведь это прямое убийство!

Ему хотелось, чтобы эти слова прозвучали энергично, убедительно, но он с отчаянием услышал свой вялый, тусклый, невыразительный голос. Его охватило глубокое волнение, настолько глубокое, что заразить им других не удавалось.

— Это убийство! — повторил он. — Мэсон, конечно, виновен в том, что целился в вас, но ведь он не владел собой. А вы, если вы его повесите…

Он замолк. Оглядел матросов. Слова его не произвели ни малейшего впечатления. Значит, конец. Уайт, Смэдж, Маклеод проголосуют за. Хант молча уставился на петлю, болтавшуюся перед его носом, его широкое тупое лицо ничего не выражало, но, бесспорно, голосовать он будет вместе с Маклеодом. Джонсон, уныло склонив свой длинный нос, задумчиво растирал ладонью алые прыщи, проступившие сквозь седую щетину. Ни разу он не взглянул в сторону Парсела.

— Это же убийство! — крикнул Парсел.

Но все было напрасно. Словно он взывал к скале. Маклеод посмотрел на него. Из всех матросов лишь он один внимательно слушал Парсела. И ждал. Не торопился брать слово, как бы желая подчеркнуть, что противной стороне дана полная возможность высказать свои доводы. Его серые, глубоко сидевшие глаза поблескивали на безбровом лице, тонкие губы были плотно сжаты, острый крючковатый нос свисал над тяжелым подбородком. Кожа лица была натянута прямо на кости без полагающейся человеку прослойки жира, и, когда он двигал челюстями, во впадинах под скулами ходили мускулы.

— Парсел, — проговорил он не без достоинства, — вы сказали, что не следует начинать нашу жизнь на острове с убийства. И правильно сказали, по-моему! Правильно потому, что, начиная новую жизнь на острове, мы обязаны примерно карать тех гадов, что хватаются за ружья. А иначе что получится? Да иначе все здесь на острове друг друга перебьют! Это же яснее ясного! Надерзил тебе сосед, стреляй в него: бах, бах! Приглянется тебе его участок — бах, бах! Понравится тебе его индианочка — бах, бах! Что же получится? Тот, кто первый стрельнет, тот и царь! Это же анархия! Резня! Парсел, — продолжал он, — я вот что скажу вам: Мэсон хотел меня пристрелить, и я на него не сержусь. Из-за своей посудины старик совсем взбесился. Но следует соблюдать правила, необходим пример! — заключил он. — Особенно поначалу, Парсел. Вот тут-то вы и неправы! Если парень угрожает застрелить товарища или даже только прицелится в него, я считаю, что такого следует вздернуть. И немедленно! Иначе не будет на острове порядка. Все до последнего пропадем.

Парсел с изумлением взглянул на Маклеода. Сомнения быть не могло: он говорил вполне искренне. Этот бунтовщик был воплощенным уважением к закону. Этот убийца хотел оградить жизнь своих сограждан. И мыслил он, как законник.

Вдруг послышался голос Бэкера:

— А когда Кори стрелял в Меоро, его же не повесили.

— Верно, — подтвердил Парсел. — У нас имеется прецедент. Нельзя быть такими пристрастными, это несправедливо.

Маклеод был слишком законником, чтобы пропустить мимо ушей слово «прецедент», но тут же спохватился.

— Так то были черные, — презрительно бросил он. — Пускай черные устраиваются как знают. Нас это не касается. — И продолжал среди всеобщего молчания: — Мэсон, что вы имеете сказать в свою защиту?

Мэсон не ответил… Маклеод повторил свой вопрос и стал терпеливо ждать ответа. Парсел отвел глаза. Пот струйкой стекал у него по спине между лопаток. Неизбежное свершится. И остановить ход событий так же невозможно, как удержать сорвавшуюся с гор лавину. Сейчас Маклеод скажет: «Предлагаю повесить Мэсона за покушение на убийство». Джонс, Бэкер и Парсел проголосуют против. Остальные — за. Парсел оперся о ствол пандануса. Он ощущал во всем теле слабость, он словно забыл, где находится. Глаза его перебегали с пальмовых деревьев на окружавших его людей, и ему казалось, — что все это он видит впервые. Солнечные лучи, пробивавшиеся сквозь листву, ложились на землю яркими, веселыми пятнами, а блестящие разноцветные птички бесстрашно порхали вокруг матросов и Мэсона, одна из них села на веревочную петлю, к ней присоединилась еще парочка, и петля тихо закачалась над головами матросов.

— Предлагаю… — начал Маклеод.

Но тут Хант издал нечленораздельное ворчание. Это было так неожиданно, что Маклеод запнулся, и все взоры устремились к великану.

— Было это на «Ласточке», — выпалил Хант, не отрывая маленьких бесцветных глазок от петли. — Как сейчас помню. Три года назад. Может, и четыре.

Все молчали, а так как Хант тоже не произнес больше ни слова, Смэдж повернул к нему свою крысиную мордочку.

— Что ты такое вспомнил?

— Парня звали Дэкер, — ответил Хант.

Он снова умолк, словно удивившись собственному красноречию, уставился на Смэджа, сморщил лицо, поросшее рыжей шерстью, и сказал:

— Зачем вы эту пакость туда закинули?

— Какую пакость?

Хант, не отвечая, поднял руку и тронул петлю. Пестрые птички вспорхнули и улетели.

— Это для Мэсона, — пояснил Смэдж. — Он хотел убить Маклеода. Сейчас его приговорят.

— Приговорят, — как эхо повторил Хант.

Его бесцветные глаза затуманились, и он невнятно пробормотал:

— Парня звали Дэкер, он ударил офицера. Ему надели вот эту пакость на шею и затянули.

Все ждали продолжения, но Хант снова впал в немоту, устремив вдаль свои бесцветные глазки. Казалось, он где-то далеко отсюда.

Тут заговорил Маклеод:

— Предлагаю повесить Мэсона за покушение на убийство.

Старик Джонсон вдруг поднял голову и проговорил громко и решительно:

— Я воздерживаюсь.

Он приготовил эту фразу заранее с самого начала прений и нетерпеливо ждал, когда наконец представится случай ее произнести. И произнеся, он торжествующе оглядел матросов, потом прищурился и с удовлетворенным видом уставился на шишку на кончике своего носа. «Еще не все пропало», — подумал Парсел с внезапной надеждой.

— Ты что, спятил? — угрожающе прошипел Смэдж.

Джонсон гордо выпрямился, в нем, очевидно, заговорила отвага трусов.

— Я в своем праве. Маклеод сам сказал.

— Если уж говорить о праве, — холодно произнес Парсел, глядя на Смэджа, — вы не имеете права запугивать голосующих и тем самым влиять на исход выборов.

— Заткнись, Смэдж! — скомандовал Маклеод.

Он обернулся и поверх головы Мэсона посмотрел на Ханта. Хант в свою очередь вперил в него сердитый взгляд, что-то бормоча невнятно и глухо.

Профиль Ханта был лишен четких очертаний, будто вся его расплющенная физиономия долго служила наковальней. В юности он был боксером, и в течение многих лет эту жалкую глупую башку молотили на ринге кулачищами. Возможно, поэтому-то он и отупел, раздражался по пустякам, и в его бесцветных глазках застыло выражение затравленного зверя.

— Чего это ты на меня уставился? — спросил Маклеод.

Хант что-то проворчал, и Маклеод пожал плечами.

— Продолжим, — сказал он. — Смэдж?

— За, — крикнул Смэдж.

— Уайт?

— За.

— Я тоже за, — сказал Маклеод.

— Джонс?

— Против.

— Бэкер?

— Против.

— Хант?

Хант снова прорычал что-то невнятное, свирепо глядя на Маклеода, и вдруг проговорил медленно и вполне разборчиво:

— Убери эту пакость.

Воцарилось молчание.

— Это же для Мэсона, — пояснил Смэдж. — Он чуть было не убил Маклеода.

— Говорят тебе, убери эту пакость! — повторил Хант, по-медвежьи покачивая головой вправо и влево. — Не желаю ее видеть.

Маклеод и Смэдж переглянулись. Парсел выпрямился, сердце его билось как бешеное, но голос прозвучал спокойно и язвительно:

— Прежде чем кто-нибудь снова попытается повлиять на результаты голосования, я хотел бы заметить, что Хант, очевидно, не склонен одобрить приговор.

Никто не проронил ни слова. Матросы пристально глядели на Ханта, ожидая, что он скажет. Но Хант яростно и нечленораздельно бормотал что-то, лишь отдаленно напоминавшее человеческую речь. Потом поднял глаза кверху, туда, где болталась петля, и медленно опустил их вниз, к свободному концу веревки, зажатому в кулаке Маклеода.

— Хант, — проговорил Маклеод, спокойно выдерживая его взгляд, — надо голосовать. Ты за или ты против?

Хант издал рычание и вдруг, с быстротой молнии вытянув руку, схватил кулак Маклеода и разжал его с такой легкостью, словно перед ним был ребенок, не желавший отдавать игрушку. Свободный конец веревки выскользнул из пальцев Маклеода и повис в воздухе. Хант схватил петлю и потянул ее к себе. Веревка поползла вниз сначала медленно, потом все быстрее, быстрее, соскользнула на землю и, свернувшись спиралью, неподвижно улеглась под деревом. Хант наступил на нее ногой с торжествующим прерывистым рычанием, точно собака, задушившая ужа.

Никто не произнес ни слова. Парсел рассматривал веревку, лежавшую у его ног, это наглядное свидетельство человеческой изобретательности. Веревка была конопляная, прочная, закапанная смолой, побелевшая от солнца, истертая на сгибах от долгого употребления. Сейчас, лежа на земле, с петлей, скрытой в ее спиральных извивах, она казалась какой-то совсем безжизненной, безвредной, жалкой.

— Я предлагаю считать, — проговорил Парсел, стараясь подавить невольную дрожь в голосе, — что Хант проголосовал против.

Бледный, как мертвец, Маклеод, плотно сжав губы, растирал ладонью правую руку, стараясь унять боль в пальцах. Если Хант голосует вместе с Парселом, а Джонсон воздерживается, это значит: четыре голоса против, три за — он проиграл.

Почувствовав на себе взгляды матросов, Маклеод выпрямился и вдруг сделал нечто совершенно неожиданное: улыбнулся. Плотно стиснутые губы разжались, но щеки, вместо того чтобы округлиться, как у всех улыбающихся людей, запали еще глубже, и лицо его еще больше, чем когда-либо, стало походить на череп.

Спокойно и язвительно он оглядел одного за другим своих товарищей.

— Уважаемые, — проговорил он, медленно скандируя слова, — я не согласен с тем, будто Хант проголосовал. Нет, уважаемые, я не согласен считать, что он голосовал, раз он не голосовал, как положено христианину, которому господь бог дал язык, чтобы говорить…

Столь душеспасительная речь в устах Маклеода удивила присутствующих и дала самому оратору желаемую передышку. Никому не пришло в голову ни возразить, ни прервать его.

— Однако, — продолжал Маклеод, — будем справедливы. Если не считать Ханта и Джонсона, который воздержался, значит, три голоса за и три против. Стало быть, большинства не получается: ни за, ни против. Теперь я вас спрошу: что же нам делать?

Вопрос этот был явно риторическим, потому что Маклеод, не дав времени никому ответить, продолжал:

— А вот что! Я снимаю свое предложение.

И он обвел взглядом матросов, как бы призывая их в свидетели своего великодушия. «Да он прирожденный политик! — подумал Парсел. — Он проиграл, а старается представить дело так, будто победил».

— Ладно, постреляли вхолостую и будет, — продолжал Маклеод. — Мэсон свободен. Но что же это такое делается? — спросил он с пафосом. — Не сегодня-завтра Мэсон возьмется за старое и выпустит-таки мне мозги. Конечно, есть парни, — добавил он, скользнув взглядом по фигуре Ханта, — которым мозги вроде ни к чему: при их размерах да весе они могут и без мозгов на земле устоять. А мне, мне мозги нужны, чтобы держать кости в повиновении, а то, чего доброго, они без надзора рассыплются и взлетишь еще на воздух при первом же норд-осте, как бумажный змей… Я требую другого голосования, уважаемые, и немедленно. Если какой-нибудь сукин сын посмеет угрожать товарищу ружьем или обнажит против него нож, требую, чтобы его судили и повесили в течение двадцати четырех часов.

Все молчали, потом Бэкер недоверчиво проговорил:

— При условии, что данное голосование на Мэсона не распространяется?

— Да.

— Я против, — заявил Парсел. — Никто не имеет права убить своего брата.

— Аминь, — подхватил Смэдж.

Смэдж так бесцеремонно выказывал свою ненависть к Парселу, что матросам стало неловко. Один лишь Парсел, казалось, ничего не заметил.

— Ставлю свое предложение на голосование, — проговорил Маклеод.

Джонсон воздержался. Хант вообще не произнес ни слова. Парсел голосовал против, остальные — за.

— Предложение принято, — с удовлетворенным видом произнес Маклеод. — Уайт, развяжи Мэсона.

Уайт повиновался, и все взоры обратились к Мэсону. Когда его освободили от пут, он пошевелил затекшими руками, поправил галстук, сбившийся на сторону во время борьбы, и, не произнеся ни слова, не оглянувшись на присутствовавших, круто повернулся и зашагал домой.

Матросы смотрели ему вслед.

— А старик не сдрейфил, — вполголоса произнес Джонсон. — Каким молодцом держался под петлей!

— Да нет, — презрительно фыркнул Маклеод, — какая тут храбрость! Просто дрессировка. Этих гадов офицеров в их сволочных училищах знаешь как цукают. Им, уважаемые, с утра до вечера долбят: держись да пыжься. И если даже у тебя мамаша пьяница, все равно держись да пыжься. Вот они и пыжатся, под петлей и то форсят…

— Ну, не скажи, — протянул Джонсон.

С тех пор как старик воздержался при голосовании, он не на шутку осмелел. Маклеод не удостоил его ответом. Он отвернулся и смотрел на языки пламени, подымавшиеся над берегом.

— Пойду-ка посмотрю на огонь, — с увлечением проговорил он. — Такой огонек не каждый день увидишь. И не каждый день простому матросу удаются собственной рукой поджечь такое судно, как «Блоссом».

Все расхохотались, и Маклеод вторил матросам, громко смеясь над своей шуткой. Его остроносое лицо вдруг приняло детски веселое выражение. Матросы фыркали, говорили все разом, награждали друг друга тычками. Парсел глядел, как они скатываются вниз по крутой тропинке, громко смеясь и шутливо толкая друг друга. Сцена с Мэсоном была уже забыта. Они показались Парселу школьниками, которым не терпится после нудного урока поскорее вырваться на волю. «У них даже злости нет», — подумал Парсел.

Он сделал несколько шагов. В поселок возвращаться не хотелось. Им овладела страшная усталость. Он присел у подножия пандануса, на котором чуть не вздернули Мэсона, и обхватил руками согнутые колени. Неумолимое сцепление событий ошеломило его. Только потому, что в восемь часов утра на горизонте показался фрегат, через несколько часов Мэсон, связанный по рукам и ногам, стоял под панданусом, а над головой у него болталась веревочная петля. И только потому, что Хант три года назад видел, как повесили его приятеля, и ему не понравилось это зрелище, Мэсон избежал смерти. Своей жизнью он обязан ничтожной случайности: воспоминанию, которое дремало до времени в извилинах неповоротливого мозга Ханта.

Позади послышался легкий шорох. Не успел Парсел обернуться, как две прохладные ладони легли ему на глаза и женская грудь коснулась его спины.

— Ивоа, — сказал он, пытаясь оторвать руки от глаз. Но он не узнавал этих рук. Они были меньше, чем руки Ивоа. Наконец ему удалось отвести упрямые пальцы от своих глаз. И тут над самым его ухом раздался звонкий смех. Это смеялась Итиа. Опустившись на колени за его спиной и прижимаясь к его плечу, она глядела на Парсела весело и лукаво. Парсел улыбнулся ей, отпустил ее руки и отстранился.

— Айэ! Айэ! — крикнула Итиа, с наигранным страхом схватив его за плечо. — Ты меня чуть не опрокинул, Адамо!

— Сиди спокойно! — сказал Парсел.

Итиа скорчила гримаску, опустила глаза, потом подняла их, повела плечами и бедрами, сморщила вздернутый носик и лишь потом уселась спокойно. Парсел, улыбаясь, следил за игрой ее личика. Среди таитянок, величественных и статных, невысокая, тоненькая, вся какая-то округлая, Итиа пленяла именно своим детским очарованием.

Парсел улыбнулся ей.

— Ты откуда, Итиа?

Он взглянул на нее. Подметив его взгляд, Итиа важно выпрямилась и снова скорчила гримаску. Откуда она пришла — это тайна. Можно ли открыть ее Парселу, она сама еще не знает… Веселые искорки так и плясали в ее черных глазах. Какое у нее кругленькое, смеющееся личико! Все черты ее лица тянулись кверху: брови, глаза, кончик носика, уголки губ.

— Из поселка, — призналась она наконец.

— Из поселка? Зачем ты говоришь то, чего нет. Я сидел лицом к тропинке. И увидел бы, как ты идешь.

— Правда, правда, — протянула Итиа, надув губы, словно собираясь заплакать. — Зачем ты меня огорчаешь, Адамо! Говоришь, что я врунья!

И она звонко расхохоталась, как будто эта игра в обиду и слезы была сама по себе необыкновенно забавной.

— Шла я по тропинке, — начала она, — но когда увидела под деревом перитани, взяла и свернула вбок. Я знала, что перитани не велят к ним приближаться. Я проскользнула за стволами в рощицу. А оттуда, — она плавно развела руками и круто повернулась вполоборота, чтобы резче обрисовалась грудь, — сделала круг и пришла сюда. Я все видела! — сообщила Итиа с веселым задором, который, конечно, не имел никакого отношения к тому, что ей удалось увидеть.

— А что ты видела?

— Все.

— Ну, раз ты все видела, возвращайся в поселок. Тебе будет что порассказать.

Итиа скорчила гримаску, оперлась плечом о плечо Парсела и, повернув головку, посмотрела на него сквозь опущенные ресницы.

— Что с тобой?

Она улыбнулась. Просто невозможно было глядеть на ее круглое личико, на весело поблескивавшие глаза и не улыбнуться в ответ. Парсел наблюдал за ней с нежностью. Итиа соткана из наивности и хитрости, но и хитрость ее наивна.

Несколько секунд прошло в молчании, потом Итиа вежливо попросила кротким, ласковым голоском:

— Поцелуй меня, пожалуйста, Адамо!

Почти все таитянки переняли обычай перитани целоваться в губы. Но не придавали этим поцелуям любовного значения. Нередко они целовались друг с другом просто так, для шутки, до того это казалось им забавным.

Парсел нагнулся и хотел было коснуться ее губ, как вдруг заметил взгляд, устремленный на него из-под ресниц. Он поднялся с земли.

— Возвращайся в поселок, Итиа.

Итиа тоже поднялась и стояла, потупив голову с видом нашалившего ребенка, но когда Парсел шагнул к ней, желая ее утешить, она вдруг бросилась к нему, сцепила кисти рук у него за спиной и судорожно к нему приникла.

Итиа все сильнее прижималась к нему грудью, и, так как голова ее касалась его подбородка, он невольно вдыхал пряный запах ее волос, смешанный с ароматом цветов ибиска.

Стараясь отстранить Итию от себя, Парсел схватил ее за плечи, но она оказалась сильнее, чем он думал, она льнула к нему каждой частицей своего тела, словно хотела стать с ним одним существом.

— Оставь меня, Итиа!

— Нет, — шепнула она, касаясь губами его шеи. — Нет, нет, не отпущу! Я тебя крепко держу!

Он рассмеялся.

— Разве это хорошие манеры, Итиа?

— Верно, — произнесла она глухим голосом. — У меня нехорошие манеры. Все об этом говорят.

Парсел снова расхохотался, потом закинул обе руки за спину, взял ее запястья и развел в стороны. Ему с трудом удалось разжать ей пальцы. Он развел кисти Итии, потом отодвинул её от себя и стоял, держа на расстоянии, не отпуская ее рук. Он знал, что, если ее выпустит, она снова попытается его обнять.

— И тебе не стыдно, Итиа? — проговорил он.

— Стыдно!

Приподняв левое плечо, она уткнулась в него лицом и искоса, уголком черного глаза поглядела на Парсела дерзко, как белка.

«Надо бы вести себя с ней построже, — подумал Парсел. — Но она такая забавная, что невольно обезоруживает. Не лги, — тут же одернул он себя. — Дело не только в том, что она забавная». Он поглядел на два цветка ибиска, украшавшие ее волосы, и нахмурился.

— Слушай, Итиа, — начал он. — И запомни, пожалуйста, что я тебе скажу. Я — танэ Ивоа.

— Ну и что же? — сказала Итиа. — Я не ревнивая.

Парсел рассмеялся.

— Почему ты смеешься? — удивилась Итиа, хитро прищурившись.

— Видишь ли, дело обстоит отнюдь не так. Это Ивоа может ревновать.

— Ты так думаешь? — спросила Итиа, — Когда женщина влюблена, она ревнует мужчину, если даже мужчина не ее танэ… Вот я, например, ничуть не ревную к Ивоа, но мне противно, когда Омаата тебя целует и прижимает твою голову к своей толстой груди.

— Ну ладно, хватит, — сказал Парсел. — Я буду очень сердиться, если ты не будешь слушаться меня. Немедленно возвращайся в поселок.

Однако рук ее он не выпускал. Пусть сначала даст клятву, что оставит его в покое.

— Хорошо, я уйду, только объясни мне одну вещь, — согласилась Итиа.

— Что тебе объяснить?

— Почему ты не хочешь быть моим танэ?

Парсел рассердился.

— Я танэ только одной женщины.

— А почему не двух? — спросила Итиа, упершись подбородком в свое левое плечо и наивно глядя на Парсела.

— Потому что это плохо.

— Потому что плохо? — удивленно протянула Итиа. — А чем же плохо? Разве тебе это не доставит удовольствия?

Парсел отвел глаза. «Доставит, — вдруг подумал он. — В том-то и дело, что доставит. К несчастью, это так».

— На моей родине иметь двух жен нельзя. Это табу.

— Ты говоришь не то, что есть! — возразила Итиа. — Все перитани с большой пироги берут себе в Таити двух жен. Иногда и трех. А иногда даже четырех…

— Они нарушают табу, — терпеливо объяснил Парсел.

— А ты, ты соблюдаешь табу?

Парсел утвердительно кивнул головой.

— А почему? Почему только ты один?

По губам его пробежала слабая улыбка.

— Потому что я…

Он хотел сказать: «Потому что я более совестливый», но не сумел перевести эту фразу на таитянский язык. Слова «совесть» не существует в таитянском языке.

— Потому, что я чту табу, — произнес он, подумав.

Оба замолчали, но вдруг Итиа торжествующе заявила:

— Это табу на твоем большом острове. А здесь это не табу.

Как же он не предусмотрел такого возражения? Ведь для таитян табу связано с определенным местом.

Вслух он произнес:

— Для перитани дело обстоит иначе. — И добавил: — Где бы он ни был, его табу следует за ним…

Он умолк, сам удивившись, что сумел дать такое точное определение самому себе и своим соотечественникам.

Помолчав немного, он сказал:

— Ну вот, я теперь тебе все объяснил. А ты дала обещание. Возвращайся в поселок.

— Ты сердишься? — спросила Итиа.

— Нет.

— Правда, не сердишься?

— Нет.

— Тогда поцелуй меня.

Пора положить этому конец. Не может же он торчать здесь до вечера и держать ее за руки. Он нагнулся. Губы Итиа были теплые, нежные, и поцелуй продлился на секунду дольше, чем он хотел.

— Смотри, ты обещала, — повторил он, выпрямившись. — Иди.

Итиа глядела на него во все глаза. Она уже забыла свои ужимки.

— Хорошо, Адамо, — кротко пробормотала она, и чувствовалось, что она хочет угодить ему своим повиновением. — Иду. Хорошо, Адамо! Хорошо!

Он выпустил ее руки и смотрел, как она удаляется по тропинке, крошечная фигурка среди вековых стволов. Затем улыбнулся, пожал плечами: она ребенок. Но тут же подумал: «Не пытайся себя обманывать. Нет, она не ребенок».

Парсел ждал укоров совести, но, к великому его удивлению, совесть не роптала. Он тряхнул головой и бодро зашагал к поселку. Но через несколько метров вдруг невольно замедлил шаги. Его осенило: оказывается, в этих широтах понятие греха теряет свой смысл. Он не без удовольствия стал обдумывать эту новую для него мысль. И внезапно поднял голову. Но ведь это же чисто таитянская идея! Это значит, что английские табу теряют свою силу на этом острове, и ничего больше. Именно это и сказала Итиа. «Значит, — тревожно подумал он, — я вынужден признать, что религия не универсальна… Этот край разнеживает, моя религиозная философия сдает». Он опять остановился в смущении. Да, но если она капитулирует под воздействием здешнего климата, значит права Итиа.

Он подумал было, что все соображения эти подсказаны ему сатаной, но тут же отогнал еретическую мысль. Видеть во всех деяниях руку сатаны — значит становиться на точку зрения папистов… Если верить им, то дьявол в нашей повседневной жизни важнее, нежели бог. Он снова тряхнул головой. Нет, нет, слишком уж легкое решение. Достаточно человеку чего-то недопонять, и он тут же ссылается на сатану, нагоняя на себя страх, пусть даже минутный, и вообще перестает думать. Надо прояснить для себя все эти вопросы. Поразмыслить над ними. Он знал, что не может быть счастлив, живя в разладе с самим собой.

Вблизи послышался шум шагов, голоса. Он поднял голову. Навстречу ему по тропинке спешили таитяне и женщины. Они прошли мимо, только чуть-чуть замедлив шаг.

— А ты не идешь с нами, Адамо? — спросил кто-то.

Таитяне видели, как Мэсон возвратился домой. Значит, все обошлось благополучно. А сейчас они шли посмотреть, как горит «Блоссом». Шли, как на праздник. Смеющиеся глаза были жадно устремлены на высокие алые языки пламени.

Группу таитян замыкала Ивоа, а рядом шла, прильнув к ее плечу и ласкаясь к ней, Итиа… «Это уж слишком!» — в сердцах подумал Парсел.

Ивоа остановилась.

— Ты не пойдешь с нами, Адамо?

— Нет, я иду домой.

После короткой паузы Ивоа предложила:

— Я могу вернуться с тобой, если хочешь.

Парсел догадался, какую огромную жертву она готова принести ради него, и поспешил ответить:

— Нет, нет. Иди посмотри на пожар.

— А тебе больно смотреть, как горит большая пирога? — допытывалась она.

— Немножко больно. Иди, иди, Ивоа.

Итиа просунула руку под локоть Ивоа и прислонилась головкой к ее плечу. Обе женщины образовали прелестную группу, не хватало лишь художника, чтобы запечатлеть их на полотне. «Просто неслыханно, — полусердито, полувесело подумал Парсел, — Итиа уже ведет себя как моя вторая жена».

— Ну, до свидания! — проговорил он.

Расставшись с таитянами, он свернул с Клиф Лейн на Ист-авеню. Кругом стояла тишина. «В поселке ни живой души, кроме Мэсона, — подумал Парсел. — И кроме меня. Капитан судна, которое сейчас объято пламенем, и я, его помощник. А когда подумаешь, сколько усилий и трудов потребовалось, чтобы построить такой корабль… И вот, в течение двух-трех часов… Старик, должно быть, совсем исстрадался в своем углу».

Он решительно направился к домику Мэсона. После инцидента с высадкой отношения их стали довольно прохладными. Парсел впервые решился нанести капитану визит.

Свой палисадник Мэсон обнес перилами с полуюта, и Парсел, взявшись за калитку, почувствовал под рукой что-то родное. Его пальцы сразу узнали дубовое кольцо с заднего бака. Кольцо смастерили наспех перед самым отплытием из Лондона и не успели ни отполировать, ни покрыть лаком, просто подержали его некоторое время в льняном масле, так что все шероховатости дерева остались.

Сделав несколько шагов, Парсел был поражен крохотными размерами садика. Мэсон не использовал и десятой доли отведенного ему участка.

Парсел легонько стукнул в дверь, подождал, постучал снова. Никто не отозвался, и он крикнул:

— Капитан, это я, Парсел.

Ответа не последовало. Лишь спустя несколько секунд из-за двери послышался голос Мэсона:

— Вы один?

— Да, капитан.

Снова наступила тишина, потом снова раздался голос Мэсона:

— Сейчас открою. Отойдите на два шага.

— Что, что?

— Отойдите на два шага.

В голосе Мэсона послышалась угроза, и Парсел повиновался. Он подождал еще немного, решил было, что Мэсон вообще ему не отопрет, но как раз в эту минуту дверь медленно повернулась на петлях и на пороге показался Мэсон — в правой руке он держал ружье, наставив дуло на посетителя.

— Подымите руки, мистер Парсел.

Парсел покраснел, сунул руки в карманы и сухо проговорил:

— Если вы мне не доверяете, нам не о чем говорить.

Мэсон молча уставился на него.

— Прошу прошения, мистер Парсел, — произнес он мягче, но ружья не опустил. — Я думал, что эти бандиты передумали и решили прикрыться вами, чтобы заставить меня отпереть дверь.

— Я никому не разрешаю мной прикрываться, — холодно возразил Парсел. — А впрочем, не бойтесь, что они передумают. Матросы проголосовали и никогда в жизни не нарушат принятого решения.

— Проголосовали! — язвительно хихикнул Мэсон. — Входите, мистер Парсел, и соблаговолите закрыть за собой дверь.

Парсел повиновался. Мэсон отступил в глубь комнаты и, пока Парсел запирал дверь, держал ружье наизготовку.

Парсел очутился в крошечной прихожей, откуда такая же крошечная дверка вела в комнату.

— Входите, входите, мистер Парсел, — проговорил Мэсон, неодобрительно глядя на обнаженный торс своего помощника.

Сам он был, по обыкновению, тщательно одет, в ботинках, при галстуке.

Мэсон прошел мимо Парсела. Раздался металлический стук щеколды. Капитан запирал свою цитадель на все засовы.

Парсел открыл дверку, заглянул в комнату и застыл от удивления на пороге. То, что он увидел, оказалось точным воспроизведением каюты Мэсона на «Блоссоме». Ничто не было забыто: койка с предохранительной дубовой доской, тяжелый сундук, стул и два приземистых кресла, квадратные иллюминаторы с белыми занавесочками, барометр, гравюра, изображавшая «Блоссом» на верфи, доставленная с судна перегородка напротив двери из чудесного полированного красного дерева, а в середине перегородки вторая низенькая дверца, украшенная медной ручкой. На «Блоссоме» эта дверца вела в коридор, но здесь, по-видимому, через нее попадали во вторую комнату размером побольше, чем первая, ибо Мэсон, храня верность «Блоссому», придал своему сухопутному жилью точные размеры корабельной каюты.

— Садитесь, мистер Парсел, — предложил хозяин.

Сам он уселся за стол напротив гостя и прислонил ружье к койке. Наступила минута неловкого молчания. Парсел уставился на дубовые ножки стола и вдруг, к своему великому удивлению, заметил, что они плотно привинчены к полу дубовыми винтами, как на «Блоссоме», словно Мэсон боялся, что островок вдруг начнет качать и швырять на волнах и мебель сорвется со своих мест.

Раньше Парсел, возможно, посмеялся бы про себя этой причуде, но сейчас приуныл. Он понял всю бесцельность своего посещения.

Мэсон не глядел на гостя. Он не спускал серых глаз с висевшего на стене барометра. Но, очевидно почувствовав взгляд Парсела, озабоченно проговорил:

— Падает, мистер Парсел. С самого утра все падает и падает. Должно быть, будет шторм.

— Разрешите, капитан, сделать вам одно предложение.

— Говорите, мистер Парсел, — отозвался Мэсон, мрачно насупясь.

«Вот оно, — подумал Парсел, — он уже насторожился. Любое предложение, идущее от другого человека, заранее его настораживает».

— Капитан, — продолжал Парсел, — есть нечто, против чего мы оба — и вы и я — бессильны. Сейчас на острове фактически существует власть.

— Не понимаю вас, — буркнул Мэсон.

— Вот что я хочу сказать, — не без смущения проговорил Парсел, — с завтрашнего дня только я один на нашем острове буду называть вас капитаном.

Мэсон моргнул, покраснел, сухо отозвался:

— Благодарить вас я не собираюсь. Таков долг.

— Да, капитан, — растерянно пробормотал Парсел.

Скоро от «Блоссома» останется кучка пепла на никому не ведомом острове Тихого океана, но миф «о единственном хозяине на корабле после господа бога» все еще живет… Руля уже нет, а Мэсон направляет бег корабля. Нет бурь, а он сверяется с барометром. Нет качки, а он накрепко привинтил к полу ножки стола. Нет авралов, но матросы для него по-прежнему матросы, Мэсон их капитан, а Парсел — его помощник.

— Думаю, капитан, что нам все-таки придется считаться с тем, что матросы создали свой парламент.

— Парламент! — высокомерно бросил Мэсон. — Парламент! — повторил он громче, с непередаваемым выражением презрения и ярости, воздевая к небесам руки. — Парламент! Не пытайтесь убедить меня, мистер Парсел, что вы принимаете этот парламент всерьез.

— Приходится принимать, — отозвался Парсел. — Ведь вас чуть было не повесили.

Мэсон вспыхнул, лицо его перекосилось от гнева и задрожало. Он не сразу сумел придать чертам спокойное выражение. Совладав с собой, он неприязненно взглянул на Парсела.

— По этому поводу скажу лишь одно, — холодно проговорил он, — вы вполне могли воздержаться и не выступать в мою защиту перед этими бандитами. Поверьте мне, я не возражал бы, если бы меня повесили одновременно с тем, как сжигали «Блоссом».

Парсел уставился на ножки стола. Просто невероятно! Оба они барахтались в мире лубочных символов. Капитан гибнет одновременно со своим кораблем. И коль скоро он, будучи на суше, не может пойти ко дну вместе с вверенным ему судном, то предпочитает, чтобы его повесили в ту самую минуту, когда огонь охватит судно. «Так вот, оказывается, о чем он думал, когда стоял навытяжку под петлей», — сказал себе Парсел.

— Я полагал, что выполняю свой долг, капитан, — примирительным тоном произнес он, вскидывая на капитана глаза.

— Нет, мистер Парсел, — резко возразил Мэсон, — вы отнюдь не выполнили своего долга. Долг повелевал вам действовать силой, слышите, силой, а не вступать с этими бунтовщиками в переговоры.

Он потер руки, лежавшие на коленях, и продолжал более мягким тоном:

— Но я вас не упрекаю. У меня самого была минута слабости. Я взял их вожака на прицел и не выстрелил. А я должен был выстрелить, — добавил он, устремив свои серые глаза куда-то вдаль, и вдруг хлопнул себя кулаком по колену. — Если бы я уложил этого подлеца, остальные, не беспокойтесь, живо пришли бы в повиновение…

— Матросы, очевидно, считали, что лишь предвосхищают ваше собственное решение, капитан, — помолчав, сказал Парсел. — Вы сами говорили на Таити, что когда мы устроимся на острове, то придется сжечь «Блоссом».

— Но не таким варварским способом! — взорвался Мэсон и от негодования даже со стула вскочил. — Но не таким способом! Есть случаи, мистер Парсел, когда долг повелевает капитану уничтожить свое судно. Но когда я говорил о гибели «Блоссома», неужели же, по-вашему, я мог представить себе всю эту разнузданность, крики, смех?.. Конечно, нет! Сейчас я вам скажу, что мне виделось: матросы стоят строем на берегу в глубоком молчании, я сам произношу несколько прочувствованных слов, потом даю приказ спустить флаги и поджечь судно. И пока оно, если можно так выразиться, погружается в пламя, я стою навытяжку, отдавая честь…

Он замолк, нарисованная им картина растрогала его самого, и Парсел с удивлением заметил, что на глаза капитана набежали слезы. «Опять, — подумал Парсел, — он совершенно искренне „забыл“, что сам застрелил Барта и, в сущности, похитил „Блоссом“ у судовладельцев».

— А знаете, он упал еще на одно деление, пока мы тут с вами беседуем, — вдруг пробормотал Мэсон, не спуская с барометра встревоженных глаз.

Он поднялся и тщательно прикрыл оба иллюминатора, как будто боялся, что в них хлынет вода и смоет мебель. В комнате и без того было жарко, а теперь стало нечем дышать. Но, видимо, Мэсон, одетый по всей форме, не испытывал никакого неудобства. «Что за счастливая натура!» — подумалось Парселу. У него самого по спине текли струйки пота и руки невыносимо покалывало от жары.

Мэсон уселся на место.

— Капитан, — твердо проговорил Парсел, — я пришел сделать вам одно предложение.

— Слушаю вас, — официальным тоном произнес Мэсон.

Парсел в упор поглядел на этот квадратный череп, на этот упрямый лоб, на неестественно развитую нижнюю челюсть. Все в лице Мэсона показалось Парселу на редкость основательным, незыблемым, как скала без единой расщелины.

— Капитан, — начал он, мучительно чувствуя собственное бессилие и неотвратимость неудачи, — капитан, вот как в общих чертах обстоит дело в этом парламенте, созданном матросами. С одной стороны — Маклеод, Уайт, Смэдж, с другой — Бэкер, Джонс и я. Между двумя этими кланами неустойчивые: Хант и Джонсон. Само собой разумеется, трудно предвидеть, как они будут голосовать, но, как правило, все идут за Маклеодом. Таким образом, Маклеод, опираясь на большинство, стал чуть ли не королем на острове… — Помолчав, он добавил: — Подобное положение вещей представляется мне крайне опасным, и я хочу предложить вам два средства, на мой взгляд, достаточно действенные.

«Да он меня не слушает, — подумал Парсел. — А ведь его жизнь здесь, на острове, моя жизнь, жизнь матросов, наши отношения с таитянами — словом, все, буквально все зависит от того, какое он примет решение. Да пойми же ты это!» — произнес он про себя, как молитву, как заклинание. Собравшись с духом, он заглянул Мэсону прямо в глаза и проговорил медленно, со всею силой, на какую только был способен:

— Вот два мои предложения, капитан. Первое: вы будете присутствовать на всех собраниях и принимать участие в голосовании. Второе: благодаря тому, что вы будете голосовать, мы сумеем ввести в парламент таитян.

— По моему мнению, вы просто рехнулись, мистер Парсел, — упавшим голосом пробормотал Мэсон.

Он выкатил глаза и уставился на Парсела. От удивления или негодования он чуть не лишился дара речи.

— Разрешите, я вам сейчас все объясню! — горячо продолжал Парсел. — Если таитяне войдут в парламент, это будет более чем справедливо, поскольку наши решения касаются также и их. Кроме того, они вас очень уважают, и их голоса плюс ваш голос, а также голос Бэкера, Джонса и мой обеспечат вам большинство и позволят нейтрализовать Маклеода…

Он замолчал, молчал и Мэсон. Затем капитан резко выпрямился в кресле, впился обеими руками в подлокотники и горящими глазами уставился на гостя.

— Мистер Парсел, — наконец выдавил он из себя, — я не верю своим ушам! Неужели вы можете предположить, что я, Ричард Хеслей Мэсон, командир «Блоссома», соглашусь заседать вместе с этим взбунтовавшимся сбродом, обсуждать с ними различные вопросы, а главное, голосовать! Если не ошибаюсь, вы именно так и сказали: голосовать! Но видно, вам и этого мало, вам еще понадобилось, чтобы, кроме этих людей, — а они хоть и бандиты, но все же британцы — заседали черные… Мистер Парсел, вы не могли сделать мне более оскорбительного предложения…

— Не нахожу ничего оскорбительного в своем предложении, — сухо прервал его Парсел. — Выбор более чем прост: или вы замуруетесь в своей хижине и утратите контроль над событиями, или же решитесь действовать, а действовать можно лишь в одном направлении — принять участие в ассамблее и с помощью таитян устранить Маклеода.

Мэсон поднялся, лицо его приняло непреклонное выражение. Он, видимо, считал, что разговор окончен. Парсел тоже встал.

— Есть еще третий путь, мистер Парсел, — проговорил Мэсон и, поглядев поверх головы гостя, сурово уставился куда-то в угол, — и только он совместим с моим достоинством. — И добавил, помолчав:

— И этот путь — ждать!

— Чего ждать? — резко спросил Парсел.

— Ждать, когда матросам наскучат капризы Маклеода и они придут сюда ко мне, в мою хижину за советом и приказаниями, — пояснил Мэсон тоном непоколебимой уверенности.

У Парсела даже руки опустились. Мэсон живет в своем особом мире, мире школьных прописей. Он твердо верит, что в один прекрасный день матросы постучатся у дверей его хижины, смущенно стянут с головы бескозырки, почешут затылок и попросят, робко потупив глаза: «Не откажите, капитан, снова взять в свои руки руль…»

— Есть у вас еще какие-нибудь предложения? — холодно осведомился Мэсон.

Парсел вскинул голову и посмотрел на капитана. Мэсон стоял перед ним, выпятив грудь, расправив плечи, массивный, грузный; его четырехугольный череп прочно сидит на дубленой, как у всех моряков, шее — восемьдесят килограммов храбрости, навигационного опыта, упрямства и предрассудков.

— Других предложений у меня нет, — ответил Парсел.

— В таком случае я вас сейчас выпущу.

Мэсон взял ружье, отомкнул все замки и пропустил его вперед. Парсел вышел, капитан поспешно выставил дуло ружья в открытую дверь. Оба не произнесли ни слова.

Дверь со стуком захлопнулась, и Парсел услышал щелканье засова.

Он прошел по крохотному садику, всего пять шагов в длину, и взялся рукой за щеколду. И вдруг его осенило: палисадник Мэсона был точно такого же размера, как капитанский мостик на «Блоссоме»!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Женщинам пришлось ждать еще долгую неделю, прежде чем были настланы все крыши. Когда наступила самая ответственная пора, Маклеод, в качестве профессионального плотника, решил никого не допускать к стройке, он собственноручно, не торопясь и тщательно прикреплял к стропилам сплетенные из пальмовых веток маты. Усердие это оказалось к общей выгоде — временами на поселок налетал норд-ост, прорывавшийся даже сквозь заслон зелени, укрывавшей домики от морских ветров.

Только третьего декабря, проработав целый день подпалящим солнцем, Маклеод объявил, что все готово. В полдень британцы сошлись в центре поселка и после короткого совещания решили, что нынче в девять часов вечера состоится собрание, где они договорятся о разделе женщин. Парсел перевел это решение таитянкам, и под навесом, где ютились женщины, сразу же началось лихорадочное волнение. Нынче вечером для каждой должны были благополучно или, напротив, несчастливо окончиться три месяца, в течение которых строилось столько планов и плелось столько интриг.

Собрание — то самое, что постановило сжечь «Блоссом» и одновременно судило Мэсона за покушение на убийство, — возникло стихийно, и так же случайно ареной действия оказался обрывистый берег. Но сейчас, когда можно было заблаговременно выбрать место общей встречи, выбор единодушно пал на баньян. Правда, зеленый гигант стоял поодаль от поселка, на верхнем плато, и, чтобы добраться до него, приходилось карабкаться по крутой тропинке, соединявшей нижнее плато с верхним. Но сюда тянулись матросские сердца. Как раз под этим баньяном в первый раз тайком сошлись матросы и единогласно решили не величать больше Мэсона капитаном, а Парсела — лейтенантом. Хотя на голосование был поставлен, казалось бы, частный вопрос, именно тогда матросы впервые почувствовали себя свободными от рабства корабельной службы.

В центре поселка воздвигли нечто вроде вышки с навесом, который защищал он непогоды колокол, доставленный с «Блоссома», а главное — огромные часы, украшавшие некогда кают-компанию. Каждый, таким образом, мог узнать время, а в случае необходимости ударить в набат и созвать поселенцев. После ужина все женщины, за исключением Ивоа, собрались возле вышки и, не отрываясь, глядели, как судорожно и резко перепрыгивает большая стрелка с одного деления на другое. Но так как ни одна из них не умела узнавать время, это напряженное созерцание циферблата вряд ли имело смысл, и Парсел, заметив издалека за деревьями группу таитянок, пошел сказать им, что они собрались слишком рано.

Женщины расхохотались. Ну и что же, они подождут, им приятно ждать! Громко смеясь, они окружили Парсела. Не знает ли Адамо, кто из перитани выберет Ороа? А Итиоту? А Тумату? А Ваа? Парсел шутливо заткнул себе уши, что вызвало новый взрыв смеха. Со всех сторон на него смотрели огромные черные глаза, на бронзовых лицах сверкала белоснежная полоска зубов. И такие же белые цветы тиаре украшали их роскошные волосы, черными волнами падавшие до бедер. Парсел дружески глядел на женщин. Толстые, добродушные рты наивно улыбались, открывая белые, крупные, как у людоедок, зубы, и смех, ясный, жемчужный, певучий, становился все громче. Говорили они все разом: «Э, Адамо, э! Выберет ли себе Адамо еще одну жену, кроме Ивоа?» — «Ни за что!» — энергично отнекивался Парсел. И сразу же послышалась неумеренная хвала по его адресу: «Адамо, до чего же он нежный! До чего же верный! Лучший танэ на всем острове!» «Сыночек мой!» — проворковала Омаата, врезаясь в толпу женщин. И она с такой силой прижала Парсела к своей груди, что тот даже охнул. Женщины покатились со смеху: «Да ты его сломаешь, Омаата!» Великанша чуть разжала объятия, но не отпустила своего пленника. Ее огромные черные глаза увлажнила слеза умиления, мускулистой бронзовой рукой она провела по белокурым волосам Парсела. «Сыночек мой, сыночек, сыночек!» Парсел уже не пытался сопротивляться. Чувствуя на своих плечах руки великанши, он стоял, уткнувшись лицом в ее могучую обнаженную грудь, задыхался, краснел, умилялся и слышал, как где-то в недрах естества Омааты зарождается ее голос, рокоча, словно водопад. А над головой Парсела двумя озерами нежности лучились глаза Омааты.

Мало-помалу волнение его передалось женщинам, смех утих. Они толпились вокруг Парсела и, растроганные, старались коснуться его спины кончиками пальцев.

— Какой Адамо беленький, какой чистенький, какой нежный. Наш брат Адамо, наш маленький братец Адамо! Наш хорошенький братец Адамо!

Наконец Омаата освободила своего пленника.

— Я вас предупредил, — произнес Парсел, еще не отдышавшись, красный, растрепанный, — у вас достаточно времени, успеете еще сходить на берег искупаться.

Нет, нет, они будут ждать. «До свидания, Адамо! До свидания, братец! До свидания, сыночек!»

И тут огромная стрелка часов вдруг решительно и судорожно прыгнула вперед и остановилась, еле заметно дрогнув, словно сознательно обуздывая свой порыв. Послышался смех, восклицания.

— Да нет, мы успеем. Ведь сказал же Адамо, что у нас достаточно времени.

— Ауэ! Я успею причесаться, — воскликнула Итиа.

В восемь тридцать пять на Норд-ост-стрит появился Уайт, пересек площадь и подошел к вышке. При виде его женщины замолчали и посторонились, давая ему дорогу. Неслышная походка метиса, его желтая кожа, агатовые узкие глаза под тяжелыми веками — все это производило на них впечатление. Они очень уважали Уайта. Он всегда такой вежливый с ними. Уайт прошел через толпу, приветствуя женщин легким поклоном, и, повернувшись к ним спиной, а рукой опершись о стойку вышки, остановился. Нахмурив брови, он посмотрел вдаль, как бы желая убедиться, что одновременно с движением стрелки приближается ночь. Он тоже пришел раньше времени и простоял неподвижно все в той же позе добрых пять минут. Только раз он оглянулся и непроницаемым взглядом обежал группу женщин, лишь на одно мгновение задержавшись на лице Итии. Когда большая стрелка показала без двадцати девять, он с какой-то даже торжественностью взялся за веревку колокола и раскачивал ее несколько секунд, пока не загудел набат, гулко и размеренно.

Парсел и Ивоа вышли из дома с небольшим запозданием. Первое, что им бросилось в глаза, было пламя двух факелов, плясавшее вдоль Баньян-Лейн, а чуть подальше они разглядели в освещенной роще силуэты островитян, шагавших длинной цепочкой. Слышался смех, обрывки песен, восклицания на таитянском языке. Погода стояла теплая, и все британцы, за исключением одного лишь Маклеода, не надели рубашек, так что Парсел сразу опознал своих соотечественников по более светлому оттенку кожи. Два факела — один несли впереди колонны, другой — в арьергарде — бросали слабый свет, и Парсел лишь по белой фуфайке различил Маклеода, шествовавшего впереди. Когда глаза привыкли к полумраку, он увидел, что длиннорукий тощий шотландец нацепил через плечо моток веревки и несет плотницкий молоток и два колышка. Рядом с ним виднелась щуплая фигурка Смэджа. На ходу Смэдж размахивал офицерской треуголкой. Оба молчали. Парсел пристроился к процессии но они сделали вид, будто не замечают его. Однако через минуту Смэдж оглянулся и пристально взглянул на Ивоа.

Когда процессия добралась до верхнего плато, человек, освещавший дорогу, вышел из рядов и приблизился к идущим позади, неся факел в вытянутой руке, очевидно боясь, как бы искры, с треском разлетавшиеся во все стороны, не обожгли ему лицо. Зрелище было поистине живописным: над головами людей плыл факел, вокруг пламени расплывалось светящееся кольцо, факел высоко поднимала темная рука, а внизу бесшумно скользил чей-то неясный силуэт.

— Парсел? — послышался певучий голос Уайта.

— Я, — отозвался Парсел.

Он остановился, поднес ладонь к глазам, чтобы защитить лицо от фонтана искр, и Уайт опустил факел горящим концом вниз. Сразу же из мрака возникло его лицо, и при свете, бьющем снизу, особенно заметны стали по-восточному выступающие скулы и брови вразлет.

— Парсел, — начал Уайт, — у меня к вам письмо от Мэсона. Он не придет на собрание. Если о нем зайдет речь, он просил, чтобы вы прочли письмо.

— Хорошо, — сказал Парсел.

Он взял письмо и, пряча в карман, успел заметить, что оно запечатано восковой печатью.

— Незачем было возвращаться, вы могли бы отдать мне письмо под баньяном, — вежливо прибавил он.

— Я боялся забыть, — объяснил Уайт.

Факел снова взлетел вверх, и пламя его быстро проплыло вперед вдоль колонны, то разгораясь, то замирая во мраке. Очевидно, Уайт бежал со всех ног. «Все-таки какой он исполнительный. Сказали ему: отдай письмо, он и отдал. Сказали ему: иди в голове колонны и освещай путь, он и идет. И даже бежит, чтобы скорее стать на место. Если бы только знать, почему он так враждебно относится ко мне?» — с грустью подумал Парсел. Его не оставляло вдруг взявшееся откуда-то чувство досады, несправедливости.

Под самой толстой веткой Маклеод вбил своим тяжелым молотком два колышка в землю, примерно на расстоянии пяти футов один от другого. Покончив с этим делом, он вытащил из кармана моток лески и привязал к каждому колышку по факелу. Потом жестом дал знак британцам занять места вокруг этих импровизированных светильников. И сам уселся первым, удобно прислонившись к вертикальному корню баньяна, спускавшемуся до самой земли.

С минуту все присутствующие смущенно и нерешительно выжидали чего-то. До сих пор все свои ассамблеи они проводили стоя. А сейчас, когда им было предложено сесть, выбор места неожиданно приобретал важное значение. Все произошло именно так, как предвидел Парсел: Смэдж уселся спиной к дереву по правую руку от Маклеода, Уайт — по левую. Прямо против Маклеода по ту сторону колышков с факелами устроился Парсел, а по обе его стороны — Джонс и Бэкер. Круг замыкали Хант и Джонсон. Знаменательное расположение сторон столь верно определяло основные группировки, что все, кроме Ханта, невольно отметили это про себя. «А я представляю оппозицию его величества, — с горькой иронией подумал Парсел. — До чего дошло! Вот до чего уже дошло! И во всем виноват этот сумасшедший Мэсон».

Таитянки уселись позади Парсела, нервически посмеиваясь и непрерывно шушукаясь. Все шестеро таитян стояли немного в стороне за спиной Ханта. Таитяне ждали, что Маклеод предложит им тоже присесть у факелов, но, когда они поняли, что их исключили из общего круга, их бесстрастные темные лица не выразили ни разочарования, ни гнева. Но держались таитяне настороженно и, не спуская глаз с перитани, старались угадать, что происходит. Менее способные, чем их женщины, к усвоению чужого языка, таитяне до сих пор еще не настолько овладели английским, чтобы следить за ходом прений.

От женщин не укрылись ни сдержанность таитян, ни молчаливость британцев. Смех постепенно прекратился. И напряженно-тревожная, даже какая-то торжественная тишина проплыла над головами этих тридцати человеческих существ, которым предстояло жить бок о бок до самой своей смерти на крохотном скалистом островке.

Маклеод, прислонившись спиной к корню баньяна, сидел очень прямо, поджав по-портновски ноги. В руках он держал тот самый моток веревки, который был предназначен для казни Мэсона. Даже петлю не развязали. Эта еще не просохшая веревка теперь не колыхалась, не скользила, и чуть повыше петли по-прежнему виднелось черное пятнышко, так поразившее Парсела в день суда над Мэсоном, однако смола уже выгорела, посерела. Пламя факелов освещало сверху костистое лицо шотландца, светлые блики играли на его низком лбу, углубляя и без того глубокие глазные впадины, подчеркивая линию горбатого носа, походившего сейчас на изогнутое лезвие ножа. Ничто не нарушало тишины, все взгляды устремились к Маклеоду. А он упорно молчал, прекрасно сознавая положение, которое занял на острове, уверенный в себе, в силе своего красноречия. Он с умыслом, как искусный актер, испытывал терпение зрителей, устремив прямо перед собой взгляд серых глаз, выпрямив и напружив костлявый торс, обтянутый засаленной белой фуфайкой.

— А не пора ли начинать? — сухо заметил Парсел.

— Подождите минутку, — отозвался Маклеод, торжественно воздевая правую руку, — я хочу сказать два слова. Джентльмены, — добавил он, как будто его обычное «уважаемые» или «матросы» не подходило к такому торжественному случаю, — джентльмены, пришло время делить индианок.[150] Уже давно идут об этом разговоры, а теперь, джентльмены, пора приступить к делу, потому что хватит нам жить в грехе и разврате, как на борту «Блоссома». Не то чтобы я вообще был против греха. Когда человек молод и работает до седьмого пота, оно даже на пользу. Но сейчас мы с вами лежим в дрейфе, у каждого есть свой домик, и, разрази меня бог, тут уж без правил не обойтись. Каждому требуется законная половина! А то пойди разберись, чей это младенец родился, ты его сделал или твой сосед постарался! И кому я завещаю свой домик, если я даже не буду знать, мой это сын или приблудный!..

Он сделал эффектную паузу. «Двадцать лет он плавает по морям, — подумал Парсел, — а до сих пор в нем еще жив шотландский крестьянин. Всего-то добра у него четыре доски да крыша на затерянном в океане острове, а он уже беспокоится, как бы их передать своему будущему наследнику…»

Маклеод продолжал, внушительно отчеканивая каждое слово:

— Итак, сейчас мы будем делить индианок. И вот что я вам предлагаю. Предположим, что какой-нибудь сукин сын будет недоволен той, что ему досталась, и позарится на ту же самую индианку, что и его сосед, так тут дело должно решаться голосованием. И как решит голосование, так оно и будет! Так оно будет по закону. Возможно, найдется и такой матрос, который скажет, что ветер, мол, для него непопутный. В таком случае я вот что скажу: закон, сынок, это закон. Мы с вами здесь белые, и по закону у нас решает ассамблея. Если Мэсон предпочел остаться в доке, вместо того чтобы быть здесь с нами на борту, что ж, это его дело. Но закон есть закон даже для Мэсона, будь он хоть трижды капитан! Ссор заводить здесь не положено. Если найдется такой матрос, что обнажит нож на доброго христианина, дьявол его христианскую душу побери, пускай-ка сначала вспомнит, какой закон мы приняли на утесе после суда над Мэсоном… Не зря все-таки здесь веревочка, ясно? Вот и все, сынки. Может, она чуточку поизносилась, поистерлась, но не забывайте, она крепкая, конопляная, еще сгодится и, будьте спокойны, любого из нас выдержит…

Он замолк и, держа веревку в руке, другой рукой приподнял петлю и показал ее сначала сидевшим слева, затем справа, затем вытянул руку перед собой — так священник воздевает над головами верующих святые дары, призывая поклониться им. Потом он улыбнулся, вернее, щеки его ввалились, отчего еще длиннее стал острый нос, мускулы челюстей явственно проступили под кожей, а тонкие губы сложились в язвительную гримасу.

— Уважаемые, — продолжал он, — если кому-нибудь из парней придет охота взглянуть в последний раз через это окошечко на ясное небо, нет ничего проще — пусть вытащит нож.

Положив веревку себе на колени, он все с той же ядовитой усмешкой обвел присутствующих глубоко запавшими и вдруг заблестевшими глазами. Парсел почувствовал, что Бэкер толкнул его локтем. Он обернулся и наклонился к нему. Бэкер шепнул ему на ухо: «Не по душе мне все эти угрозы. По-моему, что-то он затевает». Парсел молча кивнул головой. Толпившиеся позади Ханта таитяне вполголоса перебрасывались отрывистыми фразами, потом Тетаити вдруг громко спросил женщин: «Что говорит Скелет?» Поднявшись с земли на колени, Омаата пояснила: «Говорит, что сейчас будут делить женщин, и того, кто не будет доволен, повесят». «Вечно вешать!» — презрительно бросил Тетаити. Таитяне снова заговорили, уже громче, однако Парсел так и не разобрал, о чем у них шла речь.

Маклеод поднял руку, требуя тишины. В этой позе ожидания, с поднятой рукой, с поджатыми по-портновски ногами, в какой-то жреческой, каменной неподвижности он при свете факелов походил на шамана, совершающего свой колдовской обряд. Позади в полумраке угадывалась высокая темная стена зелени и корни-колонны, поддерживавшие свод.

— Уважаемые, — начал он, — вот какую я предлагаю принять процедуру. Смэдж, а он у нас грамотный, написал наши имена на бумажках. А Парсела я попрошу проверить, не пропустил ли он кого-нибудь. После проверки свернем бумажки, бросим их в треуголку Барта, и самый молодой — а самый молодой здесь Джонс — будет тащить жребий. Тот, чье имя попадется, заявит «Хочу Фаину, или Раху, или Итиоту…» Если возражений не последует, значит она его. А если кто из парней скажет: «Возражаю», тогда будем голосовать, и большинство голосов решит, кому достанется девица…

Парсел вскочил и гневно произнес:

— Я не согласен на такую процедуру. Это просто неслыханно! Это значит не считаться с желанием женщин.

Маклеод презрительно фыркнул.

— Разрази меня гром, но такого возражения я уж никак не ждал, — проговорил он, искоса глянув на Парсела. — А еще говорят, что вы знаете этих черных. Да любой индианке все равно, тот ли с ней мужчина или другой. Слава богу, насмотрелись на «Блоссоме»…

Раздался смех, но Парсел колко возразил:

— То, что вы говорите о поведении таитянок на «Блоссоме» с таким же успехом можно применить к большинству подданных его величества, пользующихся всеобщим уважением. Не одни только таитянки переменчивы.

— Тоже сравнили! — высокомерно бросил Маклеод.

— Не понимаю, почему бы не сравнить! — отозвался Парсел. — Я действительно не понимаю, почему вы требуете от женщин добродетелей, которые сами попираете на каждом шагу. Впрочем, это неважно. Вопрос не в этом. Если вы говорите: «Нужен порядок», я с вами вполне согласен. Но я не соглашусь с вами, если вы намереваетесь решать дело, не спрашивая женщин. Это уже не порядок, Маклеод, это насилие.

— Называйте как угодно, мне от этого ни тепло, ни холодно, — презрительно огрызнулся Маклеод. — У меня, представьте себе, есть мое скромное мнение о браке, даже, к слову сказать, оно не только мое. Вообразите, что я вернулся в мой родной Хайленд, вместо того чтобы торчать здесь, и что мне там приглянулась девица, так вот, да было бы вам известно, я пойду к ее старику и скажу ему: «Мистер, я, мол, такой-то и такой-то, не отдадите ли вы за меня вашу дочь?» И если я со стариком ударю по рукам, то неужто еще спрашивать согласия милашки? Конечно, нет, мистер! Да и ей вроде нечего нос воротить! В конце концов, — добавил он с ядовитой усмешкой, — скроен я так же, как и другие, вот разве кости у меня немножко погромыхивают, когда я сажусь, но не беспокойтесь, я уж постараюсь выбрать девицу пожирнее, чтобы себе бока не отшибить.

Раздался громкий смех. Когда матросы успокоились, Маклеод продолжал:

— Вот как бы все произошло в нашем Хайленде, Парсел, и я не вижу, с какой это стати я должен бухаться на колени перед чертовой негритянкой и выполнять ее капризы лишь потому, что я принужден жить на этом проклятом острове среди Тихого океана.

— Речь идет не о том, чтобы выполнять ее капризы, — ответил Парсел, раздосадованный иезуитским выступлением Маклеода, — а о том, чтобы получить ее согласие на брак.

Старик Джонсон поднял руку, как бы прося слова, беспокойно поглядел на кончик своего толстого носа и проговорил надтреснутым голосом:

— С вашего разрешения, лейт…

Он робко, как нашкодивший пес, поглядел на Маклеода и поспешно поправился:

— С вашего разрешения, Парсел. Предположим, я говорю: «Хочу Ороа», а Ороа не хочет. Я говорю: «Хочу Таиату», а Таиата не хочет. Короче, называю всех подряд, и ни одна не хочет.

Он испуганно вскинул на Парсела глаза.

— Значит, так я без жены и останусь?

— Поверьте мне, — сказал Парсел, — лучше вообще не иметь жены, чем взять себе жену без ее согласия.

— Ну, это как сказать, как сказать! — Джонсон с сомнением покачал головой и потрогал прыщи, алевшие сквозь щетину бороды. — Если женщина плохая, так уж все у нее плохо и снаружи и внутри! Но если хорошая, так это же, господи Иисусе, чистый мед!

Снова раздался смех. Джонсон замолк, бросил испуганный и изумленный взгляд на матросов и добавил:

— Это так говорится.

— Что говорится-то? — насмешливо спросил Смэдж.

Маклеод толкнул его в грудь своим костлявым локтем.

— Дай ему досказать. Вечно ты его дразнишь.

Джонсон бросил на шотландца признательный взгляд, и Парсел вдруг понял игру Смэджа и Маклеода: первый издевается над стариком, а второй его «защищает». А Джонсон то ли со страху, то ли из благодарности еще преданнее служит им.

— Это так говорится, — повторил Джонсон, осмелев после вмешательства Маклеода.

Он выпрямился, постарался придать себе важную осанку и, не замечая смехотворности своих жестов, проговорил властным тоном, будто привык, что его слова выслушиваются в уважительном молчании:

— Вот когда вы говорили, Парсел, я сидел тут и думал. Вот про это самое согласие. Так вот насчет согласия… Я — против. Нет и нет. Согласие совсем не то, что вы думаете, Парсел. Возьмите, к примеру, миссис Джонсон. Она-то охотно согласилась, а легче мне от этого не было.

Кто-то хихикнул, но Маклеод громко спросил:

— Кто еще просит слова?

Все молчали, и Маклеод по очереди оглядел присутствующих:

— Если никто не просит слова, предлагаю начать голосование. Кто за то, чтобы спрашивать у негритянок согласия?

— Лучше спросите, кто против, — посоветовал Парсел.

Взглянув на него исподлобья, Маклеод пожал костлявыми плечами и проговорил:

— Кто против того, чтобы спрашивать у негритянок согласия?

И первым поднял руку. Хант немедленно последовал его примеру. Затем подняли руку Смэдж, Уайт и Джонсон.

— Пять голосов из восьми, — сказал Маклеод нарочито равнодушным тоном. — Предложение Парсела отвергается.

В наступившей тишине послышался голос Парсела:

— Хант не боится, что Омаата откажется от него. Почему же он тогда голосует с вами?

— Спросите его самого, — сухо бросил Маклеод.

Парсел пристально поглядел на говорившего, но не добавил ни слова.

— Смэдж, — скомандовал Маклеод, — передай треуголку Парселу.

Смэдж поднялся, пересек свободное пространство между факелами и протянул Парселу треуголку. После смерти Барта матросы разделили между собой его имущество, и треуголка досталась Смэджу. Она была явно велика новому владельцу, и Смэдж даже не мечтал появляться в ней на людях, но сохранил ее как военный трофей, повесил на стену хижины и адресовал ей потоки проклятий и брани всякий раз, когда ему вспоминались зверства Барта и собственная трусость.

Пока Парсел вынимал не торопясь из треуголки бумажку за бумажкой и, поднося поближе к факелу, читал написанные на них имена, пока он складывал бумажки квадратиком, напряжение поослабло и вновь завязались разговоры. Таитяне, до тех пор стоявшие за спиной Ханта, сели и все так же, не повышая голоса, живо комментировали происходящее. Омаата подошла к мужчинам, и Парсел услышал, что они спрашивают ее о порядке голосования. Хант, уставив куда-то вдаль бесцветные глазки, мурлыкал что-то себе под нос. Как ни старался он следить за дебатами, смысл их от него ускользал. И сейчас, когда все замолчали, гигант отдыхал душой. Положив свои огромные лапы на столь же непомерно широкие ляжки, он время от времени взглядывал на Омаату и терпеливо ждал, когда она подсядет к нему. Таитянки за спиной Парсела снова зашушукались, захохотали. Они прекрасно поняли процедуру голосования и издевались над тщеславными перитани, которые намеревались выбирать себе ваине, хотя испокон веку всем известно, что как раз ваине выбирают себе мужей.

Проглядывая бумажки с именами, Парсел краем глаза следил за действиями неприятельского лагеря. Смэдж завел вполголоса беседу с Маклеодом, а последний, видимо, не соглашался с его доводами. Уайт не вмешивался в их разговор. Неожиданно он поднялся и пошел поправить покосившийся факел. Парсел заметил, как беспокойно метис оглядел женщин и тут же отвел глаза. Сидевший от него справа Джонсон размеренным, но беспокойным жестом растирал алые бляшки, усыпавшие его подбородок. Хотя принятая процедура голосования позволяла ему надеяться, что он не вернется одиноким в свою хижину, он все-таки сомневался в успехе.

Прямо над ухом Парсела раздался шепот Бэкера: «Они обработали Джонсона и приручили Ханта». Парсел утвердительно кивнул головой, а Бэкер продолжал все так же тихо, но голос его сорвался: «Маклеод будет возражать против того, чтобы Авапуи досталась мне, и остальные его поддержат». Парсел оглянулся и в упор посмотрел на тонкое, бронзовое от загара лицо валлийца. В глазах его застыл тоскливый страх. «Бэкер ее по-настоящему любит», — подумалось Парселу.

— Сейчас я просмотрю бумажки еще раз, — проговорил он, — а вы тем временем пойдите и предупредите Авапуи; как только вы подымете правую руку, пусть она сразу же бежит в джунгли и пока остается там. А если по голосованию Авапуи достанется Маклеоду, требуйте себе Ороа.

— Почему Ороа? — недоверчиво спросил Бэкер.

— Потом объясню.

Бэкер нерешительно замолк, но затем, очевидно, разгадал план Парсела и поднялся с земли. Не поворачивая головы Парсел снова взялся за бумажки, разворачивал их одну за другой, потом не торопясь складывал и кидал в треуголку.

Когда Бэкер снова уселся рядом, Парсел свертывал последнюю записочку. Прямо против него Маклеод по-прежнему вполголоса, но в более бурном тоне вел беседу со Смэджем.

— Положите на землю правую руку. Я вам одну вещицу передам, — шепнул на ухо Парселу Бэкер.

Парсел повиновался и почувствовал на раскрытой ладони какой-то холодный твердый предмет. Он сжал пальцы. Нож Бэкера!

— Пусть он пока будет у вас, — шепнул Бэкер, — а то я чего доброго не удержусь.

Не разжимая кулака, Парсел сунул нож в карман.

— Ну, пора, — громко произнес Маклеод.

Он поднял обе руки, и сразу воцарилась тишина.

— Я просмотрел и пересчитал все девять записок, — сказал Парсел. — На каждой из девяти написано имя одного из британцев. Но мне не попалась ни одна бумажка с именем таитян, из чего я заключаю, что вы решили не допускать их к голосованию.

— И не ошиблись, — медленно процедил Маклеод.

— Это несправедливо, — энергично подхватил Парсел. — Действуя таким образом, вы смертельно оскорбите таитян. Они имеют такое же право, как и мы, выбрать себе жену.

Маклеод оглядел поочередно Смэджа, Уайта и Джонсона с торжествующим и самодовольным видом, словно призывая их в свидетели своей прозорливости. Потом, выставив вперед свой костлявый подбородок, он презрительно из-под полуопущенных бесцветных ресниц взглянул на Парсела.

— Ваше предложение, Парсел, ни капельки меня не удивило, ведь вы на черномазых, как говорится, не надышитесь. Будь я проклят, если еще кто-нибудь из европейцев так обожает дикарей, как вы! Вечно с ними носитесь! Вечно с ними лижетесь! И на ручки берете, и гладите, и цацкаетесь, и сюсюкаете! Все равно — будь то мужчина или женщина! Прямо страсть какая-то!

Смэдж хохотнул, за ним улыбнулся и Джонсон, но поспешно и смущенно отвернулся, словно боясь, что его улыбку, адресованную Маклеоду, заметит Парсел.

— Сволочь! — прошипел Бэкер.

Молоденький Джонс коснулся локтя Парсела и спросил вполголоса:

— Накидать ему по заду?

Джонс был невысокого роста, но сложен как атлет. Парсел ничего не ответил. Его прекрасное, бледное и суровое лицо казалось изваянным из мрамора. С минуту он молча глядел куда-то вдаль, мимо головы Маклеода, потом спокойно проговорил:

— Я полагаю, что у вас имеются и другие аргументы.

Бэкер с восхищением взглянул на него. День за днем Парсел бьет Маклеода, отвечает презрением на презрение! Только у Парсела получается куда благороднее: в его словах никогда не чувствуется желания оскорбить противника.

— Если вам, Парсел, так уж хочется знать, — проговорил Маклеод, — что ж, скажу прямо, другие аргументы у меня тоже есть, и, с вашего разрешения, достаточно веские. Лучше посторонитесь, а то как бы они вас по голове не ударили. Оказывается, есть на нашем острове такие типы, которым до сих пор невдомек, что здесь пятнадцать мужчин, англичан и черных, и только двенадцать женщин… Предположим, мы кинем в треуголку все пятнадцать имен. И что получится? Получится, что трое, те, кто будут тянуть жребий последними, останутся вовсе без жены.

Он обвел присутствующих насмешливым взглядом.

— Может, это будут черные… А может, как раз белые, и, представьте себе, Парсел, мне небезразлично, если это окажутся белые. Я лично предпочитаю, чтобы без женщин остались ваши любимые дружки, а не Смэдж, скажем, Уайт или Джонс…

— Обо мне не беспокойся, — крикнул с места Джонс, молодецки расправляя плечи. — Как-нибудь без твоей помощи устроюсь.

— Маклеод, — Парсел нагнулся, чтобы лучше видеть своего противника, — мы с вами редко сходимся во мнениях, но на этот раз, поверьте мне, вопрос слишком серьезен. Вообразите себе, что произойдет, когда таитяне останутся под баньяном одни с тремя женщинами, которых вы соблаговолите им оставить.

— Ну и что же? — протянул Маклеод. — Три женщины на шестерых совсем неплохо. Выходит по полженщины на каждого. Совсем неплохо — одна женщина на двоих. Мне и то не всегда столько доставалось.

— Да вы же их оскорбите!

— Ничего, пооскорбляются и перестанут, — ответил Маклеод. — Заметьте, Парсел, я лично против черномазых ничего не имею. Правда, я с ними не лижусь с утра до вечера, но ничего против них не имею. Но ежели приходится выбирать между ними и нами, я выбираю нас. В первую очередь нас.

— Вы сами себе противоречите.

— То есть как? — Маклеод даже выпрямился, так оскорбителен ему, шотландцу, показался упрек в нелогичности.

— Вы же сами не хотели, чтобы офицеры пользовались на острове привилегиями в ущерб матросам, а теперь ставите в привилегированное положение белых в ущерб таитянам.

— Никаких привилегий я не устанавливаю, — процедил Маклеод, — но разрешите вам заметить, Парсел, что я не просто так отдаю предпочтение, а с умом. Первым делом — на суше или на море, при попутном ветерке или в шторм — я думаю о том, кто для меня всегда номер первый, — о Джемсе Финслее Маклеоде, собственном сынке своей матушки. Затем думаю о своих дружках. А затем о прочих парнях с «Блоссома». И уж потом о черномазых.

— Точка зрения эгоиста, — взорвался Парсел, — и, поверьте мне, она чревата самыми серьезными последствиями.

— Чревата или нет, зато моя собственная, — беззвучно рассмеялся Маклеод, сморщив лицо, особенно похожее сейчас, при свете факелов, на череп, и охватил руками костлявые колени. — А насчет эгоизма это вы верно сказали, Парсел, я никого не боюсь. А уж этих джентльменчиков тем более, — добавил он, обводя рукой всех собравшихся. — Эгоисты! Все эгоисты, все, до последнего! И против вашего предложения, Парсел, проголосует большинство этих самых эгоистов.

Он сделал паузу и, все так же улыбаясь, проговорил:

— Кто просит слова? — И, не дождавшись ответа, добавил: — Ставлю на голосование. Кто против?

Он поднял руку. Его примеру тут же последовал Хант, затем Смэдж и наконец Джонсон. Уайт не шелохнулся. Сторонники Маклеода удивленно взглянули на метиса. Не опуская поднятой руки, Маклеод повернул голову влево и тоже уставился на Уайта. Уайт спокойно выдержал этот взгляд, потом неторопливо отвернулся и вперил в пространство свои черные, узкие, как щелки, глаза.

— Я воздерживаюсь, — произнес он мягко и певуче.

— Воздерживаешься? — яростно протянул Маклеод, все еще не опуская руки; его серые маленькие глазки метнули молнию.

— Напоминаю вам, — решительно заявил Парсел, — вы не имеете права оказывать давление на собрание и, следовательно, на Уайта, равно как на Ханта и Джонсона.

— Никакого я давления не оказываю, — не сдержавшись, крикнул Маклеод.

Хотя Уайт воздержался, все равно победа осталась за ним, Маклеодом. У него четыре голоса. У Парсела — три. Но тем не менее заявление Уайта насторожило шотландца. Значит, не так-то уж надежно его войско… Он опустил руку, но по-прежнему глядел на Уайта.

— Я с тобой не согласен, — проговорил, почти пропел Уайт.

Лицо его было безмятежно спокойно, руки скромно сложены на груди, говорил он вежливо, с какой-то непоколебимой кротостью.

— В таком случае вы должны голосовать со мной, — произнес Парсел.

Уайт не ответил. Он уже сказал то, что думал. И больше ему нечего было сказать.

— Вот так сюрприз! — шепнул Бэкер, нагнувшись к Парселу.

— Не такой уж неожиданный, — в тон ему ответил Парсел.

— Четыре против, — объявил Маклеод. — Один воздержался. Предложение Парсела отклоняется.

Но по поведению Маклеода чувствовалось, что поступок Уайта лишил его прежнего апломба.

— Парсел, — буркнул он, — передайте треуголку Джонсу. Пора браться за дело, если мы не собираемся здесь ночевать.

Джонс сначала стал на колени, потом сел на корточки и поставил треуголку на голую ляжку. Только он один из всех англичан носил парео, и, откровенно говоря, только его нагота могла выдержать сравнение с наготой таитян, которым он уступал лишь в росте. На «Блоссоме» он был самым молоденьким после Джимми — ему только что исполнилось семнадцать лет, — и на стройном, атлетическом, гибком теле гордо сидела голова с коротко остриженными белокурыми волосами. Нос у него был вздернутый, короткий, весь в веснушках, а подбородок, не знавший бритвы, круто выступал вперед, словно все еще продолжал расти. Синие, фарфорово-синие глаза, похожие на глаза покойного юнги, пристально смотрели на собеседника. Но он был мужественнее и напористее, чем Джимми. Прекрасно сознавая свою силу, он то и дело напруживал мускулы груди, стремясь придать себе более внушительный вид, а возможно, просто из мальчишеского кокетства.

— Ну, долго ты еще будешь копаться? — крикнул Маклеод.

Джонс прижал левой рукой треуголку к боку, а правой стал перебирать бумажки. Он волновался, не решаясь приступить к жеребьевке. Боялся, что первый же британец, чье имя он назовет, потребует себе его Амурею. Когда мятежный «Блоссом» пристал к Таити, Джонс впервые познал любовь в ее объятиях. Ей только что минуло шестнадцать. Ни на Таити, ни на борту «Блоссома» Джонс не хранил ей верности, но, когда новизна побед приелась, вернулся к своей первой любви. И со времени высадки островитянам повсюду попадалась эта парочка — Джонс держал Амурею за руку, оба торжественные и очень наивные.

— Чего же вы ждете? — обратился к нему вполголоса Парсел.

— По правде говоря, боюсь, — признался Джонс. — Чертовски боюсь. А вдруг они уведут у меня Амурею!

— Да полноте, — улыбнулся Парсел, — ставлю шиллинг, что она достанется вам.

Порывшись в кармане, он вытащил шиллинг с пробитой дыркой и швырнул его наземь к ногам Джонса. Юноша как завороженный смотрел на монету.

— Ну, начинай, — сказал Бэкер, сидевший по другую сторону Парсела, и, упершись ладонью о траву, нагнулся, чтобы лучше видеть своего шурина.

Джонс вытащил бумажку, развернул ее, наклонился поближе к факелу и прочел сначала про себя написанное имя. Потом громко проглотил слюну, широко открыл рот и только после этого крикнул:

— Джонс!

И оглянулся с таким ошалело-наивным видом — вытащить первым собственное имя! — что все присутствующие, за исключением Ханта, так и покатились со смеху.

Джонс расправил плечи, давая понять, что не потерпит насмешек. Но, несмотря на свою воинственную осанку, он весь как-то внутренне обмяк и был так взволнован, что не мог выговорить ни слова.

— Ну?! — буркнул Маклеод. — И это все на сегодняшний вечер? Заметь, сынок, ты первый можешь выбрать среди двенадцати женщин. Только постарайся побыстрее взвесить все за и против.

— Амурею! — выдохнул Джонс.

И, сведя брови над вздернутым носом, он боязливо оглядел сидевших кружком матросов, стараясь угадать по выражению лица того, кто из них посмеет оспаривать его выбор.

— Возражений нет? — спросил Маклеод, потрясая, как дубинкой, концом веревки. Затем закинул ее за спину, подождал несколько секунд и с размаху ударил веревкой по земле у самых ног.

— Принято!

— Амурея! — с трудом выдавил из себя Джонс и оглянулся.

Амурея тотчас же появилась на его зов, смело вошла в освещенный факелами круг, с улыбкой опустилась на колени рядом со своим суженым и взяла его за руку, тоненькая, хорошенькая. В лице ее было что-то ребячески наивное, роднившее ее с будущим танэ. Джонс расслабил мускулы и шумно, даже с присвистом, выдохнул воздух. Он весь как-то поник, втянул грудь и искоса восхищенно посмотрел на Амурею. Она была здесь! Она была его! От счастья он, казалось, вот-вот взлетит в воздух. Перед ними обоими впереди целая жизнь, и не было и не будет ей конца.

— Если ты не отпустишь лапку твоей индианки, — с издевкой крикнул Смэдж, — то жребий тянуть придется кому-нибудь другому.

Джонс вынул из треуголки бумажку.

— Хант! — звонко проговорил он.

Хант прекратил неумолчное мурлыканье, что-то буркнул, поднял голову и удивленно уставился бледно-голубыми глазами сначала на Джонса, потом на треуголку, на бумажку, зажатую в крепких пальцах, после чего тревожно посмотрел на Маклеода, как бы призывая его на помощь.

— Теперь твой черед выбирать себе жену, — пояснил шотландец.

— Какую жену? — спросил Хант.

— Ну, твою жену, Омаату.

Казалось, Хант молча о чем-то размышлял.

— А зачем мне ее выбирать? — вдруг осведомился он.

— Затем, чтобы она была твоя.

— Она и сейчас моя, — возразил Хант, выставив вперед свою мохнатую физиономию и сжимая на коленях огромные кулачища.

— Конечно, она твоя. Ты только скажи: «Омаата», и она сядет рядом с тобой.

Хант подозрительно взглянул на Маклеода.

— А почему ты говоришь «выбирай?»

— Здесь одиннадцать женщин. Ты должен выбрать себе одну из одиннадцати.

— Плевал я на этих одиннадцать! — рявкнул Хант, взмахивая рукой, как бы сметая их со своего пути. — У меня есть Омаата.

— Ну, ладно, тогда скажи: «Я хочу Омаату», и Омаата будет твоя.

— А разве она сейчас не моя? — грозно взглянул на Маклеода Хант.

— Ясно, твоя. Да послушай же ты меня. Сделай так, как тебе говорят. Скажи: «Омаата». Она сядет рядом с тобой, и конец.

— А почему я должен говорить: «Омаата»?

— Господи! — простонал Маклеод, хватаясь за голову.

— Объясните мне, пожалуйста, Маклеод, как вы добиваетесь того, чтобы Хант голосовал на вашей стороне. Очевидно, это отнимает у вас уйму времени, — ядовито заметил Парсел.

Маклеод кинул на говорившего злобный взгляд, но промолчал.

— Хватит! — прерывающимся от волнения голосом крикнул Бэкер. — Пусть Парсел скажет Омаате, чтобы она села рядом с Хантом, и будем считать вопрос исчерпанным.

Маклеод кивнул головой, и Парсел перевел Омаате слова Бэкера. Сразу из темноты возникла гигантская фигура Омааты. Парсел удивленно оглянулся. Он думал, что она по-прежнему сидит в кругу таитян. Отсюда, снизу, Омаата показалась ему еще более массивной, чем обычно, и, когда она прошла между ним и Бэкером, он невольно удивился объему ее бедер. Ослепленная ярким светом, Омаата на мгновение остановилась, потом оглянулась, ища своего Жоно. Тенью своей она закрыла Парсела, к которому она стояла спиной, и при свете факелов резче вырисовывался ее гигантский силуэт, отблески пламени играли на ее плечах, и казалось, что это не живая плоть, а отполированный до блеска черный мрамор.

Опустившись рядом с Жоно, она басовито заворковала на понятном лишь им двоим языке, оглушая своего верного богатыря целым потоком слов. Хант нежно бормотал что-то в ответ. «Мурлычет», — усмехнулся Джонс. Парсел улыбнулся, но с тонкого смуглого лица Бэкера по-прежнему не сходило озабоченное выражение. Глаза его глубже запали в орбиты, нижняя губа судорожно подергивалась.

Среди всеобщего молчания Маклеод и Смэдж снова завели вполголоса разговор, и, казалось, спор их, начавшийся еще до жеребьевки, разгорелся с новой силой. Джонс ждал, когда они кончат, чтобы вытянуть жребий в третий раз.

По телу Парсела пробежала дрожь. Все присутствующие, за исключением Маклеода, пришли на собрание без фуфаек, а тут с моря подул резкий ветер.

Свет факелов вдруг померк. Это на небосвод поднялась тропическая луна, такая огромная, такая яркая, что свободно могла поспорить с утренней зарей. Лужайку залил лунный свет, и за спиной Маклеода обозначился лабиринт зеленых аллей, образуемых ветвями баньяна, весь в пятнах света и тени, терявшийся где-то в таинственной глубине среди мощных древесных колонн. Парсел оглянулся и, улыбнувшись Ивоа, обвел взглядом ее подруг. Залитые мягким сиянием, они терпеливо ждали своей очереди, и под черной шапкой волос поблескивали лишь белки глаз да зубы. Парсела поразило выражение силы на этих кротких лицах без всякого, впрочем, оттенка вызова, поразили округлые, как чаши, формы, вся стать носительниц будущей жизни. Пусть перитани сколько им угодно потрясают оружием, размахивают веревкой, спорят и «выбирают». Какое праздное тщеславие! Что такое остров без женщин? Тюрьма. «А мы, — думал Парсел, — что останется от нас через десяток лет? Кости да прах».

— Адамо! — лукаво проговорила Ивоа, выразительным жестом прижимая к груди обе руки. — Ты уверен, что выберешь именно меня?

— Уверен, — улыбнулся Парсел. — Именно тебя. Только тебя. Тебя одну.

— Ты что, заснул, сынок? — послышался тягучий голос Маклеода.

Парсел обернулся и успел заметить, как Джонс с виноватым видом вырвал свою руку из рук Амуреи и сунул пальцы в треуголку.

— Мэсон! — звонко прокричал он.

Парсел поднял руку.

— У меня есть от него письмо.

Он вынул письмо из кармана и поднес его поближе к факелу. Письмо было запечатано восковой печатью с инициалами Мэсона, и адрес, выведенный мелким аккуратным почерком с нажимом в положенных местах, был составлен по всей форме:


«Лейтенанту Адаму Бритону Парселу,

первому помощнику капитана „Блоссома“.

130°24' западной долготы

и 25°2' южной широты».


Парсел сорвал печать, развернул листок и громко прочел:


«Мистер Парсел, прошу вас проследить за тем, чтобы мне выделили женщину, которая могла бы готовить и следить за моим бельем.

Капитан Ричард Хеслей Мэсон,

командир „Блоссома“».


Парсел удивленно разглядывал записку. Просто не верилось, что Мэсон после всего происшедшего потребует себе женщину!

Вдруг ему вспомнился Мэсон в каюте «Блоссома» в день их отплытия с Таити. Весь багровый, руки воздеты к небесам. С каким негодованием он отказывался тогда взять на борт трех лишних женщин! «И так, мистер Парсел, у нас слишком много женщин. Меня они ни с какой стороны не интересуют! Если бы речь шла даже о моих личных удобствах, я не взял бы на корабль ни одной». А теперь «речь зашла о его» «личных удобствах», и он требует себе одну!

И сразу же раздался голос Маклеода:

— Старику жена не нужна, ему прислугу подавай!

Слова эти были встречены дружным смехом, посыпались шутливые предположения насчет холодности Мэсона к женскому полу. Эта тема всем пришлась по душе,и добрых пять минут матросы изощрялись в остротах.

— Я малый сговорчивый, — произнес наконец Маклеод и поднял руку, призывая к серьезности. — Пусть старик хотел меня подстрелить, никто меня не упрекнет, что ему по моей вине придется самому полоскать свое бельишко.

Он обвел глазами присутствующих, его острый нос навис над тонкогубым ртом.

— Ишь ты какой великодушный на даровщинку! — вполголоса заметил Бэкер.

— Если нет других желающих, — продолжал Маклеод, делая вид, что не расслышал слов Бэкера, — предлагаю дать ему Ваа.

Никто не шелохнулся. Маклеод ударил концом веревки о землю и попросил Парсела перевести его слова.

Ваа, ширококостная, некрасивая женщина, поднялась с места. Она вошла в центр круга, тяжело, по-деревенски переставляя свои крепкие ноги. Она даже слегка поджала пальцы ног, будто боялась, что ее сдвинут с места, хотя ее широкие ступни, казалось, вросли в землю. Заложив сильные руки за спину, она вежливо сказала, что для нее великая честь иметь своим танэ начальника большой пироги… Таитянки прыснули, а Итиа крикнула: «Э, Ваа, э! Он чересчур холодный, твой танэ!» Широкое крестьянское лицо Ваа тронула улыбка. «Ничего, я его разогрею!» — пообещала она. И, повернувшись, пошла в сторону поселка, видимо намереваясь поскорее привести свой замысел в исполнение.

Джонс развернул следующую бумажку и громко выкрикнул:

— Джонсон!

Джонсон вздрогнул, скосил глаза на шишку, украшавшую кончик его толстого носа, и потер подбородок ладонью. Потом он расправил скрещенные ноги, оперся одним коленом о землю и поднялся с легкостью, неожиданной для его возраста; так он и стоял, переминаясь с ноги на ногу, исподлобья поглядывая на матросов и не переставая энергично растирать ладонью подбородок. Странно было видеть при такой худобе округлое твердое брюшко, начинавшееся сразу же под ложечкой, словно природа пожелала вознаградить Джонсона за унылую впадину грудной клетки и украсила этот согбенный многолетней работой стан. Джонсону приходилось вытягивать вперед шею, дабы удержаться в вертикальном положении. Но руки его уже давно отказались от бесполезной попытки оставаться в той же плоскости, что и плечи. Они болтались где-то впереди тела, эти худые руки, напоминавшие перекрученный пеньковый трос, усеянные мелкими черными точечками и обвитые сетью вздутых синих вен.

Старик недоверчиво и боязливо оглядывал присутствующих, будто старался решить, уж не таит ли всеобщее молчание, которым было встречено его имя, какого-нибудь подвоха. В глубине души он уже давно наметил себе супругу, но не решался назвать ее имя: не последует ли возражений со стороны матросов, а если и не последует, не откажет ли ему сама нареченная. Его боязливый взгляд перебежал с Маклеода на Парсела, словно стараясь найти поддержку, — неважно, у большинства или у меньшинства, — украдкой скользнул по группе женщин, после чего Джонсон часто захлопал морщинистыми воспаленными веками, очевидно не желая, чтобы присутствующие по выражению глаз догадались об одолевавших его сомнениях, и уставился в одну точку с испуганно-похотливым видом. Он напоминал мальчишку, который, стянув пенни и зажав его в кулак, томится перед витриной кондитерской, хотя уже давно облюбовал себе пирожок, но не решается ни войти в магазин, ни оторваться от соблазнительного зрелища.

— Ну? — резко окликнул его Маклеод.

Джонсон робко посмотрел на него, перестал тереть бороду и, не глядя ни на кого, произнес:

— Таиата.

В выборе проявилась его непритязательность: Таиата была самая некрасивая и самая немолодая среди таитянок.

— Есть возражения? — спросил Маклеод, подымая над головой веревку. И, не дожидаясь ответа, ударил концом веревки о землю.

Джонсон поднял голову и дрожащим голосом позвал:

— Таиата!

Женщины зашушукались, но никто не поднялся с места, никто не вышел на зов. Губы Джонсона жалобно дрогнули. Он сцепил руки, захватил пятерней большой палец правой руки и стал потирать его медленным непроизвольным движением. «Сейчас расплачется», — подумал Парсел.

— Таиата! — громко повторил Маклеод.

Женщины разом замолчали, потом снова послышалось шушуканье. Таиата поднялась. Приземистая, коренастая, она не торопясь, слегка ковыляя на ходу, вступила в освещенный круг, и тут стало заметно, что ноги у нее чуть кривые. Под набрякшими веками не было видно глаз, лицо ее в свете факелов казалось особенно угрюмым и замкнутым. Джонсон негромко хихикнул, торжественно выступил вперед, взял свою нареченную за руку и вдруг засеменил на месте, словно исполняя фигуру кадрили; зрелище было такое нелепое и такое жалкое, что никто даже не подумал рассмеяться. Затем он уселся, но, как только Таиата опустилась с ним рядом, она резким движением высвободила свою руку и оглядела будущего супруга холодным взглядом черных глаз, прятавшихся под вспухшими веками.

— Бедняга Джонсон, — вполголоса произнес Парсел.

Никто ему не ответил. Джонс любовался своей Амуреей, а Бэкер, бледный, сжав губы, пристально смотрел прямо перед собой.

— Джонс! — сурово окликнул юношу Маклеод.

Он тоже, казалось, утратил обычное спокойствие, весь внутренне напрягся. Джонс выпустил руки Амуреи, поспешно схватил треуголку и вытащил бумажку.

— Уайт! — выкрикнул он таким оглушительным голосом, будто метис находился на дальнем конце поляны.

Уайт не шелохнулся, лицо его не выразило ничего. И заговорил он не сразу. Сидел он, поджав под себя ноги, скромно положив ладони на раздвинутые колени, и только задумчиво похлопывал по панталонам двумя пальцами правой руки. Остальные пальцы, короткие, как сосиски, и утолщавшиеся к концам, были приподняты даже с каким-то изяществом, словно готовились пройтись по струнам арфы. Несколько секунд протекло в молчании.

— Итиа, — проговорил Уайт своим нежным голосом.

Среди женщин вдруг началось лихорадочное волнение, шепот стал громче, возбужденнее. Парсел оглянулся. Итиа стояла на коленях, опустив глаза, сжав губы и покачивала головой, как бы говоря: «Нет». Сидевшая от нее справа Итиота положила ей на плечо руку. Слева сидели Раха и Тумата. «Соглашайся. Он не злой. Он тебя бить не будет», — шептала Итиота. — «Нет, нет», — твердила Итиа.

— Итиа! — прогремел Маклеод.

Итиа поднялась, вошла в освещенный круг и встала лицом к Маклеоду, между Амуреей и Джонсоном. Глаза ее сверкали.

— Слушай, Скелет перитани, — сказала она, уничтожающе глядя на Маклеода. — Как ты не стыдишься поступать так, как поступаешь? Какой смысл выбирать женщину, которая не выбрала тебя?

Говорила она так, будто ее выбрал сам Маклеод, а не Уайт.

И помолчав, добавила:

— Разве ты не знаешь, что бывает с мужчиной, когда он выбирает себе женщину, которая его не выбрала: он становится рогоносцем.

Таитянки приглушенно фыркнули, им вторил громкий смех таитян. Будь благословен Эатуа! Плохие манеры Итии сослужили ей добрую службу!

Маклеод выпрямился.

— Что она болтает?

— Она спрашивает, — равнодушным тоном пояснил Парсел, — угодно ли вам, чтобы вас обманывала жена, или нет. — И добавил: — Вопрос, конечно, чисто риторический. Она не имеет в виду лично вас.

В глазах Маклеода зажегся гнев, но он сдержал себя.

— Скажите ей, пусть придержит язычок, — спокойно произнес он, — и пускай немедленно сядет рядом с Уайтом.

Парсел перевел Итиа эти слова.

— Я вовсе не ненавижу желтого человека, — сказала Итиа, стараясь говорить как можно вежливее. — У него руки не полны ледяной кровью[151], как у Скелета. Желтый человек — человек любезный. Тихий такой, как тень…

Она выпрямилась, все ее хрупкое тело напряглось.

— Но я не хочу его себе в танэ. Себе в танэ я хочу Меани.

Меани поднялся. Выбор пал на него. И раз он поднялся, значит, он дает свое согласие. Меани любил равно всех женщин. Но с Итией он дружил.

Взгляд Маклеода скользнул по фигурке Итии, потом по Меани. Он и без перевода понял, что сказала Итиа. Он сжал губы, потрясая концом веревки, потом яростно крикнул:

— Скажите ей, пусть немедленно сядет рядом с Уайтом, а то придется ее наказать.

— Вашей угрозы я не переведу, — возразил Парсел. — Это просто опасно. Меани уже считает ее своей женой. Если вы ее хоть пальцем тронете, он вас убьет.

— На то есть закон, — отозвался Маклеод. — Его повесят.

— Если только вам это удастся, — проговорил Парсел, пристально глядя на Маклеода.

Шотландец вскинул костлявый подбородок и опустил ресницы. Если и впрямь начнется резня, против него будет Парсел, Джонс, Бэкер, шестеро таитян, а возможно, и все женщины. Он горько пожалел, что не захватил с собой ружья.

Он оглянулся на Уайта.

— Уайт, подымись и сам приведи себе жену.

Фактически это было замаскированное отступление: Маклеод предоставлял действовать самому Уайту.

Но Уайт вовсе не собирался нападать на Итию врасплох. Он медленно поднялся и с достоинством направился к ней. Итиа отпрыгнула, резко повернулась и почти с неестественной быстротой пересекла поляну, только длинные волосы взметнулись за ее спиной. Она неслась прямо на запад, к джунглям.

— Стой, Меани! — крикнул Парсел.

Меани, бросившийся было за ней следом, застыл на месте, выставив вперед одну ногу, атлетический его торс был повернут к присутствующим боком, голова вскинута, а ноздри трепетали, как у гончей, которую окрик охотника остановил на бегу.

— Если ты последуешь за ней, — сказал по-таитянски Парсел, — они будут гнаться за тобой с ружьем в руках. Оставайся здесь. Возвращайся с нами в поселок. — И добавил: — Впереди еще вся ночь…

Меани уселся, не спуская с Парсела глаз. Уайт не шелохнулся. Он смотрел, как Итиа в лунном сиянии мчится к зарослям. Бежать за ней значило унизить себя. Когда фигурка девушки исчезла в роще, он неторопливо вернулся в круг и уселся на прежнее место. С тех пор как Уайт назвал имя Итии, он не произнес ни слова.

— Найдется, — проворчал Маклеод, — пить, есть захочет и придет.

Воцарилось молчание. Прищурив глаза, Парсел произнес равнодушным тоном:

— Я предлагаю, чтобы Уайт выбрал себе другую женщину, хотя бы Итиоту. Итиота охотно согласится.

Уайт открыл было рот, но Маклеод вмешался в разговор.

— Хорошо, мистер, — ядовито проговорил он, — непременно, мистер. Весьма великодушно с вашей стороны, мистер. Итиота достанется Уайту, а Итиа достанется Меани. Ловко задумано, Парсел, но пусть меня черти изжарят, если выйдет по-вашему. Разрешите вам напомнить, что здесь у нас ассамблея. И не будут здесь черные устанавливать свои законы, будь они хоть трижды ваши дружки. А что касается Итии, Парсел, то и тут не бывать по-вашему, не беспокойтесь, ее отыщут.

— Заросли тянутся на пять километров и опоясывают весь остров, — холодно возразил Парсел. — На горе есть источник. А у нее самой семнадцать соучастников.

— Найдут, — пообещал Маклеод, махнув рукой Джонсу, чтобы тот продолжал.

Джонс запустил руку в треуголку.

— Бэкер, — чуть ли не шепотом произнес он и с виноватым видом поглядел на зятя.

С тех пор как Амурея села с ним рядом, он только раз, да и то мельком вспомнил об опасениях Бэкера.

Бэкер поднял загорелое лицо и внятно проговорил:

— Авапуи.

Никто не произнес ни слова. Все взгляды устремились на Маклеода. Шотландец ждал этой минуты. Вот она и пришла. И все-таки застала его врасплох. Протекло несколько секунд. Не шевелясь, не подымая с земли веревки, валявшейся у его ног, потупив глаза, Маклеод вытянул жилистую шею и высоко вскинул свое похожее на череп лицо. «Колеблется, — сказал себе Парсел, — бегство Итии заставило его призадуматься. А если бы не остальные…»

— Возражаю, — вдруг сказал Маклеод и, подняв глаза, посмотрел, прямо на Бэкера.

Бэкер молча выдержал его взгляд. Оттолкнувшись рукой от земли, Маклеод поднялся и прислонился спиной к корню баньяна. Он ждал, что Бэкер бросится на него, и предпочитал встретить атаку стоя.

— Уважаемые, — сказал он не спеша и обвел взглядом своих соратников, — если я требую себе Авапуи, то вовсе не потому, что хочу повредить Бэкеру…

— Ясно, — крикнул Бэкер, но голос его сорвался.

— Однако необходим порядок, — продолжал Маклеод, словно и не слыша крика Бэкера. — Не можем же мы терпеть, чтобы на нашем острове женщины переходили из рук в руки. Кто жил на Таити с Авапуи? Папа Маклеод! А кто жил с нею на «Блоссоме»? Собственный сын огородной матушки. А вы сами знаете, какие тут бабенки! Стоило нам высадиться на остров, как моя индианочка сразу начала вертеться вокруг Бэкера. Из чистого каприза, сынки! И не по чему-либо другому? Черные дамочки славятся своим капризным нравом! А я вот вам что скажу, — добавил он, повышая голос, — ежели мы их не приструним, тогда всему конец! Ни тебе порядка! Ни тебе семейного очага! Какие же тогда из нас хозяева! А что из этого получится, сынки, я вам сейчас объясню: напяливай, братец, юбку и валяй мыть посуду.

Смэдж и Джонсон рассмеялись, но как-то вяло. Горящие глаза Бэкера не оставляли сомнения в его намерениях, и оба сторонника Маклеода не без основания опасались, что если начнется свалка, то вряд ли можно будет рассчитывать на вмешательство силача Ханта. Очутившись в материнских объятиях Омааты, он перестал интересоваться жеребьевкой и только в упоении мурлыкал, как сытый кот.

— Ладно, — начал Маклеод, — пойдем дальше. Когда Авапуи меня бросила, я ведь ничего не сказал. Я тихий малый. Не хотел драться с Бэкером…

— Тебе, конечно, предпочтительней голосовать, чем драться, — кинул Бэкер таким спокойным и вместе с тем оскорбительным тоном, что Маклеод побелел.

Парсел украдкой взглянул на Бэкера. Он сидел поджав под себя ноги и засунув обе руки в карманы. Лицо его было совершенно спокойно, только нижняя губа временами нервно подергивалась. Черные, лихорадочно блестевшие глаза смотрели на Маклеода с выражением глубочайшей ненависти.

— Не намерен отвечать на дерзости, — проговорил Маклеод, овладев собой. — Если ты, Бэкер, ищешь ссоры, должен тебя разочаровать — ссоры не получится. У нас есть закон, и я придерживаюсь закона.

— А кто этот закон установил? Разве не ты сам? — медленно произнес Бэкер. — А теперь ты прячешься под охраной закона, потому что драться боишься. Когда надо болтать — сколько угодно. Когда ты говоришь — черт тебе не брат. Но что-то я никогда не видел тебя в первых рядах дерущихся. Когда Барт велел тебе кинуть в воду тело Джимми, ты разве возражал? Ты и твой дружок Смэдж, вы оба хвост поджали. И здесь то же самое ты, мол, повинуешься закону…

Бэкер с такой силой выговаривал каждое слово, что, казалось швыряет их одно за другим прямо в лицо шотландца.

— Я не намерен отвечать на твои дерзости, — повторил Маклеод и даже не шелохнулся (не человек — скала). — То, что я сказал, относится к Авапуи. Теперь говори ты. А когда кончишь поставим вопрос на голосование.

— Не терпится перейти к голосованию, а, Маклеод, скажи? — все так же медленно и жестко проговорил Бэкер. — Ведь голосовать-то легко. Не труднее, чем воткнуть нож в грудь парню, который не может защищаться, ну, например, в грудь Симону.

Тут произошло нечто из ряда вон выходящее: таитяне одобрительно зашумели. Они никогда не слышали о существовании Симона, не поняли ни слова из того, что сказал Бэкер, но по его тону, по блеску его глаз они догадались, что он оскорбил Маклеода, и были довольны. Но шотландец даже головы не повернул. Он стоял с полузакрытыми глазами, прислонясь к корню баньяна, сложив за спиной руки, закинув голову. Подождав, когда стихнет ропот таитян, он взглянул на Бэкера.

— Кончил?

— Нет, не кончил, — холодно и вызывающе бросил Бэкер. — Я говорил о легких вещах, Маклеод. Например, чего легче повесить Мэсона, связав ему руки и ноги. Тут отваги не требуется! Только голосование.

— Я никому препятствий не чиню, возьми да сколоти себе большинство, — огрызнулся Маклеод.

— И насчет большинства — это тоже легко, — подхватил Бэкер все так же медленно и размеренно, но в каждом его слове чувствовалось огромное внутреннее напряжение. — Легко одурачить парня, который вообще-то ни бельмеса не понимает. Легко запугать несчастного старика, который и защищаться-то не может. Вот, полюбуйся!

Он резко обернулся к Джонсону и впился в него горящими яростью глазами. Парсела потрясла сила или, вернее, неистовая свирепость этого взгляда. Джонсон открыл рот, словно у него перехватило дыхание, и весь сжался, как насекомое, на которое плеснули кипятком. Он судорожно обхватил колени руками, низко опустил голову и застыл в этой позе, скрюченный, сраженный ужасом.

Бэкер пожал плечами с нескрываемым выражением жалости поглядел на Маклеода.

— Есть вещи и полегче этого, — продолжал он, не в силах унять дрожь голоса, что придавало словам какую-то особую выразительность, — это бить женщину. Особенно такую беззащитную, как Авапуи. Поэтому-то ты и жалеешь, что с ней расстался. С Ороа не получится. Ороа сама тебя отколошматит. А тебе это не по вкусу. Колотить женщину — пожалуйста. Таскать ее за волосы — пожалуйста. Поддавать ей коленом под зад — пожалуйста. Но затевать драку — нет, уж увольте! Даже с Ороа. Нет и нет! К Ороа так легко не подступишься. Ороа, если ты ее пальцем тронешь, швырнет тебе в физиономию все что под руку попадется. Вчера вечером, например, попался твой молоток!

— А я и не знал! — по-мальчишески фыркнул Джонс.

Этот ребяческий, в сущности, безобидный смех положил конец разговорам и шушуканью. Слушая поношения Бэкера, Маклеод даже бровью не повел, но невинный хохот Джонса лишил его самообладания. Вдруг он ощутил, как саднят кожу бандерильи, которыми без передышки метал в него Бэкер. Глаза его потухли, помутнели и с пугающей неподвижностью уставились в одну точку. Опустив плечи, он засунул правую руку в карман.

В то же мгновение Бэкер приподнялся и оперся правым коленом о землю в позе бегуна, готовящегося к старту. Он совсем забыл, что отдал нож Парселу, и, охваченный холодным бешенством, сотрясавшим все его сбитое, мускулистое тело, готов был броситься на Маклеода. Тяжело дыша, напружив каждую мышцу, он не спускал с шотландца опьяненного яростью взгляда, в котором ясно читалось, что сейчас начнется кровавая расправа.

Маклеод открыл в кармане нож, по его лбу катились капли пота, он делал отчаянные усилия, чтобы побороть искушение и не броситься на Бэкера. «Драться из-за какой-то негритянки, — вдруг с насмешкой подумал он. — Непростительная глупость! Ведь ничего не стоило без всякого риска заполучить Авапуи с помощью простого голосования. Как глупо, ведь это ему только на руку», — с презрением подумал он. И в тот же миг как заводной, сделал шаг вперед, судорожно сжимая пальцами нож.

— Маклеод! — крикнул Парсел.

Шотландец вздрогнул, как человек, которого внезапно разбудили от сна, уставился на Парсела, тяжело перевел дух и медленно вытащил из кармана руку. Не спуская глаз с Бэкера, он отступил на несколько шагов и остановился, почувствовав за спиной вертикальный корень баньяна. Инцидент был исчерпан. Парсел заметил, как ходят под белой фуфайкой тощие бока Маклеода, тяжело переводившего дух.

— Если никто больше не просит слова, — проговорил Маклеод, — предлагаю перейти к голосованию.

Бэкер снова рванулся с места, но Парсел схватил его за руку. «Зачем вы меня удержали, — яростно прошипел Бэкер, — я бы его убил». Парсел, не отвечая, сжал ему руку еще сильнее. Бэкер опустился на землю и прикрыл глаза. Казалось, он сразу обессилел.

Маклеод уселся под деревом, взял в руку веревку и произнес тусклым голосом:

— Голосуется предложение отдать Авапуи мне.

Он поднял руку, за ним тотчас же подняли руки Хант, Смэдж и Уайт, а секунды через три к ним присоединился и Джонсон.

— Пять голосов из восьми, — объявил Маклеод все тем же безразличным и вялым тоном. — Предложение принято.

Он победил, но победа не принесла ему радости. Среди множества замыслов, теснившихся в деятельном мозгу шотландца, самым заманчивым было разлучить Бэкера с Авапуи путем законного голосования. И вот сейчас, когда Авапуи по праву перешла к нему, он чувствует себя побежденным.

— Авапуи! — позвал он.

Бэкер быстро поднял правую руку, женщины засуетились, и Парселу с трудом удалось подавить желание оглянуться в их сторону.

— Минуточку! — проговорил Бэкер, делая вид, что он поднял руку, прося слова. — Надеюсь, я имею право выбрать себе другую женщину?

— Еще бы, матросик, — отозвался Маклеод, стараясь говорить как можно веселее, — еще бы! Да разве я позволю парню с «Блоссома» сохнуть в одиночестве без подружки! Это не в моем характере! Даже Мэсон и тот получил себе индианочку! Выбирай, матросик, не стесняйся!

Но вся эта веселость была явно наигранной. Даже голос звучал фальшиво. Чувствовалось, что Маклеод устал, разочарован. Взглянув ему прямо в глаза, Бэкер отчеканил:

— О-ро-а.

Маклеод вздрогнул. «Неужели он дорожит Ороа? — подумал Парсел. — А зачем же тогда ему Авапуи? Чтобы одержать верх? Чтобы унизить Бэкера?»

Маклеод машинально повторил:

— Ороа?

— Да, разве ты и ее тоже хочешь забрать себе? — ядовито осведомился Бэкер.

Наступило молчание. Маклеод прикрыл один глаз и вскинул подбородок.

— Есть возражения? — спросил он невыразительным беззвучным тоном.

Взмахнув веревкой, он, не дожидаясь ответа, ударил ею о землю.

— Принято!

— Ороа! — крикнул Бэкер.

Ороа поднялась с земли гибким и сильным движением спины, как лошадь, выходящая из реки, и тут же очутилась в освещенном кругу. Она встала перед Маклеодом и с горящими глазами, угрожающе подняв палец, начала пылкую речь, сопровождая ее широкими движениями рук — метр семьдесят семь сантиметров изящества и силы. Произнося свои обличения, Ороа ни минуты не стояла на месте, она будто гарцевала без передышки, то вправо, то влево, и казалось, ей не терпится ринуться вперед. Гордо выгибая шею, длинноногая, пышногрудая, мускулистая, она то и дело резко вскидывала голову, строптиво взмахивая темной гривой, а ноздри ее трепетали.

Поощряемая смехом таитян и ритмическими рукоплесканиями, Ороа говорила добрых пять минут все так же пылко, не переводя дыхания, не запинаясь и легко находя слова: казалось, она фыркает и ржет, как горячая кобылица, которая вот-вот сорвется с места и помчится куда-то вдаль, в иные, благословенные края. Вдруг она кончила говорить так же внезапно, как и начала, и, хотя грудь ее еще вздымалась от волнения, села рядом с Бэкером, обхватила его голову обеими руками и прижала свои крупные губы к его губам.

— Перевод! — сказал Маклеод.

Парсел незаметно улыбнулся и поднял брови.

— Дословный?

— Нет, в общих чертах, — поспешно вставил Маклеод.

— В общих чертах она устроила вам сцену ревности за то, что вы предпочли Авапуи.

Парсел с любопытством взглянул на Маклеода и подметил на его похожем на череп лице тень удовольствия. Он продолжал:

— В заключение Ороа сказала, что Бэкер гораздо приятнее вас и что она в восторге, что ее танэ оказался именно он. Думаю, — великодушно добавил Парсел, — она сказала это с досады.

— С досады, нет ли, мне все равно, — буркнул Маклеод, и лицо его застыло, как маска.

Он подождал с минуту и позвал:

— Авапуи!

Все молчали, женщины сидели не шевелясь. Маклеод громко повторил:

— Авапуи!

И так как никто не отозвался, Маклеод встал с земли. Лица женщин повернулись к нему, и он по очереди оглядел их всех.

— Итиота, — сурово спросил он, — где Авапуи?

Итиота послушно, как школьница, поднялась с места.

— Ушла, — певуче ответила она по-английски и указала пальцем на запад.

— Можешь сесть, — спокойно проговорил Маклеод.

Он вернулся на место и тоже сел. Лицо его ничего не выражало. «А он здорово держится», — восхищенно шепнул Джонс.

Парсел в знак согласия кивнул головой.

— Ее найдут, — сказал Маклеод, не повышая голоса.

Он взглянул на Джонса и поспешно скомандовал:

— Продолжай!

Джонс запустил руку в треуголку, вытащил бумажку, развернул ее и прочел:

— Маклеод.

— Мой выбор сделан, — хладнокровно отозвался Маклеод. — Продолжай.

Джонс вытащил новую бумажку и звонко произнес:

— Парсел.

Парсел улыбнулся. Смешно все-таки выбирать свою собственную жену. Он негромко сказал:

— Ивоа.

Ивоа уже стояла сзади него. Она уселась справа, прижалась к его плечу, не спуская с него своих великолепных голубых глаз.

— Возражаю! — вдруг громко провозгласил Смэдж.

Возглас достиг слуха Парсела, но он не осознал его смысла. Только по внезапно воцарившейся тишине он понял наконец, что произошло. Он не успел поднять головы, склоненной к плечу Ивоа, не перестал улыбаться ей. Еще несколько секунд после оглушительного выкрика Смэджа улыбка играла на его губах. Потом она медленно потухла, и обычно невозмутимо спокойное лице Парсела выразило глубочайшее удивление. Широко раскрытые глаза, он повернул голову, уставился на Смэджа, как бы не веря своим ушам, потом обвел взглядом собрание. Казалось, он сомневается в реальности сцены, которая разыгралась на его глазах.

Парсел сидел с видом такого глубокого недоумения, что Смэдж поспешил злобно повторить:

— Возражаю.

Широко открытыми глазами Парсел уставился на Смэджа. Он глядел без гнева, как бы сомневаясь в самом его существовании.

— Не хотите ли вы сказать, — произнес он, медленно выговаривая каждое слово, — что требуете себе Ивоа?

— Ясно, требую, — подтвердил Смэдж.

Наступило молчание. Парсел не мог оторвать глаз от лица Смэджа. Он глядел на него с таким выражением, словно пытался разгадать какую-то сложную загадку.

— Это неслыханно! — проговорил он про себя, по-прежнему не отрывая глаз от Смэджа, как бы надеясь прочесть на его лице разгадку тайны. Потом произнес вполголоса:

— Но ведь мы женаты! — все с тем же выражением глубочайшего недоверия, как бы отказываясь понимать столь очевидную нелепость.

— А мне наплевать! — огрызнулся Смэдж.

Смэдж лежал на земле, подперев голову рукой. Крикнув: «Возражаю!» — он даже не пошевелился. Подбородок у него был срезанный, линия лба уходила назад, и поэтому его толстый нос выдавался вперед даже с каким-то бесстыдством, а щеки были стянуты к носу, так что лицо Смэджа походило на морду животного. На Парсела он даже не оглянулся. Его маленькие, как пуговицы, блестящие черные глазки, глубоко запавшие в орбиты, шарили по лицам присутствующих с беспокойно свирепым выражением. Хотя он не трогался с места, лицо его подергивала мелкая дрожь, с которой он не мог совладать, и нос угрожающе клевал воздух — такими движениями свинья роется своим пятачком в корыте с кормом.

Так как Парсел по-прежнему молчал, Маклеод повернулся к Смэджу и строго, как судья, сказал:

— Если ты возражаешь, потрудись объяснить почему.

— И объясню, — отозвался Смэдж, и так как говорил он с характерным лондонским произношением, слова его звучали особенно дерзко. — Да и объяснять-то нечего. А вас, матросы, я призываю в свидетели. Нам сказали, что будут делить женщин, да или нет? А раз сказали, пускай-ка и Парсел откажется от своей, и пускай ее вместе со всеми разыгрывают по жребию. Парсел, конечно, скажет, что его индианка уже три месяца от него не отходит. Но, по-моему, никаких преимуществ это ему не дает. Совсем напротив! Почему он да он? Почему не кто-нибудь другой для разнообразия? Почему не я? Ивоа, на мой взгляд, здесь, может быть, и не самый лакомый кусок, зато в ней чувствуется высокий класс. Манеры! Манеры, как у самой настоящей леди! Гордая и все такое прочее. Мне она с самого начала приглянулась. И дьявол меня разрази, если я не имею на нее таких же прав, как этот проклятый офицеришка!

— По-моему, вы просто рехнулись, — заметил Парсел, которого не так разгневали, как удивили слова Смэджа, — вы требуете себе мою жену! Это же чудовищно!

— Вашу жену! — отозвался Смэдж, садясь и торжественны выставив вперед свой толстый нос с таким видом, будто ему удалось обнаружить пищу себе по вкусу. — Вашу жену! Я знал, что вы будете тыкать этим в глаза! А я вам уже сказал и еще раз скажу: плевал я на ваш брак. Я его и за брак-то не считаю, не имеет он силы. Подумаешь, поломался чуточку поп — и все тут! Плюю я на такие вещи! И я непрочь взять у вас Ивоа, обвенчана она или нет, читал над ней поп молитвы или не читал!

Парсела смущала не столько болтовня Смэджа, как то, что он никак не мог поймать его взгляд. Он медленно обвел глазами «большинство». Один лишь Хант, мурлыкавший себе что-то под нос, смотрел на Парсела невидящим взглядом. Маклеод, Уайт, Джонсон демонстративно отворачивались. «Они знали, что произойдет, — внезапно осенило Парсела. — Они в сговоре и сознательно пошли на эту подлость».

Он почувствовал прикосновение руки Бэкера к своему плечу и оглянулся. «Придется все-таки подраться», — шепнул Бэкер. Услышав эти слова, Джонс отпустил руку Амуреи, нагнулся, посмотрел на зятя и воинственно обтянул свое парео вокруг бедер. «Верните-ка мне игрушку», — шепнул Бэкер и положил на землю руку ладонью вверх рядом с Парселом. Парсел отрицательно покачал головой. Он встал на колени и застыл в той же позе, какую несколько минут до того принял Бэкер, готовясь схватиться с шотландцем. Это движение вывело его из столбняка; Парсел побледнел, сердце его забилось как бешеное, руки тряслись. Он поспешно сунул их в карманы. Пальцы нащупали нож Бэкера: твердую, теплую рукоятку. Прикосновение к ней было приятно. «Теперь я понимаю, как можно дойти до убийства», — подумал он, лихорадочно сжимая нож. Но тут же почувствовал, что сгорает от стыда. Он разжал пальцы и поспешно вытащил из кармана руку.

Прошло несколько секунд. Парсел хотел было заговорить, но не смог и с удивлением заметил, что ему никак не удается разжать судорожно стиснутых челюстей и открыть рот. Он проглотил слюну, и тут только, после третьей попытки ему ценою неслыханного напряжения удалось выдавить из себя несколько слов.

— Смэдж, — проговорил он сдавленным голосом, и только судорога, пробежавшая по лицу, и побелевшие губы выдавали те нечеловеческие усилия, ценою которых он сохранял хладнокровие. — Вы, очевидно, не знаете, что такое брак. Это вовсе не кривляние священника, а присяга. Сам обряд тут ни при чем. Единственно что важно, это данное нами обещание жить вместе до конца своих дней.

— Что ж, одним невыполненным обещанием будет больше, — хихикнул Смэдж, выставляя вперед узенькую мордочку и злобно сверкнув глазами. — И не лезьте вы ко мне с вашей женитьбой, с вашей Библией и прочей патокой! Насчет вашего брака я, представьте себе, имею свои соображения. И если есть тут парень, которого не обманули все ваши фигли-мигли, так это я! Я все видел, видел, как вы исподтишка всю эту шутку подстроили. Ну и хитрец вы, Парсел, это я к вашей чести говорю. С виду сладчайший Иисус, а сами так и вынюхиваете, где она, ваша выгода. Когда вы на «Блоссоме» увидели, что женщин всего двенадцать на пятнадцать мужчин, вы сразу смекнули: «Ну, будет драка, когда на острове начнется раздел!» И без дальнейших разговоров — хоп! Хватаете самую хорошенькую, у нее и манеры и все такое прочее, опутываете ее своими разговорами об Иегове, и тут тебе и крещение, тут тебе и венчание с Мэсоном вместо попа! А на острове, значит, решили: «Все в порядке! Стоп! Охота запрещена самим господом богом!» Помолились чуточку на палубе — и вот уже индианочка ваша!

Смэдж выставил вперед мордочку, перевел дыхание, собственные слова, видимо, пробудили в нем затаенную злобу против Парсела, и он заговорил тоном оскорбленной добродетели:

— Вот вы что придумали! Вот что вы подстроили, Парсел! Вы из тех, кто говорит: «Сначала я! А всем прочим то, что останется». Так еще бы, офицеры привыкли, что им первым подают самые лакомые кусочки! Мясца — так пожирнее, с молока — так пеночки! А объедки — матросне! А я кто? Собака? Разве у меня четыре лапы? Разве я ползу на брюхе, когда мне свистнут? Вам в жизни повезло. Ну, а мне? С пятнадцати лет гнуть спину на набережных Темзы с пустым желудком! Разве черствая корка хлеба да глоток джина это еда для человека? Разгружать тюки с шерстью по шестнадцать часов в сутки? А для кого были все эти леди в кружевах, с двумя клячами впереди и двумя холуями на запятках? Для меня? Держи карман шире! Я для них грязь, все равно что мусор на набережной! А попробуй я прикоснуться хоть к кончику их туфелек! Да они из кареты даже не выходили! «Мальчик, поди позови мне лейтенанта Джонса! Или лейтенанта Смита! Или лейтенанта Парсела!» — добавил он с таким накалом злобы, что на глазах у него даже слезы выступили. — А мне в руки пенни! Любуйся на свое пенни, как им ручки целуют, как они глазки строят, как игриво веером кавалеров по пальцам щелкают! Гадость все их изящные манеры, вот что! А я для них просто мусор на набережной. Но здесь, Парсел, вам не Лондон, — проскрежетал он. — Нету здесь карет, нету лейтенантов, нету кружев! Нет судей, которые посылают в Тайберн на виселицу честного парня за то, что он украл несчастные пять шиллингов. Здесь, Парсел, мы все равны. И здесь я не хуже вас, Парсел, черт бы меня побрал, слышите, что я говорю! И пусть парни решат, кому из нас двоих достанется ваша индианочка, замужем она или нет, если даже разлука с вами навеки разобьет ее благородное сердце.

Воспоминания о собственной юности растрогали Смэджа. Он сам разбередил старые раны и теперь почувствовал себя в своем праве настолько, что даже осмелился встретиться глазами с Парселом. И был поражен, не увидев в них ни ненависти, ни неприязни. Но это открытие лишь удвоило его ярость. А так как Парсел молчал, он дерзко вздернул нос и бросил бешено и резко:

— Ну, что же вы мне ответите?

— Ничего, — спокойно произнес Парсел.

Теперь, когда он понял, что именно руководило Смэджем требовавшим себе Ивоа, все стало простым. Оставалось самое легкое: бороться за свои права.

— Я считаю, — добавил он ровным, даже ласковым голосом, — что дискуссия окончена.

— В таком случае, — бросил Смэдж, и его маленькие крысиные глазки угрожающе блеснули, — в таком случае я требую перейти к голосованию.

Он повернулся в сторону Маклеода, но шотландец не удостоил его взглядом. Он неотрывно смотрел на Парсела, пытаясь подавить смутное беспокойство.

— Раз один из участников ассамблеи требует голосования, — до странности неуверенным голосом проговорил он, — я, понятно, обязан исполнить его волю.

Парсел поднялся и взглянул на Маклеода.

— Вы не поставите этот вопрос на голосование, Маклеод, — твердо произнес он. — Это гнусность, а не голосование. Я отвергаю его.

— Отвергаете? — проговорит Маклеод тоном чиновника, оскорбленного при исполнении обязанностей. — Отвергаете! Голосование ассамблеи! Обойдемся и без вашего согласия, так и знайте.

— В таком случае вы один будете вершить здесь дела, — сказал Парсел, не повышая голоса.

Минута прошла в молчании, прежде чем Маклеод снова заговорил:

— Что вы хотите этим сказать, Парсел?

— А то, что, как только вы поставите этот вопрос на голосование, я выхожу из ассамблеи и впредь отказываюсь признавать ее авторитет.

Бэкер тут же поднялся с земли и встал рядом с Парселом. Джонс молча поглядел на них, потом тоже поднялся и, встав слева от Парсела, выставил вперед ногу, и, хотя на сей раз он не напряг по обыкновению мускулы, глаза его настороженно следили за Маклеодом.

Таитяне возбужденно заговорили все разом. Не понимая речей главных действующих лиц, они смотрели на сцену раздела женщин, как на пантомиму, и порой смысл происходившего ускользал от них. Но сейчас обмануться было невозможно. Трое перитани, выстроившиеся против Скелета, явно оспаривают его право на власть.

— Мне не хотелось бы доводить дело до разрыва, — спокойно продолжал Парсел. — И я готов был идти на значительные уступки, лишь бы его избежать. Если он все-таки произойдет, создастся весьма опасное положение. Не доводите меня до крайности, Маклеод. Если Джонс, Бэкер и я выйдем из ассамблеи, атмосфера в поселке накалится до предела. Две партии будут господствовать на острове, два клана, которые поведут между собой войну или в лучшем случае будут жить, не считаясь друг с другом. Остров невелик. И наша жизнь в конце концов станет невыносимой.

— Если вы выйдете из ассамблеи, вас приравняют к мятежникам и повесят! — крикнул Смэдж.

— Заткнись, — посоветовал Маклеод.

Хотя Маклеод держался по-прежнему твердо, в душе он колебался. Если Парсел выйдет из ассамблеи, все таитяне присоединятся к нему. За Парселом будет большинство, сила, на его сторону встанут и женщины. «И все из-за этого маньяка Смэджа, — злобно подумал он. — Поди попробуй разубедить этого сумасшедшего! И еще придется голосовать за него, лишь бы сохранить на будущее его голос!» Впервые Маклеод с горечью и удивлением подумал, что, если он и царит на острове благодаря поддержке своих сторонников, по сути-то он сам их раб.

— Поразмыслите хорошенько, Маклеод, — продолжал Парсел, — я отнюдь не враждебно настроен к ассамблее. Напротив, пока люди голосуют и спорят, они по крайней мере не хватаются за ножи. Но если большинство пользуется своей властью, чтобы притеснять меньшинство, то это же тирания, пожалуй, еще худшая, чем тирания Мэсона. Даже прибегнув к насилию, вы не вырвете у меня согласия.

Маклеод оценил значение этих слов. Это был ультиматум. Правда, замаскированный, потому что Парсел не только ничем не угрожал, но выставил его, Маклеода, сторонником насилия. Но замаскированный или нет, это был ультиматум со всеми возможными последствиями.

Смэдж догадался о колебаниях Маклеода. Побагровев от злобы и страха, он сжал кулаки, выпрямился, что, впрочем, не прибавило ему роста, угрожающе выставил нос и истерически завизжал:

— Не поддавайся, Маклеод! Не слушай его! Ставь на голосование! Чего ты ждешь? Неужели ты позволишь проклятому офицеру командовать тобой?

Его гримасы и крики поразили таитян. «Маамаа[152]», — шепнул Тетаити, выразительно простучав пальцем себе по лбу. Послышался смех и громовой голос Омааты:

— Чего он хочет, этот крысенок, скажи, Адамо?

Парсел обернулся к ней.

— Хочет отнять у меня Ивоа, и остальные будут голосовать за него.

Среди таитян послышалось шушуканье, мало-помалу превратившееся в ропот, но и его заглушали пронзительные крики женщин. Меани решительно поднялся с места. Ивоа доводилась ему сестрой; его не меньше, чем Адамо, оскорбило бесстыдство Смэджа. Вытянув вперед обе руки, он потребовал молчания и начал пространную речь, изящно и гневно выговаривая Смэджу и Скелету за их недружелюбное поведение. Он очень сожалеет, но все-таки обязан сказать, что оба эти перитани вели себя с Адамо, как дети свиньи, плохо вели себя они также и с таитянами. Это Скелет исключил их из раздела, и теперь на них, шестерых, придется всего три женщины. Конечно, ничего от этого не изменится. Он, Меани, чувствует в себе достаточно силы, чтобы играть со всеми женами перитани (смех). Но это прямое оскорбление. Это прямое оскорбление для Тетаити, сына вождя. Это оскорбление для самого Меани. Это оскорбление для всех таитян. Он, Меани, сын великого вождя, и всем известно, скромно добавил он, кому его отец — великий вождь Оту — приходится сыном… Поэтому Оту так добр и великодушен ко всем перитани. А сейчас начальник большой пироги стал маамаа. Сидит запершись с утра до ночи в своей хижине. Вся власть перешла к Скелету. А он обращается с таитянами хуже, чем с военнопленными, и намерен похитить у его брата Адамо законную жену. Вот почему он, Меани, сын Оту, говорит: надо бороться на стороне Адамо против Скелета. И кто согласен с этим, пусть скажет.

Меоро и Кори тотчас же поднялись с места и за ними Оху и Тими. Тетаити поднялся последним, не потому, что он был менее решителен, чем прочие, но, будучи тоже сыном вождя и имея преимущество в возрасте перед Меани, он обязан был думать дольше, прежде чем принимать решение. Зато, согласно таитянскому этикету, он первым прервал молчание и важно произнес: «Эа роа».[153] Эти слова, как эхо, подхватили его соотечественники.

Маклеод оглядел всех шестерых таитян, потом перевел взгляд на Парсела, Джонса и Бэкера, стоявших против него. И без того тонкие губы его под крючковатым носом сжались в узкую извилистую черту.

— Предлагаю отложить голосование, — протянул он. — Мы не можем вести прения под давлением черных.

— Нечего вилять, Маклеод, — сухо прервал его Парсел. — Таитяне никому не угрожают. Если вы перенесете собрание, ничего не решив, мы выходим из ассамблеи.

— Не слушай его! — проревел Смэдж. — Не слушай! Приступай к голосованию, Маклеод!

Маклеод не успел ответить, как с места поднялась Омаата. Хант жалобно проворчал что-то, но она даже не оглянулась в его сторону. Она сделала всего один шаг, и сразу в освещенном кругу стало тесно. Яростно сверкая черными глазами из-под нахмуренных бровей, она медленно оглядела таитян и перитани.

— Вы, мужчины, — пророкотала она, — вы болтаете, болтаете… А я, Омаата, буду не болтать, а делать.

Шагнув в сторону сидящих Уайта и Маклеода, она приблизилась к Смэджу. Тот хотел было отпрыгнуть, но Омаата опередила его. Нагнувшись, она схватила его всей пятерней спереди за штаны, подняла коротышку в воздух и поднесла к своим глазам, легко держа ношу на весу своей огромной рукой.

— Ити оре[154], — проговорила она своим грудным голосом.

И закатила ему пощечину, потом другую, третью… По правде сказать, она скорее похлопывала Смэджа по щекам, чем била с размаху. Так хлопают нашкодившую в комнатах кошку. Но Омаата не рассчитала своей силы. Смэдж завопил. Полузадохнувшись под мощной пятерней, все туже скручивавшей пояс его штанов, Смэдж отбивался как бесноватый, лягался, сучил своими смехотворно маленькими по сравнению с великаншей кулачонками и без перерыва пронзительно визжал, кривя побагровевшую от града пощечин физиономию.

Трудно передать словами ликование таитян. Омаата отомстила за них, отомстила за все унижения этого вечера. Женщины улюлюкали, а мужчины хохотали во все горло и, высоко вскидывая ноги, звонко хлопали себя по ляжкам.

— Омаата! — крикнул Маклеод.

— Отпусти его, Омаата! — добавил по-таитянски Парсел.

— Крысенок, — прошипела сквозь зубы Омаата.

Не обращая внимания на уговоры, она продолжала похлопывать Смэджа по щекам, а он вопил, пытаясь лягнуть, оцарапать свою мучительницу, злобно вытягивал вперед длинную мордочку и в самом деле был похож на хорька, попавшего в западню. Руки его были слишком коротки, чтобы дотянуться до лица Омааты, зато он барабанил босыми пятками по животувеликанши, что, по-видимому, ничуть не мешало ей расправляться со своей жертвой. «Ну и брюхо у нее!» — восхищенно присвистнул Джонс.

Маклеод поднялся и шагнул к Омаате. Поделом этому идиоту Смэджу, он вполне заслужил трепку. Но в качестве вожака большинства Маклеод не мог устраниться: приходилось действовать. Как-никак Смэдж — это лишний голос.

Оглушенный пронзительным визгом Смэджа, Маклеод с опаской приблизился к Омаате. Он боялся, что она подымет на него свою карающую десницу или, еще хуже, Хант бросится ей на подмогу.

— Хватит, Омаата, — строго приказал он.

Она даже не оглянулась, но, видимо, устав держать Смэджа на вытянутой руке, шагнула вправо, легко отстранив шотландца плечом, словно и не видела его, и прижала задыхавшегося Смэджа к вертикальному корню баньяна, возле которого раньше сидел Маклеод. По правде говоря, теперь она наносила удары уже не с прежним пылом. Скорее, просто щелкала Смэджа по щекам.

— Мистер Парсел! Лейтенант! — вопил Смэдж, угрожающе побагровев. — Велите ей меня отпустить!

Парсел пересек круг и, с беспокойством глядя на Омаату, положил ей руку на плечо.

— Оставь его, прошу тебя. Ты его убьешь, — крикнул он.

— Оа! Человек! — прогремела в ответ Омаата. — Я же его как ребенка, шлепаю.

— Перестань сейчас же, Омаата! — крикнул Парсел.

— Пускай помнит! — проговорила Омаата, пожимая могучими плечами.

Неумолимая, как правосудие, она продолжала экзекуцию, с похвальным беспристрастием хлопая Смэджа поочередно по каждой щеке, и так как он пытался закрыть лицо ладонями и локтями, грозная воспитательница время от времени тыкала его указательным пальцем под ложечку, не позволяя защищать лицо. Всякий раз, когда гигантский палец впивался ему в тело, Смэдж сначала задыхался от боли, потом пронзительно взвизгивал, как крыса, прихлопнутая дверцей мышеловки.

— Брось! Брось! — кричал Парсел.

И обеими руками вцепился в руку Омааты, лучше сказать, повис на ней. Она слегка двинула плечом, и Парсел покатился на землю.

— Ты не ушибся, сыночек? — спросила она, величественно поглядывая на него с высоты своего роста.

— Нет, — ответил Парсел, подымаясь, — попрошу тебя! Прекрати, Омаата!

— Лейтенант, — завопил Смэдж, — берите себе Ивоа. Только скажите ей, чтобы она меня отпустила.

Маклеод тронул Ханта за плечо: это была последняя надежда.

— Хант, — попросил он, — уйми свою жену! А то она убьет Смэджа.

Хант повернулся к Омаате всем телом, словно шея его была наглухо припаяна к хребту. Его выцветшие глазки уставились на Омаату. Казалось, он только сейчас впервые заметил происходившую сцену. Чувство, близкое к удивлению, промелькнуло на его изуродованном шрамами лице, и он буркнул:

— Убьет Смэджа?

— Разве ты сам не видишь? — крикнул ему в ухо Маклеод. — Она убьет нашего дружка Смэджа! Останови ее, Хант! Она его убьет.

Хант наблюдал за расправой, поглаживая правой рукой густо поросшую рыжей шерстью грудь. Он не понимал, почему Омаата взялась за Смэджа, но не сомневался в обоснованности ее действий.

— Она его убьет! — проревел Маклеод ему в ухо.

Хант бросил почесывать свое рыжее руно и задумчиво произнес:

— А почему бы и нет?

И тряхнул головой, как пес, выходящий из воды. Он радовался удачному ответу. На сей раз все было ясно и просто. Все, что делает Омаата, хорошо. Если Омаата хочет убить Смэджа, значит это хорошо.

— Убьет нашего дружка Смэджа! — вопил Маклеод.

Хант выпрямил свой могучий торс, отстранил Маклеода ладонью и произнес:

— Сейчас приду помогу тебе, Омаата.

— Сиди на месте! — скомандовала Омаата, искоса взглянув на мужа, и так как он все-таки поднялся и шагнул к ней, крикнула по английски: «Sit down» [155].

Хант послушно уселся.

— Омаата, прошу тебя! — воскликнул Парсел.

Он снова пошел в атаку. Снова вцепился в локоть Омааты. Боясь сделать Парселу больно, она не решалась его стряхнуть. Тяжесть повисшего на ее руке Парсела мешала ей замахнуться поэтому она хоть и щелкала Смэджа по физиономии, но потише.

— Омаата! — кричал Парсел.

Тут раздался характерный треск разорвавшейся ткани. Смэдж навзничь рухнул на землю. Штаны не выдержали, в руках великанши остался изрядный кусок парусины. Смэдж поспешно вскочил на ноги, поддерживая обеими руками разорванные штаны, чтобы прикрыть наготу. Таитяне расхохотались еще громче.

— Крысенок! — бросила Омаата и презрительно поджала толстогубый рот, закрыв крупные, белоснежные зубы.

Она сделала было шаг в его сторону, но Парсел успел обхватить руками талию Омааты, — голова его приходилась на уровне ее груди. Не ожидавшая этого наскока Омаата зацепилась ногой за его ногу, потеряла равновесие, однако успела сообразить, что падая раздавит Адамо, и свалилась на бок.

Смэдж тем временем улепетывал прочь, мелко-мелко семеня ножонками, и так как полянка шла под уклон, издали казалось, что его тощий зад пританцовывал над самой землей. Все вскочили и со смехом заулюлюкали ему вслед. Вдруг темная, как чернила, туча заволокла луну, и Смэдж исчез, словно провалился сквозь землю.

Хотя оба факела пылали, как и раньше, набежавшая на луну туча погрузила полянку в полумрак, и, усевшись, Парсел подивился странному сумеречному освещению. Подул грозовой ветер, и Парсел зябко передернул голыми плечами, поеживаясь под этим влажным, холодным дуновением.

Джонс нагнулся к нему, мальчишеское лицо сияло улыбкой.

— Никогда в жизни я так не смеялся.

— И очень жаль, что смеялись, — резко оборвал его Парсел.

Под приветственные крики таитян Омаата вернулась на места. Маклеод снова прислонился к воздушному корню, но садиться не стал. Подождав, когда крики и смех стихнут, он поднял руку и невыразительно произнес:

— Предлагаю закрыть заседание.

Джонс заглянул в треуголку.

— Остался еще один билетик.

— Ну ладно, тащи, — скомандовал Маклеод, устало проводя ладонью по лицу. Бегство Смэджа помешало открытому разрыву с Парселом, но Уайт и он сам остались без жен, Смэджа осмеяли, Парсел сейчас силен, как никогда, а черные вот-вот взбунтуются.

Джонс развернул бумажку, прочел:

— Смэдж!

И первый по-мальчишески звонко расхохотался. Как это он не сообразил раньше? В треуголке лежало девять бумажек. Значит, на последней могло быть написано только имя Смэджа. Но смех Джонса прозвучал одиноко. Собравшихся охватила какая-то печаль, все устали. Оппозиция так же, как и большинство, не была удовлетворена результатами голосования. У Бэкера тоже отняли любимую женщину. Таитяне уже не смеялись, а переговаривались между собой вполголоса. Теперь ясно, что на острове образовалось три партии, и партия таитян оказалась наиболее обделенной.

— Раз Смэджа нет, — язвительно произнес Бэкер, — незачем давать ему жену.

— Однако придется дать, — отозвался Маклеод, к которому отчасти вернулся прежний апломб. — Потому что, если мы просто разойдемся и не сделаем этого сегодня, то черным останутся четыре женщины, а потом поди отбери у них хоть одну.

Никто не ответил. Никому не хотелось спорить. Начался дождь, тяжелые редкие капли барабанили по жесткой листве баньяна, как по жестяной крыше.

— Предлагаю Тумату, — продолжал Маклеод. — По-моему она хорошо относится к Смэджу.

Парсел обернулся и перевел:

— Тумата, хочешь себе в танэ Смэджа?

— Да, — ответила Тумата, поднимаясь с места. И, с упреком поглядев на Омаату, добавила: — Со мной он всегда хорошо обращался.

Эти слова поразили Парсела. Он внимательно присмотрелся к Тумате. Лицо ничем не примечательное, но чувствуется сила, а глаза кроткие.

— Кто против? — спросил Маклеод.

— Кто же может быть против? — отозвался Джонс. — Все удовлетворены.

Джонс сказал это в простоте душевной, не подумав, что Маклеод отнюдь «не удовлетворен». Шотландцу почудился в словах юноши ядовитый намек, и он бросил на него убийственный взгляд. Бэкер, готовый в любое мгновение прийти на помощь Джонсу, перехватил этот взгляд и вернул его Маклеоду с лихвой. Этот поединок взглядов длился не дольше секунды, но даже когда он окончился, тяжелая тишина продолжала висеть над лужайкой. «Вот оно! — подумал Парсел. — Теперь достаточно одного слова, жеста…»

— Давайте кончим, — громко произнес он.

— Принято! — сказал Маклеод и замахнулся веревкой, но не ударил ею о землю. — Заседание закрыто! — добавил он хмуро.

Гроза как будто только и дожидалась этих слов, и едва они прозвучали, как в тот же миг с неслыханной яростью хлынул дождь. Британцы и таитяне повели себя по-разному. Первые вместе с женами бросились по лужайке к поселку. Вторые укрылись в зеленых переходах баньяна. Парсел, схватив за руку Ивоа, последовал за ними.

В лабиринте, образуемом корнями баньяна, была кромешная тьма, и Парсел только по голосу обнаружил таитян. Но когда он подошел к ним, все замолчали.

— Кто тут? — спросил Парсел, смущенный внезапной тишиной.

— Мы все тут, Адамо, — отозвался Меани. — Все шестеро. И с нами Фаина, Раха и Итиота.

— Три женщины, которых нам оставили перитани, — сухо бросил Тетаити.

Парсел молчал, больно уязвленный этими словами. Глаза его постепенно привыкли к темноте. Он смутно различал блеск белков.

— Пойду поищу Итию, — объявил Меани.

Эти слова были адресованы Парселу и сказаны тем же тоном каким Меани обычно беседовал со своим названым братом. Парсел поднял голову.

— В такой дождь?

— Надо, а то она испугается.

— Кого испугается?

— Тупапау.

Все молчали. Парсел заговорил первым:

— А ты ее найдешь?

Меани засмеялся.

— Я ведь уже играл с ней в прятки. — И добавил: — До свиданья, Адамо, брат мой.

И это тоже была обычная формула, произнесенная с обычной теплотой и обычным доверием. Нет, Меани ничуть не изменился.

Парсел проводил его взглядом. Таитянин удалялся неслышным шагом, как кошка. Когда он достиг края гигантского баньяна, его богатырский силуэт на миг резко вырисовался на фоне неба, потом Меани нырнул под навес ветвей и исчез из глаз.

После ухода Меани Парселу вдруг показалось, что все вокруг стало неприютно-холодным. Дождь яростно барабанил по листьям баньяна. Таитяне молчали.

— Я обращался к ассамблее с просьбой, чтобы ваши имена были внесены вместе с нашими, — начал Парсел.

— Знаем. Омаата нам сказала, — важно произнес Тетаити.

Парсел подождал с минуту, но никто не поддержал разговора.

— Братья, — заговорил, помолчав, Парсел, — с вами поступили несправедливо, но я в этом неповинен. Более того, я пытался бороться.

Снова все примолкли, лишь Тетаити проговорил с ледяной вежливостью:

— Знаем. Ты пытался.

Что подразумевал он под этим «пытался»? Уж не ставят ли они ему в вину неудачу его попыток? Ивоа пожала Парселу руку и шепнула: «Пойдем!»

— До свиданья, Тетаити, брат мой, — сказал Парсел. — До свиданья. До свиданья, братья.

— До свиданья, Адамо, — отозвался Тетаити.

За своей спиной Парсел услышал вежливое бормотание. Он с напряжением ловил отдельные слова, но шепот смолк, и сердце его тоскливо сжалось. Никто из таитян не назвал его братом.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Дождь лил всю ночь, и Парсел, выйдя наутро из своего домика, убедился, что ветер переменил направление, — он дул сейчас не с северо-запада, а с юго-востока. Впервые на остров налетел зюйд-вест, и эта резкая перемена предвещала, по мнению матросов, холода и ливни. Так оно и случилось. Зюйд-вест дул целых три недели, ни на один день не прекращался дождь. Небосвод затянуло тяжелыми тучами, длинные валы, бороздившие гладь Тихого океана, приняли серо-зеленый оттенок, а как-то раз выпал даже снежок, растаявший, едва он коснулся земли.

Внезапно наступившая полоса непогоды встревожила и напугала таитян, впервые они познакомились с такими упорными холодами. Впрочем, нагнав дождевые тучи, зюйд-вест принес островитянам и пользу. Ливень обильно смочил вновь заложенные плантации ямса и таро, и пока длились дожди, не нужно было ходить за водой. Чтобы запастись необходимым количеством воды, требовалось не меньше двенадцати человек, вооруженных котелками и тыквенными бутылками, не говоря уже о том, что каждый поход в горы, считая и обратный путь, отнимал часа два. Сосуды были тяжелые, и островитяне решили включить в команду водоносов даже женщин. Двадцать семь обитателей острова разбились на три команды, и так как каждая команда отправлялась за водой раз в два дня, то следующий черед наступал лишь через четыре дня. Мэсон отрядил свою супругу, сам же отказался участвовать в походах. Островитяне были даже благодарны ему за отказ, так как чувствовали себя неловко при каждом его появлении.

Как только началась дождливая пора, Маклеод соорудил огромную деревянную раму кубической формы и натянул на нее кусок парусины, которой на «Блоссоме» покрывали шлюпки. На остров перенесли целых три таких парусиновых чехла, что позволило шотландцу соорудить еще две цистерны, которые он, по примеру первой, поставил на открытом месте. Вместимость этих цистерн была достаточна для того, чтобы на время ливней обеспечить островитян водой.

Пока хижины не были окончательно возведены и женщины не разыграны по жребию, островитяне жили своеобразной общиной. С общего согласия и удобства ради пищу готовили на всех и вместе садились за стол. Но с тех пор как островитяне зажили семейной жизнью, эти общие трапезы почти совсем прекратились. Правда, если в каждом доме шла своя готовка, то заботы о добывании пищи пока что оставались общим делом. В ожидании первого урожая было запрещено рвать плоды или дикий ямс по собственной прихоти, чтобы избежать ненужного расточительства. И здесь тоже работали особые команды. Фрукты и овощи, собранные в строго установленном количестве, сносились на Блоссом-сквер и распределялись поровну между хозяйками. Рядом с навесом, защищавшим от непогоды колокол с «Блоссома», а также часы из офицерской кают-компании, сбили козлы и положили на них две-три доски. Это приспособление, которое англичане именовали рынком, в центральной своей части было отведено под овощи и фрукты. Стол разделили на три отделения маленькими планочками, прибитыми вертикально. В правое отделение складывали рыбу, в левое — мясо.

Когда рыбаки — безразлично, англичане или таитяне — возвращались с уловом, они складывали его в правое отделение и тут же звонили в колокол. Женщины мигом высыпали на рынок, вежливо восхищались рыбой независимо от ее размеров и количества и начинали со смехом и с притворно сердитыми криками оспаривать друг у друга добычу. Им так полюбилось это занятие, что дележка обычно занимала не менее часа. Британцы ловили рыбу на удочку, таитяне били ее острогой. Но разница этим не исчерпывалась. Даже встретив в море косяк рыбы, таитяне никогда не брали лишней добычи. Зато британцы в охотничьем азарте налавливали ее столько, что колония была не в силах ни поесть, ни засолить улова. Добрую его половину приходилось во избежание порчи выбрасывать обратно в море. По этому поводу женщины говорили, что у перитани глаза завидущие, им всегда всего мало, и от жадности они ни в чем не знают меры.

Направо от рынка вырыли круглую яму и аккуратно облицевали стенки и дно камнями. Это была общая печь. Если удавалось подстрелить дикую свинью, в печи разжигали большой огонь, потом, когда каменная облицовка накалялась докрасна, огонь тушили и в яму закладывали выпотрошенную, чисто вымытую свиную тушу, а в брюхо ей зашивали раскаленный камень. Тушу покрывали банановыми листьями, на листья раскладывали слой за слоем ямс, таро, авокато и манго и все это прикрывали слоем банановых листьев, а затем обмазывали их глиной. Таким образом жаркое тушилось целиком вместе с многослойным гарниром.

Когда жаркое бывало готово, его клали на свежие листья в левое отделение рынка, и пока Омаата разрезала его на ровные доли, женщины, стоя цепочкой с банановыми листьями в руках, ждали своей очереди. Единственными представителями млекопитающих на острове были дикие свиньи, и, хотя стадо их быстро размножалось, островитяне решили из благоразумия отстреливать не больше одного животного в неделю, чтобы сберечь поголовье. Таитяне, знавшие повадки и уловки животных, взяли на себя обязанности охотников, и для этой цели им выдавались ружья, с которыми они теперь обращались так же искусно, как и англичане.

Сразу же по прибытии на остров таитяне собрали огромное количество плодов хлебного дерева. Плод хлебного дерева величиной с человеческую голову содержит внутри мякоть, и вот эту-то мякоть таитяне заложили в особые ямы, где тесту полагалось дойти и забродить. Месяца через два, решив, что тесто уже готово, они начали вынимать частями хорошо перебродившую массу. Замешивая тесто на воде, они разделывали его в форме булочек и пекли в общей печи. Поначалу выпечка хлеба происходила редко, оттого что островитяне боялись остаться ни с чем до нового урожая. Но уже через месяц, подсчитав съеденное и остатки, они убедились, что переусердствовали; и последовало разрешение печь хлеб каждую неделю. Когда золотистые булочки с подрумяненной корочкой вынимали из печи, они выглядели очень аппетитно, но, по правде говоря, лишь весьма отдаленно напоминали настоящий хлеб. Корочки еще куда ни шло, но мякиш таял на языке вроде миндального печенья, а вкус его, приятный, хоть и с кислинкой, больше походил на вкус плодов.

Словом, еды на острове было предостаточно, но ее преимущественно составляли овощи и фрукты. Не в любую погоду можно было ходить на рыбную ловлю, не каждый день попадался богатый улов, так что в среднем островитяне лакомились рыбой три-четыре раза в неделю, а мясом, как уже было сказано, — всего один раз. Британцы сильно рассчитывали запастись яйцами морских ласточек и были немало разочарованы, узнав, что эти птицы несутся лишь в июне и июле, — так что придется ждать еще добрых полгода, прежде чем можно будет «угощаться за завтраком яичницей», как обещал им Мэсон.

Во время первой дождливой недели выдалось как-то временное затишье, и островитяне, воспользовавшись им, надрали с панданусов широкие полосы коры, а женщины, предварительно вымочив их в известковом растворе, размягчали ударами колотушек до тех пор, пока из коры не получалась некая тестообразная масса, которую затем вытягивали, превращая в подобие ткани. После сушки обработанная таким манером масса становилась похожей на грубое сукно, отличавшееся одним любопытным свойством — в новом виде при складывании ткань негромко потрескивала. В течение всего периода дождей женщины занимались изготовлением этого древесного сукна, перекочевывая из дома в дом

Ни Маклеод, ни Уайт не захотели поставить себя в смешное положение и не отрядили погони за женами. Впрочем, никто не сомневался, что беглянок будут извещать о каждом шаге преследователей; по части сигнализации, таинственной и безошибочной таитяне были настоящие мастера. На следующий день после раздела женщин Маклеод во всеуслышание заявил, что дождь загонит бунтовщиц в поселок, а если не дождь, то страх одиночества. Но, хоть дождь лил с утра до ночи в течение трех недель, никто не явился с повинной. По кое-каким признакам Парсел догадался, что «большинство» сговорилось зорко следить за Меани. Парсел предупредил его об этом через Ивоа, а когда спросил ее, как встретил Меани эту весть, она ответила:

— Засмеялся. А глаза у него были хитрые.

— И это все?

— Еще он сказал, что перитани — плохие воины…

— Почему?

— Потому что плохие следопыты. Тогда Тими сказал, что, если начнется война, таитяне победят англичан, пусть даже у перитани есть ружья, а у них нет.

— Неужели он так и сказал?

— Сказал. Но ему велели замолчать. Ты же знаешь Тими.

Впрочем, сам Парсел не виделся теперь с Меани. Брат Ивоа целые дни мирно дремал в таитянской хижине, натянув для тепла поверх парео рубашку, принадлежавшую прежде Барту, — плиссированное жабо и кружевные манжеты приводили в восторг ее нового владельца.

Мучительно долго тянулись дождливые дни. В притихшем поселке раздавался лишь мерный перестук колотушек, разбивавших кору пандануса, вымоченную в извести. Собираясь по очереди то в одном, то в другом домике, ваине, весело галдя, изготовляли ткань. Чаще всего они пели, но порой, прервав пение, обменивались последними новостями или во всех подробностях сравнивали достоинства своих танэ. Тогда слышался смех, восклицания, но минут через десять снова раздавался ритмический стук. Глухой таинственный грохот слагался в песню, мелодия бывала грустной, а слова ее сопровождали веселые.

Хижина Джонсона находилась в западной части поселка, по соседству с жильем Парсела, и не прошло недели после раздела женщин, как до него донеслись оттуда громкие сердитые голоса, приглушенные звуки ударов, жалобные стенания, а затем все стихло. Произошло это после полуденной трапезы. Дня через три в этот же самый час Парсел услышал все те же звуки, все в том же порядке, но продолжал оставаться в неведении, кто кого колотит: Таиата Джонсона или Джонсон Таиату. Он обратился с расспросами к Ивоа. Покачав головой, она ответила, что все в поселке знают о неладах этой супружеской пары. Что, впрочем, и не удивительно с такой женщиной, как Таиата, которая на Таити имела множество танэ, но ни с одним не уживалась больше месяца. Когда «Блоссом» бросил якорь в бухте, она уже пять лет жила без мужа, потому что старики и те отказывались брать ее в жены, и, конечно, по этой-то причине она и решила отправиться с перитани.

Никто не знал, каковы отношения Мэсона и Ваа, зато все заметили, что, сделавшись ваине вождя перитани, она стала важничать с бывшими подружками. Выходила она мало и то лишь на рынок. Сам Мэсон никогда не показывался в поселке, и если случайно сталкивался с кем-нибудь на укромной тропинке, то не отвечал на поклоны. В короткие часы затишья он уходил один надолго в горы. В дождливую погоду он трижды в день прогуливался по «юту», то есть шагал по доскам, которые положил поверх каменной дорожки от одного борта до другого, то ли боясь промочить ноги, то ли желая создать себе иллюзию, будто перед ним палуба судна. Когда Парсел сидел с книгой в руках за столом возле окошка, он, подымая глаза, всякий раз видел, как Мэсон шагает взад и вперед по «юту», не замечая, что дождь нещадно сечет его треуголку и плечи. После трех-четырех туров капитан останавливался, клал руку на «борт», то есть на забор, и выпрямив стан, задрав подбородок, упорно вглядывался вдаль, словно перед ним расстилались бескрайние, волнующиеся морские просторы и горизонт не замыкала в десяти шагах от палисадника стена кокосовых пальм.

Дождь не прекращался ни днем, ни ночью. Парсел читал; перед ним было четырехугольное окошко, а позади раздвижная перегородка, обращенная к югу и к горе. Как он радовался, строя хижину, что догадался широко открыть доступ в свое жилище солнцу и теплу! Но именно с южной стороны наползают дождевые тучи и именно оттуда дует свирепый зюйд-вест. Ветер беспрерывно сотрясал раздвижную стенку так, что она ходуном ходила в пазах, дождевая вода просачивалась отовсюду, стояла лужицами на полу, проступала сквозь щели, хотя доски были плотно пригнаны друг к другу.

Даже в Лондоне, даже в своей родной Шотландии Парсел не видел таких ливней. А тут просыпаешься поутру в белесом тумане, который плотными пластами цепляется за деревья, а сквозь него сыплется ледяной, пронизывающий дождичек. Постепенно волокнистые слои, похожие на хлопок, светлели, как если бы через них пыталось пробиться солнце. И туман действительно исчезал, но на смену ему приходил ливень. В течение одного дня можно было наблюдать все разновидности дождливой погоды: мелкий дождик, сильный ливень, шквал с ветром. Почва острова лениво впитывала воду, и островитяне шлепали по грязи. Теперь они довольствовались овощами: нечего было и думать ходить на рыбную ловлю или охоту. Парусиновые цистерны, сооруженные Маклеодом, наполнились доверху, и пришлось срочно прокопать канавки, чтобы отвести избыток воды к берегу. Тропинки вскоре стали непроходимыми, камни ушли в землю, словно их засосало тиной. Островитянам волей-неволей приходилось отправляться за новой порцией камней. Они выбирали самые большие и самые плоские, с трудом вкатывали их наверх и громоздили на прежние. При постройке поселка оставили в неприкосновенности почти все кокосовые пальмы, рассчитывая найти в их тени спасение от палящего солнца. А теперь под тесно переплетенными ветвями скапливалась непереносимо душная сырость.

Все сочилось водой. Все размокло, набухло, потеряло свои очертания. Сладковатый затхлый запах стоял в воздухе, пропитывал все предметы. Углы хижин покрывались плесенью, и хотя на металлические инструменты не жалели смазки, они уже через сутки покрывались ржавчиной.

В бухте «Блоссом», выходившей на север и защищенной от ветра, было относительно спокойно. Но на западе океан яростно обрушивался на крутой берег, гоня к нему гигантские валы. Брызги взлетали на сверхъестественную высоту и, подхваченные зюйд-вестом, низвергались на поселок соленым дождем. Как-то ночью, к концу второй недели остров содрогнулся от глухого удара, и островитяне повскакивали с постелей. Утром они убедились, что нависший над морем выступ северного утеса — тот самый, на котором Маклеод сооружал свой ворот, — рухнул, подточенный водой. Временами Парселу начинало казаться, что остров под бешеным натиском ветра и моря вот-вот сорвется со своих швартовых, задрейфует по волнам и, иссеченный дождями, рассыплется на кусочки, без остатка растает в воде.

Вечером в каждой хижине женщины зажигали доэ-доэ и ставили на окно — пускай тупапау знают, что им тут нечего делать. А Парсел, чтобы с наступлением темноты не прекращать чтения, зажигал целых три доэ-доэ. Впрочем, такая расточительность ничем не грозила. Доэ-доэ на острове было видимо-невидимо. Так таитяне называли сорт орехов, а также и само дерево, на котором они росли. Внутри орех был наполнен полужидким маслом, и таитяне научили британцев использовать орехи в качестве светильников, продевая сквозь скорлупу пальмовое волокно, служившее фитилем. Если говорить по правде, свет их был не ярче свечи и пламя порой трещало громко, как шутиха, зато, запах масла был приятный, какой-то фруктовый и, к счастью, ничуть не назойливый.

Время от времени Парсел подходил к окошку и глядел на маленькие жалкие огоньки, поблескивавшие среди деревьев. Страшно было подумать, что эта скала и тоненький слой плодородной почвы, вернее грязи, рождающей деревья и плоды, — единственный обитаемый клочок земли в радиусе пятисот морских миль. А вокруг островка нет ничего, кроме воды, ветра, дождя, мрака… «И кроме нас, — мысленно добавлял Парсел, — цепляющихся за эту ничтожную полоску грязи и к тому же растрачивающих свои силы на бессмысленные раздоры».

В дверь громко постучали, Парсел поднялся было с места, но его опередила Ивоа.

На пороге показалась Ваа, волосы у нее были мокрые, но на плечи она не без достоинства набросила одеяло с «Блоссома». Она небрежно, на ходу кивнула Ивоа, направилась прямо к столу, за которым читал Парсел, и проговорила без всякого вступления:

— Мой танэ спрашивает, может ли он зайти к тебе поговорить сегодня вечером.

Манеры Ваа удивили Парсела. Только великие таитянские вожди могли позволить себе начать разговор без предварительного вступления.

— Сегодня вечером? — недоверчиво переспросил Парсел.

— Да, сегодня вечером, — подтвердила Ваа.

Она стояла посреди комнаты, расставив короткие ноги; вода стекала с ее одежды, и на полу образовалась лужица. Горделивая осанка и высокомерное выражение широкого честного крестьянского лица свидетельствовали, что Ваа сознает, какого высокого общественного положения она достигла, став супругой Мэсона.

— Уже поздно, да и дождь идет, — проговорил Парсел, удивленный аристократическими манерами Ваа. — Но если твой танэ настаивает, я могу зайти к нему завтра утром.

— Он сказал, что ты непременно так ответишь, — перебила его Ваа с непередаваемо высокомерным видом, будто обращалась к подчиненному. — Он не желает. Он сказал, что предпочитает прийти сам сегодня вечером.

— Ну что ж, пусть приходит! — согласился Парсел.

Ваа еле кивнула в сторону Ивоа и вышла.

Как только за ней захлопнулась дверь, Ивоа звонко расхохоталась.

— Ну и ломается же Ваа, — крикнула она. — Ты подумай, человек, и это Ваа! Напыжилась словно тавана ваине[156]. А ты знаешь, она ведь низкого происхождения.

— Нет ни низкого, ни высокого происхождения, — сердито возразил Парсел. — Она родилась на свет. Вот и все. Не будь такой тщеславной, Ивоа.

— Я тщеславная? — воскликнула Ивоа, поднеся очаровательным жестом обе руки к груди.

Парсел невольно залюбовался изяществом ее движений, но решил не уступать.

— Ты гордишься тем, что ты дочь вождя…

— Но ведь это же правда! Оту — великий вождь.

— Оту очень хороший и умный человек. Гордись тем, что ты дочь Оту, а не тем, что ты дочь вождя.

— Не понимаю, — проговорила Ивоа, садясь на постель. — Потому что Оту есть Оту, он поэтому и есть вождь.

— Нет, — горячо возразил Парсел, — если бы даже он не был вождем, все равно Оту остался бы Оту.

— Но ведь он вождь! — повторила Ивоа, разведя руками, как бы в подтверждение своих слов.

— Пойми же ты, — сказал Парсел, — если ты гордишься тем, что ты дочь вождя, значит Ваа может гордиться тем, что она жена вождя. И нечего тогда высмеивать Ваа.

Ивоа состроила гримаску. В дверь постучали. Ивоа сразу же перестала хмуриться. Сейчас уже было поздно мириться постепенно, по всем правилам. Она лишь ослепительно улыбнулась Парселу и бросилась отворять.

— Добрый вечер, вождь большой пироги, — вежливо произнесла она.

— Хм! — буркнул в ответ Мэсон.

Он никак не мог запомнить имена таитянок. Поди разберись! И все кончаются на «а». Да и сами они похожи одна на другую. Вечно полуголые, вечно стрекочут. Или молотят своими проклятыми колотушками в корыте с известковым раствором.

Парсел поднялся и указал гостю на табурет.

— Если не ошибаюсь, вы впервые заглянули ко мне.

— Хм! — повторил Мэсон.

Он уселся и оглядел комнату.

— Какой у вас холод! — хмуро бросил он.

— Да, — с улыбкой подтвердил Парсел. — А все из-за раздвижной стенки. Придется усовершенствовать ее конструкцию.

Наступило молчание. Мэсон упорно глядел на носки своих ботинок. Парсела вдруг охватило странное чувство, и он понял, что гость конфузится, не зная, с чего начать разговор.

— Вы жжете три доэ-доэ зараз, — с легким упреком произнес Мэсон, словно они находятся на борту «Блоссома» и Парсел зря изводит казенное масло.

— Я как раз читал.

— Вижу, — буркнул Мэсон.

Он склонился над столом и вслух прочел название книги:

— «Путешествие капитана Гулливера».

— Вы читали?

Мэсон отрицательно покачал квадратной головой.

— Прочел достаточно, чтобы установить, что этот лжекапитан Гулливер никогда не был моряком. А что касается всех его россказней про те страны, которые он якобы посетил, так я ни одному его слову не верю…

Парсел улыбнулся. Снова воцарилось молчание.

— Мистер Парсел, — начал наконец Мэсон, — я хочу поблагодарить вас за то, что мне досталась Ваа. — И добавил без тени юмора: — Она меня вполне удовлетворяет.

— Очень рад за вас, капитан, — отозвался Парсел, — но благодарить вам следует не меня, а Маклеода. Это он первый назвал Ваа.

— Маклеод! — огрызнулся Мэсон, багровея. — Очень жаль, что я обязан этому…

Он чуть было не сказал «этому чертову шотландцу», но вовремя вспомнил, что сам Парсел тоже шотландец.

— Вообразите, — негодующе заговорил он. — Встречаю вчера этого субъекта. А в руках у него секстант Барта. Естественно, я требую секстант себе. Так знаете, что этот мерзавец осмелился мне сказать? «Это, — говорит, — моя доля из наследства Барта. Другое дело, если вы желаете у меня купить секстант, пожалуйста, я готов его продать».

— Продать! — воскликнул Парсел. — А что он будет делать с деньгами?

— Я тоже его об этом спросил. А он мне ответил, что через двадцать лет выйдет амнистия мятежникам и, если здесь появится британское судно и доставит его в Шотландию, он, видите ли, не желает очутиться на родине без гроша в кармане…

Парсел расхохотался, но Мэсон не последовал его примеру. Он с озабоченным видом уставился в пол. Через минуту он вскинул голову и напористо проговорил:

— Я… я хочу попросить вас об одной услуге.

«Наконец-то», — подумалось Парселу.

— Если я могу быть вам полезен… — начал он, вежливо наклонив голову.

Мэсон нетерпеливо махнул рукой, как бы желая сократить все эти предварительные церемонии.

— Понятно, вы можете мне отказать, — добавил он оскорбленным тоном.

— Но я не говорил, что собираюсь отказать, — улыбнулся Парсел.

— Так вот в чем дело, — от нетерпения Мэсон даже не дослушал. — Во время моих прогулок по горе я обнаружил на северном склоне грот, до которого очень трудно добраться. Туда ведет обрывистая тропка… Впрочем, ее даже тропкой не назовешь. Карабкаешься просто по скалам с камня на камень… И что самое примечательное, другого пути к гроту нет. Слева и справа идут, видите ли, две высокие базальтовые стены, вернее сказать, два гребня, и влезть на них просто невозможно. Над входом в грот нависает утес, и внутрь нельзя добраться даже с помощью веревки. Заметьте, что внутри грота протекает ручеек…

Мэсон замолчал. Он, видимо, сам удивился пространности своего объяснения.

— Я тщательно обследовал этот грот, — проговорил он, и серые глазки его вдруг заблестели, — и убедился, что в случае штурма он неприступен для врага… — Мэсон повысил голос. — Мистер Парсел, я утверждаю, что всего лишь один человек, слышите — один человек, имеющий оружие, достаточно боеприпасов и, понятно, достаточно провианта, может, поместившись у входа в грот, сдержать целую армию…

«Фрегат, — вдруг вспомнилось Парселу. — Нет, Мэсон просто одержимый. Уж как, кажется, надежно защищен остров самой природой, так нет — ему этого мало. Подавай ему вторую линию обороны. Остров, в его представлении, — крепость, а грот — цитадель…»

— Само собой разумеется, — сухо продолжал Мэсон, — я не требую, чтобы и вы тоже взялись за оружие. Мне известны ваши взгляды. А на наших людей я, по вполне понятным причинам, рассчитывать не могу.

Он запнулся и добавил наигранно самоуверенным тоном:

— Пока они не придут к повиновению.

Выдержав паузу, Мэсон торжественно провозгласил:

— Мистер Парсел, я прошу вас только помочь мне перенести в грот оружие и боеприпасы.

Мэсон замолк и впился в лицо Парсела своими серыми глазками. Так как Парсел молчал, он добавил:

— Я, конечно, мог бы попросить Ваа помочь мне. Силы у нее хватит, — добавил он, неодобрительно оглядывая фигуру Парсела, словно сожалея о том, что помощник недостаточно крепкого сложения. — Но, по-моему, туземцы боятся приближаться к гротам: они считают, что там живут тупапау… Это тоже в какой-то мере нам на руку. Значит, нечего бояться, что они растащат оружие.

— А матросы? — спросил Парсел.

— Зачем им еще оружие, раз у каждого есть свое ружье? Впрочем, вряд ли они обнаружат грот. Они, если так можно выразиться, прилипли к поселку и ходят только за водой. Как истые моряки, они презирают сухопутные прогулки. Мы здесь уже несколько недель, мистер Парсел, а разве хоть один матрос попытался добраться до вершины горы? Только два человека побывали там: вы да я.

Помолчав, он добавил:

— Само собой разумеется, я прошу вас держать наш разговор в тайне.

— Обещаю вам, — тут же отозвался Парсел.

Наступило долгое молчание. Парсел нарушил его первым.

— К великому моему сожалению, капитан, я принужден отказать вам в услуге, о которой вы просите. Помогая переносить оружие в грот, я тем самым становлюсь пособником убийства, которое вы совершите в случае высадки.

— Убийства?! — крикнул Мэсон.

— А как же иначе? — спокойно спросил Парсел.

Мэсон поднялся, он судорожно хлопал глазами, лицо побагровело, синие жилы на лбу угрожающе вздулись.

— Полагаю, мистер Парсел, — голос его дрогнул от гнева, — что речь идет о законной самозащите.

— Я лично придерживаюсь иного мнения, — спокойно возразил Парсел. — Не будем переливать из пустого в порожнее. Хорошо! Все мы здесь виновны в том, что подняли на корабле мятеж или были соучастниками такового. А выступая с оружием в руках против вооруженных сил короля, мы совершим еще одно преступление, именуемое восстанием. И если, на наше несчастье, мы убьем кого-нибудь из моряков, которых пошлют против нас, то убийство это будет расценено как преднамеренное.

— Мистер Парсел! — крикнул Мэсон с такой яростью, что Парселу показалось, будто он его сейчас ударит. — Никогда в жизни, мистер Парсел… Я не могу позволить… Это уж чересчур… Да как вы смеете так хладнокровно?..

Язык не повиновался ему, губы тряслись, тщетно он силился довести фразу до конца, начинал новую и опять не договаривал. Потеря речи удвоила его гнев; он сжал кулаки, видимо решив отказаться от дальнейших споров, и, неподвижно глядя в угол, добавил почти беззвучно:

— Больше нам разговаривать не о чем.

Он встал, круто повернулся, подошел к двери, открыл ее, шагнул, как заводная кукла, и исчез во мраке. Налетевший ветер хлопнул незакрытой дверью раз, другой, и только тогда Парсел сообразил, что надо заложить засов.

В раздумье он снова уселся за стол. В ярости Мэсона ему почудилось что-то граничащее с безумием.

— Эатуа! — воскликнула Ивоа. — Как он кричал! Как кричал!

Она сидела на кровати, поджав ноги и накинув на плечи одеяло.

— Он попросил меня об одной услуге, а я ему отказал.

Ивоа заключила из этих слов, что ее муж не склонен пускаться в дальнейшие объяснения. Ее грызло любопытство, но хороший таитянский тон запрещает женщине задавать вопросы, особенно своему танэ.

— Маамаа, — проговорила она, покачав головой. — Скажи, Адамо, — лукаво добавила она, — почему перитани так часто бывают маамаа?

— Не знаю. — улыбнулся Парсел. — Уж не потому ли, что у них слишком много табу?

— Ой, нет, — возразила Ивоа. — Вовсе не потому. У Скелета нет никаких табу, а он самый первый маамаа из всех… — И добавила: — Не будь он маамаа, он не оскорбил бы моих братьев, не исключил бы их из раздела.

Она замолчала и отвернулась с таким видом, будто и так сказала лишнее.

— Они на него сердятся?

— Да, — ответила Ивоа, не поворачивая головы. — Сердятся на вас. Очень.

Тон, каким были произнесены эти слова, встревожил Парсела, и он спросил:

— И на меня тоже?

— И на тебя тоже.

— Но ведь это же несправедливо! — возмутился Парсел.

Он встал с табуретки, присел рядом с Ивоа на кровать и взял ее руки в свои.

— Ты же сама видела…

— Видела, — согласилась Ивоа. — Они говорят, что ты обращаешься со своими друзьями, как с врагами.

— Неправда! — воскликнул Парсел, огорченный до глубины души.

— Они говорят, что Крысенок хотел отнять у тебя жену, а ты все-таки помешал Омаате его избить. А ведь это правда, — сказала она, неожиданно взглянув в лицо Парсела, и взгляд этот потряс его.

«И она тоже на меня сердится», — подумал Парсел. Он тяжело поднялся с кровати и зашагал взад и вперед по комнате. Одни его ненавидят, другие подозревают… Вдруг он до ужаса отчетливо почувствовал свое одиночество.

— А Меани? — спросил он, останавливаясь.

Ивоа снова отвернулась и проговорила так, словно не расслышала вопроса:

— Они говорят, что ты помешал Уилли убить Скелета.

— Убить! — воскликнул Парсел, закрыв ладонями уши. — Вечно убивать!

Он снова зашагал по комнате. И с горечью ощутил свое бессилие; нет, никому, даже Ивоа, он не сумеет растолковать мотивы своих поступков.

— А Меани? — повторил он, снова останавливаясь перед Ивоа.

Наступило молчание. Ивоа скрестила на груди руки и насмешливо ответила:

— Радуйся, человек! Меани любит тебя по-прежнему.

Лицо Парсела просветлело, а Ивоа обиженно протянула:

— По-моему, ты любишь Меани больше меня.

Парсел улыбнулся, снова подсел к Ивоа на кровать.

— Не будь такой, как ваине перитани…

— А какие они?

— Ревнивые.

— Вовсе я не ревнивая, — возразила Ивоа. — Вот Итиа, бегает же она за тобой, чтобы ты с ней поиграл. А разве я мешаю?.. Разве я кричу?..

Слова Ивоа ошеломили Парсела, и он не сразу нашелся что сказать. Затем спросил:

— А что говорит Меани?

— Защищает тебя. Говорит, что ты не такой, как все, и что нельзя судить тебя как остальных людей. Он говорит, что ты моа[157].

Взглянув исподлобья на мужа, Ивоа простодушно спросила:

— Это верно? Верно, Адамо, что ты моа?

Парсел чуть было не пожал плечами, но спохватился и снова зашагал по комнате. Святости, по таитянским представлениям, нельзя добиться путем героического самоотречения. Просто она присуща человеку. Святым бывают так же, как, к примеру, косолапым, то есть от рождения. Святость — чудесное свойство, но заслуги человека в том нет. «Что ж, пусть они верят, что я моа! — подумал Парсел. — Пусть верят, если это поможет им понять мои поступки…»

— Да, — серьезным тоном сказал он, останавливаясь перед Ивоа. — Это верно, Ивоа.

— Слава Эатуа! — воскликнула Ивоа, и лицо ее засветилось таким счастьем, что Парселу стало стыдно.

«Какой же я все-таки обманщик!» — сконфуженно подумал он.

— Э, Адамо, э! — продолжала Ивоа. — До чего же я счастлива! Один раз я видела на Таити моа, но он был совсем старенький! О, какой он был старый и дряхлый! А теперь у меня есть свой моа, у меня в доме, всегда при мне! И какой же он красавец! И это мой танэ, — заключила она в порыве радости, воздевая руки к небесам.

Скинув с плеч одеяло, она соскочила с кровати, бросилась к Парселу и, обняв, стала покрывать его лицо поцелуями. Смущенно и взволнованно Парсел глядел на Ивоа. Она осыпала поцелуями его щеки, подбородок, губы, и при каждом ее порывистом движении Парсел то видел, то терял из виду великолепные голубые глаза Ивоа. До чего же она красива! Какой от нее исходит свет, тепло, благородство!..

— Значит, ты моа! — восхищенно твердила Ивоа.

Не разжимая объятий, она начала отступать назад, медленно, потом все быстрее, словно исполняла с ним какой-то танец. Парсел перестал хмуриться. Она увлекла его к постели. И ловко опрокинулась на спину, а он со смехом упал рядом. Потом он перестал смеяться, он искал ее губы и успел подумать: «Своеобразное все-таки утаитянок представление о святости».

На следующий день просветлело, и впервые после трех дождливых недель проглянуло солнце. В одиннадцать часов Парсел вышел из дома и, повернув на Уэст-авеню, постучался у дверей Бэкера.

Ему открыла Ороа, неуемная, стройная, с непокорным блеском в глазах.

— Здравствуй, Адамо, брат мой! — крикнула она.

И тут же на пороге заключив гостя в объятия, горячо поцеловала его по обычаю перитани. Парсел перевел дух и только тут заметил, что Бэкер стоит посреди комнаты и спокойно, дружелюбно улыбается гостю.

— Пойдемте-ка, Бэкер, — сказал Парсел, не заходя, — я хочу, чтобы вы пошли со мной. Я намерен нанести визит Маклеоду.

— Маклеоду? — переспросил Бэкер, и его тонкое смуглое лицо сразу помрачнело.

— Пойдемте же, — настаивал Парсел. — Пора вступить в переговоры.

Когда Ороа поняла, что Бэкер уходит, она решительно встала перед ним, тряхнула гривой и, сверкая глазами, обратилась к нему с бурной речью.

Бэкер вопросительно взглянул на Парсела.

— Она упрекает вас за то, что вы уходите, не нарубив дров.

Бэкер шутливо хлопнул Ороа по ляжке и улыбнулся.

— Вернусь и нарублю, мисс.

Эти слова не произвели на Ороа никакого впечатления. Нервно двигая шеей, раздув трепещущие ноздри, фыркая и поводя крупом, она продолжала перечислять все свои претензии и обиды.

— Как по-ихнему «скоро»? — обратился Бэкер к Парселу.

— Араоуэ.

— Ороа! — крикнул Бэкер. — Араоуэ! Понимаешь, араоуэ!

Он снова пошлепал ее и вышел в сад. Ороа встала на пороге и, глядя вслед удалявшимся мужчинам, продолжала свою обвинительную речь.

— Утомительная особа, — вздохнул Бэкер. И добавил: — А ведь заметьте, неплохая. Но уж больно утомительная. Вечно театр. Вечно драмы.

Он остановился, махнул издали Ороа рукой и крикнул:

— Араоуэ! Араоуэ!

И зашагал дальше.

— Думаю, что она жалеет о Маклеоде. Со мной-то жизнь ей кажется слишком спокойной.

Парсел повернулся к нему.

— Об этом она и говорит.

Бэкер рассмеялся.

— Что ж, чудесно. Значит, с этой стороны затруднений не будет.

Солнце уже начало припекать. Какое наслаждение было видеть сквозь ветви пальм сверкающую лазурь небес и снова любоваться полетом многоцветных птичек! Во время дождей птицы попрятались, и островитяне решили было, что эти крошечные и хрупкие создания погибли. А теперь они вновь появились, такие же проворные, такие же доверчивые, как и раньше.

— Вы надеетесь, что вам удастся сговориться с Маклеодом? — спросил Бэкер, и голос его дрогнул.

— Надеюсь.

Они проходили мимо хижины Джонсона, и Парсел негромко проговорил:

— Судя по тому, что мне бывает слышно из нашего садика, эти двое — тоже любители драм.

— Она его колотит, — заметил Бэкер.

Парсел остановился и удивленно взглянул на говорившего.

— Так, значит, это она? Вы уверены?

— Я сам видел, как она гонялась за ним по палисаднику с мотыгой.

— Несчастный старик! — вздохнул Парсел. — Забраться на самый край света. Оставить свою мегеру за морями и океанами и тут, за тридевять земель, попасть в лапы другой мегеры!..

Тонкое лицо Бэкера передернулось.

— Видите ли, лейтенант…

— Не лейтенант, а Парсел.

— Парсел… Видите ли, Парсел, Джонсон плохо рассчитал. Выбрал себе уродину. Решил, что раз уродина, значит у нее есть другие достоинства. А это не так. Будь это так, все бы только на уродинах и женились. Еще бы! Да за них дрались бы! А дело-то в том, что уродливые женщины такие же надоедливые, как и красавицы…

Помолчав, он добавил:

— Да еще сверх того уродины.

Парсел улыбнулся.

— Вы настоящий пессимист, Бэкер. По-моему, Авапуи…

— О, против Авапуи я ничего не скажу, — возразил Бэкер, покачав головой. — Я говорю вообще. Видите ли, Парсел, вообще-то на мой взгляд женщины… — он потер себе лоб, — все-таки утомительны. — И добавил: — Вечно своей судьбой недовольны. Тем, что у них есть, пренебрегают, подавай им то, чего у них нет. Другого мужа. Другое платье. Да разве угадаешь?!

— Вы несправедливы. Таитянки вовсе не такие.

— Ороа как раз такая.

Парсел украдкой взглянул на своего собеседника. Нервический субъект. Нервический, но внешне спокойный. Выражение лица невозмутимое, но вокруг глаз залегла желтизна, нижняя губа подергивается…

— А вы не скажете мне, что мы будем делать у Маклеода? — вдруг без всякого перехода спросил Бэкер.

— У меня есть одна мысль, — ответил Парсел. — И пришла она мне в голову вчера вечером, когда я беседовал с Мэсоном. Впрочем, я сам не знаю, удачно я придумал или нет. Может быть, дело сорвется, поэтому я предпочитаю пока что молчать.

Они как раз проходили мимо дома Мэсона и увидели капитана. Он прогуливался по деревянному настилу, по своему «юту», в ботинках, при галстуке, застегнутый на все пуговицы, с треуголкой на голове. «Добрый день, капитан», — бросил Парсел, не замедляя шага, и Бэкер повторил как эхо: «Добрый день», но не добавил «капитан». Мэсон даже не оглянулся в их сторону. Он шагал по доскам, устремив глаза куда-то вдаль, осторожно переставляя ноги, пригнувшись, словно шел по палубе во время качки. Порой он досадливо взмахивал рукой, отгоняя птичек, которые безбоязненно порхали вокруг него. Таким жестом человек обычно отгоняет москитов, и Парселу, неизвестно почему, движение это показалось ужасно неуместным.

— Видно, птицы ничуть не пострадали от дождя, — заметил Парсел.

И, повернувшись к Бэкеру, негромко спросил:

— А Авапуи?

— И она тоже.

— А Итиа?

— Тоже.

— Когда вы виделись с Авапуи? — так же тихо осведомился Парсел.

— Вчера. Ороа пошла толочь кору к Омаате, ну мне и удалось улизнуть потихоньку.

— Возможно, вам теперь уже недолго видеться с ней тайком, — заметил Парсел.

Он взглянул на Бэкера. И еще острее, чем обычно, почувствовал, что они друзья. Открытое смуглое лицо. Прямота в словах и в поступках. Карие глаза поблескивают юмором. Повадка мягкая, но за этой мягкостью чувствуется скрытая сила. «И пожалуй, необузданность, — добавил про себя Парсел, — единственное, что мне в нем не нравится».

Как только Парсел взялся за калитку сада Маклеода, шотландец тотчас же появился на пороге хижины, а из-за его плеча выглянул голый по пояс Уайт со сложенными за спиной руками; по сравнению с хозяином дома он казался до нелепости низкорослым и жирным.

— Что вам угодно? — недружелюбно крикнул Маклеод.

— Видеть вас, — ответил, не входя в сад, Парсел.

Все участники сцены замолчали.

— Обоим? — недоверчиво спросил Маклеод, и Парсел внезапно догадался, что хозяин боится насилия с их стороны.

— Я должен говорить с вами при Бэкере, как свидетеле, но если вам угодно, пусть Уайт тоже остается здесь.

— Ладно! — ответил Маклеод. — Входите!

Пока гости шли по палисаднику, хозяин, стоя на пороге хижины, не спускал с них глаз. Всю тяжесть своего длинного расхлябанного тела он перенес на тощую, как у цапли, ногу, небрежно уперся правой рукой в бок, но его глубоко запавшие глаза следили за каждым движением визитеров.

Когда Парсел переступил порог комнаты, его буквально ошеломило количество стенных шкафов и роскошь их отделки. Шли они вдоль всех стен до самого потолка, подступали вплотную к двери и к двум окошкам; дверцы их с замками и задвижками находились на разной высоте от пола.

Кроме стенных шкафов и полок, в центре комнаты стоял массивный дубовый стол, а вокруг него чуть ли не дюжина табуреток, явно доказывавших, что дом Маклеода служит местом сборищ «большинства».

Маклеод зашел за стол, как бы желая отгородиться от посетителей, потом вдруг протянул свою худую, как у скелета, руку, такую длинную, что, казалось, ему ничего не стоит дотянуться до противоположной стены, и молча указал им на табуреты. Они сели. Уайт неслышным шагом обогнул стол и устроился рядом с Маклеодом. Затем сложил руки и начал тихонько постукивать по колену указательным и средним пальцами, устремив на Парсела настороженный взгляд. Маклеод засунул руки в карманы и остался стоять.

Прошло несколько секунд, но оба клана молчали и только приглядывались друг к другу. Парсел ждал, чтобы атаку первым начал Маклеод и обрушил на них потоки своего ядовитого красноречия. Но шотландец, видимо, не был расположен беседовать. Он молчал — воплощенное достоинство. Всем своим видом он показывал, что считает присутствие в его доме Парсела и Бэкера происшествием чрезвычайным, требующим объяснения. «Просто невероятно, — подумал Парсел. — Еще три месяца назад это был самый обыкновенный матрос. А теперь стоит перед нами, прислонившись к своему знаменитому шкафу, и глядит на нас холодно и отчужденно, как дипломат, согласившийся дать аудиенцию».

— Слушаю вас, — произнес Маклеод в то же мгновение.

Так оно и есть, так оно в точности и есть: он давал им аудиенцию… Уильям Питт, принимающий послов.

— Мне кажется, — начал Парсел, — что создавшееся положение не может длиться вечно. Оно никого не устраивает. А со временем приведет к тому, что даже относительное согласие между островитянами перестанет существовать. Поэтому, я думаю, наступило время пойти на компромисс.

— Компромисс? — переспросил Маклеод.

Парсел взглянул на говорившего. Лицо его не выражало ничего.

— Насколько я понимаю, — повторил Парсел, — теперешнее положение никого не устраивает. Бэкер и Меани не получили тех женщин, которых хотели получить. Что касается Уайта и вас самих, то вы вовсе остались без жен.

Он с умыслом сделал паузу, чтобы собеседники его успели раскусить эту горькую пилюлю.

— Ну и что? — бросил Маклеод.

— Предлагаю вам компромисс, — повторил Парсел.

Наступило молчание, затем Маклеод сказал:

— Я не против соглашения. Что же вы предлагаете?

— Я вижу лишь одно решение. Обмен. Уайт уступает Итию Меани и получает от него Фаину. Вы отказываетесь от Авапуи, а Бэкер отдает вам Ороа.

Некоторое время Маклеод молчал, потом поднял голову, набрал полную грудь воздуха и еще глубже засунул руки в карманы.

— И это вы называете компромиссом, Парсел? Где же тут компромисс? Я вижу, что теряю, а вот что получу взамен, не знаю. А вы заладили, как сорока, о компромиссе. Да где же здесь компромисс? Не вижу тут никакого компромисса, будь я проклят! Разрешите напомнить вам, как происходило дело, если вы часом забыли. Бэкер отбирает у меня Авапуи. Чудесно! Но ведь было голосование, и голосование мне ее вернуло; а потом она скрывается за кулисы, и тут вы мне говорите: «Давайте, пойдем на компромисс: вернем Авапуи, а Бэкер ее возьмет!» Ну и нахал же вы, Парсел, это я вам в похвалу говорю!.. Стоите себе здесь, как архангел Гавриил, ну прямо сам безгрешный Иисус, даже на стул по-настоящему не сели, словно вот-вот живым на небеса вознесетесь, и предлагаете мне ком-про-мисс! Даже не верится! А закон — я вас спрашиваю — значит, на закон вам плевать? У нас есть парламент, Парсел, прошу об этом не забывать! Есть законы! Есть голосование! То, что проголосовано, то принято — так-то, Парсел.

Он остановился и перевел дух.

— Что касается Авапуи, ее найдут, не беспокойтесь. Может быть, раньше, чем некоторые думают. Не тот матрос быстрее достигнет берега, который держится попутного ветра! И не потому я ослабил шкоты, что не надеюсь добраться до суши. Нет, мистер, я доберусь! И когда я зацеплю шлюпочку, я ее накрепко привяжу, уж будьте благонадежны, — ни бог, ни черт, ни ветер у меня ее не вырвут, раз я ее на якорь поставил.

— Ну, хорошо, допустим, — вдруг холодно заговорил Бэкер, однако голос его дрогнул от бешенства, — допустим, что ты поймаешь Авапуи и приведешь к себе в дом. Ну и что? Что ты дальше будешь делать? Забьешь наглухо окна? Перегородишь железным брусом дверь? Запрешь ее в шкафу? Привинтишь к постели? Так, что ли, матрос?

— То, что я буду делать со своей законной женой, никого, кроме меня, не касается, — возразил Маклеод.

И замолк. Чувствовалось, что он не расположен заводить с Бэкером ссоры. Парсел ждал, но Маклеод не произнес ни слова. Он отказывался говорить, отказывался наотрез.

Парсел поднял глаза, и что-то неуловимое в поведении Маклеода приободрило его. Нет, он отказался не наотрез. Он не выпроваживает своих гостей. Не хочет прекращать разговора. Хитрое животное! Тонкое и хитрое. Даже утонченное. Он что-то почуял. И ждет. Отказ — это просто стадия переговоров. Только и всего.

— Если вы предполагаете, что сумеете найти Авапуи, — сказал Парсел, — и если полагаете, что, найдя, сумеете сохранить ее при себе, значит время для разговора еще не пришло. Предлагаю поэтому отложить нашу беседу.

Молчание. Взгляды. Маклеод не говорит ни да, ни нет. Он еще сам не уверен, следует ли прервать переговоры. Держится он нейтрально. Стушевывается. В буквальном смысле слова. Будто его и нет здесь. «Вот лиса! — подумал Парсел. — Не желает поддерживать игру».

Парсел пожал плечами и поднялся с места. Но тут пальцы Уайта перестали выбивать дробь, и он быстро произнес:

— Согласен.

— Вы хотите сказать, — начал Парсел, — что, если вам дадут Фаину, вы оставите Итию Меани?

— Именно это я и хотел сказать.

Парсел взглянул на Бэкера и сел.

— Ладно, — произнес он, стараясь не показать своей радости. — И по-моему, вы поступаете мудро. Прямо отсюда я отправлюсь к Меани и таитянам. Так как на двух таитян приходится всего одна женщина, все зависит не только от Меани. Но не думаю, чтобы с этой стороны у нас возникли затруднения.

Он искоса взглянул на Маклеода. Шотландец смотрел прямо перед собой. Поспешное согласие Уайта, видимо, не обрадовало его, но и не рассердило. Должно быть, он просто не принимал его в расчет. Его личная позиция оставалась неизменной.

«Если я сейчас уйду, он меня не остановит: он более чем уверен, что я вернусь. Когда же, в сущности, я себя выдал? — с досадой подумал Парсел. — Почему он догадывается, что я хочу ему кое-что предложить?»

— Маклеод, — проговорил он. — Я уйду, но советую вам подумать.

Шотландец даже бровью не повел.

— Все уже обдумано, — небрежно бросил он.

В голосе его прозвучал явный сарказм, будто он заранее знал, что ультиматум Парсела будет отвергнут.

— Ладно, — сказал Парсел, — вернемся к нашему разговору.

Вынув из кармана кошелек черной кожи, он развязал шнурки и высыпал содержимое на стол. Две-три золотые монеты откатились в сторону, но Парсел аккуратно сложил их столбиком, будто собрался начать игру в кости. В наступившей тишине слышно было лишь тяжелое дыхание присутствующих. Парсел взглянул на своих собеседников. Они замерли, оцепенели. Жили одни лишь глаза. Все сокровища Али-Бабы не могли бы произвести на них такого ошеломляющего действия. Кто-то кашлянул. Маклеод вытащил из карманов руки. Половица под его ногой жалобно скрипнула, будто шотландец незаметно переступил с ноги на ногу, чтобы подвинуться поближе. Он склонил над столом свое остроносое лицо, и Парсел услышал тяжелое с присвистом дыхание, словно воздух застревал в глотке Маклеода.

— Здесь десять фунтов стерлингов, — объявил Парсел. — Они будут ваши, Маклеод, если вы уступите Авапуи Бэкеру.

— Парсел! — крикнул Бэкер.

Парсел поднял руку, призывая его к молчанию. Маклеод медленно выпрямился.

— Черт меня побери! — пробормотал он сдавленным голосом. — Двадцать пять лет я батрачил на кораблях, и черт меня побери, если я видел когда-нибудь такие капиталы.

На дубовой шероховатой столешнице, наспех промасленной льняным маслом, лежало ровненьким столбиком золото и под солнечными лучами, заглядывавшими в окошко, блестело как-то особенно нарядно. Столбик был достаточно скромный, вернее даже жалкий. Просто маленькая коллекция плоских кружочков, правда изящно отчеканенных, но не имеющих здесь, на острове, никакой практической ценности. Одна монета слегка выдавалась из кучки, и Парсел осторожным и ловким движением пальцев водворил ее на место.

— Ну как? — спросил он.

Маклеод выпрямился во весь рост и снова засунул руки в карманы.

— Это же стыд! — проговорил он негодующим тоном, но уголки его губ насмешливо сморщились. — Это же самый настоящий стыд, вот что я вам скажу! Офицер выменивает женщину на золото! Да к чему тогда было учиться в школах, к чему тогда вас цукали вместе с прочими треклятыми офицеришками его величества, раз вы скатились до такого грязного ремесла! Стыдно, Парсел, повторяю, стыдно вам! А разве я, — добавил он величественно и насмешливо, — разве я бродяга какой-нибудь с лондонских набережных, что мне осмеливаются предлагать взятку за то, чтобы я отдал свою законную супругу, которую мне по своей воле и по всей форме присудило парламентское голосование! А где же мораль, Парсел? Куда вы ее подевали, мораль-то? Значит, мораль за борт? Значит, вышвырнем ее в море вместе с очистками на корм акулам? Да будь я проклят, — подмигнул он, переходя от притворного негодования к открытой издевке, — разве этому вас учит ваша Библия? Выступать в качестве посредника между законным супругом и ее бывшим любовником!

Парсел поднялся и сухо заметил:

— У меня нет времени слушать ваши глупости. Если вы отказываетесь, так прямо и скажите, и я уйду.

Он шагнул к столу и накрыл ладонью кучку золота, как бы намереваясь положить его обратно в кошелек.

Вдруг Маклеод крикнул:

— Двадцать!

— Простите… — переспросил Парсел, остановившись.

— Двадцать. Двадцать фунтов. Если дадите двадцать, я согласен.

— Так я и думал, — отозвался Парсел.

Сняв ладонь со стола, он сунул руку в карман, вытащил еще один кошелек и спокойно произнес:

— Так как вы впоследствии можете раскаяться, что не запросили больше, считаю своим долгом уточнить: это действительно все, чем я располагаю.

Он распутал завязки и высыпал содержимое на стол. Затем, захватив деньги левой рукой, аккуратно уложил их рядом с первым столбиком.

— Здесь всего двадцать фунтов, — пояснил он. — Впрочем, я не дам вам всех двадцати. А только девятнадцать. Двадцатый я предназначаю для другой покупки.

— Что вам еще надо? — хмуро осведомился Маклеод и страдальчески сморщил лицо, будто его грабят.

— Секстант Барта!

Маклеод открыл было рот, но Парсел, не дав ему времени заговорить, произнес тоном, не допускающим возражений:

— Или берите, или я ухожу.

Маклеод вздохнул, вынул из кармана ключ, отпер шкаф, находившийся позади него, взял оттуда секстант и сердито швырнул его на стол возле золотых монет.

— Итак, мы с вами окончательно договорились, — сказал Парсел. — Вы отдаете Авапуи Бэкеру и берете себе Ороа.

— Договорились, — хмуро отозвался Маклеод, не подымая глаз.

Парсел пододвинул к нему столбик золотых жестом проигравшего игрока. Но столбик от неосторожного движения вдруг рассыпался, монеты разлетелись, и каждому почудилась, что их стало вдвое больше. Маклеод распростер над золотом худые пальцы, собрал деньги, однако в столбик не сложил. Парсел невольно отметил про себя, что он стал раскладывать золотые по кругу.

— Маклеод, — начал Парсел.

Шотландец нетерпеливо взглянул на него. Он явно досадовал что его отозвали от столь увлекательного занятия.

— Маклеод, — многозначительно продолжал Парсел, — я счастлив, что мы пришли к соглашению. Я лично считаю, что самое главное — это добрые отношения между нами.

По всему чувствовалось, что Маклеоду не терпится остаться одному. Бэкер посмотрел сначала на него, потом на Парсела и, видимо, подосадовал на наивное поведение своего друга.

— Поймите, — продолжал Парсел, устремив серьезный взгляд синих глаз на Маклеода, — по-моему, очень важно избегать всяких трений между жителями острова. Принимая в расчет те не совсем обычные условия, в каких мы живем, любая ссора может кончиться катастрофой.

— Ясно, — буркнул Маклеод все так же рассеянно и нетерпеливо, прикрывая золото ладонями. — Тут вы, пожалуй, правы, — добавил он нехотя; очевидно, к этому признанию его вынудил ясный и упорный взгляд Парсела.

— Должен признаться, меня весьма беспокоят наши отношения с таитянами, — продолжал Парсел. — У нас плохие отношения. И следует избегать всего, что могло бы их еще ухудшить.

— Конечно, конечно, — подтвердил Маклеод с отсутствующим видом.

Бэкер подтолкнул Парсела локтем.

— Пойдемте, — шепнул он.

Он был обескуражен: как это Парсел не замечает, что его слова не доходят до Маклеода.

Парсел сделал паузу, выпрямился и, вспыхнув, с усилием проговорил:

— Мне хочется сказать вам еще одно… Я… я… словом, я не хочу, чтобы вы видели во мне врага. Я не враг вам.

И он решительно протянул руку Маклеоду. Тот даже попятился. С секунду он молча глядел на руку Парсела, потом перевел глаза на свои ладони, прикрывавшие кучки золота. Не без труда удалось ему отнять руку от этих сокровищ, и, протянув ее через стол, он обменялся с Парселом рукопожатием.

— И я тоже, — без малейшего чувства произнес он.

Когда он выпустил руку Парсела, тот обернулся к Бэкеру, как бы приглашая его последовать благому примеру.

— До свиданья! — проговорил Бэкер.

И направился к двери. Его бесило ослепление Парсела, ему лично было чуждо христианское всепрощение.

Придержав дверь, он пропустил Парсела вперед. Уайт тоже поднялся и вышел вслед за ними. Очевидно, он догадался, что Маклеоду не терпится поскорее выпроводить гостей.

Когда все трое вышли за калитку, Парсел обернулся к Уайту.

— Сейчас пойду к таитянам и, когда мы договоримся, сообщу вам.

— Спасибо, — проговорил Уайт мягким голосом.

И он удалился, ступая неслышно, как кошка. Его домик стоял на северной оконечности ромба, напротив хижины Ханта.

Бэкер и Парсел молча шли по Уэст-авеню. После сырой хижины Маклеода оба наслаждались солнцем и теплом.

Бэкер назначил Авапуи свидание ближе к ночи… Придется ждать еще целый день, прежде чем он сообщит ей, что… Он представил себе, как она медленно подымет веки, взглянет на него прекрасными темными глазами, возьмет его руки в свои. «Неужели это правда, Уилли, неужели правда?» Какая она нежная!..

Бэкер посмотрел на Парсела, и в голосе его прозвучало волнение.

— Благодарю вас, Парсел, — сказал он.

Парсел оглянулся и холодно ответил:

— Не за что.

Обоих не покидало смущение. Бэкер сам понимал, что поблагодарил Парсела недостаточно горячо. Но у него не хватало духа снова обратиться к Парселу со словами благодарности. Слишком уж поразил его тон Парсела.

— Думаю, сейчас Маклеод пробует на зуб одну монету за другой, — проговорил Парсел.

— Проклятый шотландец, — процедил сквозь зубы Бэкер.

— Простите, вы, кажется, что-то сказали? — остановился Парсел.

Бэкер тоже остановился. Парсел холодно смотрел на него, нахмурив брови, в напряженной позе ожидания. Бэкер с ошеломленным видом уставился на него.

— Я тоже шотландец.

— Я совсем забыл, — пробормотал Бэкер. — Простите, пожалуйста. — И добавил: — Но ведь бывают же исключения.

Лицо Парсела залилось краской.

«Опять промахнулся», — с досадой подумал Бэкер.

— Нет, нет, никогда так не говорите, — взорвался Парсел. — Никаких исключений нет! Слышите, Бэкер, нет исключений! Когда о каком-либо народе создают себе предвзятое мнение, то пороки отдельных людей приписывают всей нации в целом, а достоинства — лишь отдельным людям. Это глупо! Это… непристойно! Поверьте мне! Куда благороднее было бы считать наоборот.

— Как наоборот? — серьезным тоном спросил Бэкер.

— Считать достоинства общими, а недостатки исключением.

Эта точка зрения давала достаточно пищи для раздумий. Но уже через минуту Бэкер улыбнулся.

— Ну, так вот, — сказал он, и в его карих глазах мелькнул лукавый огонек. — Сейчас я применю вашу систему, Парсел. Пусть будет, что все шотландцы хитрецы, за исключением вас.

— Меня? — обиженно переспросил Парсел и зашагал дальше. — Почему вы так говорите?

«Этого-то и не стоило говорить», — подумал Бэкер. Но минутная неловкость уже прошла. Их вновь согревала дружба, не погасшая даже в споре. «Видно, мои оговорочки пошли на пользу», — улыбнулся про себя Бэкер.

Парсел с суровым лицом ждал ответа. «А ведь верно, он похож на ангела, — вдруг с нежностью подумал Бэкер. — И поди ж ты, считает себя хитрецом».

— Так вот, — оживился он, — когда вы читали ему мораль, он даже не слушал, думал, как бы ему поскорее остаться наедине со своим золотом.

— Я тоже это заметил, — согласился Парсел, и на лице его вдруг появилось печальное, усталое выражение. — Но у меня не было выбора. Мне хотелось, чтобы мои слова дошли до него. — И добавил: — Все это просто бессмысленно. Он ничего не понимает. Из-за него на острове создалось опаснейшее положение.

— Опаснейшее? — переспросил Бэкер. — Почему опаснейшее?

Они дошли до хижины Парсела.

— Заходите, Бэкер, — пригласил Парсел, не отвечая на его вопрос.

Ивоа выбежала им навстречу. Таитянский этикет запрещал ей расспрашивать мужчин, но увидев лицо Бэкера, она так и бросилась к нему.

— Э, Уилли, э! — проговорила она, кинув ему на плечи обе руки, и потерлась щекой об его щеку. — Э, Уилли, э! Как я счастлива за тебя!

Бэкер улыбнулся, но нижняя губа его судорожно дернулась. Увидев Ивоа в домашней обстановке, он как-то полнее ощутил радость при мысли о будущей жизни с Авапуи.

— Уа мауру-уру вау, — проговорил он, тщательно выговаривая слова, как школьник, впервые взявшийся за букварь.

— Никак не пойму, почему это по-таитянски «спасибо» так длинно получается, — обернулся он к Парселу.

— Им спешить некуда, — пояснил Парсел.

Бэкер расхохотался, взглянув на Ивоа, и весело повторил:

— Уа мауру-уру вау.

Ивоа тихонько похлопала его по щеке кончиками пальцев и обратилась к своему танэ на родном языке.

— Она хочет знать, когда вы увидитесь с Авапуи.

— Скажите ей… Подождите-ка! — вдруг вскрикнул Бэкер, поднимая руку, и карие глаза его радостно заблестели. — Я сейчас сам ей отвечу. Араоуэ, Ивоа, араоуэ! — торжественно провозгласил он. — И радостно добавил: — Авапуи араоуэ!

— Ох, какой он счастливый! — Ивоа погладила плечо Парсела и прижалась к нему. — Смотри, человек, какой же он счастливый!

— Присядьте, Бэкер! — улыбнулся Парсел. — Да нет, не на табуретку. А на кресло. Я только что его смастерил.

— А как все-таки хорошо получилось у вас с этой раздвижной стенкой, — сказал Бэкер и с удовольствием оглянулся кругом. — Сидишь прямо как на террасе. Солнце само к тебе в гости идет.

— Только в те дни, когда оно бывает, — поморщился Парсел. — Оставайтесь с нами, Бэкер. Давайте позавтракаем — у нас сегодня ямс.

— Спасибо, спасибо, спасибо, — проговорил Бэкер.

Он обернулся к Ивоа, поднял руку и повторил, смеясь каким-то хмельным смехом:

— Уа мауру-уру вау.

Ивоа расхохоталась в ответ и заговорила с мужем по-таитянски.

— Что она сказала об Авапуи? — насторожился Бэкер.

— Сказала, что счастлива за Авапуи, потому что Авапуи мягкая, как шелк.

— Верно! — глаза Бэкера заблестели. — Что верно, то верно! Мягкая, как шелк! Руки, глаза, голос, движения… Знаете, как она подымает веки, когда хочет на вас взглянуть? Вот так! — пояснил он, стараясь взмахом рук воспроизвести движение век Авапуи. — Медленно-медленно!

И осекся, сам удивленный тем, что дал волю своим чувствам. Парсел с улыбкой поглядел на него.

Наступило молчание, потом Бэкер без всякого перехода спросил:

— Почему вы сказали, что из-за Маклеода создалось опасное положение?

— Таитяне нами недовольны.

— Это и понятно! Представьте себя на их месте, — отозвался Бэкер. — Не особенно-то справедливо с ними поступили. — И добавил: — Значит, опасность в том, что они недовольны? А ведь они славные ребята.

— Я знаю одного валлийца, — Парсел взглянул прямо в глаза Бэкера. — Он такой славный парень, что перед тем, как начинать спор, предпочитает отдать мне свой нож.

Наступило молчание. Потом Бэкер нахмурился:

— И очень об этом сожалеет. Зато сейчас жили бы спокойно.

— Замолчите, — сухо оборвал его Парсел.

Бэкер замолчал, потом серьезно поглядел на Парсела своими карими глазами.

— Все эти три недели я немало об этом думал. И не согласен с вами. Я понимаю вас, но с вами не согласен. Для вас жизнь человека священна. Но тут вы дали маху, лейтенант. Увидите сами, во что нам обойдется ваше стремление во что бы то ни стало сохранить жизнь Маклеода.

И так как Парсел не произнес ни слова, Бэкер выпрямился в кресле и сказал:

— Если вам не трудно, пошлите, пожалуйста, после завтрака Ивоа предупредить Ороа. Раньше вечера я домой не вернусь. Словом, предпочитаю, чтобы она отбыла без меня. А то непременно закатит сцену. Сама-то, поди, рада-радешенька, а сцену мне все равно закатит. А другую — Маклеоду, когда вернется к нему. Этой даме без скандалов жизнь не мила!

Он улыбнулся, пожал плечами и снисходительно заметил:

— Экая кобылица!

Парсел утвердительно кивнул, и Бэкер откинулся на спинку кресла.

Парсел сидел боком на пороге, прислонясь к стойке раздвинутой перегородки, подтянув к подбородку правое колено, а левом ногой упираясь в песок. Его белокурые волосы отсвечивали на солнце золотом.

— Вот чего я никак не пойму, — неожиданно проговорил Бэкер. — Почему два кошелька?

— Я знал, что он будет торговаться.

— Верно, но все-таки почему вы принесли свои капиталы в двух кошельках? Почему не в одном?

— Не все ли равно? — Парсел прищурился, так как солнце било ему прямо в глаза, и сказал, глядя вдаль на вершину горы: — Ведь это все равно, как если бы я отдал ему камни.

— Сейчас-то да, ну, а через двадцать лет?

— Если фрегат придет сюда через двадцать, двадцать пять даже через тридцать лет, Маклеод все равно не сможет насладиться своим золотом: его повесят.

— Повесят? Почему повесят?

Не отрывая глаз от вершины горы, Парсел равнодушно произнес:

— Бунтовщикам амнистии не бывает.

Бэкер резко выпрямился и ошалело взглянул на Парсела. Потом сказал:

— Значит… значит, это вы его обманули? Бог ты мой! Шотландец против шотландца! В жизни ничего подобного не видел! Оказывается, не он вас, а вы его перехитрили!

Парсел улыбнулся, но улыбка тут же исчезла, взгляд снова обратился к горной дали, и на лице появилось озабоченное выражение.

— Я знаю, о чем вы думаете, — сказал Бэкер, помолчав. — Думаете, как бы мы счастливо жили на острове, не будь здесь этих сволочей. А много ли их в конце концов? Трое или четверо! Смэдж, Маклеод, Тими… Пусть Тими и черный, а вы меня все равно не убедите, что он славный малый… Будь я господом богом, знаете, что бы я сказал? Сказал бы, что эти трое весь остров вам перебаламутят. И есть только один выход. Призвать их ко мне на небеса…

— Но вы пока еще не господь бог, — заметил Парсел.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Беглянки возвратились в тот же вечер. Для женщин это был триумф, для таитян, хоть небольшое, но удовлетворение и явный конфуз для Скелета. Омаата ударила в колокол на Блоссом-сквере, и весь поселок, за исключением представителей «большинства», сбежался на площадь. Итиа и Авапуи были в венках, словно готовились к жертвоприношению. Свежие, цветущие, они звонко хохотали, блестя глазами.

Ликованию не было конца. Женщины ощупывали подружек, терлись щекой об их щеки, легонько похлопывали их. Подошел Парсел, дружелюбно погладил им плечи, приблизил лицо к их шеям, сделав вид, будто принюхивается. Все захохотали. Так таитянские матери ласкают своих младенцев. А Парселу нравилась кожа таитянок, нежная, благоуханная, словно тающая под пальцами.

Омаата произнесла речь. В конце концов все уладилось. Женщины сами выбрали себе танэ, а не наоборот. Когда она замолчала, все стали осыпать беглянок вопросами: как это они не мокли во время дождей? Где отсиживались? Чем питались? Но те упорно отказывались отвечать и только посмеивались, опустив ресницы, жались друг к другу и хранили про себя свою тайну.

Вечером при свете доэ-доэ на рыночной площади начались пляски и песни, столь бурные и сладострастные, что даже Парсел ничего подобного никогда не видел. Уилли и Ропати не отставали от таитян. А когда Омаата вывела в круг Жоно и он начал топтаться на месте, как медведь, раздались восторженные вопли. Потом отрядили делегацию за Желтолицым. Никто на него не сердился. Он такой кроткий, такой вежливый. Итиа потерлась щекой об его щеку, а кое-кто из женщин, желая утешить метиса, потерявшего выбранную им ваине, стали заигрывать с ним, что не оставило его равнодушным.

На следующий день зюйд-вест сменился пассатом, а вместе с пассатом вернулись солнечные дни и ясные ночи, все в лунном сиянии. Таитяне, обычно считающие не дни, а ночи, установили, что Рождество перитани придется по их исчислению на девятую ночь одиннадцатой луны. Эта ночь, как и все прочие в любом месяце, имела свое особое название. Звалась она Таматеа, что означает «луна, на закате освещающая рыб».

Это было счастливое предзнаменование. И в самом деле Меани удалось к вечеру с одного выстрела уложить дикую свинью. Он отнес ее к Омаате, которая тут же принялась разделывать тушу, а женщины тем временем уже растапливали печь. Парсел решил направить Уайта к Мэсону и к представителям «большинства» с предложением отужинать сообща вечером на Блоссом-сквере при свете луны, дабы отпраздновать всей колонией сочельник и вспомнить далекую родину. А через Меани он попросил таитян принять участие и празднестве перитани.

Но уже меньше чем через час Парсел понял, что напрасно питает несбыточные надежды и что существующее на острове положение не переделаешь. Все приглашенные ответили отказом. Маклеод передал через Уайта свои сожаления. Как раз сегодня он празднует сочельник в кругу друзей. Представители «большинства» весьма огорчены, но они ужинают у Маклеода. Парсел заподозрил, что хитроумный Маклеод воспользовался услугами все того же Уайта, чтобы пригласить к себе гостей.

Мэсон повел себя более грубо. Велел передать, что «ответа не будет», смущенно пробормотал Уайт, передавая Парселу этот дерзкий отказ.

— А секстант?

— Я отдал его Мэсону от вашего имени.

— И что он сказал?

— Сказал: «Ладно».

Парсел удивленно поднял брови.

— И все?

— Да.

— Вы хоть объяснили ему, как секстант попал ко мне?

— Да.

— Что же он сказал?

— Ничего.

— И ничего не поручил мне передать?

— Нет.

Парсел испытующе поглядел на Уайта. Да нет, метис никогда не солжет. Человек он до того добросовестный, что не только передает слово в слово то, что ему поручают, но старается даже воспроизвести интонацию, разыгрывает целые мимические сценки. Вот, например, когда он сказал: «Ладно», тут уж нельзя было обмануться: настоящее мэсоновское «ладно» — хмурое и краткое.

Ответы таитян внешне были более чем учтивы. Они благодарят Адамо тысячу и тысячу раз. Они польщены, что всех мужчин и их «трех женщин» пригласили отужинать с перитани. И они в отчаянии, что вынуждены отклонить приглашение по непредвиденным обстоятельствам.

Парсел возился в своем садике, когда Меани принес ему этот ответ.

— Они так и сказали «наши три женщины»? — спросил он, подымая голову.

— Да.

— А кто сказал? Тетаити?

— Да.

— Он говорил от имени всех?

Меани потупился. Помолчав немного, Парсел спросил:

— Почему он стал здесь вождем? Ведь на Таити твой отец более великий вождь, чем его.

— Тетаити старый, ему уже тридцать лет.

— А если я приглашу его на ужин к себе домой?

— Он откажется.

И так как Парсел молчал, Меани поспешил добавить:

— Он говорит, что ты вовсе не моа.

«Значит, я солгал зря, — печально подумал Парсел, — но раз уж начал, придется продолжать. Лгать Ивоа, лгать Меани…»

— А знаешь, я тоже не верю, — вдруг произнес Меани.

Парсел взглянул на него с таким ошеломленным видом, что Меани расхохотался.

— Надеюсь, и ты тоже не веришь, Адамо?

Парсел молчал, не зная, что ответить. Но тут Меани хлопнул его по плечу и произнес серьезным тоном, без тени улыбки:

— Они не верят, что ты моа, но верят, что я верю. Поэтому я всегда буду говорить, что ты моа.

Воцарилось молчание, затем Парсел сказал:

— К чему вся эта комедия?

— Если бы я так не говорил, — Меани отвернулся, — я не смог бы прийти к тебе сегодня вечером.

— А если ты не будешь так говорить и все-таки придешь, что тогда будет?

— Они сочтут меня предателем.

Парсел вздрогнул.

— Вот уже до чего дошло! — медленно проговорил он.

И добавил, с трудом переводя дыхание:

— Кто же я тогда для них, если не моа? Сообщник Маклеода?

Меани ничего не ответил. Потом взял руку Парсела, поднес ее к своему лицу и прижал к щеке.

— Придешь? — спросил Парсел.

— Приду, брат мой! — ответил Меани.

В его глазах, устремленных на Парсела, сияла нежность.

— Приду с Итией, — добавил он.

— Как так? Они отпустят Итию?

— Знай, Адамо, что никто не смеет командовать Итией.

— Даже ты?

— Даже я, — расхохотался Меани.

В первый день рождества островитяне отведали дикой свиньи, запеченной в одной печи, приготовленной одними руками, но каждый лакомился жарким порознь: таитяне в своем доме, «большинство» у Маклеода, «меньшинство» вместе с Итией и Меани — у Парсела, Мэсон у себя.

Дня через три, когда часы только что пробили полдень, в дверь Парсела постучали. Это оказался Уайт. Он не вошел в комнату, а остался стоять на пороге.

— Маклеод прислал меня узнать, есть ли у вас рыба.

Стол находился всего в трех шагах от двери, а там на банановых листьях лежала рыба, белая, с перламутровым отливом. Но Уайт ничего не видел. Из деликатности он не поднимал глаз. И Парселу вдруг почудилось, что, если он сейчас скажет «нет», Уайт, вернувшись к Маклеоду, скажет «нет», не добавив от себя ни слова.

— Вы же видите, — произнес Парсел.

Метис поднял глаза, оглядел стол, сказал: «Спасибо» — и собрался уходить.

— Уайт, — живо окликнул его Парсел. — В чем дело? У вас нет рыбы?

Уайт повернулся — и сказал равнодушным тоном:

— Ни у кого из нас нет рыбы.

Парсел спросил по-таитянски Ивоа:

— Откуда эта рыба?

— Меани принес.

— Они ездили утром на рыбную ловлю?

— Да, — кратко бросила Ивоа, отведя глаза.

— И вернувшись, не ударили в колокол?

— Нет.

— А кому, кроме меня, они дали рыбу?

— Никому не дали. Ловил Меани. Меани наловил рыбы для нас, для Уилли и Ропати.

Наступило молчание, затем Парсел сказал:

— Они больше не хотят ловить рыбу для перитани?

— Нет, не хотят.

Вздохнув, Парсел обернулся к Уайту.

— Она сказала…

Уайт тряхнул головой.

— Я понял, что она сказала. Спасибо.

— Уайт!

Уайт замер на пороге хижины.

— Скажите, пожалуйста, Маклеоду, что я ничего не знал.

— Хорошо, скажу.

Через два дня под вечер к Парселу зашел Джонс. Как обычно, на нем было только парео.

— Я вам не помешал?

Парсел захлопнул книгу и улыбнулся гостю.

— Знаете, сколько в корабельной библиотеке было книг?

— Нет, не знаю.

— Сорок восемь. А читать мне всю мою жизнь. Садитесь в кресло.

— Я лучше вынесу его на солнышко, — сказал Джонс.

Нагнувшись, он схватил тяжелое дубовое кресло за одну ножку, выпрямился, держа свою ношу на вытянутой руке, и под кожей от запястья до плеча выступила упругая сетка мускулов. Джонс сделал несколько шагов и, согнув колени, поставил кресло таким ловким и легким движением, что оно коснулось земли одновременно всеми четырьмя ножками без всякого стука.

— Браво! — улыбнулся Парсел.

Совершив свой подвиг, Джонс уселся, с достоинством потупив глаза.

В комнату вошла Ивоа.

— Э, Ропати, э! — крикнула она, подняв правую руку, и помахала ею в воздухе, приветствуя гостя.

Подойдя к юноше, она матерински нежным движением положила ладонь на его коротко остриженные волосы и улыбнулась. Джонс подставил ей щеку, устремив вдаль синие фарфоровые глаза. Вид у него был ласковый, но нетерпеливый, как у ребенка, который ждет, чтобы взрослые окончили свои излияния и отпустили его играть.

— Волосы у тебя как свежескошенная трава, — заметила Ивоа.

Парсел перевел.

— Вот еще, у меня волосы вовсе не зеленые, — возразил Джонс.

И захохотал. Потом снова нахмурил брови, наморщил короткий нос, сцепил на груди руки и с грозным видом стал щупать свои мускулы.

— Маклеод и его клика ходили нынче утром ловить рыбу, — произнес он чуть ли не трагическим тоном. — Я видел, как они возвращались. Они несли кучу рыбы!

Голос у него ломался, и последние два слова он выговорил фальцетом. Джонс покраснел. Он ужасно не любил, когда голос подводил его.

— Что ж тут такого? — заметил Парсел.

— Да, но они не позвонили в колокол, — с негодованием крикнул Джонс, — они лучше сгноят рыбу, чем с нами поделятся.

— Плохо, — проговорил Парсел и умолк.

— На худой конец они могли бы не давать рыбу таитянам… Отплатили бы им той же монетой… Но нам! Что мы им сделали?

Парсел пожал плечами.

— Знаете что? — сказал Джонс, кладя ладони на колени и воинственно выпятив грудь. — Давайте пойдем завтра ловить рыбу: Уилли, вы и я…

— Превосходная мысль, — прервал его Парсел. — Я понимаю, что вы собираетесь сделать. Вернувшись, позвоним в колокол и раздадим всю рыбу…

Джонс широко открыл глаза, сморщил свой короткий вздернутый нос и сложил рот в форме буквы «о».

— Что ж, — продолжал Парсел, не давая ему времени заговорить, — подите, предупредите Бэкера и накопайте вместе с ним червей. А то скоро стемнеет.

Он поднялся, проводил Джонса до калитки и постоял немного, глядя ему вслед. Джонс шагал по Уэст-авеню ровным шагом, закинув голову и расправив плечи, отчего мускулы напряглись у него на спине.

— Чему ты улыбаешься? — услышал он голос Ивоа.

Парсел оглянулся.

— Какой милый мальчик. Смешной и милый. — И добавил, не спуская глаз с удалявшегося Джонса: — Как бы мне хотелось иметь сына.

— Да услышит тебя Эатуа, — подхватила Ивоа.

«Меньшинство» вернулось с богатым уловом, но великодушный жест Парсела не оказал желаемого действия. Таитяне отказались от рыбы. «Большинство» милостиво приняло дар, но вернувшись после очередной рыбной ловли, не отплатило любезностью за любезность. Только Ваа милостиво участвовала и в этом разделе и в последующих. Что касается Мэсона, то он либо действительно не знал, либо делал вид, что не знает, откуда берется рыба, которую подают ему к столу, и по-прежнему не отвечал на поклоны кормивших его людей.

Прошел январь. Ивоа заметно отяжелела и начала считать дни, вернее ночи, остававшиеся до родов. По ее расчетам, роды должны были прийтись на шестую луну и, как она надеялась, напоследнюю ее четверть, которая считалась благоприятствующей, а если Эатуа внемлет ее мольбам, то и на чудесную ночь Эротооереоре, что означает: «Ночь, когда рыбы поднимаются из глубин». Она немало гордилась тем, что первым на их острове увидит свет сын Адамо. И это казалось ей счастливым предзнаменованием, сулившим ребенку славное будущее.

Вообще таитянки не отличались плодовитостью, и капитан Кук считал это свойство свидетельством мудрости всевышнего, учитывая свободу нравов и скромные размеры острова Таити. Во всяком случае, пока что одна только Ивоа готовилась стать матерью, и лишь в апреле выяснится, в каком доме еще ждут младенца. Однако в конце марта у таитянок появились кое-какие подозрения… Предстоящее событие казалось малоправдоподобным, до поры до времени женщины считали, что та, на которую падали их подозрения, просто чересчур разжирела от сидячей жизни. Однако в апреле сомнения развеялись. И когда Ваа в день после ночи Туру (ночь, когда рыбы соседствуют с крабами) появилась на рынке, чтобы взять причитавшуюся ей долю свинины, женщины, стоявшие в очереди, сразу замолкли при виде ее недвусмысленно пополневшего стана. В течение двух недель новость эта занимала умы и сердца островитянок. А Итиа даже сложила несколько вольную, но простодушную песенку об этом событии. Но когда первая волна веселья улеглась, таитянки прониклись к Ваа уважением. Во время раздела она во всеуслышание заявила, что «согреет» вождя большой пироги. И, видимо, сумела сдержать свое обещание.

Апрель принес с собой также и разочарование — плохо уродился ямс. После уборки ямс строго распределили по едокам. Каждый вырыл рядом с домом яму и заложил туда полученную долю. Кроме того, островитянам посоветовали по возможности экономить личные запасы, дабы дотянуть до следующего года, не трогая дикорастущего ямса. Его хотели сохранить в качестве неприкосновенного резерва на случай, если в следующем году урожай будет еще хуже.

Как-то в начале мая Маклеод велел передать Парселу, что он, мол, случайно проходил мимо ямы «черных» и заметил, что она опустошена больше чем наполовину. При таком расточительстве «черные», само собой разумеется, того и гляди бросятся собирать дикий ямс и нанесут ущерб плантациям, которые решено сохранить в качестве резерва. Маклеод просил Парсела вмешаться в это дело и посоветовать таитянам экономнее расходовать запасы.

Просьба Маклеода имела достаточно веские основания, в чем Парсел убедился лично, заглянув в яму таитян. Он решил поговорить с ними от своего собственного имени, даже не упомянув про Маклеода.

Но с первых же слов натолкнулся на самое искреннее непонимание. Природа на Таити родит все в изобилии, и даже мысль о том, что можно урезывать себя сегодня ради завтрашнего дня показалась собеседникам Парсела сумасшествием, настоящим «маамаа», на которое способны одни лишь перитани. Ну, хорошо, не будет ямса на плантациях, зато останется дикорастущий. Не будет дикого ямса, останутся плоды. Не будет плодов, но уж рыба-то наверняка останется. До тех пор пока мужчина, умеющий орудовать гарпуном, в силах держать его в руках, с голоду он не умрет. Парсел несколько раз начинал свои разъяснения. И никого не убедил. А через час понял, что таитяне считают его вмешательство неуместным. Он распростился с ними и ушел.

Примерно через неделю после этой беседы явился Уайт и предупредил Парсела, что после обеда состоится собрание в хижине у Маклеода. Это последнее обстоятельство поразило Парсела. Почему не под баньяном, как обычно? Уайт покачал головой. Ему ничего неизвестно. Но собрание очень важное, так сказал сам Маклеод.

В два часа Парсел вышел из дома, но вместо того чтобы отправиться прямо к шотландцу, свернул на Уэст-авеню и заглянул сначала к Бэкеру, потом к Джонсу. Ни того, ни другого не оказалось дома. Пять минут назад оба отправились к Скелету. Парсел зашагал по Норд-уэстер-стрит, намереваясь пройти прямо кокосовой рощей и таким образом сократить путь. Но не успел он сделать и десяти шагов, как заметил Итию, сидевшую у подножия пандануса. Она исподлобья смотрела на него сияющими глазами сквозь длинные ресницы. Парсел остановился.

— Что ты тут делаешь, Итиа?

— Жду тебя, — смело ответила она.

— Ждешь меня, — расхохотался Парсел. — А откуда ты знала, что я пойду именно здесь? Я забрел сюда случайно.

— Я шла за тобой следом. А ты меня не видел. Я шла по роще. До чего же смешно, человек! Я от самого твоего дома за тобой слежу. Я знала, что ты пойдешь к Скелету, — Ороа мне сказала.

— Ну ладно, что тебе от меня надо? — спросил Парсел.

Итиа поднялась и приблизилась к нему, закинув свою круглую смеющуюся мордашку. Не доходя до Парсела шага два, она остановилась, заложила руки за спину и кротко сказала:

— Я хочу, чтобы ты меня поцеловал, Адамо. Поцелуй меня, пожалуйста.

— Этого еще недоставало, — нахмурился Парсел. — Я не поцелую женщины, которая принадлежит Меани.

— И Тетаити тоже, — уточнила Итиа. — И даже чуточку Кори.

— Вот именно, значит, у тебя трое танэ? Не хватит ли?

— Двое, — поправила Итиа. — Кори это только так, самую чуточку.

Парсел рассмеялся.

— Почему ты смеешься? — спросила Итиа, склонив голову к плечу и широко открыв свои живые глаза. — Иметь двух танэ это вовсе не табу. А почему у тебя нет двух жен, Адамо? Я уверена, что тебе было бы хорошо с двумя женами.

Парсел снова рассмеялся, обезоруженный этим замечанием. Итиа — настоящее дитя природы: лукавство, инстинкт, очарование, все в ней первобытно, наивно, но все направлено к единой цели, во всем настойчиво проявляет себя женское начало.

Итиа уже не смеялась. Она пристально глядела на Парсела.

— А у тебя новое ожерелье! — заметил он.

— Оно из шишек пандануса. Понюхай, как хорошо пахнет, — проговорила Итиа, поднявшись на цыпочки и протягивая ему ожерелье.

Шишки великолепного оранжевого цвета были нанизаны на лиану. Парсел вдохнул их аромат, и в висках у него застучало. Впервые в жизни он вдыхал такой пьянящий запах. Но он лишь с запозданием понял маневр Итии. Она вдруг бросилась ему на грудь, обхватила руками и, сжимая изо всех сил, прильнула к нему. Словом, применила тот самый прием, который оправдал себя в день сожжения «Блоссома».

От Итии шло какое-то несказанное благоухание. Запах шишек пандануса смешивался с нежным, теплым ароматом цветов тиаре, которыми она украсила себе волосы.

— Итиа, — негромко произнес Парсел, — если я тебя поцелую, ты меня отпустишь?

Но тут же понял свой промах. Слишком быстро он сдал позиции. Она, несомненно, воспользуется своим преимуществом.

— Да, — сказала она, и глаза ее заблестели, — только не так, как в прошлый раз, а по-настоящему.

Он чувствовал, как льнет к нему прохладное гибкое тело. Нагнувшись, он поцеловал ее. Потом взял маленькие ручки, обвившиеся вокруг его стана, развел их в стороны и, не выпуская из своих, спросил:

— Ну, теперь уйдешь?

— Да, — ответила она, вскинув на него влажные глаза.

И убежала. Казалось, она порхает среди пальм, как солнечный луч. «Какой стыд!» — вслух произнес Парсел. Но что за смысл лгать самому себе? Ему ничуть не было стыдно. Он видел перед собой личико Итии, ее тело, такое выразительное в своей прелести. Эти гримаски, эта мимика, эти движения — весь этот танец женского соблазна… И все явно подстроено, продумано, чтобы произвести определенное впечатление. В сущности, шито белыми нитками. И по иронии судьбы ты отлично все видишь, знаешь и все-таки не можешь не поддаться этому впечатлению.

Когда Парсел вошел к Маклеоду, все англичане, кроме Мэсона, уже сидели вокруг стола. Маклеод председательствовал, внушительный и поистине скелетоподобный, положив худую руку на большой лист бумаги, исчерченный сеткою кривых линий.

Бэкер указал Парселу на свободную табуретку между собой и Джонсом, а Джонс поднялся, давая ему дорогу. Парсел пробормотал: «Добрый день!» — не обращаясь ни к кому в особенности. Никто не ответил, один лишь Маклеод бросил: «Только вас и ждали». В его интонации не чувствовалось неприязни. Он просто отметил это.

Усевшись, Парсел первым делом взглянул на лист бумаги. И узнал грубо набросанный план острова, вернее, низменной его части. Чертеж бухты «Блоссома» показался ему неточным, зато ромб, изображавший поселок и расположение домиков, стоявших по его сторонам, соответствовал натуре.

— Матросы, — начал Маклеод, — нам следует сообща обсудить одно дело, и притом неотложное. Это вопрос о земле.

Он остановился, и Парсел вдруг почувствовал, что на сей раз пауза не была обычным для Маклеода рассчитанным ораторским приемом. Когда он произнес слово «земля», лицо его вдруг приняло торжественное выражение.

— Мы собрали нынче плохой урожай, — медленно продолжал Маклеод, — но не это меня беспокоит, потому что урожай, он вроде как женщина — женщины, как говорится, бывают хорошие, бывают плохие, и рано или поздно найдешь себе ту, какая тебе требуется. Нет, матросы, меня беспокоит другое — есть на острове парни, беззаботные, словно воробьи на ветке, и вот они, черт бы их побрал, уже больше чем наполовину опорожнили свою яму. При такой быстроте ясно, как повернется дело. Через три месяца эти парни пойдут пастись в дикий ямс. А кто от этого пострадает? Я! Вы! Все мы! Дикорастущий ямс — это наш резерв. Священный и неприкосновенный. И вы думаете, черные будут стесняться, когда им животы подведет? Ничуть не бывало! Что же тогда нам прикажете делать? Выставить охрану? Днем еще куда ни шло, а ночью мы и не заметим, как черные приползут нагишом и перетаскают наши овощи.

Маклеод положил ладони на край стола и обвел взглядом свою аудиторию, как бы желая подчеркнуть всю серьезность положения.

— Короче, — продолжал он, — что-то у нас не ладится, а что именно — я сейчас вам скажу: не получается у нас житье сообща, как мы решили. Да и не могло оно получиться. Возьмем, к примеру, рыбную ловлю. Черные решили: не дадим никому рыбы. Ладно. А в итоге: на одном острове три разные команды ходят на рыбалку.

— От вас самих зависело сделать так, чтобы их было всего две, — сухо бросил Парсел.

— Что верно, то верно! — горячо подхватил Бэкер. — Вам сделали подарок, а вы чем отплатили?

Джонс, рассеянно следивший за началом прений, вдруг спохватился и энергично закивал головой, но промолчал. Маклеод с друзьями словно и не слышали ничего. Очевидно, шотландец заранее приказал своим адептам быть начеку, чтобы не попасть впросак.

— Лично я отнюдь не одобряю решения таитян, — сказал Парсел. — Но им можно найти извинение: их ограбили. Если бы вы не исключили их при разделе женщин, они бы на это не пошли.

Тонкие губы Маклеода тронула улыбка, и темные провалы под глазами углубились.

— Вам легко говорить, Парсел, — протянул он, — но если бы вашу Ивоа включили в общий список и стали бы делить, вы, небось, запротестовали бы! Ой, как бы еще запротестовали! Ни за что на свете не согласились бы. Поглядите-ка, этот человек хочет, чтобы все у всех было общее, и согласен поступиться всем, кроме самого главного.

— При чем здесь Ивоа, — взорвался Парсел, — женщин не распределяют, как овощи. Женщины имеют право высказывать свое мнение. — И едко добавил: — Впрочем, вы, кажется, сами могли в этом убедиться.

После слов Парсела наступило молчание. Маклеод даже не оглянулся в сторону говорившего. А Бэкер выказал достохвальную выдержку: он просто промолчал. Не позволил себе улыбнуться.

— Ну, ладно, — проговорил Маклеод, широко взмахнув рукой, как бы отметая второстепенный вопрос, мешающий дискуссии.

— Позвольте, я еще не кончил, — сказал Парсел. — Мне хотелось бы заметить, что на острове еще многое делается сообща, и все считают, что так оно и должно быть. Например, хождение за водой. Вообразите себе, если каждому придется лично запасаться водой…

— И еще кое-что делается сообща, — заметил Бэкер. — Возьмите, к примеру, диких свиней. До сих пор на острове существует команда, которая выделена для охоты на свиней. А почему? Потому что так удобнее. Конечно, удобнее для всех передать убитую свинью Омаате и женщинам. Свинью надо потрошить, да мыть, да топить печь, да класть всякие приправы, да рубить ее на части. На это дело не так-то легко найти охотников. Отсюда мораль, — заключил он, взглянув на Маклеода, — раз вам удобно, значит, делай сообща. А раз неудобно — значит, давай врозь.

— Здорово сказано, сынок! — широко улыбнулся Маклеод и обвел собравшихся торжествующим взглядом, словно Бэкер выразил его затаенную мысль. И добавил: — Но было бы глупо делать что-либо сообща, когда это вас не устраивает!

И не дав Бэкеру времени возразить, заговорил сам:

— А что касается земли, уважаемые, то меня как раз устраивает, чтобы ее разделили, и почему, могу вам объяснить: своей спины я не жалею, тружусь, надрываюсь, полю сорняк и междурядья обрабатываю… Мой участок обработан на славу. И то, что он приносит, я съедаю. А вам, Парсел, я вот что скажу: когда какой-нибудь сукин сын сидит себе и любуется на собственный пуп, вместо того чтобы гнуть на своем участке спину, и через год получит шиш, я, конечно, его пожалею, но тем хуже для него, если ему придется стянуть пояс потуже. Каждый за себя — вот как я понимаю жизнь…

Парсел молча глядел на Маклеода. Настоящий крестьянин из Хайленда. Так надрывался на работе, что сердце у него стало как кремень. Да и голова тоже.

— Ну, что же вы на это скажете? — спросил Маклеод, видя, что Парсел молчит.

— В принципе я против, — сказал Парсел. — По-моему, единственно правильное решение — это община. Но при создавшемся сейчас положении вещей — три, вернее четыре клана на острове — пожалуй, действительно лучше последовать вашему предложению, чтобы избежать ссор… Само собой разумеется, при условии, что земля будет поделена… — Он выдержал паузу и отчетливо произнес: — … по справедливости.

— Можете положиться на меня, — подхватил Маклеод с сияющей улыбкой.

И внезапно Парсел понял, как и почему шотландец добился власти и влияния. Не только самый умный из всех, но при всей его жестокости не лишен, как ни странно, какого-то обаяния.

— Я тоже считаю, что лучше поделить землю, — сказал Бэкер. — Не желаю, чтобы ко мне совали нос и проверяли, много ли я съем ямса или нет.

Маклеод сделал вид, что не понимает намека.

— Ни один парень на острове не будет внакладе, — важно произнес он, положив руку на свой  чертеж. — Все произойдет по закону. Мы с Уайтом составили опись всех годных для обработки земель. Пользовались мы лотом с «Блоссома», и впервые бедный наш лот работал на суше вместо того, чтобы болтаться в волнах за кормой чертовой посудины. Когда кончили, то составили, как я уже говорил, полную опись и разделили землю на равные участки. А чтобы не было недовольных, предлагаю устроить жеребьевку.

Он повернулся к Парселу и снова послал ему обезоруживающую улыбку.

— Ну как, по-вашему, Парсел, справедливо это или нет?

— Во всяком случае, на первый взгляд справедливо, — сдержанно заметил Парсел.

Слишком уж медоточив был сегодня Маклеод. Следовало держаться начеку.

— Но хочу вас предупредить, уважаемые, — продолжал Маклеод, обводя взором присутствующих, — что особенно ликовать нам вроде бы и не к чему. Участки не бог весть какие. Так что не вообразите себя помещиками с имениями и всем прочим. Нет и нет! Надо пощадить фруктовые деревья, вырубать их нельзя, а то слой почвы на скале такой тонкий, что его при первом же норд-осте снесет к чертовой бабушке прямо в море. Я подсчитал, сынки! Годной для обработки земли у нас только восемнадцать акров[158], другими словами, по два акра на едока.

Парсел подскочил.

— По два акра?! — с недоумением повторил он. — Значит, вы делите землю на девять частей!

— А то как же? — вскинул на него глаза Маклеод. — Разве нас здесь не девять?

— А таитяне? — крикнул Парсел.

— Их я тоже не забыл. Они будут помогать белым обрабатывать землю и получат за свои труды натурой.

— Вы с ума сошли, Маклеод! — крикнул Парсел, бледнея от гнева. — На вас впору смирительную рубашку надеть! Вы хотите превратить таитян в своих рабов! Никогда они не согласятся.

— А мне плевать, согласятся или нет, — возразил Маклеод, — но учтите, я вовсе не собираюсь отдавать хорошие земли парням, которые по своей лени и обрабатывать-то их не станут. Стоит только посмотреть, какие у них, на Таити, участки! Стыд и срам! Пусть ловят рыбу, это — пожалуйста! Пусть влезают на кокосовые пальмы — пожалуйста! А где нужно землю обрабатывать, там черные дрейфят, вот что я хочу сказать.

— Маклеод, — голос Парсела дрогнул. — Вы, очевидно, не отдаете себе отчета в своих действиях. На Таити даже самый последний бедняк имеет садик и несколько кокосовых пальм. На Таити не владеет землей лишь тот, кого лишают этого права: преступники, отбросы общества. Лишить наших таитян земли… Нет, вы просто не понимаете, что говорите! Это же значит нанести им кровную обиду! Это все равно, что надавать им пощечин!

Маклеод поглядел на представителей «большинства» с заговорщическим видом и повернул похожее на череп лицо к Парселу.

— Всем известно, Парсел, ваше доброе сердечко, — ядовито произнес он, — ваша слабость к черным. Но разрешите заметить, плевать мне на их переживания. Черные для меня не в счет. И ничуть они меня не интересуют. Единственно, где от них есть хоть какой-то толк, это на рыбной ловле. Но и с этим, как вам известно, покончено. Тогда на что они годны? Ни на что. Лишние рты, и только. Пусть погрузят на плот свои бренные телеса и пусть хоть потонут на полпути к Таити — мне от этого ни тепло, ни холодно.

— Однако, когда они помогали нам на «Блоссоме», все почему-то были довольны, — заметил Джонс, расправляя плечи. — Не будь таитян, никогда мы не добрались бы сюда.

— Что верно, то верно, — поддержал его Джонсон.

Все как по команде взглянули на Джонсона. Он открыто, вслух одобрил критику со стороны «меньшинства».

Но когда он поднялся с места, присутствующие остолбенели. С минуту Джонсон стоял неподвижно, в неловкой позе; он втянул и без того узкую грудную клетку, выпятил свое округлое брюшко, не переставая машинально растирать ладонью алые прыщи на подбородке.

— Прошу меня извинить, — проговорил он дрожащим тонким голосом, — но по всему видать, что спор затянется. А мне пора уходить. Надо для жены дров наколоть.

— Садись! — приказал Маклеод. — Твоя жена подождет.

— Я обещал ей наколоть дров, — настаивал на своем Джонсон, продолжая тереть подбородок и отступая шажок за шажком от стола, — а раз обещано, значит обещано. Не такой я человек, чтобы нарушать обещания. — Бедняга напрасно старался выпрямиться и принять независимый вид.

Не спуская глаз с собравшихся, он медленно продолжал пятиться к двери.

— Да садись, черт бы тебя побрал! — крикнул Маклеод. — Садись, тебе говорят! Мы обсуждаем важный вопрос, значит, все должны присутствовать!

— Отдаю тебе свой голос, — сказал Джонсон, продолжая отступать к двери маленькими, еле заметными шажками, чуть ли не скользя по полу. — Что обещано, то обещано, — повторил он, неожиданно повысив голос и кладя руку на щеколду. — А раз старик Джонсон дал обещание, не такой он человек, чтобы увиливать.

— Как бы не так! — хихикнул Смэдж. — Просто боишься, что твоя шлюха накладет тебе по шее.

Джонсон побледнел, выпрямился и твердо произнес:

— Я запрещаю, слышишь, запрещаю называть так мою супругу.

— Ах, простите… — сказал Смэдж. — Иди садись или придется мне тебя усадить.

И он поднялся. Но Бэкер, нагнувшись, ткнул Смэджа повыше колена указательным пальцем.

— Оставь Джонсона в покое, — сказал он, не повышая голоса, только карие глаза его блеснули. — Он отдал вам свой голос, чего вам еще надо?

Воцарилось молчание, долгое и тягостное, уж очень нелепая разыгралась сцена. Джонсон и поднявшийся с места Смэдж стояли неподвижно. Под угрожающим взглядом Смэджа Джонсон застыл на пороге, как статуя, держа руку на щеколде. Но и сам Смэдж, бледный от бешенства, тоже оцепенел, понимая, что Бэкер не зря уставился на него.

— Садись, Смэдж, — вдруг добродушно произнес Маклеод, — а ты, Джонсон, иди колоть своей индианочке дрова, никто на тебя не посетует.

Вмешательство Маклеода выручило его адъютанта Смэджа и свело на нет заступничество Бэкера. Смэдж покорно опустился на табуретку, весь скрючившись, даже крысиная его мордочка как-то съежилась, будто стала еще меньше.

— Спасибо, Маклеод, — проговорил Джонсон, с благодарностью взглянув на шотландца красными, слезящимися глазками.

Он вышел, еле волоча ноги, боязливо и смиренно сутулясь, и даже не оглянулся на Бэкера.

— Мы говорили о таитянах, — сказал Джонс, хмуря брови и наморщив короткий нос.

Он гордился своим выступлением в защиту черных, и ему не терпелось напомнить об этом присутствующим.

— Маклеод, — начал Парсел, — если таитяне отправились с нами и живут здесь на острове, то лишь потому, что они настроены к нам дружелюбно и решили разделить с нами нашу участь. Нельзя, просто невозможно не выделить им их долю земли.

— Они сдрейфили во время бури! — завопил Смэдж, разом осмелев. — Никогда я этого не забуду. Нам одним пришлось лезть на реи! Тоже гады трусливые. Их полдюжины, а цыпленок и тот храбрее всех шестерых.

— Не тебе говорить о храбрости, — заметил Бэкер.

— Если уж мы о храбрости заговорили, — подхватил Джонс, — ни за что бы ты не стал купаться среди акул, а они купаются. Да я и сам не стал бы.

Он многозначительно ощупал свои мускулы и торжествующе оглядел присутствующих. Здорово он врезал этому Смэджу.

— Джонс прав, — сказал Парсел. — Мы не боимся бури, а таитяне не боятся акул. Храбрость, в сущности, — вопрос привычки. Впрочем, речь идет не о том, чтобы судить таитян, а о том, чтобы дать им землю. С тех пор как вы решили лишить таитян земли, вы сразу обнаружили у них десятки пороков. Они и трусы, и лентяи… Просто смешно! Истина в том, что вы не желаете признавать за ними те же права, что за собой.

Маклеод медленно развел свои длинные руки и ухватился за противоположные края столешницы.

— Плевал я на их права, — раздраженно бросил он. — Слышите, Парсел, плевал я на их права. Рыба тоже имеет право жить, прежде чем ее поймают, однако это не мешает мне ее ловить. Если считать таитян, то придется делить землю на пятнадцать частей, значит, каждому достанется чуть больше акра. Я вам говорю — это немыслимо. Чтобы есть и пить досыта мне, моей супруге и моим отпрыскам, ежели таковые у меня будут, требуется не меньше двух акров. Надо и о будущем подумать. И я не собираюсь разыгрывать доброго дядю с людьми, которые мне даже рыбы подарить не желают.

— Вопрос вовсе не в вашей доброте. Вы их лишаете законной доли.

— Ладно! — Маклеод воздел руки кверху и со всего размаху опустил их на стол. — Ладно. Допустим. Я их лишаю. Ну и что же из этого?

Горло у Парсела сжалось, но он овладел собой и, помолчав, проговорил:

— Это война! Неужели вы не понимаете?

— Ну и что же? — в бешенстве повторил Маклеод. — Меня они не запугают. У нас есть ружья, а у них нет.

Парсел взглянул ему прямо в глаза.

— Страшно слушать вас, Маклеод.

Маклеод хихикнул и проговорил дрожащим от злости голосом:

— Очень сожалею, что оскорбил ваши благородные чувства, Парсел, но ежели вам нечего больше сказать, перейдем к голосованию.

Парсел выпрямился и резко произнес:

— Мы перейдем к голосованию, и я сейчас скажу, чем оно кончится. Смэдж будет голосовать вместе с вами, потому что он того же мнения, Джонсон отдал вам свой голос, потому что он боится Смэджа, Хант потому, что он ничего не понимает. И Уайт, хотя, вероятно, он несогласен, будет голосовать с вами, потому что он вам друг. Значит, у вас будет четыре голоса против трех. На нашем острове, Маклеод, нет никакой ассамблеи, а есть тирания: ваша тирания. И я не намерен ее терпеть.

— К чему вы эту песню завели? — спросил Маклеод.

— Дайте договорить, — сказал Парсел, поднимаясь, — вы готовитесь совершить безумный поступок, и я не желаю быть заодно с вами. У меня слов не хватает, чтобы охарактеризовать ваш поступок. Это… это… это… непристойно! И все для того, чтобы получить лишний акр! — вдруг воскликнул он. — Я не буду участвовать в голосовании, Маклеод, ни в этом, ни в последующих. С этой минуты я выхожу из ассамблеи.

— Я тоже, — подхватил Бэкер. — Опротивели мне все эти штучки. И я буду очень рад, если не увижу больше ни тебя, ни твоего прихвостня.

— И я тоже, — сказал Джонс.

Он замолчал, подыскивая какой-нибудь убийственный аргумент, но ничего не нашел и только насупил брови.

— Я вас не держу, — протянул Маклеод. — Вы свободны, как ветер. Если мы уж заговорили о чувствах, то разрешите вам заметить, что мое сердце никогда не билось от счастья при виде уважаемого Бэкера, и как-нибудь уж я постараюсь утешиться и пережить нашу разлуку. А вам, Парсел, я скажу, — добавил он, и в голосе его неожиданно прозвучали теплые нотки, — вы, видно, не понимаете, что говорите, акр есть акр. Может быть, для вас это по-другому. Вы, видно, никогда ни в чем не нуждались. А я, да было бы вам известно, будь у моей матери лишний акр земли, ел бы досыта, да и моя старушка не надрывалась бы так над работой. Ладно, я это просто так сказал, к слову, я знаю, это никого не интересует. Хотите уйти — уходите. Возможно, когда вы уйдете, я поплачу на плече у Смэджа, но уж как-нибудь возьму себя в руки. Итак, значит, вы уходите. Мы вытащим жребий и сообщим вам через Уайта, какие вам достались участки. Можете довериться Маклеоду — все будет по закону. Черные — это черные, а белые — это белые. И я белому парню никогда не причиню ни на грош ущерба, тирания это или не тирания.

Парсел, бледный, весь как-то внутренне сжавшись, направился к двери. Карта его бита. У него не оказалось козырей. Единственное, что можно было сделать, — это выйти из ассамблеи. И хотя теперь руки у него были развязаны, он сам понимал, сколь бесполезен его уход.

— До свиданья, Парсел, — крикнул Маклеод, когда Парсел, сопровождаемый Джонсом и Бэкером, был уже у порога.

Парсел оглянулся, удивленный тоном, каким были произнесены эти слова. Странное дело, но на мгновение ему почудилось, будто в глазах Маклеода промелькнуло сожаление. «Ему будет скучно, — вдруг догадался Парсел. — С какой страстью он руководил ассамблеей, натравливая на меня „большинство“! А теперь ни оппозиции, ни ассамблеи — это ясно. Я отнял у него игрушку».

— До свиданья, — ответил он, помолчав. — Если вы захотите восстановить ассамблею, вам известны мои условия.

— Я их не знаю и знать не хочу, — величественно ответит Маклеод.

Парсел даже не заметил лучей солнца, ласкавших его голый до пояса торс. Он был взбешен, почти лишился рассудка от беспокойства. Бэкер шагал справа от него, а Джонс — справа от Бэкера.

— Все! — заметил Джонс.

Парсел не ответил. Бэкер молча покачал головой, а Джонс добавил беспечно-возбужденным тоном:

— Что же мы теперь будем делать? Создадим вторую ассамблею?

Бэкер шутливо подтолкнул его локтем в бок.

— Почему бы и нет? Парсел будет лидером. Ты — оппозиция. А я — воздержавшийся.

— Я серьезно говорю, — нахмурился Джонс.

— А я разве не серьезно? — заметил Бэкер.

Когда они дошли до дома Мэсона, Джонс сердито объявил:

— Пойду по улице Пассатов. Мне домой. И с вами не по дороге.

— Останься с нами, Ропати, — улыбнулся Бэкер. — Потом пойдешь по Ист-авеню. Оставайся-ка, — добавил он, беря Джонса за руку (Джонс тотчас же напряг мускулы). — Оставайся. Ты и представить себе не можешь, какую пользу приносят мне твои речи.

— Заткнись.

— Почему заткнись?

— Сказано, заткнись, гад.

— Что за выражение! — сокрушенно вздохнул Бэкер. — Сколько же на этом острове вульгарных людей! Придется отсюда уезжать.

— Видал? — спросил Джонс, поднося к его носу свой огромный кулак.

— У меня, слава богу, глаза есть, значит, вижу, — почтительно отозвался Бэкер.

— Сейчас получишь по скуле.

— Ставлю это предложение на голосование, — сказал Бэкер с преувеличенным шотландским акцентом. — Голосование есть голосование, уважаемые, и все должно идти по правилам. Голосуется предложение Ропати. Кто за?

— Я за, — крикнул Джонс.

— А я против. И архангел Гавриил тоже против.

— Тише ты!

— Да он не слышит. Имеющий уши да не слышит!

— Аминь, — подхватил Джонс. — Ну, как прошло голосование?

— Два голоса против. Один за. Предложение Ропати отклоняются. Закон есть закон.

— Того, кто нарушит закон, повесят.

— Хорошо сказано, сынок, — похвалил Бэкер.

И заговорил обычным тоном:

— А я рад, что не придется больше шляться к тем двоим. Будь здесь поблизости другой остров, непременно перебрался бы туда.

— О чем вы говорите? — вдруг спросил Парсел, подняв глаза.

— Говорим о другом острове поблизости от нашего.

— Все равно Маклеод его завоевал бы, — усмехнулся Джонс.

— Слушайте, — сказал Парсел, — у меня есть предложение.

— Ну, что я говорил? — воскликнул Джонс, и его фарфоровые глаза весело заблестели. — Создаем новую ассамблею!

— Вот что я хочу вам предложить, — проговорил Парсел.

Он остановился и по очереди поглядел на своих спутников.

— Пойдем сейчас к таитянам и разделим вместе с ними нашу землю.

— Вы хотите сказать — наши три участка? — спросил Бэкер, тоже останавливаясь. — Немного же нам останется.

— Две трети акра на человека.

Наступило молчание. Бэкер смотрел себе под ноги, его смуглое лицо вдруг стало серьезным, напряженным.

— Стыд-то какой! — вдруг сказал он. — Маклеод со своей шайкой будут иметь каждый по два акра, а мы с таитянами всего по две трети! — И добавил: — Бедняки и богачи. Уже!

— Можете отказаться, — заметил Парсел.

— Я не говорю, что отказываюсь, — сердито бросил Бэкер.

Он двинулся вперед и, пройдя несколько шагов, сказал:

— Только одно мне неприятно: думать, что мои дети будут детьми бедняка.

Он остановился, вскинул голову к небу и вдруг прокричал громовым голосом, гневно сверкнув карими глазами:

— И все из-за этой сволочи!

С каждым мгновением голос его крепчал, и слово «сволочи» он уже не выкрикнул, а прорычал с неописуемой яростью.

Потом, помолчав немного, сказал:

— Простите.

— Думаю, что сейчас вам стало легче, — заметил Парсел.

— Много легче. Ну, идем.

— Куда? — спросил Джонс.

— К таитянам, сообщим о разделе.

— Но ведь я еще не высказал своего мнения, — сказал Джонс.

— Высказывай скорее.

— Я — за! — выпалил Джонс. — Мы все трое — за. Предложение Парсела принято.

И он захохотал. Бэкер взглянул на Парсела, и оба улыбнулись.

Когда трое британцев подошли к хижине таитян, те только что просыпались после дневного сна. Таитяне ложились очень поздно и вставали очень рано, но зато днем спали еще три-четыре часа. Именно за эту привычку англичане и прозвали их лежебоками.

Раздвижная стена, выходившая на южную сторону, была широко открыта. Парсел еще издали отчетливо разглядел потягивающиеся после сна фигуры. Таитяне в свою очередь не могли не заметить гостей, но только один Меани с улыбкой на устах бросился им навстречу по Клиф-Лейну, все прочие даже не кивнули, казалось, они ничего не видят.

Когда гости подошли совсем близко, на просторной площадке, разбитой перед хижиной, появился Тетаити и, схватив топор, начал колоть дрова. Парсел невольно залюбовался благородными линиями этого атлетического тела. Когда Тетаити взмахивал топором, его стан чуть гнулся назад и походил на тетиву лука. На миг топор и торс Тетаити словно застывали в воздухе, потом описывали полукруг со скоростью свистящего бича. Движение было столь молниеносно быстрым, что топор, казалось, оставляет после себя на серебристо-сером небе ярко-голубой след.

Парсел был уже в двух шагах от Тетаити, но таитянин не удостоил его взгляда. Таитянский этикет допускает, в качестве противовеса самой изысканной любезности, целую гамму мелких дерзостей. Но на сей раз все делалось слишком подчеркнуто. Рассерженный Парсел сухо произнес:

— Тетаити, я хочу с тобой поговорить. Дело очень важное.

Такая чисто британская резкость была не в обычаях Адамо, и Тетаити понял, что оскорбил Парсела. Ему стало чуточку стыдно, что он обидел гостя без всяких на то причин, и он, на ходу приостановив движение занесенных над головой рук, положил топор на землю. Потом махнул в сторону хижины, призывая своих братьев, уселся на бревно и жестом пригласил трех перитани выбрать себе место поудобнее. Это была уже любезность, любезность лишь наполовину. Он соглашался на беседу, но не попросил гостей войти в хижину и сам уселся раньше, чем они.

На мгновение Парсел замялся. Он никогда не был особенно близок с Тетаити. Его удерживала внешняя холодность таитянина. Тетаити был такой же высокий и мускулистый, как Меани, и хотя ему лишь недавно исполнилось тридцать лет, последние следы молодости уже исчезли с его лица. Две глубокие складки шли от носа к углам губ, вертикальная морщина залегла между бровями, а глаза под тяжелыми веками не светились кротостью, как у Меани.

Подождав немного, Парсел начал беседу с обязательных вежливых банальностей: о том, какая сегодня погода, какая будет завтра, о том, как ловят рыбу и как уродился ямс. Бэкер и Джонс сидели за его спиной, заранее решив безропотно вытерпеть длинное и непонятное для них вступление. Когда Парсел заговорил, Меани уселся против него — справа от Тетаити. Опершись локтями о согнутые колени, он машинально сплетал и расплетал пальцы, не подымая головы. Оху и Тими поместились слева от Тетаити, но чуточку отступя. А Меоро и Кори — два неразлучных друга с того злосчастного дня, когда Кори на «Блоссоме» чуть было не застрелил Меоро, — остались сидеть на пороге хижины, свесив ноги.

— Тетаити, — наконец проговорил Парсел, — на острове происходят важные события. Мы — Уилли, Ропати и я — вышли из ассамблеи перитани.

Тетаити еле заметно наклонил голову, что означало: «Весьма польщен таким доверием». Это было проявлением вежливости — вежливости, но не больше. Да, не больше. Глаза Тетаити неподвижно глядели из-под тяжелых век на Адамо, но лицо его не выражало ни нетерпения, ни желания узнать, что было дальше.

— Ассамблея решила разделить землю, — продолжал Парсел, — но разделить несправедливо, и поэтому мы вышли из ассамблеи.

Тетаити молчал. Лицо его по-прежнему не выражало ни любопытства, ни удивления.

— Ассамблея, — быстро проговорил Парсел, — решила разделить землю на девять, а не на пятнадцать человек.

Он в свою очередь пристально поглядел на Тетаити, но скорее почувствовал, чем увидел, реакцию таитян. Впрочем, ничего не произошло, никто не пошевелился, не вскрикнул. Но внезапно все напряженно застыли. Не шелохнулся и Тетаити, только взгляд его стал еще более жестким.

— Скелет предлагает, — добавил Парсел, — чтобы таитяне работали на земле перитани и получали натурой.

Тетаити насмешливо улыбнулся, но ничего не сказал.

— Это оскорбление, — крикнул Оху, вскакивая на ноги. — Мы не слуги у перитани!

Оху был высокий, сильный юноша, с наивным выражением лица. Он редко открывал рот, и обычно от его имени высказывался друживший с ним Тими. Выступление Оху поразило всех, так как считалось, что на людях он говорить неспособен. Все молча, не без любопытства, ждали продолжения. Но Оху уже закончил свою речь. Эти две фразы исчерпали все его красноречие. Да и сам он, усевшись на место, испытывал неловкое чувство — выскочил говорить первым, да еще говорил так плохо… Он знал, что лишен того поэтического дара, который на Таити считается первой добродетелью политика.

— Ты правильно сказал, Оху, — проговорил Парсел, — это предложение оскорбительно. Я его передал вам лишь потому, что его сделал Скелет. Лично я хочу сделать вам другое предложение.

Он широко развел руки, как бы показывая, что Джонс и Бэкер с ним заодно.

— Я предлагаю разделить наши три части на всех нас.

Воцарилось молчание, потом Тетаити заговорил низким, глубоким голосом:

— Это несправедливо. Уилли, Ропати и Адамо — это будет три. Нас таитян, — шестеро. На девять человек придется всего три части. А у них на шестерых будет шесть частей.

Ни слова благодарности Парселу. Тетаити замолк, как бы ожидая нового предложения. Но так как Парсел не открывал рта наступила минута смущенного молчания.

Бросив Кори, Меоро подошел, присел на корточки рядом с Тетаити и поднял на него глаза, словно прося разрешения заговорить. Лицо у него было широкое, круглое, а взгляд — веселый и простодушный.

Тетаити в знак согласия опустил веки.

— У тебя, Адамо, — начал Меоро и поднялся во весь рост, — и у тебя, Уилли, и у тебя тоже, Ропати, руки не полны холодной крови. Вы поступили благородно, сказав: наши три части — ваши. Мне ваше предложение приятно. Но правильно сказал Тетаити: это несправедливо. Почему Скелет должен иметь больше земли, чем Адамо, или Ропати, или Меоро? — добавил он, кладя широкую ладонь на свою выпуклую грудь. — Нет, нет, это несправедливо.

Говорил он веско и, закончив вступительную часть, с трудом перевел дыхание, как бы запыхавшись от бега.

— Когда на Таити, — продолжал он, — вождь совершает несправедливый поступок, к нему приходят всей деревней и говорят: «Ты сделал то, чего делать нельзя. Потрудись сделать иначе». И ждут целую луну. Если к этому времени вождь не исправит своей ошибки, ночью к его хижине приходят двое мужчин и вонзают в дверь дротик. И ждут еще луну. И если к концу этой второй луны вождь ничего не сделает, собираются ночью у его хижины и поджигают ее, а когда он выходит — его убивают.

— А если у вождя есть друзья? — спросил, помолчав, Парсел.

— Если они пожелают остаться с вождем, их тоже убивают.

— А если у вождя много друзей и они станут защищаться?

— Тогда начнется война.

— А когда война кончится?

— Когда вождь и все его друзья будут убиты.

— Прольется много крови, — заметил Парсел.

Он взглянул на Тетаити и спокойно произнес:

— Я против того, чтобы проливать кровь.

Тетаити медленно поднял свои тяжелые веки, уставился на Адамо и провозгласил торжественным тоном, словно вынося приговор:

— Тогда, значит, ты друг плохого вождя.

— Я ему не друг, — с силой произнес Парсел. — Я ушел из ассамблеи перитани, желая показать, что я не одобряю его действий. И пришел разделить с тобой свою землю.

Тетаити склонил голову.

— Адамо, — проговорил он, — ты хороший человек. Но этого еще мало — быть просто хорошим. Ты говоришь: «Я вместе с вами терплю несправедливость». Но ведь несправедливости этим не исправишь.

Среди таитян послышался одобрительный шепот. Когда он стих, Меани расцепил пальцы, положил ладони на колени и качал:

— Слово моего брата Тетаити — верное слово. Но неправда, что Адамо друг плохого вождя. Он боролся с ним силой, словами, хитростью. С самого начала он боролся против него. И не следует отворачивать голову от моего брата Адамо только потому, что Адамо не хочет проливать кровь. Адамо говорит о кровопролитии, как моа. Я, Меани, сын вождя, я обнажаю плечо перед Адамо, — добавил он, поднимаясь с земли.

Он выпрямился во весь рост, глубоко вздохнул, переступил с ноги на ногу и застыл в непринужденной позе, величественный, как статуя, бросив мускулистые руки вдоль тела.

— Люди, — продолжал он, — нельзя судить об Адамо как о прочих перитани. На нашем большом острове Таити побывало немало перитани, но ни у кого не было таких золотых волос, таких светлых глаз, таких румяных щек, как у Адамо. Поглядите, люди, на румяные щеки Адамо, — загремел вдруг Меани, взмахнув рукой и изящно поведя плечами, как будто румянец и нежная кожа Парсела уже сами по себе порука его честности.

Хотя этот довод показался самому Парселу до смешного неуместным, на таитян он, произвел сильное впечатление. Они поглядывали на румяные щеки Парсела даже с каким-то уважением, и уважение это еще усилилось, когда Парсел покраснел под их взглядами.

— А сейчас, — продолжал Меани, — когда этот человек, чьи щеки подобны отсвету зари, приходит к нам и говорит: «Я хочу разделить с вами свою землю», мне Меани, сыну вождя, это предложение приятно. Это не значит, что оно справедливо. А все-таки приятно.

Широким изящным жестом руки, так напоминавшим движения Оту, он обвел присутствующих и проскандировал, вернее пропел, как стихи:

— Адамо не принес справедливости, но он принес дружбу.

Он уронил руки вдоль тела и, согнув колени, опустился на землю мягким изящным движением. «Хорошо сказано», — горячо одобрил Меоро, и Кори повторил за ним как эхо: «Хорошо сказано!» Потом Кори поднялся с места и, размахивая длинными, как у гориллы руками, присел рядом с Меоро, прислонившись плечом к его плечу.

Тут поднялся Тими. И сразу же Парсел почувствовал, что в воздухе запахло грозой. Однако во внешности Тими не было ничего угрожающего. Среди таитян он был самый малорослый, самый тоненький и, пожалуй, — самый красивый. Его безбородое лицо озаряли глаза, похожие на глаза антилопы — длинные, косо поставленные, приподнятые к вискам, осененные длинными, густыми, как трава, ресницами. Непомерно большая радужка занимала почти весь глаз и лишь в самых уголках поблескивал голубоватый белок. Эта особенность придавала взгляду Тими какую-то меланхолическую нежность, но редко кому удавалось полюбоваться прелестью этих глаз, ибо Тими, как девушка, обычно не поднимал скромно опущенных век.

— Меани сказал и не сказал, что Адамо — моа, — начал он певучим низким голосом. — Возможно, Адамо — действительно моа. Возможно, Уилли тоже моа. Возможно, и Ропати тоже. Возможно, среди перитани вообще много моа…

Начало его речи прозвучало намеренно дерзко, тем паче что Тими с умыслом избегал смотреть на Парсела. «Вот он — враг», — подумалось Парселу.

— К нам пришли трое перитани, — продолжал Тими, даже не взглянув в их сторону, — и сказали: «С вами, таитянами, поступили неправильно. Мы протестуем против такой несправедливости. И мы разделим с вами нашу землю!» А мы, таитяне, мы говорим: «Такой раздел несправедлив. Мы не желаем такого раздела». После чего трое перитани уходят к себе, берут свои земли и обрабатывают их. А мы, мы останемся совсем без земли.

Тими вытянул вперед правую руку и растопырил пальцы. Выразительность жеста не оставила зрителей равнодушными. Всем почудилось, будто Тими держал полную горсть земли, и вдруг земля ушла у него сквозь пальцы.

— И выходит, — добавил он, не сжимая пальцев, — что трое перитани будут пользоваться своими землями, амы, мы останемся ни с чем.

Он опустил руку и добавил с едкой усмешкой:

— И однако трое этих перитани говорят, что они против несправедливости.

Тими выдержал паузу, посмотрел на Кори и Меоро, как бы желая убедить именно их в правоте своих слов, и добавил все так же ядовито:

— Во время раздела женщин эти трое перитани тоже были против. Конечно, приятно видеть, как они призывают к справедливости! Каждому понятно, что они наши друзья. Однако их возражения ни к чему не привели. После всех их споров шестерым таитянам достались только три женщины. А эти трое перитани имеют по женщине на каждого.

Оратор сел, и Парсел невольно восхитился про себя, с каким искусством Тими намекнул, что трое перитани сначала всегда протестуют против несправедливости, а в итоге выигрывают…

Парсел поднял глаза и встретился с устремленными на него взглядами Кори и Меоро. Оба смотрели дружелюбно, словно побуждая его ответить. Тогда Парсел перевел взгляд на Тетаити. Он тоже ждал ответа. А Меани, закинув голову, полузакрыв вдруг осоловевшие глаза, зевал, чуть не сворачивая себе челюсть, желая этим подчеркнуть, как мало он придает значения речам Тими. «А может быть, — подумалось Парселу, — речь Тими не только не повредила нам в глазах таитян, но даже пошла на пользу».

— Тими, — проговорил он, поднявшись. — Тими, то, что ты сказал, значит примерно следующее: «Все перитани плохие, и вот эти трое — ничуть не лучше. Больше того — они к тому же еще и лицемеры».

Парсел с умыслом замолк, чтобы дать Тими время возразить, если ему напрасно приписали подобную мысль. Но Тими даже не шелохнулся. Он сидел, скрестив ноги, справа от Тетаити и пристально разглядывал собственные колени.

— Если ты так думаешь, Тими, ты думаешь несправедливо, — продолжал Парсел. — Когда делили женщин, справедливость требовала, чтобы каждая женщина сама выбрала себе танэ. Но ты отлично знаешь, Ивоа все равно выбрала бы меня. Авапуи выбрала бы Уилли. И Амурея выбрала бы Ропати. Как видишь, в этом отношении ничего не изменилось бы.

Он помолчал и добавил, отчеканивая каждое слово:

— Так что мы вовсе не получили выгоды от несправедливого решения.

Кори и Меоро дружно закивали, Меани улыбнулся. А Тетаити, не повернув головы к Тими, искоса взглянул на него и проговорил твердо и презрительно, хотя голоса не повысил:

— Слово Адамо — правильное слово. Названные им женщины выбрали бы этих перитани. Поэтому незачем ожесточать свое сердце против них. — И добавил после короткого молчания: — Так будем же справедливы к Адамо. Возможно, придет день, когда я, Тетаити, вынужден буду обращаться с ним как с врагом по тем причинам, о которых я уже говорил и скажу сейчас. Но не забывайте, Адамо говорит на нашем языке. Адамо нас любит. Адамо приятен, как тень листвы. Адамо, — произнес он, внезапно переходя на язык поэзии, — нежнее утренней зари, отблеск которой лежит на его щеках. И кроме того, он не терпит несправедливости.

Последовала пауза. Лицо Тетаити приняло жестокое выражение, и он добавил:

— Однако Адамо не хочет действовать, чтобы помешать несправедливости. Именно поэтому, как я уже говорил, он друг плохого вождя. А друг плохого вождя — нам не друг.

Парсел проглотил слюну и произнес бесцветным голосом:

— Я готов действовать, если есть иной способ, кроме того, о котором говорил Меоро.

Отведя глаза, Тетаити ответил:

— Рассуди сам: иного способа нет.

— И это ваше общее мнение? — спросил Парсел.

— Пусть тот, кто думает иначе, скажет сам, — предложил Тетаити.

Парсел медленно обвел взглядом таитян. Никто не открыл рта. Меани сидел неподвижно, охватив пальцами левой руки правый кулак, потупив глаза, и лицо его выражало решимость. И он, он тоже был согласен с Тетаити.

— Молю Эатуа, чтобы не было войны, — сказал Парсел.

Никто не ответил, только Тетаити многозначительно произнес:

— Если будет война, тебе придется выбирать между двумя лагерями.

Парсел поднялся.

— Я не подыму оружия, — глухо пробормотал он. — Ни против плохого вождя. Ни против вас.

Тетаити медленно прикрыл глаза тяжелыми веками. Потом схватил топор, лежавший у его ног, поднялся с земли и, повернувшись к Парселу спиной, принялся колоть дрова.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Когда Мэсон впервые обследовал на вельботе остров, он обнаружил в восточной его части маленькую бухточку. Бухточку замыкал полукольцом обрывистый, скалистый берег, от океана ее отгораживала гряда рифов. До берега бухты, усыпанного крупным черным песком, невозможно было добраться на лодке, да и с суши туда попадали лишь с помощью веревки; привязывали ее к стволу баньяна, а затем спускались вдоль базальтового обрывистого склона. Англичане прозвали эту бухточку Rope Beach[159], восславив таким образом сокращавшую путь веревку.

Вот эту-то бухту облюбовало себе для рыбной ловли «меньшинство», когда каждый из кланов стал промышлять только для себя. По молчаливому согласию «большинство» и таитяне оставили этот берег в распоряжении клана Парсела. Спуск и в особенности подъем требовали немалого труда, но воды бухты буквально кишели рыбой, а главное, бухточка была обращена на восток, так что первые лучи солнца заглядывали сначала сюда, а от норд-оста ее укрывал скалистый берег. Бэкер и Джонсон удили внизу под утесами, а Парселу полюбился крутой выступ скалы, к которому прибой обычно пригонял косяки рыб. Но в первый же день его чуть не смыло, и спасся он лишь потому, что волна, откатившись, с силой прижала его к утесу, попавшемуся ей на пути. Поэтому теперь он, предосторожности ради, опоясывался веревкой и привязывал ее к скалистому пику, поднимавшемуся в нескольких метрах позади.

Парсел удил уже часа два и рад был, что на этот раз его оставили наедине с океаном. Остров — он и есть маленький островок, поселок — он и есть маленький поселок. Люди живут в поселке скученно. Со времени последних событий у Парсела в доме вечно сидят женщины, то приходят узнать новости, то спешат поделиться слухами, неважно, верными или ложными…

Парсел вытащил удочку и снова закинул ее. Последнее время он просто задыхался в поселке. Ему чудилось, что напряжение, царившее на острове, дошло до предела. Спускаясь к бухте Блоссом, он однажды поймал себя на том, что с вожделением глядит на шлюпки, выстроенные в ряд в широком гроте под навесом скалы, защищавшей их от солнца. Очевидно, те же мысли приходят и Ивоа, потому что только накануне она спросила, далеко ли отсюда до ближайшей земли… Да нет! Кто же решится проделать пятьсот морских миль в шлюпке да еще взять с собой женщину накануне родов. Будь он один, возможно, он и попытался бы… «Остров — тюрьма, — подумал Парсел во внезапном приливе уныния. — Мы избежали виселицы, но приговорены к пожизненному заточению».

И опять — уже в который раз! — он не заметил, как его наживку съела рыба. Слишком уж он замечтался. Пришлось снова наживлять удочку, снова забрасывать ее. Проделав это, Парсел отступил на несколько шагов, и, в надежде укрыться от ветра, присел за утесом. Там, куда он минуту назад кинул рыбью голову, уже кишмя кишели морские блохи. Овальные тельца грязно-песочного цвета и сплошные лапки, лапки твердые, хищные. Страшно даже глядеть на это кишение. С непрерывным шорохом блохи громоздились друг на друга, калечили друг друга, пожирали друг друга, борясь за лакомый кусок. А ведь вся эта жестокость впустую. Рыбья голова — крупная добыча, ее достанет на всех, и чтобы справиться с ней, блохам не хватит, пожалуй, целого дня. Парсел с отвращением смотрел на них, не решаясь оттолкнуть рыбью голову ногой. До чего же омерзительные насекомые! Только рот да броня. Все в них неуязвимо, все не как у человека. Жестокость без границ. Жадность, даже не сознающая, где она оборачивается против самой себя.

Вдруг Парсел почувствовал, что кто-то тронул его за плечо. Он оглянулся. Перед ним стоял Маклеод.

— Я вам кричал, — объяснил шотландец извиняющимся тоном, убирая руку. — Но разве с таким ветром…

Парсел был так изумлен, увидев Маклеода в своем заповеднике, что даже не поздоровался с ним.

— Мне нужно с вами поговорить, — продолжал Маклеод.

— Ладно. Только уйдем отсюда. А то вас может смыть волной.

Прыгая с утеса на утес, он добрался до маленького грота, расположенного под тем самым пиком, через который он для безопасности закидывал веревку. Маклеод следовал за ним по пятам, и когда Парсел уселся у входа в грот, он тоже присел шагах в двух и стал смотреть на море.

— Уж не из-за того ли вы на меня сердитесь, что вышли из ассамблеи? — сказал Маклеод, вопросительно взглянув на Парсела.

— Ни на кого я не сержусь, — отозвался тот.

— Я заходил к вам, — быстро проговорил Маклеод. — А ваша жена сказала, что вы на Роп Биче. Неплохо здесь у вас, — добавил он, критически оглядывая бухточку. — По крайней мере для тех парней, которым по душе, как марсовым, привязывать себя веревкой к рее. А для меня места маловато. Я тридцать лет такие упражнения с веревками проделывал, и чудо еще, что кости себе не переломал.

Он сидел по-домашнему, прислонясь к округлому выступу утеса, и говорил с непринужденным видом. Парсел мог сколько угодно любоваться его профилем ощипанного орла, его длинными, как паучьи лапы, руками, небрежно брошенными вдоль тела. Панталоны Маклеода в белую и красную полоску были залатаны на коленях квадратными кусками парусины, и трудно было решить, что грязнее — штаны или белая фуфайка, плотно обтягивавшая его тощие бока.

— Я видел вашу раздвижную стенку, — продолжал Маклеод. — Уж коль скоро я очутился у вас, то позволил себе осмотреть ваше хозяйство. — И задумчиво добавил: — Для любителя вы, Парсел, молодец. Я уже давно это заметил, еще когда вы строили себе дом. Кроме меня, вы единственный сообразили обшить стены в кромку. Итог: только наши с вами хижины не боятся воды. Нужно же быть дураком, — вдруг воодушевился он, — чтобы поставить обшивку в стык, как все они сделали, особенно когда нет стыковой планки. Итог: конопать не конопать, а от сквозняка не убережешься. Нет, я верно сказал про кромку. И я не в комплимент вам говорю, но вы, Парсел, здорово разбираетесь в плотничьем деле.

Так как Парсел не ответил, Маклеод исподтишка взглянул на него.

— О вашей раздвижной стенке я вот что скажу: сразу чувствуется человек с принципами. Пожалуй, принципов даже чересчур многовато. Я всегда говорил: если любитель хорош, он работает не хуже профессионала. Разница лишь в том, что дело у него не так быстро спорится и что он слишком уважает правила. А я вот что вам скажу, — доверительно нагнулся он к Парселу, как бы открывая ему важные тайны плотнического ремесла, — самое хитрое дело — нарушать эти чертовы правила, чтобы получалось у вас так же хорошо, словно бы они и не нарушены.

— Спасибо вам за совет, — заметил Парсел.

— К вашим услугам! А если вам когда понадобится какой инструмент, только мигните. У меня есть инструменты и с «Блоссома», да и свои тоже, только я своих никогда никому не даю, но для вас сделаю исключение, поскольку, как говорится, вы сами мастер!

Неслыханное дело — Маклеод предлагает ему свой инструмент! Услышав это великодушное предложение, Парсел чуть языка не лишился. И молча обернулся к своему собеседнику. Маклеод смотрел вдаль, подняв брови, полуоткрыв рот. Казалось, он сам удивляется своей щедрости.

— Вчера вечером ко мне приходили черные. Все шестеро с Омаатой, — вдруг без всякого перехода сказал он.

— С Омаатой?

— Она им переводила.

— А! — заметил Парсел.

И замолчал. Только это «а» — и молчание…

— Вы, надеюсь, догадываетесь, зачем они ко мне приходили?

Так как Парсел молчал, Маклеод добавил:

— Само собой разумеется, я ответил «нет». Тогда они вручили мне вот этот сверточек и ушли.

Маклеод вынул из кармана пакетик и протянул Парселу. В нем оказался пучок маленьких палочек, перевязанных лианой.

— Вы не знаете, что это означает?

— Отчасти догадываюсь, — ответил Парсел, пересчитывая палочки.

— Не утруждайте себя зря. Их тут ровно двадцать восемь штук.

Парсел связал палочки и вручил их Маклеоду.

— По моему мнению, они дают вам срок — одну луну, — чтобы вы изменили свое мнение.

— Какую луну?

— Двадцать восемь ночей.

— Ага, — буркнул Маклеод и спросил, помолчав: — А если я не изменю мнения?

— Тогда они придут ночью и вонзят в вашу дверь дротик.

— Ну и что?

— Это означает, что они дают вам еще одну луну.

— А по окончании этой луны?

— Они вас убьют.

Маклеод присвистнул и сунул руки в карманы. Лицо не дрогнуло, но когда он заговорил, голос звучал слышно:

— А как же они меня убьют?

Наступило молчание. Парсел пожал плечами.

— Только не думайте, что они пойдут на вас войной. Это не в их духе. Война в представлении таитян — это засада.

— В эту игру и вдвоем поиграть можно, — заметил Маклеод.

Парсел поднялся.

Он углубился в грот; ветер сразу утих, и Парсел всем телом ощутил солнечное тепло. Должно быть, жара началась уже давно, но из-за свежего бриза совсем не чувствовалась.

— Играть! — воскликнул он. — Хорошо, если бы дело шло только о вашей собственной жизни!

— Значит, они до всех добираются? — хмуро спросил Маклеод.

И так как Парсел не ответил, он продолжал:

— Значит, поголовная резня? Значит, по-вашему, они это задумали?

— Нет, не задумали, — возразил Парсел. — Они не такие, как белые. Они не думают о том, что будут делать, и не обсуждают сообща такие вопросы. Они следуют чувствам. Потом в один прекрасный день начинают действовать. И хотя заранее ничего друг другу не говорят, действуют согласованно.

— Чувства! — презрительно буркнул Маклеод. — Какие еще чувства?

— Злоба, ненависть…

— Против меня?

— Против вас, против Смэджа, против всех перитани.

— И против вас тоже?

— И против меня тоже.

— А почему против вас?

— Они не понимают моего поведения по отношению к вам.

— Ну, за это я их винить не могу.

И Маклеод расхохотался скрипучим смехом, прозвучавшим, впрочем, фальшиво. Парсел заговорил снова:

— Они считают, что мне следовало объединиться с ними, чтобы вас свалить.

Наступило молчание, потом Маклеод сказал:

— Именно так я бы и поступил на вашем месте. И точно так же поступил бы Бэкер, не будь он вашим дружком. Вы мне скажете: «Таков уж я, Парсел, и такова моя религия». Я двадцать лет шатался по белу свету и ни разу не видел, чтобы религия хоть на грош изменила человека. Плох он, плохим и останется с Иисусом Христом или без Иисуса Христа. Причина? Сейчас скажу. Насчет песнопений, — добавил он, сложив на груди руки, как покойник в гробу, — это еще куда ни шло. Но вот насчет поступков — шиш! Итог: на десять тысяч человек только один какой-нибудь сукин сын принимает религию всерьез. И в данном случае — это вы, Парсел. Повезло мне, что я на такого напал! Заметьте, это я ценю, — добавил он многозначительно, но Парсел так и не разобрал, говорит ли он насмешливо или с уважением. — Если бы не вы, сейчас в лагере черных имелось бы целых три ружья…

Маклеод прищурился так, словно солнце било ему в глаза, но сквозь неплотно прикрытые веки пронзительно взглянул на Парсела. Парсел уловил этот взгляд, и его словно оглушило. Оказывается, Маклеод не так уж убежден в его нейтралитете, как уверяет. И пришел он сюда прощупать почву. «Но в таком случае, — подумалось Парселу, — вся эта игра в обаяние, дружеский тон, похвалы моему плотничьему искусству, комплименты моей религиозности — значит, все это комедия? А ведь говорил он вполне искренне. Готов поклясться, что он говорил искренне». Парсел громко глотнул. Вечно он доверяет людям, слишком доверяет. И снова попался в западню, уже в который раз!

— Я не подыму против вас оружия, если это вас беспокоит, — с раздражением произнес он. — А что будут делать Джонс и Бэкер, не знаю, не спрашивал.

— Меня это не беспокоит, — протянул Маклеод, — просто я сказал вам то, что думаю, Парсел; мне противно, когда белые объединяются с черными против парней своей расы.

Парсел побагровел от гнева и глубже засунул руки в карманы.

— Вы мне омерзительны, Маклеод, — крикнул он, и голос его дрогнул. — И вы еще осмеливаетесь читать мне мораль после всего, что натворили здесь! Это гнусно! И запомните, никакой солидарности между нами не существует. Я считаю вас виноватым от начала до конца! Вы издевались над таитянами, вы их ограбили, оскорбили, а теперь…

Он запнулся, не находя слов, потом снова негодующе крикнул:

— Да, да, это мерзко! Мерзко обрекать остров на поток и разграбление, лишь бы удовлетворить свою алчность! Вы сумасшедший, Маклеод! Вы преступник. Именно так. Я пальцем не пошевелю против вас, но если таитяне вас убьют, я даже слезинки не пролью, так и знайте!

— В добрый час! — с великолепным хладнокровием ответил Маклеод.

Он улыбнулся, вытянул длинные ноги и встал с земли. Его высокий силуэт, четко вырисовывавшийся на фоне залитого солнцем неба, показался Парселу неправдоподобно тонким.

— Искренность прежде всего, ведь верно? — произнес Маклеод дружески. — И я благодарю вас за ваши добрые пожелания… Но не беспокойтесь обо мне. Возможно, из меня получится неплохой скелет, но, боюсь, завтра вам еще не придется листать вашу Библию и читать молитвы над моим трупом. Нет, мистер! Я буду начеку. Берегитесь папы Маклеода, он издали заметит лезвие ножа и сам в нужную минуту нанесет удар. А что касается войны с черными, так вы говорите: «Это, мол, ваша вина». Ладно, допустим, что моя. Но рано или поздно война начнется. Видели вы когда-нибудь страну, где нет войны? И я вам вот еще что скажу, Парсел, вы, может быть, не заметили, что наш остров слишком мал. Уже сейчас он мал для нас. А что же будет с нашими детьми? Итак, я за войну! Хоть место расчистится. А потом можно будет спокойно вздохнуть.

— Лишь при том условии, что расчищено место будет не за ваш счет, — холодно бросил Парсел.

Эта фраза, видимо, произвела на Маклеода большее впечатление, чем все предыдущие тирады Парсела. Он моргнул, отвел глаза и замолк.

— Не старайтесь меня запугать, — прогремел он вдруг.

Парсел взглянул на него. Если Маклеоду не по себе, то полезно, пожалуй, еще подбавить.

— Маклеод, — заговорил он, — я сейчас скажу, в чем ваша слабая сторона. У вас нет воображения. Вы не способны представить себе собственную смерть. А только смерть таитян.

— Но ружья-то у нас, — сказал Маклеод, уставившись в землю.

Парсел тоже поднялся.

— Ваши ружья вам не помогут, — живо возразил он. — Вы считаете, что, имея ружье, вы непобедимы. Заблуждаетесь, Маклеод. Вы даже не представляете себе, как вы глубоко заблуждаетесь. Поверьте мне, я своими глазами наблюдал на Таити войну между двумя племенами. Таитянские воины обладают нечеловеческой хитростью. Вам нанесут удар, а вы не успеете даже заметить.

Маклеод пожал плечами.

— У нас ружья, — повторял он, нахмурившись.

Он замкнулся в себе, в свою скорлупу и был теперь недосягаем для страха, а тем более для мысли.

Повернувшись спиной к Парселу, он собрался было уходить, потом вдруг спохватился и сказал потише:

— Джонсон мне говорил, что вы в прошлом месяце вылечили его от лихорадки.

— Да, — удивленно вскинул на него глаза Парсел. — Но ведь я не доктор.

— А что вы об этом скажете?

Маклеод протянул правую руку. Она распухла, а в центре опухоли виднелось алое пятно.

— Что это? — тревожно спросил он. — Не феефее?[160]

Парсел издали разглядывал руку, потом, подняв глаза, в упор посмотрел на Маклеода. И был поражен его неестественной бледностью. Маклеод готов рисковать жизнью за лишний акр земли, а тут испугался обыкновенной болячки.

— Это фурункул, — сказал Парсел. — Феефее редко поражает руки. Не заметили вы опухоли на половых органах?

— Нет.

— Обычно болезнь начинается именно там. А иногда на ногах.

— Значит, — Маклеод облизнул пересохшие губы, — это обыкновенный фурункул?

— По-моему, да. Вскипятите воду и подержите руку в горячей воде.

— Спасибо, — поблагодарил Маклеод. — Когда я увидел, что рука у меня пухнет, я здорово перетрусил. Вспомнил одного парня на Таити, так вот, ему двумя руками приходилось при ходьбе поддерживать свои погремушки. Нет, эта болезнь не для доброго христианина, — с негодованием заметил он.

Парсел ничего не ответил.

— Спасибо, доктор, — Маклеод очаровательно улыбнулся и то ли в шутку, то ли всерьез приложил два пальца к виску, круто повернулся и пошел прочь. Перепрыгивая с камня на камень, он ловко перебирал своими длинными, тонкими ногами. «Кузнечик, — подумал Парсел, глядя ему вслед. — Гигантский кузнечик, жестокий, жадный…»

Парсел решил поудить еще минут двадцать. Потом, сложив наживку и удочки, направился к Джонсу и Бэкеру, рыбачившим на той стороне бухты. Солнце стояло уже высоко. Самое время идти домой.

— А у вас гости были? — заметил Бэкер.

— Потом расскажу.

Когда они достигли плато, Джонс вызвался отнести часть улова на рынок. Парсел улыбнулся. Он знал, что Джонс обожает трезвонить в колокол; а потом ждет появления женщин и с удовольствием выслушивает их похвалы своему улову.

Бэкер с Парселом свернули на Ист-авеню. За все время они не обменялись ни словом. Они теперь не доверяли роще и старались не говорить полным голосом, даже укрывшись за стенами своих домов.

Хижина Парсела была пуста. Подобно всем таитянским жилищам, она никогда не запиралась, и Парсел не без огорчения убедился, что в его отсутствие кто-то «взял взаймы» у него кресло. Его раздражала эта страсть таитян брать взаймы у соседа все, что приглянется. Возможно, кресло вернут через неделю, а возможно, и через месяц. Что ж, подождем. По таитянскому этикету осведомляться о том, кто унес вашу вещь, — верный признак плохих манер, а уж требовать ее обратно — предел невежливости.

Парсел предложил Бэкеру табуретку, а сам сел у входа, прислонившись к стойке раздвижной стенки, и свесил ноги.

Помолчав немного, он заговорил:

— Маклеод хотел знать, что мы намереваемся делать. Он боится, как бы наши «три ружья» не попали в лагерь таитян. Он, очевидно, не знает, что у меня вообще нет ружья.

— Ну и как? — спросил Бэкер.

— Вы же сами знаете мое решение. Я не говорил ни за вас, ни за Джонса.

Опершись локтем о колено, Бэкер глядел прямо перед собой. Его смуглое правильное лицо казалось усталым, изможденным, и это впечатление лишь усиливали темные круги под глазами и судорожное подергивание нижней губы. А ведь работал он не больше других. Впрочем, Парсел и не знал его иным: нервный, напряженный, нетерпеливый…

— Я с вами не согласен, — проговорил наконец Бэкер. — Если у вас загниет, скажем, нога, что тогда прикажете делать? Вам ее отпилят, чтобы вы весь не загнили. Маклеод прогнил, не возражайте, пожалуйста, из-за него скоро загниет весь остров, а вы то, что вы сделали, чтобы этому помешать?

Наступило молчание, потом Парсел сказал:

— Я не мешаю вам присоединиться к лагерю таитян.

Бэкер пожал плечами.

— Я туда без вас не пойду, вы же сами знаете.

Эти слова тронули Парсела. Он опустил глаза и сказал, стараясь не выдать волнения:

— Можете идти. Мы из-за этого не поссоримся.

Бэкер покачал головой.

— Еще бы! Да вообще я не представляю себе, из-за чего мы с вами можем поссориться. Но я не понимаю таитянского языка и поэтому буду чувствовать себя с ними неловко… И дело даже не в этом, — добавил он нерешительно и затем, повернувшись к Парселу, проговорил не без смущения: — Скорее уж потому, что мы будем врозь. А ведь еще на «Блоссоме» мы всегда были вместе.

Вдруг он вскинул голову, покраснел, и в голосе его прозвучал сдержанный гнев:

— Черт возьми, лейтенант! Зачем вы меня остановили тогда ночью, во время раздела женщин?

Парсел молчал. Вечно одни и те же споры, вечно один и тот же упрек.

— А Джонс? — спросил он.

— Джонс будет со мной, — ответил Бэкер.

В эту минуту по комнате пробежала струя свежего ветра и задняя дверь громко хлопнула. Парсел оглянулся. Вошла Итиа. Захлопнув за собой дверь, она стояла у порога, в венке из цветов ибиска, в ожерелье из шишек пандануса, свисавшем между ее обнаженных грудей, и разочарованно глядела в спину Бэкера. Она знала, что Ивоа у Авапуи, и не рассчитывала застать у Парсела гостей.

— Что тебе надо? — сухо спросил Парсел.

И тотчас же, спохватившись, улыбнулся Итии. Она тоже улыбнулась в ответ. Уголки ее губ приподнялись, косо поставленные глаза весело блеснули, и все личико осветилось радостью.

— Адамо, — произнесла она звонко и весело, — Меани ждет тебя у Омааты.

— Когда?

— Сразу же после чрева солнца.[161]

— Почему у Омааты? Почему не у меня?

— Он не сказал.

— Хорошо, я приду, — ответил Парсел.

И повернулся к ней спиной. Но Итиа и не думала уходить. Она по-прежнему стояла у двери, опершись бедром о стойку, перебирая быстрыми пальцами свое ожерелье.

— А Уилли скоро уйдет? — осведомилась она.

Парсел рассмеялся.

— Нет, он не собирается уходить.

— Почему? Разве он не ест?

— Когда он уйдет, я тоже уйду с ним. Иди, иди, Итиа. — И так как она потупилась, как ребенок, который вот-вот заплачет, Парсел ласково добавил: — Go away. [162]

Это был знак самой утонченной любезности. Итиа ужасно гордилась, когда Парсел обращался к ней по-перитански.

— I go[163], — с важностью произнесла она. — И добавила: — Видишь, Адамо, я опять надела свое ожерелье. Теперь, когда я к тебе иду, я всегда его надеваю.

— Почему?

— Как! Ты не знаешь? — громко захохотала она, но тут же прикрыла рот ладонью, чтобы приглушить смех. — Человек! Ты не знаешь!

Итиа с хохотом выскочила из комнаты, громко хлопнув дверью.

— А она к вам льнет, — проговорил Бэкер.

И так как Парсел пропустил замечание мимо ушей, Бэкер добавил:

— Авапуи меня ждет.

— Я вас провожу.

Они молча зашагали по Уэст-авеню, потом Парсел сказал:

— Надо бы все-таки собраться и замостить дорогу. А то в сезон дождей нельзя будет шагу ступить.

— По-моему, каждый должен замостить свой кусок улицы до соседнего дома, — произнес Бэкер. — Вы, скажем, замостите до Джонса, Джонс до меня. Я до Джонсона. А Джонсон до Ханта.

— Нет, — возразил Парсел. — При таком способе работы один участок получится плохой, а другой хороший. Нет, поверьте, гораздо лучше работать всем сообща по часу в день и привлечь к этому делу также и женщин. Каждый принесет с берега хотя бы камень. И в течение двух недель все будет готово.

Вот уже целый месяц, проходя по Уэст-авеню, они обсуждали этот вопрос. Но так ничего и не решили. Беспечность тропиков уже давала себя знать.

Из хижины Джонсона донесся шум, Парсел различил надтреснутый голос старика и пронзительные вопли Таиаты.

— Ну и ну! — вздохнул Бэкер. И добавил: — Хотелось бы мне знать, как она его честит.

Парсел прислушался.

— Сын шлюхи, каплун, крысиное семя…

— Н-да, — протянул Бэкер.

Авапуи и Ивоа сидели на пороге хижины Бэкера. Завидев своих танэ, обе поднялись и пошли им навстречу.

— Я иду к Омаате, — сообщил Парсел.

— Берегись, человек! — засмеялась Ивоа. И добавила: — А я вернусь домой.

— Я тебя провожу, — тут же вызвалась Авапуи.

С тех пор как Ивоа забеременела, она и шагу не могла ступить по поселку, чтобы кто-нибудь из женщин не поспешил ей на помощь, не подал ей руку. Ивоа была окружена всеобщим бережным уважением, как королева пчел в улье.

Кивнув Ивоа, Парсел ускорил шаг. Он боялся, что перед ним вдруг появится Итиа. Дверь хижины Джонса была широко распахнута, сам Джонс голышом сидел перед накрытым столом, а за его спиной стояла Амурея. Заметив Парсела, юноша помахал рукой и посмотрел на него с такой радостью, будто они не виделись целых два дня. Амурея тоже улыбнулась ему. Джонс был светлый блондин с рыжинкой, Амурея — самая настоящая чернушка. Но у обоих был одинаково наивный вид, одинаково доверчивая улыбка. Парсел остановился и поглядел на них. При виде этой юной четы становилось как-то спокойнее на душе.

— Вы еще не обедали? — крикнул Джонс.

— Я иду к Омаате.

— Да она вас задушит, — расхохотался Джонс. — Послушайте-ка! Я хочу дать вам хороший совет. Когда она набросится на вас со своими объятиями, напрягите хорошенько мускулы на груди, плечах и спине и стойте так, пока она вас не отпустит. Смотрите, сейчас я вам покажу.

Он поднялся, грозно напружил мускулы и, побагровев от усилий, застыл в этой позе.

— А как насчет дыхания? — улыбнулся Парсел. — Вы ведь того и гляди задохнетесь.

— Да что вы! — возмутился Джонс, шумно выдохнув воздух. — Зато самый верный способ. Попробуйте и убедитесь.

— Попробую, — пообещал Парсел.

Первое, что он увидел, войдя к Омаате, было его собственное кресло. Наподобие трона красовалось оно посреди комнаты, и Парселу пришлось употребить немало усилий, чтобы не взглянуть в его сторону и тем самым не выказать свое дурное воспитание. К счастью, ему не пришлось долго разыгрывать комедию равнодушия. Мощные руки Омааты обхватили Парсела и сразу его расплющили, чуть не засосали, чуть не поглотили эти изобильные теплые, как парная ванна, телеса.

— Отпусти! — еле переводя дух, взмолился Парсел.

— Сыночек мой! — кричала Омаата.

Она подняла его в воздух, как перышко, и излила на своего любимца целый поток ласковых, воркующих слов. Но голова Парсела была плотно прижата к ее груди, и он ничего не слышал, кроме глухих перекатов ее голоса. Спина и бока у него омертвели от страшного объятия, он задыхался, уткнувшись лицом в огромные бугры ее грудей.

— Ты мне делаешь больно! — крикнул он.

— Сыночек мой! — повторила она, растрогавшись.

Но растрогавшись, почувствовала новый прилив нежности и еще сильнее прижала к себе Парсела.

— Омаата!

— Сыночек мой! — снова проворковала, вернее, прорычала она.

Наконец она отпустила его, но тут же снова схватила под мышки и подняла до уровня своего лица.

— Садись! — предложила она, держа Парсела в воздухе так что ноги его болтались над креслом, и наконец опустила на сиденье. — Садись, Адамо, сыночек мой! Я нарочно ходила за твоим креслом, чтобы тебе было удобно сидеть и ждать Меани.

Так вот оно, оказывается, в чем дело! Какая неслыханная предупредительность! Тащить в этакую даль тяжелое, неудобное для переноски кресло! Омаата непременно забудет вернуть его. Продержит у себя кресло еще недели две… И ради того, чтобы он посидел у нее всего полчаса, она лишила его кресла на целых две недели… «Я рассуждаю, как истый перитани, — с раскаянием подумал Парсел. — Что за мелочность! В конце концов важен лишь дружеский порыв, это сердечное тепло…»

Омаата уселась рядом с креслом, опершись одной рукой о пол, другую положив на колени, и застыла в классически спокойной позе, всегда восхищавшей Парсела в таитянках. До чего же она огромная! Хотя Парсел сидел в кресле, и следовательно, не менее чем в полутора футах над полом, ее большие глаза приходились на уровне его глаз. Безмолвствующая Омаата напоминала гигантскую статую, усевшуюся на ступеньки трона.

— Скелет заходил за Жоно, — сказала она, заметив, что Парсел оглядывается. — Должно быть, пошли охотиться. Взяли с собой ружья.

— А ты не знаешь, чего хочет Меани?

— Нет.

И она замолкла, радуясь, что может спокойно любоваться своим сыночком. Но это немое обожание наскучило Парселу, и он спросил:

— А у тебя есть ожерелье из шишек пандануса?

 — Есть.

— Почему же ты его не носишь?

Она захохотала, и глаза ее лукаво блеснули.

— Сегодня не надо.

— Почему?

Она захохотала еще громче, показывая свои огромные зубы людоедки.

— Адамо, сынок мой, — проговорила она между двумя взрывами смеха, — Адамо не тот танэ, который мне нужен.

— Не говори загадками, — попросил Парсел.

— Я и не говорю. Шишки пандануса, — торжественно проговорила Омаата, — впитывают запах кожи, а потом передают его человеку вместе со своим собственным запахом.

— Ну и что же?

— Получается смесь, и она опьяняет. Достаточно мужчине приблизиться и вдохнуть этот запах, как он сразу перестает владеть собой. Я надевала свое ожерелье в ночь великого дождя, — добавила она.

— В какую ночь? — переспросил Парсел.

Омаата вдруг перестала улыбаться, лицо ее погрустнело, словно те времена, о которых она вспомнила, уже давным-давно прошли.

— В ночь Оата на большой пироге. Когда я плясала, чтобы добыть себе Жоно.

Оба замолчали.

— А… а мужчина может сопротивляться?

— Тут ведь существуют две вещи, — с важностью пояснила Омаата. — Первое — ожерелье, второе — кожа.

Парсел улыбнулся.

— Почему ты улыбаешься, Адамо? — серьезно спросила Омаата. — И кожа должна быть очень хорошей. Иначе не получится хорошей смеси.

— А если получится хорошая?

— Таитянин не может сопротивляться.

— Ну, а перитани?

— Такой перитани, как вождь большой пироги, может. Возможно, и Скелет. Но не Жоно, не Уилли, не Крысенок.

Она взглянула на Парсела.

— И мой хорошенький румяный петушок тоже не может…

— Я? — спросил Парсел, удивленно подымая брови.

— Не делай таких лживых глаз, сыночек, — посоветовала Омаата.

Она снова захохотала, согнувшись чуть ли не вдвое, теперь приступы смеха следовали непрерывно один за другим, широкие круглые плечи судорожно тряслись, а мощная грудь мерно колыхалась, как тихоокеанская волна.

— Знаю, — пророкотала она, словно водопад обрушился. — Это ты насчет Итии спрашиваешь, знаю. И Меани знает! И Ивоа!

— Ивоа! — воскликнул Парсел, он чуть не онемел от неожиданности. — Кто же ей сказал?

— Кто же, как не сама Итиа! — ответила Омаата, и от смеха у нее на глазах даже выступили слезы. — Ох, мой петушок, ну и вид у тебя!

— Это… это непристойно, — по-английски сказал Парсел и снова перешел на таитянский язык. — Почему ты говоришь об Итии? Я же с ней не играл.

— Знаю! — завопила Омаата, давясь от смеха; плечи ее дергались словно от икоты, слезы градом катились по необъятно широким щекам. — Все это знают, о мой маленький перитани маамаа! И никто не может понять, почему ты наносишь Итии такое оскорбление… Впрочем Итиа говорит, что ты скоро перестанешь сопротивляться.

— Неужели так и говорит? — возмутился Парсел.

— О мой розовощекий петушок! — крикнула Омаата с мокрым от слез лицом, стараясь сдержать смех, сотрясавший ее гигантское тело. — О мой разгневанный петушок! Я, я тоже считаю, что ты недолго будешь сопротивляться! И Ивоа тоже.

— Ивоа? — воскликнул Парсел.

— Человек, что ж тут удивительного?

Мало-помалу она успокоилась и, глядя на Парсела смеющимися глазами, протянула к нему свои огромные руки; она далеко отставила большой палец, повернув ладони, словно преподносила ему в дар саму истину.

— Ивоа ждет через две луны ребенка, — внушительно пояснила она.

Воцарилось молчание. Парсел не сразу уловил намек, заключавшийся в этой фразе.

— Но ведь ты же сама помнишь, — заговорил он наконец, — в тот день, когда мы обследовали остров… Мы сидели под баньяном, и Ивоа сказала Итии: «Адамо танэ Ивоа».

— Ох ты, глупый петушок! — возразила Омаата. — Она сказала так потому, что Итиа заигрывала с тобой на людях.

Парсел удивленно взглянул на нее. Значит, то был не изначальный голос ревности, а просто урок хорошего тона. «Возможно, я не так уж хорошо понимаю таитян, как мне кажется? — усомнился он в душе. — Сколько же промахов я совершил! И какая непроходимая бездна отделяет их мышление от нашего! Ясно, что слово „адюльтер“ для них просто звук пустой».

Внезапно светлый прямоугольник двери заполнила чья-то темная фигура и на пороге показался Меани — стройный, широкоплечий, с высоко закинутой головой. Минуту он величаво сохранял неподвижность. Парсел поднялся и пошел к нему навстречу.

— Адамо! Брат мой! — проговорил Меани.

Положив обе руки на плечи Парсела, он нагнулся и потерся щекой о его щеку. Потом отодвинул от себя на расстояние вытянутой руки и стал смотреть на него ласково и серьезно.

— Я явился сюда, как ты просил, — смущенно пробормотал Парсел. — Однако я не понимаю, почему ты сам не зашел ко мне?

— Дни, в которые мы живем, — трудные дни, — ответил Меани, красноречиво разводя руками.

Оставив Парсела, он повернулся к Омаате.

— Вынь эту серьгу, Омаата.

Меани говорил о зубе акулы, который был подвязан к лиане, продернутой сквозь мочку его уха. Лиана была завязана двойным узлом, и толстые пальцы Омааты не сразу его распутали. Развязав узел, она потянула лиану за кончик. Но не тут-то было. Дырка в мочке заросла, и лиана не поддавалась.

— Сними только зуб, — поморщился Меани, — и надень его на другую лиану. Адамо, — добавил он, — тебе придется проколоть ухо.

— Как! Ты даришь ему зуб? — закричала Омаата, видимо потрясенная такой щедростью.

— Дарю! — энергично подтвердил Меани.

Но это «дарю» осталось без ответа. Омаата только метнула в сторону Меани быстрый взгляд и произнесла равнодушным тоном:

— Сейчас принесу лиану и иголку.

Омаата вышла, и через минуту Парсел услышал, как она роется в пристройке, где помещалась кухня.

Так как Меани упорно молчал, глядя прямо в глаза Парсела, тот не выдержал и спросил:

— Эту самую серьгу носил твой отец?

— Да, эту, — подтвердил Меани. — И подарил ее мне, когда я уезжал с тобой.

— А теперь ты ее даришь мне? — изумленно воскликнул Парсел.

Меани наклонил голову, и Парсел молча уставился на него. Он сознавал всю непомерную щедрость Меани, но смысл самого дара был для него еще не ясен, а спросить он не осмеливался. На сей счет таитянский этикет весьма строг: получающий дар ни о чем не спрашивает, не выражает удовольствия, даже не благодарит. Он покорен и безропотен, как жертва.

Вошла Омаата, зажав в губах акулий зуб, висевший на обрывке лианы. В правой руке она держала иголку, такими иглами сшивают паруса, и Парсел пожалел, что в хозяйстве Омааты не нашлось ничего потоньше. В левой руке она несла факел. Передав факел Меани, она неторопливо и торжественно поднесла острие иглы к пламени.

— Поверни голову, Адамо, — скомандовала она, схватив его за мочку и чуть не вывернув ему шею.

Парсел почти не почувствовал боли, но явственно расслышал легкий хруст прокалываемой кожи. Но когда Омаата продела лиану, завязала ее узлом и акулий зуб всей своей тяжестью оттянул мочку, Парсела обожгла острая боль, которая никак не желала проходить.

Меани с удовлетворенным видом оглядел друга. С тех пор как он вошел в комнату, он ни разу не улыбнулся.

— Я еще не обедал, — сказал он.

И повернувшись, направился к двери.

— Меани!

Меани оглянулся.

— Меани, — повторил Парсел, — ко мне заходил Скелет.

Меани посмотрел на Омаату, и Омаата быстро проговорила:

— Я ухожу. Моя очередь идти за водой. Иду вместе с Уилли и Ропати.

И она поспешно вышла из хижины.

— Он приходил поговорить со мной на Роп Бич, — пояснил Парсел.

— Мы это знали, — отозвался Меани.

Итак, они следят за нами. Или за Скелетом. Значит, когда он подымался из Роп Бича, инстинкт не обманул его. Теперь изо всех уголков чащи за ним наблюдают настороженные глаза.

— Что ему надо? — спросил Меани.

Парсела удивил этот вопрос, поставленный в упор. Но сейчас было не до церемоний. На лице Меани застыло серьезное, напряженное выражение.

— Он хотел знать, присоединимся ли мы, то есть Ропати, Уилли и я, к вам.

— И ты сказал «нет»?

— Я сказал «нет».

— А Уилли?

— Он сказал «нет».

— А Ропати?

— Он последует нашему примеру.

Наступило молчание, которое нарушил Парсел.

— Скелет может вас опередить.

Меани метнул в его сторону пронзительный взгляд и ничего не сказал, словно ожидая продолжения. Но так как Парсел молчал, он заявил:

— Мы тоже так думаем.

И, слегка кивнув на прощание, вышел. С минуту Парсел стоял в раздумье, пора было и ему возвращаться домой. Ухо горело, при каждом движении головы акулий зуб бился о щеку.

На черных камнях Уэст-авеню лежали золотые солнечны круги и перебегала с места на место, как бы бороздя землю, тень пальм, колеблемых ветром. Как все вокруг было мирно! Водоносы уже прошли. Островитяне заканчивали трапезу или готовились к послеобеденному сну.

Где-нибудь здесь, в чаще, прячется Итиа, выслеживая его. Таиата пилит Джонсона. Мэсон, должно быть, прогуливается по «капитанскому мостику». Жоно и Скелет охотятся. Ивоа лежит на постели, мечтая о будущем ребенке. Было жарко. Еще один прелестный день, один день среди бескрайней череды дней, пронесшихся над островом с тех пор, как он возник из тихоокеанских вод. В воздухе сладостно пахло цветами, земля была теплая, море совсем рядом. Все такое маленькое, такое будничное, свое, такое успокоительное. Двадцать семь островитян! Самое крошечное поселение во всем Тихом океане! Эти женщины, эти мужчины, с их планами, с их пустяковыми заботами: Скелет беспокоится по поводу чирья, Ваа гордится своим положением жены вождя, Ропати кичится своей мускулатурой, Уилли думает о том, как бы замостить Уэст-авеню, и я сам уже целую неделю забочусь о том, как бы усовершенствовать раздвижную стенку.

Вдруг перед Парселом возникло лицо Меани в тот самый миг, когда он отдавал серьгу: суровое, почти дикое выражение. Уже не лицо друга, а лицо воина. Парсел еще на Таити подметил, что эти люди, такие кроткие, могут вдруг превратиться в дикарей. Их округлые черты, бархатистый взгляд могут дышать и ненавистью. Парселу вдруг вспомнился Мата, брат Оту, когда тот возвращался с гор после кровавой битвы и нес, держа за волосы, голову врага. Водрузив ее на копье у входа в свое жилище, он каждое утро плевал в мертвое лицо и пылко поносил безгласную голову. «Сын шлюхи, — говорил он с презрением, — ты хотел меня убить? Но не ты оказался более сильным! Это я тебя убил! И сейчас для тебя нет солнца! Нет рыбной ловли! Нет плясок! Голова твоя стала тыквой, и я пью из нее. Твоя жена — моя рабыня, и я играю с ней, когда захочу! А ты, ты тем временем торчишь на копье у моих дверей!»

А ведь в обыденной жизни не было человека более ласкового, вежливого, гостеприимного, чем Мата. Чего он только не изобретал, лишь бы угодить Адамо!

Парсел еще не дошел до дома Джонса, как вдруг услышал за собой топот ног. Он обернулся. К нему сломя голову мчалась Итиа, их разделяло метров триста. И — странное дело — она не пряталась по обыкновению за деревьями, не выскочила из чащи, а бежала за ним по тропинке на виду у всех.

— Адамо! —крикнула она.

Тут только он разглядел ее лицо. Оно было искажено страхом.

— Что случилось? — крикнул он, шагнув ей навстречу.

— Скелет! — ответила она задыхаясь, прижав обе руки к сердцу. В глазах у нее застыл ужас, прекрасное черное лицо посерело.

— Что, что?

Парсел бросился бежать к ней. Через несколько секунд он был уже рядом с Итией, схватил ее за плечи и встряхнул.

— Говори! Говори же! — приказал он.

— Скелет! — пролепетала она, с трудом шевеля побелевшими от страха губами. — Скелет и те другие… с ружьями… в доме таитян.

— Боже мой! — крикнул Парсел.

И он тоже бросился бежать, как безумный, забыв о существовании Итии. Никогда еще Уэст-авеню не казалась ему такой бесконечно длинной.

Домик Ханта остался позади. Сворачивая на Клиф-Лейн, Парсел заметил Фаину, жену Уайта, — она стояла, держась одной рукой за ствол кокосовой пальмы, и лицо ее выражало испуг. Когда он как вихрь пронесся мимо, она как-то странно махнула ему рукой, но ничего не сказала.

Парсел бежал как сумасшедший, сердце стучало у него в груди, он с ужасом ждал, что вот-вот раздастся выстрел.

С разбегу он вылетел на площадку перед домом таитян, и царившая на ней тишина — какая-то сковывающая тишина — ошеломила его. Выстроившись перед шестью таитянами, стояли в ряд пятеро перитани, представители «большинства» с ружьями в руках. Парсел успел заметить, что у Маклеода и Уайта было надето через плечо еще по второму ружью.

Англичане застигли таитян в тот момент, когда те закаляли на костре наконечники копий. Так они и стояли, держа в руках длинные тонкие копья из какого-то красноватого дерева, казавшиеся игрушечными по сравнению с ружьями британцев. Таитяне не шевелились, и лица их не выдавали волнения.

— Маклеод! — крикнул Парсел, врываясь в круг.

— Подымите руки! — скомандовал Маклеод и в мгновение ока направил на Парсела ружье. — Подымите руки и встаньте рядом с черными.

— Вы с ума сошли! — крикнул Парсел, не трогаясь с места.

Тонкий, как спичка, Маклеод тяжело дышал, его бледное лицо больше обычного походило на череп; согнувшись чуть не пополам, он упер приклад ружья себе в правое бедро. «Сейчас выстрелит», — успел подумать Парсел. Медленно подняв руки, он встал между Меани и Тетаити. Маклеод перевел дух и опустил ружье.

— Смэдж, — проговорил он неестественно низким и прерывающимся голосом, — возьми-ка этого парня на мушку, и если он пошевельнется, стреляй ему прямо в башку.

Смэдж прижал к прикладу свою крысиную мордочку и застыл в этой позе, лишь в глубине его холодных глаз заплясал хищный огонек.

— Эй, тихонько, сынок, — проговорил Маклеод, не поворачивая к нему головы, — не следует допускать, чтобы белые убивали белых. А вы, Парсел, потрудитесь стоять спокойно, а то Смэдж с радостью возьмет вашу вдову себе в жены.

Держа поднятые руки на уровне плеч, Парсел взглянул прямо в лицо Смэджу.

— Не забывайте, что в ружье у вас только одна пуля, — холодно бросил он.

Как раз в эту минуту в роще за спиной перитани послышался торопливый топот ног, треск ломаемых ветвей, и из-за стволов выглянули посеревшие от страха лица женщин. Смэдж побледнел, судорожно моргнул маленькими глазками, пот каплями стекал со лба по длинному носу, и чувствовалось, что ему сильно не по себе, хотя его снедает злоба. «Боится, — подумал Парсел, — не знает, что Омаата ушла за водой».

— Парсел, — проговорил Маклеод все тем же прерывающимся голосом, — скажите этим макакам, чтобы они положили свои игрушки на землю.

Парсел перевел его слова. И тут же перехватил взгляд Тетаити, которым тот через его голову обменялся с Меани. Ни одного слова не было произнесено, и однако чувствовалось, что это не просто обмен взглядами, а совет. Потом Тетаити заговорил, как всегда, спокойно и размеренно. Стоял он в непринужденной позе, положив ладонь на бедро, перенеся тяжесть тела на правую ногу, с копьем в руке. В сторону Маклеода он не взглянул ни разу, и тяжелые полуопущенные веки придавали его лицу отсутствующее, сосредоточенное выражение.

— Братья, — начал он, — сейчас перитани будут стрелять, это ясно. Но нас здесь шестеро, даже семеро с нашим братом Адамо. А у врагов только пять ружей. Так слушайте меня. Двое из нас, те, что уцелеют, пусть не берутся за копья и не начинают борьбу. Пусть бегут и укроются в джунглях. И потом они должны одного за другим перебить всех наших врагов. Таким образом мы будем отомщены, — заключил он торжественно.

Таитяне в молчании выслушали эти слова, и Парсел спросил:

— Что я должен ответить Скелету?

— Все что угодно. Меня не интересует этот сын шлюхи.

И это не было позой. Это была сущая правда. Тетаити принимал смерть. И лишь одно имело для него смысл: посмертное отмщение.

Парсел взглянул на Маклеода.

— Они убеждены, что вы будете стрелять, — сказал он по-английски. — И они предпочитают погибнуть с оружием в руках.

— И ему понадобилось столько времени, чтобы сказать два слова? — буркнул Маклеод.

— Да, — твердо ответил Парсел.

Маклеоду стало не по себе. Свято веря в силу оружия, убежденный в трусости таитян еще с того дня, когда они попрятались во время шторма, он считал, что сумеет привести их к повиновению, не стреляя, — достаточно будет подержать их под дулами. И теперь, видя их бесстрастие, он растерялся. Он пришел сюда с намерением разыграть впечатляющую сцену усмирения, а приходилось всерьез мериться силами.

— Скажите им, пусть положат копья, — в бешенстве заорал он.

Парсел перевел. Тетаити снова обменялся взглядом с Меани и еле заметная улыбка тронула его губы.

— К чему вся эта болтовня? — спросил он. — Я уже ответил.

— Что он там несет? — нетерпеливо крикнул Маклеод.

— Они положат копья лишь в том случае, если вы дадите обещание не стрелять.

— Пари держу, что он этого не сказал, — яростно прошипел Маклеод.

— Если вас не устраивает мой перевод, — сухо возразил Парсел, — можете прибегнуть к услугам другого переводчика. — И добавил: — Во всяком случае, советую вам согласиться на их условия. Нас семеро, а когда подойдут Джонс с Бэкером, нас будет уже девять, а в каждом из пяти ружей только по одной пуле.

— Вы уже перешли в их лагерь! — в бешенстве завопил Маклеод, сверкнув запавшими глазами.

— Вы сами меня к этому принудили, — ответил Парсел и пошевелил затекшими руками.

Маклеод заколебался. Если он пообещает не стрелять и черные положат копья, получится как бы ничья и выйдет, что белым не удалось запугать таитян. Но если он им ничего не пообещает, тогда придется стрелять. В этом случае можно положиться лишь на одного Смэджа. Ведь Уайт не очень-то охотно последовал за ним сюда, и кто знает, что выкинут Хант и Джонсон, когда он скомандует им «пли»?

— Обещаю, — сказал Маклеод, опустив дуло.

Парсел перевел и, повернувшись к таитянам, добавил, стараясь, чтобы его слова прозвучали как можно убедительнее:

— Он видит, что не сумел вас запугать, и хочет покончить с этой историей так, чтобы ему не пришлось краснеть. Соглашайтесь…

— Что это вы им втолковываете? — недоверчиво спросил Маклеод.

— Советую им согласиться.

— Адамо прав, — подумав, сказал Тетаити. — Раз этот сын шлюхи обещает, нам незачем его дразнить.

Он нагнулся и аккуратно положил копье на траву. Жест был обдуман, рассчитан, и все таитяне последовали его примеру. Они не швыряли оружие к ногам победителя, а клали его на землю бережно — так человек кладет дорогую вещь, которая лишь временно ему не надобна.

Но Маклеоду почудилась под этой покорностью прямая дерзость. Экспедиция его потерпела неудачу. Удалось добиться лишь чисто внешней уступки, и то ценою обещания, вырванного чуть ли не силой. Пройдет немного времени, и копья, которых с такой любовью касаются руки таитян, будут день и ночь угрожать его жизни.

Но уйти он не решился. Ожидая его приказаний, группа перитани стояла неподвижно с ружьями наперевес всего в нескольких метрах от таитян. С каждой минутой положение британцев становилось все более и более затруднительным. Зная, что за ним наблюдают женщины, Маклеод не желал срамиться в их глазах и отступать, пятясь назад, но, с другой стороны, он был убежден в вероломстве черных и боялся, что английские спины послужат прекрасной мишенью для таитянских копий.

Сама неподвижность британского отряда уже не казалась грозной, а становилась смехотворной. Даже таитяне были этим смущены, словно чем-то неуместным. Перитани просто маамаа, теперь уж это ясно каждому. Пусть стреляют. Или пусть убираются. Но чего ради они торчат здесь, перед ними, как столбы?

Вдруг Кори расхохотался. Он был самый несдержанный, самый непосредственный из таитян. Это он на борту «Блоссома» выстрелил в Меоро и тут же, рыдая, бросился к нему в объятия.

— Замолчи! — вполголоса приказал Тетаити.

Но Кори не мог остановиться. Он смотрел во все глаза на Скелета, на Крысенка, на Жоно и на старикашку, выстроившихся в ряд… И чем больше он на них смотрел, тем смешнее они ему казались. Он смеялся пронзительным, похожим на ржание смехом, бил себя ладонями по бедрам, колени у него подгибались, добродушное, веселое лицо сморщилось от смеха, рот растянулся до ушей, открывая язык и розовое небо.

— Замолчи же! — властно повторил Тетаити.

Кори со смехом повернулся к Тетаити и крикнул, как бы желая оправдать этот неуместный приступ веселья:

— Маамаа! Маамаа!

На его беду это слово было хорошо известно Маклеоду. Ороа твердила его с утра до вечера. Он побледнел, нагнулся, взял с земли камешек и швырнул в лицо Кори.

Камень попал Кори в глаз, он вскрикнул от неожиданности, с молниеносной быстротой схватил свое копье и взмахнул им. В тот же миг грянул выстрел. Кори выпустил из рук копье, согнулся пополам, шагнул было к Маклеоду, потом упал ничком на траву и застыл, раскинув руки крестом. Это послужило сигналом. Все таитяне, за исключением Меоро, бросились бежать, в мгновение ока обогнули хижину и скрылись.

Маклеод бросил ружье на землю и, пригнув голову, быстрым движением снял с плеч второе ружье и зарядил его.

Меоро, пепельно-серый, с запавшими ноздрями, стоял на коленях возле Кори. Наконец он набрался храбрости и перевернул тело. С минуту он молча глядел на друга, но не решался коснуться его. Потом вскинул глаза на Парсела, который стоял в двух шагах мертвенно-бледный, неподвижный, как статуя, и проговорил нежным, тихим голосом: «Умер». И машинально покачивая головой, стал шарить рукой в траве. Потом вскочил на ноги и поднял с земли копье. Маклеод выстрелил. Копье упало, Меоро схватился обеими руками за живот. Между пальцами медленно просачивалась кровь. Широко открыв глаза и рот, он смотрел на алую струйку, сбегавшую прямо на землю. Затем круто повернулся и, скрючившись, побежал мелкими неверными шажками к хижине. Добежав до угла, он рухнул на землю.

— Пойди посмотри, готов он или нет, — скомандовал Маклеод, повернувшись к Уайту.

Там, где прошел Меоро, на скошенной траве алела в солнечных лучах полоска крови. Уайт сделал было несколько шагов, потом свернул в сторону от полоски и, описав по площадке широкий полукруг, приблизился к телу. Не доходя до трупа шага два, он присел на корточки, повернулся к Маклеоду и утвердительно кивнул головой. Потом медленно, не поднимая опущенных век, пошел обратно тем же обходным путем.

Маклеод поставил ружье прикладом на землю и, опершись о дуло обеими руками, поднял свое костлявое лицо, еще более бледное, еще более осунувшееся, чем обычно. Бока его судорожно ходили, словно ему не хватало воздуха, а по ноге пробегала нервная дрожь, с которой он не мог совладать.

Иной раз в объятиях Ороа он испытывал это чувство отрешенности, и это оно сейчас пеленой заволакивало ему глаза. Кокосовые пальмы, трава, хижина, коряги на пустыре — все казалось ему теперь призрачным. Взгляд его, скользнув по земле, обежал тело Кори. Затем Маклеод уставился на копье, лежавшее у ног убитого. Он, Маклеод, выиграл эту битву: ухлопал, черт побери, двух проклятых макак, а остальные разбежались как зайцы. Но победа не принесла ему удовлетворения. Он не чувствовал ничего. Только усталость. И опустошенность.

Смэдж вскинул ружье на плечо, но Парсел остался стоять там, где стоял. Он потупил голову, и руки его бессильно свисали вдоль тела. Затем он вдруг задрожал, словно пробудившись ото сна, поднял глаза и встретился с глазами Маклеода. У Маклеода был мутный, растерянный взгляд, словно он выпил лишнего.

— Стало быть, вы не ушли с ними? — вяло осведомился он.

Парсел молча кивнул головой, а Маклеод добавил вполголоса, видимо не подумав:

— Жаль этих двух, они не самые худшие.

Но тут же спохватился — похоже, что он извиняется. Он выпрямился во весь рост, сжал губы, вызывающе оглядел присутствующих и добавил хвастливо, твердым голосом, прозвучавшим фальшиво:

— Зато остальные присмиреют. Давно пора показать пример.

— Пример!.. — насмешливо повторил Парсел.

Он тоже тяжело дышал, и, хотя было нежарко, пот струился по его щекам.

— Не беспокойтесь, — горько добавил он, — вашему «примеру» последуют другие.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Не успел Парсел окончить утренний завтрак, как в дверь постучали. Это был Уайт. Желтое лицо его осунулось, глаза ввалились, словно он не спал всю ночь.

— Через полчаса соберется ассамблея, — сказал он, еще не отдышавшись от бега.

Парсел удивленно поднял брови.

— Я вышел из ассамблеи.

— Все равно, Маклеод просит вас зайти. Это очень важно. Таитяне ушли в джунгли вместе со своими женщинами.

— А он только сейчас это заметил? А когда стрелял в них, думал, что они уйдут сидеть на месте и ждать?

— Конечно, это можно было предвидеть, — печально проговорил Уайт, покачав головой.

Парсел взглянул на него. Впервые метис вышел из роли безответного гонца и высказал свое личное мнение о происходящем. Со времени раздела женщин он осуждал поведение Маклеода, но не порывал с ним.

— Уайт!

Уайт был уже у порога. Он оглянулся.

— Уайт, почему вы воздерживаетесь, а не голосуете против Маклеода?

Метис с минуту молча смотрел на Парсела, как бы прикидывая в уме, имеет ли тот право задавать ему такие вопросы. Но, очевидно, решил, что имеет, и потому кратко ответил:

— Я считаю, что Маклеод поступил нехорошо.

Голос у него был нежный, певучий, и говорил он более правильным языком, чем остальные матросы. Все было безукоризненно — грамматика, словарь, произношение. Пьяница-поп, воспитавший ребенка, сумел хоть этому его выучить.

Стремясь как можно точнее выразить свою мысль, Уайт на миг задумался, потом сказал:

— Я считаю, что он нехорошо поступает с таитянами.

Он не сказал «с черными». Как и Парсел, он говорил «таитяне». Только они двое из всех островитян-британцев соблюдали этот нюанс.

— Но почему же вы не голосовали против него? — нетерпеливо вырвалось у Парсела. — При желании вы могли бы помешать совершиться преступлению.

— Я не хотел голосовать против него.

— Почему?

Уайт снова подозрительно взглянул на Парсела. Очевидно, он решал про себя, не граничит ли эта настойчивость с презрением и посмел бы Парсел задавать такие вопросы «чистокровному» британцу. Но так как Парсел спокойно выдержал его взгляд и терпеливо ждал ответа, Уайт успокоился. И торжественно провозгласил:

— Маклеод сделал мне большое одолжение.

— Какое же? — невозмутимо спросил Парсел.

Он догадался, что Уайт колеблется, понял причину этого колебания и твердо решил довести свои расспросы до конца.

— Поймите, — начал Уайт, — сначала на судне матросы надо мной издевались… — И быстро добавил: — Из-за моего имени.

Как это в его духе! Уайт не сказал «из-за моей желтой кожи и раскосых глаз». А сказал «из-за моего имени», будто только в его имени и была причина всех зол.

— Ну и что же?

— Маклеод никогда надо мной не издевался.

«Очевидно, сообразил, что это небезопасно, — подумал Парсел, — и вот из-за такого пустяка, из-за того, что Маклеод предпочел не участвовать в травле, из-за благодеяния, которое вовсе и не благодеяние даже, Уайт преисполнен глубочайшей к нему благодарности…»

— Значит, после смерти Рассела вам помог именно Маклеод? — спросил Парсел, взглянув Уайту прямо в глаза.

Расселом звали матроса, которого Уайт прикончил в драке ударом кинжала за то, что тот посмел над ним издеваться.

— Вы это знали? — удивленно пробормотал Уайт.

Парсел утвердительно кивнул головой, и Уайт, потупившись, пояснил:

— Нет, Маклеод ничем особенно мне не помог. Не больше, чем другие. — И добавил: — А вы вот знали и ничего не говорили!

С минуту он стоял молча, не подымая глаз. Потом посмотрел на Парсела и произнес без всякой связи с предыдущим разговором:

— Я вас не любил.

— Почему? — спросил Парсел. — Я ведь никогда над вами не смеялся.

— Нет, один раз посмеялись, — возразил Уайт, в упор глядя на Парсела своими раскосыми глазами.

Но, будучи человеком щепетильным, пояснил:

— По крайней мере мне так показалось.

— Я смеялся? — удивленно воскликнул Парсел.

— Помните, на «Блоссоме», когда мистер Мэсон сделался капитаном, я пришел к вам и сказал, что капитан ждет вас к завтраку.

— Ну и что дальше?

— Вы насмешливо подняли брови.

— Я?! — озадаченно переспросил Парсел.

И вдруг вспомнив, воскликнул:

— Вовсе я не над вами смеялся. Мне стало смешно, что Мэсон присвоил себе титул, на который не имел никакого права! — Он добавил: — И вот из-за этого-то вы перешли в лагерь Маклеода!

Вместо ответа Уайт кивнул головой. Да это же безумие! Все так нелепо, что хоть в голос кричи! Судьбу островитян решило ироническое движение бровей! Не будь этого, Уайт голосовал бы с ним, с Джонсом, с Бэкером: четыре голоса против четырех! Маклеод ничего бы не мог поделать…

— Это же безумие! — вслух сказал он.

На лице Уайта появилось жесткое выражение.

— Ради бога, не вздумайте опять обижаться, — крикнул Парсел. — Я ведь не сказал: «Вы безумны!» — я сказал: «Это безумие!»

— Возможно, я действительно слишком обидчив, — согласился Уайт. Лицо его потемнело. — Но ведь надо мной и в самом деле достаточно поиздевались.

Какое-то странное противоречие чувствовалось между самыми обычными словами Уайта и выражением его лица. Долго же надо было терзать этого мирного, спокойного человека, чтобы он стал убийцей. «И только потому, — сказал себе Парсел, — только потому, что Маклеод не принимал участия в травле, только поэтому Уайт помогал ему притеснять таитян! Просто с ума можно сойти.»

— Ну, мне пора. — сказал Уайт.

Парсел протянул ему руку. Уайт не сразу взял ее, потом агатовые глазки его сверкнули, и он улыбнулся. Парсел ответил ему улыбкой и почувствовал горячее пожатие сухой, аккуратной, небольшой руки.

— Ну, — мне пора, — повторил Уайт, не подымая глаз.

Парсел присел на порог хижины и стал растирать себе шею. Он тоже плохо спал нынче ночью. И проснулся с тяжелой головой, с болью в затылке, с горечью во рту. Но главное — это тоска… Боже мой, конца этому не будет. Все отравлено, все погибло! Теперь мы обречены жить неразлучно со страхом. Даже ночью, за запертой дверью… «А почему? Почему? — подумал он, с силой сжав голову обеими руками. — Потому что Маклеоду хочется иметь не один акр земли, а два!» Он поднялся и стал шагать взад и вперед по дорожке, судорожно глотая скопившуюся во рту слюну. Тревога, а быть может, дурное предчувствие жгло его. Две смерти, уже две смерти! А сколько завтра? Быть может, он и в самом деле зря помешал Бэкеру?.. Быть может, стоило купить мир ценою смерти одного. «Нет, нет, — почти вслух произнес Парсел, — нельзя так рассуждать. Это значит — дать волю злу».

При этой мысли он вдруг почувствовал себя более уверенным, он снова становился собою. И вдруг его пронзила новая мысль, и он застыл на месте. Почему идея ценности любой человеческой жизни казалась ему важнее идеи ценности многих человеческих жизней, которые он мог бы спасти, отказавшись от своей идеи?

Какой-то свет блеснул во тьме. Парсел старался ни о чем не думать. Поднял голову и уставился на косые лучи, пробивавшиеся меж пальмовых листьев. По крайней мере хоть этого, пока он жив, никто у него не отнимет. Какая отрада! Мглистая завеса слоями подымалась вверх, уступая место кроткому утреннему свету. В воздухе пахло мокрой травой и дымком — хозяйки разжигали очаг, собираясь готовить завтрак. В роще, по ту сторону Уэст-авеню, пламенели чашечки цветов почти вызывающей яркости, но не все еще слали свой обычный аромат. Вот когда припечет солнце, откроет свои венчики плумерия, и в полдень ее упоительно-сладкое благоухание заглушит все остальные запахи.

Он снова присел на порог. А через минуту показалась Ивоа. Она опустилась с ним рядом, положила голову ему на плечо… Теперь, когда близился срок родов, она как-то ушла в себя, и все события островной жизни доходили до нее как бы откуда-то издалека. Несколько минут прошло в молчании, потом Ивоа глубоко вздохнула, раздвинула колени, откинулась назад и оперлась затылком о дверной наличник. Парсел взглянул на Ивоа и осторожно провел ладонью по ее животу, выступавшему поверх юбочки, сплетенной из полосок коры. «В каком страшном мире родится наше дитя!» — вдруг подумалось ему. Он поднялся и стал шагать взад и вперед перед домом. Каждый нерв в нем был напряжен. Ходьба успокоила его, и он снова взглянул на Ивоа. Она сидела в прежней позе, вся округлая, широкая, с туго натянутой кожей на светящемся здоровьем лице, устремив куда-то вдаль благодушный, неподвижный взгляд. «Какое спокойствие! — с завистью подумал он. — Какое безмятежное спокойствие!» В эту секунду Ивоа улыбнулась ему.

— Пойду лягу, — ласково проговорила она. — Везде мне неловко. И сидя и стоя. — Она вздохнула. — Даже лежать трудно.

Она тяжело поднялась и вошла в дом.

Через несколько минут на Уэст-авеню показался Джонсон с ружьем через плечо, сутулый, седенький; торчащее вперед брюшко, казалось, обременяло его, как груз. Он еще издали махнул Парселу рукой и продолжал свой путь, с трудом волоча ноги по камням и вытянув вперед шею, словно старался помочь себе при ходьбе. Левое плечо оттягивал ремень ружья, и, должно быть, из-за этой тяжести, Джонсона все время кренило влево, так что ему никак не удавалось держаться середины тропки: чем больше он старался идти как положено, тем сильнее его заносило, будто лодку без рулевого, которая рыскает от одного берега к другому.

— Что-то я слишком рано вышел из дома, — пробормотал он, поравнявшись с Парселом. — Уайт говорил, что у Маклеода начнут через полчаса.

— Пожалуй, — согласился Парсел. — Заходите, давайте посидим, подождем.

Джонсон негромко вздохнул раз-другой, снял с плеча ружье и прислонил его к двери, после чего опустился на порог.

— Оно у вас заряжено? — спросил Парсел, садясь рядом с гостем.

Джонсон утвердительно кивнул головой.

— В таком случае лучше положите ружье на землю, — посоветовал Парсел.

Джонсон повиновался.

— Зачем мне эта штуковина? Что я с ней буду делать? — начал он дребезжащим голосом, не глядя на Парсела. — Допустим, выскочит из рощи черномазый, а я даже не знаю, сумею ли выстрелить. Я лично никому зла не желаю, — добавил он, растирая ладонью бороду.

Парсел молчал, и Джонсон искоса посмотрел на него.

— Одного я хочу — спокойствия… Вы мне скажете, — продолжал он, кладя руки на колени, и как-то жалостно поглядел вдаль, — что я выбрал себе неподходящую для этого жену. Господи, боже мой, — произнес он, и в голосе его прозвучала чуть ли не ярость, — в иные дни взял бы ружье и пустил бы ей в пасть пулю! Лишь бы только замолчала! Господи, лишь бы только замолчала!

Гнев его утих, и он поднял на Парсела глаза.

— Но почему я должен стрелять в черных, никак не пойму. Они, черные-то, что мне худого сделали? Ровно ничего.

— К сожалению, о вас они не могут сказать того же, — заметил Парсел.

— Обо мне? Обо мне? — испуганно залопотал Джонсон. — А я-то им что сделал? Разве я, по-вашему, худо с ними поступил?

— Вы голосовали вместе с Маклеодом.

— Ах, это! — протянул Джонсон. — Так это же пустяки…

— Значит, по-вашему, ваше решение лишить их земли — пустяки? — сухо заметил Парсел. — По-вашему, держать их на прицеле, как вчера, — пустяки?

— Но ведь это же Маклеод велел! — крикнул Джонсон. — Ах ты, горе какое! — добавил он, тревожно покачивая головой и искоса поглядывая на Парсела. — Значит, черные на меня рассердились?

— Вполне вероятно, — ответил Парсел.

— Ах ты, горе какое, вот уж не думал! — ошалело бормотал Джонсон с самым простодушным видом, жмуря свои маленькие красные глазки. — Потому что, видите ли, я, — добавил он, перестав тереть бороду, и многозначительно помахал пальцем перед своим носом, — потому что я очень люблю черных…

Парсел молчал; он начал понимать, почему Джонсон вышел из дома «слишком рано».

— Я вам вот что скажу, — старик придвинулся к Парселу и заговорщически улыбнулся, — когда вы встретите черных, — пусть даже они в джунгли забились, не может быть, чтобы вы их хоть случайно не встретили, раз вы их дружок, — и он хитро прищурился, — так вот, скажите им, черным то есть: «Старик Джонсон, мол, вам зла не желает. Никогда он не станет в вас стрелять из ружья, никогда!» Прямо так и скажите, господин лейтенант. Старик Джонсон, мол, ходит с ружьем потому, что так велел Маклеод, но чтобы стрелять в таитян, никогда! Я у вас, господин лейтенант, ни разу ничего не просил, — добавил он горделиво, словно имел право чего-то требовать от Парсела, и ставил себе в заслугу, что не воспользовался своим законным правом, — но сегодня — дело другое, дело-то ведь о моей шкуре идет, а больше я у вас ничего просить не собираюсь. «Старик Джонсон, — так прямо и скажите им, — старик Джонсон, мол, вам зла не желает!» И вовсе не потому, что я боюсь за себя, чего мне бояться, я человек старый, все тело у меня болит, на лице прыщи, и вторая жена еще почище первой оказалась, не хочет быть мне женой, да и все тут. А на что мне такая жена, — с негодованием заключил он, — почему это я должен ее терпеть, раз она мне и не жена вовсе.

От волнения и досады он потерял нить своих мыслей и тупо молчал с минуту, водя указательным пальцем перед носом.

— О чем это я бишь говорил? — спросил он наконец, яростно растирая алые прыщи на подбородке.

— О том, что вы за себя не боитесь, — напомнил Парсел.

— Может, вас это и удивляет, но это так. Поверьте слову, господин лейтенант! Какая мне от жизни радость? Желудок не варит, ноги ломит, колени ноют, да еще собственная жена — не жена. Нет, нет, господин лейтенант, не смерти я боюсь, а совсем другого.

И он нерешительно добавил:

— А правду говорят, господин лейтенант, что черные убьют врага, а потом ему голову отрубят?

— Правда.

— Ах, ведь горе какое, не нравится мне это, — прошептал Джонсон дрожащим голосом. — Вы мне скажете, на черта тебе твоя голова, коли ты помер? А все-таки…

Старик сокрушенно покачал головой.

— Вот проклятые дикари! — заговорил он, очевидно забыв, что за минуту до этого клялся в любви к таитянам. — На любое эти гады способны! Ох, нет, — он провел рукой по шее, — не нравится мне это. Не хочу, чтобы меня хоронили в одном месте, а голову в другом. Как же, по-вашему, я отыщу свою голову в день страшного суда? Вы ведь в таких вещах разбираетесь, господин лейтенант, вы ведь у нас знаток Библии.

Несколько мгновений он испуганно смотрел в пространство, потом снова нагнулся к Парселу и многозначительно шепнул:

— Значит, скажете им, что старик Джонсон, мол, зла им не желает.

Парсел пристально взглянул на старика.

— Послушайте, Джонсон, — сурово проговорил он, — сейчас я вам скажу, чего вам хочется: вам хочется заключить с таитянами мир для себя самого, так сказать мир на особицу, и остаться одновременно в лагере Маклеода. К несчастью, это невозможно. Боюсь, что таитяне не поймут таких тонкостей.

— Что же мне делать? — испуганно крикнул Джонсон.

И так как Парсел не ответил, он искоса взглянул на него и лукаво спросил:

— Что же мне тогда — стрелять в них, что ли? Предположим, встречу я вашего дружка Меани, значит, мне в него стрелять надо? Так, по-вашему, господин лейтенант?

От удивления Парсел не нашелся что сказать. Самый настоящий, неприкрытый шантаж. Возможно, старик Джонсон не так уж простодушен. Он неудачник, и поэтому ему приписывают все добродетели. Он бесхарактерен, и поэтому люди закрывают глаза на его пороки. Но стоит ли вечно искать оправдания людям? Рано или поздно трусость себя проявит. И весьма неприглядно.

Парсел поднялся. Отвращение, разочарование переполнили его.

— Делайте, как найдете нужным, — холодно сказал он. — Вам решать.

— Ладно, я не буду стрелять, — испуганно буркнул Джонсон. — Так и скажите им, черным…

Парсел ничего не ответил. На Уэст-авеню показались Хант и Джонс. Он помахал им рукой.

— Ну, я ухожу — внезапно заявил Джонсон. — А то, чего доброго, еще опоздаю.

Взяв ружье, он кивнул Парселу и ушел. Парсел даже не ответил на его поклон. Он смотрел на Джонса, шагавшего по Уэст-авеню. Рядом с великаном Хантом он казался мальчиком, который бежит чуть не вприпрыжку, стараясь не отстать от отца.

— Увидел нас и убежал? — крикнул издали Джонс.

Юноша шел с пустыми руками, зато Хант, как и Джонсон, нес ружье. Очевидно, Уайт и ему, как представителю «большинства», тоже передал приказ Маклеода не выходить из дома невооруженным.

— Напугали старика? — крикнул, смеясь, Джонс.

Парсел поглядел на него. Завидная, чисто детская способность все забывать! Накануне, узнав о смерти Меоро и Кори Джонс плакал навзрыд. А сегодня он уже утешился. Для этого юнца с горячей кровью, с крепкими мускулами, со здоровыми нервами все было удовольствием, все было игрой.

— Где Бэкер? — осведомился Парсел.

— Пошел с утра рыбу удить.

— Один?

— На него хандра напала.

Хант стоял немного в стороне, массивный, рыжий, и с высоты своего роста смотрел на говоривших маленькими бесцветными глазками. Ружье он небрежно зажал в пятерне. В его огромной лапище оно казалось не толще дирижерской палочки.

— Почему я должен таскать это с собой? — вдруг прорычал он, сердито взмахнув ружьем.

Дуло чуть не уперлось в грудь Джонсу, и тот поспешил пригнуть его к земле.

— Эй, поаккуратнее! — крикнул он. — Я еще не собираюсь умирать!

Взглянув на Ханта, Парсел медленно проговорил:

— Потому что вам велел его носить Маклеод.

Хант повернулся к нему всем телом, словно шея его была наглухо привинчена к позвоночнику.

— А почему Маклеод велел?

— Потому что таитяне ушли в джунгли.

Конечно, Уайт сообщил эту новость Ханту, но она, видно, не произвела на гиганта ни малейшего впечатления. Пусть даже черные ушли, при чем здесь приказ постоянно носить при себе оружие?

— Сегодня ружье, — жалобно бурчал он, сердито рассматривая ружье. — Вчера ружье… Вечно с ружьем. А зачем?

И так как Парсел не ответил, он продолжал:

— Вчера Маклеод сказал: «Зарядишь ружье и придешь». Жоно, он пришел, — добавил Хант, хлопнув себя по груди, обросшей густой рыжей шерстью. — Он пришел с ружьем, да только с незаряженным. И сегодня тоже.

Приставив дуло к груди Джонса, он нажал курок. Собачка щелкнула.

— Ну и напугал ты меня, — заметил Джонс.

— Зачем заряжать ружье? — продолжал Хант, приставив дуло к груди Джонса.

— Спроси своего хозяина, — ответил юноша, отводя дуло. — Не я велел тебе таскать эту штуковину. Вот надоел, — добавил он вполголоса, взглянув на Парсела. — От самого дома пристает — почему да почему. А когда я ему объясняю, не слушает.

— Ничего я не знаю, ровно ничего, — буркнул Хант, как бы отвечая на реплику Джонса, адресованную Парселу. — Да и как я узнаю, — добавил он, горестно покачав головой, — раз мне никогда ничего не говорят.

Он поднес ко рту огромный кулак и стал его покусывать, жалобно и протяжно ворча. Сейчас Хант особенно напоминал матерого медведя, который занозил лапу и тщетно старается вытащить колючку. С кряхтением, похожим на стон, он вгрызался себе в руку, поглядывая то на Парсела, то на Джонса, как бы моля их раз и навсегда объяснить ему, Ханту, что же такое делается в этом затуманенном загадками мире, где волей-неволей приходится жить.

— Маклеод сам вам все скажет, — заметил Парсел. — Ведь вы с ним голосуете, а не с нами.

— Голосую? — как эхо повторил Хант.

— Ну, подымаете руку.

Хант послушно поднял руку, ту самую, которую кусал.

— Вот это значит голосовать?

— Вот это.

Он опустил руку, пожал плечами и все так же жалобно повторил:

— Ничего я не знаю. Ничего мне никогда не говорят.

Потом, не дожидаясь своих спутников, поспешно зашагал по направлению к Уэст-авеню. Ружье, которое он нес в гигантскою лапе, казалось игрушечным.

Когда Парсел переступил порог хижины Маклеода, его поразило воцарившееся вдруг молчание. В полутемной комнате он в первое мгновение с трудом разглядел лишь какие-то неясные фигуры и торчащие вверх дула. Он сделал шаг вперед и застыл от неожиданности. При галстуке и в ботинках, застегнутый на все пуговицы, столь же величественный, как если бы он восседал в кают-компании «Блоссома», в центре стола сидел Мэсон собственной персоной, имея по правую руку Маклеода.

На мгновение Парсел лишился голоса. Маклеод тоже молчал. Он улыбался.

— Добрый день, капитан, — проговорил наконец Парсел.

— Хм! — хмыкнул в ответ Мэсон, выпрямившись, и его серо-голубые глаза неодобрительно уставились на акулий зуб, свисавший с уха Парсела.

Маклеод улыбнулся во весь рот. И сразу же на его худом лице проступили под кожей мускулы — четко и ясно, как на рисунке в анатомическом атласе.

— Садитесь, Парсел, — предложил он, и голос его дрогнул от ядовитой насмешки. — А то, не дай бог, в землю врастете.

Для представителей «меньшинства» были оставлены три свободные табуретки, как раз напротив Маклеода. Парсел, усевшись, вдруг с удивлением ощутил себя голым среди этих вооруженных людей. Огромным усилием воли он постарался скрыть свое изумление, но понимал, что его с головой выдает растерянный взгляд и самое его молчание. Мэсон согласился заседать вместе с матросами! Бок о бок с людьми, которые сожгли его судно, отвергли его авторитет, чуть было не повесили его самого!..

— Капитан, — начал Маклеод. — Бэкер сейчас ловит в бухте рыбу. Возможно, он вернется только к полудню. И поскольку, кроме него, собрались все, я предлагаю начинать, а вы расскажите ребятам, о чем идет речь.

И он тоже умерил свой пыл! Величает Мэсона «капитаном», тушуется перед ним!

— Матросы, — проговорил Мэсон, — прошлое есть прошлое, и я не буду к нему возвращаться. Если начинается буря, поздно допытываться, кто плохо закрепил парус. Сейчас, когда в джунглях бродят четверо чернокожих, замышляющих человекоубийство, не время спорить или бранить рулевого за то, что он взял не тот курс. Матросы, мы попали в скверный переплет, и, если судно разобьется о прибрежные рифы, мы все, все до единого, пойдем ко дну.

Он выдержал паузу и обвел экипаж блекло-серыми глазами. Правой рукой он поддерживал ружье, которое, садясь, поставил между колен. Но прежде чем снова заговорить, он перехватил ружье левой рукой, а правую положил себе на колено, как бы желая придать своим словам больше веса.

— Маклеод мне сообщил, что у вас уже вошло в обычай решать спорные вопросы голосованием и что вы желаете придерживаться этого порядка. Ну что ж, по-моему, все эти голосования до сих пор не очень шли вам на пользу, но, как я уже сказал, прошлое есть прошлое, и я пришел сюда не критиковать ваши действия, а решить вместе с вами, что нам следует делать дальше.

— Хорошо сказано! Очень хорошо, — подхватил Маклеод любезным тоном, словно одобрял оратора в палате общин.

— Черные, — твердо продолжал Мэсон, — могут причинить нам вред, лишь застигнув нас врасплох и нападая вдвоем или втроем на одного. Следовательно, нам необходимо носить с собой оружие и держаться, если возможно, группами. Возьмем, к примеру, рыбную ловлю. Предположим, что из соображений безопасности мы отведем для этой цели Роп Бич. Трое или четверо человек спускаются на берег, а другие тем временем стоят на страже у веревки. То же самое и при походах за водой. Всякий раз будем выделять несколько вооруженных мужчин для охраны женщин. И плантации, разумеется, придется обрабатывать всем сообща.

— Только временно, — уточнил Маклеод.

— Это само собой очевидно. Но пока нужно создать две команды. Первая работает, вторая с оружием в руках охраняет первую.

— Если я вас правильно понял, — заметил Парсел, — мы возвращаемся к первоначальным методам. Я имею в виду совместную обработку полей и рыбную ловлю.

— Точно, — сердито буркнул Маклеод.

— В таком случае весьма печально, что для этого потребовалась война. Ибо, если бы мы придерживались этих методов, никакой войны вообще не было бы.

— Я уже сказал, мистер Парсел, что прошлое — это прошлое, — нетерпеливо оборвал его Мэсон. — И теперь не время его вспоминать. Возможно, я лично, более чем кто-либо другой, имею право предъявлять претензии, однако я молчу, — добавил он, покачав головой. — У меня хватает выдержки молчать. И я считаю, что в данных обстоятельствах каждый обязан забыть свои личные обиды.

— К тому же, когда война кончится, мы снова поделим земли, ведь верно я говорю, капитан? — поспешил заметить Маклеод.

— Кончится! — иронически протянул Парсел. И добавил: — Я хотел бы знать, как вы рассчитываете кончить эту «войну»?

Маклеод и Мэсон переглянулись, и Парсел, перехватив их взгляд, насторожился. Как ни трудно было в это поверить, но эти двое заключили союз. Должно быть, сразу же после убийства двух таитян Маклеод отправился к Мэсону и убедил его оказать помощь «большинству». Тут было пущено в ход все: и священный союз, и борьба белых против черных, британцев против дикарей и т. д. и т. п. В конце концов, если хорошенько вдуматься, то альянс этот не так уж неожидан. Правда, Маклеод и Мэсон чуть было не убили друг друга, но зато у них более чем достаточно точек соприкосновения.

— Я сейчас об этом скажу, мистер Парсел, — продолжал Мэсон, — и, не бойтесь, мы у каждого спросим его мнение. И даже проголосуем, — добавил он, обращаясь к матросам, и в словах его прозвучала целая гамма противоречивых чувств — от покорности до презрительного сожаления. — Проголосуем, поскольку это уже вошло в обычай, — заключил он, слегка приподняв руку, лежавшую на колене.

Парсел не мог не восхищаться ловкостью Маклеода. Итак, шотландцу удалось уговорить Мэсона, изобразив ему голосование не как юридически обоснованный акт, а как некий, пусть даже диковатый, но уже укоренившийся обычай. Чисто макиавеллиевский ход. Мэсону наплевать на правовые принципы, зато как стопроцентный англичанин он не может не уважать обычаев.

— Капитан, — все так же вежливо напомнил Маклеод, — вы говорили о том, какие меры предосторожности следует принять…

— Да, да, именно об этом я и говорил, пока меня не прервали — подхватил Мэсон, даже не взглянув в сторону Парсела… — Дневные нападения меня не особенно тревожат, но вот ночные… — сказал оно видом испытанного вояки. — Черные могут бесшумно приблизиться к любой хижине, поджечь ее, и когда вы выскочите на улицу, полуслепой от дыма, тут же на вас нападут. Вот почему я предлагаю, чтобы на ночь все британцы собирались в хижине таитян. Она стоит не в лесу, а на площадке, и если дополнительно срубить несколько деревьев, мы еще расширим свободное пространство. На некотором расстоянии от дома следует развести костры и осветить опушку; в каждой из четырех стен хижины надо проделать бойницы и выставить часовых, которые будут сменяться через два часа.

— Будем нести караул! — вдруг возбужденно воскликнул Джонс, и Парсел с удивлением взглянул на него. Глаза юноши блестели, щеки разрумянились… Джонс уже представлял себе, как темной ночью он стоит, припав к бойнице, сжимая в руках ружье… Его уже втянули в игру. «И он тоже, — печально подумал Парсел. — А ведь еще вчера он оплакивал Кори, Меоро…»

— А что мы будем делать с женщинами? — спросил Джон.

— Я подумал и об этом, — ответил Мэсон с приветливой улыбкой, словно его порадовал этот вопрос. — Женщинам можно будет отвести нижний этаж. Таким образом они будут в безопасности и не помешают нашим операциям. Очень удачно для нас, что таитяне построили себе двухэтажный дом, — добавил он с таким видом, будто это было его личной заслугой.

Парсел взглянул на Мэсона и был поражен происшедшей в нем переменой. Сейчас Мэсон был счастлив. По-настоящему счастлив. Витал в мире нелепых фантазий. Капитан снова стал капитаном. Снова обрел свое место на капитанском мостике. Снова намечает курс корабля. Снова стоит у руля. И сумеет прибрать к рукам экипаж. Сначала кротостью. Тактично. На первых порах согласится даже на голосование… «Идиот несчастный! — злобно подумал Парсел. — Когда Маклеод использует его до конца, достаточно будет одного голосования, и Мэсона снова загонят в его хижину».

— Капитан, — произнес он, — я не собираюсь оспаривать ваши предложения. Меня удивляет другое: мы говорим так, будто война уже идет. Словно кругом засады и мы готовимся к длительному осадному положению. По-моему, было бы куда разумнее попытаться покончить с этим немедленно.

— Я понял вашу мысль, мистер Парсел, — сказал Мэсон. — Но успокойтесь. Мы не позволим черным опередить нас. Мы нападем первыми.

Он негромко хлопнул себя ладонью по колену и с силой продолжал:

— Да, нападем первыми. Мы не согласны быть дичью. Мы сами будем охотниками.

— Если я вас правильно понял, — растерянно пробормотал Парсел, — вы намерены истребить таитян?

Мэсон взглянул на Парсела, и в его широко открытых серо-голубых глазках тоже мелькнуло удивление.

— Безусловно, мистер Парсел. Вы меня поняли совершенно правильно. К сожалению, иного выхода нет. Я считаю, что если черные не будут уничтожены, то британцы при сложившихся обстоятельствах не смогут чувствовать себя на острове в безопасности.

— Но это же чудовищно! — крикнул Парсел, вскакивая с места и глядя на Мэсона заблестевшими негодованием глазами. — Ведь таитяне ничего дурного нам не сделали. Ничего, ровно ничего! Их ограбили, унизили. Да еще двоих убили. В ответ на убийство они не сделали ничего, просто ушли в джунгли. А теперь вы хотите их истребить!

— Сядьте, мистер Парсел, — спокойно проговорил Мэсон. — Мы здесь белые, и среди нас нет места ссорам. Я считаю, что Маклеод действовал в состоянии законнойсамообороны, он защищал свою жизнь, и черные…

— Он сам их вынудил!

— Отнюдь нет. Ему угрожали смертью, и он действовал соответственно. Сядьте, пожалуйста, мистер Парсел.

— Всем известно, — крикнул Парсел, — почему Маклеоду угрожали! Он отстранил таитян от раздела земли.

— Если вы хотите знать мое мнение, я считаю, что он вполне прав, чернокожие нерадивы…

— Ну, конечно! — яростно выкрикнул Парсел. — Таитяне всегда неправы, и даже когда их убивают — то по их собственной вине!

— Сядьте, пожал…

— Я требую голосования, — не слушая, продолжал Парсел. — Я не надеюсь вас убедить, не надеюсь, что голосование даст желаемые результаты, но я хочу, чтобы каждый взял на себя свою долю ответственности! Уайт! Смэдж! Джонс! Хант! Джонсон! — он обвел глазами матросов, и голос его дрогнул. — Сейчас вы будете голосовать. Мистер Мэсон считает, что надо продолжать войну до тех пор, пока на острове не останется ни одного чернокожего! Я против! А теперь решайте!

— Здесь нет Бэкера, — заметил Джонс.

— Пусть за него голосует Парсел, — протянул Маклеод. — Он всегда голосует с вами, и если бы он сейчас был здесь, вряд ли бы он ни с того ни с сего стал голосовать со мной. Если, конечно, капитан согласен, — добавил он, поворачиваясь к Мэсону. — Ставлю на голосование ваше предложение. Как вы полагаете, капитан?

— Что ж, действуйте, — вздохнул Мэсон.

Парсел опустился на табуретку.

— Приступаем к голосованию, — проговорил Маклеод, и губы его растянул беззвучный смех.

Вместе с Мэсоном он мог рассчитывать на шесть голосов против трех.

— Кто за? — проговорил он небрежным тоном.

— Я воздерживаюсь, — тотчас же крикнул Джонсон.

Наступило молчание, потом Смэдж яростно завопил:

— Что ты сказал?

— Сказал, что воздерживаюсь, — ответил Джонсон, даже не взглянув на него.

Положив на колени ружье и повернув дуло в сторону Смэджа, он добавил:

— Не советую никому меня трогать.

Незабываемое зрелище! Свершилось чудо: испугавшись, что ему после смерти отрежут голову, Джонсон не на шутку расхрабрился.

Маклеод пожал плечами. Он мог позволить себе роскошь лишиться одного голоса.

— Кто за? — протянул он, делая вид, что ничего не произошло. — Капитан, не угодно ли вам проголосовать!

Мэсон неторопливо поднял руку. Чувствовалось, что делает он это скрепя сердце, хотя голосовалось его собственное предложение.

— Смэдж? — спросил Маклеод.

Мэсон опустил руку и уставился в потолок, как бы потеряв интерес к дальнейшей процедуре голосования.

— Хант?

Хант поднял руку.

— Уайт?

Уайт не пошевелился. Он сидел, опустив глаза, сжимая желтые пухлые руки на стволе ружья.

— Уайт? — повторил Маклеод.

— Я против, — произнес наконец Уайт своим нежным голосом.

Маклеод побледнел, и лицо его застыло. С тех пор как Уайт впервые воздержался при голосовании, Маклеод уже не так доверял ему, как прежде. А теперь это был открытый разрыв. Уайт перешел в неприятельский лагерь.

— Ты хорошенько подумал? — укоризненно спросил он с искусно разыгранной грустью. Хорошо изучив характер Уайта, он понимал, что его не запугаешь.

— Подумал, — отозвался Уайт, не подымая глаз.

— Я против! — радостно выкрикнул Джонс. — Парсел тоже против. Бэкер тоже. Уайт тоже. Джонсон воздержался. Четыре голоса против четырех. Большинства нет! Предложение Мэсона отклонено!

Он захохотал, откинул голову и подбоченился, широко расставив локти. Когда он наконец успокоился, все молчали.

— Хм! — хмыкнул Мэсон, вдруг вскинув голову. — Что здесь происходит? Что здесь происходит, Маклеод? — хмурясь повернулся он к шотландцу.

— Ваше предложение, капитан, не собрало большинства голосов.

— Как? Как? — негодующе и нетерпеливо переспросил Мэсон. — Что это значит?

— Значит, что оно отвергнуто, капитан.

— Отвергнуто! — Мэсон побагровел. — Да это же срам, дерзость!

Казалось, сейчас последует взрыв, но капитан сдержался и продолжал более спокойным тоном:

— Ну и что ж из этого? Черные по-прежнему в джунглях, а мы по-прежнему здесь. Прошло ли мое предложение, нет ли — ничего не изменилось.

— Нет, изменилось, — ядовито заметил Парсел. — Если вам угодно пойти поохотиться за «дичью», то придется вам взять себе в спутники Маклеода, Смэджа да Ханта. Впрочем, насчет Ханта это еще тоже не наверняка, — довожу до вашего сведения, что он не собирается заряжать ружье.

— Что это еще за новость? — буркнул Маклеод. — Правда, Хант, что у тебя ружье не заряжено?

— Сам увидишь, — отозвался Хант.

Нацелившись на Маклеода, он нажал курок. Маклеод упал ничком на пол.

— Черт бы тебя побрал! — прогремел он, подымаясь и потирая ушибленное плечо. — Никогда не смей так шутить, слышишь!

— Действительно, что за глупые шутки! — с притворным сочувствием проговорил Джонс.

Это уже походило на настоящую комедию. Маклеод побледнел от ярости. Но он не осмелился расспрашивать Ханта публично. Боялся, что его ответ будет равносилен переходу Ханта в лагерь противника. «Я победил по всей линии, — подумал Парсел, чувствуя непреодолимую грусть. — Но уже слишком поздно».

— Ну и что же? — сказал вдруг Маклеод, словно подслушав мысли Парсела, — Что, в сущности, изменило ваше голосование, Парсел? Черные в джунглях. Любят они нас примерно, как мангуст змею, и, голосуй не голосуй, все равно не бросятся в наши объятия. По-моему, черные сейчас придерживаются одинакового мнения с капитаном и считают, что мир на острове может воцариться лишь тогда, когда наши головы будут водружены на копья, а копья для красоты пейзажа воткнуты вокруг их жилья.

— Пока ваша голова не будет водружена на копье, — холодно возразил Парсел. — Кто в конце концов обманул таитян во время раздела женщин? Кто не пожелал разделить с ними землю? Кто убил Кори и Меоро?

— Не будем ссориться перед лицом общего врага, — торжественно провозгласил Мэсон, взглянув с упреком на Парсела. — Не забывайте, что мы британцы и что любой ценой мы обязаны сохранять единство.

«Единство», «общий враг» — ничего не забыто!

— Позвольте мне договорить, я хочу ответить Маклеоду, — раздраженно выкрикнул Парсел. — Он уверяет, что таитяне обрекли нас на смерть. А я этому не верю.

— Никто вас и не заставляет верить, — протянул Маклеод. — Если не верите, не так уж трудно узнать, что они на самом деле думают: пойдите да спросите их.

Опустив глаза, Парсел задумался. Не кроется ли за предложением Маклеода ловушка и не поставят ли ему потом в вину, что он общался с «мятежниками»?

— В конце концов, вам не так уж трудно их отыскать, — добавил Маклеод. — Вы ведь в дружбе с ними… и с их женами.

Смэдж хохотнул, и все стихло. Парсел понял, что выходки Итии известны всем островитянам.

Он поднял голову.

— Хорошо, попытаюсь повидаться с таитянами, — медленно проговорил он, — но говорить с ними я буду не от своего имени, а на основании полномочия, которое мне выдаст ассамблея.

— Полномочие? Какое полномочие? — вдруг взорвался Мэсон. — Для того чтобы идти и болтать с неприятелем?

Он обернулся к Маклеоду, как бы ожидая его одобрения, но шотландец промолчал. Он считал, что его дружки и так недостаточно воодушевлены и не собираются идти в бой, чего доброго, они еще бросят его в критическую минуту; все свои надежды Маклеод возлагал на то, что Парсел, вступив в переговоры с неприятелем, ценой своей жизни докажет остальным, что все без исключения перитани ненавистны чернокожим.

— Если идти к ним для того, чтобы болтать и тереться об их щеки, — ядовито проговорил он, — тут капитан прав, не особенно это прилично, хоть десяток серег нацепи. Но если идти для того, чтобы выведать их намерения, то, по-моему, всегда полезно во время войны узнать, какого курса держится неприятель. Если Парселу лестно рискнуть своей драгоценной шейкой ради того, чтобы пойти поболтать с этими сукиными детьми, то нам это только на пользу, и с вашего разрешения, капитан, я лично за, — добавил он с великолепно разыгранным почтением.

Маклеод небрежно поднял правую руку и тут же опустил ее. Движение это было столь быстрым и столь неопределенным, что вряд ли Мэсон даже счел его за официальную подачу голоса, но, опустив руку, Маклеод тут же повернулся к Смэджу и подмигнул ему.

— Я — за, — поспешно отозвался Смэдж.

— Я тоже, — как эхо повторил Уайт.

В свою очередь поднял руку Хант, а за ним Парсел, Джонсон и Джонс.

— Ну что ж, раз все согласны, — заявил Маклеод, словно не замечая, что Мэсон не голосовал, и даже не считая нужным завершить обряд голосования обычным подсчетом голосов, — Парсел может отправиться в джунгли, чтобы рискнуть своей жизнью, когда ему заблагорассудится, и притом с нашего благословения. Если вы не против, капитан, — поспешно добавил он, — можно перейти к следующему вопросу. Сегодня после полудня водоносы отправляются за водой, и, ввиду сложившихся обстоятельств, следует, по-моему, кинуть жребий, кому из матросов их сопровождать. Смэдж у нас грамотный, вот он и напишет наши имена на бумажках… Смэдж, дай Джонсу треуголку.

— Надеюсь, мое имя тоже будет вписано? — с достоинством осведомился Мэсон.

— Я полагал, капитан…

— Внесите и мое имя! — сказал Мэсон.

— Как это благородно с вашей стороны, капитан! — с наигранным благоговением пробормотал Маклеод.

Он поднялся, взял с одной из многочисленных полок чернильницу покойного лейтенанта Симона и поставил ее на стол. Смэдж пододвинулся к столу вместе с табуреткой, кашлянул, выставил вперед свою крысиную мордочку и, с наслаждением обмакнув гусиное перо в чернила, начал выводить буквы. Экипаж глядел на него молча, не без уважения.

— Нет никаких причин делать мне поблажки, — заявил Мэсон, обратив суровый взор к Парселу. — Каждый из нас обязан подвергать себя опасности, раз она угрожает всем…

«Вот как! — подумал Парсел. — Что-то я никогда не видел, чтобы Мэсон в шторм карабкался по реям!..» Он поймал взгляд Маклеода и понял, что у шотландца мелькнула та же мысль. Маклеод стоял за спиной Мэсона, и хотя держался он с подчеркнутым уважением, его худое лицо вдруг выразило такое глубочайшее презрение, что Парсел вчуже оскорбился. Бесспорно, Мэсон непереносим во многих отношениях. Но разве не омерзительно видеть, как Маклеод превратил его в ярмарочного петрушку и вертит им как хочет.

— Сколько имен нужно вытащить? — спросил Джонс, пристроив треуголку Барта у себя на коленях.

Маклеод сел и вежливо обернулся к Мэсону. Во всем, что касалось мелочей, он предоставлял главную роль и инициативу капитану.

— Четыре, — глубокомысленно изрек Мэсон. — Четырех человек более чем достаточно.

Джонс запустил руку в треуголку и, вытащив сразу четыре бумажки, положил треуголку на стол.

— Хант.

Хант что-то буркнул.

— Пойдешь после обеда за водой, — сказал Маклеод.

Он хотел было добавить «с заряженным ружьем», но решил отложить объяснения.

— Уайт, — крикнул Джонс.

Уайт молча наклонил голову.

— Джонсон.

— Я? Я? — испуганно пробормотал Джонсон, поднося ладонь к губам.

— А ты вообразил, что тебя не включат? — хихикнул Смэдж. — Ты, небось, не хуже других стреляешь.

— Я! Я! — повторил Джонсон слабым голосом, шаркая подошвами по полу. Он чем-то напоминал сейчас курицу, суетливо копающуюся в песке.

— Следующий, — скомандовал Маклеод, даже не взглянув на старика.

— Джонс, — крикнул Джонс и расхохотался.

— Хант, Уайт, Джонсон и Джонс. Согласны? Думаю, это все, капитан, — сказал Маклеод.

Мэсон поднялся и прочно встал на ноги, словно опасаясь качки.

— Матросы, — громко проговорил он, — напоминаю вам, что нынче вечером мы соберемся в доме таитян и проведем там ночь.

И величественно взмахнул рукой. Собрание закончилось. Парсел вместе с Джонсом вышли первые.

— Ропати, — обратился к юноше Парсел, свернув на Уэст-авеню, — я хочу дать вам один совет. Когда будете сопровождать водоносов, не берите ружья.

— Почему это? — с досадой спросил Джонс.

Ведь речь шла о простой игре. Об увлекательнейшей из игр. Легкой поступью он пойдет с ружьем во главе водоносов, прислушиваясь к шорохам, вглядываясь в придорожные кусты…

— Если таитяне увидят у вас ружье, они решат, что вы примкнули к лагерю Маклеода.

— Да нет же! — Джонс повернулся к Парселу. — Они меня любят. Я никогда с ними не ссорился.

— Перестанут любить, увидев вас с ружьем.

— Почему? — по-мальчишески задорно улыбнулся Джонс. — Они просто подумают, что я пошел охотиться на диких свиней.

— Какие глупости! — сердито оборвал его Парсел.

— Ну, я иду, — обиженно проговорил Джонс, расправляя плечи. — Сверну на улицу Пассатов. Там мне ближе.

— Прошу вас, подумайте над моими словами, — настаивал Парсел.

— Подумаю, — бросил Джонс через плечо.

«Зачем я сказал „глупости“, — упрекнул себя Парсел. — Джонс способен на любое безумство, лишь бы доказать нам, что он уже не младенец».

— Мистер Парсел, — послышалось вдруг за его спиной.

Парсел обернулся. Это был Мэсон.

— Мистер Парсел, — повторил Мэсон, — мне нужно сказать вам два слова.

— К вашим услугам, капитан, — холодно отозвался Парсел.

— В таком случае пройдемся. Все равно вам идти мимо моего дома… Мистер Парсел, — добавил он с легким оттенком недовольства, — вы идете со мной не в ногу.

Парсел поглядел на капитана. «Мэсону даже в голову не приходит, — подумалось ему, — что он мог бы и сам подладиться под мой шаг».

— Мистер Парсел, — продолжал Мэсон, — у нас с вами бывали разногласия. Раньше я не одобрял ваше поведение. Не одобряю его и сейчас. Но, учитывая серьезность положения, я решил все забыть.

Просто великолепно! Мэсон, видите ли, прощает ему, Парселу, что он не всегда с ним соглашался.

— Мистер Парсел, — добавил Мэсон, словно не замечая упорного молчания своего собеседника, — я узнал, что миссис Парсел ждет ребенка в июне. Разрешите вас поздравить.

— Благода…

— Как вам известно, — перебил Мэсон, — миссис Мэсон находится в таком же положении.

Он выпрямился, и на скулах его проступил легкий румянец.

— Миссис Мэсон разрешится от бремени в сентябре.

— Капитан, — произнес Парсел, — разрешите мне в свою очередь вас…

— Надеюсь, — прервал его Мэсон, — родится мальчик.

Он остановился и посмотрел на своего собеседника.

— Мистер Парсел, нужно, чтобы это был мальчик, — он подчеркнул слово «нужно» и взглянул Парселу прямо в глаза, как бы возлагая всю ответственность за возможную неудачу на него. — Лично я не знаю, на что нужны девчонки. Не буду от вас скрывать, я не любитель слабого пола. Слабый — этим все сказано. Заметьте, мистер Парсел, я ничего не имею против миссис Мэсон. Как я уже имел честь вам говорить, я сделал хороший выбор. Миссис Мэсон принадлежит к числу тех женщин, которые обладают врожденным чувством собственного достоинства. И в этом отношении она напоминает мою родную сестру. Короче, миссис Мэсон — леди. Надо полагать, — заключил он, важно покачав головой, — что она происходит из знатной таитянской семьи.

Он снова двинулся вперед.

— Идите в ногу, мистер Парсел.

Парсел переменил ногу.

— Мистер Парсел, — продолжал Мэсон, — я человек не набожный, но с тех пор как узнал, что миссис Мэсон ждет ребенка, я два раза в день молюсь всемогущему создателю, чтобы он послал мне сына. И попрошу вас молиться о том же, — заключил он тоном приказания.

Парсел прищурил глаза. По-видимому, Мэсон полагает, что молитвы «эксперта» более действенны, нежели его собственные.

— Сделаю все, что в моих силах, капитан, — ответил он самым серьезным тоном. — Но не думаете ли вы, что отсутствие родственных связей у меня с вами и с миссис Мэсон…

— Я сам думал об этом, мистер Парсел. Создатель, пожалуй, и впрямь решит, что вы вмешиваетесь не в свое дело. Поэтому-то я и хочу просить вас быть крестным отцом. Согласитесь, что это меняет все.

— Действительно, — ответил Парсел с важностью.

— К тому же, — продолжал Мэсон, — на мой взгляд, вы будете вполне приличным крестным отцом. И вдобавок у меня нет выбора: на всем острове, не считая меня, вы единственный человек, которого можно назвать джентльменом.

— Благодарю вас, капитан, — сказал Парсел без тени улыбки.

— Как я уже говорил, — не унимался Мэсон, — это все меняет. По-моему, в качестве крестного вы имеете полное право просить создателя повлиять на пол вашего будущего крестника. И обратите внимание, что сейчас уже есть один шанс из двух, что это окажется мальчик. Но я хочу, чтобы было два шанса на два. Видите, не такая уж обременительная просьба, — добавил он, как будто создатель не вправе отказать в столь умеренном требовании.

Они подошли к хижине Мэсона. Капитан стал у калитки, ведущей на «ют», и повернулся к Парселу. Даже крестного отца своего будущего сына он не желал приглашать к себе.

Он вскинул серо-голубые глаза на вершину горы, и лицо его вдруг побагровело.

— Мистер Парсел, — проговорил он с внезапным волнением, — я не забыл вашего поведения, когда погиб Джимми.

Второй раз после высадки на остров он вспомнил об этом событии.

— Капитан…

— Вы вели себя очень смело, мистер Парсел. Вы рисковали жизнью. Этот зверь никогда бы вам не простил. Он сгноил бы вас в оковах.

Глаза его затуманились, он отвернулся и сказал прерывающимся голосом, видимо не совладав со своими чувствами:

— Если будет мальчик, мы назовем его Джимми…

Парсел опустил глаза и тоже покраснел. В эту минуту все было забыто. Он почувствовал даже какую-то нежность к Мэсону.

— Никогда, — продолжал Мэсон глухо, — никогда я не посмел бы появиться на глаза моей сестре без Джимми. У сестры была не очень-то веселая жизнь. Да и моя собственная жизнь… Короче говоря, мистер Парсел, Джимми был для нас… солнечным лучом.

Мэсон пробормотал последние слова сконфуженно, будто метафора показалась ему слишком смелой. Он подтянул ремень ружья, наклонил голову, открыл калитку и молча пересек «ют». Парсел смотрел ему вслед.

Подойдя к двери, Мэсон обернулся. Лицо его было залито слезами. Он улыбнулся, поднял правую руку и громко крикнул:

— Будет мальчик, мистер Парсел!

— Надеюсь, капитан, — горячо отозвался Парсел.

После полдника Парсел огляделся, ища свое кресло, и с досадой вспомнил, что оно до сих пор у Омааты. Он вышел в сад и уже через несколько шагов добрался до густых зарослей ибиска, ограничивавших место его обычных прогулок.

— Я иду к Омаате! — крикнула Ивоа, появившись на залитом солнцем пороге раздвижной двери, и махнула ему рукой.

Парсел с улыбкой помахал ей в ответ. Теперь он тоже научился разговаривать с помощью жестов. Как только Ивоа пересекла границу солнечных лучей, тень хижины сразу поглотила ее, словно за ней захлопнулась черная крышка.

Что-то легкое упало Парселу на голую ступню. Он взглянул на землю — ничего. Обернулся к чаще, и снова что-то легонько стукнуло его по ноге. Камешек!

Он остановился, пристально вглядываясь в гигантские папоротники, окружавшие сад.

— Кто тут? — спросил он сдавленным голосом, напрягшись всем телом.

Ответа не последовало; тишина длилась так долго, что он уже начал сомневаться, метился ли кто-нибудь в него. Но когда он снова тронулся вперед, третий камешек угодил ему в грудь. Его вдруг осенило: первый день на острове, Меани, растянувшийся во весь рост под баньяном…

— Итиа? — тихонько спросил он.

Послышался смех. Парсел вглядывался в папоротники, но ничего не видел. Ни один листок не шелохнулся. Позади чащи ибиска тянулась густая полоса, вернее, рощица гигантских папоротников, а за ними вздымались деревья верхнего плато. Шириной шагов в десять, не больше, была эта полоса. Но рощица казалась такой непроходимой, что Парсел никогда не пытался ее пересечь. Он обходил ее по Баньян-Лейн.

— О девушка, кидающая камешки! — начал Парсел.

Так говорил Меани, лежа под баньяном в тот день, когда они отправились осматривать остров. Послышался приглушенный воркующий смешок.

— Выходи же, — сказал Парсел.

— Не могу, — ответил голос Итии. — Я не смею показываться. — И добавила: — Ты сам иди сюда.

Парсел раздумывал. Одна лишь Итиа могла отвести его в убежище таитян. Маклеод был прав. Парсел медленно обошел заросли ибиска.

— Где ты? — спросил он, глядя на широкие листья папоротника.

— Здесь.

Но она все еще не показывалась. Парсел раздвинул толстые гибкие стебли и, согнувшись, вошел в чащу. Там стояла густая тень. Воздух был сырой и свежий.

— Где же ты? — спросил он нетерпеливо.

Спутанные стебли мешали ему выпрямиться. Он стал на одно колено. Все кругом было напоено влагой, все молчало, погруженное в зеленый полумрак. Земля заросла мхом.

Глаза его еще не успели ничего разглядеть. Итиа сразу упала ему на грудь, свежая, благоухающая. Ее влажные губы обшаривали его лицо с неловкой резвостью ласкового щенка. Он взял ее за руки и отстранил от себя. Но это не помогло. Как только она отодвинулась от него, ее аромат ударил ему в лицо. Цветы ибиска в волосах, тиаре, ожерелье из шишек пандануса… Под широкими листьями папоротника, в сыром спертом воздухе ее аромат приобретал какую-то неслыханную силу. «Если кожа хороша…» — сказала Омаата. Под крепко сжатыми пальцами Парсела плечи Итии казались нежными, податливыми, как плечи ребенка. Едва различая ее лицо, он вдыхал ее аромат и держал в руках как спелый плод.

— Мне надо с тобой поговорить, Итиа.

И тут же овладел собой. Не без труда он оторвал руки от ее плеч.

— Поговорить!.. — протянула Итиа.

Глаза Парсела освоились с темнотой, и понемногу он различил силуэт девушки. Она опустилась на колени и присела на пятки; в этой позе четко выступали ее округлые, сильные бедра, а полосы из белой коры, заменявшие юбку, свешивались с двух сторон до самой земля. Она повела плечами, наклонившись вперед, и ее маленькие груди сблизились; она опустила руки вдоль стройного тела, и, следуя линии бедер, они грациозно и плавно изгибались. Итиа надула губки, но глаза ее смеялись, противореча выражению лица.

— Поговорить! — повторила она презрительным тоном, волнообразно вращая бедрами, хотя тонкий стан ее был неподвижен.

— Итиа, послушай. Началась война!

— Эауэ! — сказала Итиа, и ее круглое личико омрачилось, — Эауэ! Пришла война, и много женщин станут вдовами.

— Да, это верно. Но я хочу остановить войну.

— Остановить войну, — с сомнением повторила Итиа.

— Да, так я хочу. Ты отведешь меня к таитянам?

— Когда?

— Сейчас.

— Сейчас?! — спросила Итиа с возмущенным видом.

— А почему не сейчас?

— Маамаа. Сейчас не время ходить по солнцу. Сейчас время отдыхать и играть…

Наступило молчание, Итиа снова принялась покачивать бедрами, потом сказала тихим нежным голосом, поблескивая в темноте карими глазами:

— Поиграй со мной, Адамо!

Он посмотрел на нее. Это слово играть — настоящая находка! Одно это слово раскрывает сущность целого народа, целой цивилизации! Как оно невинно звучит! Сначала они поиграют с Итией в прятки под гигантскими папоротниками, а когда он ее поймает, начнут играть. Адамо и Итиа, нагие и невинные, на зеленом мху, как два младенца на ковре… Играть! Играть! Вся их жизнь — только игра. Утром, по прохладе, они играют в рыбную ловлю. После полудня взбираются на кокосовые пальмы и играют в сбор орехов. Вечером, когда снова становится свежо, они играют в охоту за дикими свиньями. Но в середине дня, под раскаленным чревом солнца, они прячутся в тени и играют… Глагол не нуждается в дополнении. Это просто игра. Игра как таковая. Самая невинная из всех игр.

— Нет, — ответил Парсел.

— Почему?

— Я уже говорил: это табу.

Эти слова он пробормотал чуть ли не сконфуженным тоном. Утверждать, что игра — табу, как глупо это звучит по-таитянски!

Итиа рассмеялась.

— Чье табу?

— Эатуа.

— Человек! — возмущенно воскликнула Итиа. — Ты говоришь то, чего не может быть. Только вождь или колдун может наложить табу. А не Эатуа! Эатуа — это Эатуа и больше ничего.

Вот она самая настоящая ересь: выходит, что богу нет дела до людей.

— На Большом острове дождей, — пояснил Парсел, — Эатуа распоряжается всеми табу…

Если поразмыслить хорошенько, то и это тоже ересь. Но как втолковать ей, что бог вездесущ?

— Ну что ж, — ответила Итиа, — здесь мы не на Большом острове. Твое табу здесь ничего не стоит. Зачем переносить табу с одного острова на другой?

Но они уже обсуждали этот вопрос. И в спорах Парселу никогда не удавалось одержать над ней верх.

— Я сказал нет, — проговорил он решительно.

Итиа выпрямилась, и глаза ее засверкали.

— Человек! — вскричала она гневно. — За что ты оскорбляешь меня? Разве я такая злючка, как Ороа? Разве я скучна, как Ваа? Разве я безобразна, как Таиата? Посмотри на мои груди, — и она с нежностью приподняла их маленькими пухлыми руками. — Посмотри на мой живот? Посмотри на мои бедра! — продолжала она, плавно покачивая бедрами и поднимая руки. — Смотри, человек, как они широки!

И выпрямив стан, подняв к плечам открытые ладони, она смотрела на свои покачивающиеся бедра с восхищенной улыбкой словно ее опьяняла собственная красота.

— Смотри, человек! — говорила она глухим, чуть хриплым голосом. — Смотри! У меня достаточно широкие бедра, чтобы принять тебя и носить твоего ребенка.

— Я тебе уже ответил, — сказал Парсел. — А теперь прошу тебя: отведи меня к Тетаити.

Она замерла. Круглое личико замкнулось, глаза метнули молнии.

— Человек, — сказала она резким от гнева голосом, — либо ты играешь со мной, и я отвожу тебя в лагерь таитян, либо ты не играешь со мной, и я ухожу.

Парсел, опешив, посмотрел на нее. День шантажей! Сначала Джонсон, теперь Итиа!

— Я рассердился, Итиа, — сказал Парсел сурово. — Я очень рассердился.

И не подумав о том, что сейчас не время доставлять ей удовольствие, он повторил по-английски:

— I am very angry![164]

— Why?[165] — тотчас спросила она, старательно шевеля губками. Она произносила «уайе», прибавляя в конце букву «е», но выговаривала слово так четко и выразительно, что, казалось, оно вылетает у нее изо рта круглое и удивленное. — Почему? — повторила она по-таитянски, с невинным видом протягивая вперед ладони, как бы стараясь его убедить. — Ты добрый — я тоже добрая. Ты плохой — я тоже плохая.

Она наклонилась, обвив руками колени, свернувшись клубочком, напоминая свежий плод на блюде из листьев: круглый, мясистый, благоухающий. «А я, — подумал Парсел, — в ее глазах плохой мальчик, потому что не хочу играть».

— Итиа, — сказал он твердо. — Ты отведешь меня к своим — и все. Я не принимаю никаких условий.

— Ты добрый — я добрая…

— До свиданья, Итиа…

— Ты добрый — я…

— До свиданья, Итиа…

— Я вернусь завтра, — сказала Итиа спокойным голосом, и в ее хитрых, смеющихся глазах, смотревших ему прямо в лицо, светилась непоколебимая уверенность, что в конце концов он ей уступит.

— До свиданья! — гневно бросил Парсел.

Продираясь в сердцах сквозь папоротники, он был так неосторожен, что стукнулся лбом и защемил себе правую руку между стеблями.

Возвращаясь в хижину, он почувствовал тяжесть солнца на затылке и на плечах. Это был даже не ожог. Скорее увесистый удар дубиной. Он ускорил шаг, с облегчением вошел в тень навеса и бросился на кровать. Тут только он вспомнил, что Ивоа отправилась к Омаате. Что у них за страсть вечно бегать друг к другу! Он чувствовал себя одиноким, покинутым. В глубине души он был не так уж уверен, что таитяне не считают всех перитани своими врагами, хотя сам старался убедить Маклеода в обратном. Он вспомнил традицию таитянских воинов: если какое-нибудь племя убивает вашего соплеменника, вы вправе уничтожить поголовно все племя. Однако здесь иной случай. Перитани в глазах таитян — не вражеское племя, ненавистное им после многих войн, предательств и жестокостей. Большинство его соотечественников даже связаны с таитянами узами дружбы, и, быть может, таитяне, решив мстить, будут делать различия между ними. Например, они будут считать врагами лишь тех, кто вооружился против них. «Но в таком случае, — подумал Парсел, чувствуя угрызения совести, — мне бы следовало уступить Итии и пойти к ним. Я убедил бы их не придавать значения внешним признакам; сказал бы, что Джонс взял ружье просто из ребяческого бахвальства; что Хант даже не зарядил своего ружья; что Джонсон твердо решил не стрелять; что Уайт голосовал против Маклеода…»

Он вспомнил, как полчаса назад Джонс расстался с ним на углу улицы Пассата и ушел, гневно морща свой короткий нос. Джонс, конечно, возьмет ружье, когда пойдет с водоносами, и если даже в этот раз ничего не случится, за ним из чащи будут следить враждебные глаза. Ропати идет с ружьем — значит Ропати тоже против нас. «Я обязан сейчас же пойти к нему, — подумал Парсел, — и сказать, что я его заменю». Но было так жарко, так не хотелось двигаться… К тому же это бесполезно. Джонс все равно откажет: он сам знает, что ему делать, он уже не ребенок… и так далее и тому подобное.

Раздвижные двери были широко открыты, и жаркие лучи солнца заливали хижину; и хотя Парсел лежал почти совсем нагой, он обливался потом. Следовало бы встать и затворить двери, но не хватало духа подняться с места, и Парсел лишь повернулся спиной к солнцу. Он испытывал странное ощущение: он был уверен, что с каждым днем битва между островитянами приближается, а в то же время не мог этому поверить. И остальные тоже не верили. Бэкер отправился удить рыбу — один! — и вернется лишь к вечеру. Мэсон дважды в день молит создателя послать ему сына. Ивоа побежала поболтать к соседке. Итиа думает только о том, как бы поиграть. А сам он, как обычно, предается послеполуденному отдыху. Война уже пришла, она у всех перед глазами, и никто не хочет ее видеть.

Как всегда в этот час, он почувствовал, что его одолевает сон. Глаза его закрылись, а тело, лежавшее на набитом листьями матрасе, отяжелело. Он начал забываться, погружался куда-то все глубже и глубже… Вдруг он подскочил. Ему стало стыдно, что он засыпает, как будто жизнь соотечественников зависела от его бдительности. «Что за глупости, — произнес он вслух. — Что я могу сделать?» Голова у него отяжелела, затылок ломило. Под папоротниками возле Итии было так свежо, а когда он вышел на открытое место, на него неожиданно обрушилось солнце.

Он снова закрыл глаза и погрузился в сон. Но его тотчас же охватило тягостное чувство. Точно его мучила нечистая совесть, как в детстве, когда он засыпал, не выучив уроков. Сердце его сжалось. Надо что-то делать, но он не знает что. Валяется на кровати, а время уходит, уходит безвозвратно; где-то что-то непоправимо упущено — и по его вине. Парсел не знал, спит ли он или бодрствует, он словно погружался в кошмар, мысль его, не в силах остановиться, кружилась по заколдованному кругу, и чей-то голос твердил ему в ухо: «Адамо, ты должен, ты должен, ты должен…» Что он должен сделать? В чем его вина? Но тут голос смолк, и он, подхваченный круговоротом, погрузился в бездну.

Хоть бы мысль его перестала кружиться, хоть бы избавиться от невыносимой усталости… Хоть бы вырваться из мрака, посмотреть вокруг! Перед ним блеснул зеленый свет, и он очутился под баньяном, затерянный среди его зеленых лабиринтов: он отыскивал Меани и без конца кружил вокруг дерева. Перед ним мелькала какая-то тень, чья-то темная могучая спина, легко сгибаясь, скользила меж ветвей. Меани! Но тот даже не оборачивается. Парсел идет за ним, идет уже несколько часов. И вдруг — вот он! Вот высоко над ним голова Меани, одна лишь голова, там, наверху, среди листьев; безжизненное серое лицо, склоненное набок, как у распятого Христа. Парсел кричит: «Меани!» Глаза приоткрываются с трудом. Они уже остекленели. «Меани! Меани!» — Парсел, не переставая, зовет его. Если он перестанет кричать, Меани тотчас умрет. И тут бескровные толстые губы дрогнули, затуманенные печальные глаза пристально посмотрели на него. «Адамо, — медленно говорит Меани, — ты не должен был…» «Но что? Что? — в отчаянии кричит Парсел. — Что я не должен был делать?»

Он почти проснулся, пот струился у него под мышками и вдоль спины. Но тело его было словно связано, и он не мог шевельнуться. И вдруг все снова окутал мрак. Меани исчез, и Парсел увидел возле баньяна крошечную фигурку бегущего Джонса с ружьем в руке. Но это был не настоящий Джонс, а маленький мальчик, очень похожий на Джонса. Он повернул к Парселу свое смеющееся, веснушчатое лицо, весело размахивая деревянным ружьецом. «Никогда мне его не поймать», — подумал Парсел со страхом. Он хотел бежать, но колени у него не гнулись. Он с трудом волочил ноги, тяжелые, непослушные. Вдруг Джонс упал. Парсел чуть не наскочил на него. Он остановился. Но это не Джонс, а Джимми. Кулак Барта раздробил ему нос, изо рта течет кровь. Боже мой, Джимми! Джимми! «Надеюсь, мистер Парсел, — произносит у него над ухом громкий голос Мэсона, что это будет мальчик». Мэсон хватает его за плечо. «Мистер Парсел, это должен быть мальчик».

Тут он окончательно проснулся. Сильные темные руки обхватили его и крепко трясли за плечи. Парсела даже затошнило от этой тряски. Он прищурил глаза. Громадные руки, темная гора, склонившаяся над ним, — Омаата. Он широко раскрыл глаза и провел рукой по губам. Рядом с Омаатой стояла Ивоа, а за ней Итиа.

— Что случилось? — спросил он, приподымаясь на локте.

Солнце стояло уже довольно низко. Должно быть, он долго спал. Привстав, он глядел на женщин, неподвижно стоявших у его изголовья. Лица их посерели от страха.

— Что случилось?

— Говори, Итиа, — произнесла Омаата еле слышным голосом.

Итиа смотрела на Парсела, губы у нее дрожали.

— Говори, Итиа, — сказал он, и сердце у него сжалось.

— Адамо!

— Говори!

— Они нашли ружья.

Он выпрямился.

— Что ты рассказываешь? — воскликнул он в недоумении. — Какие ружья?

— Ружья, которые вождь спрятал в пещере.

— Какие ружья? — вскричал Парсел, зажимая уши руками, как будто не желая больше слушать. — В какой пещере? — И вдруг его осенило. — Ружья Мэсона? Те, что он спрятал в пещере? На вершине горы?

— Да.

— Сумасшедший! — закричал Парсел, вскакивая с кровати и бросаясь к двери. Но тут же растерянно остановился. Куда он пойдет? Что он может сделать? Он взглянул на Итию.

— И они посмели войти в пещеру? А как же тупапау?

— Вошел один Меани.

Единственный таитянин, который не верил в привидения! И надо же было, чтобы это оказался именно он!

— Когда?

— Когда мы с Авапуи убежали после раздела женщин, Меани заставил нас войти в пещеру. Мы не хотели. Но шел такой дождь! Такой дождь! И мы вошли.

Он посмотрел на нее и спросил пересохшими губами:

— Сколько ружей нашел Меани?

— Восемь.

— А пуль?

— Целый ящик.

Этот полоумный Мэсон! Перетащил весь их арсенал на гору вместе с Ваа! Чтобы «дорого продать свою шкуру», если вернется фрегат… В голове Парсела промелькнула страшная мысль.

— Омаата! А водоносы?

Он взглянул на нее. Омаата дрожала всем телом, глядя на него безумными глазами. Она была не в силах отвечать.

— Где водоносы? — закричал он, поворачиваясь к Ивоа.

— Они ушли.

— Когда?

— Прошла минута.

— Какая минута?

— Большая минута.

— Какая большая? — закричал Парсел вне себя.

— Такая, чтобы дойти до бухты Блоссом и вернуться назад.

Значит, целый час. Они уже подходят к цели. Теперь их уже не догнать. И сколько ни кричи, они не услышат.

В миле от баньяна, примерно на половине горного склона, скалы преградили путь потоку и образовали небольшой водоем, окруженный густым кустарником. Там водоносы и набирали воду. Наполнив все сосуды, они обычно купались. Свежая вода среди темных скал вознаграждала их за долгий переход по солнцу. Парсел посмотрел на Итию, сердце его мучительно сжалось.

— Они знают, что сегодня водоносы пойдут за водой?

— Знают, — ответила Итиа, опуская глаза.

Это она сказала им. Не думая причинить зла. Раха, Фаина, Итиа с утра бродили вокруг поселка, болтали с женами перитани, а те все знали от мужей. Тут не было злой воли. Просто таковы их привычки… На таитянских островах всем всегда все известно! «Мятежники» следили за жизнью деревни, следили час за часом.

А теперь они ждут прихода водоносов. Притаились в чаще по ту сторону водоема, положив дула ружей на ветки. Перитани дадут женщинам спуститься за водой, а сами останутся на гребне, держа ружья в руках, четко вырисовываясь на светлом небе.

— Боже мой, — простонал Парсел, — таитяне будут стрелять по ним, как по мишеням в тире! Джонс! — закричал он, как будто тот мог его услышать. Парсела охватило отчаянное желание бежать, догнать его. Бежать! Какая глупость! Теперь Джонс всего в нескольких десятках метров от потока. Он радуется, предвкушая минуту, когда женщины наполнят сосуды, а он положит на землю это надоевшее ему ружье, размотает парео и первым бросится в воду — загорелый, мускулистый, веселый.

— Они приближаются к ручью, — тихо сказал Парсел.

Три женщины пристально вглядывались в гору. Но не гору видели они перед собой. Они видели ту же картину, что и Парсел: четверо перитани медленно шагают между камней, а там, впереди, их ждет смерть.

— Жоно! — произнесла Омаата сдавленным голосом.

Ведь правда! Он подумал только о Джонсе. Но и Ханту суждено умереть. И все остальные не избегнут смерти: Джонсон, который всю жизнь дрожал от страха, Уайт, такой щепетильный и старательный, Хант, никогда ничего не понимавший, и Джонс! Джонс!..

Он посмотрел на Омаату. Ее взгляд был пугающе пуст. Парсел подошел к ней и взял ее за руку. Она не шевельнулась. Лишь покачивала своей громадной головой, и крупные слезы катились из ее неподвижных глаз. Ивоа взяла ее за другую руку, и Омаата сказала слабым, как у старухи, голосом: «Я хочу сесть». И тотчас ее огромное тело рухнуло на пол, словно ноги отказывались ее держать. Ивоа и Парсел опустились на пол с нею рядом и прижались к ней. Минуту спустя подошла Итиа, села подле Ивоа и прислонилась головой к ее плечу. Они молчали и смотрели на гору.

Вот перитани идут под жарким солнцем. Водоносы столько раз ходили этим путем, что протоптали среди камней тропинку, и теперь они идут молча гуськом, друг за другом, бесшумно ступая босыми ногами. В такую жару не хочется разговаривать. Джонсон со страхом озирается вокруг. Уайт щурит глаза, печальный и спокойный. Хант ни о чем не думает. Джонс чуточку побаивается. Самую чуточку. Таитяне ведь его любят. К тому же у них только копья. А копье далеко не бросишь. Солнце жжет ему правое плечо. Пот струится по спине между лопатками, тело с вожделением ожидает ласкового прикосновения воды.

Тишина в комнате становилась нестерпимой. Парсел все крепче стискивал руки. Дышать было все труднее.

— Итиа, — сказал он беззвучно.

— Да.

— Почему ты не сказала мне тогда, что они нашли ружья?

— Когда «тогда»?

— Перед часом отдыха.

— Я сама не знала. Я узнала об этом, когда вернулась к своим. И сразу побежала обратно.

Они говорили шепотом, как будто в доме был покойник.

— Ты должна была перехватить водоносов.

— Я не шла по тропинке мимо баньяна. Я пробиралась в чаще, это долгий путь.

Говорить было бесполезно. Все было бесполезно. Но хотелось говорить, говорить… Иначе можно задохнуться. Напрасно Парсел закрывал глаза. Он видел, как перитани приближаются к ручью, все четверо живые и здоровые. Им хочется пить, им жарко, они устали, и каждый строит в уме нехитрые планы: хижина, сад, рыбная ловля… Они считают себя живыми, но они уже мертвые. Мертвые, как если бы лежали на камнях с пулей в сердце или с отрезанной головой.

Солнце садилось, и над пышной листвой баньяна гора, освещенная лишь с одной стороны, выступала с необыкновенной четкостью, казалась такой близкой, такой грозной. Сердце Парсела как бешеное забилось в груди… Он склонил голову, закрыл глаза и начал молиться. Но тут же перестал. Ему не удавалось сосредоточиться. Вдруг вдали прокатилось два выстрела, один за другим, затем вскоре еще два, и все смолкло.

— Жоно, — сказала Омаата.

И не наклонив головы, глядя на гору, она приоткрыла губы и принялась кричать.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Женщины вернулись с водой только к ночи. Они поставили полные сосуды на базарной площади, и тут же начались похоронные обряды. Обряды эти состоят из песен и плясок, отнюдь не печальных: их содержание сводится к одной теме — игре.

Парсел, ошеломленный, наблюдал за женщинами. Видимо, нет никакого различия в поведении таитян, когда они празднуют рождение человека и когда оплакивают его смерть. В обоих случаях они прославляют самое ценное, что дает, по их мнению, человеку жизнь. На Блоссом-сквере, на десятке квадратных футов, при свете множества доэ-доэ, укрепленных на пнях, под звуки сладострастных песен до поздней ночи плясали те самые женщины, на глазах у которых несколько часов назад были убиты их танэ. Парсел не сводил с них глаз. Что все это значит? Пытаются ли они обуздать боль, выражая телодвижениями радость жизни? Воздают ли последние почести своим танэ, посвящая им то, чем те уже не могут обладать? Или под этим опьянением скрывается наивная вера в то, что для оставшихся в живых жизнь, вопреки всему, всегда желанна?

Парсел сидел на пне, а Ивоа, пристроившись между его коленями, прислонилась к нему. Таитяне не позволили женщинам вернуться за телами убитых, и их изображали стволы деревьев, на которые плясуньи накинули покрывала из плетеной коры. Амурея не участвовала в церемонии. После нападения Оху потребовал ее себе как пленницу и против ее воли оставил у себя в джунглях. Все женщины плясали, кроме Ваа и Ивоа, которым это запрещалось ввиду их состояния. Песни вдовиц с каждой минутой становились все неистовее, и Парсел вглядывался в лица, мелькавшие перед ним.

Всем были известны нелады между Таиатой и Джонсоном, но Итиота и Уайт жили дружно, а Омаата обожала своего танэ. И, однако, Омаата отплясывала так же, как и во время большого дождя на палубе «Блоссома», когда соблазняла Жоно. Всего два часа назад она выла, как животное, с остановившимися глазами, полумертвая от горя, а теперь улыбалась, ноздри ее трепетали, а огромные глаза сияли, как две луны. На лице Итиоты, захваченной чувственной пляской, было то же выражение, и даже Таиата казалась не такой замкнутой и недовольной, как обычно. Они были различны по росту, сложению и красоте, но сейчас застывшая на лицах маска экстаза делала их всех похожими друг на друга.Они пели по очереди, с простодушным бесстыдством, которое совершенно обезоруживало, свои непереводимые песни, где игра описывалась в мельчайших подробностях, напрямик. И голоса их тоже приобрели странное сходство, они звучали пронзительно и в то же время хрипло. На миг глаза Парсела встретились с глазами Омааты, и в ее ни к кому необращенном взгляде он заметил призывный огонек. Он ощутил этот взгляд, как удар. Да, несомненно, она его не «узнала». В эту минуту он не был для нее «сыночком», а мужчиной, танэ, таким же, как и все прочие танэ. Томная чувственность ее взора говорила, что Омаата, Жоно, ее прошлое — все сметено. Осталась лишь женщина, которая пляшет, ибо она полна жизни, а жизнь — не что иное, как игра.

Авапуи вдруг вскрикнула, отделилась от группы плясуний и подошла, прихрамывая, к Парселу. Высоко подняв правый локоть и вытянув руку, она грациозно помахивала кистью перед своим нежным лицом, кокетливым жестом давая понять, как сильна ее боль.

— Айэ! Айэ, Адамо! — простонала она. Лицо ее улыбалось, а губы кривились от боли.

— Покажи, что случилось, — сказал Парсел.

Он осторожно поднялся, чтобы не побеспокоить Ивоа, посадил Авапуи на пень и, положив ее правую ступню себе на колено, принялся тихонько растирать ей щиколотку. Ивоа даже не шевельнулась. Прислонившись головкой к бедру Авапуи, она продолжала петь вполголоса, не сводя глаз с танцующих.

— Где Уилли? — спросил Парсел. Ему приходилось напрягать голос, чтобы пение не заглушало его слов.

— Дома.

— Я пойду к нему.

— Не ходи.

— Почему?

Авапуи медленно опустила глаза и посмотрела на свою щиколотку.

— Айэ, айэ, Адамо!

— Почему?

— Не три так сильно, прошу тебя.

— Почему я не должен к нему идти?

— Он тебя не впустит. Он заперся.

— Что он делает?

— Ничего.

— Как ничего?

— Сидит. Потом встает. Опять садится. Сжимает голову руками. А когда я к нему подхожу…

— Когда ты подходишь?

— Кричит: «Иди прочь!» А потом колотит кулаком по двери. Колотит! Колотит! И глаза у него горят огнем.

Наступило молчание. Ивоа перестала петь, провела кончиками пальцев по бедру Авапуи и, откинув голову назад, чтобы лучше ее видеть, проговорила:

— У тебя кожа нежная, как шелк, Авапуи. И улыбка у тебя нежная. И глаза тоже.

Парсел взглянул на Ивоа. Хотела ли она переменить тему беседы или просто не слушала их?

— Твои слова приятно слушать, — медленно произнесла Авапуи. Она погладила волосы Ивоа и сказала: — Пусть Эатуа наградит тебя сыном. Пусть даст ему крикливый голос, чтоб он звал тебя, когда ты заснешь, и крепкие губы, чтобы он сосал твою грудь.

Она замолчала. Ивоа обхватила руками грудь и закрыла глаза, рассеянно улыбаясь. Ей чудилось, что ребенок уже здесь, он прижимается к ней, голенький и теплый, а губы у него даже вспухли, так жадно он тянет молоко. Авапуи замолчала. Она тоже видела маленького сына Ивоа, но он не лежал на руках у матери, он уже стоял на ножках. Теперь он принадлежал всем и переходил с рук на руки — он стал радостью их острова. Он бродил повсюду, этот малыш. Вот он появляется, голенький, удивленно тараща глазенки, из-за поворота тропинки, а сам чуть повыше ростом, чем трава в подлеске. Ах, ребенок! Ребенок! Как сладко касаться его!

— А теперь, — с сияющим от счастья лицом сказала Авапуи, — я пойду плясать.

— Ты не сможешь, — заметил Парсел.

— Смогу, — ответила она, вставая.

Парсел снова уселся на пень. Авапуи сделала несколько шагов и вскрикнула. Она повернулась к Адамо с легкой гримаской.

— Пойди ляг, — проговорил он.

— Нет, — ответила она, и лицо ее вдруг стало печальным. — Нет, я не хочу.

Она вернулась к нему, села у его правой ноги и прижалась спиной к колену.

Между Парселом и танцующими вдруг легла тень. Он поднял глаза. Перед ним стоял Мэсон с ружьем под мышкой. Он подошел, встал и прислонился к кокосовой пальме в двух шагах от Парсела. Мэсон не смотрел на него. И даже когда начал говорить, глаза его тревожно бегали по сторонам. Позади него в тени другой пальмы еле заметно вырисовывались неподвижные фигуры Маклеода и Смэджа. Оба тоже были вооружены. Парсел не слышал, как они подошли.

— Мистер Парсел, — сказал Мэсон отрывисто, — не возьметесь ли вы образумить Бэкера? Этот сумасшедший заперся у себя и прогнал нас. Однако после убийства Джонса он мог бы понять, что его место с нами.

— Он не впустит и меня, — ответил Парсел, покачав головой. — Дайте ему время прийти в себя.

— Время! Время! — буркнул Мэсон. — Этой ночью у нас будет три человека под ружьем против четырех. И все из-за этого безумца! — И прибавил сухо: — Полагаю, вы не возьметесь за оружие?..

— Нет, капитан.

— Вы нас покидаете, — сказал Мэсон презрительным тоном. — Если черные нападут этой ночью, нас будет всего трое.

— Успокойтесь, сегодня ночью они не нападут.

— Откуда вы знаете? — подозрительно спросил Мэсон.

— Они не нападают в те ночи, когда женщины оплакивают мертвых.

— Оплакивают! — возмущенно воскликнул Мэсон. — Вы называете это «оплакивать»! Никогда в жизни я не видел ничего более отвратительного! У этих дикарей нет ни одного благородного чувства! У них нет ничего здесь! — он хлопнул себя по груди. — Ровно ничего, вот в чем дело. Эти их песни — еще куда ни шло; слов я не понимаю, но думаю, что они поручают своих покойников милости спасителя. Но пляски! Скажите на милость, мистер Парсел, как можно плясать, потеряв мужа?

— Эти пляски, вероятно, имеют значение, которого мы…

— Они отвратительны! — отрезал Мэсон, отчеканивая каждый слог. — Они отвратительны, вот и все. И я счастлив, что миссис Мэсон не принимает в этих плясках участия. Миссис Мэсон — настоящая леди. Она поет, но, как видите, не пляшет.

— Согласен, с первого взгляда все это производит довольно странное впечатление, но у каждого народа свои…

— Нет, мистер Парсел, я тоже немало поездил по свету. И я нигде не видел, чтобы женщина крутила нижней частью тела, оплакивая мужа. Я шокирован, мистер Парсел, — закончил Мэсон яростно. — Шокирован свыше всякой меры!

Он выпрямился и замолк с суровым и оскорбленным видом.

— Ну, вы идете? — спросил он резко.

— Нет, капитан.

— Вы хотите сказать, что собираетесь провести ночь у себя дома?

Парсел утвердительно кивнул головой. Мэсон искоса взглянул на него.

— Вы, очевидно, уверены, что черные не причинят вам зла? — спросил он, и в голосе его прозвучало подозрение.

— Совсем не уверен, — спокойно ответил Парсел.

Последовало молчание, затем Мэсон сказал:

— Вы могли бы стать на стражу у одной из бойниц. Надо караулить с четырех сторон. А нас только трое. Даже безоружный вы могли бы нам помочь.

— Нет, — твердо ответил Парсел. — На меня не рассчитывайте. Я не стану вам помогать.

— Как! — в бешенстве вскричал Мэсон. — Вы хотите оставаться нейтральным? Даже после всех этих убийств!

— Вот именно. Когда британцы убивают таитян, это только устрашающий пример. Но когда таитяне убивают британцев, это уже убийство.

— Даже теперь! — повторил Мэсон яростно.

Парсел поглядел на него. Угрозы, шантаж, игра на благородных чувствах — все было пущено в ход.

— Даже теперь! — ответил Парсел решительно.

Мэсон высокомерно выпрямился.

— Это бесчестно с вашей стороны, мистер Парсел, — прогремел он. Но сразу же умолк. Все равно этот вой не перекричишь, сколько ни возмущайся.

— Мы еще вернемся к этому вопросу! — проговорил он со скрытой угрозой.

Неуклюже повернувшись кругом, он зашагал по улице Норд-оста. Маклеод и Смэдж последовали за ним. Прошло несколько минут. Парсел положил руки на голову Ивоа.

— Я пойду спать.

— Я тоже.

— А я нет, — печально отозвалась Авапуи.

Когда Адамо и Ивоа отошли, она села на пень и посмотрела им вслед. Как она завидовала Ивоа! Она ждет ребенка, а ее танэ обладает самым лучшим из всех мужских качеств: он добр. Авапуи подпевала, глядела на пляшущих женщин, но вскоре почувствовала себя одинокой. Она запела громче, хлопая в ладоши в такт песне. Но все равно одиночество было с ней. Она встала, подошла к Ваа и села возле нее. Авапуи недолюбливала Ваа, но, к ее удивлению, та повернула голову и улыбнулась. Быть может, Ваа тоже чувствует себя одинокой с тех пор, как ее танэ заперся в доме таитян? Ваа сидела, прислонившись спиной к кокосовой пальме. Она подпевала, не раскрывая рта, и глаза ее были печальны. Быть может, ее танэ будет убит. Быть может, мой! Ауэ! Какие мы, женщины, несчастные! Авапуи просунула руку под локоть Ваа и, увидев, что та не противится, опустила голову к ней на плечо.

Парсел не сделал и десяти шагов по улице Пассатов, когда Ивоа сказала чуть слышно:

— Свернем в рощу.

Парсел остановился и, напрягая слух, прошептал:

— Ты что-нибудь слышишь?

— Нет. — И добавила: — Я боюсь, что они в тебя выстрелят.

— Не выстрелят.

Но им тоже овладел страх. Он прислушался, вглядываясь в темноту. Ничто не шевелилось, только высоко над головой колыхались верхушки кокосовых пальм, а позади на базарной площади, мерцали огоньки доэ-доэ. Вероятно, сейчас он представляет собой отличную мишень, вырисовываясь черным силуэтом на светлом фоне. И он вошел за Ивоа в рощицу.

— Кто «они»? — спросил он, понизив голос. — Мои соотечественники?

— И наши тоже.

Ивоа сжала ему руку, чтобы он замолчал, и уверенно повела его в темноте.

Когда они легли на кровать в хижине, затворив дверь и кое-как закрепив веревками раздвижные стены, Ивоа сказала, не поворачивая головы:

— Меани тебя не убьет. Тетаити, пожалуй, тоже. Но Тими и Оху — да.

— Почему?

— Один из них застрелил Ропати. Либо Оху, чтобы получить Амурею, либо Тими, чтобы Амурея досталась Оху.

— А меня зачем им убивать?

— Они знают, как ты любил Ропати, и боятся, что ты будешь мстить за него. Но прежде они убьют Уилли.

— Почему Уилли?

— Потому что Уилли они боятся еще больше.

Она замолчала. Теперь было уже не так темно, как когда они шли с Блоссом-сквера. Через щели раздвижной стенки в комнату просачивалось слабое сияние. Повернув голову, Парсел смутно различал лицо Ивоа. Весь свет, казалось, сосредоточился на ее животе. Большой, круглый, блестящий, он выступал из мрака, словно купол.

— Не могу я поверить, что Ропати умер, — сказал Парсел.

Ивоа долго молчала, и он подумал, что она уже спит. Но тут он увидел, что ее рука легко скользит по раздавшимся бедрам.

— И я тоже, — наконец сказала она, и рука ее остановилась. — Но я мало думаю о нем.

— Почему?

— Потому что я думаю о моем ребенке.

Парсел не ответил, и она спросила:

— Это плохо?

— Нет, не плохо.

Через минуту она заметила:

— Смотри, он толкает меня ножками.

— Я ничего не вижу.

— Дай мне руку.

И она прижала его ладонь к своему животу.

— Вот! Ты чувствуешь?

Он был испуган силой толчка.

— Он не делает тебе больно?

— Да, немножко, — ответила она, смеясь счастливым смехом.

Ивоа перестала смеяться, и снова наступило молчание. Вдруг она сказала изменившимся голосом:

— Много мужчин умрет, прежде чем он родится.

Парсел похолодел, услышав эти слова, звучавшие как предсказание. С пересохшим ртом и сильно бьющимся сердцем он по-прежнему молчал. Он старался побороть свой страх. Прошло несколько минут, потом он прижался лбом к плечу Ивоа и глубоко вздохнул. Ему стало немного легче. Но когда он заговорил, голос его был еще беззвучен и прерывался от волнения.

— Быть может, и я.

Что это — бравада? Вызов судьбе? Он почувствовал презрение к себе, как только произнес эти слова.

— Нет! — ответила Ивоа с необыкновенной твердостью, как будто это зависело только от нее. — Нет. Не ты!

— Почему не я?

— Потому что я тебя защищу, — ответила она убежденно.

Он засмеялся, но, как это ни казалось нелепо, слова Ивоа успокоили его. А между тем что могла она сделать?

Опять наступило долгое молчание. Страх понемногу отхлынул, как море во время отлива, и Парселом вновь овладели мысли, занимавшие его весь этот вечер.

— Ивоа, — спросил он, — почему эти пляски?

— Почему у тебя так много «почему», о мой танэ перитани?

Она нежно улыбнулась ему в темноте. О Адамо! Адамо! Никогда он не бывает доволен, что живет как таитянин. Никогда не знает покоя. Вечно тревожится. Вечно чего-то ищет. Вечно хочет все знать.

— Почему эти пляски, Ивоа?

Она пожала своими красивыми плечами.

— А что можно сделать? — ответила она, вздохнув. — Они уходят, с ними прощаются.

— Но почему… именно эти пляски?

Он оперся на локоть, стараясь в темноте разглядеть ее лицо.

— У нас других нет, — ответила Ивоа.

Он был обескуражен. Объяснение ровно ничего не объясняло. Голова его снова опустилась на подушку.

Прошла минута, потом он нащупал в темноте ее руку и, сжав в своей, уснул. Повернувшись, Ивоа вглядывалась в лицо мужа. Адамо всегда засыпал сразу, будто захлопывалась дверь.

Когда дыхание его стало медленным и мерным, Ивоа бесшумно поднялась с кровати и, выйдя из дому, отправилась в пристройку за ружьем, данным ей Ваа. Это было одно из тех ружей, которые вождь перитани хранил у себя, и Ваа показала Ивоа, как его заряжать. Ваа знала, как обращаться с оружием. Она даже стрелять умела. Ее научил вождь.

Ивоа не вернулась в хижину. Она отошла всего шага на три от пристройки, проскользнула под громадные папоротники, села, прислонившись к толстому стволу, и, положив ружье поперек колен, стала караулить. Если они явятся, то непременно пройдут через сад. Тими будет нести в руке факел. Он вставит его в дощатую стену пристройки. Затем спрячется в чаще и будет ждать, нацелив ружье на раздвижную дверь, а Оху будет караулить перед второй дверью. «Нет, — подумала она с надеждой, — Оху сегодня не придет. Сегодня ночью у него Амурея». Если Тими придет один, Ивоа сумеет его убить. Даст ему подойти совсем близко, и прежде чем он успеет воткнуть факел, она упрется дулом ему в спину…

Сжав пальцами ружье, лежавшее у нее на коленях, выпрямив стан, опершись головой о ствол папоротника, она ждала. Ей не хотелось спать. Сон навалится на нее лишь под утро, и тогда ей придется бороться с ним изо всех сил. Ей предстоит ждать много долгих часов. И она будет ждать. Она ведь не одна. С ней ребенок, он шевелится у нее под сердцем. И Адамо рядом, он спит в хижине. Ее Адамо спит себе, как будто не началась война. У него даже нет ружья! Он никого не хочет убивать. Она сурово улыбнулась в темноте. «Спи, Адамо, — шепнула она, не разжимая губ. — Спи, мой танэ. Спи, мой красивый танэ маамаа…»

Когда Парсел проснулся, еще только рассветало. Ивоа стояла, наклонившись над ним.

— Все готово, — с улыбкой сказала она.

Обычно Парсел умывался в пристройке. Он встал, открыл дверь, вышел на крыльцо и, повернувшись, затворил за собой дверь. В тот же миг хлопнул выстрел, и пуля просвистела у него над ухом.

Это произошло так внезапно, что он секунду стоял ошеломленный, глядя на рощу, так и не поняв, что стреляли в него, и даже не думал вернуться в дом.

Дверь позади него распахнулась, рука Ивоа схватила его, и он опомнился, уже стоя в хижине за запертой дверью, прислонившись спиной к косяку. Он был совершенно спокоен.

Ивоа смотрела на него с посеревшим от страха лицом, губы ее дрожали. Вдруг она покачнулась, вытянув вперед руки. Он подхватил ее, поднял и отнес на кровать. Когда он положил ее и выпрямился, у него перехватило дыхание. Он смотрел на нее, и глаза его улыбались. Оба не проронили ни слова.

Он снова направился к двери.

— Не отворяй! — закричала Ивоа.

Он сделал отрицательный жест рукой и подошел к двери. Пуля не пробила толстой дубовой доски, и кончик ее торчал в косяке на высоте груди. Парсел взял ножик и попробовал ее извлечь. Все произошло как раз в ту секунду, когда он обернулся, чтобы затворить за собой дверь. Он повернулся боком, и пуля прошла в нескольких сантиметрах от него. Вытаскивая пулю из дерева, он сам удивился, что ничего не чувствует. Накануне, когда Ивоа сказала: «Много мужчин умрет, прежде чем он родится», Парсел пережил минуту панического страха. А теперь смерть почти коснулась его, а он ничего не испытал.

Тут послышался еще выстрел. Он сделал шаг назад.

— Адамо! — вскрикнула Ивоа.

Но нет, стреляли не по хижине. Парсел подбежал к окошечку и отважился бросить взгляд наружу. На Вест-авеню стоял Бэкер с ружьем в руках и вглядывался в рощу. Из дула его ружья шел дым.

Минуту спустя кто-то постучал. Парсел отворил дверь. В комнату ворвался Бэкер, таща за руку Амурею, растрепанную, задыхающуюся. Ивоа вскочила с постели, подбежала к ней и крепко обняла.

— Я привел ее сюда, чтоб вы перевели мне, что она говорит! — сказал Бэкер резким повелительным тоном.

Лицо его осунулось, глаза горели диким огнем, говорил он отрывисто, сжав зубы, едва сдерживая ярость.

— Полагаю, что эти мерзавцы метили в вас.

— Я тоже так думаю, — подтвердил Парсел.

Он повернулся к двери и снова взялся за дело. Ему не понравился тон Бэкера. В словах «метили в вас» прозвучала неприязнь.

— Я шел по тропинке с Амуреей, — продолжал Бэкер возбужденно, — и услышал выстрел. Увидев, что кто-то шевелится в рощице, я выстрелил.

Он уселся на табуретку и, разговаривая, стал перезаряжать свое ружье. Амурея и Ивоа сидели на кровати и переводили глаза с одного мужчины на другого. Парсел по-прежнему трудился над застрявшей в косяке пулей. Старая дубовая доска, которая пошла на изготовление двери, стала твердой как железо. Он работал ножом, время от времени точно и крепко ударяя ладонью по рукоятке.

— Она убежала сегодня утром из их лагеря, — заговорил Бэкер, указывая подбородком на Амурею, — пока Оху спал. И пришла прямо ко мне.

Немного успокоившись, он прибавил:

— Я бы хотел, чтобы вы мне перевели…

— Сейчас кончу, — сказал Парсел.

Ему удалось просунуть кончик ножа в щель, которую он постепенно расширил. При вторичной попытке вытащить пулю она немного подалась и вылезла почти наполовину. Парсел снова принялся расщеплять ножом дерево, и вдруг пуля выскочила так неожиданно, что упала и откатилась. Парсел подобрал ее и стал вертеть в руках, потом поднес к глазам.

— Вас что-то удивляет? — спросил Бэкер.

— Нет, ничего, — ответил Парсел, спрятав пулю в карман. Он пододвинул табуретку и сел напротив Амуреи. Она тотчас заговорила глухим гневным голосом:

— Это Тими.

— Это Тими убил Ропати?

— Да.

— Чтобы ты досталась Оху?

— Да.

Парсел взглянул на Ивоа. Убийство из ревности, совершенное под прикрытием войны. Мелкая цель под видом общего дела. Ивоа оказалась права.

— А другие были согласны?

— Как будто.

— Что значит «как будто»?

— Когда Ропати упал, Меани и Тетаити очень рассердились. Но Тими сказал: «У Ропати было ружье». Он открыл ружье, и в нем лежала штучка, которая убивает. Тогда Тетаити сказал: «Хорошо». Потом он сказал женщинам: «Берите воду и уходите»…

«Счастье еще, — подумалось Парселу, — что ему не пришло голову лишить нас воды и таким образом сломить наши силы».

— А потом?

— Потом Оху сказал: «Я хочу Амурею». Я бросилась бежать, но Оху бегает очень быстро, он поймал меня, кинул на землю, положил руку мне на голову и сказал: «Ты моя раба!»

Она замолчала. Парсел старался подбодрить ее взглядом.

— Они отрезали головы.

Сказано это было бесстрастно, без тени осуждения, таков обычай. Они чтят обычаи.

— А потом?

— Они поломали ружья.

— Как! — воскликнул Парсел, даже подскочив от удивления. — Какие ружья?

— Ружья, взятые у перитани.

— Поломали? — повторил Парсел, пораженный. — Ты, очевидно, хочешь сказать не «поломали», а открыли? Они открыли ружья перитани?

— Они их открыли, все из них вынули, а потом поломали.

Она показала жестом, как они схватили ружья и разбили о камень. И посмотрела на Парсела с удивлением. Это ведь так понятно. Врага убивают. Убив, ему отрезают голову. А его оружие уничтожают.

— Значит, — в волнении сказал Парсел, — они поломали ружья?

— Да, но сначала они их открыли. Ружье Желтолицего оказалось пустым. Тогда Меани сказал: «Мне жаль, что я его убил». Но Тетаити рассердился и сказал: «Когда Скелет выстрелил в Кори и Меоро, Желтолицый тоже целился в нас из ружья». И остальные сказали: «Твое слово верно».

— И тогда они поломали ружья?

— Да.

— Все четыре ружья?

— Да.

Ивоа не спускала глаз с Адамо. Она не понимала, чему он так удивляется. У таитян есть восемь ружей из пещеры. Хватит за глаза.

— Амурея, — настаивал Парсел. — ты уверена? Все четыре? Они ни одного не оставили?

— Все четыре. Тетаити поломал их одно за другим.

Парсел засунул руки в карманы, сделал несколько шагов по комнате и, подойдя к окошку, бросил взгляд на рощицу. Потом повернулся, посмотрел на Амурею, и ему стало стыдно. Ведь он ни разу не подумал о ней самой, она была для него лишь источником информации.

— Амурея, — сказал он ласково, снова усаживаясь против нее.

Она сидела, прямая, неподвижная, послушно сложив руки на коленях; ее юное лицо было строго и замкнуто, а сверкающие глаза смотрели на Парсела в упор.

— Таоо! — сказала она, не повышая голоса. Она несколько раз повторила: «Таоо», и Парсел не мог понять, то ли она ждет, что он отомстит, то ли хочет отомстить ему.

— Что значит «таоо»? — спросил Бэкер.

— Месть.

Парсел почти не заметил вмешательства Бэкера. Он смотрел на Амурею. Как изменилось ее милое личико! Он вспоминал, как в первый месяц на острове она бродила по лесу рука об руку с Джонсом… И вдруг Джонс встал перед ним как живой, он ясно увидел его короткие волосы, светлый взгляд, доверчивую улыбку. Парсел закрыл глаза и согнулся. Его пронзила острая боль. Такая боль, словно ему в живот всадили холодный отточенный стальной клинок. Он согнулся еще сильнее, пережидая, что эта боль, достигнув предела, постепенно отпустит его. Чудовищно, невыносимо сказать себе, что все кончено! Кончено! Мгновение, день, дело могут кончиться. Но не человеческое существо! Но не улыбка! Но не этот нежный свет, лившийся из глаз Ропати!

— Вы будете переводить? — нетерпеливо спросил Бэкер.

Парсел круто повернулся, посмотрел на него, ничего не видя, и начал переводить. Он перевел все механически, не опустив ни одной подробности, даже о поломанных ружьях.

— Спросите ее, — сказал Бэкер, — давно ли ей удалось сбежать от Оху.

Парсел перевел, и Амурея подняла голову.

— Я успела бы дойти до баньяна и вернуться назад.

— Три четверти часа, — произнес Парсел.

Бэкер встал и подошел к Амурее, глаза его сверкали.

— Амурея, — спросил он хрипло, — ты хочешь таоо?

— Да! — ответила Амурея.

— Уилли таоо! — сказал Бэкер, с силой ударяя себя ладонью в грудь. — Уилли таоо Оху! А ты мне поможешь. Ты понимаешь, что значит «помочь»? Как по-ихнему «помочь»?

— Таутуру, — машинально сказал Парсел.

— Таутуру Уилли таоо Оху, — проговорил Бэкер решительно, стуча кулаком по ружью. — Понимаешь?

— Да!

Она вскочила, и в глазах ее загорелась дикая радость. Бэкер взял ее за руку, глубоко вздохнул, посмотрел ей в лицо и сказал, сверкнув глазами:

— Амурея таутуру Уилли таоо Оху!

— Да! — закричала Амурея пронзительным голосом.

— Объясните ей, — продолжал Бэкер, словно в лихорадке, — пусть она проводит меня в убежище этих гадов и послужит мне приманкой.

— Вы сошли с ума! — вскричал Парсел, вставая. — Что вы задумали! Вас убьют на месте. И ее тоже!

— Может, меня и ухлопают, — ответил Бэкер, и в его безумных глазах сверкнуло торжество, — но прежде я сам укокошу хоть одного. Укокошу одного, Парсел! Клянусь богом, укокошу!

— Бэкер! — закричал Парсел.

— Заткнитесь, вы бога ради, — завопил Бэкер, повернув к нему искаженное яростью лицо. — Это вы во всем виноваты! Вы один! Только вы! И зачем я вас послушал! Если бы я прикончил Маклеода в ту ночь, когда делили женщин, у нас не было бы войны с черными. И Ропати был бы жив. Бог мой! Да так и рехнуться недолго! У меня все мозги наизнанку вывернуло, — продолжал он, тряхнув головой. — Я только и думаю о той ночи, когда хотел прыгнуть на эту сволочь шотландца и вспороть ему брюхо. Бог мой! Кабы я прыгнул на него и выпустил ему потроха, Ропати остался бы жив! Сидел бы сейчас, — тут слезы брызнули у Бэкера из глаз, — сидел бы перед своим домом и завтракал, а Амурея стояла бы позади. Я прошел бы мимо и крикнул ему: «Ну, как, пошли на Роп Бич?» Бог мой! Да я как живого его вижу — вот он сидит за столом перед широко открытой дверью, улыбается своей щенячьей улыбкой и напрягает мускулы, проклятый маленький идиот!

Слезы катились у него по щекам, голос прервался.

— Бэкер, послушайте меня!

— Не стану я вас слушать! — воскликнул Бэкер в новом приступе ярости. — От вас мне нужно только одно: переведите ей, чего я от нее хочу. А если не желаете — плевать! Я справлюсь и сам. И провалиться мне ко всем чертям, если она меня не поймет! Амурея! — крикнул он. — Таоо Оху!

— Да! — ответила Амурея.

— Таоо Оху! — повторил он как в горячке, его карие глаза метали молнии. — Сегодня будет знатная ловля, Парсел! Вот моя приманка, — продолжал он, поднимая вверх руку Амуреи, — и — клянусь всемогущим создателем, я вытащу крупную рыбу!

Он бросился к двери.

— Но это же самоубийство! — вскричал Парсел, кидаясь за ним следом и хватая его за плечи. — Я вас не пущу!

— Пустите меня! — заорал Бэкер.

С минуту они молча боролись. Парсел чувствовал под руками его гибкое тело и сжимал Бэкера все крепче. Правой рукой Бэкер держал Амурею, а левой схватил ружье и, стараясь вырваться, вытягивал вперед свою темную голову. Шея его вздулась, нижняя челюсть выдвинулась вперед, глаза сверкали — он был похож на ищейку, которая рвется с поводка.

— Пустите меня, говорят вам! — вопил он. — Это вы во всем виноваты. Вы и ваша проклятая Библия! Боже мой! Ненавижу вас! И себя ненавижу за то, что послушал вас. Полюбуйтесь, к чему привела ваша Библия! На острове уже шесть мертвецов!

— Выслушайте меня! — кричал Парсел, отчаянно цепляясь за его плечи. — Хотите вы или нет, вы меня выслушаете! То, что вы собираетесь делать, — чистое безумие! Иначе не назовешь. Вы один! Один против четырех! Они вас непременно убьют!

— И пускай! — проревел Бэкер. — Мне на это начхать.

Ему не приходило в голову отпустить Амурею, чтобы освободить себе руку, и он рвался всем телом — вправо, влево, отчаянно мотая головой и стараясь выскользнуть из рук Парсела.

— Пустите меня! — кричал он.

— А Амурея? — продолжал Парсел, — Вы не имеете права ею распоряжаться. Вы не подумали, что они сделают с ней, когда вас убьют!

— А на черта ей жить, — прорычал Бэкер, — если Ропати умер!

— Бэкер!

— Черт подери! Пустите меня! Не желаю я вас слушать! — вопил он, бросая на Парсела злобные взгляды. — Малыш умер только потому, что я послушался вас!

— Бэкер, вы говорите ужасные…

— Пустите меня, слышите!

Бэкер выпустил наконец руку Амуреи и сжал кулак. Парсел попытался отстраниться. Но было уже поздно. Он почувствовал сокрушительный удар по лицу, покачнулся, отступил назад, и стена, словно устремившись ему навстречу, стукнула его по затылку.

Он лежал на полу, и мысли его плутали в густом тумане; ему не было больно — он падал куда-то назад в глубину, как будто тонул. Он приоткрыл глаза, все заволокло белесоватой дымкой, наплывавшей на него волокнистыми слоями. Ему хотелось видеть, видеть!.. Он моргнул, но это потребовало таких неимоверных усилий, что глаза его закрылись сами собой. Он снова открыл глаза, закрыл, снова открыл, снова закрыл… Впервые в жизни физическое усилие давалось ему с такой мукой. Он все старался приоткрыть веки, и туман немного рассеялся, когда кто-то приподнял ему голову и щеки его коснулось что-то мягкое и теплое. Сквозь поредевший туман вдруг просочился свет, возникло чье-то лицо, но чье — он так и не мог разглядеть. Внезапно у него закружилась голова, заныла челюсть, и мысли снова разбежались. Ухватившись обеими руками за плечи Ивоа, он с трудом приподнялся. И застыл, сидя на полу, опираясь на Ивоа, еле сдерживая приступ тошноты. Мгновение спустя в голове у него вспыхнул яркий свет, и он вспомнил все с леденящей отчетливостью.

— Бэкер! — закричал он в отчаянии.

С удивлением услышал он свой собственный голос. Голос звучал так слабо, так не по-мужски, что показался ему самому смехотворно нелепым. Никто не ответил. Он заставил себя повернуть голову, почувствовал резкую боль в челюсти и с неестественной медлительностью обвел глазами комнату. Он увидел перед собой широко раскрытую дверь хижины.

— Бэкер! — повторил он слабым голосом.

Голова его упала на плечо Ивоа, грудь судорожно вздымалась; под его щекой плечо Ивоа сразу стало влажным.

— Адамо! — окликнула его Ивоа тихим певучим голосом.

Обхватив белое нежное тело своего танэ темными руками, она тихонько укачивала его. «Маамаа. Перитани маамаа». Тими убил Ропати, а Уилли набросился на Адамо! Ауэ! Война пришла к нам как болезнь, и все мужчины стали маамаа. О Адамо! — подумала она с горячей любовью. — Ты один остался добрым.

— Помоги мне, Ивоа, — попросил Парсел.

Она помогла ему встать на ноги. От слабости его качало, ноги подкашивались, и он оперся о стенку.

— Пойду умоюсь, — сказал он, стараясь говорить обычным голосом.

— Погоди немного.

— Нет, — сказал он, опустив голову. — Пойду сейчас.

Он прошел по комнате нетвердыми шагами, спустился в сад, вошел в пристройку.

Едва успел он привести себя в порядок, как появилась Ивоа.

— Пришел Крысенок, — шепнула она, показывая рукой на дом. — Спрашивает тебя. У него ружье.

Парсел нахмурился.

— Крысенок?

— Будь осторожен. Мне не нравятся его глаза.

Парсел бесшумно обогнул хижину, проскользнул под навес и, прежде чем войти в дом, заглянул в раздвижную дверь. Смэдж стоял к нему спиной у входа. Ружье он держал в руках. Парсел был босиком. Он неслышно поднялся на две деревянные ступеньки и очутился в двух шагах от Смэджа.

— Смэдж, — сказал он вполголоса.

Тот вздрогнул всем телом, обернулся и, испуганно взглянув на Парсела, прижал к груди ружье.

— В чем дело? — холодно спросил Парсел, пристально глядя на него. — Что вам надо от меня?

Смэдж оправился от первого испуга.

— Мэсон и Маклеод хотят вас видеть, — ответил он, оскалив зубы.

Он вытягивал вперед свою мордочку, глаза его блестели как черные бусины, в голосе забавно смешивались высокомерие и испуг. Хотя у Парсела ничего не было в руках, Смэджа все же встревожило его бесшумное появление.

— Передайте Мэсону и Маклеоду, пусть они сами придут сюда, — сказал Парсел, минуту помолчав. — Сегодня утром в меня уже стреляли, и я не собираюсь расхаживать по острову.

— Вы, наверное, меня не поняли, — ответил Смэдж, злобно посмеиваясь. — Мне приказано привести вас в дом таитян. Нечего вам задаваться передо мной, Парсел. Говорю вам, у меня приказ.

— Приказ? — повторил Парсел, подняв брови.

— Приказ привести вас, хотите вы этого или нет!

Парсел посмотрел на него. Получил ли Смэдж подобный приказ или сам выдумал его на месте?

— Не думаю, чтобы вам это удалось, — спокойно сказал Парсел. — Никто не имеет права мне приказывать. Я приму Маклеода и Мэсона, если они хотят меня видеть, но сам отсюда не двинусь.

— Они вовсе не хотят вас видеть, — ответил Смэдж, победоносно выпрямляясь. — Они хотят предъявить вам обвинение. Не прикидывайтесь простачком, Парсел. Теперь вы не свободны. Вы мой пленник. И если попытаетесь сбежать, я вас застрелю.

В его темных глазках сверкала такая ненависть, что Парсел на мгновение испугался. Он заложил руки за спину и крепко сжал их. Главное — оставаться спокойным. Все обдумать.

— В чем же меня обвиняют? — медленно спросил он

— В предательстве.

— Только-то? — иронически заметил Парсел, но даже сам услышал, что его ирония звучит фальшиво.

Последовало молчание, затем Смэдж сказал:

— Ну как, идете?

Парсел колебался, но, взглянув в глаза Смэджа и увидев его оскал, понял все. Если он последует за Смэджем, то живым до дома таитян ему не дойти.

Отступив на два шага, Парсел взял табуретку, сел и крепко сжал руками ее края. Ладони у него взмокли от пота.

— Я вам уже сказал, что никуда не двинусь из своего дома, — ответил он. — Подите и скажите Мэсону и Маклеоду, пусть сами придут сюда.

Прошла секунда, и Смэдж проговорил пронзительным и фальшивым голосом:

— Вы пойдете со мной, Парсел, или я застрелю вас как собаку!

С этими словами он вскинул ружье и прицелился. Парсел подался вперед, незаметно чуть привстав с табуретки, и еще крепче сжал ее руками. Один шанс из ста. Пожалуй, и того меньше.

— Если вы убьете меня в моем собственном доме, — сказал он, пристально глядя Смэджу в глаза, — то вряд ли сумеете доказать, что застрелили меня при попытке к бегству.

— Обо мне можете не беспокоиться, — пробормотал Смэдж.

Ружье ходило у него в руках. На его стороне были все преимущества, и все же что-то смущало его. Если он сейчас застрелит этого ублюдка, те двое не станут поднимать скандала, и ему достанется Ивоа. Палец его дрожал на спуске, ему до смерти хотелось нажать курок, но нет — тут был какой-то подвох, этот поганец слишком спокоен, что-то он готовит; как бы не просчитаться! Прижав свой нос к дулу, он чуял в воздухе какую-то опасность и застыл, злобный и настороженный, словно крыса на краю норы, равно готовая и броситься вперед и ускользнуть обратно.

— Если вы боитесь, что я сбегу, — сказал Парсел, — оставайтесь здесь со мной и пошлите кого-нибудь за Маклеодом и Мэсоном.

— Я и без них имею право застрелить предателя.

Но он не выстрелил. Парсел крепче сжал рукой край табуретки и подумал: «Надо говорить, говорить! Если я замолчу, он выстрелит…» Шли секунды, он лихорадочно искал и не находил что сказать.

Тишина вдруг стала неестественно напряженной. На залитом солнцем полу появилась чья-то тень, она росла, удлинялась. Парсел обернулся: на пороге раздвижной двери стояла Ивоа и целилась в Смэджа из ружья…

— Ивоа! — закричал Парсел.

Смэдж поднял голову и побледнел. Он все еще целился в Парсела, но ружье прыгало у него в руках, и его блестящие черные глазки, похожие на пуговицы от ботинок, с ужасом уставились на Ивоа.

— Ивоа! — снова крикнул Парсел.

— Скажите ей, чтобы она не стреляла, лейтенант! — хрипло крикнул Смэдж.

Парсел быстро подошел к Смэджу, схватил его ружье за дуло и поднял над головой. Сейчас он стоял так близко к Смэджу, что Ивоа не могла стрелять.

— Отдайте мне ружье, — сухо сказал он.

Смэдж тотчас выпустил ружье, прижался спиной к двери и глубоко вздохнул. Теперь Парсел был между ним и Ивоа, и хотя он держал в руках ружье, Смэдж его не боялся.

Снова наступила тишина. Парсел был удивлен, что Смэдж стоит так близко от него, чуть не прижавшись к дулу ружья.

— Вы не опасаетесь, что я выстрелю в вас? — спросил он вполголоса.

— Нет, — ответил Смэдж, отводя взгляд.

— Почему?

— Это не в ваших правилах.

Немного помолчав, Парсел негромко сказал:

— Вы мне омерзительны.

Но это была неправда. У Парсела не хватало сил даже для возмущения. Ноги у него дрожали, и он думал лишь о том, как бы поскорее сесть.

— Это мое ружье, — сказал вдруг Смэдж.

Говорил он плаксиво-требовательным тоном, как мальчишка, у которого старший брат отобрал игрушку.

Парсел поднял ружье, разрядил его в потолок и, не сказав ни слова, отдал Смэджу. После выстрела в листьях на потолке послышалась лихорадочная возня. Маленькие ящерицы разбегались во все стороны. Парсел прищурился, но не мог их разглядеть. Он чувствовал себя слабым, отупевшим, у него давило под ложечкой.

— Спасибо, — сказал Смэдж.

Все казалось Парселу до ужаса неправдоподобным. Смэдж чуть-чуть не застрелил его, а теперь говорит ему «спасибо», как мальчишка.

— Крысенок, — сказала Ивоа.

Она стояла в двух шагах от него, держа ружье под мышкой, с застывшим, как маска, лицом. Смэдж задрожал, как будто она ударила его по щеке.

— Слушай, Крысенок! — повторила Ивоа.

Пристально глядя на него потемневшими глазами, она произнесла по-английски медленно-медленно, как будто вдалбливала урок ребенку:

— Ты убьешь Адамо. Я убью тебя.

Смэдж смотрел на нее, бледный, неподвижный, с пересохшими губами. Он молчал, и она повторила без тени гнева или ненависти, как бы внушая ему очевидный факт, который еще не дошел до его сознания:

— Ты убьешь Адамо. Я убью тебя. Понятно?

Смэдж молча облизал губы.

— Понятно? — еще раз спросила Ивоа.

Он кивнул головой.

— Можете уходить, — устало сказал Парсел. — И передайте Мэсону и Маклеоду, что я их жду.

Смэдж повесил ружье за спину и ушел не оборачиваясь, маленький, уродливый, несчастный, кривой: одно плечо у него было выше другого. Парсел оперся рукой о косяк и глубоко вздохнул. Он чувствовал себя больным от отвращения. Он обернулся. Через его плечо Ивоа тоже смотрела вслед уходящему Смэджу.

— Я не решилась выстрелить, — сказала она с ноткой сожаления в голосе. — Боялась, что промахнусь, и он тебя убьет.

Выражение ее глаз поразило Парсела. Он не узнавал своей Ивоа. Она внезапно стала совсем другой.

— Откуда у тебя ружье, Ивоа?

— Мне его дали.

— Кто?

Ивоа молчала и ждала, глядя ему прямо в глаза. Первый раз с тех пор как они стали мужем и женой, она отказалась ему отвечать.

— Отдай, — сказал Парсел.

Она покачала головой.

— Отдай его мне, — сказал он, протягивая руку.

Она снова покачала головой и отступила с таким проворством, какого нельзя было ожидать в ее положении.

— Отдай же, — сказал он, приближаясь к ней.

Но она уже проскользнула в раздвижную дверь и скрылась в саду.

— Ивоа!

Ему пришлось сделать огромное усилие, чтобы последовать за ней. Ноги отказывались его держать. Он обогнул угол хижины и заглянул в пристройку. Ивоа там не было.

— Ивоа!

Он обошел вокруг дома и вернулся обратно. Ему послышался шорох в густой листве ибиска в глубине сада. Он двинулся туда, еле волоча ноги. Шорох стих. Он миновал чащу ибиска и проник под гигантские папоротники. Он снова позвал Ивоа, но собственный голос показался ему слабым, беззвучным. Его обступил зеленоватый полумрак. Затаив дыхание, он прислушался. Ничто не шелохнулось.

Тогда он бросился на колени, оперся рукой о мох и растянулся во весь рост на спине. Челюсть болела, все мускулы ныли от усталости, по телу разлилась ужасная слабость, и как только он закрыл глаза, у него сразу же закружилась голова. Он открыл глаза, но легче не стало. Тогда он осторожно повернулся на бок и стал дышать глубоко и равномерно. Несколько долгих минут он боролся с тошнотой, но ему никак не удавалось с ней справиться, и в конце концов он сдался, разбитый, опустошенный. Он наклонился, его вырвало, и он бессильно откинулся назад. И вдруг воздух стал редким, невесомым, от открыл рот, задыхаясь, в глазах потемнело, и его охватило мучительное ощущение агонии.

Когда он пришел в себя, пот струился у него по лицу, по бокам, по спине. Вдруг подул ветерок и повеяло восхитительной свежестью. Парселу показалось, что он плывет по реке, не пытаясь даже шевельнуть рукой, неподвижный, безвольный. Он снова вдыхал жизнь большими глотками, беззаботный, счастливый счастливый до глубины души, покорно отдаваясь этому ощущению счастья… Прошло несколько минут. Он жил, чувствовал себя живым. Боже мой, как чудесно жить! «Как чудесно! Как чудесно!» — вслух произнес он. В ту же минуту он почувствовал как в нем что-то оборвалось, нога его подскочила и вытянулась как будто он сорвался в пустоту, и он подумал: «Сейчас они придут, худшее еще впереди…»

Парсел обогнул чащу ибиска и пошел по садовой дорожке, стараясь разглядеть, что делается внутри дома. Они уже были там, все трое, и сидели, держа ружья между колен, застыв, словно актеры на сцене перед поднятием занавеса. Маклеод оперся спиной о входную дверь, Мэсон и Смэдж уселись по обеим сторонам раздвижной перегородки. Посреди комнаты стояла незанятая табуретка. «Это для меня, — подумал Парсел, — скамья подсудимых».

Парсел замедлил шаг. В их внешности не было ничего необычного. Мэсон сидел в застегнутом доверху мундире, обутый, при галстуке, а у его ног лежала треуголка; Маклеод был в обычной белой фуфайке; Смэдж в штанах, но голый до пояса, с опущенным правым плечом; его впалая грудь поросла серой шерстью.

Парсел задел камешек босой ногой. Все трое разом повернулись к нему, и Парсел был поражен отсутствием всякого выражения на их лицах. Физиономии были бесцветны, пусты, в них не было ничего человеческого. «Лица судей», — подумал Парсел и холодная волна пробежала у него по спине.

Он ускорил шаг, поднялся по ступенькам и направился к свободной табуретке. В ту же минуту он понял: табуретка стояла посреди комнаты, а троица с умыслом разместилась вокруг, чтобы подсудимый не сбежал. «Они уже распоряжаются мной, как своей собственностью», — с отвращением подумал Парсел.

— Садитесь, мистер Парсел, — скомандовал Мэсон.

Парсел собрался было сесть, но тотчас выпрямился. Здесь он у себя. Никто не смеет давать ему приказаний в его собственным доме. Он взял табуретку, отодвинул ее в сторону, поставил на на нее ногу и, наклонившись, оперся правой рукой о колено, а левую засунул в карман.

— Мистер Парсел, — сказал Мэсон, — только что произошло очень важное событие: ваша жена угрожала ружьем Смэджу.

— Совершенно верно, — ответил Парсел. — Смэдж взял меня на мушку. Если бы Ивоа не вмешалась, он убил бы меня.

— Враки! — пронзительно закричал Смэдж. — Он отказался идти, капитан! Я угрожал ему, но не собирался стрелять.

Мэсон поднял руку.

— Не перебивайте, Смэдж. Откуда у нее ружье, господин Парсел?

— Не знаю.

— А я вам скажу: оно украдено у меня.

— Украдено?

— Да, украдено, мистер Парсел. Подсчитать нетрудно. На «Блоссоме» было двадцать одно ружье: восемь французских ружей, которые сейчас попали в руки черных, и тринадцать английских; по приезде на остров они были распределены следующим образом: у Ханта одно, у Бэкера одно, у Джонса одно, у Смэджа одно, у Уайта два, у Маклеода два, а у меня четыре. У вас не было ни одного.

— Совершенно верно.

— Учитывая, что четыре ружья водоносов пропали, у британцев в настоящее время осталось только девять ружей. У Бэкера одно, у Смэджа одно, у Маклеода два, у меня четыре плюс второе ружье Уайта — итого пять. Итак, я повторяю, у нас всего девять ружей, из них три здесь, одно у Бэкера, и пять, заметьте, пять, остались в резерве; они спрятаны в таитянском доме, под охраной миссис Мэсон,которая, кстати сказать, с начала военных действий ведет себя безупречно и которой я доверяю.

Он сделал паузу.

— Мистер Парсел, после доклада Смэджа я немедленно пересчитал ружья, порученные охране миссис Мэсон. И обнаружил всего четыре ружья. Миссис Мэсон была чрезвычайно огорчена. Она заявила, что никому их не давала и не одалживала. Из этого я заключил, что, воспользовавшись ее минутной отлучкой, кто-то украл ружье. Мистер Парсел, вы спрашивали у вашей жены, откуда у нее ружье?

— Спрашивал.

— И что же?

— Она не захотела отвечать.

— И не без причины! — воскликнул Мэсон с торжеством.

Парсел ничего не ответил, и капитан продолжал:

— Пытались ли вы по крайней мере отобрать у нее ружье?

— Да, пытался. Но мне не удалось. Она сбежала.

— Сбежала! — вскричал Мэсон. — Сбежала, мистер Парсел! И вы не бросились за ней?

— Бросился, но не догнал. Она спряталась в чаще.

— Мистер Парсел! — воскликнул Мэсон, багровея от гнева. — Кто вам поверит, что такой быстрый молодой человек, как вы, не смог поймать женщину, которая… гм… короче говоря, которая ждет младенца.

— Я сказал вам правду, — сухо ответил Парсел. — Ваше дело верить мне или нет.

На секунду все замолчали. Мэсон наклонился вперед и уставился своими серо-голубыми глазами в глаза Парсела.

— Не знаю, отдаете ли вы себе отчет в важности ваших ответов. Авапуи только что передала нам через Омаату, что Бэкер отправился в чащу с Амуреей и попытается поймать в ловушку Оху. Разумеется, это безумие. Конец ясен: быть может, Бэкер и убьет Оху, но сам, несомненно, погибнет. Результат — мы потеряем еще одно ружье.

Парсел сжал губы, а Мэсон, казалось, задним числом сам удивился цинизму своих слов.

— Конечно, — поправился он, — я буду чрезвычайно огорчен, если Бэкера убьют. Но факт остается фактом: вместе с ним мы теряем ружье. Сегодня утром у нас их было девять. Если вычесть украденное ружье, остается восемь. А без ружья Бэкера — семь. Всего семь ружей! Семь против тринадцати у черных!

— Тринадцати?

— Восемь французских ружей, четыре, отобранные у охраны водоносов, плюс еще ружье Бэкера.

— Вы ошибаетесь: черные поломали четыре ружья, отобранные у водоносов.

— Поломали? — воскликнул Мэсон и взглянул на Маклеода. — Поломали, мистер Парсел! Что-то не верится!

Парсел выпрямился.

— Если вам не верится всякий раз, как я открываю рот, я не вижу смысла отвечать на ваши вопросы.

— Поломали! — повторил Мэсон, не слушая его. — Но женщины, вернувшиеся с водой, ни слова не сказали об этом.

— Они уже ушли, когда это случилось. Мне рассказала Амурея.

— Очень жаль, что нельзя увидеть вашего единственного свидетеля, — ядовито произнес Мэсон. — Но если эти сведения точны…

— Они совершенно точны! — гневно воскликнул Парсел. — Я плавал с вами полтора года, капитан, и ни разу на давал вам довода сомневаться в моих словах. К тому же вы здесь в моем доме, и пока вы находитесь у меня, я попросил бы вас воздержаться от заявлений, что я лгу.

Он перевел дух. Бросив все свое негодование в лицо Мэсону, он почувствовал огромное облегчение.

Все замолчали. Смэдж с наглым видом разглядывал свои ноги. Маклеод с неподвижным лицом, похожим на череп, не спускал глаз с горы. Он откинулся назад вместе с табуреткой и, балансируя на двух ножках, прижался тощей спиной к двери. Лицо Мэсона побагровело.

— Я призываю вас к порядку, мистер Парсел, — сказал он с неописуемым видом морального превосходства. И не дав Парселу возразить, повернулся к Маклеоду.

— Если факт, сообщенный Парселом, соответствует действительности, я буду весьма доволен. Это значит, что мы воюем против черных с равным количеством оружия. Мы потеряли численное превосходство. Поэтому крайне важно, чтобы наша огневая мощь не уступала силе врага.

Маклеод солидно кивнул головой. Парсел поочередно оглядел обоих. Его поразил их заносчивый вид: беседуют, словно два полководца.

— Вернемся к ружью, мистер Парсел, — продолжал Мэсон высокомерно. — Знаете ли вы, как ваша жена завладела им?

— Нет.

— Имеете ли вы представление, что она собирается с ним делать?

— Да.

— Тогда будьте любезны сообщить нам.

— Исходя из того, что я единственный человек на острове, не пожелавший вооружиться, она, видимо, считает своим долгом меня охранять.

— Охранять от кого?

— От обеих враждующих сторон.

— Разве в лагере черных кто-нибудь желает вам зла?

— Да.

— Кто же?

— Тими.

— Почему?

— Он убил Джонса и боится, что я буду мстить.

— А в нашем лагере?

Парсел холодно улыбнулся.

— Предоставляю вам самим ответить на этот вопрос.

— Гм! — буркнул Мэсон. И добавил: — Ваша жена умеет стрелять?

— Нет, — ответил Парсел. Но тут же поправился: — По правде сказать, не знаю.

— Вы сказали «нет», а потом поправились, — сказал Мэсон, подозрительно глядя на него. — Почему?

— Ивоа способна научиться стрелять и без моего ведома. Когда она взяла Смэджа на мушку, она правильно держала ружье.

Парсел опустил глаза. Пусть Смэдж не знает, что Ивоа боялась промахнуться, стоя всего в трех шагах от него.

— А кто ее научил? — тревожно спросил Мэсон.

— Я вам уже сказал: не знаю.

Помолчав, Мэсон продолжал:

— Надеетесь ли вы отыскать вашу жену?

— Нет.

— Почему?

— Она знает, что, если вернется домой, я отберу у нее ружье.

— Что она собирается делать, по вашему мнению?

— Она останется в чаще, чтобы следить за людьми, которые будут ко мне приходить.

Смэджу было явно не по себе. Маклеод посмотрел на Мэсона.

— Мне кажется, — сказал Мэсон, — что при желании вы могли бы ее отыскать.

— Вы так думаете? — Парсел указал на чащу. — Ищите ее сами, если считаете, что это вам удастся.

Смэдж последовал взглядом за рукой Парсела, побледнел и передвинул свою табуретку так, чтобы оказаться под защитой раздвижной двери.

— У меня к вам есть еще вопросы, — торжественно провозгласил Мэсон.

Парсел выпрямился.

— У меня к вам тоже есть вопросы. Вы собрались здесь, чтобы меня судить?

— Да.

— В чем вы меня обвиняете?

— В предательстве.

Парсел взглянул на Мэсона, и его охватило безнадежное чувство. Эта квадратная, тупая, упрямая голова… Разве можно что нибудь вдолбить в такую башку!

— Значит, вы мои судьи? — сказал он с горечью, окидывая их взглядом. — Все трое? — поднял он брови.

— Да.

— Полагаю, что по окончании дебатов вы решите голосованием, виновен я или нет?

— Да.

— В таком случае я заявляю отвод одному из судей.

— Которому?

— Смэджу.

Смэдж подскочил и злобно уставит

— Почему? — спросил Мэсон.

— Он пытался меня убить.

— Мистер Парсел, — проговорил Мэсон, — это я дал приказ Смэджу привести вас по доброй воле или силой. Если он целился в вас, то я считаю, что мой приказ служит ему оправданием.

— Я говорю не об этом, — ответил Парсел и, не снимая ноги с табуретки, согнул колено и наклонился вперед. — Сегодня утром кто-то стрелял в меня, вы это знаете. Пуля застряла в двери. Я вытащил ее.

Он опустил ногу, вынул пулю из кармана и, пройдя через комнату, передал ее Мэсону. Все трое пристально следили за ним.

— Вы убедитесь сами, — продолжал он, отчеканивая каждое слово, — что эта пуля английская…

— Не понимаю… — начал было Мэсон.

— Это ложь! — крикнул одновременно с ним Смэдж.

Парсел указал на него рукой.

— Посмотрите на Смэджа, капитан! Уж он-то понял! Он сразу понял! У таитян французские ружья. Значит, стрелял не таитянин.

— Ложь! — вопил Смэдж. Крупные капли пота выступили у него на лбу.

— Замолчите, Смэдж! — приказал Мэсон.

Он так и этак крутил в пальцах пулю, ошеломленно глядя на нее.

— Это и вправду английская пуля, — сказал он, помолчав. — Но я не понимаю, зачем Смэджу вас убивать?

— Смэдж имел виды на Ивоа.

— Вы хотите сказать, что Смэдж пытался вас убить, чтобы… жениться на вашей жене?

— Вот именно. Однако он просчитался. Если бы меня не стало, он ненадолго пережил бы меня.

Парсел кинул быстрый взгляд на Смэджа: тот сидел весь бледный, скорчившись на табуретке. Маклеод негромко хихикал.

— Ничего не понимаю, — хмуро бросил Мэсон. — Зачем Смэджу зариться на чужую жену? Ведь он уже женат.

Парсел посмотрел на капитана. В некоторых вопросах наивность Старика просто непостижима. Да и была ли это наивность?

— Почему Тими убил Джонса? — спросил Парсел.

— Это другое дело, — высокомерно бросил Мэсон. — Но ведь мы британцы. Мы не дикари.

— Поверьте, — возразил Парсел, — даже в Великобритании существуют люди, которые готовы убить соседа, лишь бы завладеть его женой.

Мэсон покраснел и отвернулся со смущенным и гневным видом.

— Не понимаю, что нам могут дать все эти рассуждения. Мне лично они кажутся крайне безнравственными.

— Я тоже скажу вам мое мнение, — вдруг протянул Маклеод. — Вся эта история — выдумка, основанная на том, что черные поломали ружья охраны водоносов. А кто рассказал нам эту историю? Парсел. А откуда он выкопал эту историю? От Амуреи. А где она, Амурея? В чаще. И вот вам итог: мы знаем это только от Парсела, а доказательств у него нет. Теперь другое предположение: черные ничего не ломали. Тими берет английское ружье и палит в Парсела, когда тот выходит утром на крыльцо…

Парсел бросил на него негодующий взгляд. Минуту назад Маклеод хихикал над Смэджем, а теперь спешит ему на выручку.

— Вы забываете, однако, — сухо заметил Парсел, — что для Тими было бы очень рискованно стрелять в меня среди бела дня, сидя в чаще против моего дома. Чтобы уйти назад, ему пришлось бы пересечь всю Ист-авеню или Вест-авеню. А там его легко бы заметили.

Этот тактический аргумент подействовал на Мэсона.

— Пожалуй, верно, — сказал он, опустив глаза на пулю, — к тому же я не понимаю, зачем Тими менять ружье. Французские ружья превосходны и легче наших.

С минуту он размышлял, затем поднял голову и поглядел на Парсела.

— Однако все это лишь подозрения, и у вас нет доказательств. При таком положении дела ваш отвод недействителен.

Говорил он решительно, но было видно, что этот инцидент лишил его прежней уверенности. Парсел протянул руку, и Мэсон вернул ему пулю.

— Я не спрашиваю вас, — сказал Парсел, поворачиваясь к нему спиной и подходя к столу, — был ли Смэдж с вами утром, когда вы услышали выстрел. Я не хочу ставить вас в затруднительное положение.

Он взял связку бананов, лежавшую на столе, выбрал себе один плод, оторвал от связки и принялся его чистить. Затем присел боком на край стола, спокойный, хладнокровный, и молча поглядел на Мэсона. Челюсть еще немного побаливала, когда он открывал рот, но от тошноты не осталось и следа.

— Смэджа с нами не было, — подумав, сказал Мэсон.

Парсел слегка поклонился ему.

— Благодарю вас за это признание, — сказал он, переставая чистить банан. — А также благодарю за то, что вы признаете кое-какие подозрения против Смэджа правильными. Но меня, признаться, удивляет, что после этого вы утверждаете, будто Смэдж имеет моральное право судить меня.

Теперь Маклеоду было уже нескучно. У него хватает смекалки, у нашего архангела Гавриила! Как ловко он посадил на мель капитана с этой английской пулей! Маклеод прищурил глаза и вспомнил недавние времена, когда они устраивали собрания и архангел Гавриил представлял оппозицию. Бог ты мой, вот тогда он не скучал! Приходилось держать ухо востро и все время лавировать против этого ангела! Все время стараться выбросить его на риф! Хорошее было времечко! И все испортили эти окаянные черные! Он так крепко сжал зубы, что у него даже челюсти заныли. «Проклятые ублюдки! — подумал он с яростью. — Но им не видать шкуры родного сынка моей матушки! Ну нет! Он им не дастся. Быть может, он один. Один из всех белых и черных. Уцелеет он один из всех белых и черных ублюдков, будь они прокляты! И остров будет моим! — подумал он во внезапном порыве радости. Набрав полную грудь воздуха, он широко открыл глаза и посмотрел на вершину горы. — Бог ты мой! — подумал он. — Весь остров будет моим!»

Чем дольше тянулось молчание, тем больше Мэсон приходил в замешательство. Отсутствие Смэджа в момент выстрела окончательно убедило его, но он уже не мог отказаться от своего решения и чувствовал, что это значительно ослабляет его позиции. В то же время он был сверх всякой меры шокирован поведением Парсела. Где же это видано, чтобы подсудимый садился на стол и лакомился бананами перед лицом судей! Но с другой стороны, Парсел у себя дома. Если разобраться, это его стол и его бананы, он имеет право распоряжаться ими как ему угодно — тут ничего не скажешь. Впервые в душе Мэсона столкнулось уважение к общепринятым формам с уважением к частной собственности, и это столкновение лишило его дара речи.

А Парсел принялся за второй банан. И сделал это совсем напоказ. После приступа тошноты под папоротниками он чувствовал пустоту в желудке, и ему просто захотелось есть. В то же время он ясно представлял себе все, что происходит в душе Мэсона, и, несмотря на грозившую ему опасность, не мог не улыбнуться про себя. И впрямь, трудно судить за предательство человека, который сидит на столе, болтает ногами и жует банан. Столь серьезное обвинение требует куда более торжественной обстановки. «Что за комедия! — подумалось Парселу. — Какое значение придают люди внешности, всему, что дает им власть над другими! Мэсон был бы счастлив, если бы его главу венчал черный креп и судейский парик, когда он будет выносить мне смертный приговор».

Парсел вытер пальцы платком, спрыгнул со стола, уселся на «скамью подсудимых», удобно опершись спиной о стенку, и посмотрел на Мэсона.

— Мистер Парсел, — тотчас заговорил Мэсон, — с первого дня нашего пребывания на острове вы всегда производили впечатление человека, стоявшего на стороне черных против своих соотечественников.

Парсел покачал головой.

— Я защищал права таитян потому, что права их были ущемлены, серьезно ущемлены. И не только их права, но их человеческое достоинство. Точно так же я стал бы защищать права и достоинство моих соотечественников.

— Значит, вы считаете, что ответственность за эту войну падает на британцев?

— Она падает на Маклеода и на тех, кто голосовал за него. Она падает и на вас, так как вы стали его союзником после убийства Кори и Меоро.

— Не смейте меня критиковать, мистер Парсел!

Парсел поднял брови и холодно спросил:

— Почему?

Мэсон старался найти подходящий ответ, ничего не придумал и продолжал:

— Я сам слышал, как вы говорили, что Маклеод не имел законного права убивать тех двух черных. Стойте ли вы и теперь на этой точке зрения?

— Да, стою.

— Как мне передали, Кори хотел пронзить Маклеода копьем, и тогда Маклеод выстрелил.

— Это верно, но перед тем Маклеод сам спровоцировал Кори. Он бросил камень ему в лицо.

— Кори надо мной издевался, — сказал Маклеод, ставя свою табуретку на все четыре ножки и жестко глядя на Парсела.

— Я сам слышал, как Бэкер жестоко издевался над вами, в ту ночь, когда делили женщин, и однако вы ничего ему не сделали.

— Это другое дело. Но я не позволю черным оказывать мне неуважение.

— Значит, у вас два мерила и два закона?

— Конечно.

— Вот видите, к чему приводит такая система: шестеро убитых.

— Эти рассуждения уводят нас в сторону, — нетерпеливо бросил Мэсон. — Из ваших слов, мистер Парсел, я заключил, что с тех пор как черные скрылись в чаще, вы оправдываете все, их поступки.

— Не совсем так. Я не оправдываю насилия.

— Однако вы считаете, что дело их справедливо.

— Да, справедливо, — с силой сказал Парсел.

Серо-голубые глаза Мэсона заблестели. Он выпятил грудь, вобрал шею в плечи и нагнул свой квадратный череп, словно готовясь к нападению.

— Мистер Парсел, — сказал он, четко выговаривая каждое слово, — в ноябре я поставил вас в известность, что собираюсь спрятать оружие в пещере. Вы единственный британец на всем острове, которому я открыл этот план. Третьего дня черные скрылись в чаще и на другой же день нашли мое оружие. Поскольку вы также единственный британец, сочувствующий их делу, я заключаю, что это вы указали им мой тайник.

Парсел вскочил.

— Вы с ума сошли, Мэсон! — закричал он в бешенстве. — Как вы смеете предъявлять мне такое обвинение? Вы и сами этому не верите! Я не желаю вооружаться сам, не стану же я давать оружие другим!

— Чем вы объясните тогда, что черные так быстро нашли мои ружья?

— Меани обнаружил вашу пещеру еще в ноябре. Он прятал там Итиа и Авапуи.

— Кто вам об этом сказал?

— Итиа.

— Когда?

— Вчера.

— В котором часу?

— За несколько минут до нападения на водоносов.

— Ну, разумеется, — протянул Мэсон.

Парсел посмотрел на него сверкающими глазами, но ничего не сказал. Мэсон продолжал:

— А как вы объясняете, что черные узнали о походе за водой?

— Их жены все время общались с нашими.

— Вы хотите сказать, что они за нами шпионят?

— Не сознательно. Но все таитянки болтливы.

— Миссис Мэсон не болтлива, — решительно возразил Мэсон.

Парсел открыл было рот, чтобы возразить, но сдержался.

В конце концов восхищение Мэсона своей женой даже трогательно. Жаль только, что оно не распространяется ни на весь ее пол, ни на все ее племя.

— А миссис Парсел болтала с Итией? — холодно спросил Мэсон.

Парсел нахмурился. Конечно, миссис Парсел тоже из болтливых…

— Не знаю, — ответил он сухо. Потом добавил: — В поселке девять жен британцев. Почему вы считаете, что именно моя жена рассказала Итии, когда выходят водоносы?

— А вы ей не говорили?

Парсел снова уселся.

— Конечно, нет, — сказал он, пожав плечами. — Зачем? Что мне за интерес? Вы скоро обвините меня в том, что это я устроил засаду водоносам.

— Ни в чем подобном я вас не обвиняю. Когда черные сбежали в чащу, почему вы меня не предупредили?

— А почему я должен вас предупреждать?

— Чтобы я успел пойти в пещеру и вынести свое оружие.

— Значит, вы уже переменили мнение и не считаете, что я указал таитянам, где тайник?

— Не понимаю, — опешил Мэсон.

— Вы сами себя выдали, — ответил Парсел, подымаясь и снова ставя ногу на край табуретки. — Никогда вы не верили, будто я сообщил ваш секрет таитянам.

Мэсон покраснел и захлопал глазами.

— Объясните, что вы хотите сказать.

— Не можете же вы одновременно обвинять меня в том, что я выдал ваш секрет, и в том, что вовремя вас не предупредил. Либо я предатель, либо я разиня. Одно из двух!

— Я не вижу тут никакого противоречия, — возразил Мэсон. — Именно потому, что вы меня не предупредили, я и решил, что вы выдали мой секрет.

Маклеод одобрительно склонил голову… Ловкий ход! Вот бы не подумал, что Старик так быстро выплывет на поверхность.

— Но я ведь не знал, где ваша пещера! — воскликнул Парсел с негодованием. — И даже не подозревал, что вы осуществили свой план и перенесли оружие. Кроме меня, вы как будто никого больше не просили помочь, а Ваа отказалась вам помогать из страха перед тупапау.

— Миссис Мэсон сумела побороть свои чувства.

— Не мог же я этого предвидеть, — нетерпеливо воскликнул Парсел. — Я не имею чести знать миссис Мэсон так близко, как вы!

Но Мэсон тут же осадил его:

— Не будем говорить о миссис Мэсон.

— Но это же чистое безумие! Вот уже добрых четверть часа вы бросаете мне в лицо бог знает какие обвинения! Если вас послушать, так я виноват решительно во всем. Даже когда я ничего не делаю, я тоже виноват. Если уж вы хотите найти виновного, то не забывайте: это вы научили таитян стрелять, и стреляют они из ваших ружей.

— Еще раз прошу оставить меня в стороне.

— Оставить вас в стороне! Почему это вы считаете, что имеете право на какие-то преимущества? Да и судить меня вам позволяет только оружие, которое вы держите в руках.

Вдалеке прокатился выстрел. Парсел замолк, побледнел и замер на месте. В пылу споров он забыл об Уилли.

— Сдается мне, что наш хват матрос Бэкер спустил Оху на дно, — протянул Маклеод.

Повернув голову и глядя на гору, Мэсон тихо проговорил:

— Правильный удар.

Смэдж тоже обернулся, но промолчал.

Не двигаясь, пристально глядя на гору, они молча ждали. Мэсон вытащил часы, и тиканье их, казалось, сразу наполнило комнату. Если не последует второго выстрела, значит Бэкеру удалось удрать. Парсела охватил страх. Никогда он не прислушивался с таким волнением и надеждой ничего не услышать.

Но вдруг раз за разом раздались еще два выстрела. Парсел встал и засунул руки в карманы.

— Они его ухлопали, — негромко сказал Мэсон.

— Почему вы так решили? — возмущенно спросил Парсел.

— Он не успел перезарядить ружье. Это они стреляли.

— Они могли промахнуться.

— Нет, — сказал Маклеод, помолчав. — Было всего два выстрела, а их трое. Если бы первые двое промахнулись, выстрелил бы третий.

— Третий, возможно, не с ними, — сказал Парсел с отчаянием. — Он, скажем, преследует Амурею.

— Нет, — заметил Мэсон, — это маловероятно. Они набросились все трое на Бэкера. Амуреей они займутся потом.

— И не забудьте, — добавил Маклеод, — что у каждого из них по два ружья. Если бы они не попали в нашего парня, были бы еще выстрелы.

— Они, быть может, не держат оба ружья постоянно заряженными, — с горечью сказал Парсел.

Маклеод пожал плечами и переглянулся с Мэсоном, как бы говоря: «К чему возражать? Он отрицает очевидность». Взгляд этот произвел на Парсела большее впечатление, чем все их доводы. Он закрыл глаза. И вдруг ясно увидел Бэкера. Вот он лежит мертвенно-бледный, на камнях, и черная дыра зияет у него в груди.

Мэсон, наблюдавший за Парселом, был поражен его страдальческим лицом. Он чуть не сказал: «Я глубоко огорчен, мистер Парсел». Но вовремя удержался. Приносить соболезнования обвиняемому по меньшей мере неуместно.

Парсел сидел, сложив руки на коленях, держа голову прямо, с остановившимся взором; мускулы у него на шее напряглись, глаза неподвижно смотрели вперед.

Смэдж нетерпеливо откинул прядь волос. Неподвижность Парсела немного подбодрила его, и он осмелился шевельнуться. Маклеод, прислонив дуло ружья к костлявому плечу, принялся барабанить тощими, как у скелета, пальцами себя по колену. Потом, захватив правой рукой пальцы левой, начал вытягивать их один за другим — все, кроме большого. Покончив с одной рукой, он взялся за другую. Каждый раз, как он тянул за палец, в суставе раздавался легкий хруст, затем еще хруст, посильнее. Справившись с этим делом, Маклеод поднял голову и поглядел на Смэджа. Смэдж кашлянул, выпятил нижнюю губу и, вытянув вперед свою крысиную мордочку, с презрением указал на Парсела. Маклеод громко пошаркал ногами по полу и перевел взгляд на Мэсона. Но Мэсон отвел глаза. Ему хотелось уйти, и он упрекал себя за это желание, как за трусость. Долг приказывал ему довести дело до конца. Надо продолжать допрос, но он не мог на это решиться. Оцепенение Парсела напоминало ему его собственное состояние после убийства Джимми.

За правым углом хижины со стороны пристройки послышался легкий шорох. Мэсон схватил ружье, тяжело повернулся на месте и внезапно упал на колени. Но тут же встал. Это были женщины. Они подходили одна за другой бесшумно, словно ласки, и выстроились в ряд плечом к плечу перед раздвижной дверью, однако в дом не зашли. Тут были все, кроме Ивоа и Ваа. Они стояли плотной темной группой, неподвижные, застывшие, а над ними на целую голову возвышалась мощная фигура Омааты. Они молчали. Жили, казалось, одни только глаза.

Мэсон нахмурился, затем с гордостью отметил про себя, что Ваа не покинула своего поста. Он махнул рукой, как будто отгоняя мух, и нетерпеливо бросил: «Идите прочь! Идите прочь!» Ни одна не шевельнулась.

— Омаата, — скомандовал Мэсон, — скажи им, чтобы они убирались.

Омаата не ответила. Тогда Мэсон взглянул на Маклеода, словно прося его вмешаться. Но Маклеод замотал головой. Он отнюдь не собирался публично навлекать на себя поток красноречия Ороа.

Мэсон обвел взглядом женщин. Глаза их были устремлены на него, темные, выжидающие.

— Чего вам надо? — сердито крикнул он. Ответа не последовало.

Парсел не шевелился. Он не то чтобы рухнул под тяжестью горя, напротив, он весь сжался, напрягся, застыл, как в столбняке. Лицо его было неподвижно, широко раскрытые глаза смотрели вдаль не мигая, и набегавшие на них слезы тихо скатывались по щекам. Это странно противоречило его бесстрастному, словно окаменевшему лицу.

Мэсон смотрел на Парсела и не решался заговорить. Его преследовало воспоминание о тех десяти минутах, что он провел у себя в каюте после убийства Джимми. Вот он стоит перед столом, держа за крышку раскрытый ящик с пистолетами. И смотрит в иллюминатор, ничего не видя, без единой мысли в голове. Вдруг крышка выскользнула у него из рук, ящик упал с резким стуком, он вздрогнул и, опустив глаза, увидел пистолеты… Джимми умер… Тогда все померкло перед ним, он остался один во мраке, ледяная вода сомкнулась над его головой. Он задыхался…

Смэджа грызло нетерпение. Он с первого взгляда увидел, что Ивоа нет среди женщин. Должно быть, бродит в чаще вокруг хижины с ружьем в руках, бесшумно скользя в кустах, как змея, и бог ведает, не вздумается ли ей, когда он выйдет в палисадник, всадить ему пулю в спину, просто так, ни за что ни про что, лишь бы опередить его. Он беспокойно заерзал на табуретке, поймал взгляд Маклеода и шепнул:

— Пошли?

Маклеод указал на Мэсона подбородком и сморщил лицо. Приходилось ждать. Старик стоит на якоре, спустив паруса. Сразу видать, не хватит у него духу снова начать судилище. Да и весь этот дурацкий суд, его затея — чистое паскудство! А теперь поди знай, что эти проклятые дикарки вбили себе в голову, ради чего они торчат здесь и таращатся на них, открыв все свои люки, и притом не говорят ни слова!

— Пойдем отсюда, — сказал Маклеод.

И встал так резко, что табуретка с грохотом опрокинулась. Парсел вздрогнул, вскочил на ноги и медленно, с трудом, как будто у него болела шея, повернул голову вправо и, мигая, поглядел на Маклеода. Затем так же медленно повернулся влево; глаза его скользнули по Смэджу, немного задержались на группе женщин и наконец остановились на Мэсоне.

— Чего ж вы ждете! — закричал он с внезапной яростью. — Расстреливайте меня!

Маклеод поднял табуретку и уселся. Мэсон побагровел.

— Мы надеемся, мистер Парсел, — сказал он довольно спокойно, — что убийство Бэкера изменило вашу позицию.

— Какую позицию?

Никто не ответил.

— Я буду откровенен, мистер Парсел, — сказал Мэсон, опуская глаза. — У нас имеются против вас только подозрения. Но, — он поднял руку, — ваш отказ присоединиться к нам и сражаться против общего врага укрепляет эти подозрения, более того, превращает их в доказательства.

Он опустил руку на колени.

— Однако совершенно ясно, что, если после убийства Бэкера вы изменили вашу позицию, у нас не будет оснований вас подозревать.

— Иначе говоря, — возмущенно воскликнул Парсел, — либо я сражаюсь вместе с вами, либо вы объявляете меня виновным. Так вот оно, ваше представление о справедливости! Но это шантаж! Чистой воды шантаж! Теперь я понимаю, зачем вы затеяли этот суд. Только затем, чтобы заполучить еще одно ружье.

— Мистер Парсел, — заговорил Мэсон, оживляясь, — вы говорите «шантаж». Если мое поведение и можно назвать таким образом, то подобный шантаж не отягощает мою совесть. Я несу ответственность за британцев, которые находятся на острове. Мы ведем войну, мистер Парсел, и я хочу ее выиграть. По-видимому, теперь тут осталось всего трое черных: Меани, Тетаити и Тими. Нас же четверо, считая с вами.

Он сделал паузу, сжал свое ружье двумя руками и заключил с силой:

— Ваше участие в битве на нашей стороне может быть решающим.

Он продолжал.

— Если, напротив, вы отказываете нам в вашей помощи, если исключаете себя из нашего сообщества…

— Я становлюсь виновным! — воскликнул Парсел с едкой иронией.

— Мистер Парсел, ваш сарказм меня не смущает. Я уверен, что выполняю свой долг. Мы все трое рискуем жизнью. Если вы не хотите нам помочь, мы причислим вас к своим врагам и будем обращаться с вами как с врагом.

Парсел засунул руки в карманы, прошелся по комнатке, и возмущение его улеглось. С первого взгляда ясно, что все это просто бессмыслица. Вчера Мэсон просил своего помощника быть крестным отцом его сына. А сегодня он готов его расстрелять. Но со вчерашнего дня на острове произошла существенная перемена: черные стали опасностью, которой нельзя пренебрегать. Они нашли ружья. «Страх, — подумал Парсел. — Страх. Даже храбрые люди становятся кровожадными, когда ими овладевает страх».

— Но и не прибегая к оружию, я могу быть вам полезен, — сказал он, повернувшись к Мэсону. — Вчера собрание поручило мне начать переговоры с таитянами. Я собираюсь встретиться с ними и попробовать восстановить мир.

— Мир! — вскричал Мэсон. — Положительно у вас мозги устроены не так, как у всех! Вы хотите, чтобы мы жили в мире с негодяями, убившими пятерых наших товарищей!

— Совершенно верно, — с горечью сказал Парсел. — Пятеро наших и трое ихних — не пора ли остановиться?

Маклеод пожал плечами.

— Узнаю вас, Парсел, у вас только одно на уме: вечно Библия, вечно Иисус! Вы не видите дальше своего носа. Надо только чуточку помолиться — и черные тотчас побелеют. Помолиться еще маленько — и у них отрастут крылышки. А дальше при попутном ветре, так узлов на десять, они, глядишь, сразу попадут в рай! А я скажу вам, Парсел, меня от этих парней воротит. Трусы, предатели и все такое прочее… Никакого от них толку, хуже, чем животные, если хотите знать мое мнение. Да пускай эти обезьяны подпишут мирный договор кровью собственной матери и на глазах у самого Иисуса Христа в качестве свидетеля, и то я им не поверю! Рано или поздно все начнется снова. Вот я и говорю: не желаю я всю жизнь трястись со страху на этом острове! Нет! Уж лучше сразу отдать концы, и будь оно все проклято!

— Мы отвлеклись! — заметил Мэсон. — Мистер Парсел, я жду ответа на свой вопрос.

Парсел подошел к столу, повернулся кругом, поглядел на женщин и быстро сказал им по-таитянски:

— Они решили меня убить за то, что я не хочу брать ружья.

— Мы не позволим, — сказала Омаата.

— Даже та, что стоит последней слева?

— Даже та, — отозвалась Тумата.

Парсел улыбнулся ей. Он не хотел ее называть по имени перед Смэджем.

— Даже красивая непокорная кобылица?

— Даже она, — сказала Ороа.

— О чем вы с ними болтаете? — закричал Мэсон сердито.

Парсел оглядел его с головы до ног и сухо бросил через плечо:

— Я у себя дома.

Опустив глаза, он снова принялся ходить по комнате. Сделать вид, что уступает? Взять ружье и при первом же удобном случае скрыться в чаще? Нет, нельзя идти ни на какие уступки. Не надо даже показывать виду, что он колеблется. Он глубоко вздохнул. Сердце глухо стучало у него в груди. И снова неприятный холодок пробежал по спине.

Он подошел к табуретке, небрежно поставил ногу на сиденье, оперся локтем о колено и засунул руку в карман. Он сам чувствовал, что эта развязность наиграна, нарочита, но в такой позе ему легче было сохранять хладнокровие.

— Мистер Мэсон, — начал он спокойным, серьезным тоном. — Вы просите у меня ответа. Вот он. Первое: я не принесу вам никакой пользы, если возьму ружье, — стрелять я не умею. Второе: с ружьем или без ружья, я не совершу греха братоубийства.

Никто не шелохнулся. Смэдж, потупив глаза, скорчился на табуретке. Мэсон словно окаменел, уставившись перед собой. Один Маклеод смотрел на Парсела. «Да, нашего ангелочка так просто не запугаешь, это можно было предвидеть. Старик дал маху».

— Если я вас правильно понял, — сказал Мэсон, — вы отвечаете «нет».

Говорил он бесстрастным тоном, смотря куда-то вбок неестественно застывшим взглядом.

— Вот именно.

— В таком случае я знаю, что мне делать. — И он поднял ружье.

— Эй, вы, полегче! — крикнул Маклеод. — Надо проголосовать.

— Голосовать? — переспросил Мэсон бесцветным голосом, но ружье все же опустил.

— Вы здесь не один, — резко бросил Маклеод. — Нас трое.

Мэсон посмотрел на шотландца, как будто не понимая его, потом поднял правую руку и проговорил с отсутствующим видом:

— Виновен.

— Я воздерживаюсь, — тотчас сказал Маклеод.

Смэдж не изменил своей позы. Он сидел, опустив голову, втянув шею в плечи, и молчал.

— Смэдж? — спросил Маклеод.

Смэдж вздрогнул, бросил испуганный взгляд в сторону женщин и смущенно пробормотал:

— Не виновен.

— Как? — вскричал Мэсон.

— Не виновен, — повторил Смэдж.

Парсел расхохотался нервным, прерывистым смехом. Это же просто фарс. Нелепый фарс! Его спас тот, кто чуть не стал его убийцей. Ноги у Парсела дрожали, и он сел, не в силах сдержать неуместного смеха.

Мэсон молчал, бледный, ошеломленный. Он взглянул на Маклеода и невыразительно спросил:

— Что это значит?

— Значит, что Парсел оправдан.

Просунув большие пальцы за пояс штанов, Маклеод снова откачнулся на табуретке; упершись спиной в дверь, склонив набок голову и прищурив глаза, он разглядывал Мэсона с легкой усмешкой, кривившей его тонкие губы. Старик так ничего и не понял. Глуп, как англичанин. Глуп и упрям.

Смысл голосования понемногу проник в квадратную башку Мэсона. Его побледневшее лицо побагровело, и он усиленно заморгал глазами.

— Вы предали меня, Маклеод! — закричал он.

— Никого я не предавал, — возразил Маклеод своим гнусавым голосом. — И незачем всюду видеть предателей, капитан, этак мы все скоро спятим на нашем острове. К тому же этот суд был вашей затеей, а не моей. Ну ладно. Предположим, Парсел видит, что ему не миновать расстрела, и берет ружье. Тогда наша взяла. Никогда я этому не верил, не забывайте. Но предположим. Чтобы заполучить лишнее ружье, стоило попробовать.

Мэсон открыл было рот, но Маклеод поднял правую руку и с достоинством проговорил:

— Минутку, капитан, прошу вас. Мы здесь среди белых. И можем рассуждать спокойно, как джентльмены. Как я уже говорил, если Парсел берет ружье, наша взяла. Только не вышло по-нашему. Ничего он не хочет брать, Парсел. Я так и думал, капитан, вы сами можете подтвердить. Уж я его знаю. Обеими руками держится за свою религию. Тверд, как дубовая обшивка. Его не свернешь!

— Все эти соображения…

— Не мешайте мне говорить, — нетерпеливо прервал его Маклеод. — Вы не закрывали плевательницы целый час, и я вам не мешал. А теперь мой черед. Так вот. Парсел отказывается. Он не хочет. Не хочет — и все тут. Он говорит: «Ах, смертоубийство — да это же ужас! Убивать своего ближнего — ни за что!» Архангел Гавриил не желает брать ружья — и все тут! Короче — не выгорело. А если не выгорело — значит, не выгорело, вот что я говорю, капитан, и если вы расстреляете Парсела, ничего вы этим не выиграете… Чего вы добьетесь, если его застрелите? Да ровно ничего! Даже ружья у вас лишнего не будет.

— Но есть же правосудие! — сказал Мэсон.

— Пфф… — фыркнул Маклеод, переходя на свой обычный язвительный тон. — Пфф, капитан, сколько вы ни толкуйте о правосудии, а мне сейчас на правосудие начхать! Да и вам тоже, не сочтите за грубость. И вот вам доказательство: басня, будто архангел Гавриил выдал черным ваш тайник с оружием, — позвольте, позвольте, я говорю сейчас как частный джентльмен с частным джентльменом, — уж я не знаю, назовете вы эту басню правосудием или правдой, но только в нее трудно поверить. Ладно, поехали дальше. На суде несут всякую чепуху, но после суда настоящая правда выплывает из воды. Вот она перед вами еще мокренькая, и лучше отойдите подальше, не то промочите ноги! Вот она, говорю вам. Если бы на острове еще существовало правосудие, то названный Смэдж уже болтался бы на верхушке баньяна, первое (как сказал ангел), за то, что пытался в неурочный час пробить дырку в черепе одного из своих сограждан, и второе, за то, что подставил в чаще свою шкуру под пулю балды Бэкера; этот гаденыш (я — про Смэджа говорю) таким образом чуть не лишил нашу компанию одного ружья. Поехали дальше. Нынче я спускаю правосудие попросту в трюм, вместе с запасными парусами. Сейчас у меня на уме мои собственные делишки, капитан. Моя шкура, мой скелет и прочие органы. И сверх того, скажу я вам, я не вижу, что выиграю, если пущу пулю в архангела Гавриила. Но ясно вижу, что потеряю…

— Потеряете? — спросил Мэсон.

Маклеод сделал паузу. Он мог себе это позволить. Он заранее подготовил свою речь, и никто не думал его прерывать, даже Мэсон. Парсел смотрел на него как завороженный. Этот пыл, это краснобайство! Маклеод отвратителен, и однако ж… В нем живет не одна скаредность, он также игрок. Зацепив большие пальцы за пояс штанов, вытянув вперед длинные, тощие ноги, подняв кверху резко очерченное, выразительное лицо, он глядел на своих слушателей с видом превосходства. Он был счастлив: прошло то время, когда ему приходилось стушевываться перед Мэсоном. Теперь подмостки были в его распоряжении, и он пользовался этим. «Да, — подумал Парсел, — для него это игра и всегда было игрой. Но играл он нашей жизнью».

— Еще как потеряю, и не я один! — продолжал Маклеод. — Вы тоже. И Смэдж тоже. «Невиновен», — сказал Смэдж. Осторожный парень! Там, на природе бродит дамочка с вашей хлопушкой в лапках, она очень рассердится, если с ее петушком случится несчастье. И вы, может, не наметили, капитан, но позади вас есть еще несколько черненьких дамочек, они тоже будут очень недовольны, готов поклясться! Они души не чают в Парселе, это всем известно. Он общий любимчик, наш ангел. Они только и делают, что милуются да лижутся с ним. Он их братец! Их сыночек! Их Иисусик! Они по нем с ума сходят. Все до одной. Гляньте на них, капитан. Повернитесь и гляньте на них, прошу вас; на это стоит поглядеть. Им уж не до смеха, не до пения, даже задом крутить забыли. Поглядите на них! Это же статуи. Губы в ниточку. Зубы сжаты. Глаза как бритвы…

— Вы что же, женщин боитесь? — презрительно спросил Мэсон.

— А то как же! — с силой сказал Маклеод. — И если бы вы их знали так же хорошо, как я, вы бы тоже боялись. Нет никого злее, можете мне поверить. Уж я предпочитаю драться с теми тремя мерзавцами! И между нами, с меня по горло хватает тех троих, я вовсе не собираюсь навязывать себе на шею еще и этих ваине. Предположим, что я сказал «виновен» о Парселе. Ладно. Я беру ружье и отправляю архангела Гавриила к его папаше, то бишь на небеса. А дальше? Что они будут делать, эти ваине, как вы думаете? Бросятся на нас, клянусь головой, и первая Омаата. Или помчатся, отлупят Ваа и отберут у нее ружья. В итоге: второй вооруженный отряд против нас в джунглях, и он тоже отнюдь не желает нам добра.

— Все это болтовня… — начал Мэсон, сжимая ружье руками.

В ту же минуту он почувствовал, как что-то тяжелое опустилось ему на спину. Он обернулся. На плече у него лежала чья-то большая черная рука.

— Нет больше воды, — сказала Омаата по-английски.

— Пустите меня, — гневно крикнул Мэсон и, схватив великаншу за запястье, попытался убрать ее руку. Омаата, казалось, даже не заметила его усилий. Она возвышалась над ним, огромная, матерински добродушная.

— Нет больше воды, — повторила она, и голос ее прогремел, как рокот водопада.

— Как нет воды? — воскликнул Маклеод. — А цистерны на рынке?

— Опрокинуты.

— Опрокинуты? — спросил Мэсон. — Кто же их опрокинул?

Он прекратил бесполезную борьбу. Над ним блестело черное лицо Омааты, большое, круглое, как луна, с толстыми губами, широкими ноздрями и огромными прозрачными глазами.

— «Те», — сказала она густым низким голосом.

— Откуда ты знаешь? — вскричал Маклеод, вставая.

— Итиа сказала.

— Когда? — спросил дрожащим голосом Смэдж, тоже вставая.

— Только что. Они только что были здесь.

И свободной рукой она сделала движение, как будто опрокинула цистерну. Затем продолжала:

— Они просили Итию передать…

— Что передать? — закричал Маклеод, бледнея.

— Ваине могут приходить и пить из ручья. Перитани — нет. Перитани больше не будут пить.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Омаата медленно убрала руку, и теперь Мэсон мог шевелиться. Новая беда возбудила в нем потребность действовать. Он вскочил. Но как только оказался на ногах, понял, что делать нечего. Черные владели единственным источником на острове. Они поджидают британцев, чтобы перестрелять их как голубей.

Четверо мужчин переглянулись. Маклеод провел языком по губам, и все остальные сразу догадались, что он испытывает. От одной мысли, что у них нет воды, им уже захотелось пить.

— У нас есть только один выход, — сказал Мэсон дрожащим голосом, — броситься в чащу и начать атаку.

Маклеод посмотрел на него, взглянул на Смэджа и снова сел.

— Я не так глуп, — гнусаво протянул он, — чтобы самому кинуться им в лапы. Не успеем мы сделать и шага по джунглям, как женщины им уже доложат.

— Значит, вы предпочитаете умереть от жажды? — запальчиво крикнул Мэсон.

Маклеод пожал плечами и ничего не ответил.

— А что если пойти за водой ночью, — предложил Смэдж. — Пошлем женщин вперед с сосудами, а когда покажутся черные, мы их ухлопаем.

— Экая дубина! — воскликнул Маклеод. — Что у тебя на плечах, голова или судовой котел? Они не идиоты, черные, и доказали это на деле. Они дадут женщинам наполнить сосуды и даже не высунут из чащи свои грязные морды. А на обратном пути перестреляют нас за милую душу.

— Вы рассуждаете, как будто они непременно должны остаться победителями, — гневно бросил Мэсон. — Я не понимаю вашей позиции, Маклеод.

— Это меня, прямо сказать, здорово огорчает, — спокойно ответил Маклеод. — Моя позиция — это моя позиция, капитан, и я не вижу причины ее менять. Нам не победить черных в джунглях, вот что я говорю. Нам надо драться с ними здесь.

Смэдж громко проглотил слюну.

— А если они на нас не нападут, что тогда? — с вызовом бросил он. — Будем сидеть и ждать? И подохнем от жажды?

Маклеод взглянул на него с язвительной усмешкой, но не удостоил ответом. Парсел по-прежнему молчал. Его удивляли враждебные взгляды, которыми обменивалась эта троица. Маклеод обливал товарищей презрением, и, странное дело, Мэсон и Смэдж, казалось, объединились против него, как будто считали его ответственным за создавшееся положение.

— О вождь большой пироги! — проговорила вдруг Омаата по-английски.

Мужчины обернулись и с удивлением посмотрели на нее. Они до того растерялись, что совсем позабыли о присутствии женщин.

— Послушай, овождь! — продолжала Омаата. — Мы берем сосуды и уходим с сосудами. Адамо тоже уходит. Мы идем к «тем», — продолжала она, скромно опуская глаза, — и Адамо им говорит: «Мы даем ямс, бананы, манго, орехи. Вы даете воду».

Когда Омаата кончила речь, в комнате стояла полная тишина.

— Неплохо, — сказал Маклеод, минуту подумав. — Хотел бы я знать, что лопают эти чертовы ублюдки с позавчерашнего дня. Все плоды и овощи растут с нашей стороны и на открытых местах. — И развязно добавил: — Дело, пожалуй, может выгореть, если Парсел согласится.

Но на Парсела он не смотрел и пристально разглядывал свои ноги.

— А почему бы ему не согласиться? — запальчиво сказал Смэдж, как будто у Парсела были все основания жертвовать собой ради его драгоценной персоны.

Однако он тоже не смотрел на Парсела. Маклеод вытянул ноги, соединил пятки, а потом раздвинул их так, чтобы вышел прямой угол. Прищурившись, он проверил, правильный ли получился угол, и слегка передвинул ноги, добиваясь нужной линии.

— А может, Парселу не слишком весело прогуливаться под самым носом у Тими, — заметил он рассудительно.

— Ему так же хочется пить, как и нам, — ответил Смэдж требовательным тоном.

Мэсон стоял, опершись обеими руками на ружье. Маклеод снова соединил ступни, поднял голову и посмотрел на него. Но Мэсон молчал. Он считал ниже своего достоинства обращаться к Парселу с просьбой.

— Есть маленький шанс, что дело может выгореть, — заговорил Маклеод равнодушным тоном. — Они, должно быть, подыхают с голоду, эти сукины дети.

— Если они хотят есть, то могут приходить сюда ночью и воровать у нас фрукты, — сказал Смэдж.

— А мы поступим с ними так же, как они с нами у ручья, — ответил Маклеод. — Мы будем поджидать их с ружьями. — И добавил: — А ведь, может, потому они и отобрали у нас воду. Может, они хотят пойти на обмен. Мы им — они нам. Так я разумею, сынок. — Он продолжал тем же безразличным тоном: — Есть маленький шанс, что дело выгорит, вот что я говорю.

На этот раз он взглянул на Парсела, но тот этого даже не заметил. Парсел пристально смотрел в глаза Омааты. Ему показалось, что ее взгляд скрывает что-то, и он старался разгадать, что именно.

— Ты советуешь мне согласиться? — тихо спросил он ее по-таитянски.

— Советую, — ответила она с неподвижным лицом.

Он принялся шагать по комнате. Ему не хотелось, чтобы они подумали, будто разговор с Омаатой повлиял на его решение. И вдруг он ощутил какую-то необыкновенную легкость. Все его сомнения рассеялись. Он почувствовал себя беспечным, веселым. Даже вопрос о воде перестал его тревожить.

— Я счастлив, что мой процесс закончился благополучно, — сказал он чистым звонким голосом. — Иначе я был бы не в состоянии оказать вам услугу. — И продолжал во внезапном приливе радости: — В последний раз, когда на острове происходил судебный процесс, обвиняемым был мистер Мэсон. Я счастлив, что и тот процесс тоже закончился благополучно. Иначе мы не имели бы удовольствия видеть мистера Мэсона среди нас.

Он с улыбкой обвел взглядом всех троих.

Маклеод и Смэдж смотрели на него, Мэсон покраснел и усиленно заморгал глазами.

— Я уже говорил, — проворчал он, — что нисколько не был вам благодарен за вмешательство.

— Разумеется, — любезно подтвердил Парсел.

Он чувствовал себя беспечным, счастливым, веселым. «Боже правый, и мне пришлось выслушивать этих помешанных!» Мысль его сделала скачок. Он вдруг вспомнил об Ивоа, вновь увидел, как она стоит, наведя ружье на Смэджа. И умилился.

— Ну как, вы решились? — спросил Смэдж, осмелев при виде счастливого лица Парсела.

Парсел взглянул на него. В эту минуту даже Смэдж не был ему противен. Как он боится умереть от жажды, этот несчастный крысенок! Да и я тоже, я тоже! Значит, у нас все же есть что-то общее. Парсел тихонько рассмеялся. Ему было безрассудно весело. Он ходил по комнате легкими, быстрыми шагами. Ему казалось, что ноги сами отскакивают от пола. Эти трое ждут его решения. Эти трое ждут, что он рискнет жизнью. Да это же просто фарс! «Предатель» рискует жизнью ради «общины». «Бог мой, они помешанные! Помешанные! Самые настоящие помешанные!» Он остановился и оглядел их одного за другим. Смэджа, уставившегося в землю, наигранно развязного Маклеода и пристально глядевшего на гору Мэсона. Нависло тяжелое молчание. Табуретка Маклеода затрещала, Мэсон провел языком по губам, и Парсел подумал: нет, это нормальные люди. Люди, которые боятся. У них сосет под ложечкой. Ладони вымокли от пота. Во рту пересохло.

Его возбуждение упало, и он спокойно сказал:

— Я согласен.

Все трое разом посмотрели на него. Они легко вздохнули, — но в их взглядах не было удивления. Они не сомневались, что он согласится. Парсел вдруг почувствовал горечь и отвращение. Они знали его! Знали, чего можно от него ждать, и тем не менее затеяли этот мерзкий суд! Они обвинили его, оклеветали, облили грязью!

— Я согласен, — повторил он, — но с одним условием! Я не ограничусь переговорами с таитянами о воде. Я постараюсь восстановить мир.

Мэсон бросил взгляд на Маклеода. Тот ухмыльнулся, и Мэсон пожал плечами.

— Ну что? — спросил Парсел.

— Как хотите, — ответил Мэсон.

Маклеод встал, повесил ружье через плечо, отворил дверь, и по комнате пролетел ветерок, прорвавшись сквозь раздвижную стену. Маклеод придержал дверь, пропуская двух других.

Наступила минута замешательства. Мэсон не знал, как ему уйти.

— Вот мы и уладили дело, — громко сказал он, ни на кого не глядя.

Он выпрямился, расправил плечи и двинулся к двери, за ним по пятам шел Смэдж, согнувшийся, жалкий, смехотворно маленький рядом с Мэсоном.

Проходя мимо Парсела, Мэсон резко остановился, как деревянный, круто повернул голову и быстро сказал:

— Весьма учтиво с вашей стороны, мистер Парсел.

Затем он вышел, а Смэдж все так же семенил за ним, прячась в его тени, опустив глаза и вытянув свой уродливый нос.

Маклеод по-прежнему держал дверь открытой и смотрел на Парсела.

— До свиданья, — сказал он, когда те двое вышли.

Но сам не уходил. Он стоял у двери, тощий, угловатый, уставившись на Парсела, и его лицо, похожее на череп, оживляла странная усмешка. Одной рукой он придерживал дверь, другой опирался на косяк и широко расставил ноги; его фигура, резко выделяясь на освещенном солнцем пороге, напоминала громадного, раскинувшего лапы паука.

Парсел подошел, чтобы придержать дверь и не дать ей захлопнуться, когда Маклеод отпустит руку.

— Желаю удачи, — проговорил Маклеод, натянуто усмехаясь, и добавил на шотландском диалекте: — Надеюсь еще с вами увидеться.

Впервые он обращался к Парселу по-шотландски. Парсел молча наклонил голову. Он подошел ближе и взялся за ручку двери. Он никогда не подходил к Маклеоду так близко и был почти испуган худобой его лица: это было лицо человека, долгие годы не евшего досыта.

Маклеод повернулся и перешагнул разом через две ступеньки.

— Желаю удачи, — повторил он, бросив на Парсела последний взгляд через плечо и дважды махнул перед своим лицом тощей как у скелета рукой.

— Сосуды здесь, — сказала Омаата.

Парсел затворил дверь и обернулся.

— А плоды? Ямс?

— Тоже.

Он ласково посмотрел на нее, улыбнулся и почувствовал, что за всем этим что-то кроется. Омаата не ответила на его улыбку. Вид у нее был суровый. Казалось, она не расположена говорить.

Вся группа вышла на Ист-авеню и свернула направо по Баньян-лейн. Омаата шла впереди, за ней Парсел, а у него по бокам — Ороа и Авапуи. Таиата, Тумата и Итиота замыкали шествие. Было очень жарко, и подъем оказался крайне утомительным.

Когда они дошли до середины второго плато, Омаата немного запыхалась. Парсел нагнал ее и пошел с ней рядом. Она повернула к нему голову и сказала тихо, суровым голосом:

— Иди позади меня.

Он колебался, но Ороа с силой схватила его за руку и заставила отступить.

— Э, Ороа, э! — сердито сказал Парсел.

Она наклонилась и шепнула ему на ухо:

— Омаата боится, как бы «те» не выстрелили в тебя.

Так вот почему они его эскортируют! «Те» не смогут выстрелить из боязни попасть в женщин.

— Омаата!

— Молчи! — бросила она, не оборачиваясь.

Она была права. Лишь он один вел себя неосторожно. Она шли уже с полчаса, и «болтуньи», замыкавшие шествие, не проронили ни слова. Их ноги не задели ни одного камешка. Даже дышать они старались неслышно.

Группа подошла к баньяну.

— Мы останемся здесь, — тихонько сказала Омаата. — «Те» сюда никогда не приходят. Но даже тут надо быть настороже.

Со времени дележа женщин таитяне считали, что баньян приносит несчастье, и потому объявили его табу.

— Таиата, — скомандовала Омаата, — оставайся здесь и карауль.

Таиата состроила гримасу. Приказ Омааты лишал ее возможности участвовать в предстоящей беседе. Однако не возразив ни слова, она скользнула в траву; голова ее тут же вынырнула и слилась со стволом. Удивительно! Цвет ее кожи не отличался от цвета коры!

Омаата вошла под баньян. Прежде чем последовать за ней под его зеленые своды, Парсел вынул из кармана часы. Полдень.

Прошло всего четыре часа с той минуты, как он закрыл дверь хижины и случайно избежал пули Смэджа.

Под зелеными арками баньяна было темно. Омаата переходила из одной беседки в другую, не останавливаясь, и Парсел с трудом поспевал за ней. Только ее юбочка из коры светлым пятном выделялась в полумраке.

— Вот здесь, — сказала Омаата.

От лиственной стены отделилась чья-то тень и бросилась к Парселу. Он невольно отшатнулся и вытянул вперед руки. Но тень рассмеялась, проскользнула у него под руками и крепко обхватила его. Парсел почувствовал прикосновение выпуклого обнаженного живота.

— Адамо! О Адамо! Я боялась, что больше тебя не увижу!

Ивоа опустилась на колени и, потянув его за руку, усадила рядом с собой на мох.

— Ивоа, — сказал Парсел, взяв ее лицо в обе руки. — Как ты сюда попала? Откуда узнала, что я приду?

Она засмеялась, счастливая, что чувствует прикосновение его рук.

— Отвечай, Ивоа!

Она засмеялась еще громче. Вечные вопросы! Все ему надо знать! Она опустила голову на плечо Парсела.

— Когда я увидела трех перитани с ружьями в нашем доме, я сказала: ауэ, ауэ! Я не смогу убить всех троих!

Послышался смех, и Парсел понял, что женщины сидят вокруг них в полумраке. Но он еле различал очертания их фигур.

— Тогда, — продолжала Ивоа, — я побежала к Омаате, а там была Итиа, и я им все рассказала. Омаата подумала и ответила: «У меня есть план. Иди с Итией под баньян и жди».

— А я, — сказала Омаата, — собрала женщин, рассказала им свой план, и они решили: «Пусть будет так, как ты говоришь».

Она сидела справа от Парсела, и когда повернула голову, он увидел, как заблестели ее глаза. Она сделала многозначительную паузу, ожидая новых вопросов.

— И тогда? — спросил он.

— Тогда я опрокинула цистерны с водой.

— Это ты опрокинула цистерны? — воскликнул Парсел, пораженный.

Омаата откинула голову назад, выпятила свои круглые, как шары, груди, и смех ее прогремел, словно водопад. Однако глаза глядели печально. Это был смех торжествующей гордости, но не веселья. Глаза Парсела понемногу привыкли к темноте, и теперь он ясно видел женщин, присевших на пятки вокруг него. Парсел не слышал их, так как смех Омааты все заглушал, однако по их губам он видел, что они тоже смеются. Они были горды, что принимали участие в этой хитрой проделке и что она так ловко удалась.

— Знай, Адамо, — сказала Омаата, — что на Таити убивают. Но ему не мешают пить.

— К чему же тогда эта хитрость? — спросил Парсел.

— Чтобы вырвать тебя из рук перитани и спрятать.

— Спрятать? — спросил Парсел, поднимая брови.

— Да, пока не кончится война.

Парсел поглядел на женщин.

— И вы все согласились на такую хитрость? — спросил он изменившимся голосом.

— Все, — ответила Омаата, — даже жены, чьи танэ не дружат с тобой. Только Ваа мы ничего не сказали.

— Ваа очень глупа, — сказала Ороа, вскинув голову и взмахнув гривой. — Она могла нас выдать.

— Ваа восхищается человеком, который носит кожаные штуки вокруг ступней, — добавила Тумата. — Она не понимает, что вождь теперь ничто, когда сгорела его большая пирога.

— Вождь и сам этого не понимает, — сказала Итиа.

Женщины засмеялись. Ну и злой же язычок у Итии!

— Однако Ваа дала мне ружье, — заметила Ивоа.

— Она тебе его дала? — спросил Парсел.

— Да.

Парсел снова поднял брови. Забавно. Оказывается, образцовая миссис Мэсон налгала своему супругу.

— Послушай, мы спрячем тебя в пещеру, — сказала Омаата. — В пещере живут тупапау, а «те» их боятся.

— Меани их не боится.

— Меани твой брат, — сказала Ивоа.

— А в какую пещеру?

— В мою, — ответила Итиа. — В ту, где я ночевала с Авапуи после раздела жен.

— В пещеру с ружьями?

— Ты ее знаешь, Адамо?

— Не знаю.

— Это очень хорошая пещера, — пояснила Итиа. — В ней есть родничок. Если быть терпеливым, можно набрать полную тыкву воды.

После недолгого молчания Омаата проговорила:

— И знай, что плоды не для «тех». Они для тебя. И для Итии, — добавила она.

— Для Итии? — спросил Парсел.

— Итиа отведет тебя в пещеру и останется с тобой.

— А Ивоа?

— Ивоа носит сына. Она не может забраться в эту пещеру.

— А если я ей помогу?

— Спроси ее сам.

Парсел видел только неподвижный профиль Ивоа. Она молчала, сжав губы, с суровым взглядом и замкнутым лицом.

— Если я помогу тебе, Ивоа?

Она отрицательно покачала головой.

— Я очень отяжелела. Мне лучше остаться в поселке.

Она чувствовала себя совсем без сил после бессонной ночи. У нее было лишь одно желание: вернуться домой и поспать хоть несколько часов. Эту ночь ей опять придется караулить с ружьем в руках возле пристройки и дожидаться Тими. Она не будет знать покоя, пока не убьет Тими.

— Почему я не могу остаться один в пещере? — спросил Парсел.

Итиа наклонилась вперед и развела руками.

— Этот мужчина боится меня, — сказала она, окидывая подруг лукавым взглядом.

Заблестели улыбки, но гораздо более сдержанные, чем обычно в таких случаях. Этого требовало важное молчание Ивоа и уважение к этикету.

— Итиа будет тебе полезна, — пояснила Омаата, — она хитрая. К тому же она будет приносить тебе новости.

— Это может и Ивоа.

— Человек, погляди на нее! Куда ей лазить. Она не может бегать. Она еле ходит.

— Мне будет хорошо там, куда я пойду, — сказала Ивоа.

Парсел опустил глаза и так долго молчал, что женщины встревожились. Они стали делать знаки Омаате, и Омаата сказала глубоким грудным голосом:

— Ты рассердился, о мой сынок?

— Нет, я не рассердился.

Однако он продолжал молчать, и Омаата заговорила хриплым от беспокойства голосом:

— Ты не согласен с нами?

Парсел поднял голову и посмотрел на нее.

— Согласен, но сначала я хочу повидаться с «теми».

— Маамаа! — вскричала Омаата, поднимая глаза к небу. — Маамаа!

И женщины повторили как эхо за ней это слово, ошеломленные и подавленные. Долгое разочарованное и недоверчивое «маа» прокатилось, замирая под деревом, его сопровождали быстрые взгляды, выразительные взмахи рук и движения плеч.

— Но тебе это вовсе не нужно! — воскликнула Омаата. — Ведь «те» не будут мешать перитани пить из ручья.

— Я хочу восстановить мир.

Женщины, переглядывались, хлопали себя ладонями по бедрам и громко вздыхали. Маамаа! Эти перитани либо очень злые, либо слишком добрые. Но всегда маамаа. Всегда!

— Человек, ты сошел с ума! — сказала Омаата. — Тими тебя убьет. А может, и Тетаити.

Слезы текли по щекам Ивоа, но она молчала.

— Я должен попробовать, — сказал Парсел, взяв ее за руку.

— Никогда я не слышала ничего глупее, — гневно пророкотала Омаата.

Она прижалась спиной к толстой вертикальной ветви, и ее дрожавшее от негодования тело сотрясало всю лиственную арку.

— О мои глупый петушок! — повторяла она, и в голосе ее звучали громовые раскаты. — О мой глупый, тщеславный петушок! Ты хочешь изменить небо и землю! Эти мужчины отведали крови, — продолжала она, вздымая кверху руки, — а теперь они идут вперед очертя голову, и убивают, и убивают, а ты?! Ты хочешь пойти против них голый и безоружный и думаешь установить мир!

Парсел дождался, когда эхо ее голоса смолкло вдали.

— Я пойду, Омаата.

— Человек! — закричала она, яростно блеснув глазами.

— Оставь, Омаата, оставь, — сказала Ивоа; слезы непрерывно катились по ее щекам. — Я знаю Адамо. Он пойдет. Он кроткий, но его не согнешь.

— Если ты пойдешь, я пойду с тобой, Адамо, — проговорила Авапуи.

Наступило молчание. Женщины избегали смотреть на Авапуи. Ауэ! Они знают, зачем она идет: хочет убедиться, что сталось с Уилли. Значит, она еще надеется! Бедная, бедная Авапуи! Эта война налетела на их остров, как мор.

— Нет, — сказала Омаата твердо. — К «тем» пойдет Итиа. Она скажет: «Адамо хочет вас видеть». И если «те» согласятся, Итиа пойдет с Адамо. А когда «Ману-фаите» [166] закончит свое дело, Итиа отведет Адамо в пещеру. Может, это будет трудно. Может, это будет опасно. Но у Итии много хитрости.

— Я тоже пойду с Итией и с Адамо к «тем», — сказала Авапуи.

— Нет, — возразила Омаата, — у меня есть для тебя дело, Авапуи.

Женщины поглядели на Омаату и вдруг поняли. Омаата уверена, что Уилли убит, и не хочет, чтобы Авапуи увидела его голову на копье. О Эатуа, Омаата очень умна. Она все видит вперед!

— Пусть будет так, как говорит Омаата, — воскликнула Ороа, и слова ее заглушил гул одобрения.

Тут Итиа, не сказав ни слова, встала и ушла.

— Солнце раскрыло свое чрево, — сказала Ивоа. — Поешь, Адамо, тебя ждет впереди много трудов.

С этими словами она очистила банан и протянула ему. У Парсела сжималось горло, и банан показался ему мучнистым и сухим. После банана он съел плод манго и авокато. Женщины тихонько переговаривались. Это непрерывное щебетание раздражало его, действовало ему на нервы. Минуты шли, и вместе с ними подкрадывался страх.

Он сделал знак, что больше не хочет есть, растянулся на мху, положив голову на колени Ивоа, и закрыл глаза. Женщины тотчас же умолкли. Сперва ему полегчало, но он не мог заснуть, и понемногу сама тишина становилась невыносимой. Он знал, что ему придется еще долго ждать возвращения Итии и что страх будет расти. Он услышал, как Омаата тихонько сказала: «Ороа, дай мне свое ожерелье из перьев». Затем послышался треск сломанной ветки, шуршание сдираемых с нее листьев. Он попытался молиться, но через несколько секунд понял, что лишь механически произносит слова молитвы: он не мог больше ни о чем думать, ноги дрожали, а страх все рос. Вдруг ему почудилось, что он задыхается под баньяном, им овладел ужас, ему неудержимо захотелось вскочить и убежать. Он заложил обе руки за пояс и замер, пот струился по его телу. Ему представилось, что он лежит бездыханный, словно труп, с закрытыми глазами и скрещенными на груди руками. «Боже милостивый, — горячо взмолился он, — сделай, чтобы это была правда, сделай, чтобы жизнь для меня кончилась, чтобы весь этот ужас был уже позади». Он почувствовал, как Ивоа приподняла ему голову и положила себе на грудь. Он прижался к ней, как ребенок, и замер, спрятав голову на ее нежной и теплой груди.

Вскоре его страх понемногу отхлынул, дыхание стало ровнее, и он погрузился в сон. Когда он проснулся, перед ним стояла Итиа.

— Они согласны, — сказала она; ее круглое личико выглядело важным и озабоченным.

Парсел вскочил на ноги. Женщины тоже встали, чуть помедлив, поднялась и Ивоа. Лицо ее посерело, губы дрожали.

Омаата протянула Парселу палочку, на одном конце которой был укреплен пучок красных перьев.

— Пока ты спал, я приготовила тебе «Ману-фаите», — сказала она чуть хриплым голосом. — Держи ее перед собой. С этой минуты, Адамо, ты птица, которая летит, чтобы предложить мир, и по обычаям «те» не смеют тебя убить. Во всяком случае, если твоя попытка будет успешна. Но если мир будет отвергнут, тогда ты больше не табу.

Он взял «Ману-фаите», и Омаата показала ему, как надо ее держать: перьями назад — это хвост птицы, а острым концом вперед — это ее клюв. Человек идет, а птица летит, и вместе они составляют одно существо.

Парсел опустил глаза. Он смотрел на смехотворный талисман, который держал в руке; в случае неудачи — смерть. А сколько шансов на успех?

— Скажи, ты знаешь гимны в честь мира? — спросила Омаата.

— Знаю. Оту научил меня, когда у вас шла война. И я был у него, когда пришел «Ману-фаите» от Натаити.

— Хорошо, — сказала Омаата.

Она повернулась к Авапуи.

— Мы пойдем к ручью за водой, а ты тем временем отнеси фрукты в пещеру для Адамо, потом возвращайся сюда и жди нас.

Минуту все молчали и замерли в полной неподвижности. Парсел обнял Ивоа за плечи, прижался на мгновение щекой к ее щеке, затем, повернувшись к женщинам, сделал широкий жест рукой, как бы охватывая всех в прощальном поклоне.

— Я вернусь, — сказал он, и в голосе его звучала сила и уверенность.

Среди женщин послышался восторженный шепот. О Адамо! Как красноречивы его движения! Он достоин своего знатного тестя, великого вождя Оту!

Выйдя на яркий свет, Парсел прищурил глаза и почувствовал, как солнце жжет ему затылок. Итиа шла перед ним.

— Авапуи спрашивала тебя? — проговорил он тихо.

— Да. Я сказала, что не знаю.

— Убит?

— Да.

— Оху?

— Да.

— Амурея?

Он заметил, как вздрогнули ее плечи.

— Да.

Наступило долгое молчание, потом Итиа сказала:

— Ты можешь говорить. Они все в лагере.

— Ты видела головы?

С той минуты, как он решил пойти к таитянам, его мучила мысль, что он увидит это ужасное зрелище.

— Нет, они спрятали их в «пуани». [167] Они воткнут их на копья после.

— После чего?

— После войны.

Снова наступило молчание. Затем Итиа остановилась, повернулась к Парселу и сказала изменившимся голосом:

— Человек, я видела Амурею. Ее повесили за руки на ветке хлебного дерева. И ноги ее крепко привязаны. У нее разрезан живот вот отсюда и досюда (она провела рукой от подложечки до низа живота). — Человек, это ужасно!

— Кто это сделал?

— Тими.

Он отвел глаза.

— Пойдем, Итиа, — сказал он глухо.

После этого оба надолго замолчали. Они прошли второе плато и должны были уже выйти на голый, каменистый склон горы, но тут Итиа вдруг повернула к группе гигантских папоротников, стоявших в стороне. Войдя в тень, она схватила Парсела за руку. Ее круглое личико вытянулось и было серьезно.

— Адамо, — проговорила она дрожащим голосом. — После того, что я видела у «тех», я заболела… Я так считаю, что заболела… И потому мне уже не хочется играть. Но если у тебя есть желание, Адамо, ты можешь… Ауэ! Возможно, для тебя это будет в последний раз!..

— Ты меня утешила! — сказал Парсел улыбаясь. Оказывается, он еще может улыбаться! Он посмотрел на Итию. Его тронула наивность и великодушие ее предложения. Он наклонился и прикоснулся к ее губам.

— «Ману-фаите» должна лететь, Итиа, — сказал он ласково. — И мне нельзя останавливаться.

Перед ними теперь было хаотическое нагромождение черных скал — пышащая жаром пустыня. А за ней начинались джунгли. Они состояли не из папоротников, как вокруг деревни, а из мелких пальм двух-трех метров высоты, образующих густые заросли, так что Парселу, пробиравшемуся вслед за Итией, приходилось порой раздвигать руками их стволы. Переплетенная наверху листва почти не пропускала света, под ней не было ни малейшего движения воздуха, а круглые стволы поросли черными пучками мха, которые свешивались, словно волосы. Над головой Парсела слышался неумолчный шорох пальм: сухой металлический звук, не то что неприятный, но слишком назойливый. Он проникал вам в уши, заполнял все ваше тело и, казалось, нес в себе какую-то скрытую угрозу. Парселу чудилось, что на вершинах деревьев притаились какие-то громадные насекомые и все время трут одну о другую свои непомерно длинные лапки.

Он продвигался с трудом, шаг за шагом. Длинные черные пряди мха, непрестанный шелест листьев — почему все это внезапно показалось ему исполненным тайного значения? Странно. Одна часть его существа испытывала страх. А другая с жадностью оглядывалась вокруг. Понемногу пальмы расступались. Под деревьями появились светлые пятна. И вдруг все осветилось. Солнце сразу как бы стало ближе, шелест пальм — приветливее. Парсел почувствовал на лице дуновение морского ветерка. Кое-где солнечные лучи пробивались до самой земли, прямые, как копья.

— Здесь, — вполголоса сказала Итиа. — Еще немного, и мы придем. Постой чуть-чуть. Я боюсь.

Она остановилась и поглядела на него.

— Это утес на берегу? — спросил он.

— Нет, это просвет среди пальм.

Она обвела вокруг себя рукой.

— Большой просвет среди пальм. А посредине скала.

Прогалина в лесу. Свободное пространство, чтобы враг не мог напасть врасплох. Скала в виде крепости. Сам Мэсон не выбрал бы лучшего места. Когда дело идет об убийстве, люди становятся изобретательны.

— Это лагерь?

— Нет, — ответила Итиа, — не лагерь. Это место, чтобы встретиться с тобой.

Они боятся ловушки. Они не доверяют. Даже ему.

— Я боюсь за тебя, — прошептала Итиа, прижав обе руки к щекам. — Ох, как я боюсь! У меня больше нет во рту воды.

— Я тоже боюсь, — сказал Парсел.

— О нет! Неправда! — воскликнула Итиа, с восхищением глядя на него. — Ты совсем не серый. Ты весь красный.

Он улыбнулся и пожал плечами. Он не выносил солнца, она это знала.

— Адамо, — проговорила Итиа, подходя к нему с серьезным, взволнованным лицом, и положила ему руку на плечо. — Слушай! Многие танэ умерли, еще многие умрут, а я хочу ребенка. Я так хочу ребенка! Прошу тебя, Адамо, если «те» тебя не убьют…

Он посмотрел на нее сверху вниз и уже собрался сказать «нет». Но вдруг ему показалось, что совсем не так уж важно сказать «нет»… Пуля Смэджа в косяке двери, дуло Смэджа, направленное ему в сердце, Мэсон, поднимающий ружье, Тими… Он смотрел на Итию. Он должен сказать ей «нет». Почему? Ради кого? «Нет», каждый раз «нет»! Нет — будущему ребенку Итии. Нет — наивной радости Итии. Нет — себе самому. Он нетерпеливо передернул плечами. Все эти табу!

— Не отвечай, — попросила она.

Потупив голову, она сжала ему руку. А он, позабыв о своем страхе, смотрел на нее. Ее макушка едва доходила ему до подбородка. Как приятно на нее смотреть! Гладкое лицо, полные губы, лоб невысокий, и уголки глаз чуть приподняты к вискам. Он глубоко вздохнул, полный надежды. Он глядел на Итию, и ее красота снова вселяла в него веру. Ничего с ним не может случиться, когда рядом такое красивое создание. Пусть это бессмысленно, но сейчас он ничуть не сомневался: она красива, значит, он не может умереть.

— Ты красавица, Итиа, — глухо проговорил он.

Она не двигалась. Вся ее бойкость улетучилась. Она стояла с закрытыми глазами и бессильно повисшими руками, вся как-то безжизненно поникнув. Он положил ладонь ей на плечо, а руку, в которой держал «Ману-фаите», слегка прижал к спине. Он тихонько сжимал ее, подняв голову и вдыхая свежий морской ветерок. Какой нежный свет разливался вокруг в подлеске!

— Эатуа! — сказал он вполголоса, — благодарю тебя за красоту Итии, благодарю за волосы Итии, благодарю за маленькие круглые груди Итии, нежно прижавшиеся ко мне, благодарю за ее великодушие.

Она откинула голову и серьезно посмотрела на него с задумчивым и целомудренным лицом. Он улыбнулся ей в ответ, приподнял «Ману-фаите», коснувшись красными перьями ее иссиня-черных волос, и сказал:

— Теперь пора идти.

Когда они вышли на опушку чащи, перед ними мелькнула чья-то тень. Это была Раха. Повернувшись к ним спиной, она помахала руками над головой. Она стояла лицом к длинной округлой скале, высившейся посреди прогалины. Раха улыбнулась Итии, но опустила глаза, когда Парсел поравнялся с ней.

Они прошли несколько шагов по открытому месту, и Итиа вдруг прошептала:

— Ружья!

Они остановились. На красном камне скалы темнели три дула. Больше ничего не было видно. Даже очертаний голов. Сердце Парсела забилось.

— Идем, — сказал он вполголоса. И повернувшись к Итии, властно добавил: — Нет, не впереди меня. Иди рядом.

Он пошел к скале, одной рукой держа над головой «Ману-фаите», а другую, с раскрытой ладонью, отставив в сторону. Итиа шла сбоку в двух шагах от него.

От ружей его отделяло не более пятидесяти метров. Он ускорил шаг. Почва вокруг скалы была каменистая и обжигала ему подошвы. Солнце всей тяжестью давило на затылок и на плечо, пот непрерывно стекал со лба на глаза, ослепляя его.

Когда он был примерно в пяти метрах от торчавших дул, послышался голос Меани:

— Обойди камень.

Он повиновался. Но за первой скалой оказалась вторая, дальше еще одна, выше и длиннее второй. Только здесь Парсел увидел проход. Он был так узок, что приходилось протискиваться туда боком.

Перед ним стоял Меани с ружьем в руках. Тими и Тетаити стояли к нему спиной, положив дула ружей на камни.

— Садись и жди, — сказал Меани бесстрастно. — А ты, Итиа, иди и сторожи на южной стороне.

Эта холодность, это застывшее, словно маска, лицо! Парсел растерялся, похолодел. Он вышел на площадку, заметил слева тенистый уголок под уступом скалы и с облегчением сел. Ноги у него горели. Он огляделся вокруг. Площадка образовала почти правильный круг диаметром около пяти метров. Со всех сторон каменная гряда, высотой по грудь человеку, — весьма удобное место для стрелка. Вся прогалина величиной примерно в шестьдесят метров. Итиа сторожит на опушке с юга, Раха — на востоке, Фаина, вероятно, — на севере. На западе — береговые утесы. «Они охраняют себя лучше, чем мы, — подумал Парсел. — Наши расхаживают по поселку, как будто это крепость, но он открыт со всех сторон».

Прошло несколько долгих минут, и он спросил:

— Что мы здесь делаем?

— Ждем, — ответил, не глядя на него, Меани.

Усевшись напротив Парсела, он положил ружье на землю рядом с собой и скрестил руки на груди. Потом опустил голову, прикрыл глаза и, казалось, задремал. Но Парсела это не обмануло. Всем своим поведением Меани запрещал ему вступать в разговор.

Ожидание все тянулось, и, казалось, ему не будет конца. Тими и Тетаити не шевелились. Парсел видел только их спины.

— Чего мы ждем? — вдруг резко спросил он.

Меани открыл глаза и поднял руку, приказывая ему молчать. Тетаити бросил, не поворачивая головы:

— Вот она.

Прошло несколько секунд, и в проходе появилась Фаина. Когда она вышла на площадку, Тими и Тетаити повернулись к ней, а Меани встал и прислонился к скале. Фаина не взглянула на Парсела. Она стояла, крепкая, статная, перед тремя мужчинами. Грудь ее вздымалась, она с трудом переводила дыхание.

— Как долго ты ходила, — недовольно буркнул Тими.

Фаина посмотрела на Тетаити, но тот не поддержал упрека Тими.

— Они возле большого дома, — сказала Фаина, обращаясь к Тетаити.

— Что они делают?

— Они строят «па».[168]

— Какой высоты?

Фаина подняла руку над головой

— Они много построили?

Фаина кивнула.

— Они работают быстро. Ваа им помогает. — И добавила: — Завтра они кончат.

Трое мужчин переглянулись. «Они нападут сегодня ночью», — блеснуло у Парсела в голове, и сердце его сжалось.

— Хорошо, — сказал Тетаити, — иди и сторожи на севере.

Фаина удивленно взглянула на него. Не было никакого смысла караулить в чаще, когда известно, что перитани не уйдут из поселка.

— Иди, — нетерпеливо повторил Тетаити.

Она круто повернулась, искоса бросив взгляд на Парсела. Теперь, стоя к таитянам спиной, она осмелилась посмотреть на него.

Тетаити уселся против Парсела, прислонившись спиной к скале, а Тими сел слева от него. Парсел ожидал, что Меани займет место справа, но тот сел рядом с Тими, и таким образом вся группа оказалась немного вправо от Парсела. Тими сделал недовольную гримасу и привстал, но Меани удержал его за руку и молча принудил остаться на месте. Опустив тяжелые веки, Тетаити смотрел в землю. Казалось, он ничего не заметил.

Все молчали, и Парсел внезапно понял причину этого долгого ожидания. Как только Итиа сообщила таитянам о его желании прийти к ним, они послали Фаину в поселок разузнать, что делают перитани. Это недоверие оскорбило Парсела. Он собирался начать переговоры спокойно, но тут поддался гневу и вскричал с жаром:

— Что это значит, Тетаити? Неужели ты подумал, будто я сговорился с перитани, чтобы они напали на вас во время переговоров?

Тетаити открыл было рот, но прежде чем он успел ответить, вмешался Тими.

— Да! Мы так подумали, — злобно закричал он. — А почему бы и нет! Ты нас уже предал один раз.

— Когда это? — воскликнул Парсел.

— Ты был с нами, когда Скелет целился в нас, а когда он убил Кори и Меоро, ты перебежал к ним.

Парсел посмотрел на Тими. По сравнению с атлетически сложенными Меани и Тетаити, возвышавшимися по обеим его сторонам, Тими казался почти хрупким, и в выражении круглого безусого лица было что-то мальчишеское. Но в глазах горела жестокость.

— Тими, я не перебегал во враждебный лагерь. Я не поднял на вас оружие. Я старался отговорить Уилли, когда он решил убить Оху. И ты, может быть, не знаешь, что перитане тоже обвиняют меня в предательстве.

— Я знаю, — сказал Тетаити, — Итиа мне рассказала.

— Если я предал их, — продолжал Парсел, взмахнув «Ману-фаите» и начертив в воздухе широкую восьмерку, — то как же я могу предать вас?

Этот аргумент, а также сопровождавший его величественный жест произвели впечатление на таитян. Тетаити поднял руку, но ответил не сразу.

— Адамо, — проговорил он наконец, — когда Скелет и другие направили на нас ружья, ты был с нами, ты был нашим братом. Но Скелет убил Кори и Меоро. И наш брат Адамо остался со Скелетом.

Парсел почувствовал, как в нем поднимается тревога. На первый взгляд могло показаться, что Тетаити повторяет упреки Тими, лишь слегка смягчая их, но на деле его обвинения были иными. Он не подозревал Парсела в предательстве. Он утверждал, что Парсел не выполнил своего братского долга. Это обвинение как будто звучало менее оскорбительно. Но для таитян это был столь же тяжкий проступок.

— Если бы я пошел с вами, — ответил Парсел, — кровь моего брата Ропати пала бы на меня.

— Ропати взял ружье против нас! — закричал Тими, сверкнув глазами.

Парсел обернулся и посмотрел ему в лицо.

— Тот, кто убил Ропати, сделал это не потому, что у него было ружье. Ауэ! Смотри, как убийство рождается из убийства. Оху не насладился Амуреей. Он был убит. Уилли не насладился местью. Он был убит. А теперь мне говорят, что ты боишься меня и грозишь мне смертью.

— Я не боюсь тебя, — бросил Тими дерзко. — Я не боюсь человека, когда он похож на тех, кто живет в «фаре-буа».[169]

— Если я «буа», тогда почему ты называешь меня предателем?

В эту минуту лицо Меани осветила нежная, лукавая улыбка, поразившая Парсела в самое сердце, но тотчас погасла. Умный Адамо! Умный и красноречивый Адамо! Парсел с радостью вглядывался во вновь замкнувшееся лицо Меани. «Значит, он по-прежнему мне друг», — подумал Парсел, и счастье наполнило его сердце. Все вдруг показалось ему не таким трудным.

— Тетаити, — вновь заговорил Парсел, веря, что сможет его убедить. — Послушай меня, я говорю чистую правду. Ропати не собирался стрелять в вас. Ни Жоно, ни Старик-Джонсон, ни Желтолицый. Ропати взял ружье, чтобы поиграть в солдата. Жоно просто по глупости. Старик потому, что боялся Скелета. А Желтолицый даже не заложил в ружье штуку, которая убивает.

Тетаити медленно поднял тяжелые веки и презрительно сказал:

— Перитани ведут себя так, что нам их никак не понять. Они заодно с вождем и в то же время не с ним. Они его слушаются и в то же время не слушаются. Они делают что-нибудь и в то же время не делают.

Помолчав, он продолжал:

— Для меня все ясно: эти четверо взяли ружья, значит, они наши враги.

— Я не взял ружья, — возразил Парсел, — и все-таки ты считаешь меня врагом.

— Я не сказал, что ты нам враг, — ответил Тетаити, глядя ему прямо в глаза.

— Я «буа»?

— Ты не «буа».

— Я предатель?

— Ты не предатель.

— Кто же я тогда?

Для Парсела это был чисто риторический вопрос. Он хотел путем исключения заставить Тетаити признать, что всегда держится нейтрально. Но Тетаити отнесся к его словам с полной серьезностью. Он долго вглядывался в Парсела, как будто стараясь определить, кто он, по чертам лица.

— Не знаю, — медленно сказал он наконец. — Может быть, просто ловкий человек.

Его ответ поразил Парсела своей неожиданностью, обжег, как удар хлыста. «А вдруг это правда? — подумал он, словно озаренный вспышкой света. — Что если я ошибался в себе? Что если все мое поведение вплоть до сегодняшнего дня было только ловкостью, лавированием?»

Надо было что-то сказать, ответить Тетаити, не дать его словам повиснуть в воздухе… Молчание шло Парселу во вред. Но его сковало сомнение. В эту минуту он готов был согласиться с таким определением его роли.

Тетаити не нарушал затянувшегося молчания. Он видел, в какое смущение привела Парсела брошенная им фраза, но пока не спешил делать выводы. Разумный, осторожный, он не любил принимать скороспелых решений, даже в мыслях. Может быть, настанет день, когда придется считать Адамо врагом. Все может быть. Кто такой Адамо? Человек, который ловко умел оставаться в стороне от битв. Но в таком случае зачем, рискуя жизнью, пришел он добиваться мира?

Парсел вспомнил наконец фразу, приготовленную им для начала переговоров. Он поднял птицу мира над головой и провозгласил:

— Я «Ману-фаите» и прилетел сюда, чтобы предложить вам мир.

Тетаити скрестил руки на груди, и его властное, прорезанное морщинами лицо приняло торжественное выражение. Его поза ясно говорила, что беседа окончена и начинается церемония переговоров.

Парсел встал, согнул руку и поднял «Ману-фаите» на высоту плеча, повернув пучок красных перьев назад, а острый конец вперед.

— Я «Ману-фаите», — начал он, стараясь плавно скандировать слова, — и говорю в пользу мира. Всего три дня идет война, и уже убито восемь человек. Ауэ! Это слишком много! Пройдет еще день, и, кто скажет, сколько людей на острове останется в живых? Воины, слушайте меня! Я «Ману-фаите» и говорю в пользу мира. Почему началась эта война? Потому что были совершены несправедливости при дележе женщин и при дележе земли. Но теперь, ауэ, у нас одиннадцать женщин на семь мужчин, а земли больше, чем нужно для всех. Танэ, не будем подражать безмозглым акулам, которые убивают друг друга без всякого смысла. Слушайте меня, я «Ману-фаите» и говорю в пользу мира! Юноша, потрясая оружием, чувствует себя сильным, ловким и говорит: «Мой враг будет убит, но не я!» Ауэ! Война — это игра случая. Он тоже будет убит! И тогда для него не будет больше рыбной ловли сияющим утром, не будет сбора кокосовых орехов, качающихся на ветру, не будет сладкого отдыха под палящим чревом солнца, не будет ни сна, ни игры. Воины, кто останется в живых, если продолжится война? Кто оплодотворит женщин? Кто заселит этот остров, когда окончатся наши дни? Воины, я говорю в пользу мира, и пусть тот, у кого есть язык, отвечает.

Он сел и посмотрел на трех мужчин перед ним. Положив ружья на колени и заткнув обнаженные ножи за парео, они сидели прямые, неподвижные, считая ниже своего достоинства прислониться к скале и не чувствуя усталости; несмотря на жгучее солнце, на лбу у них не выступило ни капли пота. Выражение их глаз было непроницаемо. Напрасно Парсел говорил себе, что эта бесстрастность ничего не означает и просто диктуется правилами этикета. Он все-таки почувствовал себя обескураженным.

Тетаити подал знак, и Тими встал. Он должен был говорить первым, как наименее почтенный из троих таитян: его допустили на совет вопреки обычаям, ибо он был низкого рода. Чтобы усилить впечатление, он поднял левой рукой ружье над головой, а правой размахивал выхваченным из-за пояса ножом. С секунду он стоял вытянувшись на носках, недвижимый, как статуя ненависти. У него не было ни мощи, ни величавости Меани и Тетаити, но он казался тонким и твердым, как стальной клинок.

Начав свою речь, он для вящей убедительности пел некоторые фразы и даже, приплясывая, бил землю ногами, глаза его сверкали, а рука, сжимавшая нож, то делала угрожающие жесты в сторону Парсела, то размахивала клинком над головой. В его лице и во всей фигуре было что-то отроческое, незрелое, и это делало особенно страшной кипевшую в нем жажду разрушения.

— О воины! — кричал он исступленно, и голос его становился все пронзительней. — Я говорю в пользу выпотрошенной курицы! О воины! Выполняйте ваш долг! Будьте подобны норе в утесе, откуда разбегаются ящерицы. Будьте подобны открытой бухте, где притаилась яростная акула! Никому не давайте пощады! Пусть погибнут все перитани! Убейте долговязого Скелета! Убейте Крысенка! Убейте их вождя! Убейте Адамо! О воины! Я говорю в пользу выпотрошенной курицы! Жгите хижины! Уничтожайте сады! Рубите деревья! Берите в рабство жен врагов! Топчите их ногами. Пусть они повинуются вам, как суки! Выпотрошите утробы женщин, носящих детей перитани, и пусть эта проклятая порода будет вырвана с корнем! О воины! Я говорю в пользу выпотрошенной курицы, и пусть будет, как я сказал!

Тими вновь засунул нож за пояс и сел. Меани тотчас же вскочил на ноги. Это свиное отродье смеет предлагать выпотрошить его сестру! Меани даже посерел от гнева, он изо всех сил старался овладеть собой, и все мускулы его великолепного тела судорожно напряглись. Выкатив глаза и запрокинув голову с трепещущими ноздрями, он неестественно раздувал шею, пытаясь овладеть своим голосом. Грязная собака! Свиное отродье! Меани с таким бешенством повернулся к Тими, что Парсел испугался, как бы он не бросился на юношу. Но выражение ярости быстро сошло с лица Меани. Он смотрел прямо перед собой, и нечеловеческим усилием воли ему удалось расслабить свои мускулы. Поразительное зрелище! По всему его телу сверху донизу ходили волны, переливались под кожей, с каждой секундой опадая и стихая, как морская зыбь. Затем все успокоилось, и его гладкая темная кожа застыла, словно вода в озере. Мускулы как будто спрятались под плотной броней, которая, однако, не скрывала их силы, и тело дышало теперь необыкновенным спокойствием и величавостью.

— О «Ману-фаите», — проговорил он чуть охрипшим голосом. — Какой полоумный предлагает срубить деревья? Это же нашидеревья! Кто предлагает уничтожить сады? Это же наши сады! Кто предлагает взять в рабство женщин? Это же наши сестры! Кто хочет убить детей, которых они носят? О «Ману-фаите», это наши собственные племянники! И пусть никто не посмеет коснуться чрева этих женщин, иначе воин пойдет на воина и убьет его!

Меани глубоко перевел дух. Он почувствовал удовлетворение от того, что ответил недвумысленной угрозой на выступление Тими. Он продолжал:

— О «Ману-фаите», я говорю в пользу мира! Я, Меани, сын вождя, говорю: пусть только Скелет будет убит, потому что он всему виной. Пусть только Скелет будет убит, потому что он один убил. Пусть все другие останутся. Пусть несправедливость Скелета будет исправлена, путь будет все забыто и таитяне живут в мире с чужестранцами.

Как только Меани сел, тотчас встал Тетаити. Опустив тяжелые веки, нахмурив густые брови над крупным носом, крепко сжав губы, отчего резко проступили складки по обеим сторонам рта, он несколько секунд стоял не двигаясь. Перитани так плохо охраняют себя, что, сражаясь с ними трое на трое, с равным оружием, он был уверен в победе. Он согласился принять «Ману-фаите» только из учтивости и теперь горько сожалел об этом. Из-за нее два его воина накануне решающей битвы открыто бросают друг другу угрозы. Они готовы чуть ли не убить друг друга! Нельзя ждать ничего хорошего от перитани, он еще раз убедился в этом: одно присутствие Адамо уже вызвало ссору.

— О «Ману-фаите», — торжественно начал он, — я говорю в пользу продолжения войны. Однако не забывайте, воины, что наше племя не сражается с вражеским племенем: мы одно племя, которое само раздирает себя на две части. И потому мы должны быть осторожны, чтобы не зайти слишком далеко… О танэ! Вы сделали меня своим вождем, и я, Тетаити, вождь и сын вождя, говорю: я прикоснусь головой к хижинам — и хижины станут табу.[170] Я прикоснусь головой к деревьям — и деревья станут табу. Я прикоснусь головой к садовым оградам — и сады станут табу. Я прикоснусь головой к оплодотворенным чревам женщин — и они станут табу.

О «Ману-фаите»! Я говорю в пользу продолжения войны. Воины сражаются не за женщин и не за землю. Они сражаются потому, что им нанесли оскорбление. Потому, что их унизили. Потому, что на них смотрел свысока несправедливый человек. Нам нанесли глубокую рану, о «Ману-фаите»! Если перитани хотят уйти в море и искать себе другой остров, пусть эти бесчестные люди уходят. Но если они хотят остаться здесь, они будут сметены с лица земли. Как можно доверять этим переменчивым, непонятным людям? О «Ману-фаите», я говорю в пользу продолжения войны! Если перитани останутся на острове, пусть они погибнут! Пусть их смерть будет бальзамом для наших ран! Пусть их головы украсят забор перед нашими хижинами! Пусть они коченеют во мраке, а мы, живые, в горячих объятиях их жен продолжим наш род! О «Ману-фаите»! Я говорил в пользу продолжения войны, и пусть тот, у кого есть язык, отвечает.

Тетаити сел, и Парсел медленно поднялся с места. Он надеялся, что Тетаити — самый разумный и самый осторожный из троих — сумеет найти компромиссное решение. Но теперь было ясно, что он уверен в победе и потому не хочет мира. Его предложение, чтобы перитани отправились в море, было равносильно оскорблению.

— Тетаити, — сказал Парсел терпеливо, — если бы ты победил и после боя сказал мне: «Адамо, уезжай, или ты умрешь!», я согласился бы уехать. Потому что я не брал ружья и не участвовал в битве и для меня покинуть остров не позор. Но иное дело остальные перитани. У них есть оружие, и им стыдно бежать. И пойми, Тетаити, что, если бы перитани поплыли на пирогах, спрятанных в гроте, смерть вскоре настигла бы их. Смерть от бури, смерть от голода и жажды или смерть с петлей на шее, если они повстречают большую пирогу из своей страны. Берегись, Тетаити, как бы ты, испытав несправедливость, и сам не стал несправедливым. Кто из перитани оскорбил тебя? Один человек. Неужели же все перитани должны погибнуть из-за него одного?

Тетаити выслушал эту речь, закрыв глаза, с неподвижным лицом, а когда Парсел замолк, произнес вежливым тоном, но ясно давая понять, что переговоры окончены:

— Кончил ли ты говорить, о «Ману-фаите»?

— Я кончил.

Тетаити повернул голову влево и сказал:

— Очерти круг передо мной, Тими, мы должны принять решение.

Тими повиновался. По правде сказать, он ничего не мог начертить, так как почва тут была каменистая, и он ограничился тем, что, наклонившись, описал правой рукой круг перед вождем. Потом снова сел на место.

— Приступайте, воины, — проговорил Тетаити.

Тими поднял маленький камень, бросил его в воображаемый круг и сказал:

— Вот камень за выпотрошенную курицу.

Тетаити нахмурил брови. Тими не образумили ни угрозы Меани, ни объявленный им самим табу. Бешеный! Наглец! Придется примерно наказать его, когда кончится война. Тетаити отвел взгляд и произнес спокойно:

— Ты, Меани.

Меани бросил камень в круг и сказал:

— Вот камень за возвращение мира.

Тетаити поднял камень, торжественно поднес его к губам и несколько секунд просидел в полном молчании. Этим он хотел подчеркнуть, что только его слово имеет решающее значение. И в самом деле, голосов никто не считал. Вождь был высшим судьей, и его решение — окончательным. Тетаити бросил камень.

— Вот камень за продолжение войны.

С этими словами он поднял свои тяжелые веки и взглянул на Парсела.

— Чужеземец, — холодно сказал он, — дай мне «Ману-фаите».

Парсел встал, смущенный этим приказом и тоном, каким он был дан. Чуть поколебавшись, он протянул Тетаити птицу мира. На Таити ему довелось присутствовать при мирных переговорах, но тогда мир был заключен и посол удалился, неся красные перья над головой, под радостные крики толпы.

Тетаити встал, за ним поднялись Тими и Меани. Вождь взял двумя руками «Ману-фаите», поднял ее над головой и, с размаху стукнув о колено, разломал пополам. Потом бросил оба куска на землю к своим ногам и вскричал грозным голосом:

— Птица мира умерла!

Парсел был ошеломлен и парализован страхом. Значение этого символического жеста было ясно: уничтожение птицы предвещало ему смерть.

Прошла минута, Парсел не решался ни пошевелиться, ни заговорить.

Тими схватил ружье левой рукой, а правой выхватил нож из-за пояса. Затем, указав на Парсела концом клинка, попросил, повернув голову к Тетаити:

— О Тетаити! Отдай эту рыбу в мои руки!

Но в ту же минуту Меани подошел к нему вплотную и крикнул громовым голосом:

— Табу!

Это слово, а также грозная сила, прозвучавшая в этом крике, пригвоздила Тими к месту. Однако он не потерял присутствия духа. Подняв голову и взглянув в яростное лицо Меани, он спросил:

— Почему табу?

— Смотри, человек! — крикнул Меани во всю силу легких, подчеркивая каждое слово. — Смотри, человек, какую серьгу носит Адамо! Это я ему дал ее. А до меня эту серьгу носил мой отец, великий вождь Оту!

Тими уставился на серьгу, и глаза у него чуть не вылезли из орбит. И правда! Это серьга Оту! Он почувствовал, что его обманули.

— Табу недействительно! — закричал он наконец в бешенстве. — Табу таитянского вождя нельзя передавать перитани!

— Но кто этот перитани? — завопил Меани. — Это зять таитянского вождя! Муж его дочери! Брат его сына!

Парсел смотрел на них, застыв от удивления. По-видимому, его жизнь зависела от этого теологического спора: может ли священная сила табу распространяться на чужеземца?

Тими повернулся к Тетаити и спросил его сухим, почти повелительным тоном:

— Как решит вождь?

Парсел не смотрел на Тетаити. Он снова обрел хладнокровие и, чуть покачиваясь на носках, ловил каждое движение Тими.

— Как решит вождь? — повторил Тими.

Тетаити был в большом затруднении. Он сломал «Ману-фаите», ибо такова традиция, но у него не было обдуманного намерения погубить Парсела. Однако, по обычаю, неудачливого посла ожидает смерть. Тут он не мог спорить с Тими. Что касается табу, то он тоже готов был с ним согласиться. Тетаити очень сомневался в действенности табу, так как Адамо не таитянин. К несчастью, одно обстоятельство было ясно. Повесив на ухо Адамо серьгу, которая касалась головы Оту, Меани тем самым подтверждал, что Адамо — его названый брат и он ценит его жизнь дороже своей собственной. Следовательно, убийство Адамо повлечет за собой смертельную схватку между Меани и Тими, а в таком случае этой ночью в бою с перитани у таитян будет одним воином меньше.

— Я вождь, — сказал он, глядя Тими прямо в глаза, — а не жрец. И в вопросе о табу я не могу решать, кто из вас прав, а кто нет. Однако если Адамо состоит в родстве с Меани и Меани считает его табу, ты поступишь разумно, отказавшись от этой рыбы.

Тими был на целую голову ниже двух таитянских богатырей, стоявших у него по бокам, но он выпрямился и изогнул свое тонкое тело, словно лук. Эта знать! Эти сыновья вождей! Они сговорились против него! Ясно, хотят его напугать! Но чего стоит их сила теперь, когда у него есть ружье!

— Мое право, это мое право! — закричал он в бешенстве.

Прошла минута. Тими стоял с угрюмым видом, опустив глаза, и, казалось, уже успокоился, как вдруг он метнулся с быстротой молнии, чтоб нанести Парселу страшный удар ножом. Но Парсел успел отскочить в сторону, и клинок ударился о скалу. В ту же минуту Меани поднял вверх обе руки и опустил их на затылок Тими. Ударил он совсем не сильно, но Тими отлетел вперед, стукнулся лбом о скалу, упал на землю и остался лежать без движения, уткнувшись лицом в каменистую почву.

— Неужели я убил это свинячье отродье? — спросил Меани.

Он посмотрел на Тетаити, тот опустился на землю, перевернул Тими и положил его голову к себе на колени.

— Этот полоумный немножко заснул, — сказал он с презрением.

— Идем, Адамо! — вскричал Меани и схватил Парсела за руку.

Он рванулся вперед, но задержался, протискиваясь боком в узкий проход между скалами. Как только Меани проскользнул в него, он так сильно потянул Парсела за собой, что тот расцарапал грудь о каменный уступ. Они пробежали метров десять по прогалине, когда за ними послышался голос Тетаити: «Меани, не выходи из чащи!» Не останавливаясь, Меани в знак согласия помахал свободной рукой, и Парсел, обернувшись, увидел Итию, стоявшую шагах в двадцати и не смевшую последовать за ними. «Итиа! — раздался голос Тетаити, — принеси воды!» Парсел спотыкался, расшибал себе ноги о камни и чуть не падал, ему казалось, что Меани тащит его с невероятной быстротой, он чувствовал себя ребенком, который еле поспевает за взрослым и мчится, увлекаемый сильной рукой.

Когда они вбежали под пальмы, Меани выпустил его, но почти не замедлил бега, и Парсел удивился, что пальмы не смыкаются за ними, когда они проносятся мимо. Должно быть, в джунглях существовал проход, известный лишь таитянам. Сердце Парсела билось все сильнее, он боялся, что в темноте отстанет от Меани, и выдохнул еле слышно:

— Потише, Меани.

Меани замедлил бег.

— Послушай, Адамо, — сказал он так же тихо. — Мне надо кое-что тебе сказать. Ты меня слышишь?

— Да.

— Куда ты пойдешь теперь?

— К баньяну.

— А потом?

— В пещеру, где были ружья. Так придумали женщины.

— Они хорошо придумали.

Помолчав, Меани заметил:

— Ты сильно запыхался. Хочешь пойдем медленнее?

— Нет.

— Послушай. Как только мы выйдем из чащи, ты побежишь изо всех сил и остановишься только в пещере.

— Хорошо.

— Ты лишь немного опередишь Тими. Он бегает очень быстро. А я не могу остановить его. Иначе мне придется его убить. — И он добавил извиняющимся тоном: — Я не могу убить его перед сражением.

Парсел все бежал. У него кололо в боку, и он старался дышать как можно ровнее.

— Выйдя из чащи, — сказал Меани, — я проложу ложный след. И ты выиграешь еще немного времени.

Под пальмами понемногу светлело. Они пробежали еще несколько шагов, и перед ними возникла гора, а у их ног открылся каменистый склон, спускавшийся к баньяну. Меани повернулся, поднял Парсела могучими руками, прижал к груди и потерся щекой о его щеку.

— Слушай, — сказал он прерывающимся голосом. — Слушай. Сейчас ты уйдешь. Слушай. Быть может, ты будешь убит. Быть может, я. Слушай, мой брат Адамо. Я тебя люблю. Никогда не забывай, как я тебя люблю. Если я умру, я буду думать о тебе там. И ты тоже думай об мне там. Обещай!

— Обещаю! — ответил Парсел дрожащим голосом.

Он ощущал губами шершавую и чуть солоноватую кожу Меани. Он не помнил себя от счастья и в то же время от горя, что расстается с Меани.

— Обещаю, — повторил он.

Меани разжал руки, взял Парсела за плечи и несколько раз слегка стукнулся лбом о его лоб. Парсел вспомнил, что в день его приезда на Таити Меани тоже сделал этот жест, когда сердце его было так полно, что он не мог говорить.

— О Адамо! — сказал Меани чуть слышно. — О брат мой!

— Обещаю! — повторил Парсел, глаза его были полны слез.

Меани отпустил его и слегка хлопнул по плечу. Улыбка у него была такая добрая, такая ласковая, что Парселу стало почти больно.

— Беги! — сказал Меани. — Теперь беги! Беги, Адамо!

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

— Вот здесь, — сказала Авапуи, оборачиваясь.

Парсел с трудом карабкался по скалам в нескольких метрах ниже ее. Тропинка — нечто вроде узкого коридора, пробитого в камне, — была так крута, что по ней можно было подняться, только хватаясь руками за уступы. Парсел двигался вперед с удручающей медлительностью. Его не оставляло чувство, что он прекрасная мишень для стрелка, засевшего у подножия горы. Он лез, не оглядываясь, и хотя от жары обливался потом, по спине у него пробегали мурашки.

Он догнал наконец Авапуи и, схватив ее за руку, спрятался с ней в тени густого куста, наполовину скрывавшего вход в пещеру. Оттуда он взглянул вниз сквозь листву. Он стоял, прижавшись плечом к плечу Авапуи, не в силах говорить, сам удивляясь тому, как сильно он запыхался. Раскинувшийся у его ног пейзаж был безлюден и неподвижен, только воздух чуть дрожал над раскаленными солнцем утесами. Он отдышался и повернулся к пещере. Наконец-то он в безопасности!

— Идем, Авапуи.

— Погоди. А корзинка с фруктами!

Она протянула руку, вытащила спрятанную в ветках куста корзинку и плавным движением поставила ее себе на бедро. Он посмотрел на Авапуи. За какой-нибудь час она дважды поднялась от баньяна до пещеры и даже не запыхалась.

— А теперь? — спросил он.

— Иди прямо вперед, Адамо. Я буду указывать тебе путь.

Дно пещеры сначала спускалось на один-два метра, а потом понемногу поднималось вверх; оно все заросло кустарником и цветами. Свод был покрыт трещинами и расселинами, давая свободный доступ воздуху, и на стенах кое-где лежали солнечные пятна. Галерея повернула влево, плечи Парсела охватила прохлада, солнечные пятна исчезли, понемногу становилось все темней.

— Тупапау, — сказала Авапуи, останавливаясь. — Я боюсь.

— Маамаа, — нетерпеливо ответил Парсел, — ты провела здесь две недели с Итией. И тупапау ничего тебе не сделали. Здесь живут добрые тупапау.

Немного подумав, она возразила:

— А может быть, теперь они изменились.

Парсел пожал плечами.

— Со мной тебе нечего бояться. Я в них не верю.

— Правда? — спросила она с надеждой.

— Правда.

По таитянским представлениям тупапау не трогают людей, которые не верят в их существование. И самое удивительное при этом, что на Таити почти не встречается «неверующих».

Парсел двинулся вперед, и Авапуи безропотно последовала за ним. Адамо не верит в тупапау, как и Меани, но еще важнее одно обстоятельство, о котором она только что вспомнила: у Адамо светлые волосы медового цвета. Тупапау никогда не видели такого необычного существа. Его неверие их обезоружит, а внешний вид поразит, и, возможно, они присмиреют, даже если нрав их испортился после больших дождей.

Парсел вошел по щиколотку во что-то холодное и отступил назад. Насколько он мог разглядеть, впереди дно пещеры было покрыто темной водой. Кое-где из воды выступали крупные гладкие камни, слегка поблескивая в полумраке.

— Итиа говорила только о маленьком родничке, — удивился Парсел.

— Когда мы прятались в пещере, тут не было никакой воды, — сказала Авапуи изменившимся голосом. — Это проделки злых тупапау.

Опять все сначала!

— Слушай! — воскликнул Парсел раздраженно.

Он обнял Авапуи и почувствовал, что она вся застыла и похолодела.

— Слушай! — продолжал он торжественным голосом. — Никаких тупапау нет! Я, Адамо, объявляю: тупапау не существуют!

Парсел был поражен, какое мгновенное действие оказали на Авапуи его слова. Она сразу точно оттаяла, кожа ее потеплела, тело стало гибким и податливым. В мгновение ока окаменевшее от страха существо превратилось в разумную и спокойную женщину. Она с благодарностью потерлась щекой о щеку Парсела. Важно было даже не то, что он сказал, но его уверенный тон.

Парсел шел впереди, шагая с камня на камень. Порой, когда расстояние было слишком велико, он отпускал руку Авапуи и прыгал. Свод пещеры был довольно низок, и вся она представляла собой узкий, извилистый туннель. По-видимому, рукав потока когда-то пробил себе здесь путь наружу, но после обвала изменил свое русло. А теперь вода, должно быть, просочилась сквозь обвалившиеся камни. Когда вода расширит свой проход — на что уйдут многие годы — она заполнит пещеру, вырвется на волю и бурным потоком хлынет к подножию горы. Без сомнения, она уже однажды проделала этот путь. Узкая тропка среди камней, по которой он взбирался сюда, наверно, и была старым руслом, прорытым водой.

— Тупапау тут ни при чем, — сказал Парсел, оборачиваясь. — Это вода потока пробила дырочку в скале.

— Какая вода искусная, — произнесла Авапуи с таким уважением, как если бы говорила о вожде.

Он выпустил ее руку и прыгнул на большой плоский камень, выступавший из воды. Камень качнулся с легким всплеском, потом последовал более глухой стук. Парсел чуть не потерял равновесие, взмахнул руками и перескочил на соседний камень. За ним послышались те же звуки: шлепок камня о воду, а затем стук камня о камень под водой. Каменная плита снова стала на свое место.

— Будь осторожна, — бросил Парсел через плечо.

Они прошли еще с десяток метров. Туннель повернул вправо, а по левую сторону Парсел увидел пробитую в скале круглую дыру правильной формы, немного побольше судового иллюминатора. Парсел заглянул в отверстие. Оно вело в другую галерею, в ней было не так темно, как в той, где они шли, и пол ее был заметно выше. По эту сторону отверстие доходило Парселу до бедра, а по ту было на уровне пола. Галерея казалась совсем прямой, вначале в ней было довольно светло, но дальше она уходила во мрак. Дно ее тоже было усеяно круглыми или плоскими камнями, но совершенно сухими. В эту часть пещеры вода не проникла.

— Вот здесь, — сказала Авапуи.

Он повернулся.

— Здесь? Надо пролезть сквозь дыру?

— Это очень легко. Вот увидишь.

Она нагнулась, просунула голову в отверстие, оперлась руками о пол по ту сторону, подогнула ноги и, сделав скользящее движение, сразу исчезла… Она проделала это с изумительной быстротой. Мгновение спустя она уже выглянула из отверстия.

— Давай, я тебе помогу.

— Не надо, — ответил Парсел.

Но он справился с задачей гораздо хуже, чем она. Пролезая, он поцарапал себе живот.

Они очутились в своеобразной сводчатой комнатке размером около четырех квадратных метров, а дальше туннель сужался и уходил во мрак. Свет падал сюда через трещину, и на противоположной стене лежала полоска света шириной в ладонь.

— Не надо идти дальше, — сказала Авапуи, указывая на туннель. — Там колодец.

— Глубокий?

Она кивнула головой.

— Ты бросаешь камень. Ты ждешь и ждешь. Потом слышишь — шлеп!

— А можно пройти на ту сторону колодца?

— Мы можем, — ответила Авапуи, — а ты нет.

Она сказала это без тени презрения. Просто отметила факт. Парсел направился в узкий проход. Углубившись в тень, он замедлил шаг, чтобы дать глазам привыкнуть к темноте. Он невольно согнулся, хотя сам понимал, что это ни к чему, так как свод был не меньше чем в двадцати сантиметрах у него над головой. Он расставил руки, и ладони его коснулись стен.

— Осторожно, — сказала Авапуи, дотрагиваясь до него. — Он тут.

— Где?

— Перед тобой.

Какие у нее зоркие глаза! Он присел и, правда, шагах в двух впереди увидел еле заметную темную полосу. Тогда он лег плашмя и подполз к ней. Вытянув руки, Парсел ощупал края провала — он тянулся от стены до стены. Прохода не было. Колодец занимал всю ширину туннеля.

Парсел встал. Он не видел Авапуи, но по аромату вплетенных в ее волосы цветов чувствовал, что она стоит справа от него.

— Ты могла бы перейти на ту сторону? — спросил он с сомнением.

— Да. Хочешь, покажу?

— Нет, нет, — поспешно сказал он. — Ты уже пробовала?

— Да. Мы все трое.

— Кто трое?

— Я, Итиа и Меани.

— Когда?

— Когда вождь приходил вместе с Ваа, чтобы спрятать ружья во время больших дождей. Человек! Меани едва успел сбросить в колодец нашу постель из листьев и перейти вместе с нами на ту сторону. Вождь велел Ваа оставаться в комнате, а сам пошел один в этот конец. Ауэ! Глаза у перитани совсем не хорошие! Мы стояли по ту сторону колодца на длину копья, а он нас не видел. Меани испугался, что вождь свалится в колодец, и бросил туда камешек. Камешек сделал — шлеп! Вождь подскочил, потом лег на живот, как и ты; он ощупал край колодца руками, заворчал: «Гм-м-м!..» (тут она очень похоже передразнила Мэсона) — и вернулся назад.

— А что там, на другой стороне колодца?

— Пройдешь еще немного — и конец, со всех сторон стена.

Парсел вернулся в сводчатую комнату. После полного мрака туннеля ему показалось, что здесь почти светло.

— А где вождь спрятал ружья?

— Тут.

На стене против светлого пятна шел каменный выступ, между этим выступом и сводом, на высоте трех метров, угадывалась глубокая трещина.

— Ему, наверное, пришлось здорово потрудиться, — заметил Парсел бесцветным голосом.

Он вдруг почувствовал ужасную усталость. Ему хотелось только одного — лечь и молчать. Главное, молчать.

— Почему? — возразила Авапуи. — Это очень легко. Когда вождь ушел, Меани залез наверх, все вытащил и распаковал — ружья были завернуты в жирные тряпки, а штуки, которыми убивают, лежали в ящике, обшитом железом. Потом Меани положил все на место и заставил нас поклясться, что мы никому ничего не скажем, даже Уилли…

Она прервала свой рассказ, опустилась на землю, прикрыла глаза одной рукой, а другую уронила ладонью кверху на колени и принялась плакать. Она плакала беззвучно, плечи ее судорожно вздрагивали, и она не утирала слез, катившихся у нее по щекам.

Парсел присел рядом с ней.

— Что с тобой, Авапуи?

Она отняла руку от лица.

— Ты был у «тех». Ты вернулся и ничего не сказал мне об Уилли.

Он отвернулся. По дороге он на бегу отрывочно рассказал о «Ману-фаите». Но это правда, он ничего не сказал ей об Уилли. Что он мог сказать? А ведь с тех пор как они были вместе, она все время ждала. Ждала во время сумасшедшего бега от баньяна до пещеры. И в пещере, вопреки очевидности, все еще ждала и все еще надеялась. А теперь ее надежда вдруг окончательно рухнула. Наконец она увидела трезвым взглядом то, о чем знала с первой минуты: Уилли умер.

— Идем, — сказал Парсел, обнимая ее за плечи.

Он поднял Авапуи с земли и, чувствуя себя слишком усталым, чтобы говорить, подвел ее к подстилке из листьев и заставил лечь. Затем он и сам лег рядом, приподнял ее голову и положил себе на плечо. Ему хотелось сказать ей хоть несколько слов. Но он не мог даже раскрыть рта и внезапно провалился в сон.

— Адамо! — раздался голос у него над ухом.

Он подскочил, открыл глаза и опешил, увидев Авапуи в своих объятиях. Но он заметил слезы у нее на щеках и сразу все вспомнил.

— Я долго спал?

— Нет, чуть-чуть. Послушай, Адамо. Мне надо идти. Омаата, наверное, волнуется под баньяном. Она ведь не знает, что «те» задержали Итию. А Ивоа? Человек! Там Ивоа! Она не знает, что ты спасся от «тех».

Она встала. Глаза у нее блестели. Она забыла собственное горе, торопясь сообщить другой женщине, что ее танэ жив.

— Ты права, — сказал Парсел, тоже вставая.

Помолчав, она сказала:

— Я вернусь. Если Омаата позволит, я вернусь.

Он хотел было сказать «нет», но у него не хватило мужества. Оставаться долгие часы одному, в этой холодной и мрачной пещере…

Он обнял Авапуи за плечи, а потом тихонько подтолкнул ее в спину между лопатками.

Она просунула ноги в отверстие, уперлась руками в землю и, изогнувшись, проскользнула на другую сторону. Парсел наклонился и высунул голову в отверстие. Глаза его привыкли к темноте, и он смотрел вслед Авапуи, пока она прыгала с камня на камень. В черной воде камни казались маленькими белесоватыми островками. Ноги Авапуи выделялись на них темными пятнами. Повыше мелькала ее светлая юбочка из коры, а порой виднелись и ее черные плечи: когда она взмахивала руками, они слегка вырисовывались на более светлых стенах пещеры. Парсел еле различал движения ее бедер, но при каждом прыжке с удивительной отчетливостью слышал сухой шелест полосок из коры. Вдруг еле заметный отсвет коснулся ее волос и окружил голову легким прозрачным ореолом. Но это длилось лишь мгновение. Верхняя часть ее тела как будто растворилась в воздухе, пятно юбочки померкло, и Авапуи исчезла за поворотом.

Парсел вернулся на ложе из листьев и погрузился в сон, но почти тотчас же проснулся. Ему было очень холодно, в пещере стояла гробовая тишина. Он закрыл глаза и снова забылся, но так и не нашел покоя. Слова, образы, картины непрерывно проносились у него в голове с сумасшедшей скоростью. Это было какое-то наваждение, он не мог ни заснуть, ни окончательно проснуться. «Ману-фаите», Итиа, голос Мэсона, выстрел, тишина, два выстрела, Уилли убит, голос Мэсона говорит «виновен», приступ тошноты под папоротниками, Амурея, головы в «пуани», Омаата, ее громадная черная рука на плече Мэсона, «дай мне эту рыбу», Тетаити, дверь захлопывается, раздается выстрел, подлесок безлюден, помни меня там, маленькие пальмы, черные пряди на стволах, головы в «пуани», Амурея, голос Авапуи, только голос, без единого слова, Итиа, я боюсь, я боюсь, о брат мой, никогда не забывай, как душно под баньяном, женщины что-то говорят, говорят, я — «Ману-фаите», Тими, его жестокие глаза, острие кинжала, я прыгаю, я не прыгаю, у меня ноги прилипли к земле, тупапау, говорит Авапуи дрожащим голосом, и вдруг очень громко: «Тупапау!»

Голос показался ему таким громким и близким, что он проснулся, сел и огляделся кругом. Он встал, поднес руку ко лбу и услышал как будто шлепок ладонью по воде в соседней галерее и за ним глухой стук. Звуки были так слабы, что Парсел усомнился, слышал ли он их, но в ту же секунду они повторились. Шлеп — стук! Он прислушивался, задерживая дыхание. Стояла полная тишина. И вдруг его осенило. Плита. Каменная плита в залитом водой туннеле. Она шлепнула по воде и снова стала на место. Это вернулась Авапуи. Она была по ту сторону каменной стенки, в нескольких метрах от него. «Так скоро?» — подумал он с удивлением. И нагнулся было к отверстию.

Однако он тут же замер на полдороге, пораженный глубокой тишиной. Авапуи, подгоняемая страхом перед тупапау, бежала бы со всех ног. Он услышал бы, как она прыгает с камня на камень и как шелестят полоски коры при каждом ее движении. Бесшумно и очень медленно приблизился он к отверстию и прижался правым глазом к небольшой трещине. В десяти шагах он разглядел тонкий силуэт человека, стоявшего, притаившись на камне, с ружьем в руках.

Во рту у Парсела пересохло, ноги задрожали. Он огляделся. Спрятаться некуда. Бежать невозможно. Перед ним колодец. А кроме колодца, выхода нет. Если Тими войдет в пещеру, он увидит постель из листьев и пойдет дальше в туннель. Парсел почувствовал, что заперт в этой ловушке, как крыса в норе, а по ту сторону стоит Тими с ружьем и ножом в руках. Пот струился у него под мышками и по бокам, ладони стали влажными, он прислонился к каменной стенке и уже чувствовал, как холодный клинок пронзает ему внутренности.

Он сделал отчаянное усилие, пытаясь глотнуть, но рот пересох и язык прилип к гортани. Под ложечкой он чувствовал ужасную пустоту, и его била мелкая дрожь. Ему неожиданно вспомнилось выражение «дрожать, как осиновый лист», и он впервые оценил его меткость. Казалось, он не в силах унять трепет, сотрясавший все его тело. Безвольный, безгласный, словно разбитый параличом, он с мерзким чувством бессилия и стыда наблюдал эту неуемную дрожь. Хотя он крепко сжал челюсти, щеки его тряслись как желе.

И вдруг по ту сторону отверстия он услышал вздох. Тими сумел пробраться сюда бесшумно, как кошка, но ему не удавалось справиться со своим дыханием. Парсел прислушался и вздрогнул от удивления. Тими тоже боялся. Он отыскал след Парсела, но ему, очевидно, пришлось сделать неимоверное усилие, чтобы заставить себя войти в пещеру. Боялся он не Адамо, а тупапау!

Стоя в нескольких футах от дыры, Парсел прижался к стене, приложил ухо к камню и слушал неровное, свистящее дыхание своего врага. Как Тими жаждет его смерти, если пересилил даже ужас перед тупапау! Парсел сжал зубы. В этом страстном желании убить, ближнего было что-то отвратительное. Таитянки говорили, будто Тими боится мести Адамо. Неправда! Парсел был убежден, что это не так. Преследовать безоружного человека — вот что привлекало Тими! Месть, война — это только предлог. Пытать Амурею, взрезать живот Ивоа и уничтожить ее ребенка, убить Адамо — вот что опьяняло его, потому что было легко. «Мерзкий трус!» — подумал Парсел с внезапной яростью и сразу перестал дрожать. Он огляделся вокруг, ощупал карманы — у него не было даже ножа. И первый раз в жизни он пожалел, что безоружен.

У своих ног он увидел большой камень. Он нагнулся, взял его двумя руками и удивился его тяжести. Правым боком он оперся о скалу и, держа камень в вытянутых руках над отверстием, принялся ждать.

Он ждал так долго, что начал уже сомневаться, видел ли он Тими в туннеле. Но нет, по ту сторону стены по-прежнему слышалось тяжелое, прерывистое дыхание. Трудно предположить, что Тими пройдет мимо дыры, даже не заглянув в нее.

В напряженно вытянутых руках Парсела камень становился все тяжелее, и он чувствовал, что скоро выронит его. Согнув локти, он прижал камень к животу и по очереди дал рукам отдохнуть. На долю секунды он отвел глаза от отверстия, а когда снова взглянул вперед, то остолбенел: по эту сторону стены на камнях лежал нож его врага. Может быть, Тими положил его сюда, чтобы освободить руки, когда будет пролезать в дыру. А может быть, это ловушка. Сердце Парсела тревожно забилось. Было очень соблазнительно схватить оружие, но для этого ему пришлось бы положить камень и протянуть руку перед отверстием. А что если Тими именно этого и ждет, чтобы схватить его за руку и рывком бросить на землю?

Парсел снова замер. Тими должен пролезть сквозь отверстие вместе с ружьем, а ружье длинное, и он не сможет выстрелить, пока не окажется по эту сторону и не втащит ружье за собой. «У меня хватит времени!» — с радостью подумал Парсел. И тут он ясно понял, что ему следует делать. Вовсе не нужно бросать камень Тими в голову, как он собирался вначале: надо ударить всей его тяжестью, не выпуская из рук, и воспользоваться им, как щитом. Он согнул колени, отставил правую ногу назад, чтобы быть поближе к земле, и положил камень себе на ляжку, облегчив его тяжесть. Согнувшись, он спрятался за камнем, готовый броситься вперед, как только покажется голова Тими. Камень стал влажным от пота, стекавшего по его рукам, и он еще крепче сжал его.

Парсел по-прежнему слышал свистящее дыхание Тими и удивлялся, что тот так долго не решается. Быть может, инстинкт подсказывает ему, что его подстерегает опасность? Любопытно, почему он до сих пор не пытается просунуть голову в дыру? Напрягая мускулы, Парсел приподнял камень, чтобы защитить лицо.

Все произошло так быстро, что он не успел ничего сделать. Тими проскочил в отверстие не так, как Авапуи, а одним махом. Он влетел словно камень, быстрее дикого зверя, прыгающего сквозь обруч, но лицо его и грудь были повернуты вверх, к своду пещеры. Он упал на спину и, едва коснувшись земли, сразу же ударил прикладом туда, где была голова Парсела. Он нанес удар с непостижимой быстротой и точностью, словно заранее знал, где окажется лицо его врага. В тот же миг в пещере как будто прокатился удар грома, отдаваясь эхом в длинных коридорах. Все затянулось молочно-белым дымом. Тими подбросило вверх, потом он перекатился на живот, судорожно схватился обеими руками за гальки и замер.

Удар пришелся по камню, и Парсел еле его ощутил. Оцепенев, ничего не понимая, глядел он на Тими. Тот лежал, уткнувшись лицом в землю, со сжатыми кулаками, его сведенное судорогой тело слегка изогнулось влево. Он как будто смиренно ждал удара. Тут Парсел увидел нож. Клинок поблескивал у самых ног Тими. Не сводя с него глаз, не выпуская камня из рук, Парсел медленно подвигался к Тими сантиметр за сантиметром. Подойдя к Тими вплотную, он резким движением бросил камень ему на затылок, нагнулся, схватил нож и отскочил в сторону. Пальцы его крепко сжимали рукоятку.

Камень с глухим стуком ударился о затылок Тими, но задел его лишь боком. Затем чуть подскочил, перепрыгнул через голову, прокатился еще с метр и остановился. Тими не шевельнулся.

Наклонившись так, что левая рука касалась земли, а в правой сжимая нож, Парсел с рассчитанной медлительностью подкрадывался к Тими, не спуская с него пристального взгляда, примериваясь к точке на коричневой коже чуть пониже левой лопатки.

Он прыгнул, издав дикое рычанье. Теперь он лежал во всю длину на теле Тими и с яростью давил двумя руками на рукоятку ножа. Подтянувшись повыше, он налег грудью на руки, чтобы вонзить клинок еще глубже. Тими лежал под ним, неподвижный, бессильный, побежденный. Парсел навалился на нож всей своей тяжестью. По телу его пробежал радостный трепет.

Время шло… Сознание Парсела померкло, он ничего не слышал, кроме своих хриплых вздохов. И вдруг он подумал: это рычу я сам. Он поднялся на ослабевших ногах, наклонился, вырвал нож из раны и отбросил его в сторону. Затем ему захотелось взглянуть в лицо Тими. Он положил руку ему на плечо. Оно показалось ему хрупким, как у женщины. Кожа была на ощупь гладкая и нежная. Он потянул, и Тими перевернулся на спину. Огромная дыра зияла у него во лбу. Из нее стекала тонкая струйка крови.

Опешив, Парсел с минуту глядел на него в полном недоумении. Потом понял все. Приклад ударил о камень, которым он защищал себе лицо, ружье выстрелило, и пуля пробила Тими голову — он убил себя сам из собственного ружья.

Шатаясь, Парсел вернулся к подстилке из листьев и сел. Под кровавой раной, зиявшей на лбу Тими, глаза его казались еще живыми. Их наполовину прикрывали густые черные ресницы, и зрачки блестели из-под век, как будто Тими искоса разглядывал Парсела. Голова и тонкая шея слегка склонились набок, что придавало его взгляду какую-то невеселую игривость. На лице у него не осталось и следа суровости, и его резко очерченные губы слегка раздвинула почти детская улыбка. Парсел еще раз обратил внимание на разрез его глаз. Они были очень хороши. Немного приподнятые к вискам, они напоминали глаза антилопы, а великолепные длинные ресницы с загнутыми кончиками придавали особую бархатистость и лукавство его взгляду. Просто необъяснимо, как могли эти глаза принимать такое жестокое выражение. Жизнь ушла из Тими и оставила в нем одну лишь нежность, которую при жизни он в себе заглушал.

Парсел встал, отвернулся, и его затопила волна стыда. С какой дикой жестокостью набросился он на это тело! Какое у него вырвалось звериное рычание! А ведь он вонзил нож в мертвеца. Просто непонятно, как он сразу не увидел, что Тими мертв. Но до появления Тими он так напряг свою волю, что перешел к действию мгновенно, слепо, механически. Это было нелепо и ужасно, он чувствовал себя как будто еще более виновным, чем если бы и вправду убил его. «Вот что такое убийство», — подумал он, и ужас стеснил ему сердце. Механический, бессмысленный поступок. Всю жизнь он находил опору в уважении к жизни. А когда наступила решающая минута, он бросился на врага, рыча, как дикий зверь! Он вонзил нож двумя руками, пьянея от своей победы, задыхаясь от радости.

Он почувствовал, что грудь у него намокла, и когда дотронулся до нее рукой, пальцы его стали темными и липкими. Он содрогнулся от отвращения. Потом направился к отверстию. Ноги Тими застряли в дыре. Парсел приподнял их и оттащил тело как можно дальше от своей постели. Голова Тими беспомощно болталась, подпрыгивая на камнях, а когда Парсел остановился, она медленно склонилась к левому плечу и застыла, прижавшись подбородком к ключице. Лицо Тими повернулось к постели из листьев, и теперь, подумалось Парселу, взгляд врага будет неотступно следить за ним, когда он ляжет. Он отпустил ноги Тими, минуту поколебался, затем стал к нему спиной. Он не решился взять Тими за голову и повернуть ее.

Парсел с трудом пролез в отверстие в стене, прыгнул на камень, но потерял равновесие и во весь рост растянулся в воде. Она была ледяная. У него перехватило дух. Перевернувшись на живот, он быстро обмыл себе грудь и встал. Зубы у него стучали.

Вернувшись в сводчатую пещеру, он стянул мокрые брюки, выжал их и разложил на камнях. Затылок у него болел, грудь сдавило, словно железным обручем, он весь дрожал с головы до ног. Но удивительное дело — в то же время на лбу у него выступил холодный пот. Он попытался прыгать, но у него не гнулись ноги. Тогда он принялся похлопывать себя ладонями по груди и, наклоняясь вперед, бить себя по спине и бедрам. Но ему не удавалось выгнать из тела холод, он прозяб до мозга костей, видно, единственное спасение — это делать более энергичные движения. Он лег ничком на землю, как можно дальше от Тими, и начал подниматься и опускаться на вытянутых руках. Он продолжал это упражнение добрых две минуты, дрожа всеми членами. Наконец повалился без сил, тяжело дыша. Зубы его по прежнему выбивали дробь.

Никогда еще не испытывал он такого леденящего холода во всем теле, ему казалось, что он долго не выдержит и сойдет с ума. Тогда он принялся делать все упражнения, какие только знал, каким научился у Джонса, и, выполняя их, считал вслух, все громче и громче выкрикивая слова. Понемногу ему становилось не так холодно, и казалось, будто именно эти выкрики и согревают его. Передохнув, он снова начинал вопить. Парсел не узнавал собственного голоса: он стал чужим, пронзительным. Он приплясывал на месте, нагибался, выпрямлялся, подпрыгивал на носках и старался дышать ровнее, чтобы подольше хватило духу кричать. Он чувствовал, что скоро совсем выбьется из сил, но не смел остановиться.

На минуту он увидел себя со стороны: голый как червяк, он прыгает словно сумасшедший в темной пещере, возле трупа и издает нечеловеческие вопли. Какое нелепое зрелище!

На какие только муки не пойдет человек, цепляясь за жизнь! У него перехватило дыхание, и он остановился. И тотчас корни волос у него заледенели, из глубины тела поднялся пронизывающий холод и охватил его с ног до головы. Он снова принялся за свои упражнения. Казалось, он приговорен вечно делать эту идиотскую гимнастику. Он нагибался — выпрямлялся, нагибался — выпрямлялся… Под затененным лбом черные глаза Тими, странно блестевшие в темноте, безотрывно смотрели на него, а на губах застыла полуулыбка, как будто он с насмешкой следит за суетой живых.

— Адамо! — крикнул чей-то голос. — Что ты делаешь?

Он подскочил и резко обернулся. Большое черное лицо Омааты, заполнив почти все отверстие, пристально следило за его движениями, и в ее круглых мерцающих глазах отражалось глубокое недоумение.

— Я замерз! — закричал Парсел пронзительным голосом.

— Подожди, — сказала она.

Он недоверчиво посмотрел на нее. Просунув одно плечо, за ним другое, Омаата протолкнула свой могучий торс, сделала несколько плавных движений, протискивая широкие бедра, сжимаясь и растягиваясь, как резиновая, и наконец пролезла сквозь отверстие. Потревоженный ею камень оторвался и покатился на землю.

— Дитятко мое! — закричала она, бросаясь к Парселу. — Да ты весь синий!

На этот раз он сам прижался к ней. Обхватив обеими руками ее широкий стан, он испытывал восхитительное ощущение, будто погружается в перину. Теплую, мягкую, глубокую! Большими мощными ладонями она принялась растирать ему спину сверху донизу, осыпая нежными словами. Она массировала его, шлепала, щипала, и хотя ему было больно, он с наслаждением подчинялся ей, ибо чувствовал, как с каждым ее прикосновением в него вливается жизнь: сначала оживает кожа, потом мускулы, плоть, все спрятанные в теле закоченевшие органы. Как восхитительно, когда тебе тепло; ему казалось, что он почти забыл привычное ощущение гибкости, блаженной легкости, расширенных пор… «Омаата!» — вполголоса сказал он. «Сыночек мой!.. Сыночек мой!» Парсел слышал, как ее грудной голос отдается под сводами, словно гул подземного потока. Даже ее голос согревает! Она взяла его за плечи, перевернула и принялась растирать ему грудь, живот, бедра. Какие у нее добрые руки! Большие, сильные и в то же время нежные; они месили его, словно тесто, хватали кожу, отпускали ее, тискали, разминали пальцами. Погрузив спину в ванну из теплой плоти, Парсел чувствовал, как грудь его расширяется, раскрываясь, будто цветок; он глубоко дышал, его сердце билось ровнее, он вновь ощущал свои мускулы.

Она снова повернула его.

— Сынок, — ворковала она низким голосом, — ты все еще бледный. Ауэ! Где же твои красные щеки, мой петушок?

Отодвинув его от себя, она принялась осыпать его легкими шлепками.

— Ты меня убьешь! — закричал он.

Он наклонился, проскользнул у нее между руками и снова прижался к ней. «Мой сыночек», — растроганно сказала она и вдруг расхохоталась.

— До чего же ты напугал меня своим криком! Человек! Я чуть не удрала! Я подумала, это тупапау! К счастью, я разобрала, что это слова перитани.

Она повернулась к отверстию и увидела тело Тими.

— Человек! — воскликнула она, остолбенев. — Ты убил его!

— Я его не убивал, — ответил Парсел.

Но Омаата не слушала. Она подошла к Тими и, без всякого почтения схватив его за волосы, приподняла тело и стала поворачивать во все стороны.

— Я его не убивал, — повторил Парсел, — он сам…

— А это? — громогласно спросила Омаата, широким жестом указывая на дыру во лбу Тими. — А это? — продолжала она, показывая на рану в спине. — А это? —добавила она, показывая на затылок.

И она наклонилась, чтобы лучше рассмотреть рану.

— Чем ты это сделал?

— Камнем.

Она отпустила Тими и выпрямилась, с восхищением глядя на Парсела.

— Человек! Ты очень ловок!

— Послушай, это не я…

— Значит, — продолжала она радостно, — ты убил это свинячье отродье! О! Какой ты сильный, Адамо! Какой храбрый! Какой хитрый! Без оружия! А у него был нож, у него было ружье! О мой маленький воин! О мой петушок! О Адамо!

— Послушай, Омаата…

— Во имя Эатуа, — сказала она, крепко стоя на ногах перед телом Тими и упершись руками в крутые бока, — ты хотел убить моего сыночка, ты, Тими! Ты хотел сделать рабынями женщин твоего племени! Ты хотел вспороть живот Ваа и Ивоа! Крысиное семя! Свинячье отродье! Трусливая акула! Человек без кокосовых пальм! Ты даже не воин! Ты буа! Ты мабу![171] Ты бессильный! Ну, чего же ты добился, дерьмо? Ты лежишь холодный! Ты дохлая рыба на берегу лагуны! Ты кость, которую гложет бесхвостая собака! Погляди на Адамо! Погляди на нашего петушка перитани! Он красивый! Он храбрый! Он хитрый! Нет на острове ваине, которая не хотела бы с ним играть! Посмотри на него. У него волосы, как мед! У него белое тело! У него красные щеки! Он такой же вкусный, как хлебный плод, испеченный на огне! Это великий вождь! У него много кокосовых пальм на большом острове дождей. У него красноречивые руки, как у его тестя, великого Оту! А ты, Тими, что ты теперь? Человек без жизни! Человек, который совсем ничего не стоит! Человек, который ни на что не годен! Дохлая рыба, которая плавает кверху брюхом! Пустая ракушка! Мертвый краб на берегу, — приманка для морских блох!

— Омаата! — вскричал Парсел.

Но она уже закусила удила. Теперь она едко высмеивала мужские достоинства Тими. Обвинив его в бессилии, она добрых две минуты осыпала его самой отборной бранью.

— Омаата!

— Я кончила, — сказала она просто.

Она подошла к Парселу медленной, богатырской поступью, лицо ее сияло сознанием выполненного долга.

— О Адамо! — проговорила она с жаром, как будто ее восхищение им еще увеличилось после того, как враг его был посрамлен. — Адамо! О мой сынок!

Она снова принялась растирать его. Но теперь, когда Парсел не ощущал холода, этот массаж причинял ему боль.

— Мне уже тепло, Омаата.

— Нет, нет, человек, — ответила она, властно прижимая его к себе. — Тебе тепло сейчас, но когда я уйду, ты снова озябнешь. Нужно оставить тебе большой запас тепла. Послушай, — продолжала она строго, — я возьму это свинячье отродье на спину и выброшу его в море, а ты никогда никому не скажешь, что убил его, кроме Ивоа.

— Но я его не…

— Никому, слышишь? Никому!

— Но почему это так важно?

— Это не важно, если победят перитани. Но победят не они, а «те». Повернись.

— Почему ты так говоришь? «Тех» осталось только двое, а перитани трое.

— Перитани ловки на море, а на земле — нет.

— Хватит! Мне больно!

Она засмеялась.

— Ауэ! Больно такому великому воину, как ты! — Она продолжала: — Я пойду выброшу эту подлую свинью и пришлю тебе Авапуи.

— Авапуи? Почему Авапуи?

— Чтоб она провела с тобой ночь.

— Нет, — сказал Парсел решительно.

— Поглядите на этого петушка, — проговорила Омаата, легонько шлепнув его по заду. — Человек! Я не хочу, чтобы ты оставался один. Ты будешь грызть себе сердце своими думами, как все перитани! — И добавила: — К тому же тебе захочется к женщине.

— Нет.

— Тебе очень захочется. Когда человек отнимет жизнь у одного, ему хочется дать жизнь другому.

— Нет, мне захочется спать.

— И спать тоже.

— Нет.

— Перитани — нет! — сказала она смеясь. — А я пришлю тебе Авапуи.

— Пришли мне Ивоа.

— Человек! Ивоа тебе больше не принадлежит. Она принадлежит своему младенцу.

Наступило молчание, потом Парсел сказал:

— Тогда приходи ты.

Слова эти произвели поразительное действие. Омаата отступила на шаг и, выпрямившись во весь рост, уставилась на него; ноздри ее трепетали, глаза метали молнии.

— Ты рассердилась? — спросил он в недоумении.

— Кто я такая, скажи? — спросила она сдавленным от ярости голосом.

Она даже посерела от гнева, челюсть ее дрожала, и она с трудом находила слова.

— Омаата…

— Я тебя спрашиваю, кто я такая? — закричала она вдруг полным голосом. — Кто? — повторила она, хлопнув себя по левой груди.

Это «кто» и удары ладонью прокатились под сводами, как выстрелы.

— Кто я такая? — снова спросила она, оглядывая себя сверху донизу с оскорбленным видом. — Старуха? Калека? Мабу?

— Омаата…

— У меня дурной запах?

— Омаата…

— Кто же я такая, — завопила она, приходя в неистовство, — если человек может проспать со мной целую ночь и не обратит на меня внимания?

Парсел пробормотал в страшном смущении:

— Но я же не говорил…

— Говорил! — прогремела она, бросая на него испепеляющий взгляд. — Ты не сказал словами, но все-таки сказал. Ты сказал — не Авапуи, если придет Авапуи, я не ручаюсь за себя… Но ты, Омаата, можешь прийти. С тобой я не боюсь. Ауэ! Ауэ! Ауэ! Ауэ! — закричала она вдруг, обхватив голову руками, и на ее лице отразилось самое искреннее горе. — Услышать такое! Мне, Омаате, услышать такое! Смотри! Смотри! — продолжала она, снова пылая негодованием. — Ведь я молода!

И правда она была молода. Но Парсел всегда забывал об этом. Как объяснить ей, что только ее необъятные размеры, ее величественный вид, ее привычка называть его «своим сыночком»… Как убедить ее сейчас, чтобы слова его не показались ей приглашением?

Нахмурив брови, отведя взгляд и презрительно скривив губы, она повернулась к нему спиной, схватила за руку Тими и без церемоний потащила тело к отверстию в стене. Затем нагнулась и пролезла в соседнюю галерею.

— Омаата!

Никакого ответа. Ни слова, ни взгляда. Омаата исчезла по ту сторону стены и одним рывком втащила тело Тими за собой, будто вымещая на нем обиду за оскорбление. Парсел бросился за ней и высунул голову в отверстие.

— Омаата!

Она уже удалялась, не отвечая, закинув тело Тими за плечо, и его тонкие ноги подпрыгивали у нее на спине всякий раз, как она делала гигантский шаг, ступая с камня на камень.

Прошло немного времени. Парсел вернулся на постель из листьев и, притянув к себе корзинку, вынул плод манго, который Ивоа очистила для него. Им овладело странное ощущение. Первый раз в жизни он не мог разобраться в своих мыслях, не понимал своих поступков. Он сидел здесь, в этой пещере, вдали от битвы, отвернувшись от обеих сражающихся сторон…

Он встал. «Тетаити думает, что я ловкач. А что если это правда? Где мое уважение к жизни, мой ужас перед насилием? Как знать, быть может, я лгал себе, прикрываясь благородными побуждениями? И после всего я зарезал Тими. Когда дело коснулось моей собственной шкуры, я не побоялся пролить кровь».

Пятно света на каменной стене померкло. Должно быть, солнце уже склонилось к горизонту. Парсел почувствовал плечами пронизывающую сырость. Он начал ходить взад и вперед, все убыстряя шаг. Потом подумал о восхитительной теплоте большого нежного и крепкого тела Омааты. Становилось все темнее, и холод все глубже проникал в него.

Он споткнулся о ружье Тими и поискал глазами его нож. Нож исчез, должно быть, его унесла Омаата. Парсел поднял ружье и вспомнил, какое ощущение покоя и безопасности он испытал, когда взял ружье, в день появления фрегата. Он осторожно пробрался по туннелю к краю колодца и с силой швырнул в него ружье. Оно было тяжелое, и, размахнувшись, Парсел чуть не потерял равновесие.

На него снова нахлынула усталость. Вернувшись к подстилке, он растянулся на ней без сил, ноги у него дрожали. Он закрыл лаза, но тотчас снова их открыл. Однако он, видимо, все-таки поспал, так как весь трясся от холода. Он встал, пошатываясь, и заставил себя ходить взад и вперед. Было совсем темно, и он считал шаги, чтобы не наткнуться на каменные стены своей темницы. Пять шагов — поворот, пять шагов — поворот. Порой он сбивался со счета и, вытянув руки, как слепец, нащупывал стену перед собой. Его подташнивало от голода, но он не решался прикоснуться к плодам. Порой ему казалось, что он дремлет на ходу, и он сжимал зубы, чтобы прогнать сон. Он боялся, что собьется с пути и свалится в колодец.

Вдруг он обнаружил, что сидит, прижавшись спиной к скале, опустив плечи и обхватив колени руками. Должно быть, сон уморил его в ту минуту, когда он делал поворот. Он заморгал, но густой мрак не рассеялся. Он не знал, в каком месте пещеры находится, вдруг вспомнил о колодце и окончательно проснулся.

И тут он услышал глубокое ровное дыхание. Кто-то стоял в двух-трех шагах от него. Он замер от ужаса. Стараясь разглядеть хоть что-нибудь во мраке, он так сильно напряг зрение, что у него заболели глаза и застучало в висках. Несколько секунд он ничего не слышал, кроме чьего-то дыхания возле себя и громких ударов собственного сердца.

Слева от него послышалось легкое шуршанье листьев, и в тот же миг чей-то испуганный голос произнес:

— Адамо!

Омаата! То была Омаата! Она шарила по листьям руками в двух шагах от него и ничего не находила. Он глубоко вздохнул, но не смог выдавить из себя ни слова.

— Адамо!

Вдруг рука ее коснулась его груди. Послышался сдавленный крик, и рука отдернулась.

— Это я, — сказал Парсел придушенным голосом.

Последовало молчание, затем Омаата, не двигаясь, выдохнула еле слышно:

— Скажи это на перитани.

Парсел повторил по-английски: «Это я». И тут же понял: тупапау не говорят по-английски. Омаата боялась ловушки тупапау.

— Ауэ! — воскликнула Омаата. — Как ты меня напугал! Ты такой холодный! — И добавила: — Человек! Когда я не нашла тебя на подстилке…

Он почувствовал, как две большие руки ощупывают ему грудь, руки, плечи. Он вздохнул, наклонился вперед и прижался головой к ее груди. Омаата говорила, но он слышал только бессвязный рокот. Он задремал.

Парсел проснулся, испытывая ощущение тепла. Он лежал на животе, вытянувшись во всю длину на теле Омааты, но спине тоже было тепло. Что-то тяжелое, шершавое и знакомое прикрывало его. Одеяло! Она принесла судовое одеяло с «Блоссома». Он понюхал его. Одеяло еще сохранило запах соли, дегтя, древесного лака.

Он не совсем проснулся. Ему казалось, что он покачивается в жаркий полдень на теплых волнах лагуны, когда солнце нежно ласкает тело сквозь прозрачную воду. Правая щека его покоилась на груди Омааты, руки лежали на ее боках, левая нога, согнутая в колене, опиралась на ее живот, и его покачивало могучее дыхание ее обширной груди. Громадные руки легко касались его бедер и тоже участвовали в этом мерном движении, как будто укачивая Парсела.

Время шло. Парсел чувствовал себя цыпленком, забившимся в густые мягкие перья своей матери на большом пушистом и теплом животе и высунувшим нос наружу, чтобы подышать ночной свежестью. Каким дружелюбным вдруг стал окружающий его мрак! Большая пещера в глубине горы. В пещере маленький грот, где он лежит, как невылупившийся птенец в яйце. Густая тень окружает его темным покровом. А в тени большое горячее тело Омааты. Прижавшись головой к груди великанши, он с радостью прислушивался к могучим ударам ее сердца, как будто они оживляли его собственную кровь. Никогда в жизни он не испытывал такого блаженного состояния. Это было так сладко, так упоительно, что он чуть не заплакал.

— Ты проснулся, сыночек? — спросила Омаата.

Приложив ухо к ее груди, он слушал раскаты ее голоса. Она говорила очень тихо, но слова ее отдавались, как густые звуки органа.

— Да, — сказал он, не двигаясь. — Я долго спал?

— Порядочно.

Как терпеливо выдерживала она его тяжесть и даже не шевельнулась!

— Ты голоден?

— Да, — вздохнул он. — Очень. Не напоминай мне о еде!

— Я принесла тебе поесть.

— Что?

— Рыбу… лепешку…

— Ауэ! Женщина!

Он совсем проснулся.

— Где? — спросил он весело, приподнялся и сел на постели.

— Погоди, не шевелись.

Большая рука скользнула по нему и пошарила в темноте. Затем он почувствовал, что в руку ему вложили тарелку перитани. Он поднес ее к губам и с жадностью съел все, что на ней лежало.

Омаата удовлетворенно засмеялась.

— Как ты проголодался!

— Ты меня видишь?

— Нет, слышу.

Омаата снова вытянулась, и Парсел почувствовал, что она согнула ногу, чтобы он мог опереться на нее спиной. Затем проговорила:

— Хочешь лепешку?

— Да.

Парсел поднес лепешку ко рту. Утром он съел точно такую же, но сейчас это казалось ему далеким, полузабытым воспоминанием. Он с удивлением почувствовал знакомый кисловатый вкус.

— Ты уже поел?

— Да.

Его мысль снова заработала, и он спросил:

— Как тебе удалось принести все это сюда… тарелку, лепешку, одеяло?

— Удалось.

Ему показалось, что голос ее звучит сухо. Он повернул голову. Но не видя лица, трудно понять интонацию, особенно когда слова уже сказаны. Он спросил:

— Что с тобой?

— Ничего.

Он наклонился, чтобы поставить тарелку на камни. И в ту же минуту почувствовал, что она натягивает ему одеяло на плечи. Он обернулся. По шуршанию листьев позади себя он понял, что она встает.

— Куда ты? — спросил он с беспокойством.

— Я ухожу.

— Ты уходишь? — недоверчиво повторил он.

Она не ответила, и он услышал звук откатившегося камешка. Его охватил страх, он вскочил и бросился в темноте к отверстию в скале.

— Омаата!

Он протянул руку и нащупал ее. Она сидела на земле и уже просунула ноги в дыру.

— Нет! — закричал он, хватая ее за плечи и делая смехотворные усилия, чтобы ее удержать. — Нет, нет!

— Почему? — спросила она равнодушным тоном. — Тебе уже не холодно. Ты поел. У тебя есть одеяло.

— Останься! — закричал он.

Он обнял ее за шею, изо всех сил стараясь втащить назад. Омаата не противилась, не делала ни малейшего движения, и все же ему не удавалось сдвинуть ее ни на дюйм.

— Останься! Останься! — умолял он.

В эту минуту он ни о чем не думал, только отчаянно хотел, чтобы она осталась, как будто от этого зависела его жизнь.

— Ты боишься замерзнуть? — спросила она наконец, и он не понял, звучала ли насмешка в ее словах.

— Нет, нет! — ответил он, качая головой, как будто она могла его видеть.

И внезапно он добавил тонким голосом, удивившим его самого:

— Я не хочу оставаться один.

Наступило долгое молчание, как будто Омаата обдумывала его ответ. Потом она сказала тем же равнодушным голосом:

— Пусти меня. Я останусь.

Она снова стояла по эту сторону стены, но не говорила ни слова, не шевелилась, не трогала его. Прошла минута, и он взял ее за руку.

— Ты сердишься?

— Нет.

И все. Парсел чувствовал себя крайне смущенным. Ему хотелось снова лечь и заснуть. Но он не решался позвать с собой Омаату. Несколько минут назад ему ничуть не казалось непристойным лежать с ней на одном ложе. А теперь ему было неловко даже стоять рядом с ней в темноте, держа ее за руку.

— Надо ложиться спать, — наконец сказал он нерешительно.

Она по-прежнему не шевелилась и продолжала молчать. Тогда он сделал шаг к постели и потянул ее за собой. Она не двинулась. Он резко остановился, держа ее за руку, не в силах стронуть с места.

И вдруг до него дошла вся нелепость этой сцены, и он чуть не расхохотался. Он, Адам Брайтон Парсел, младший лейтенант судна «Блоссом», стоит здесь, за десятки тысяч миль от своей родной Шотландии, в дикой пещере, в полной темноте, голый, как первобытный человек, и держит за руку эту гигантскую черную леди…

— Иди, женщина! — нетерпеливо сказал он.

Его властный тон оказал магическое действие. Омаата двинулась с места и последовала за ним. Он сел на постель и потянул ее за руку. Она послушно улеглась и не шелохнулась, пока он натягивал на них одеяло и затем положил ей голову на грудь. Он подождал, повернувшись к ней лицом. Но она лежала молча, неподвижно. Он слышал только ее дыхание.

Улегшись рядом с ней, он обхватил ее правой рукой за талию и, согнув колено, положил ногу ей на живот. Но минуты шли, и это объятие все больше смущало его. Оно утратило прежнюю невинность, и теперь Парсел не испытывал той близости с Омаатой, когда ему казалось, что он растворяется, сливается с ней в едином дыхании. Теперь они были разделены, далеки друг от друга. Два обломка одного материка, брошенные в океан. Два острова.

Он опустил веки, но сон уже прошел. Неуверенность и смятение овладели его мыслями. Где-то вдалеке Тими покачивался на волнах, уносимый течением, но Парсел видел устремленные на него темные глаза, они искоса смотрели из-под длинных ресниц с мягким упреком. Парсел жмурился в темноте, но все равно видел эти глаза перед собой и испытывал стыд, который в силу какой-то странной логики сменился в его сознании раскаянием в том, что он оскорбил Омаату.

— Ты не спишь, Омаата?

— Нет, — ответила она, помолчав.

Дурацкий вопрос. Конечно, она не спит. Она здесь потому, что он просил ее остаться. И лежит возле него, словно каменный истукан. Даже не оскорбленная. Отсутствующая. Думающая о своей жизни на острове теперь, когда Жоно умер. Стареющая на острове. В одиночестве.

— Омаата, почему ты сказала, что победят «те»?

Опять последовало долгое молчание, как будто слова Парсела должны были преодолеть далекое расстояние, прежде чем дойти до нее.

— Когда «те» скрылись в чаще, — сказала она бесцветным голосом, — перитани не должны были оставаться в деревне.

— Почему?

— Они не знали, где прячутся «те». А «те» знали, где перитани.

— Что же они должны были сделать?

— Уйти в чащу.

— Они тоже?

— Они тоже. — И добавила: — Или тотчас же построить «па» и закончить его еще до ночи.

— Почему до ночи?

— Если «па» не закончен, настанет ночь, и «те» нападут. Если «па» закончен и сделан хорошо, тогда напасть почти невозможно.

— Даже с ружьем?

— Человек! — презрительно сказала она. — Что такое ружье? Копье, которое бьет дальше других…

Парсел вспомнил взгляд, которым Тетаити и Меани обменялись в лагере.

— Омаата, ты думаешь, что сегодня «те» нападут?

— Не сейчас. Сегодняшняя ночь — ночь Роонуи. Она очень черная. Но под утро, на рассвете они непременно нападут, пока «па» еще не закончен.

— Перитани знают об этом?

— Я им сказала.

Парсел поднял голову и вытянул шею, как будто мог ее увидеть во мраке.

— Зачем?

Она ответила не колеблясь:

— Жоно был перитани.

Не зная, правильно ли он понял смысл ее слов, Парсел спросил:

— Ты хотела бы, чтобы победили перитани?

— Нет, — ответила она твердо, — я хочу, чтобы победили «те».

— Даже после смерти Жоно?

Снова последовало молчание, потом послышался тот же твердый голос:

— У Жоно было ружье.

— Ты больше любишь «тех», чем перитани?

— «Те» были очень оскорблены.

— И все же ты помогла перитани, предупредив их о нападении?

— Да.

— Почему ты им помогла?

— Из-за Жоно.

Они вернулись к исходной точке. Парсел так и не получил объяснения. Вдруг Омаата сказала с почти такой же интонацией, как Ивоа:

— Перитани: «Почему!», «Почему!»

И она тихонько засмеялась, что доставило Парселу несказанное удовольствие. Это был ее прежний голос. Насмешливый, дружеский, почти нежный. Он тихонько потерся щекой о ее грудь. С тех пор как они разговорились, она стала ему ближе. Даже тело ее стало другим: более мягким, более податливым.

Он продолжал:

— Послушай, ты не дала мне договорить. Ведь я не убивал Тими.

И он ей все рассказал. Когда он кончил, она немного подумала и проговорила:

— Ты его убил.

— Но я же объяснил тебе…

— Ауэ, человек, не будь таким упрямым. Акула нападает, ты выставляешь перед собой нож, и она напарывается на него. Все равно ты ее убил. — И добавила: — Ты очень храбрый человек, Адамо.

Глубокий сильный голос, та же искренность, тот же пыл; это снова она, Омаата.

— Я человек, который очень боялся, — сказал Парсел с иронической ноткой в голосе. — С самого утра и до смерти Тими. А после смерти Тими я испугался холода. Когда же прошел холод, мне было страшно оставаться одному. Ауэ, сегодня был день страхов. Если бы страх мог убивать, я бы уж давно умер.

Она засмеялась, помолчала и сказала:

— Ты очень храбрый, Адамо. — И продолжала: — Я видела тебя в хижине с тремя перитани. И видела, как ты уходил с «Ману-фаите». Ауэ, я плакала, когда смотрела, как ты уходишь с «Ману-фаите», без всякого оружия. Такой маленький, такой слабый и такой непобедимый! О мой петушок! О Адамо!

Тут уж нечего было говорить. Он крепче прижался щекой к ее груди, сильнее сжал рукой ее широкий стан. Этот шепот во мраке вновь создал связь между ними. Но это была не прежняя близость. Та минута уже не вернется. Это было что-то другое. Товарищество. Понимание. Нежность, которая не была высказана.

Ему сделалось жарко, и он сбросил одеяло. Тотчас исчез запах «Блоссома», и его охватил теплый аромат Омааты. Он узнавал в нем один за другим благоухание цветов, вплетенных в ее волосы. Только один он не мог разгадать — самый сильный, самый знакомый. Он узнал бы его среди тысячи других, а назвать не мог. Крепкий, пряный аромат, в котором смешивался запах мускуса и амбры, он дразнил и возбуждал. Запах растения, похожего на плоть. Сначала трудно было определить, приятен ли он. Но пока вы старались в нем разобраться, он проникал в вас, как пьянящий напиток. Он казался Парселу неотъемлемой частью Омааты, ее шеи, ее плеча, ее груди, которой касалась его щека. Этот запах был глубоко интимен. И в то же время напоминал прозрачную воду, большие деревья с поникшими ветвями, теплый песок в лагуне, палящее чрево солнца… Если радость жизни имела запах, то это был именно он. И вместе с тем в нем был еле заметный тревожный оттенок, как будто напоминавший о свежести, которой грозит разложение.

— Мне хорошо, — сонно сказал Парсел.

— Тебе хорошо, мой малыш? — тихонько спросила она.

Голос ее рокотал, как легкий прибой в хорошую погоду на пляже. Она добавила:

— Листья не слишком жестки? Хочешь иди ко мне?

И прежде чем он успел ответить, она приподняла его и прижала к себе. Аромат сразу усилился, и Парсел замер с открытыми глазами. Он ощущал восхитительную полноту жизни. Все смешалось — аромат и плоть. Отяжелев, но не ослабев, он почувствовал себя растением, которое наливается соком.

В эту минуту странная, нелепая мысль мелькнула у него в голове.

— Скажи, откуда ты взяла рыбу? Перитани не удили сегодня утром.

Она ответила:

— Ороа ходила на рыбную ловлю.

Он мысленно проследил путь Омааты после того, как она ушла из пещеры. Она выбросила тело Тими в море, вернулась в свою хижину, взяла там одеяло, рыбу, лепешки и…

Он широко раскрыл глаза. Значит, вот это что! Он поднял руку и ласково провел ею по шее Омааты. Под его пальцами перекатывались шишки пандануса, и он почувствовал связывающую их лиану. Он склонился к ним, понюхал и сказал, вскинув голову:

— Ты надела свое ожерелье?

Грудь Омааты приподнялась, послышался легкий вздох, и все стихло.

— Омаата…

Она молчала. Он поднял руку и провел ладонью по ее широким щекам.

— Омаата…

Через минуту она мягко взяла его лицо в обе руки и приложила к своим бусам. На мгновение он замер, склонившись на ее грудь. Шишки впивались ему в щеку, он повернул голову, с силой вдохнув их аромат. И почувствовал, как пьянящий запах проникает не только в ноздри, но и во все поры его кожи. Голова его опустела, стены пещеры исчезли, он шел по берегу, северо-западный ветер хлестал его в лицо. Ему казалось, он вот-вот полетит. Он сильно оттолкнулся от земли ногами, распростер руки и стал парить в воздухе, трепеща крыльями.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

— Адамо!

Парсел открыл глаза. Перед ним была Итиа. Итиа, неподвижная, безмолвная. В пещере было почти светло.

Он сел. Ему никак не удавалось приподнять слипшиеся веки. Черты лица Итиа расплывались перед ним. Он почувствовал, что происходит что-то странное. Итиа ничего не говорит. Не бросается ему на шею.

Он пошарил рукой около себя.

— Где Омаата?

— В деревне, — мрачно ответила Итиа.

— Что она делает?

Итиа пожала плечами.

— Что она может делать?

Он посмотрел на светлое пятно на стене. Солнце стояло уже высоко. Видно, он долго спал. Он прищурил глаза, и все прояснилось. Взглянув на Итию, он разглядел выражение ее лица.

— Итиа!

— Война кончилась, — сказала она все так же мрачно.

Он вскочил, открыл было рот, но не мог ничего сказать. Он знал, он уже все знал!

— Меани?

Она смотрела прямо перед собой и тихо произнесла:

— Все, все. Кроме Тетаити.

Затем отвела глаза и сказала враждебно:

— Он даже не ранен.

Последовало молчание, и Парсел повторил настойчиво, словно ребенок:

— Меани?

Она два раза кивнула головой. Парселу показалось, что его глаза вот-вот выскочат из орбит, черная пелена опустилась перед ним, он вытянул руки, упал на колени, потом ничком.

— Адамо!

Итиа бросилась к нему и перевернула его на спину. Он был совсем белый, закрытые глаза провалились. Она послушала его сердце. Оно билось, но очень неровно.

— Адамо!

Она принялась хлопать его по щекам. Лицо его дрогнуло, чуть порозовело. Она опустилась на колени и стала снова шлепать его по щекам обеими руками.

Когда она остановилась, он разжал губы и сказал чуть слышно, но настойчиво:

— Бей, бей!

Она снова принялась хлопать его по лицу, и он приоткрыл веки. Все было туманно, неясно. Он посмотрел на Итию и снова закрыл глаза. Хлопки по щекам продолжались, и он прошептал: «Бей, бей». Ему казалось, что под этими равномерными ударами кровь приливает к его голове. Ему стало немного легче.

Он оперся на локоть. Дурнота прошла, но он чувствовал себя совсем разбитым. Он сказал тихонько по-английски: «Меани умер». Но слова эти не имели смысла. Он не страдал. Он ничего не чувствовал. Ни единой мысли в голове.

Итиа вытянулась подле него и взяла его за руку. Он повернул к ней голову, глаза его смотрели без всякого выражения.

— Как? — спросил он слабым голосом.

— Вчера вечером «те» напали на перитани перед наступлением ночи. Вождь был убит. Крысенок и Скелет скрылись в доме. Они стреляли всю ночь. А «те» сидели на деревьях. Они тоже стреляли. Под утро они перестали. Перитани ждали долго, долго… А когда взошло солнце, они решили: «Ладно. Теперь они ушли». Тогда Крысенок и Скелет вышли из дома, а «те» их убили.

— Меани?

— Он слишком рано подошел к Крысенку. Тот еще не умер. Еще не совсем умер. Он выстрелил.

Парсел опустил голову. Убит Смэджем. Какая насмешка! Но нет, тут даже не насмешка. Меани убит. Вот и все.

Прошло несколько секунд. Парсел лежал, ничего не чувствуя, безвольный, отупевший. Он ни о чем не думал.

Итиа спросила:

— Продолжать?

— Да, — сказал он слабым голосом и закрыл глаза.

Она заговорила спокойно, не выказывая волнения:

— Тетаити отрезал головы. Потом послал Раху и Фаину в лагерь за пуани, где лежали головы других. Он расставил восемь копий вокруг дома таитян и воткнул на них свои трофеи. Тогда женщины принялись кричать, а он сказал: «Почему вы кричите? Вы не мои рабыни, а женщины моего племени. А они были иноземцами и оскорбили нас». Но женщины продолжали кричать, и Омаата сказала: «Ты воткнул головы наших танэ на пики — ты обращаешься с нами, как с рабынями». Тогда ваине заговорили все разом, осыпая его упреками. Тетаити терпеливо выслушал их и сказал: «Эти мужчины были чужестранцами и подняли на нас оружие. Мы их убили в честном бою, и я украсил свой дом их головами, чтобы прославить себя, ибо я хорошо сражался. Я был смелым и хитрым. И я остался жив. А они мертвы. Но вы — вы мои сестры. Я не смотрю на вас, как на рабынь. Пусть та, которая захочет войти в мой дом, входит. Я встречу ее с почетом». Потом он оглядел женщин одну за другой. Не тем взглядом, который зовет. Нет, совсем другим взглядом. Он стоял, опершись на ружье, а за поясом у него был нож. Большой человек! Сильный человек! Женщины тоже смотрели на него. Тогда Ороа, которая еще при Скелете и даже при Уилли, бывало, немного играла с ним, заявила: «Сними голову моего танэ с копья, и я приду в твой дом». И Тетаити ответил, как будто с сожалением: «Нет. Таков обычай». Все замолчали. И одна лишь Таиата вошла в его дом. А когда Ороа это увидела, то крикнула с насмешкой (а может, просто со зла): «Человек! Ты приобрел себе сокровище!» И все женщины покинули его, кроме Таиаты и, конечно, Рахи и Фаины.

— А ты? — спросил Парсел, подняв голову.

— Я тоже ушла, — ответила она, и глаза ее сверкнули. — Тетаити позвал меня и сказал: «Итиа, сестра моя, ты тоже уходишь?» И я ответила: «Моим танэ был Меани, а не ты. И я считаю, что ты поступаешь нехорошо». Он проговорил с суровым лицом: «Я поступаю по праву. Сбегай за Омаатой и приведи ее ко мне». Я привела Омаату, он посмотрел ей в глаза и спросил: «Где Тими?» Она не ответила. Тогда он сказал: «Где Адамо? И почему Ивоа не было среди женщин?» А когда она снова ничего не ответила, он сказал твердым голосом: «Адамо мой пленник, и я его не убью. Скажи ему, чтобы он пришел поговорить со мной в мой дом». Омаата ничего не сказала. Она ушла, а я не знала, куда идти, и пошла за ней в ее дом. Ауэ! Все женщины были там! Когда они увидели Омаату, они закричали: «Что делать, Омаата?» И некоторые плакали, хотя плакать нехорошо. Одни спрашивали: «Где Тими? Где Ивоа?» А другие говорили: «Что он сделает с Адамо?» Омаата сказала: «Замолчите! Он говорит, что не убьет Адамо».

Итиа смолкла, Парсел тоже молчал.

— Ну, что же ты будешь делать? — спросила Итиа.

Парсел повернулся к ней, и она увидела, что лицо его снова стало твердым.

— Итиа, — проговорил он наконец, — скажи мне правду, ты не знаешь, где Ивоа?

— Нет.

— Омаата знает?

— Может быть, знает.

Он встал, пощупал свои брюки, с досадой убедился, что они еще не просохли, и натянул их.

— Послушай, — сказал он. — Мы спустимся вниз. Я буду ждать под баньяном, а ты приведешь Омаату. — Он добавил: — Но не говори другим женщинам, где я.

— А что я скажу Тетаити?

— Ничего. Скажешь, что Омаата меня ищет. Иди, не жди меня.

За эти сутки он почти забыл, какое солнце горячее и какой яркий свет оно проливает на землю. Щуря глаза и хватаясь обеими руками за камни, спустился он по крутому обрыву. Он был жив и не хотел думать ни о чем другом.

Его голову, плечи и ноги сквозь мокрую материю жгли палящие лучи солнца. Весь остров раскинулся под ним, как рельефная карта, зеленый, пестрый, окруженный темно-лазоревым океаном. Парсел глубоко вдыхал ветер, пролетавший над чащей, над кострами поселка, над цветущим плоскогорьем.

Он не вошел под тень баньяна. Сняв брюки, он повесил их на воздушном корне и растянулся ничком на траве. Через несколько минут он уже обливался потом, но не двинулся с места: ему казалось, что никогда он не прогреется насквозь. По небу плыло несколько облачков, и стоило одному из них заслонить солнце, как Парсела охватывало мучительное ощущение, будто свет и тепло могут исчезнуть и остров погрузится в вечную тьму.

Омаата пришла через час; она все предусмотрела и принесла ему поесть. Он сделал несколько шагов ей навстречу, поглядел в лицо, почувствовал легкое смущение и взял лепешку у нее из рук. Не сказав ни слова, он вернулся под баньян, но на этот раз уселся в тени. Он чувствовал ожог на плечах.

— Где Ивоа?

— Не знаю.

Он продолжал смотреть на нее, и Омаата сказала:

— Человек, где ты хочешь, чтоб она была?

— Ты видела ее вчера вечером?

— Сегодня утром. Когда Меани упал, она бросилась к нему, стала на колени, а потом поднялась и ушла.

— В каком направлении?

— К твоему дому.

Понятно. Она пошла за ружьем. Меани умер. Она не стала тратить время и оплакивать его. Она скрылась в чаще, чтобы защищать своего танэ от Тетаити.

Он спросил:

— А разве Тетаити хочет меня убить?

Омаата прилегла возле него. Опершись на локоть, она вырывала травинки и одну за другой прикусывала зубами.

— Он сказал, что не убьет тебя.

— Я спрашиваю тебя не об этом.

Она тихонько заворчала. Как ему объяснить? У Тетаити не было желания его убить — лично его. Все это гораздо сложней.

Омаата по-прежнему молчала, и Парсел спросил:

— Я должен его опасаться?

— Всегда надо опасаться.

— Так же, как когда Тими был жив?

— Может быть, и нет. — Она добавила: — Тетаити сказал, что он тебя не убьет.

Парсел тщетно пытался встретиться взглядом с ее глазами.

— Разве Тетаити такой человек, который говорит одно, а делает другое?

Она пожала широкими плечами

— Как все вожди.

— Оту был не таким.

— В мирное время — нет. Но во время войны Оту был очень хитер.

— Война кончилась.

— О мой малыш! — Омаата подняла голову, и из ее громадных глаз на Парсела хлынули целые потоки света.

Она вынула травинки изо рта и бросила их на землю.

— Война со Скелетом окончена. Но есть другая война — между Тетаити и женщинами. И еще одна — между Тетаити и Адамо…

— Война со мной? — воскликнул Парсел, опешив.

Она заворчала, легла на живот, подперев кулаками свое широкое лицо, и сбоку нежно поглядела на него.

— Знаешь, что сейчас делает Тетаити? Он кончает «па»…

— «Па», начатое перитани?

Она кивнула головой.

— Маамаа!

— Нет, — сказала она серьезно. — Нет… Нынче утром он поломал все ружья, кроме своего. Но на острове есть еще два ружья. Ружье Ивоа…

Пауза. Потупившись, Омаата добавила:

— И ружье Тими.

Парсел тотчас сказал:

— Я бросил ружье Тими в колодец.

Она вздохнула, но промолчала. Он продолжал:

— Неужели женщины решатся на убийство Тетаити?

Она снова заворчала. Вернее, сердито фыркнула. Вечно эти прямые беззастенчивые вопросы в духе перитани. Куда девались хорошие манеры Адамо? Потом она взглянула на него: какой он белый, розовый, с широкой красной полосой на плечах, бедный петушок, он не переносит солнца, — ничего-то он не понимает, сущий ребенок, затесавшийся среди взрослых, кому же он может задавать вопросы, как не им! Умилившись, она протянула широкую кисть и погладила его по руке. Он повернулся, и она встретила его взгляд. О, эти голубые, прозрачные, как небо, глаза! Такие ясные! О мой петушок! О Адамо!

— Женщины оскорблены, — проговорила она наконец. — И я тоже очень оскорблена.

— Но ведь таков обычай.

— Нет! Нет! — воскликнула она горячо. — После войны в своем же племени не выставляют головы на копьях.

Помолчав, Парсел спросил:

— Почему же он так поступил?

Омаата пожала плечами.

— Он ненавидит перитани. И старается уверить себя, что счастлив своей победой. Для него эти восемь голов…

Не окончив фразы, она слегка взмахнула рукой. Парсел поднял подбородок, и глаза его сразу стали холодными. Восемь голов. С его головой девять. Если бы все перитани были убиты, Тетаити был бы совсем счастлив.

Он встал и повернулся к Омаате.

— Идем, — проговорил он твердо. — Ты пойдешь к Тетаити и скажешь ему: «Адамо говорит — я не пойду в твой дом, я не хочу видеть головы перитани на копьях. Адамо говорит — приходи на базарную площадь, когда солнце поднимет свое чрево. Я буду там».

Омаата с минуту молча глядела на него. Ауэ, как могли меняться его глаза!

— Я вернусь с тобой в деревню, — добавил Парсел. — И буду ждать ответа у себя дома.

Только вчера, почти в этот же час, он прошел по Ист-авеню и вместе с женщинами двинулся по Баньян-лейн!.. Теперь он снова здесь — он возвращается в деревню. По правую руку от него стоит дом Мэсона. Если вместо того чтобы свернуть влево к своему дому, он пойдет дальше по Ист-авеню, то увидит все хижины поселка. Как хорошо было выбрано место для селения! Как разумно составлен план! С какой любовью выдержана симметрия! Все расстояния между домами тщательно вымерены; все правила, принятые в цивилизованном обществе, полностью соблюдены. Как удачно все получилось! Организация работ, соединенные усилия, творческая мысль, желание все предусмотреть, забота о будущем, стремление передать свое благосостояние детям — все было достойно восхищения! Несколько месяцев назад на этом месте простирались дикие джунгли. А теперь эти «улицы», эти почти идеально прямые «авеню», на каждом углу дощечка с названием; большая базарная площадь с будкой, с колоколом, с часами и цистернами для воды, которые устроил Маклеод; не слишком изящные, но прочные домики, и при каждом хорошо обработанный садик, обнесенный забором. Каждый у себя. Каждый сам по себе. Все отгородились друг от друга. Сосед ничего не просил у соседа. Все двери запирались на ключ. А подальше, на плоскогорье, — девять участков плодородной земли, принадлежавшей девяти британцам, земли, которая должна была их кормить и которая их убила.

Девять? Нет, не девять, а восемь. При желании он мог вступить во владение участком, который ему предназначил Маклеод. Парсел опустил голову. Во рту у него было сухо и горько. Единственный британец на острове!.. Он почувствовал, как большая рука Омааты опустилась ему на плечо; она шла рядом с ним, когда, замедлив шаг, он приблизился к своему дому. Над ухом у него пророкотал ее глубокий приглушенный голос: «Не грусти, Адамо». Он раздраженно тряхнул головой. «Вовсе я не грущу». Он отстранился от нее. Омаата тотчас сняла руку.

Они подошли к дому.

— Ну, я ухожу, — с достоинством проговорила Омаата.

Она ушла, не взглянув на него, держа голову прямо, и даже спина ее выражала холодность. Он нетерпеливо повел головой. Какая обидчивость, этот проклятый таитянский этикет!.. Он толкнул дверь, и его тут же охватило раскаяние. Посреди комнаты возвышалось прочное топорное кресло, которое он сколотил собственными руками. Прежде чем отправиться к баньяну, Омаата нашла время принести кресло к нему домой, чтобы Парселу представилось, будто оно ждет его, когда он вернется в хижину и не застанет Ивоа.

Парсел спустился в сад и дошел до кустов ибиска. Несколько раз он громко окликнул Ивоа. Он был уверен, что она следит за каждым его движением. И хотя знал, что она не выйдет из чащи на его зов, ему хотелось дать ей знать, что он беспокоится о ней.

Ему чудилось, будто глаза Ивоа блестят из-за каждого листа, и с этим ощущением он вошел в пристройку, вымылся с головы до ног и тщательно побрился. Вернувшись в дом, он широко раскрыл раздвижные двери и, чувствуя, что им овладевает беспокойство, растянулся на постели, лицом к свету. Солнце поднялось уже высоко, но Омаата все не возвращалась.

Через некоторое время появились женщины. Против обыкновения они молчали, и их босые ноги бесшумно ступали по камешкам на тропинке. Еще до того как они появились на пороге, Парсел узнал характерное шуршание полосок коры на их юбочках. Женщины входили со строгими лицами, каждая наклонялась к нему, чтобы потереться щекой о его щеку, и молча отходила. Когда церемония была окончена, они переглянулись. И тут началось нечто вроде быстрого скользящего танца, будто они заранее договорились о каждом движении. Итиа, Авапуи и Итиота уселись на кровати Парсела. Первая справа, вторая слева, а третья у него в ногах. Ороа и Тумата, пренебрегая стульями или не смея ими пользоваться, устроились на полу. Что касается Ваа, то, обняв Парсела (впервые с тех пор, как стала женой великого вождя), она отошла и стала на пороге, славно посетительница, которая заглянула на минутку и уже готова бежать дальше. Все эти маневры очень удивили Парсела. Почему Ваа держится в отдалении, почему две женщины, сидящие на полу, так сдержанны, а те, кто устроились на кровати, ведут себя спокойно и фамильярно? Особенно же его удивило, что среди последних оказалась Итиота, вдова Уайта, с которой у него никогда не было особо дружеских отношений.

Прошло с четверть часа, но никто не произнес ни слова. Тут появилась Омаата, окинула участниц сцены одобрительным взглядом и с достоинством, даже с некоторой торжественностью, пересекла комнату и уселась в ногах у Парсела против Итиоты.

— Ну что? — спросил Парсел, поднимаясь.

— Тетаити ждет тебя.

— Сейчас?

Она кивнула.

— Где?

— Перед входом в «па».

Парсел взглянул на Омаату.

— Это он сказал: «Перед входом в „па“?

— Да, он. Тетаити не захотел идти на базарную площадь.

— Почему ты ходила так долго?

Она замолчала, опустив глаза, лицо у нее было неподвижное, высокомерное. «Так и есть, — подумал Парсел. — Опять неуместный вопрос. К тому же совершенно бесполезный. Ясно, ей потребовалось время, чтобы сообщить обо всем Ивоа».

Он встал и сказал спокойно:

— Идем.

Когда они вышли на Вест-авеню, он взял Омаату под руку и ускорил шаг, чтобы опередить остальных женщин.

— Послушай, — проговорил он тихо, но очень настойчиво. — Не смейте ничего делать Тетаити. Ничего.

— А если он возьмет тебя в плен?

— Все равно — ничего.

Она спросила сурово:

— А если он тебя убьет?

Парсел поднял глаза. Лицо Омааты было замкнуто. Она все еще дулась на него. Он потерся щекой о ее руку.

— Ну не сердись, прошу тебя…

Наступило молчание, и вдруг она заговорила совсем другим голосом:

— О мой петушок, я все время дрожу за тебя.

Он крепче сжал ей руку.

— Помни, с Тетаити ничего не должно случиться.

Покачав головой, она тихо сказала:

— Я тоже не хочу. Но я так боюсь за тебя! Порой я готова его убить, чтобы покончить с этим страхом.

— Нет, нет, — с силой сказал он, — не смей даже и думать. — И добавил: — Он тоже боится.

— Это правда, — кивнула Омаата. — Он очень храбрый, но он боится. Сегодня он не расставался с ружьем даже во время работы. — Затем сказала: — Он работает как сумасшедший вместе с женщинами. Должно быть, к вечеру «па» будет окончен.

Когда они подошли к углу ромбовидного поселка, Парсел остановился и бросил, не поднимая глаз:

— Иди к женщинам.

Он ожидал, что Омаата воспротивится, но она тотчас же повиновалась. Он двинулся вперед, а женщины следовали за ним шагах в двадцати, и так они вышли на Клиф-лейн.

По мере того как они приближались к дому таитян, деревья все редели, солнце пекло все сильней и пот градом струился у Парсела по лицу. Он протер глаза тыльной стороной руки и, когда зрение его прояснилось, увидел «па».

«Па» открывался за поворотом дороги, метрах в сорока впереди. По правде сказать, это был просто грубый забор, высотой около трех метров, сбитый из длинных, плохо обтесанных кольев, врытых в землю и связанных поверху. Однако, чтобы преодолеть это препятствие, требовалось пустить в ход руки и ноги, и в эту минуту нападающий оказывался безоружным на виду у врага. С другой стороны, если бы нападающим удалось поджечь ограду, хотя она и была сделана изсвежих стволов, они не могли бы забросить горящий факел через «па», чтобы поджечь и дом, так как расстояние было слишком велико. Таким образом «па» надежно охранял осажденных от неожиданных сюрпризов. А если при этом кое-где осветить ограду, то те, кто прятался в укрытии, могли без труда отразить из бойниц ночное нападение.

Парсел был шагах в двадцати от «па», когда послышался голос Тетаити:

— Стой!

Парсел повиновался.

— Скажи женщинам, чтоб они остановились.

Парсел обернулся и, подняв вверх обе руки, передал женщинам приказ Тетаити. Раздался громкий ропот, но женщины послушались.

Парсел снова повернулся к «па». Он ничего не мог разглядеть. Ни лица. Ни человеческой фигуры. Промежутки между кольями были переплетены ветками колючего кустарника.

— Иди! — сказал голос Тетаити.

Парсел выпрямился и пошел вперед. Двадцать метров, даже меньше. Он держался очень прямо и шел, твердо ступая ногами, но как ни напрягал свое тело, чувствовал где-то внутри слабость и страх. «Услышу ли я выстрел?» — спросил он себя с тревогой. Он задыхался. Тут он заметил, что задерживает дыхание, с силой вдохнул воздух и высоко вскинул голову. Мышцы его напряглись, и он подумал насмешливо: «Девятая голова, я несу ему девятую голову…»

«Па» приближался к нему слишком быстро, поэтому он понял, что сильно ускорил шаг. Он попытался идти медленнее и по усилию, какого ему это стоило, измерил силу своего страха. Он не шел к ограде, а мчался к ней.

В двух метрах от палисада он остановился. И сразу же ноги его задрожали. Прошло несколько секунд, показавшихся ему бесконечно долгими, вдруг «па» зашевелился. Вернее, кусок ограды сдвинулся и повернулся на своей оси, открыв проход между двумя кольями. В этом бесшумно и неожиданно открывшемся проходе было что-то угрожающее.

— Войди! — сказал голос Тетаити.

— Я говорил, что не хочу видеть голов, — ответил Парсел.

— Ты их не увидишь.

Что это значит? У него не будет времени их увидеть? Наступило молчание, и, словно угадав его мысли, Тетаити сказал:

— Можешь войти. С тобой ничего не случится.

Обещание или ловушка? Парсел сделал усилие, чтобы его голос не дрогнул:

— Выходи ты.

— Нет.

— Я не вооружен, — сказал Парсел, поднимая обе руки.

Он ничего не видел сквозь колья и ветки, но знал, что Тетаити следит за каждым его движением.

— Нет, я не хочу выходить.

Ясно. Он боится, что его настигнет пуля Ивоа.

— За этой дверью есть еще одна — ты не увидишь голов.

Приемная, вернее сторожевой пост. Чтобы задерживать приходящих или выслеживать нападающих. Калитка была слабым местом, и Тетаити построил сзади дополнительное укрепление.

— Останемся на своих местах, — сказал Парсел. — Мы можем поговорить итак.

Последовало молчание. Затем отверстие между двумя кольями закрылось. Но на сей раз калитка захлопнулась с треском. Парсел вздохнул. Возможно, он будет убит. Будущее покажет. Но одно теперь ясно — пленником он не будет.

Тетаити снова заговорил суровым тоном:

— Где Ивоа?

— В чаще.

— У нее есть ружье?

— Ты сам знаешь.

— А что она делает с ружьем в чаще?

— И это ты знаешь.

Но решив, что его ответ может показаться двусмысленным, Парсел добавил:

— Она боится, что ты меня убьешь.

Он ждал, что последует возражение, но Тетаити промолчал. Парсел был удивлен и почти обескуражен этими резкими вопросами, заданными в лоб, вопреки таитянским обычаям.

— Где Тими? — спросил Тетаити тем же сухим, повелительным тоном.

— Не знаю.

В сущности, это была правда. Формально — правда. И как это ни нелепо, Парселу было приятно, что он солгал лишь наполовину.

— Где его ружье?

Парсел заколебался и разозлился на себя за это колебание.

— У меня его нет.

Дурацкий ответ. Данный как нарочно, чтоб укрепить подозрения.

— Кто его взял?

Парсел снова заколебался и ответил:

— Никто.

И тут же поправился:

— Думаю, что никто.

Это тоже было глупо. Особенно оговорка.

— Оно у кого-нибудь из женщин? — спросил Тетаити.

Парсел пожал плечами и не ответил. Надменный тон, грубые, прямые вопросы. Как все это не похоже на церемонное красноречие при встрече «Ману-фаите». И вдруг Парсел понял. Это не разговор равного с равным. Это допрос военнопленного.

И в ту же минуту Тетаити сказал:

— Ты мой пленник, и я имею право тебя убить. Но я тебя не убью. Возьми одну из трех пирог перитани и отправляйся в море со своей женой.

Парсел помедлил с ответом. У него перехватило дыхание.

— Человек, я сказал, — повторил Тетаити.

— Тетаити, — заговорил наконец Парсел. — Я не поднимал на тебя оружия, а ты говоришь: «Ты мой пленник». Затем ты говоришь: «Я тебя не убью», а сам посылаешь меня в море, чтобы я утонул с моей женой, дочерью великого вождя Оту.

Теперь медлил с ответом Тетаити. Доводы Парсела не тронули его, но указание на родство Ивоа достигло цели. Оту и отец Тетаити были родными братьями, Ивоа доводилась ему двоюродной сестрой, и Парсел своими словами возлагал на него вину за смерть близкой родственницы.

— Все перитани плохие, — сказал Тетаити со сдержанной яростью. — Ты должен уехать! Но если моя сестра Ивоа захочет остаться — пусть остается.

Лицемерие этих слов было слишком очевидно, Тетаити не мог ни минуты сомневаться в решении Ивоа. Парсел был обескуражен. Такая ненависть, такое недоброжелательство… Договориться с Тетаити невозможно.

— Послушай, — начал Парсел. — Я не поднимал на тебя оружия. Я пришел в твой лагерь с «Ману-фаите». Моя жена ушла в чащу против моей воли. Почему ты так обращаешься со мной?

— Ты ловкий человек, — сказал Тетаити с презрением. — Вот почему ты все еще жив. А теперь ты должен уехать. Я не хочу ни одного перитани на острове.

Наступило молчание, и Парсел спросил:

— Что случится, если я откажусь уехать?

— Я тебя убью, — твердо ответил Тетаити.

— Сейчас?

— Сейчас.

Парсел взглянул на изгородь перед собой, но не увидел ни блеска глаз, ни дула ружья.

— Если ты меня убьешь, женщины отомстят за меня.

Тетаити издал глухое ворчание, которое можно было принять за выражение презрения, но не сказал ни слова. По-видимому, он остерегался оскорблять женщин, ведь этот перитани может передать им его слова. «Он считается с женщинами, — подумал Парсел, — иначе он бы меня уже убил».

Парсел молчал. Страх у него прошел, ум был холоден и ясен. Его так и подмывало сказать: «Остров такой же мой, как и твой. Я вовсе не пленник. И я никуда не уеду». Такой ответ был хорош своей ясностью, и все же в последнюю минуту Парсел заколебался. Будь перед ним Маклеод, у него бы не было сомнений. Маклеод взвешивал свои поступки с начала до конца. Значит, можно было предугадать его действия. Однако в действиях Тетаити Парсел был далеко не так уверен. Таитяне вполне способны на обдуманные поступки. Но они не всегда доводят свои решения до конца. В истории с отрубленными головами, например, Тетаити изменил своей репутации предусмотрительного человека. Несмотря на горячее желание не обижать женщин, он восстановил их против себя. «Если я пойду против него, он может даже решиться на открытый конфликт с женщинами, хотя бы из самолюбия или ради удовольствия воткнуть мою голову на копье».

— Хорошо, — решительно сказал Парсел, твердо выговаривая каждое слово. — Я уеду. Но ты должен дать мне время.

— Зачем тебе время?

— Моя жена беременна. Она не может рожать в море, на пироге. И прежде чем пуститься в море, я должен переделать пирогу.

— Что ты хочешь делать на пироге?

— Крышу.

— Зачем крышу?

— Чтобы защитить мою жену и ребенка от ветра.

— Сколько тебе надо времени?

— Две луны.

Тетаити наблюдал за своим врагом через щелку и не знал, что думать. Когда Парсел согласился уехать, он почувствовал облегчение. Иначе ему пришлось бы его убить, а тогда — смилуйся над нами Эатуа! — женщины набросились бы на него как дьяволицы! Но только маамаа может прийти в голову мысль построить крышу над пирогой! Это просто уловка! Лишь бы оттянуть время. А с другой стороны, женщины ни за что не позволят Ивоа уехать, пока она не родит.

— Я даю тебе время, о котором ты просишь, — коротко бросил он, — но скажи своей жене, пусть она вернется к тебе.

— Я ей скажу, — подумав, ответил Парсел.

Он подождал еще несколько секунд, но Тетаити молчал, и Парсел повернулся к нему спиной.

Подойдя к женщинам, он сказал им быстро и тихо: «Я вам все расскажу дома» — и двинулся вперед, а ваине последовали за ним. Он не хотел, чтобы под стеной «па» разыгралась драматическая сцена, свидетелем которой стал бы Тетаити.

Он шел быстрым шагом. Его удивляло, что он чувствует себя спокойным, почти веселым. А ведь ему предстоит пуститься в океан на жалкой скорлупке глубиной в восемьдесят сантиметров!.. Но там он сможет действовать, у него будет хоть какая-то надежда. С тех пор как началась война, его все время травили, как дикого зверя. На море он будет один против буйных ветров, но зато вдали от людей.

Сидя вновь в своей хижине, положив руки на подлокотники кресла и широко раскрыв двери навстречу солнцу, он испытывал приятное ощущение безопасности и комфорта. Взрыв возмущения, которого он опасался, так и не произошел. То ли потому, что два месяца показались таитянкам слишком долгим сроком, чтобы рыдать заранее, то ли потому, что ими овладела какая-то апатия, проглядывавшая во всех их движениях. Лица их не были печальны, но на них застыло напряженное выражение. Говорили они мало и без обычной живости. Однако, если они и плакали нынче утром, то теперь слезы их иссякли.

Прежняя веселость лишь на миг осветила их черты, когда Итиа серьезно заявила, что Тетаити уже тридцать лет и такой старик вполне может умереть до отъезда Адамо.

И еще один небольшой инцидент внес некоторую разрядку. Всех ваине особенно волновали два вопроса: убил бы Тетаити Адамо, если бы Адамо отказался уехать? И был ли Адамо прав, согласившись покинуть остров? Дискуссия уже подходила к концу, когда Ороа вдруг принялась кричать на Ваа: если она ответила «да» на первый вопрос, то глупо с ее стороны говорить «нет» на второй. В самом деле, раз Адамо уверен, что будет убит, если не согласится уехать, то какой смысл ему говорить «нет»? Этот довод, однако, не произвел на Ваа никакого впечатления — она отказалась признать связь между двумя этими вопросами. Тут взбешенная Ороа с горящими глазами и трепещущими ноздрями схватила ее за плечи и принялась так отчаянно трясти, что Омаата закричала: «Ауэ! Ваа беременна!» Тогда Ваа вдруг пожалела себя и заплакала, а Ороа попросила у нее прощения, обняла ее и принялась утешать. После этого снова наступило молчание, еще более тяжкое и мрачное, чем раньше. Вскоре Омаата, поднявшись с места, заявила, что пора заняться неотложными делами, а именно: назначить дежурных водоносов и ловцов рыбы.

Они пережили тяжелую минуту, когда стали пересчитывать людей, чтобы выбрать водоносов. Восемь месяцев назад с большой пироги высадилось двадцать семь путешественников. За последние три дня четырнадцать из них умерли насильственной смертью: восемь перитани, пять таитян и одна таитянка. Следовательно, на острове осталось всего тринадцать жителей: один перитани, один таитянин и одиннадцать ваине.

Было решено, что Ваа и Ивоа будут освобождены от хождения за водой. А также Тетаити, который не согласится выходить из «па», и Адамо, ибо, по единогласному мнению, это унизило бы его перед Тетаити. Таким образом, водяная повинность падала на одну команду из восьми женщин, которым придется ходить за водой через день. Хотя такая перспектива никого не порадовала, однако это решение было принято с полным единодушием, и никто не проронил ни одной жалобы. Тетаити нельзя было назначить и на рыбную ловлю, поэтому из тех же соображений престижа от нее был отстранен и Адамо, и это дело было поручено Ороа, которую Маклеод научил удить рыбу по способу перитани, а она должна была передать свой опыт по очереди другим ваине, сама выбирая себе помощниц.

Решение вопроса о жилищах сопровождалось множеством мелких маневров, и притом столь незаметных, что Парсел напрягал все свое внимание, чтобы уследить за ними. Омаата поставила вопрос ребром: будут ли женщины по-прежнему жить в одиночестве, каждая в своем доме, или поселятся по двое и даже по трое? Тут все стали переглядываться: казалось, ни одна женщина не была расположена высказаться прямо по этому чисто теоретическому вопросу. Наконец слово взяла Итиа и сказала: что касается ее, то у нее вообще нет дома, и потому она может либо жить в доме бедной Амуреи, либо, если кто-нибудь захочет, поселиться вдвоем. Было это сказано с примерной скромностью, с опущенными глазами, из чего можно было заключить, что манеры Итии заметно исправились. В ответ последовало довольно продолжительное молчание и живой обмен взглядами и кивками, смысл коих целиком ускользнул от Парсела. Затем Омаата сказала: если Итиа не боится, что она ее раздавит, когда станет ворочаться в постели, то Омаата будет рада разделить с ней ложе. Потом Ороа, все еще полная раскаяния, сказала, что с удовольствием позаботится о Ваа, либо у себя дома, либо у Ваа. «У меня», — тотчас отрезала Ваа, ясно давая понять, что дом Ороа, несмотря на многочисленные шкафы и полки, был значительно хуже ее собственного. Снова наступила небольшая пауза, новый обмен взглядами, после чего Авапуи заявила, что она, «конечно», хотела бы принять к себе Итиоту. Это «конечно» было, по-видимому, понятно всем, кроме Парсела. Но тут женщины переглянулись с легким смущением: оказалось, что Тумата осталась в одиночестве. По причинам, неясным для Парсела, ни Омаата, ни Авапуи, видимо, не могли принять третью сожительницу. Прошло некоторое время, пока Ороа, обнимавшая Ваа, сообразила, что ей следует пригласить Тумату. И она тотчас сделала это с милой любезностью. Но все чуть было не расстроилось, когда Ваа заявила, что ее дом слишком мал для троих. Ороа была так возмущена этим замечанием, что, выпустив талию Ваа, схватила ее за плечи с явным намерением хорошенько встряхнуть. Но тут вступилась Омаата. Несколькими словами она восстановила порядок: пусть Тумата живет у Ороа, а Ваа проводит дни у себя, но приходит к ним ночевать.

Было также решено готовить на всех в общей кухне и топить общую печь на базарной площади. Парсел едва успел подумать, будут ли женщины снабжать пищей Тетаити, как тотчас получил косвенный ответ на этот вопрос. Женщины выбрали Итиоту, чтобы носить еду «тем» в «па» (так тактично теперь называли они Тетаити и его жен). Парсел был восхищен принятым решением. Это было не только великодушно, но и весьма остроумно. Такой ход мог быть одновременно и уступкой и разведкой.

Парсел ни разу не вмешивался в обсуждение, он чувствовал, что его участия и не ждали. Было ясно, что на острове установился матриархат и что женщины без шума и споров взяли в свои руки бразды правления. Все решалось быстро и разумно, без лишних слов и ненужных трений.

Омаата подала знак расходиться. Когда женщины вышли, Парсел задержал ее на пороге. Другие ваине ушли не оборачиваясь.

— Омаата, — сказал он, понижая голос. — Я хотел бы повидаться с Ивоа.

Омаата смотрела в чащу перед собой и молчала.

— Слышишь? — нетерпеливо спросил Парсел.

— Слышу, — ответила она, подымая на него свои большие глаза.

Во время собрания у нее было оживленное лицо. Но теперь казалось, будто в нем что-то угасло, и взгляд ее померк.

— Ну так как же?

— Человек, я знаю, о чем ты попросишь Ивоа. Она не согласится.

— Передай ей, что я хочу ее видеть.

— Она не захочет.

— Не захочет? — повторил Парсел с недоверчивым и обиженным видом.

— Нет, — бесстрастно ответила Омаата. — Зачем ей тебя видеть? Чтобы отказаться сделать то, что ты просишь?

— То, что я прошу, разумно.

— Нет, — сказала Омаата, покачав головой и устремив вперед грустный взгляд, как будто он мог пробиться сквозь чащу и проникнуть в сердце Тетаити. — Нет. Не сейчас. Быть может, позже, — продолжала она.

— Мое дело судить, когда ей надо вернуться, — твердо сказал Парсел.

С улыбкой она наклонилась к нему.

— О мой петушок, кто лучше знает таитян: ты или мы?

— Я дал обещание Тетаити, — сказал Парсел.

— Ауэ, — ответила Омаата, пожав могучими плечами, — он узнает, что Ивоа сама не захотела прийти.

— Как он узнает?

— Я скажу об этом в присутствии женщин.

Парсел в недоумении вскинул глаза.

— Неужели ты думаешь, Омаата, что одна из женщин… Не может быть! Ведь он никогда не выходит из «па».

Омаата чуть улыбнулась.

— Ему и незачем выходить.

— Итиота?

— Нет, нет. Итиота будет носить ему пищу. И это все. Ауэ, она молчалива как тунец! Вот почему я ее и выбрала.

Некоторое время Парсел молчал и вдруг вспомнил: «Будка позади калитки. Это не только сторожевой пост, это приемная. Посетительница сможет видеть Тетаити, но не увидит голов. Честь будет спасена…»

Он положил руку на мощное плечо Омааты.

— Так вот для чего ты предложила, чтобы женщины спали по двое в каждом доме?

— И даже по трое, — сказала Омаата.

Теперь ясно. Она намекала на троицу с Ист-авеню: Тумату, Ороа и Ваа. А точнее — на Ороа. Ороа, которая «еще при Скелете и даже при Уилли…» Итии можно доверять, она хорошо осведомлена. Он сказал вслух:

— Ороа?

— Я пришлю тебе Итию, мой мальчик, — сказала Омаата. — Сегодня еду тебе принесет Итиа.

Она повернулась и ушла. Не удивительно, что она не ответила на его последний вопрос, даже странно, что она так много ему сказала. Быть может, она хотела его предостеречь, намекнуть, что не все женщины вполне надежны…

После еды Парсел лег отдохнуть. Проснувшись, он увидел, что Итии нет. Взвалив на плечо несколько досок, он взял свои инструменты и отправился в залив Блоссом. Но не прошел и пятнадцати метров по Ист-авеню, как его догнали Омаата, Итиота и Авапуи. «Должно быть, они караулили меня, — подумал он, — мой дом надежно охраняется». Ваине взяли у него доски, хотели отобрать и инструменты, но он воспротивился. Клиф-лейн тянулась вдоль «па» на протяжении двадцати метров, и Парсел заметил, что все время, пока они шли вблизи «па», женщины держались между ним и забором.

У подножия спускавшихся к морю скал находилось нечто вроде неглубокого грота с очень высоким и широким входом, который служил укрытием для трех шлюпок с Блоссома. Там они были спрятаны от жгучего солнца и в то же время защищены от юго-западного ветра — единственного ураганного ветра, бушевавшего в тех краях. Перед скалистым берегом были разбросаны утесы и камни, которые постепенно занесло песком, так что прибой, даже во время высокого прилива, не мог добраться до грота. Однако из предосторожности шлюпки были прочно закреплены тросами и якорями. Весной с них соскребли старую краску и покрасили заново («Блоссом», пускаясь в дальний путь, вез в трюмах столько краски, что мог обновить себя от киля до клотика), а теперь они были заботливо покрыты парусиновыми чехлами. Мачты и запасные реи лежали на деревянных шестах, вбитых в каменные стены в двух метрах от земли. Парсел снял чехлы и тщательно осмотрел шлюпки, время от времени втыкая лезвие своего складного ножа в их деревянные корпуса. Он не нашел ни одной прогнившей доски. Все три лодки были совершенно целы. Однако в двух из них он кое-где обнаружил дырочки древоточца. Лишь одна шлюпка оказалась в полном порядке, обшивка у нее была сделана не в полдоски, как у двух других, а край в край. Ее Парсел и выбрал.

С помощью Омааты и Авапуи он поставил мачту, поднял гик и смерил расстояние между гиком и дном лодки. Оказалось, 1 метр 35 сантиметров, и он решил поставить крышу каюты на высоте 1 метра 20 сантиметров. Таким образом он оставлял расстояние в 15 сантиметров для перехода гика с одного борта на другой. Глубина шлюпки у мачты равнялась 80 сантиметрам, значит, палуба будет выступать над фальшбортом всего на 40 сантиметров — высота небольшая, она не отразится на устойчивости судна. Внутри высота каюты под бимсами будет менее 120 сантиметров, это, конечно, маловато, но все же там можно будет свободно сидеть. Общая длина шлюпки достигала 7 метров, и Парсел решил сделать крышу каюты длиной в 5 метров 80 сантиметров, оставив 1 метр 20 сантиметров для кокпита. По правде сказать, ему не хотелось делать кокпит, который будет слабым местом лодки, так как его могут заливать волны, что довольно опасно в сильную бурю. Он предпочел бы настелить палубу по всей длине шлюпки от носа до кормы, а в каюту спускаться через небольшой люк. Однако ему пришлось от этого отказаться, ибо на маленькой лодке, лишь немного возвышающейся над водой, положение рулевого, все время сидящего в водяных брызгах, было бы очень незавидно.

Сначала у него мелькнула мысль построить обычную палубу со шкафутами по бокам, чтобы можно было проходить на нос. Но по зрелом размышлении он склонился к носовому козырьку. Палуба будет цельная, что упростит ее постройку, сделает ее более прочной и оставит больше пространства для каюты. Приняв это решение, он занялся двойным изгибом палубы: спереди назад она должна быть вогнутой, а от борта к борту — выпуклой. Продольный изгиб не представлял трудности. Удлинив на 40 сантиметров каждый из стрингеров, идущих от носа к корме, и соединив их концы, можно было получить удовлетворительный профиль. Поперечный профиль создать было труднее: он должен был, по-видимому, получиться с помощью бимсов, на которые опирается палубный настил, — форму их надо было рассчитать и вычертить. Парсел вспомнил, что его когда-то учили строить такие кривые, но больше он ничего не помнил. У него мелькнуло сожаление о Маклеоде, и он сам себе удивился. Прогнав эту мысль, он решил порыться в судовой библиотеке и пока отложил решение этой задачи.

Он принес с собой карандаш и бумагу и принялся обмерять шлюпку, чтобы набросать эскиз. Когда он окончил свое занятие, то увидел, что ему здесь больше нечего делать и он зря принес с собой инструменты. Первым делом ему следовало составить план, вычислить изгиб бимсов и начертить их мелом на полу своей хижины.

Он вышел на берег и поискал взглядом женщин. Увидел он их не сразу, но вскоре из громадного пенного гребня волны выступили мощные округлые плечи Омааты. Возле нее вынырнули две темные головки, казавшиеся детскими рядом с ее крупной головой. Из воды вытянулась рука, помахала ему, и три голоса закричали хором, четко отделяя каждый слог: «А-да-мо! А-дамо! А-да-мо!» Эхо запрыгало с утеса на утес и прокатилось по всему берегу.

Парсел не шевельнулся. Он ждал, что женщины снова проскандируют его имя. Тень скалистого склона, казалось, с каждой минутой удлиняется у него на глазах. И Парселу почудилось, что он ощущает вращение земли, несущей на своей грязной коре всех людей со всеми их преступлениями. «А-да-мо! А-да-мо!». От этого напевного призыва у него побежали мурашки по спине. Все нервы затрепетали. Вокруг была щемящая сердце красота. Распустив длинные черные волосы по плечам, ваине махали руками, словно пальмы ветвями. Они были на ярком свету, а он в тени, как будто в другом полушарии, далеко от них, на другой стороне земли.

Он разделся и побежал к ним по красному песку. Берег круто спускался к морю, Парсел мчался вниз с бешеной скоростью и перескочил черту тени от утеса; песок стал цвета охры, лазоревое море сверкало алмазами, и когда он нырнул в него, то почти не ощутил прохлады. Прибой сразу подбросил его вверх, на немыслимую высоту, погрузил в бешеный водоворот белой пены и темно-синей воды и единым могучим взмахом выкинул на берег.

Уже через минуту Парсел лежал в одиночестве на пляже, а женщины все не выходили из воды. Ороа, Ваа и Тумата присоединились к ним. Несмотря на поздний час, Парсел чувствовал жар солнца на обожженных плечах. Он перевернулся на спину, закрыл глаза и положил руки на лоб, чтобы защитить их от солнца. Затем сжал губы. Ох, только бы не думать! Прошла еще минута. Он видел лишь красный свет за сомкнутыми веками и расходившиеся от него круги.

Невдалеке раздались громкие голоса. Он вздрогнул, отнял руки, открыл глаза. Сначала в нем возникла лишь смутная тревога, грудь сдавила тяжесть, горло перехватило, словно петлей. Потом правда сразу ударила его как острый нож: Меани умер. Парсел огляделся вокруг. Ничто не изменилось. Солнце все такое же. Вот море. Песок. Голоса женщин. Тень утесов. Земля кружится, кружится… Земля? Зачем нужна земля? Его выбросило на песок, как ракушку… Да, именно как ракушку, иначе не скажешь, и как ракушка он пуст, совсем пуст… Парсел перевернулся, погрузил пальцы в песок, он задыхался… Он не может даже заплакать, так пусто от этой утраты!

Немного погодя он встал и бросился в воду. Снова прибой подхватил его, но синяя вода теперь казалась ему более темной, угрожающей. Он испытал облегчение, когда уносивший его от берега поток был остановлен встречной волной. Едва почувствовав под ногами песок, он бросился бежать от догонявшей его волны. Он остановился, задыхаясь. Женщины сидели кружком на песке и расчесывали свои длинные черные волосы. И тут он заметил бежавшую к ним со скалистого берега Итию; она казалась совсем крошечной на широко раскинувшемся пляже, позади которого вздымалась высокая каменистая гряда. Подбежав к Парселу, она вдруг повернула, сделала крюк, вышла на солнце, пробежала еще несколько метров и бросилась в объятия Омааты. Она с трудом перевела дух, потом наклонилась к Омаате и шепнула ей что-то на ухо.

— Адамо, — громко сказала Омаата, — Ивоа не придет.

Женщины перестали расчесывать волосы, и все взгляды устремились на Парсела. Он промолчал. Глаза его перебегали с Омааты на Итию.

— Ты ее видела? — спросил он наконец у Итии.

Итиа кивнула головой.

— Я видела ее и разговаривала с ней. Она не придет. Она не хочет отдавать ружье.

Парсел опустил глаза и промолчал. В этом сообщении не было для него ничего нового, только на сей раз Итиа и Омаата устроили так, чтобы все женщины знали: Ивоа не хочет уходить из чащи, не хочет отдавать ружье Тетаити.

— Мне надо еще что-то сказать, но прежде я выкупаюсь, — сказала Итиа.

Она встала, бросилась прямо в волны прибоя и сразу же исчезла. Из громадного фонтана брызг вынырнули лишь ее ноги, но в этот короткий миг оставшиеся на берегу успели увидеть только ее более светлые, чем тело, подошвы. Женщины снова принялись расчесывать волосы медленными и плавными движениями, которыми так часто любовался Парсел. Он сел. Черная тень от скалы все надвигалась. Она была всего в нескольких метрах от ваине, вода тоже прибывала, и казалось, будто их маленькая группка расположилась на крошечном песчаном островке, который с минуты на минуту будет захвачен волнами и мраком. «Я просто одержимый, — подумал Парсел, — мне всюду мерещатся страхи». Он поглядел на женщин. Нет, им чужда бесплодная игра воображения. Как они уверены в себе, как твердо знают свое предназначение! Он поискал глазами Ваа. Чтобы она не утомлялась, поднимая руки, Ороа взялась ее причесать. И Ваа, откинув голову, предоставила ей эту заботу. Видимо, Ваа было хорошо, она сидела в кругу женщин, крепкая, цветущая, блестящая от жира и здоровья, как идол материнства. Утром умер ее танэ. Лицо ее еще хранило легкий налет грусти, но тяжелые, утомленные черты разгладились, на губах играла полуулыбка и, положив обе руки на свой вздувшийся живот, она смотрела вдаль со счастливым видом.

Парсел отвернулся. Итиа вышла на берег, вода струйками обегала по ее стройному телу. Она приблизилась с многозначительным видом, как актер, выходящий на сцену, и когда все взгляды обратились к ней, сказала, четко произнося каждое слово:

— Тетаити вышел из «па».

Все промолчали, и она продолжала:

— Я его видела!.. Я шла на пляж, когда дверь «па» открылась. Ауэ! Я испугалась и спряталась в кусты. Я видела, как вышла Таиата, за ней Раха, потом Фаина и, наконец, Тетаити с ружьем в руке.

Она замолчала с важным видом, как будто ожидая вопросов, но никто не заговорил, и она добавила:

— Он запер калитку, сказал что-то Таиате, и она осталась перед входом. Ауэ, она была такая кроткая, я уверена, что он уже задал ей трепку! Потом Тетаити пошел вдоль «па» в сторону моря и скоро вернулся назад с другой стороны.

Прошло две-три секунды, и Омаата заметила вполголоса:

— Значит, он кончил строить «па»?

Женщины быстро переглянулись — и это все.

— Если б я была на твоем месте, — сказала Ороа, встряхивая гривой, — я бы не стала прятаться. Я вышла бы и сказала: «Человек, говорю тебе еще раз — сними голову моего танэ!..»

Итиа потупилась и прикрыла глаза локтем.

— Голова моего танэ не торчит на копье, — прошептала она.

Из всех собравшихся женщин лишь она одна могла это сказать. Да и сказала она это, только чтобы защитить свою честь. Но ей было очень стыдно: а вдруг женщины подумают, будто она хвастается?

— Пора возвращаться домой, — сказал Парсел, вставая.

Он подошел к Итии, положил руку ей на плечо и прикоснулся губами к ее щеке.

Вечером ужин ему снова принесла Итиа. Когда он кончил есть, уже спустилась ночь; она зажгла один доэ-доэ перед окном, чтобы отогнать тупапау, еще три — на столе, чтобы Адамо мог читать, и заперла раздвижные двери.

— Зачем ты их запираешь? — спросил Парсел, поворачиваясь к ней. — На дворе тепло. Светит луна.

— Омаата велела, — строго проговорила Итиа.

Парсел посмотрел на нее.

— Кто здесь распоряжается, Омаата или я?

Но Итиа стояла перед ним, прямая и твердая, как маленький солдатик.

— Омаата мне сказала: когда ты зажжешь свет, ты закроешь дверь.

— Почему?

— Тетаити может выстрелить в тебя из сада.

Они предусмотрели все. Как знать, быть может, доэ-доэ поставлен перед окном тоже для того, чтобы помешать врагу разглядеть, что делается в хижине. Парсел вновь принялся за чтение. Итиа сидела на кровати, поджав ноги, сложив руки на коленях, не шевелясь и не говоря ни слова. Даже дыхания ее не было слышно. Всякий раз, как Парсел поднимал голову от книги, он встречался с ее черными глазами, смотревшими на него без обычного нетерпения. Глаза были печальны, и в слабом свете доэ-доэ ее личико казалось еще круглее и нежней.

— Why don't you go to bed?[172] — спросил он.

— I do[173] — ответила она.

И тотчас улеглась на кровать. Парсел посмотрел на нее.

— Я хотел сказать, у Омааты.

— Сегодня вечером нет, — ответила она по-прежнему твердо.

Сложив руки на груди, она застыла, неподвижная, бесстрастная, как покойник. Парсел прошелся по комнате. Очевидно, это было одно из тех решений, которые принимались теперь на острове без его участия. Глаза Итии по-прежнему смотрели на него. Он сел, повернулся к ней спиной и снова принялся за чтение.

Немного спустя он заметил, что ни разу не перевернул страницы. Он встал, резко захлопнул книгу, сделал несколько шагов по комнате и лег рядом с Итией. Она тотчас вскочила, задула три доэ-доэ на столе, но оставила тот, что стоял на окне, и снова легла.

Помолчав, он спросил:

— Итиа, ты грустишь?

— О чем?

— Ты сама знаешь, о чем.

Она повернулась к нему. При слабом свете доэ-доэ он различал лишь очертания ее щек. Глаза оставались в тени. Но по звуку голоса он понял, что эти слова покоробили ее.

— Зачем ты спрашиваешь? На Таити о таких вещах не говорят.

Она тоже замкнулась в себе. Стала непроницаемой. «О таких вещах не говорят…» Умер Жоно. Омаата выла целую ночь. И все. Теперь она даже не произносит его имени. Ведет себя так, словно забыла его. Они все ведут себя так, словно забыли своих танэ. И однако, это не равнодушие. Нет, конечно, нет. Скорее уж стоицизм. Как странно применять такое суровое слово к таитянкам!

Посреди ночи Парсела разбудил какой-то приглушенный звук. Он открыл глаза и прислушался. Но даже задержав дыхание, не мог понять, что это такое.

Итиа пошевелилась, и звуки стали громче. Он наклонился к ней. Она плакала.

Прошла долгая минута, он лежал не шевелясь. Боялся снова оскорбить ее, показав, что заметил ее слезы. Медленно, будто во сне, он просунул руку ей под голову и прижал к себе. Больше ничего он не слышал, но чувствовал, как под его ладонью вздрагивает ее плечо. Прошло несколько минут, и Итиа сказала дрожащим голосом: «О Адамо!»

Плечо ее перестало вздрагивать, теперь она лежала неподвижно, и Парсел подумал, что она засыпает. Но Итиа подняла голову, наклонилась к его уху и прошептала чуть слышно, с оттенком удивления и отчаяния в голосе:

— О Адамо! Все умерли… Все умерли!..

Она всхлипнула раз, другой, как маленькая девочка, и, прижимаясь к нему, сказала тихо, жалобно:

— Я хочу обратно на Таити.

Вскоре рука его почувствовала, как тело Итии стало мягче, отяжелело. Он прислушался к ее дыханию. Она дышала ровно и глубоко.

Но сам он никак не мог уснуть. Ему было не по себе, он не привык спать в душной комнате. Он встал, бесшумно пробрался к двери, открыл ее и вышел на крыльцо, весь облитый лунным светом.

И тотчас его схватили чьи-то могучие руки и, опрокинув на землю, втащили в густой кустарник. То была Омаата. Но он не ушибся. Она приняла его в свои объятия.

— Маа-маа, — сказала она сердито, — что ты здесь делаешь?

— Дышу свежим воздухом.

— Ты получишь пулю вместо воздуха!

Он почувствовал под рукой что-то твердое. Пошарив, он нащупал нож. Она стояла на страже у его дома, спрятавшись в кустах, вооруженная! По тонкой рукоятке он узнал нож Тими.

— Омаата…

— Тише!

— Ты думаешь, что он нападет?

— Быть может, и нет. Но все равно. Тебя надо охранять.

— Почему?

— Если тебя не будут охранять, он узнает. Не надо его искушать.

Последовало молчание.

— Омаата…

Она посмотрела на него. Огромные ее глаза лучились теплым светом. Но ему нечего было сказать. «Спасибо» прозвучало бы просто нелепо.

— Теперь иди домой, — сказала Омаата.

Она поднялась и, пока он открывал и закрывал дверь, стояла между ним и густым кустарником.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Проснувшись поутру, Парсел вспомнил, как надо вычислять изгиб бимсов. Он раскрыл раздвижные двери, задвинул в угол кровать и стол, вынес кресло и табуретки в сад и принялся вычерчивать кривую мелом на полу своей хижины.

Через час после восхода солнца появились женщины. Парсел попросил их не входить. Они обошли хижину садом и уселись против дверей. Никто не задавал ему вопросов, но по замечаниям, которыми женщины обменивались вполголоса, Парсел понял, что назначение его чертежей не вызывало у них ни малейшего сомнения. Ясно, что рисунки должны призвать покровительство Эатуа на его пирогу.

Позже пришла Итиота и рассказала, какой прием оказал ей Тетаити, когда она принесла ему рыбу на завтрак. По своему обыкновению, она была весьма немногословна. Принял он ее в пристройке, согласился взять рыбу и был очень вежлив.

Ваине закидали ее вопросами. Было у него ружье? Да, было. А нож? Тоже. Какой у Тетаити был вид? Суровый. Но она же сказала, он был «вежливый»? Да, вежливый, очень вежливый. Он взял ее за плечи, потерся щекой о ее щеку, говорил негромко, движения у него были плавные. Однако она ведь сказала «суровый». Да, суровый. По сторонам рта две глубокие складки (Итиота провела возле губ указательными пальцами, показывая, какие складки), морщины на лбу (снова жест, нахмуренные брови, мимика) и высоко поднятая голова. А какой суровый? Суровый, как вождь? Суровый, как враг? Итиота заколебалась. Не зная, как определить поведение Тетаити, она встала и изобразила его движения. Молчание. Обмен взглядами. И он ничего не говорил? Говорил. Как? Он с ней разговаривал? Ауэ! А она ничего не рассказала! Глупая женщина! Женщина, из которой надо вытягивать слова! Женщина, немая, как тунец! Что же он сказал? Он попробовал рыбу (изящное движение руки) и сказал: «Женщины моего племени очень искусны. Они знают все, чему их учили. Знают и то, чему их не учили». Тут посыпались восклицания. Ошибиться было нельзя: он хотел приласкать их словами. Он хочет мира! Нет, он не хочет мира, он просто вежлив. Если бы он хотел мира, он снял бы головы с копий. Спор разгорался, когда слово взяла Итиа. Это ласковые слова не для всех. Он хотел приласкать одну лишь Ороа. То, чему женщины научились и что они умеют, — это рыбная ловля. Он отлично знает, что рыбу ловит Ороа. Ауэ! Ведь малышка права! Малышка догадлива! Малышка очень хитра! Он хотел приласкать Ороа…

Тут Ороа топнула ногой, гневно заржала, взмахнула гривой. Может, все они и хотят мира с Тетаити. Но только не она! Она его ненавидит! Он ей враг! И останется врагом, даже если снимет головы. Будь она на месте Итиоты, ауэ, она уж не позволила бы себя обнять! Тут Итиота предложила ей впредь носить самой пищу «тем» из «па». Но Омаата, которая следила за выходками Ороа холодным взглядом, так многозначительно промолчала, что никто не решился продолжать разговор.

Весь день женщины толклись вокруг дома Парсела и то ли случайно, то ли намеренно, но даже во время трапез ни разу не оставляли его одного. Еду ему приносила Авапуи. По-видимому, она получила самые строгие инструкции, ибо, как только стемнело, она зажгла доэ-доэ и закрыла раздвижные двери.

Девятнадцатого мая Парсел перенес свои чертежи на доски, из которых собирался сделать бимсы, и начал их выпиливать. После обеда ему захотелось уточнить один из размеров и он спустился к заливу Блоссом в сопровождении женщин.

Как и накануне, Итиа пришла на берег значительно позже других. Глаза ее блестели, а щеки надулись, как будто их распирала новость, которую она принесла: Раха вышла из «па»! Она пошла к хижине Адамо! Она внимательно рассмотрела все, что Адамо начертил на полу, даже куски дерева, которые он распилил!..

Парсел выслушал Итию, склонившись над шлюпкой, и ничего не ответил. Из этого рассказа явствовало, что разведка у обеих сторон поставлена образцово. Ибо если Раха воспользовалась его отсутствием, чтобы узнать, как идет работа, то, надо думать, Итиа не случайно оказывалась рядом всякий раз, как открывалась калитка «па». «Неужели она исполняет обязанности разведчика по двадцать четыре часа в сутки, — подумал Парсел, — или, может быть, ночью одна из ваине приходит ей на смену?» Во всяком случае, ему было ясно, что после семнадцатого женщины собрались еще раз — теперь уж без его участия — и, как видно, приняли немало решений, о которых ему не потрудились сообщить.

В этот день завтрак ему принесла Итиота. Парсел удивился. Никогда у него не было с ней дружеских отношений. При ее молчаливости с ней вообще было трудно общаться. Еще на Таити она отличалась неразговорчивостью, а после общения с Уайтом это свойство еще усилилось. Когда Парсел спросил, заменил ли ее кто-нибудь, чтобы отнести пищу «тем» из «па», она кратко ответила: «Уже сделано». В течение двух часов, которые Итиота провела с ним, она больше не сказала ни слова. Вечером она вернулась, все так же молча зажгла доэ-доэ и заперла раздвижные двери; она молчала, пока Парсел читал, встала, когда он встал, и легла, как только он лег.

Наутро, позавтракав, Парсел вышел из дома. Не прошел он и десяти метров, как из подлеска выскочили Итиа и Авапуи.

— Куда ты идешь? — крикнула Итиа.

— К Омаате.

— Побегу предупрежу ее.

И бросилась прочь со всех ног. Эта поспешность заставила Парсела призадуматься. Он ускорил шаг. Авапуи почти бежала за ним.

Омаата сидела на пороге своего дома, прислонившись спиной к двери. Тут не было никаких следов Итии.

— Я хочу поговорить с тобой. Наедине.

Омаата посмотрела на Парсела. Он стоял перед ней, такой маленький и такой решительный. Ауэ, она любит, когда Адамо сердится. По телу у нее пробежали мурашки от удовольствия.

— Ты здесь один, мой малыш.

Он обернулся. Авапуи исчезла.

— У тебя в доме.

Омаата вздохнула. Медленно поднявшись, она открыла дверь и дала ему войти. Комната была пуста, но дверь, ведущая в сад, стояла широко открытая. Сразу за садом начиналась чаща гигантских папоротников.

Омаата проследила за взглядом Парсела и с умилением улыбнулась. Ауэ, какой же он сообразительный! Уже догадался.

— Омаата, — сказал Парсел, глядя в сад, — я очень недоволен. Женщины на острове решают всякие вопросы и даже не советуются со мной.

Омаата присела на кровать. Ей не хотелось подавлять его своим ростом во время предстоящей беседы. Она взглянула на него и вопросительно приподняла брови.

— Вот, например, мой дом охраняют. Я не могу и шагу ступить, чтобы кто-нибудь не увязался за мной. Я не говорю, что это плохо, но кто дал такое распоряжение?

Она ничего не ответила. Только снова удивленно взглянула на него.

— Итиа караулит вход в «па». Кто это решил?

Она наклонила голову и, так как он замолчал, сказала:

— Говори, человек. Продолжай. Ты очень много думаешь головой. Облегчи ее.

Он продолжал:

— В первый день еду мне принесла Итиа. Третьего дня Авапуи. Вчера — Итиота…

— Человек, — проговорила Омаата с достоинством, — они же вдовы…

— Я не о том говорю, — возразил Парсел, отводя глаза и нетерпеливо шагая по комнате. — Я хочу знать только одно: кто дал такое распоряжение? Кто здесь приказывает? Почему со мной не советуются? Например, кто сегодня принесет мне еду? Ауэ, я уверен, об этом знают все ваине на острове! Даже ваине Тетаити! Даже сам Тетаити! Один Адамо не знает.

— Сегодня это буду я, — сказала Омаата.

— Ты принесешь мне еду?

Он замолчал, казалось, гнев его мгновенно угас, он повернулся к ней и, сделав широкий жест правой рукой, серьезно сказал:

— Очень приятно, что это будешь ты.

Она одобрительно поглядела на него. Жест, тон, серьезное лицо. И когда он наклонился, серьга великого вождя Оту скользнула у него по щеке. О, он был ее достоин! Он был ее достоин! Омаата еле удержалась, чтобы не броситься к нему, не сжать его в объятиях.

— А завтра? — спросил Парсел.

— Итиа.

— А послезавтра?

— Авапуи. А за ней Итиота. А за Итиотой я.

Он с минуту молчал.

— Так вот, — снова заговорил он твердо, — я хочу знать, кто это решил? Кто их выбирал?

Он пристально посмотрел Омаате в глаза, и она ответила неохотно:

— Остальные три тоже хотели, но я сказала «нет».

Парсел молчал, и она продолжала:

— Это унизило бы Тетаити.

Парсел задумался над ее ответом. И чем больше он размышлял, тем больше восхищался ее благоразумием.

— Но почему Итиота? — заговорил он вполголоса, как бы про себя. — Ведь я ее почти не знаю.

— Она тебя очень любит.

Парсел пожал плечами.

— Откуда ты знаешь? Она никогда даже рта не раскроет.

— Знаю.

— Итак, — продолжал он минуту спустя, — это ты все решаешь? Ты одна? Решаешь одна за всех?

— Нет. Иногда я решаю вместе со всеми.Иногда вместе с Ивоа. Иногда с Итией.

— С Итией? — удивился он.

— Итиа очень сообразительна, — сказала Омаата, покачивая головой.

Он прошелся по комнате, повернулся и, твердо встав перед ней, сказал, не повышая голоса:

— Впредь, прежде чем ты что-нибудь решишь, я требую, чтобы ты советовалась со мной.

Опустив глаза, она сказала покорно:

— Я буду делать, как ты хочешь.

Он был удивлен столь быстрой победой. Но победа ли это? Мгновение он колебался, пристально глядя на широкое лицо Омааты. Но нет, она дала ему обещание, он не должен показывать ей, что сомневается. Он направился к настежь открытой двери в сад и стал на пороге, словно в рамке, устремив глаза в чащу. Он был бы прекрасной мишенью для спрятавшегося там стрелка, а Омаата ничего ему не сказала! Он пожал плечами, теперь у него не осталось ни малейшего сомнения. Повернувшись к Омаате, он сказал резко:

— Я хочу видеть Ивоа. Слышишь? Я хочу ее видеть. Передай ей.

Затем, добавив более мягко: «До свиданья», тотчас вышел из дома. Но если он надеялся обмануть бдительность своего эскорта, то ошибся. Только состав его изменился: Итию сменила Итиота. Должно быть, Итиа снова заняла сторожевой пост возле входа в «па».

Он быстрым шагом вернулся домой и тотчас же принялся за дело. Выпиливание бимсов было тонкой и довольно нудной работой. Каждый бимс следовало выпиливать по нескольку раз, чтобы соблюдать вычерченный изгиб, и потом, с помощью рашпиля, сглаживать грани между срезами. Трудность увеличивалась еще тем, что у пилы, с которой экипаж, высадившись на берег, обращался довольно небрежно, не хватало нескольких зубьев, и она часто застревала в дереве. Потрудившись около часа, Парсел вспомнил, что Маклеод предлагал ему как-то свои личные инструменты, и решил пойти попросить их у его вдовы.

Он оставил Авапуи и Итиоту у входа в сад, окружавший дом Ороа, и вошел один. Проходя по дворику перед хижиной, он заметил, что окна плотно закрыты. Изнутри до него долетели звуки громких, перебивавших друг друга голосов. Он взошел на две ступеньки и поднял было руку, чтобы постучать, но вдруг услышал резкий голос Ваа: «Мы должны отомстить за наших танэ! Ауэ! Совсем нетрудно пробраться в „па“!» Затем наступила тишина, и Парсел замер с сильно бьющимся сердцем, так и не опустив руку.

Он принял решение сразу, словно по наитию, ибо у него было странное чувство, будто, не успев додумать, он уже начал действовать. Постучав в дверь, он распахнул ее, не дожидаясь ответа, и коротко бросил:

— Ваа, идем со мной.

Ороа, Ваа и Тумата сидели на полу. Они посмотрели на него широко раскрытыми глазами. Ваа тяжело поднялась и подошла к нему. Парсел увлек ее в маленький садик позади дома.

— Слушай, — произнес он вполголоса. — Я слышал, что ты сказала. Тебе должно быть стыдно!

Широкое, простоватое лицо Ваа было неподвижно, как камень.

— Мне не стыдно, — возразила она спокойно, уставившись своими маленькими невыразительными глазками на Парсела. — Вождь большой пироги был хорошим танэ. Мой долг — отомстить за него.

Парсел посмотрел на нее. Узкий, упрямый лоб, широкие плоские щеки, толстый нос, массивный подбородок. Внешность отнюдь не обнадеживающая! Как заставить этот кремень внять разумным доводам?

— Мстить за воина не женское дело, — заявил он наконец.

— Неправда, — возразила Ваа, качая головой. — Женское, когда нет мужчины.

Он вглядывался в нее. Нет, это даже не дерзость. Она неспособна на дерзость. Мысли ее сложены в голове, как орехи в беличьем дупле. И по мере надобности она вынимает их одну за другой, ни с кем не считаясь.

— У Тетаити есть ружье и нож, а у тебя?

— Нож. — И добавила: — Я убью его, когда он будет спать.

Парсел пожал плечами.

— Ты не сделаешь и двух шагов в «па».

— Я его убью, — повторила Ваа.

— Слушай, — сказал он, приходя в отчаяние, — ты никогда этого не сделаешь. Я запрещаю тебе, и ты меня послушаешься.

Она смотрела на него чуть ли не целую минуту. Мысль, что Адамо может ей приказывать, была для нее нова, и она не знала, как поступить: принять ее или отвергнуть?

Ваа прищурила глаза. Казалось, размышления утомили ее.

— Ты не мой танэ, — сказала она наконец.

— Все равно, я запрещаю тебе! — крикнул Парсел, и в голосе его прозвучала угроза. Он нащупал слабое место и сосредоточил на нем свою атаку.

— Ты не мой танэ, — повторила Ваа, как будто черпая силы в этом повторении.

И вдруг она улыбнулась. Ее унылое, неподвижное лицо сразу преобразилось. У нее была чудесная улыбка, добрая, сияющая. И такая неожиданная на этом каменном лице. Она сразу осветила грубые черты, казалось не созданные для радости. Теперь, озаренное ярким светом, ее лицо стало почти красивым. В самой ее глупости было что-то милое.

— Даже своего танэ я слушалась не всегда, — сказала она, и ослепительная улыбка, игравшая у нее на губах, понемногу становилась все печальнее.

— Что же он тогда говорил? — спросил Парсел, удивленный.

Она подняла голову, выпрямилась, расправила плечи и сказала по-английски, передразнивая голос и даже интонацию Мэсона:

— You are a stupid girl, Vaa![174]

Сходство было поразительное. На секунду Парселу показалось, что он видит перед собой Мэсона.

— А ты что ему говорила?

— I am! I am![175]

Парсел рассмеялся.

— Так он научил меня отвечать, — объяснила Ваа простодушно.

Удивительное дело! Кто бы мог подумать, что Мэсону был в какой-либо форме доступен юмор?!

— А после этого, должно быть, ты его слушалась?

— Нет.

— Как нет?

— Нет, — сказала Ваа. — Нет, не слушалась.

— Почему?

— Я упрямая.

По-По-видимомуона снимала с себя всякую ответственность за свое упрямство. Она была упряма точно так же, как камень может быть круглым или квадратным. Такова уж ее натура. С этим ничего не поделаешь.

— Значит, ты не слушалась?

— Нет.

— А что же делал вождь?

— Бил меня по щекам, — ответила Ваа.

Парсел насмешливо поднял брови. Это бросало неожиданный свет на интимную жизнь супружеской пары. Великолепная миссис Мэсон, которой муж так гордился, была, по-видимому, мифическим существом, выдуманным для поддержания престижа. Дома эта леди была лишь глупой девчонкой, которой приходилось давать пощечины, чтобы ее образумить.

— Ну а потом?

— Потом я слушалась, — ответила Ваа, и ее грубое лицо снова осветила очаровательная улыбка.

— Ну что же, меня ты тоже послушаешься, — сказал Парсел твердо.

Улыбка Ваа погасла, и лицо ее больше, чем когда-либо напоминало сейчас глыбу базальта, отколовшуюся от береговой скалы.

— Я убью Тетаити, — спокойно проговорила она.

— Но как? — воскликнул Парсел нетерпеливо. — Можешь ты объяснить как? Он никогда не выходит из «па».

— Не знаю, — ответила она. — Я войду.

— Но как? Отвечай! Как ты войдешь? Через ограду? Ауэ, женщина, с твоим-то животом!

— Нет.

— Может, пролезешь снизу?

Но его ирония не дошла до Ваа.

— Нет, — ответила она серьезно.

— Послушай, ведь ночью он зажигает в «па» огни. Он тебя увидит.

— Я его убью.

— Ночью он караулит. Он и его женщины.

— Я его убью.

Тут всякий потерял бы терпение! Ваа неспособна охватить одновременно замысел и способ его осуществления. Она может держать в голове только одну мысль, вернее лишь полмысли.

— Слушай, Ваа. У него есть ружье. Это воин. А ты женщина и ждешь ребенка. Как же ты поступишь?

— Я его убью.

— Как?

— Не знаю.

— Как ты не знаешь?

— Не знаю. Я его убью.

Что толку говорить со стеной! Парсел выпрямился, расправил плечи и закричал строгим голосом:

— You are a stupid girl, Vaa!

— I am! I am! — тотчас отозвалась Ваа.

— А теперь ты меня послушаешься?

— Нет.

— Ты меня послушаешься, Ваа!

— Нет.

Он отступил на полшага, размахнулся и отвесил ей сплеча крепкую пощечину.

Несколько секунд они стояли друг против друга, потом лицо Ваа дрогнуло. Камень понемногу превратился в плоть, застывший взгляд утратил свою неподвижность, и лицо озарила прелестная улыбка.

— Я послушаюсь, — сказала она, нежно глядя на него.

— Идем, — заторопился Парсел, — ты скажешь в присутствии Ороа и Туматы, что отказываешься от своего плана.

Он схватил ее за руку и потащил в хижину.

— Говори, Ваа, — приказал он.

Ороа и Тумата встали, глаза их перебегали с Парсела на Ваа.

— Женщины, — торжественно проговорила Ваа, — я ничего не буду делать «тем» из «па». — И закончила: — Адамо не хочет. Я слушаюсь Адамо.

Тумата вытаращила глаза, а Ороа даже забыла фыркнуть. Ваа посмотрела по очереди на своих товарок, положила руку на плечо Парсела, прижалась к нему и сказала с гордостью:

— Он меня побил.

Ящик с инструментами Маклеода был почти так же велик и тяжел, как гроб. Ороа вызвалась помочь Парселу отнести его к нему домой. Ваа и Тумата тоже предложили свою помощь. Вскоре Авапуи с Итиотой бросились им на подмогу. Парсел вернулся домой с удвоенной свитой, и по дороге ему удавалось лишь чуть поддерживать крышку ящика. Ящик осторожно опустили на пол. Конечно, он оказался запертым на замок. Ороа побежала за ключом, и когда она примчалась обратно, Парсел стал на колени, отпер замок и замер в восхищении. Какие чудесные, какие изумительные инструменты! Ни единого пятнышка ржавчины, сверкающие, прекрасно отточенные лезвия, полированные, блестящие рукоятки… Но вдруг разговоры у него за спиной разом умолкли. Он обернулся, за порогом стояла Ивоа, а остальные женщины исчезли.

Парсел радостно вскочил с пола и, подходя к ней, невольно взглянул на ее руки. Они неподвижно висели вдоль тела, ладони были разжаты, пусты. Ивоа послушалась его, но ее послушание означало отказ.

Парсел резко остановился: от огорчения и разочарования он не находил слов. Взгляд его скользнул вверх и встретился с глазами Ивоа. Все те же глаза, все то же лицо, но в один миг они стали для него чужими.

— Адамо, — нежно сказала Ивоа.

Парсел проглотил слюну. Черты ее заострились, лицо похудело, блестящий живот выдавался вперед, казалось, ей было трудно стоять на ногах.

— Садись, — проговорил он вполголоса.

Он подвел Ивоа к креслу, а сам принялся ходить по комнате. Между ними легло молчание, и она не пыталась его прервать. Парсел с грустью чувствовал свое бессилие. Опять надо говорить, объяснять, убеждать… Что толку? Сколько слов произнес он за те восемь месяцев, что они провели на острове, стараясь убедить Мэсона, Маклеода, Бэкера, таитян! И все напрасно. Он объяснял, он убеждал… И натыкался на стену! Не глядя на Ивоа, он сказал бесцветным голосом:

— Ты не хочешь отдать мне ружье?

— Нет. — И добавила: — Еще не время.

— Почему?

— Мы думаем, что еще не время.

— Кто «мы»?

— Омаата, Итиа, я…

— Почему?

Она пожала плечами и сделала неопределенный жест правой рукой. Он отвернулся. Вечно какие-то тайны, неясные намеки, необъяснимые причины…

— Почему? — повторил он с гневом. — Вот уже четыре дня как война кончилась. А Тетаити не выходит из «па». Надо что-то сделать, чтобы восстановить доверие.

— Да, — ответила она, — это правда. Но не сейчас.

— Почему не сейчас?

Она взглянула на Парсела. Он пристально смотрел на нее своими красивыми голубыми глазами перитани. Серьезные, озабоченные глаза. Она почувствовала, что вот-вот растает от нежности. Ауэ, бедный Адамо, какой же он несчастный, у него такая жадная голова, она вечно хочет знать «почему»…

— Ему еще хочется тебя убить, — сказала она наконец.

— Как ты можешь знать?

Она вздохнула. Нет, этому не будет конца. Сначала «почему», потом «как», снова «почему», снова «как»… Бедный Адамо, его голова никогда не знает покоя…

— А когда ему расхочется меня убить, ты тоже знаешь?

Она серьезно посмотрела на него. Ни один таитянин не понимает иронии.

— Нет, — ответила она простодушно. — Этого я не знаю.

Он прошелся по комнате, не глядя на нее.

— Ну что ж, тогда доверь свое ружье Омаате, а сама возвращайся ко мне.

Она отрицательно покачала головой.

— В твоем положении?

— Я твоя жена, — проговорила она с гордостью. — Я должна сама охранять тебя.

Он бросил на нее быстрый взгляд и тотчас отвел глаза. Сложив руки на коленях, Ивоа подумала с радостью: «Он меня любит. Ах, как он меня любит! Ему хочется взять меня на руки, погладить мне живот и ребенка, которого я ношу. Но он сердится, — подумала она насмешливо. — Думает, что сердится… Это мужчина: он сам не знает, что чувствует».

— Ну, теперь я ухожу, — сказала она, тяжело поднимаясь с места и направляясь к двери.

Она услышала, что он идет следом за ней. Он стоял за спиной, и она подумала: сейчас он коснется меня. Положив ладонь на ручку двери, она отодвинулась, не спеша распахнула ее и сделала шаг назад, дальше, чем нужно. Но не почувствовала его.

— Адамо, — позвала она, чуть обернувшись.

И тотчас он оказался позади нее. Она не оглянулась. Но всем телом почувствовала его прикосновение.

— Коснись меня рукой… — шепнула она чуть слышно.

Она прижалась к нему спиной, выставив вперед огромный вздувшийся живот. Она почувствовала, как его ладонь легко гладит ее, едва прикасаясь к коже. О Адамо! О мой танэ!

Прошло несколько секунд, и она сказала сдавленным голосом:

— Теперь я ухожу.

Дверь захлопнулась, а Парсел все стоял неподвижно, с опущенной головой. Он остался один, ничего он не добился.

Вскоре он снова взялся за работу. Пила Маклеода шла превосходно. Он трудился не покладая рук до самого вечера. Но стоило ему остановиться, как горло у него сжималось и им овладевала печаль. Все послеобеденное время ваине не отходили от него, но он почти не разговаривал с ними. Перед заходом солнца Омаата принесла ему ужин, он вышел в пристройку, помылся и после еды почувствовал сильную усталость.

Должно быть, он уснул за книгой, так как очнулся уже у себя на кровати. Лунный свет просачивался сквозь раздвижные двери. Он снова закрыл глаза, и ему почудилось, будто он скользит назад, в мягкую, и теплую тень. Минуту спустя он оказался уже в Лондоне, в каком-то храме; он был в черной одежде и толковал Библию верующим: «Иаков взял в жены Лию, а потом Рахиль. Лия родила ему четырех сыновей…» С удивлением слушал Парсел собственный голос, не узнавая его: говорил он в нос, торжественно и певуче. И странное дело: он стоял лицом к пастве и в то же время сидел среди верующих и смотрел на себя со стороны, словно слушая речь кого-то другого. Этот другой говорил: «Рахиль, видя, что она бесплодна, дала Иакову в жены свою служанку Балу. А Лия, видя, что она больше не рожает детей, дала ему свою служанку Зельфу». Парсел смотрел на себя — того, другого — с чувством неловкости: что за нелепая тема для проповеди, а его сосед слева сжимал кулаки; это был очень длинный и очень тощий человек, с черной повязкой на глазу. «Итак, — продолжал первый Парсел, — у Иакова было четыре жены, и они родили ему двенадцать детей». — «А теперь я скажу вам, зачем вы все это рассказываете, проклятый обманщик!» — закричал вдруг сосед Парсела, вскакивая на ноги. Он двинулся огромными шагами к проповеднику и по дороге снял повязку с глаза. Оказалось, это Маклеод. Там, где пуля Тетаити пробила ему голову, на месте правого глаза, зияла черная дыра. Высокий и тощий, как скелет, он встал перед Парселом, повернувшись к нему уцелевшим глазом, вытащил нож и сказал тягучим голосом: «С тех пор как я списался на берег в этом проклятом городе, я потратил немало времени, чтобы наложить на вас лапу, Парсел. Но теперь я взял вас на абордаж и, даю слово Маклеода, не вернусь на борт, пока не спущу вас на дно». — «В чем вы меня обвиняете?» — пробормотал Парсел. «Вот в чем! — яростно закричал Маклеод, указывая на зияющую дыру на месте глаза. — Кто виноват в том, что все белые на острове были перебиты? Вы натравили нас друг на друга, Парсел, с вашей Библией и прочими бреднями, а сами разыгрывали ангелочка! А теперь вы стали владельцем острова, вся земля принадлежит вам одному! И все мои инструменты! И все таитянки тоже, Иаков вы или не Иаков, гнусный вы лицемер!» Тут Маклеод размахнулся, чтобы нанести ему страшный удар ножом. Парсел отскочил и бросился бежать. Стены распались. Он мчался что было сил, пересек пышущую жаром прогалину, перед ним замелькали пальмовые заросли, потом исчезли, а он уже несся по берегу залива Блоссом; ужас сжимал ему сердце, громадная тень Маклеода настигала его. Вдруг он очутился в гроте с лодками, он бегал вокруг шлюпки, а Маклеод гнался за ним по пятам; они останавливались, стараясь обмануть друг друга, кружились, как дети, вокруг дерева. «Адамо!» — раздался вдруг голос Тетаити. Грот исчез. Парсел, застыв от ужаса, стоя в «па» перед копьями.

Он узнал головы Джонса и Бэкера, с шеи еще сочилась кровь. У Джонса было ребяческое выражение лица, губы Бэкера свела привычная гримаска; между этими двумя головами торчало пустое копье. Бэкер открыл глаза, гневно посмотрел на Парсела и сказал твердо: «Это для вас!» — «Адамо! — закричала Ивоа, — Адамо!» Парсел обернулся. В десяти метрах от него стоял Тетаити, прямой и суровый, направив ружье ему прямо в сердце. «Стой! — крикнул Парсел. — Тетаити, брат мой, остановись!» Тетаити презрительно улыбнулся, раздался выстрел, Парсел почувствовал словно удар кулаком под ребра.

— Аита[176], мой малыш, — послышался рядом глубокий голос.

Он открыл глаза. Сердце его колотилось. Он обливался потом.

— Аита, — повторил голос Омааты у него над ухом.

Он перевел дыхание. Был ли это сон? Или только перерыв, маленькая передышка? Бегство по берегу, копья, Тетаити, удар пули в грудь… Нет, это не сон, не может быть, чтобы он выдумал слова Маклеода, он еще слышал их ритм, гнусавый голос, саркастический тон. Парсел снова закрыл глаза, перед ним была пустота, мысль его завертелась по кругу, без конца, без конца… О ужасно устал от этого кружения. «Это для вас!» — раздался яростный голос Бэкера и, словно удар гонга, потряс ему нервы. О повернулся, холод леденил ему спину, руки дрожали. Он увидел перед собой ружье, а выше — темные глаза Тетаити, его презрительную усмешку: «Остановись! Остановись!»

— Аита, мой малыш…

Он расслабил мускулы, открыл глаза и принялся считать до десяти, но тут же сбился со счета и соскользнул в темноту; казалось, он снова вязнет в ней, все опять стало реальным: вот стоит Тетаити, он прижимает к груди ружье, сердце у Парсела сжимается — вот-вот вылетит пуля, надо говорить, говорить..

— Омаата…

— Мой малыш…

Он с усилием произнес:

— Под баньяном…

— Что под баньяном? — спросил далекий, далекий голос Омааты.

Он снова скользил, скользил вниз. Он сделал над собой отчаянное усилие.

— Когда я вышел из пещеры…

— Да, — сказала она, — да… У тебя были очень красные плечи, мой петушок.

У него были красные плечи. Эта подробность вдруг стала очень важной. Он не двигался, но видел себя, видел, как он поворачивает голову. Красные. Красные. И лопатки тоже красные. Он громко сказал: «У меня были красные плечи», и ему показалось, что он понемногу выбирается из тины, в которой завяз.

— Ты мне сказала…

— Я ничего не говорила, сынок.

Он бессвязно пробормотал:

— Ты мне сказала: война еще не кончилась…

Он ждал. Омаата не отвечала, и — странное дело — молчание Омааты окончательно разбудило его.

Он заговорил:

— Ивоа сказала: «Тетаити еще хочется тебя убить».

Омаата недовольно буркнула:

— Она так сказала?

— Сегодня, когда приходила ко мне.

Омаата промолчала. Он продолжал:

— Она сказала неправду?

— Нет.

Невозможно было произнести «нет» более резко.

— Ты тоже это знала?

— Да.

— Откуда ты это знала?

— Я знала.

— Откуда ты это знала? — повторил он с силой.

Волна радости нахлынула на Омаату: Адамо говорит с ней строго, как танэ. А какие у него глаза!

— Он поносит головы, — покорно ответила она.

— Каждый день?

— Да.

— Все головы?

— Да.

— Даже Ропати?

— Да. — И добавила, немного помолчав: — Тетаити не злой человек.

Странно. Почему она это сказала? Что она старается ему внушить?

Он продолжал:

— Есть ли между головами Уилли и Ропати пустое копье, которое ждет головы?

— Да нет же! — взволнованно воскликнула она. — Кто тебе сказал? Никогда не было! Нет, нет! Быть Может, Тетаити и задумал тебя убить, но этого он никогда не сделает! Ауэ, оставить копье для чьей-то головы!

По ее тону ясно чувствовалось, что это было бы пределом бестактности, грубейшим нарушением этикета, низостью, недостойной джентльмена. Парсела это чуть-чуть позабавило. И этот проблеск веселости доставил ему удовольствие. Он глубоко вздохнул и подумал: «Я не трус».

И продолжал:

— Что случится, если Тетаити меня убьет?

Последовало долгое молчание, затем она сказала осторожно:

— У него будут большие неприятности.

Вечно эти недомолвки, умолчания…

— Какие неприятности? — жестко спросил Парсел.

Несмотря на мрак, он почувствовал, как она насторожилась. На этот раз она не поддастся. Больше она не станет подчиняться ему.

— Неприятности, — повторила она коротко.

Парсел поднял голову, словно мог ее разглядеть в темноте.

— Он знает об этом?

— Да.

— В таком случае зачем ему меня убивать? Я уезжаю. Убивать меня теперь бесполезно.

Омаата рассмеялась тихим, горловым смехом.

— О мой малыш, когда мужчина становится воином… — Она не закончила фразы и продолжала: — С Ваа ты поступил хорошо.

— Ты уже знаешь?

— Все женщины знают. — И добавила: — А завтра узнает и Тетаити.

Он вскинул голову. Странно, откуда у нее все эти сведения.

— От кого?

— Ты знаешь, от кого.

Помолчав, он спросил:

— Она уже играет с ним?

— Будет играть.

Омаата добавила:

— Завтра вечером. Тумата сказала: завтра вечером. Не позже. Тумата сказала: больше она не станет ждать. Завтра вечером она пойдет в «па».

Молчание затянулось, и Парсел уже подумал, что Омаата уснула. Вдруг ее широкая грудь заколыхалась у него под головой.

— Почему ты смеешься?

— Аита, аита, человек… — И пробормотала: — Завтра ты узнаешь, почему я смеюсь.

Она положила свою большую руку ему на голову и стала нежно поглаживать его волосы.

В утренние часы Парсел закончил выпиливать бимсы для палубы. Перед полуднем женщины ушли, а он отправился в пристройку, чтобы принять душ, пока Итиа не принесла ему обед. Он услышал, как дверь в хижину открылась и захлопнулась, обтерся и, выйдя из пристройки, натянул брюки на солнцепеке. С минуту он постоял, как бы купаясь в горячем потоке, жар разливался по его мускулам, он проголодался и чувствовал себя бодрым, освеженным. «Итиа!» — весело крикнул он. Никто не отозвался. Он обошел хижину по саду. Раздвижные двери были широко раскрыты. Расставив колени, на его кресле неподвижно восседала Ваа. Из-под полосок коры на юбочке выступал громадный живот. Влажными глазами она рассматривала этот лоснящийся купол, легонько растирая левой рукой правую грудь.

— Где Итиа? — спросил Парсел нахмурившись.

— Это я принесла тебе рыбу, — сказала Ваа, указывая рукой на стол.

— А где Итиа? — спросил Парсел, входя в комнату. — Она рассердилась?

— Нет.

— Почему же она не пришла?

— Это я принесла тебе…

— Знаю, знаю, — перебил он, нетерпеливо махнув рукой, чтобы она замолчала.

Он подошел к столу, запах рыбы с лимоном был весьма соблазнителен, а Парсел был голоден, но не решался приняться за еду.

— Послушай, Ваа, — начал он терпеливо. — Вчера Омаата, а сегодня Итиа. Почему же Итиа не пришла?

— Это я принесла тебе…

Он стукнул ладонью по столу

— You are a stupid girl, Vaa!

— I am! I am!

Обезоруженный, он уселся за стол. Пододвинул к себе тарелку с рыбой и начал есть.

— Адамо, — сказала Ваа немного погодя.

Он поглядел на нее. Она сидела, положив одну руку на ляжку, а другой по-прежнему растирала себе грудь. Невозмутимая, как животное. Но в глазах у нее мелькнула искорка тревоги.

— Адамо, ты рассердился?

Откуда эта тревога? Неужели из-за него? Как будто Ваа вдруг забыла, что она вдова великого вождя.

— Нет, я не рассердился.

Ваа задумалась. Прошло несколько секунд, и она проговорила, выпрямившись и расправив плечи:

— Сегодня я. Завтра Итиа.

Видимо, ей стоило отчаянных усилий выразить свою мысль.

— Почему сегодня ты? — спросил Парсел.

Лицо Ваа смягчилось, губы раздвинулись, сверкнули зубы, она сразу похорошела.

— Ты меня побил.

Он вглядывался в нее, стараясь понять.

— Ну так что же? — спросил он, поднимая брови.

— Вчера, — сказала она, и все черты ее преобразились в восхитительной улыбке. — Вчера ты меня побил.

И вдруг он понял. Вот почему Омаата смеялась вчера вечером! «На какую жертву я пошел ради сохранения мира!» Эта мысль развеселила его. Он ласково посмотрел на Ваа, и в ответ ему снова сверкнул белый ряд зубов. Прочно усевшись в кресле, Ваа улыбалась со спокойным видом собственницы.

— Тетаити знает, — сказала она, когда Парсел кончил есть.

— Знает?

— Знает, что я хотела сделать. Ороа пошла к нему. Она ему сказала.

«Ороа пошла к нему». Ни тени осуждения. Просто сообщение. Констатация факта. Это так же естественно, как дождь при зюйд-весте. И так же неизбежно.

— Когда?

— Прошлой ночью.

Удивительно. Тумата не только предвидела, что Ороа пойдет, но даже рассчитала во времени пределы ее сопротивления.

— Ты мой танэ, — продолжала Ваа. — Ты должен меня защищать.

Парсел бросил на нее взгляд. Возможно, она не так уж глупа, в конце концов.

— Если Тетаити захочет тебя убить, — сказал он вяло, — я тебя защищу. Но если он захочет только побить тебя…

Она положила свои широкие руки на ляжки и покорно кивнула головой. Да. Побить? Да. Это справедливо. Если только побить — она не возражает. Ваа встала.

— Теперь я пойду.

Парсел поднял брови.

— Ты уходишь?

— Я беременна, — произнесла она с достоинством.

— Да, да, — сказал он и даже покраснел от смущения. — Конечно, ты уходишь.

— Я ухожу, — повторила Ваа и двинулась по направлению к двери; полоски коры разлетались вокруг ее широких бедер, когда она величественно удалялась по дорожке.

Прошло два дня без всяких перемен. Тетаити не выходил из «па». Ивоа не показывалась, единственным новым событием были ночные вылазки Ороа. Она и не пыталась их скрывать. Топая и фыркая, она заявляла, что входит не в «па», а только в пристройку. Пока Тетаити не снимет головы Скелета с копья, она будет по-прежнему считать его врагом. Она не входит к нему в дом и не выбирает его своим танэ.

Двадцать второго, спускаясь по крутой тропинке к бухте Блоссом, Парсел подвернул ногу. Ему растерли и перевязали ее. Затем решили, что теперь в полдень он будет есть в гроте и возвращаться домой только под вечер. Ваине построили ему на берегу шалаш из веток, где он мог отдыхать в жаркие часы.

Итиота-молчальница первая принесла Парселу пищу на берег и, отказавшись от помощи, сама довела его до поселка. Войдя в хижину, она зажгла доэ-доэ, усадила Парсела в кресло, положила его ногу на табуретку, принесла книгу, которую он оставил на кровати, и подала ему.

Парсел с удовольствием наблюдал, как она ходит взад-вперед по комнате. Из всех таитянок у одной Итиоты были коротковатые ноги, но этот недостаток искупался необыкновенной тонкостью талии, благодаря чему нижняя часть ее тела казалась особенно плотной, округлой, что было, пожалуй, приятно для глаза. Грудь — пышная, а голова совсем маленькая, как будто создатель истратил весь положенный материал на ее торс и вынужден был экономить, когда перешел к голове. Особенно поражали ее глаза. Уголки их не приподымались к вискам, как у других ваине, они были посажены прямо, и хотя не отличались величиной, зато взгляд сверкал удивительной живостью. Ниже выступавших скул лицо спускалось к подбородку тонко очерченным треугольником, на котором выделялись толстые, бесформенные губы, очень мясистые и в то же время очень подвижные, казавшиеся неуместными на таком нежном лице, тем более что они почти никогда не раскрывались. Однако они ни на минуту не оставались спокойными, сжимались, растягивались, вздувались, и их движения были не менее выразительны, чем взгляд или поворот шеи.

Парселу никак не удавалось сосредоточиться на книге. Молчание Итиоты стесняло его. Она сидела на кровати, прислонившись спиной к деревянной перегородке, поджав под себя ногу и опустив на колени раскрытые ладони. С тех пор как Парсел принялся за чтение, она не шевельнулась, не проронила ни слова. Когда он поднимал голову от книги, он не встречал ее взгляда. И, однако, все время чувствовал, что она рядом. Неподвижная, молчаливая, она непонятным образом умела дать почувствовать свое присутствие.

Парсел захлопнул книгу, прихрамывая подошел к кровати и уселся рядом с Итиотой.

— О чем ты думаешь?

Она взглянула на него, изогнула шею и слегка кивнула. «О тебе. Я с тобой. И думаю о тебе».

— Что же ты думаешь?

Брови поднялись, губы вздулись, лицо стало серьезным, плечо чуть шевельнулось. «Тут есть много о чем подумать. Очень много».

— Но ты ничего не говоришь. Почему ты никогда не говоришь?

Легкое подобие улыбки. Только намек, изгиб шеи, вопросительный взгляд, открытые ладони. «К чему! Стоит ли говорить! Разве мы и без того не понимаем друг друга?» Удивительно. Она не открывает рта, а он ее понимает. За каждым движением лица — непроизнесенная фраза.

— Ну все-таки, — попросил Парсел, — будь так добра, скажи хоть что-нибудь.

Брови подняты, лицо выражает сомнение, вид серьезный, немного встревоженный. «Сказать? Что ты хочешь, чтобы я сказала? Мне нечего сказать».

— Скажи хоть что-нибудь, — повторил Парсел. — Что хочешь. Что-нибудь для меня.

Казалось, она собралась с силами, потом посмотрела на него чуть прищуренными глазами и сказала низким, серьезным голосом, четко выговаривая каждое слово:

— Ты добрый.

Он поглядел на Итиоту. Молчание ее было многозначительно. Оно придавало ей какое-то обаяние и таинственность, а когда она говорила, слова ее приобретали особый вес. Парсел наклонился и погладил ее по щеке тыльной стороной руки. Он был удивлен. Какими скупыми средствами она достигает такой выразительности!

Вдруг кто-то резко постучал в дверь, и раздался голос: «Это я, Ороа!» Парсел остановился, его рука, коснувшись Итиоты, замерла в воздухе у ее плеча. Прошло несколько секунд, и глубокий голос Омааты сказал за дверью: «Можешь открыть нам, Адамо».

Он поднялся, но Итиота опередила его. В комнату влетела Ороа, словно кто-то метнул ее из пращи, со встрепанной гривой, горящим взором, раздувающимися ноздрями, и сразу начала сыпать словами и гарцевать по комнате с таким неистовством, что все невольно посторонились, уступая ей дорогу.

— Сядь, Ороа! — приказал Парсел повелительным тоном.

Это подействовало на нее так, как если б он смаху натянул вожжи: Ороа выгнула шею, тряхнула головой, вытаращила глаза и громко заржала:

— Э, Адамо, э!

— Сядь, Ороа! — повторил Парсел все тем же тоном. — Сядь, прошу тебя! У меня уже заболела голова.

— Э, Адамо, э!

— Ты делаешь больно бедной голове Адамо, — упрекнула ее Омаата.

— Сядь! — сказала Итиота.

Ороа так удивилась, услышав голос Итиоты, что села.

— Я видела Тетаити, — заговорила она почти спокойно, — и он сказал…

Она вдруг замолчала.

— Что же он сказал?

— Слушай, человек, — продолжала Ороа с прежней горячностью, порываясь встать, — слушай с самого начала. В первую ночь я рассказала Тетаити о глупой Ваа. Он ничего не ответил. На другую ночь он тоже ничего не ответил…

Она передернула плечами и выпятила грудь.

— Тогда на третью ночь я рассердилась…

Она хотела вскочить, но не успела. Омаата протянула свою большую руку и положила ей на плечо.

— И я сказала: «Адамо добрый. Адамо не позволил Ваа тебя убить. А ты сидишь в своем „па“ со своим ружьем и с головами на копьях. И ты говоришь: пусть Адамо уезжает или я его убью. Ты несправедливый человек».

Она взмахнула гривой и замолчала.

— А дальше? — нетерпеливо спросил Парсел.

— Он выслушал меня с очень суровым видом. Ауэ, какой у него бывает грозный вид! Даже я немного испугалась. Потом он сказал: «Адамо — перитани. Он очень хитрый».

Парсел отвел глаза. Слова эти огорчили, обескуражили его. Он перитани. Значит, все, что идет от него, плохо.

— Тогда, — продолжала Ороа, — я совсем рассердилась. И я крикнула: «Упрямый человек! Адамо очень хороший. Все женщины любят его». Но он пожал плечами и ответил: «У ваине ум находится знаешь где?»

Она сделала паузу и несколько раз топнула ногой об пол.

— А у тебя, человек, — сказала я, — ум в том месте, на котором ты сидишь! Сказала ему прямо в лицо! — тут Ороа вскочила так стремительно, что Омаата не успела ее удержать. — Я не испугалась, — продолжала она, гарцуя на месте, взмахивая гривой и подбрасывая круп, как будто собиралась пуститься вскачь.

Затем она повторила свой рассказ с самого начала. Парсел поставил локти на колени и оперся подбородком на руки. Он очень любил Ороа, но сейчас ее неудержимая жизненная сила подавляла его.

— А потом? — спросила Омаата, схватив Ороа своей громадной рукой и усаживая силой.

— Он влепил мне пощечину, — ответила Ороа уже гораздо спокойнее, как будто достаточно было ей прикоснуться к табуретке, чтобы умерить свой пыл. — Ауэ! Ну и пощечина! Я так и отлетела на землю! Но я не осталась в долгу, — продолжала она, встряхивая гривой и снова порываясь вскочить.

Но Омаата удержала ее на месте.

— Как мы дрались! Как мы дрались! А когда кончили драться, — сказала она, понизив голос и целомудренно опустив глаза, — мы обнялись…

— А потом? — спросил Парсел, теряя терпение.

— А потом он пришел в хорошее настроение. Ауэ! Глаза у него так и блестели при лунном свете! А я начала снова: «Адамо моа. Адамо никогда никого не убивал. Он никогда не носил оружия». Тогда он нахмурил брови и сказал: «Женщина, ты совсем как капли воды, которые падают во время дождя». Но затем прибавил: «У Ивоа есть ружье». А я, — воскликнула Ороа с новым пылом, приподнимаясь с табуретки, — я сказала: «Человек, Ивоа боится, что ты выстрелишь в ее танэ»! После этого он некоторое время молчал, а потом проговорил: «Адамо должен уехать, но я его не убью: ты можешь передать это Ивоа от имени племянника великого вождя Оту…»

Парсел с живостью вскинул голову и взглянул на Омаату. Наступило молчание. Тут было нечто новое. Конечно, шестнадцатого мая Тетаити тоже сказал, что не убьет Адамо. Но он еще ни разу не поручал никому передать это Ивоа и не упоминал про их родство. На этот раз обещание казалось более определенным. Оно было дано открыто и с ссылкой на великого вождя Оту. Тетаити по-прежнему требовал отъезда Адамо, но теперь он сделал в скрытой форме предложение о перемирии и впервые обратился к Ивоа.

На другое утро Омаата пришла к Парселу с Итией и Ивоа. Она сдержала слово. Все должно было решаться в присутствии Адамо и при его участии. Как только три женщины вошли, остальные ваине скрылись, не выразив никакого неудовольствия тем, что их исключили из этого узкого совещания.

Парсел потребовал, чтобы Тетаити немедленно отдали ружье Ивоа. Его выслушали не перебивая, и когда он кончил, никто не возразил. Поэтому он очень удивился, обнаружив в ходе беседы, что все три женщины решительно против его плана. Ему долго не удавалось понять их точку зрения. Да и выражали они ее больше молчанием, чем словами. Они соглашались с тем, что Тетаити пошел на некоторые уступки. Но он не сделал бы таких уступок, не будь у Ивоа ружья. Следовательно, ружье — залог, и расстаться с ним можно лишь с большой осторожностью. Итак, было решено, что Итиа и Омаата пойдут в «па» как посланницы и сначала проверят, не переоценила ли Ороа обещаний Тетаити. Во всяком случае, было бы неплохо, если бы Тетаити повторил свои слова перед двумя новыми свидетельницами. Затем можно начать переговоры. Но, конечно, никак нельзя отдать Тетаити ружье Ивоа. Ружье следует разбить у него на глазах. И потребовать, чтобы в ответ он тут же разбил свое.

Парсел не подумал о таком двустороннем акте и был восхищен смелостью и предусмотрительностью женщин. Но заметил, что вряд ли Тетаити согласится уничтожить свое ружье. Они были того же мнения. Однако если даже Тетаити откажется, они затеют долгий спор и докажут ему, как велика их уступка. Парсел понял, как важно, с их точки зрения, затянуть переговоры и усложнить соглашение. Чем дольше они будут препираться, тем больше торжественности приобретет обещание Тетаити сохранить жизнь Адамо и тем труднее будет ему нарушить свое слово.

Переговоры длились с двадцать четвертого мая по шестое июня. Первая фаза была наиболее напряженной. Тетаити, то ли по убеждению, то ли из хитрости, не хотел иметь дела с женщинами. Только с Адамо. Но ваине доказали ему, что обсуждение вопроса с Адамо ни к чему не приведет. Конечно, Адамо согласится отдать ружье. Он хотел этого с самого начала (ты же сам знаешь, какой он добрый!). Но ружье находится не у него. А у женщин. Значит, с ними и надо вести переговоры. Всякий танэ обсуждает дела со своей женой. Почему ты не можешь обсуждать свои дела с нами? К тому же э, Тетаити, э, разве ты уже не обсуждаешь их с нами сейчас?

Как и предвидел Парсел, Тетаити категорически отказался сломать свое ружье. Ваине возмутились, пригрозили ему, что прервут переговоры, и действительно прервали, но потом снова возобновили их и наконец пошли на уступки, сделав вид, будто Тетаити победил по всем пунктам.

Вместе с тем они сумели превратить вручение ружья Ивоа в настоящую церемонию. В полдень шестого июня они устроили торжественное шествие к «па». Впереди шли Ивоа, Итиа и Омаата; позади Ороа, Тумата и Ваа; а в середине Парсел между Авапуи и Итиотой. Утром прошел дождь, и под палящим чревом солнца сырой подлесок был наполнен душными испарениями. Парсел с облегчением вышел на свободное пространство перед «па». В десятке шагов от палисада, в том месте, где Клиф-Лейн поворачивал вправо к бухте Блоссом, стояло банановое дерево, которое три недели назад англичане срубили под корень; теперь оно уже выпустило могучий трехметровый отросток, и на его макушке веером распустились широкие листья. Вся группа остановилась в их тени, и Омаата, несшая ружье под мышкой, вызвала Тетаити.

Парсел ожидал, что Тетаити останется в пристройке, невидимый для них, а сам будет видеть все, что происходит. Однако Тетаити пожелал выйти и стал перед дверью, а за ним выстроились три его женщины. По правде говоря, он не приблизился и держал ружье под мышкой, как бы случайно направив дуло прямо в живот Омааты. Но лицо его оставалось спокойным, и когда Омаата опустила ружье дулом вниз, он тотчас последовал ее примеру.

Омаата произнесла речь в пользу мира. Кончив речь, она разбила ружье о ствол дерева и бросила обломки к ногам Тетаити. Вождь подал знак, что собирается говорить, и, помолчав с большим достоинством, действительно заговорил. Он похвалил женщин за их благоразумие. Поздравил их с тем, что они показали себя такими мудрыми. Он надеется, что и впредь у него всегда будут с ними добрые отношения. Что касается Адамо, то он перитани. Адамо должен уехать. Но он, Тетаити, вождь и сын вождя, дал обещание дочери великого вождя Оту и сдержит свое обещание: если Адамо уедет в им самим назначенный день, его жизнь до того времени будет табу.

Эти слова произвели на женщин сильное впечатление. Они не ожидали, что Тетаити пойдет так далеко. Но тут не могло быть сомнений: он объявил Адамо табу, сославшись на Оту, чью серьгу сейчас носит в ухе Адамо. Значит, Адамо дважды табу: благодаря серьге, которая касалась щеки великого вождя Оту, и благодаря слову Тетаити, сына вождя и племянника великого вождя Оту.

Когда волнение улеглось, Тетаити снова взял слово. Он победил всех угнетателей и потому считает себя владыкой острова. Согласно обычаю, он, как вождь, тоже объявляет себя табу. Один лишь Парсел способен был понять смешную сторону подобного заявления. Но оно было встречено вполне серьезными кивками и одобрительным ропотом. Потом снова заговорила Омаата. Она произнесла множество любезных слов и заверила Тетаити в своем уважении и дружбе. Затем напомнила, правда без особой настойчивости, что по таитянскому обычаю табу теряет силу, если вождь запятнает руки кровью своего родича. Этот намек был всем понятен. Ивоа доводилась двоюродной сестрой Тетаити, значит, ее танэ мог считаться родичем нового вождя.

Вряд ли такое ограничение его собственного табу обрадовало Тетаити. Однако он ничем этого не показал. С тех пор как он провозгласил себя владыкой острова, лицо его сделалось еще более суровым, черты более жесткими, а осанка еще более величественной. После того как Омаата кончила речь, Тетаити повторил свои похвалы женщинам, варьируя их на разные лады, и когда все уже решили, что теперь вождь удалится, он вдруг сделал паузу и попросил женщин оставить его наедине с Адамо.

Последовало общее замешательство. Тетаити подождал несколько секунд и, видя, что женщины не собираются уходить, широким жестом протянул свое ружье Рахе, а нож — Фаине. Затем медленной, торжественной поступью приблизился к женщинам и остановился прямо перед ними.

Парсел почувствовал, что движения Тетаити немного наигранны, но ведь во всякой политике, и хорошей и дурной, всегда есть известный элемент театральности. А политика Тетаити хороша, раз она ведет к переговорам. Женщины отступили. А Парсел в свою очередь приблизился к Тетаити, с досадой ощущая, что сам он гораздо ниже ростом и в его движениях значительно меньше изящества. К тому же ему пришлось покинуть сень бананового дерева, и солнечные лучи всей тяжестью легли ему на затылок.

В лице Тетаити не было ни вызова, ни враждебности. Его суровые черты оставались бесстрастными. И когда он заговорил, Парсел заметил, что голос Тетаити менее сух, чем при их последнем свидании. Однако говорил он короткими фразами, не стараясь быть красноречивым. Он обращался с Парселом не как с пленником. Но и не как равный с равным.

— Когда будет закончена пирога? — спросил он после долгого молчания.

— Меньше чем через одну луну.

Снова последовало молчание.

Парсел чувствовал палящее солнце на затылке. Свинцовый обруч сдавил ему голову.

— Нужна тебе помощь?

— Нет. Только когда я буду спускать пирогу на воду.

Снова молчание.

Тетаити переступил с ноги на ногу, и Парсел подумал: «Вот теперь он заговорит».

— Где Тими?

Парсел прищурился. Ему было невыносимо жарко. Ввисках стучало.

— Умер.

И сам удивился своему ответу. Решил ли он заранее, сам себе не признаваясь, что откроет Тетаити всю правду, или всему виной эта жара?

— Кто его убил?

— Никто. Он убил себя собственным ружьем.

И так как Тетаити молча смотрел на него, Парсел рассказах ему, как все произошло.

— Что ты сделал с телом?

Парсел ответил неопределенным жестом. Он не хотел вмешивать в это дело Омаату.

— В море.

Тетаити наполовину прикрыл глаза тяжелыми веками и спросил равнодушным тоном:

— Что ты сделал с ружьем?

Так вот оно что! Это и хотел узнать Тетаити. Для того и затеял разговор с Парселом, чтобы задать ему этот вопрос. Что толку уничтожать ружье Ивоа, если где-то на острове имеется еще одно ружье, кроме его собственного?

— В пещере есть колодец. Я бросил ружье туда.

— В какой пещере?

— В пещере Меани.

— Хорошо, — сказал Тетаити.

И повернулся к нему спиной. Парсел тотчас возвратился под банановое дерево, прижался головой к стволу и опустил веки. В глазах у него помутилось, и казалось, голова разламывается на части.

Он почувствовал свежее дуновение на лице и открыл глаза. Ивоа обмахивала его веткой. Он улыбнулся ей.

— Мне уже лучше.

Вокруг него послышался шепот дружеских голосов. Ауэ, бедный Адамо! Он не выносит солнца, у него такая нежная кожа. Парсел заметил, что женщины вокруг расступились, должно быть чтобы дать доступ свежему воздуху.

— Адамо, — шепнула ему на ухо Ивоа, — что он у тебя спросил?

— Где ружье Тими.

— Ты ему сказал?

— Да.

Ивоа с восхищением покачала головой.

— Он очень хитрый. Знал, у кого спросить…

Вернувшись в хижину, Парсел едва притронулся к еде, лег на кровать рядом с Ивоа и заснул тревожным сном. В пять часов он проснулся, чувствуя тяжесть в затылке и боль в висках, но все же решил пойти на берег. Ивоа отпустила его одного. Она чувствовала себя усталой и считала, что срок ее приближается. Итиа и Авапуи остались с ней.

Парсел был удивлен, что в бухту Блоссом его сопровождает одна Итиота. По-видимому, охрана была отменена и его эскорт распущен. Когда он появился на петлявшей береговой тропе, прихрамывая и опираясь на руку Итиоты, ваине выбежали ему навстречу, и он с удивлением отметил отсутствие Омааты.

После купания он почувствовал себя значительно лучше, отправился в грот и принялся за работу. Он был один. Солнце уже начало спускаться за остров, и ваине, чтобы подольше наслаждаться его лучами, расположились у самой воды.

Он проработал около часу, когда у входа в грот показалась Омаата, ее массивное черное тело резко выступило на фоне ярко-синего неба. Парсел поднял голову и спросил недовольным тоном:

— Где ты была?

Его сердитый голос восхитил Омаату. Покачивая пышными бедрами, она вошла в грот и остановилась справа от Парсела, так близко, что почти касалась его.

— Тебе здесь хорошо. Тут прохладно.

Парсел пожал плечами и поднял пилу над головой.

— Напротив, очень плохо. Я на самом сквозняке.

И правда, в потолке грота была широкая трещина, в которую врывалась струя воздуха, и Парсел работал как будто в трубе.

Омаата поглядела вверх.

— Если бы я не боялась, что он тебя убьет, — засмеялась она, — я сожгла бы все лодки. Вот бы они полыхали!

Немного помолчав, она сказала лукаво:

— А я была с Тетаити.

Парсел не шевельнулся, и, так как он молчал, не поднимая головы от работы, она добавила:

— В твоей пещере.

Он старательно провел черту на одном из бимсов, чуть отступил и принялся пилить. Омаата продолжала:

— С Фаиной, Рахой и Таиатой.

Он поднял голову и удивленно уставился на нее.

— Он спустился в колодец?

— Я держала веревку, а его женщины мне помогали.

Парсел положил пилу.

— Он нашел ружье?

Омаата утвердительно кивнула головой. Парсел некоторое время молча смотрел на нее.

— Он мог оставить ружье в колодце. Вода съела бы его.

Она пожала могучими плечами. У входа в грот появилась темная тень. Они оба одновременно повернули головы. Это был Тетаити. Первый раз со времени окончания войны он нес ружье на ремне за плечом.

— Пойду выкупаюсь, — сказала Омаата.

И вышла. Тетаити стоял неподвижно, устремив глаза на шлюпку. Наконец он увидел собственными глазами работу Адамо. Хотя был готов только каркас, он убедился, что Адамо делает именно то, что говорил: строит на пироге крышу.

Тетаити обошел шлюпку и, положив обе руки на планшир с другой стороны, посмотрел на Парсела.

— Насчет ружья, — медленно заговорил он, — ты сказал мне правду.

Он сделал паузу.

— И насчет Тими ты тоже сказал мне правду.

Парсел вопросительно поднял брови, и Тетаити добавил:

— Я отыскал в пещере пулю. Это была пуля от нашего ружья. Это была не ваша пуля.

Затем наступило молчание и длилось так долго, что Парселу стало неловко. Тетаити стоял перед ним, крепкий, атлетически сложенный, с суровым выражением лица, опустив тяжелые веки. Быть может, виной тому было освещение в гроте, но Парселу вдруг показалось, что складки у Тетаити на лбу и по обеим сторонам рта стали еще резче. Какой контраст между этим грубо высеченным жестким лицом и молодым телом! Каждое движение Тетаити выдавало его молодую силу, и, поднимая глаза, Парсел всякий раз удивлялся, видя лицо человека уже в годах. Просто поразительно: голова зрелого мужчины на юношеском теле!

Тетаити молчал, и с каждой секундой замешательство Парсела росло. Ему было нечего сказать. Из учтивости он не решался взяться за работу. Он стоял без дела по другую сторону шлюпки с пилой в руке и смотрел на Тетаити, ожидая, когда тот заговорит, с тягостным ощущением, что перед ним судья, а он подсудимый.

Полузакрыв глаза, Тетаити с отсутствующим видом смотрел на Парсела, но не видел его. Он перебирал в уме печальные мысли, и Парсел вдруг с отчаянием почувствовал, что их разделяет целый мир. Таитянин казался таким недоступным! Даже не суровым, даже не враждебным, а бесконечно далеким.

Руки Тетаити крепко сжимали планшир. Только это и выдавало его волнение. Парсел с тревогой вглядывался в это замкнутое лицо. Между ним и Тетаити легло столько несправедливостей, столько непонимания, столько трупов! Сердце Парсела сжалось. В эту минуту ему было почти безразлично, что он должен покинуть остров, выйти в океан, быть может, навстречу смерти. Самым большим поражением была эта вставшая между ними стена. Представление о перитани, которое создал себе Тетаити. Его презрение. Его приговор.

— Вот в эту минуту, — сказал Тетаити, — ты должен был пойти с нами.

И сам широко открыл глаза, удивленный, что высказал вслух свою мысль. Парсел спросил:

— В какую минуту?

— Когда Скелет убил Кори и Меоро. Если бы ты пошел с нами, Ропати тоже пошел бы. И Уилли и Жоно. Может быть, и Желтолицый. Мы убили бы только Скелета и Крысенка. Только их.

Его веки снова наполовину прикрыли глаза.

— А теперь, — продолжал он, — столько копий с головами стоят вокруг моего дома, а я не чувствую себя счастливым. Я поношу их, но — если не считать Скелета и Крысенка — это не доставляет мне удовольствия. Слишком много мертвых стало на острове… Моих, твоих… Все из-за тебя.

— Нет, не из-за меня, — возразил Парсел, — из-за несправедливости.

— Из-за тебя! — с силой повторил Тетаити. — Из-за твоих убеждений моа.

— Нехорошо проливать кровь! — твердо сказал Парсел.

— Человек! — вскричал Тетаити со сдержанной яростью и пожал плечами. — Я тоже не люблю проливать кровь! Но кровь угнетателей проливать хорошо. Помнишь нашу песню? Их кровью надо поить свиней! Приятно видеть, когда течет эта кровь. Эту кровь сама земля пьет с великой радостью. Несправедливость, о воины! — зловонная трава. Вырвите ее с корнем!

Тетаити прервал свою речь, как будто забыл продолжение, и сказал упавшим голосом, не глядя на Парсела:

— Если бы ты пошел с нами, Меани был бы жив.

Парсел оперся левой рукой о шлюпку, ноги у него дрожали. «Меани был бы жив». Он вспомнил горячее обвинение Уилли: «Ропати умер по вашей вине!» Меани, Ропати… Сколько трупов принесли к его порогу! Парсела пронзил мучительный страх. А вдруг это верно? Что если Тетаити прав? Что если сам он все время ошибался? На мгновение все смешалось у него в голове, будто сама жизнь его лишилась смысла.

— В день окончания войны, — снова заговорил Тетаити, глядя Парселу прямо в глаза, — я спросил тебя, что сталось с Тими, и ты сказал мне то, чего не было. А сегодня ты сказал правду. Почему?

— В тот день, — ответил Парсел, — я боялся, что ты меня убьешь.

— Ты не боялся, — тотчас возразил Тетаити и добавил с изящным жестом руки: — Мог ли ты бояться, о «Ману-фаите»!

Парсел склонил голову. Это было великодушно.

— А сегодня, — продолжал Тетаити, наклонившись вперед и глядя на Парсела строгим взглядом, будто обвинитель, — ты сказал мне правду. Два раза. Про ружье. И про смерть Тими. Почему?

Парсел ответил не сразу. Он старался поглубже заглянуть в себя. Ему вдруг показалось, что очень важно разобраться в своем истинном побуждении. Но сейчас, чем больше он думал, тем все становилось запутаннее. Он находил не одно побуждение, а несколько, и из них ему приходилось выбирать одно.

— Чтобы ты мне доверял, — сказал он наконец.

Тетаити выпрямился, снял руки с планшира, и его худое, полное горечи лицо стало еще более замкнутым. Он повернулся, устремив глаза вдаль, как будто присутствие Парсела было ему теперь безразлично.

— На что тебе мое доверие, — сказал он равнодушно, — если ты уезжаешь!

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Шестнадцатого июня, в ритуальный день после ночи Таматеа (когда луна на закате освещает рыб), Ивоа родила сына и назвала его Ропати.

Все ваине, в том числе и жены Тетаити, теперь не выходили из сада Парсела. Они терпеливо ждали своей очереди, чтобы хоть несколько минут подержать на руках первого ребенка, родившегося на острове. Они не целовали его, а лишь нюхали по таитянскому обычаю нежный, теплый запах его тельца. Глаза и волосы у него были черные, как у таитян, но кожа гораздо светлее, чем у Ивоа; блестящий, светло-шоколадный, он казался отлитым из чистого золота, как маленький идол.

Парсел знал, каким культом таитяне окружают детей, но не мог себе представить, что вся жизнь острова сосредоточится вокруг Ропати. Началось с Ороа, которая заявила, что рыбная ловля не женское дело. Зачем ей уходить и проводить несколько часов в день на скалах, когда она может оставаться в саду у Адамо, любоваться Ропати и ждать, когда наступит ее очередь понюхать его.

Два дня все сидели без рыбы. Потом Тетаити позвал Омаату. На острове всего двое мужчин — Адамо и он. Адамо должен продолжать работу над своей пирогой. Но он, Тетаити, глава острова, позаботится о пище для матери Ропати. Тетаити, поразмыслив, видимо, решил, что ему неудобно таскать ружье на рыбную ловлю, и потому через два дня после этого заявления он окончательно помирился с женщинами. Он снял с копий головы перитани, велел положить их в пуани и отдать вдовам, чтобы те похоронили их вместе с телами мужей. После этого он появился безоружный в саду Ивоа, попросил показать ему маленького племянника, покачал его не хуже няньки, а когда Омаата взяла младенца у него из рук, уселся с достоинством, дожидаясь своей очереди.

Теперь, когда все население острова проводило время в саду Адамо, оказалось значительно удобнее собираться всем вместе на общие трапезы. Однако Адамо по-прежнему приносили обед в грот, а Тетаити ужинал у себя в «па».

Каждый день Тетаити исчезал из сада Ивоа незадолго до того, как Парсел возвращался домой. Одна из его жен, должно быть, стояла на карауле, ибо Парсел напрасно менял свой путь и часы возвращения: ему ни разу не удавалось встретиться с Тетаити.

Как только Тетаити снял головы с копий, ваине посчитали, что он искупил нанесенное им оскорбление. Однако Ороа и Тумата все-таки сочли благопристойным выждать еще несколько дней, прежде чем водвориться в «па». Вместе с Фаиной, Рахой и Таиатой они заняли обширный первый этаж таитянского дома, а Тетаити сохранил для себя надстройку. Ночью он удалялся туда, втягивал за собой лестницу и запирал люк. Днем лестница была прикреплена к внешней стене дома цепью, которая также запиралась на один из замков Маклеода. Другим замком запирался люк. По этим предосторожностям, которые, кстати сказать, никого не оскорбляли, женщины решили, что наверху Тетаити прячет оружие.

С тех пор как появился маленький Ропати, Парсел уходил в работу позже и возвращался раньше. Если б он осмелился, то вообще прервал бы свои труды на несколько дней и посвятил бы себя сыну. Но он боялся, что Тетаити подумает, будто он хочет оттянуть свой отъезд.

Он принялся уже за последнюю часть работы: привинчивал обшивку к бимсам. Стремясь сделать каюту непроницаемой, он собирался еще обить ее бока и крышу парусиной и затем покрасить, но все же старался, чтобы щели между досками были как можно меньше и доски, разбухнув от воды, прилегали вплотную, одна к другой. Однако это требовало очень точной пригонки, которой ему было трудно добиться из-за твердости имевшегося у него материала. Добротные дубовые доски с «Блоссома» от времени сильно затвердели, и пробивать в них дырки для шурупов было нелегкой задачей. Однако, даже принимая во внимание эти трудности, замедлявшие работу, Парсел предполагал достроить лодку меньше чем за две недели. Таким образом, взятые им обязательства перед Тетаити будут выполнены. Он покинет остров в указанный им самим срок.

Ропати едва исполнилось десять дней, когда его впервые выкупали в море. На западе залива Блоссом была небольшая, почти закрытая от океана бухточка, которая, постепенно расширяясь, вдавалась в берег и образовала круглое озерцо, защищенное от ветра нависшими скалами. Всегда гладкое и спокойное, оно кончалось маленьким пляжем, покрытым ярко-желтым песком, ласкавшим босые ноги и радовавшим глаз. Сюда-то и направились ваине, выступая, как в торжественном шествии; две из них несли сосуд с пресной водой, чтобы ополоснуть младенца после купания. Они вошли в воду по грудь и, став в кружок плечом к плечу, взялись под водой за руки, так что в центре получилось нечто вроде круглой ванночки, а Ивоа осторожно опустила в нее Ропати. Нежный, пухлый, лоснящийся младенец тотчас принялся болтать ручками и ножками, а благоговейный лепет женщин изливался, как ласка, на его золотое тельце. Парсел смотрел на своего сына через плечо Итии. Другие ваине — те, что не пользовались привилегией трогать Ропати или еще не успели ею воспользоваться, — образовали второй круг позади первого. С курчавыми, уже густыми черными волосенками, живыми, полуприкрытыми от солнца глазами и подобием улыбки на губах, Ропати порой замирал словно в экстазе, вызывая смех женщин. Но смех был сдержанный, как и тихие восклицания, которые сопровождали каждое движение младенца. Парсел чувствовал, что за этой сдержанностью скрывается глубокое волнение. В этом первом купании было что-то от религиозного обряда, как будто женщины праздновали одновременно рождение ребенка, материнство и радость жизни.

Между Парселом и солнцем встала тень. Он поднял голову. Это был Тетаити. Опершись руками на плечи Ороа и возвышаясь над ней на целую голову, он, опустив глаза, смотрел на младенца. В первый раз за три недели Парсел встретился с ним, и сердце его забилось. Тетаити стоял, прямо против него. Они могли бы пожать друг другу руки, если бы протянули их над двойным кругом женщин.

Но Тетаити, казалось, не видел Парсела. Только наигранная невозмутимость лица свидетельствовала о том, что он ощущает на себе его взгляд. А Парсел ждал, порой переводя взгляд на Ропати, надеясь, что Тетаити воспользуется этим, чтобы посмотреть в его сторону. Но напрасно. Тетаити ни разу не поднял глаз.

Парсел повернулся, вышел из воды, взобрался на другой берег бухты и вышел к заливу Блоссом. Вслед ему неслись радостные приглушенные восклицания женщин, затихавшие по мере того, как он удалялся. Он чувствовал себя изгоем, чуждым их счастью, исключенным из их жизни. Он вернулся в грот и со стесненным сердцем снова принялся за работу. Все поведение Тетаити говорило яснее слов, что для него перитани уже не был жителем острова, словно он давно уехал отсюда.

На другой день Итиота принесла обед Парселу в грот. Он выпрямился, улыбнулся ей и заметил позади нее Ваа; она еще больше потолстела и расплылась. Этой гостьи он не ожидал. Она уж давно не спускалась в бухту Блоссом, считая, что для женщины в ее положении тропинка слишком крута.

Итиота, поставив блюдо с рыбой и фруктами на шлюпку, сказала:

— Я пойду купаться. — И тотчас ушла.

Парсел проводил ее взглядом и посмотрел на Ваа. С невозмутимым видом она уселась на груду досок.

— Что скажешь, Ваа?

— Он меня побил, — ответила она, помолчав. — Ты знаешь, за что.

— Сильно?

— Очень сильно. Потом он сказал: «Иди ко мне в дом. Ты будешь моей ваине и ребенок, которого ты носишь, будет моим». Я сказала: «Я должна поговорить с Адамо». И он сказал: «Это верно. Таков обычай. Иди».

— Тут я не знаю ваших обычаев. Что я должен делать?

— Если ты хочешь оставить меня у себя, ты должен пойти к Тетаити и сказать: «Ваа моя ваине». Если ты не хочешь меня оставить, ты говоришь мне: «Хорошо. Иди к нему».

— А ты? — спросил Парсел. — Что ты предпочитаешь?

Ваа опустила глаза в землю.

— Что ты предпочитаешь? — повторил Парсел.

Молчание.

— Ну что ж, — сказал он, пожав плечами. — Если тебе хочется, иди к нему.

Ваа подняла глаза, и лицо ее озарила прелестная улыбка.

— Ты довольна?

— Ауэ! Очень довольна!

Она продолжала:

— Он очень сильно побил меня. Не то что твои легкие шлепки! Это великий вождь. Я буду женой великого вождя.

— Когда меня не будет, — заметил Парсел, — все ваине на острове станут женами великого вождя.

— Я буду женой великого вождя, — упрямо повторила Ваа.

Парсел улыбнулся:

— You are a stupid girl, Vaa!

— I am! I am!

— Тебе здорово повезло! Сначала жена вождя большой пироги. Теперь жена вождя всего острова…

— Я ваине для вождей, — проговорила Ваа с достоинством.

Парсел улыбнулся. «И правда. Ее брак со мной был бы мезальянсом…»

— Теперь я ухожу, — сказала Ваа.

И даже не кивнув ему головой, она вышла из грота. Парсел следил за ней глазами. Ваине великого вождя! А несколько недель назад она собиралась его убить!

В своем гроте-верфи Парсел целыми днями вдыхал горько-соленый запах моря. Соль и йод проникали повсюду, и даже свежераспиленное дерево вскоре теряло свой приятный аромат. Шли последние дни его пребывания на острове. Он старался сосредоточиться на своей работе и думать только о том, какой будет его жизнь с Ивоа в океане. Но по вечерам, когда он возвращался с залива, едва он входил в подлесок, как его охватывали запахи земли. Тиаре и ибиск цвели шесть месяцев в году, а в июне распускалось еще бесконечное множество цветов; он не знал их названий и в десяти шагах не мог отличить от порхающих над ними крошечных многоцветных птичек. Настоящая оргия ароматов! Каменистые тропинки покрылись мхом и травой, усеянной кучками желтых цветов на коротких стебельках. Парсел ступал осторожно, чтобы их не помять. После твердой гальки и песка трава под босыми ногами казалась такой мягкой и теплой!

Вечером, лежа на кровати рядом с Ивоа, он прислушивался в темноте к дыханию Ропати. Чудесные таитянские дети! Никогда не кричат! Ни одной слезинки! Ропати спал голенький в своей кроватке, такой же тихий, как здоровый маленький зверек. С тех пор как Тетаити наложил на Парсела табу, он снова на ночь широко раскрывал раздвижные двери и с нетерпением поджидал, когда луна выйдет из-за облаков, чтобы лучше видеть Ропати.

Через некоторое время Парсел прикрыл глаза. Ящерицы, живущие в листве пандануса, из которого была сделана крыша, ползали у него над головой с сучка на сучок с легким шорохом, похожим на дуновение горного ветерка. Парсел слегка стукнул рукой по деревянной перегородке. Тотчас же все смолкло. И он представил себе, как тоненькие ящерицы с непомерно длинными хвостами замерли в ужасе между листьями и сердца их колотятся под зеленой шкуркой. Вот уже восемь месяцев, как они живут здесь рядом с ним, невидимые среди листвы, защищенные своей окраской, но все такие же пугливые.

Наверное, он задремал. Он открыл глаза. Луна уже взошла. Он вспомнил, что хотел поглядеть на Ропати, и приподнялся на локте. Ивоа шевельнулась во сне. Вытянувшись на спине, тоже нагая, в рамке распущенных черных волос, она спала, положив одну руку на разбухшую от молока грудь, а другую на кроватку Ропати. Парсел тихонько провел тыльной стороной руки по ее щеке. У Ивоа была теперь лишь одна забота, лишь одна цель, все остальное отошло на задний план. Она определила смысл своей жизни раз и навсегда, и ей не приходилось искать его с муками и сомнениями, как Адамо.

Он наклонился, и его снова поразило, что младенец так мал. Пройдет не меньше десяти лет, прежде чем он упрется ножками в спинку кроватки из дубового дерева, которую ему смастерил отец. Парсел вдруг чуть не рассмеялся. Право, какой же он крошечный! Крошечный и очень толстый. Под лунными лучами его тельце приобрело теплый оттенок старой позолоченной бронзы, как будто за двенадцать дней, прошедших с его рождения, младенец уже успел потемнеть от времени.

— Ты не спишь, Адамо?

Ивоа посмотрела на него.

— Нет.

— У тебя снова заботы в голове?

— Нет.

Последовало долгое молчание. Ему показалось, что он ответил слишком сухо, и он добавил:

— Я смотрю на Ропати.

Она повернула голову и посмотрела на малыша долгим, внимательным взглядом, как будто видела его впервые, а потом сказала вполголоса беспристрастным тоном:

— Ауэ! Он очень красивый!

Парсел тихонько рассмеялся, придвинулся к ней, прижался щекой к ее щеке, и они стали вместе разглядывать Ропати.

— Он красивый, — повторила Ивоа.

Минуту спустя Парсел снова уронил голову на подушку из листьев. Он чувствовал себя грустным и усталым. В наступившей тишине снова послышался торопливый шорох среди пальмовых листьев.

— О чем ты думаешь? — спросила Ивоа.

— О ящерицах.

Она засмеялась.

— Нет, правда! — сказал он живо, поворачиваясь к ней.

— Что же ты думаешь?

— Я их люблю. У них крошечные лапки, и они бегают. Они не ползают. Ползать отвратительно. — Он продолжал: — Они очень славные. Мне хотелось бы их приручить.

— Для чего?

— Для того, чтобы они нас не боялись. — И добавил: — Я даже придумал, как их приручать. Но теперь уже поздно.

Ивоа молча смотрела на мужа, но она лежала спиной к луне, и ему было плохо видно ее лицо.

Прошло еще несколько минут. Они слушали ящериц.

— Больше всего я гордился раздвижными дверями, — сказал Парсел приглушенным голосом, как будто возвращаясь к теме, о которой они уже говорили.

Снова последовало молчание, и Ивоа сказала тихо и нежно, вкладывая свою руку в ладонь Парсела:

— А креслом?

— Кресло сделать легче. Вспомни, сколько я трудился, пока сделал двери.

— Да, — прошептала она, — ты много трудился.

Она замолчала, и дыхание ее изменилось. Парсел протянул руку и провел ладонью по ее лицу. Она плакала.

Он коснулся кончиками пальцев ее щеки. Она тотчас привстала на локте и замерла в ожидании. Таков был ритуал. Он собрал ее густые разбросанные волосы, откинул их за подушку и просунул руку ей под голову.

— Ты печалишься? — спросил он тихонько, склонившись к самому ее лицу.

Помолчав, она ответила:

— За Адамо. Но не за Ивоа.

— Почему не за Ивоа?

Она продолжала беззвучный голосом:

— Да, это был красивый дом…

Она уткнулась лицом в ямку на его плече и сказала:

— Куда идет Адамо, туда и я. Адамо — мой дом.

«Адамо — мой дом!» Как она это сказала! Прошло несколько секунд, и он подумал: «Меани, Уилли, Ропати. Все умерли! Может, и правда лучше покинуть остров после всего этого…» Но он с возмущением встряхнул головой. Нет, нет, не надо лгать, он этого вовсе не думает, даже со всеми зарытыми здесь мертвецами, остров оставался островом — единственным местом в мире, единственным временем в его жизни, когда он был счастлив. Он немного отодвинулся и попытался разглядеть выражение лица Ивоа.

— Тетаити сказал: «Когда Скелет убил Кори и Меоро, ты должен был пойти с нами».

Ивоа ничего не отвечала; тогда он приподнял правой рукой ее голову, чтобы заглянуть в глаза. Но в темноте отсвечивал лишь венчик ее волос, а на месте глаз он увидел только темную радужку, чуть выделяющуюся на фоне более светлых белков.

— А ты, Ивоа, что ты скажешь?

— Так думали все таитяне.

— А что думаешь ты, Ивоа?

Ответа не последовало.

— А ты, Ивоа?

— Адамо мой танэ.

И она тоже. Она тоже порицает его. Он снова почувствовал себя совсем одиноким. Оторванным от всех. Всеми осужденным. Он боролся изо всех сил, чтобы не чувствовать себя виноватым. Он сохранял молчание, и ему казалось, что это молчание становится все более тяжким и горьким и, словно омут, постепенно засасывает его.

— Человек, — сказала Ивоа, — а если б ты мог решать наново?..

Он был потрясен. Ивоа задает ему вопрос! И какой вопрос! Ее сдержанность, осторожность, нежелание обсуждать серьезные дела, все, что он знал о ее характере, было опровергнуто этими несколькими словами. Но может быть, она просто пересилила себя, чтобы ему помочь?

— Не знаю, — ответил он не сразу.

И сам удивился своему ответу. Ведь не прошло еще и трех недель, как он оправдывал свое поведение перед Тетаити. Но с тех пор, должно быть, сомнение копошилось в нем, пробивая себе дорогу, как крот под землей. И вдруг оно вновь овладело им, оно было здесь; не просто мысль, которую можно отбросить, но вопрос, на который нужно ответить.

Он освободил руку, встал, сделал наугад несколько шагов по комнате, оперся о раздвижную дверь и посмотрел на озаренный луною сад. Он убил Тими, да, конечно, убил: только его намерение шло в счет, и после этого убийства он сам перестал понимать себя. Время от времени он повторял, что жизнь человека — каковы бы ни были его преступления — священна. Но именно это слово «священна» казалось ему теперь лишенным всякого смысла. Почему священна? Чтобы позволить ему совершать новые преступления?

Эта мысль ударила его в самое сердце. Он вышел в сад и сделал несколько шагов, шатаясь, как пьяный. Пот струился у него со лба и по спине. Он говорил: «Я не буду убивать!» И считал, что принял образцовое решение. И правда, оно было образцовое, примерное. Но этот пример был никому не нужен. Никто не мог позволить себе роскошь следовать ему. Где бы вы ни были, везде оказывался преступник, которого следовало уничтожить: на «Блоссоме» — Барт, на острове — Маклеод… и Тими! «Тими, которого я убил. Никто не мог последовать моему примеру! Даже я сам!»

— Адамо! — послышался голос Ивоа.

Он вернулся в дом нетвердыми шагами, как будто перенес удар. Он испытывал такое же болезненное чувство беспомощности, как в тот день, когда Уилли ударил его по лицу. Вытянувшись рядом с Ивоа, он, прежде чем положить руку ей под голову, машинально собрал ее волосы и откинул на подушку.

— Ты недоволен? — спросила Ивоа.

На сдержанном языке Ивоа это означало: «Ты несчастлив?»

Парсел отрицательно качнул головой, но она все смотрела на него, и он проговорил:

— У меня в голове заботы о Ропати.

— Почему?

— На пироге. Когда мы будем в море.

— Я об этом думала, — сказала Ивоа.

И продолжала:

— Надо его отдать.

Он приподнялся и растерянно поглядел на нее, ошеломленный.

— Отдать!?

— Да, — сказала она спокойно, а слезы струились у нее по щекам.

— Отдать Ропати! — вскричал Парсел.

— Перед нашим отъездом.

Было разительное несоответствие между ее слезами и спокойным голосом.

— Я уже думала, — повторила она.

— Что же ты надумала?

— Быть может, когда мы будем в пироге, стихнет ветер. А каждый день надо есть. И придет день, когда ничего не останется. И у Ивоа не будет молока…

Помолчав, он сказал:

— А кто будет кормить Ропати на острове?

— Ваа.

— Но мы отправимся через две недели.

— Нет, — сказала Ивоа, — не раньше, чем Ваа родит. Я попросила Тетаити.

Парсел сухо сказал:

— Ты уже все устроила?

— Адамо сердится? — спросила она, прижимаясь к нему и поднимая голову, чтобы заглянуть ему в глаза.

— Да.

— Почему?

— Ты решаешь сама, и все знают, кроме меня.

— Никто не знает, кроме Тетаити, — живо возразила она. — Мне же надо было спросить Тетаити, прежде чем говорить с тобой. И вовсе не Ивоа решает, — добавила она, порывисто прижимаясь к нему всем телом, — решает мой танэ.

Он сознавал, что гнев его несправедлив, но не мог справиться с собой. Он высвободился из объятий Ивоа, встал и прошелся по комнате. Она права, тысячу раз права: месячный ребенок в шлюпке! Холод, бури, голод…

— Кому ты хочешь его отдать? — спросил он резко.

— Омаате.

И на это нечего было возразить. Ноги его ослабели и подгибались. Он сел на пороге раздвижной двери и прислонился головой к косяку.

— Адамо, — послышался голос Ивоа у него за спиной.

Он не ответил.

— Адамо!

Он не находил в себе силы ответить. Она была так мужественна, достойна восхищения, но в эту минуту он безрассудно, бессмысленно сердился на нее. «Как будто все это не по моей вине! — подумал он вдруг, и, словно молния, его пронзило горе и раскаяние. — Эти убитые! Этот отъезд! Все по моей вине!»

Он слышал, как Ивоа тихонько плачет позади него. Он вернулся и снова лег рядом с ней.

По мере того как отъезд Парсела приближался, среди ваине обнаруживалось недовольство, даже среди тех, кто жил в «па». Во время долгих послеобеденных часов у Ивоа в присутствии Тетаити они болтали не умолкая. По правде сказать, никто не решался обращаться прямо к Тетаити, но вокруг него раздавались непрерывные жалобы, и все на одну и ту же тему: Адамо и Ивоа скоро отправятся на Таити, а мы, бедные ваине, должны оставаться здесь с одним танэ на десятерых! Ауэ! Таити! На Таити есть лагуна, и никогда не бывает так холодно, как тут, а мужчины там ласковые и не помнят зла.

Эту тему жевали и пережевывали на всевозможные лады до того дня, когда несколько ваине — и среди них Ороа — попросили Парсела взять их с собой на другой шлюпке. Он отказал им. Вторая шлюпка не годится. А третья не лучше второй. Ваине не умеют управлять пирогой в открытом море. К тому же у него у самого очень мало надежды, что он доберется до Таити!

Итак, мечта снова увидеть Таити была убита в зародыше. Разочарование оказалось столь велико, что перешло в озлобление, а так как нельзя было сердиться на Адамо — бедный Адамо! — то послеобеденная болтовня приобрела более колкий характер. Появилась новая тема: лицемерие Тетаити. Вождь не смеет убить Адамо, ведь Адамо ничего никому не сделал, вот он и посылает его в море, чтобы утопить вместе с женой. Эта тема разрабатывалась с такой изобретательностью и таким коварством, что однажды взбешенный Тетаити встал, ни слова не говоря, ушел к себе в «па» и на другой день не появился в саду Ивоа.

Когда он вернулся, женщины приняли его так ласково, что он подумал, будто усмирил их своей твердостью. Но на следующий день снова началось наступление. Сначала оно приняло более скрытые формы: как он хорош, маленький Ропати, какой у него приятный цвет кожи! Таитяне слишком черны, перитани слишком бледны, а у Ропати кожа именно такая, как надо. Ауэ, бедные ваине, теперь все кончено: только у Ивоа и у Ваа будут такие золотистые дети!

На следующий день все снова хвалили Ропати и редкий цвет его кожи, но этот источник был уже сильно истощен накануне и грозил совсем иссякнуть, когда Итиота, нарушив свое молчание, вдруг высказала новую идею. Она описала, какова будет жизнь Адамо и Ивоа на пироге и какие им грозят опасности. Воображение женщин разыгралось. И хотя Адамо в ту минуту был на твердой земле в гроте у бухты Блоссом, а Ивоа кормила грудью Ропати, о них уже все говорили как об умерших. Ауэ! Да смилуется над ними Эатуа! Погиб наш милый Адамо, который никому не делал зла! Погибла наша нежная Ивоа, дочь великого вождя Оту, племянница отца Тетаити!

Разумеется, все особенно напирали на родственные связи, которые должны были уберечь Ивоа, а также и ее танэ от этой бессмысленной гибели; тут была даже вновь затронута тема лицемерия. Но Омаата решила, что это опасно, и оборвала разговор.

Легенда о неминуемой смерти Адамо и Ивоа заняла два дня, затем Итиа нашла новый сюжет: Адамо скоро уплывет, и Тетаити будет единственным мужчиной на острове; что же станется с бедными ваине, если Тетаити вдруг заболеет и умрет? Далее стало совершенно очевидно, что болезни будут подстерегать Тетаити на каждом шагу и что десять ваине в очень скором времени останутся вдовами без единого танэ, который мог бы их кормить и защищать. Итак, они стали оплакивать Тетаити у него же на глазах. Они даже воздали ему посмертную хвалу. Затем будущие вдовы принялись горько оплакивать собственную участь. Новая тема была неисчерпаема, и женщины собирались разработать ее до самого дна, как вдруг все сорвалось по вине Ваа. Вполне довольная своим положением и своим новым танэ, Ваа не принимала участия в жалобах подруг. Но внезапно мысль о том, что она опять может стать вдовой, без надежды на новое замужество, с необычайной силой потрясла ее мозг. Она была просто ошеломлена. Ауэ, если Тетаити умрет, что будет с Ваа? Ее интересами пренебрегли, ее обездолили — это ясно! Отъезд Адамо лишал ее запасного танэ. Ибо в конце концов лучше уж иметь танэ даже не великого вождя, чем вовсе не иметь танэ!

Ваа немедленно перешла к действию. Она направилась прямо к Тетаити, стала перед ним на своих крепких, коротких ногах, обеими руками поддерживая живот, и разразилась потоком яростных упреков.

Тетаити, сидевший на пороге раздвижной двери и укачивавший Ропати, даже не поднял глаз. Когда Ваа кончила, он встал, передал младенца матери, отвесил Ваа пощечину, впрочем не очень сильную, и, повернувшись к женщинам, обратился к ним в самом твердом тоне. Он принял решение относительно перитани и, что бы ему ни говорили, не изменит своего решения. Он, конечно, знает, что легче заставить осьминога выпустить добычу, чем заставить женщину замолчать. Но если ваине будут упорствовать и распускать языки в его присутствии, то он уйдет и будет жить один на горе и спустится вниз лишь затем, чтобы убедиться, что Адамо уехал.

Эти слова заставили женщин замолчать, и замолчать надолго. Но оставались еще взгляды, вздохи, слезы, горестные кивки головой… И как только Тетаити появлялся, все эти средства немедленно пускались в ход.

Неделю спустя после инцидента, вызванного Ваа, Парсел увидел Тетаити, подходившего к гроту. Не поклонившись, он быстро обошел вокруг шлюпки и сказал, не глядя на Парсела:

— Пирога готова?

Парсела рассердило это резкое вступление. Он взял рашпиль из ящика с инструментами и принялся закруглять планшир. Через секунду он искоса взглянул на Тетаити, увидел, что тот ждет ответа, стоя против него, и сухо бросил:

— Почти.

— Чего еще не хватает?

— Я ее окрашу, обобью парусиной, снова окрашу — и тогда все будет готово.

Последовало молчание; слышался только монотонный скрежет рашпиля по дереву.

— Зачем парусина?

— Чтобы вода не проникала в шлюпку.

Тетаити провел рукой по крыше.

— Но пирога может плавать и так?

— Да.

Помолчав, Тетаити сказал:

— Хорошо, завтра мы ее испробуем.

— Мы? — переспросил Парсел, поднимая голову и с недоумением глядя на Тетаити.

— Ты и я, — бесстрастно ответил Тетаити.

Он резко повернулся, вышел из грота, бросив через плечо:

— Завтра во время прилива, — и исчез.

Вернувшись вечером домой, Парсел ни слова не сказал ваине об этой сцене и по их поведению понял, что Тетаити им тоже ничего не говорил. Но когда стемнело и женщины разошлись по домам, он отправился вместе с Ивоа к Омаате.

Два доэ-доэ, по одному перед каждым окном, горели в комнате, чтобы отогнать тупапау. Но это было просто соблюдением ритуала: луна светила так ярко, что было видно как днем. Омаата спала, держа Итию в объятиях, словно ребенка. Ее тяжелое тело прогибало кровать, и казалось, что она спит особенно крепким сном.

Парсел коснулся ее щеки, и она тотчас открыла глаза. Хотя глаза у нее были под стать ее росту и размерам лица, Парсел каждый раз удивлялся: они казались ему огромными.

— Адамо, — улыбнулась она.

Итиа тоже проснулась. Маленькая, кругленькая, она, мигая, смотрела на вошедших и вдруг, вскочив с кровати, бросилась на шею Адамо. Она радовалась, как ребенок: ведь Адамо неожиданно появился перед ними, когда она никак не думала его увидеть.

Парсел рассказал о своей беседе с Тетаити.

— Может быть, — заметила Итиа, глаза ее еще сияли от неожиданной радости, — может быть, он поплывет с тобой на пироге, сбросит тебя в море, вернется и скажет: «Несчастный случай».

— Я уже так думала, — сказала Ивоа.

Омаата поднялась на локте, и все ее мускулы и округлые очертания тела ожили.

— Он наложил табу.

— Он очень хитрый, — возразила Ивоа.

Омаата покачала своей тяжелой головой.

— Он наложил табу.

— Может быть, — сказала Итиа, — он посмотрит, хороша ли пирога. Если она хороша, он заберет ее себе и отправится на Таити.

Тут она рассмеялась, и смех ее запорхал по комнате, как птичка. Затем она снова подбежала к Парселу и снова бросилась ему на шею. Но на сей раз она поцеловала и Ивоа. Ивоа от чистого сердца вернула ей поцелуй, но лицо у нее оставалось озабоченным.

— Тетаити не злой, — сказала Омаата, устремив на Ивоа свои огромные глаза.

— Может быть, он убьет Адамо, — проговорила Ивоа.

— Нет, — возразила Итиа, она подошла к кровати и уселась прямо на ноги Омаате, чего та, казалось, даже не заметила. — Он рассердился потому, что Итиа сказала: «Ты посылаешь Адамо и твою сестру Ивоа на пироге перитани, чтобы они утонули». Он посмотрит, хороша ли пирога. Он не хочет, чтобы в его сердце оставался стыд.

— Девочка права, — подтвердила Омаата. — Тетаити был очень оскорблен тем, что мы ему наговорили.

— Может быть, ему просто любопытно, — заметил Парсел. — Он никогда не плавал на пироге перитани с крышей.

— А может быть, он хочет тебя убить, — сказала Ивоа.

— Ропати один. Я пойду побаюкаю Ропати! — воскликнула вдруг Итиа, как будто она считала, что уже разрешила проблему и теперь обсуждение может идти и без нее.

Она бросилась к двери, но Ивоа удержала ее за руку.

— В доме осталась Авапуи.

— Все равно я пойду! — вскричала Итиа.

Все удивились; опять она обнаруживает свои дурные манеры.

Ивоа с решительным видом покачала головой.

— Мы уходим, Адамо должен выспаться.

Итиа посерела от стыда, выпятила губку, как будто собираясь заплакать, и бросилась в объятия Омааты.

— До завтра, Итиа, — ласково сказала Ивоа и наклонилась к ней. — Завтра приходи пораньше. Ты увидишь Ропати.

Омаата похлопывала громадной ладонью по маленькому круглому плечику Итии, но глаза ее не отрывались от глаз Ивоа.

— Ты становишься настоящей перитани, — сказала она, чуть улыбаясь. — Держишь слишком много забот в голове.

— Они будут на море, — возразила Ивоа, — а табу было наложено на земле.

Парсел увидел по лицу Омааты, что этот довод произвел на нее сильное впечатление. И он вдруг вспомнил, что за пределами того места, где было наложено табу, оно теряет силу.

— Попроси Тетаити, чтобы он взял тебя с собой на пирогу, — посоветовала Омаата, подумав.

— Я попрошу, — сказала Ивоа, и лицо ее прояснилось.

Поутру, когда Тетаити собрал всех ваине на берегу, чтобы спустить шлюпку на воду, Ивоа попросила его взять ее тоже, но получила самый сухой отказ.

Залив Блоссом открывался на север, а ветер в это утро дул с юго-востока, так что прибоя не было и спуск прошел легко. Парсел дал руль Тетаити и поднял паруса, но остров защищал шлюпку от ветра, паруса заполоскались, и Парсел, вернувшись в кокпит, достал кормовое весло, чтобы подгребать, пока они не выйдут к мысу Ороа. Так таитяне прозвали обрывистый скалистый выступ, отделявший на востоке бухту Блоссом от Роп Бича. В мае Ороа, лазившая по скалам за яйцами морских ласточек, свалилась оттуда и чуть не разбилась, — вот откуда и взялось это название.

Как только шлюпка обогнула мыс, паруса сразу надулись, такелаж задрожал, шлюпка рванулась вперед, а Тетаити, передав руль Парселу, сел перед каютой, повернувшись к нему спиной.

Ветер был свежий, лодка шла с большим креном, и Парсел потравил шкот, чтоб стать в полветра, а потом идти с попутным ветром. Шлюпка выпрямилась и побежала по волнам. Парсел крепче сжал руль. Впервые за восемь месяцев он почувствовал, как палуба дрожит под его ногами. Хотя он сделал банку для рулевого, он остался стоять, опершись на нее коленом, и пристально глядел на нос, чтобы легким движением руля выправить малейшее отклонение от курса. Дрожание дубового румпеля в его руке было приятно. Шлюпка уже набрала хороший ход, и Парсел испытывал чудесное ощущение скольжения и полета. Она догоняла волну, прорезала гребень и скользила по ней, как сани по снегу, а сзади ее тотчас настигал новый вал и бросал вперед, словно в яму. Но едва форштевень успевал врезаться в воду до планшира, как парус выхватывал шлюпку из воды и снова бросал вперед. Лодку гнали и волны и ветер, и она мчалась скачками, замедляя ход между волнами и легко взлетая на них. Казалось, она может мчаться так без устали тысячи миль и обежать весь мир.

Обернувшись, Парсел увидел группу женщин на берегу бухты Блоссом. Они стали уже такими крошечными, что он не мог разглядеть ни их лиц, ни высокой фигуры Омааты. Быть может, они махали ему руками, но он не видел. Да и сам остров казался лишь маленькой полоской земли с венчиком зелени. «Вот таким я увижу его, когда буду покидать навсегда», — подумал Парсел. Небо было немного туманно, солнце не пробивалось сквозь мглу, и он почувствовал на спине брызги воды. Он посмотрел на струю за кормой, взглянул на часы и бросил взгляд на остров: семь или восемь узлов. Если идти таким ходом, не пройдет и часа, как остров превратится в черную точку на безбрежном горизонте.

Парсел, не отрываясь смотревший на остров, почувствовал, что судно отклоняется в сторону; он дал лево руля, а потом переложил руль обратно. Ветер посвежел, расстояние между волнами уменьшилось, а валы стали выше.

Тетаити повернулся. Но не совсем: он показал Парселу лишь свой профиль и уголок левого глаза.

— Ивоа сказала мне, что ты сожалеешь.

Он широко открывал рот и, должнобыть, говорил очень громко из-за ветра, но Парсел еле слышал его.

— Сожалею о чем?

— Что не пошел с нами.

Этого Парсел не говорил. Это не совсем верно. Он сказал только: «Не знаю». Но, по существу, это была правда. Он сожалел. В ту минуту, когда Тетаити задал ему вопрос, он уже знал, что сожалеет.

— Да, — сказал он, — это правда.

Он стоял неподвижно, положив руку на руль и глядя на профиль Тетаити. Ивоа, всегда такая скрытная… На что она надеялась? Что все это значит? Эти вопросы о прошлом? Поездка вдвоем, чтобы испробовать шлюпку? Все это бессмысленно. Со вчерашнего дня все было странно, непонятно. Все происходило как во сне, без связи, без логики.

Прошло несколько мгновений, и Тетаити зашевелился. Двигался он с нарочитой медлительностью, и Парсел смотрел на него, как завороженный. Сначала Тетаити перекинул ноги через банку, как будто хотел повернуться к Парселу лицом, и в конце концов повернулся, но не сразу, словно голова его неохотно следовала за телом. Тотчас брызги полетели ему прямо в лицо, и он еще сильнее нахмурил брови над резкими, застывшими чертами. Из-под тяжелых век зрачки, особенно темные на фоне ярких белков, сверкали со смущавшей Парсела силой. Опустив суровое лицо на руки и опершись локтями на длинные мускулистые ноги, такие гладкие и плотные, что, казалось, они обтянуты черным шелком, он замер, пристально глядя Парселу в глаза.

— Адамо, — произнесен торжественно. — Большая пирога перитани приходит к острову. Она приносит нам беду. Что ты будешь делать?

— Какую беду? — спросил Парсел.

— Такую же, как Скелет, — глухо ответил Тетаити.

Помолчав, Парсел сказал:

— Я сражаюсь против них.

— С оружием?

— Да, — твердо бросил Парсел. И добавил: — Но осталось только одно ружье.

— Осталось два ружья, — сказал Тетаити.

В глазах его сверкнул темный пламень, и он добавил с торжеством:

— Я спрятал ружье Меани.

Затем он продолжал сдержанно и тихо, как будто делал отчаянные усилия, чтобы преодолеть волнение.

— Ты возьмешь ружье Меани?

— Если они причинят нам вред, да.

— Ты будешь стрелять из ружья Меани?

— Да.

— Ты, перитани, будешь стрелять в других перитани?

— Да.

Наступило молчание, и, так как Тетаити ничего не добавил, Парсел спросил:

— Зачем ты поехал со мной на пироге?

Тетаити, казалось, не рассердила прямота вопроса. Он ответил не задумываясь:

— Чтобы посмотреть, хороша ли она.

— А если она плоха?

— Она не плоха, — ответил он сухо.

Парсел проглотил слюну и постарался заглянуть ему в глаза. Но он их не увидел, Тетаити уже опустил веки, как будто двери закрылись.

Минуту спустя он перенес ноги через банку, повернулся к Парселу спиной и бросил не оборачиваясь:

— В пироге много воды.

Парсел взглянул на решетчатый настил на дне шлюпки. Действительно, лодка стала набирать воду. Для тревоги не было оснований, но ее следовало вычерпать.

— Возьми руль, — сказал Парсел.

Тетаити встал, ни слова не говоря. Взяв руль, он нечаянно коснулся руки Парсела, но не поднял глаз.

Парсел отцепил ведро, висевшее в кокпите под банкой, поднял стлани и принялся вычерпывать воду. Чтобы дело шло быстрее, он стоял согнувшись, почти не поднимая головы, но по свисту в снастях наверху понял, что ветер крепчает.

Тетаити тронул его за плечо. Парсел выпрямился.

— Смотри!

Остров на горизонте казался не больше утеса, а позади него, над самой водой, закрывая всю южную часть неба, вытянулась длинная чернильно-черная туча. Парсел огляделся вокруг. Море вздулось и рокотало. На волны, бежавшие к северу, налетали сбоку другие, бегущие с юго-запада, и смешивались в водовороты.

— The sauthwester![177] — закричал Парсел и выронил ведро. Он с удивлением заметил, что заговорил по-английски. Взяв руль из рук Тетаити, он крикнул, пересиливая вой ветра: «Кливер!» Когда Тетаити бросился вперед, Парсел подтянул шкот большого паруса и взял лево руля. Шлюпка повернула, стала по ветру, а Парсел потравил шкот, чтобы уменьшить напор ветра на парус, когда он изменит курс.

С тех пор как «Блоссом» приблизился к острову, Парсел впервые увидел, что ужасный зюйд-вест может разом сменить южный бриз. Тетаити боролся со шкотами кливера. «Еще круче!» — крикнул Парсел. Тетаити послушался и, возвращаясь на корму, положил на место стлани и повесил ведро под банку.

Шлюпка твердо держала курс на остров, но сильно кренилась на расходившихся волнах и, несмотря на небольшую парусность, порой так заваливалась на бок, что кружилась голова. Парсел сел на наветренный борт, и Тетаити устроился рядом с ним, как будто их веса могло хватить, чтобы выровнять лодку. При каждом порыве ветра планшир исчезал целиком под водой, и, откинувшись назад, Парсел мог видеть, как из воды выступает половина корпуса лодки, а порой сквозь прозрачный слой воды виднелся даже весь ее короткий киль. Парселу казалось, что лежащая на боку лодка лишь чудом сохраняет равновесие и достаточно едва заметного толчка, чтобы она опрокинулась.

Он чуть переложил руль вправо, чтобы немного ослабить напор ветра, передал румпель Тетаити, крикнул сквозь ветер: «Держи так!» — и, нырнув в каюту, вытащил два тросика. Он привязал один к поясу Тетаити, а другой к своему и закрепил их концы за стойку банки.

Снова взяв руль, он наполнил парус ветром, и шлюпка опять низко накренилась. Она великолепно взлетала на гребни, но ее заливали водопады брызг. Переднюю палубу беспрерывно окатывали волны, пена крутилась у основания мачты, долетая до самого гика, и несмотря на защиту палубы, вода в кокпите поднялась до висевшего под банкой ведра.

Волнение усиливалось с каждой минутой и становилось все беспорядочнее. Волны сталкивались, разбивались, вновь вздымались со всех сторон с лихорадочной поспешностью, как будто море кипело, не вмещаясь в сжимавшем его котле. Но, к счастью, валы были пока не очень высоки, небо оставалось ясным, и когда шлюпка на миг застывала на гребне, Парсел успевал бросить взгляд на остров. Потом его снова кидало в яму, и, ослепленный брызгами, он крепко сжимал левой рукой румпель, а правой цеплялся за планшир.

А ведь шторм еще только начинался! Зюйд-вест! На Рождество такой ураган длился три недели, дождь превратился в потоп, ветер вырывал деревья с корнем, на острове обвалился скалистый выступ. Черная туча, вставшая позади острова, скоро будет над ними — вот когда шлюпка запляшет!

По голому до пояса телу Парсела струилась вода, он дрожал от холода, лицо ему резал ветер, посиневшие руки закоченели, и он с трудом успевал передохнуть между двумя ударами волн, бившими прямо в лицо. Ему никогда не приходилось встречать столь яростную бурю на таком крошечном суденышке. И, конечно, одно дело бороться со шквалом, стоя на высоком капитанском мостике «Блоссома», и совсем другое — здесь, почти вровень с морем, среди волн, и не столько на воде, сколько под водой!

Тетаити наклонился, прижал губы к уху Парсела и прокричал, отчеканивая каждое слово: «Пирога!.. Слишком круто!..» И показал рукой, что следует зарифить паруса. Парсел кивнул. Это верно. Он гнал шлюпку как сумасшедший! Было безумием мчаться по такому ветру на всех парусах. Но у него не было выбора.

Он закричал в свою очередь:

— Добраться… до острова… раньше тучи.

И снова прокричал:

— Раньше тучи!..

В ту же минуту высокий гребень хлестнул его по лицу, наполнил водой рот, залил глаза и опрокинул назад. Он кое-как выбрался из воды, кашляя, отплевываясь, чуть не захлебнувшись, и вцепился в руль, чувствуя своим плечом плечо Тетаити.

Он снова увидел остров. Они неслись с дьявольской быстротой, но островок только чуть-чуть увеличился с тех пор, как они повернули назад. Есть от чего прийти в отчаяние! Как бы он ни гнал шлюпку, надо еще не меньше часа, чтобы до него добраться. Он не успеет! Небо уже потемнело, вода стала зеленой, шторм их опередит!

Сегодня утром, проснувшись, он поглядел на небо и понюхал ветер. Ясный день, хороший южный бриз. Он сходил и в Роп Бич: волна небольшая. Из предосторожности он даже отправился в дом Мэсона и посмотрел на барометр: устойчивая ясная погода. Прекрасный день для маленькой увеселительной прогулки! А теперь они оказались в самом пекле, и скоро небо обрушится на них. Он трясся от холода и с трудом заставлял себя думать. Как в бреду, он все время твердил себе, что если бы повернул назад на двадцать минут раньше, то они уже подходили бы к острову, были бы под его защитой, в спокойной воде, и даже прибой не помешал бы им пристать к берегу.

Он увидел, что к шлюпке приближается высокий вал, и подумал: «Если он не разобьется, я увижу остров». В ту же минуту нос шлюпки взлетел на волну и перед Парселом открылся горизонт: черная туча заволокла все небо, остров исчез.

— Остров! — закричал Парсел, судорожно хватая Тетаити за руку.

Парсел отправился в море без карты, без компаса, без секстанта. Если во мраке он проскочит мимо острова, им его больше не найти! Они могут плавать много дней в тумане, разыскивая островок. Без воды, без пищи, без одежды! Это единственный клочок земли на протяжении пятисот морских миль.

— Остров!

Тетаити смотрел на Парсела, вытаращив глаза. Несколько мгновений они сидели, ошеломленно уставившись друг на друга, плечом к плечу, почти касаясь головами. Послышался пронзительный свист ветра. Парсел увидел, что море за левым бортом как будто стало стеной, и, не успев даже подумать, резко повернул руль. Мачта низко склонилась и застыла в каком-нибудь метре над водой, потом с гнетущей медлительностью стала выпрямляться. Паруса яростно забились на ветру, а Парсел бессмысленно смотрел на них, не в силах пошевельнуться. Все произошло с невероятной быстротой! Он только потом понял, что они чуть-чуть не перевернулись.

— Паруса! — закричал ему на ухо Тетаити.

И снова показал жестом, что их следует убрать. Верно! Какая глупость, что Парсел до сих пор этого не сделал! Он передал руль Тетаити, прополз на четвереньках на носовую палубу с тросиком, обвязанным вокруг пояса, и распустил фалы.

Он бросил плавучий якорь и провел десять мучительных минут среди обрушившихся на него потоков воды на накрененной палубе, свертывая большой парус и привязывая его к мачте. Действовал он не раздумывая, по привычке, руки сами знали, что надо делать. Так он убрал паруса, и шлюпка запрыгала на волнах вокруг якоря, как пробка, — они были в безопасности. Вдруг налетела особенно высокая волна, Парсел ухватился за мачту, отфыркиваясь, и в голове у него, как молния, пронеслось: «Нас относит!» Нельзя допускать, чтобы их отнесло. Зюйд-вест может длиться несколько дней. Но даже если он будет относить их на северо-восток в течение всего нескольких часов, они никогда больше не найдут острова. Надо идти вперед, чего бы это ни стоило, или по меньшей мере бороться с дрейфом и хотя бы оставаться на месте.

Парсел ползком добрался до каюты, достал малый кливер и позвал Тетаити. Привязавшись к мачте, Тетаити должен был крепко держать Парсела за тросик, пока тот уберет большой кливер, пропустит фал через верхушку мачты и укрепит малый кливер на переднем штаге. Проделывать все это в разгар бури было настоящим безумием, но Парсел все же справился. Когда он наконец поставил малый кливер и снова сел за руль, у него была содрана кожа на руках, а после тяжелых оплеух, которые надавало ему море, у него гудело в голове.

Оглушенный, слыша лишь свист в ушах, Парсел смотрел на нос шлюпки, но ничего не видел. Руль рвался из рук, и это привело его в себя. Он взглянул на малый кливер. Парус так надулся, что едва выдерживал напор ветра. Но все же выдерживал. Он даже накренял шлюпку. Они снова двигались, они не сдавались буре.

Парсел заметил, что сидит на большом кливере, который только что убрал, и ему пришла мысль завернуться в парус. Он сделал знак Тетаити, и, борясь вдвоем против жестоких порывов ветра, который рвал парус из рук, им удалось соорудить что-то вроде плаща, прикрыв им головы, плечи и спины. Для большей прочности они продели тросик в отверстия паруса, стянули их и прикрепили к банке. Но Парселу надо было смотреть вперед и править рулем, поэтому он слегка откинул кливер и освободил левую руку. Тетаити, напротив, весь съежился в парусиновой палатке, где они сидели, мокрые, дрожащие, как два пса в одной конуре, крепко прижимаясь друг к другу.

Минуту спустя Парсел почувствовал, что Тетаити просунул руку ему за спину, обнял его за левое плечо и прижался щекой к его щеке.

— Хорошо, — сказал он ему в ухо.

— Что? — крикнул Парсел.

Целый сноп молний вспыхнул перед носом лодки, и он зажмурил глаза.

— Кливер! Хорошо!

Тетаити тоже приходилось кричать во весь голос, но среди рева бури до Парсела долетал лишь слабый отзвук.

Парсел взглянул на кливер. И правда, он был хорош! Его не снесло и не разорвало. Их жизнь зависела от этого лоскутка, и он держался. Шлюпка неслась прямо в пасть урагана. Парсел почувствовал прилив надежды.

— Держится! — заорал он изо всех сил, повернувшись к Тетаити.

И Тетаити вдруг удивил Парсела. Он улыбнулся. В тени парусинового капюшона, прикрывавшего им головы, Парсел ясно разглядел его улыбку. «Какой он храбрый!» — подумал Парсел с благодарностью. Но в ту же минуту он вдруг понял, что такое медленное движение их не спасет. Не может спасти. Мало парусности, мало киля. Шлюпка двигается как краб — столько же вперед, сколько вбок. Если они будут идти таким ходом, они рискуют проскочить восточнее острова. Как он не подумал об этом раньше? Если их относит к востоку, значит следует держать к западу — надо лавировать. Идти короткими галсами. Чем чаще менять галсы, тем меньше опасности отклониться от острова.

— Тетаити! — закричал он.

Тетаити чуть отодвинулся и посмотрел на него.

— Надо делать… вот так! — заорал Парсел.

И зажав руль под коленом, он освободил левую руку и показал как надо лавировать. Тетаити кивнул головой и проревел:

— Я иду!

И тотчас, как будто обрадовавшись, что и он может действовать, Тетаити выскользнул из парусиновой будки и пополз на четвереньках, чтобы освободить шкот. Парсел переложил руль, и, к его великому облегчению, шлюпка послушно пошла на ветер. Великолепно! Если у нее достаточно хода, чтобы повернуть, значит она идет вперед.

Блеснула вспышка трепещущего света, и Парсел увидел Тетаити. Тот с трудом перетягивал шкот. Парсел подумал с тревогой: «Лишь бы шкот не оборвался!» На одну-две секунды он отпустил руль, чтобы ослабить напор ветра и помочь Тетаити.

Тетаити вернулся назад, весь залитый водой, похожий на призрак, макушка его странно фосфоресцировала в тусклом свете.

Парсел вытащил часы и дождался новой вспышки молнии, чтобы заметить время. Раз ничего не было видно, следовало хоть приблизительно отмечать, сколько продлится каждый галс. Десять минут на запад, шесть на восток. К западу можно идти дольше, так как это не отдаляет их от острова.

Они двигались, регулярно меняя галсы. Время шло, буря не разгуливалась, но и не ослабевала, они чувствовали себя жалкими, несчастными — вот и все… Пронизывающий холод, удары волн прямо в лицо, ослепительные вспышки, бешеная качка… Оставалось только ждать и терпеть. Лодку сильно заливало, и Парсел решил вычерпать воду. Они сменяли друг друга, и после получаса напряженной работы вода в лодке стояла на том же уровне, что и до начала шторма. Парсел повесил ведро, проскользнул под парус и сел рядом с Тетаити, а тот обнял его за плечо и прижался к нему щекой. Парсел вынул часы. Прошло уже четыре часа с тех пор, как они покинули остров.

Ему было невыносимо холодно. Руки посинели, и он слышал, как у него над ухом стучали зубы Тетаити. Он повернулся и крикнул:

— Иди… под крышу… пироги…

Тетаити отрицательно покачал головой. Молнии прекратились, и Парсел почувствовал невыразимое облегчение, когда перестал слышать раскаты грома. Хотя зюйд-вест дул с прежней силой и волны сталкивались вокруг, он в течение нескольких минут испытывал необыкновенное ощущение покоя и тишины. Но вскоре это ощущение исчезло, и он снова услышал свист ветра.

Тетаити прижался губами к его уху.

— Нечего… поесть?

— Нет! — заорал Парсел.

В небе открылась щель, видимость немного улучшилась, но не больше, чем на один кабельтов. У Парсела заболели глаза, так напряженно он вглядывался в тучу, стараясь угадать очертания острова.

И вдруг его пронзил жестокий страх. А что если они уже проскочили остров? Если он остался позади? Если они с каждым галсом удаляются от него? Сердце его бешено забилось, и хотя он весь закоченел, на лбу у него выступил пот.

— Тетаити!

Вода с силой ударила ему в лицо и хлынула внутрь парусинового навеса. Когда Парселу удалось открыть глаза, он увидел, что Тетаити повернул к нему лицо. От холода оно словно вылиняло, но выражение оставалось твердым.

— Остров впереди?

— Впереди! — уверенно крикнул Тетаити.

— Почему?

— Впереди!

Тетаити открывал рот, но яростный порыв ветра относил в сторону слова, и Парсел ловил только обрывки фразы.

— Много… забот… в голове… живые!

Парсел перевел взгляд на кливер, выправил курс и снова уставился в полумрак. Хоть бы увидеть, что-нибудь увидеть сквозь туман! Человек должен бы обладать особым чутьем, чтобы угадывать дорогие сердцу места. Страшно подумать! Быть может, мы пройдем лишь в одном кабельтове от острова и навсегда потеряем его!

Парсел крепко сжал руку Тетаити. Он прав! Мы живы. Чего же больше! У белых слишком сильно развито представление о будущем. Не думать, принимать настоящее и гнать прочь тревогу!

Все снова потемнело. Парсел ясно увидел, как черная туча надвигается на них, и, словно ее предвестник, хлынул неудержимый дождь: он низвергался тесными вертикальными струями и бил их, как копья атакующей армии. Ливень обрушился на шлюпку с невероятной злобой, небо разверзлось, и капли яростно барабанили по палубе и по рубке, падая им на головы, словно тысячи иголок. Черный, как смола, мрак, густой и страшный, окутал все вокруг. Но это длилось недолго. Темный свод облаков вскоре немного посветлел, все стало серым, мглистым, и видимость расширилась до полукабельтова. В то же время на море появился белесый, мертвенный отсвет, зеленоватые провалы между валами казались зловещими и леденили кровь. Небосвод, нависший так низко, что при каждом взлете шлюпки на волну, казалось, касается форштевня, теперь распался на серо-зеленые тучи ядовитого оттенка. Верхушка мачты фосфоресцировала. И тут разразился ураган.

Молнии сверкали вокруг под громовые раскаты непередаваемой силы, озаряя шлюпку вспышками нестерпимо белого света и падали в волны; зловещие силуэты зеленых гребней вырезывались на черной воде. Молнии вспыхивали сотнями, сыпались огненным дождем, разнообразные, как в калейдоскопе, — мелькали ломаные стрелы, острые зигзаги, изогнутые линии, непонятные монограммы, тонкие паутины, огромные огненные шары — и оставляли на воде светящиеся следы, кровавые и пламенные полосы. Парсел дрожал не только от холода, но и от страха, а возле себя видел не просто серое, но помертвевшее, искаженное лицо Тетаити.

Грохот был оглушительный, его уже не вмещало человеческое ухо. При каждом взрыве, гремевшем с бешеной яростью, Парсел чувствовал, как тело его подскакивает и содрогается, словно один этот грохот способен разорвать на части человеческую плоть. Он сидел у руля, привязанный к лодке, как каторжник к галере, и казалось, этой пытке не будет конца. Все жестоко било по нервам: зюйд-вест резал лицо, дождь вонзался в тело иголками, вода заливала рот, не давая дышать, а грохот!.. Хуже всего этот грохот — чудовищный, раскалывавший небо, как будто пришел конец света!

На несколько секунд настала передышка, а затем буря достигла неслыханной силы. По щекам Парсела струилась вода, он чувствовал, что лицо его сводит судорога, и застонал. Эта неистовая какофония не шла ни в какое сравнение с тем, что они испытали до сих пор. Ветер, правда, не усилился, быть может, даже стал чуть слабее, как будто низвергавшиеся с неба потоки воды прибивали его вниз. Но грохот!.. Грохот!.. От грохота мутился разум. Молнии сверкали сразу со всех сторон, казалось, небо сливается с морем, и у Парсела было мучительно ясное ощущение, что рушится мир. Удары грома следовали один за другим с нарастающей силой. Словно разламывались горы, низвергались обвалы, уходили реки, трескалась земная кора, разрывая на части города.

Парсел не мог больше выносить леденящих белых вспышек, он чувствовал, что сходит с ума, спрятал голову под парус и закрыл глаза. Но его преследовали чудовищные видения. Ему казалось, что земной шар сорвался с места и несется среди звезд, а взбесившийся океан, выйдя из берегов, заливает землю, куски материка отрываются и плывут по волнам, унося на своей тонкой коре обезумевших людей. Планета разваливается, как глиняный шар, растрескавшийся под лучами солнца. И обломки ее падают дождем в пространство, а вместе с ними вперемешку — деревья, дома, люди… Потом звезды погаснут одна за другой, солнце остынет, и земля, превратившись в огненное ядро, вспыхнет в последнем гигантском взрыве.

Сквозь парусину Парсел чувствовал, как дождь бьет его по голове, и ему казалось, что его череп не выдержит и вот-вот проломится… Перед глазами у него все время стояла треснувшая, расколотая, рассыпающаяся прахом земля… Не думать, не смотреть, не слушать — надо быть только машиной! Прищурив глаза, чтобы защитить их от нестерпимого блеска молний, он заставил себя посмотреть на кливер. Затем вытащил часы. Через минуту надо менять галс. Он смотрел на часы, потом на кливер, потом снова на часы.

— Тетаити, кливер!

Никакого ответа. Парсел приподнял край паруса и заглянул.

Тетаити сидел закрыв глаза, будто слепой, с сероватым искаженным, как под пыткой, лицом.

— Кливер! — заорал Парсел ему в ухо.

С минуту Тетаити оставался неподвижным, потом выбрался из-под парусиновой палатки и, как заведенный, вытянув руки, пополз среди потоков воды, чтобы перенести кливер на другой борт. Он вернулся, согнувшись чуть не вдвое и шлепая по воде, залившей кокпит. Волосы у него искрились. Он снова сел на место. При каждом ударе грома он подскакивал вверх.

Парселу становилось все труднее дышать. Небо словно выливалось на него бочками, ему казалось, будто он сидит под водопадом. В минуту затишья он заметил, что не сводит глаз с надвигающейся волны. Он застыл от ужаса, глядя на ее мерзкий зеленый цвет. И отвел глаза. Сноп молний упал справа с невообразимым треском, и он почувствовал такую боль в ногах, что испугался, не оторвало ли их.

Тетаити начал вопить, и Парсел решил было, что молния ударила в него. Ухватившись обеими руками за банку, низко согнувшись и упираясь лбом в руку Парсела, Тетаити вопил не замолкая. Парсел едва слышал его голос, но чувствовал дыхание на своей руке. «Он сходит с ума!» — подумал Парсел в ужасе и с минуту боролся с желанием тоже завопить. Он зажал руль под коленом и, отстранив руки Тетаити, принялся легонько бить его по щекам. Дождь лил на них с такой силой, что лицо Тетаити казалось неясным, как в тумане. Парсел стал бить сильнее. Тетаити не сопротивлялся, голова его болталась из стороны в сторону, глаза были закрыты.

«Он ничем не занят, — вдруг подумал Парсел. — Нервы его сдали потому, что ему нечего делать!» Он схватил голову Тетаити двумя руками, прижал губы к его уху и проревел:

— Держи руль!

Никакого ответа. Ни малейшего признака жизни. Лицо Тетаити было неподвижно, бессмысленно. Все кончено. Грохот сломил его. Он больше не сопротивляется смерти.

— Держи руль! — заорал Парсел с дикой энергией.

Он тряс двумя руками болтающуюся голову Тетаити, он умолял его, терся щекой о его щеку, он чуть не плакал. Наконец вылез из парусиновой палатки, взял руку Тетаити и положил на руль.

Парсел не заметил, как налетела большая волна, опрокинула его и накрыла с головой. «Я упал в море», — подумал он, подтянулся за привязанный к поясу тросик, стукнулся лбом о какой-то твердый предмет и ощупал его руками. Это была банка кокпита. Он стал на колени, стараясь перевести дыхание. Снова молния осветила шлюпку, и он замер в испуге. Вода в ней сильно поднялась и уже покрывала банки. Если ливень будет продолжаться, не пройдет и получаса, как лодка наполнится водой. И тогда конец.

Он сел по другую сторону руля. Голова Тетаити выступала из парусинового мешка. Его полузакрытые глаза словно ощупью нашли лицо Парсела, и он открыл рот. Но на этот раз он не вопил, он говорил — выкрикивал слова. Парсел не слышал ни звука, но по движению губ Тетаити понял, что тот зовет его. Он приблизил ухо к его губам, и до него донесся слабый, далекий голос:

— Со мной…

— Что? — прокричал Парсел.

— Со мной…

Он понял наконец. Тетаити звал его вернуться под парус и сесть рядом с ним.

Парсел положил руку на руль возле руки Тетаити и показал знаком, чтобы тот управлял. Взгляд Тетаити становился тверже. Он посмотрел на свою руку, потом глаза его поднялись к кливеру и снова опустились на Парсела. В эту минуту волна повернула лодку, и, не глядя на нос, Тетаити машинально выправил курс.

Парсел проскользнул под парусиновый навес. Тотчас Тетаити положил руку ему на плечо и прижался щекой к его щеке.

Сидя справа от Тетаити, Парсел теперь не мог управлять рулем. «А если даже он и ошибется в направлении…» — подумал он, пожимая плечами. При каждой вспышке молнии он смотрел, как поднимается в кокпите вода. Через десять минут шлюпка станет лишь беспомощной щепкой.

Еще несколько минут назад при мысли, что они потеряют остров, Парсела охватил безумный ужас. Но теперь, когда они действительно его потеряли, мысль о скорой гибели уже не пугала Парсела. Он взглянул на Тетаити. Тот прекрасно справлялся со шлюпкой. Быть может, у него был просто шок от вспышки молнии? Под потоками воды лицо его было спокойно сосредоточенно.

Парсел чувствовал себя ослабевшим, безвольным. Раз за разом волна дважды ударила его в грудь. Он сжал губы. Надо бороться! Бороться до конца! Он вынул часы. Через три минуты пора менять галс. Он усмехнулся. Последний галс! И вдруг он перестал видеть циферблат, все мысли куда-то исчезли, он почувствовал ухом холод металла и понял, чем он занят. Какое ребячество, не мог же он делать этого всерьез! И, однако, вопреки собственной воле он прислушивался. С поразительной четкостью сквозь рев разбушевавшейся стихии слышалось ровное тиканье: неустанный размеренный ритм делил время на маленькие равные частицы, как будто время принадлежало человеку. Парсел испытал необыкновенное чувство успокоения. Какое забавное, чудесное постукивание у самого уха! Маленькая жизнь! Он подумал: «Я схожу с ума!» Но судорожно сжимая часы рукой, по которой струились потоки дождя, отупев от грохота, полузакрыв глаза, он слушал, слушал…

Дождь перестал. Парсел тотчас выскользнул из-под парусинового навеса и принялся вычерпывать воду. Он не испытывал ни облегчения, ни надежды. Надо было что-то делать. И он делал.

Тетаити сменил его, и так они работали по очереди с полчаса. Они были слишком измучены, чтобы разговаривать. Боясь упустить ведро за борт, они привязывали его веревкой к кисти руки. Порой набегавший вал сводил на нет их пятиминутный труд. Они не обращали на это внимания. И мало-помалу справились с водой.

Видимость стала лучше. Но они попали в белесый туман, окутавший их словно ватой. У Парсела было такое ощущение, будто он уже переживал эти минуты. Воспоминания о жизни на острове стерлись из его памяти. Вот уже многие годы плавает он на этой шлюпке, голодный, продрогший, исхлестанный волнами…

Он сидел за рулем и смотрел, как Тетаити вычерпывает воду. Тот стоял к нему лицом, широко расставив ноги, упершись коленями в банки, а привязанный к поясу трос свернулся перед ним на дне лодки, как змея. Его большое тело сгибалось, длинные руки вытягивались и плавным движением погружали ведро в воду на кокпите, а потом выплескивали ее на ветер. Время от времени он подымал глаза на Парсела, как бы желая убедиться, что тот по-прежнему здесь.

Выплескивая ведро за борт, он вдруг замер. Парсел проследил за его взглядом. На белесоватой туче, затянувшей все вокруг, невысоко над водой вырисовалось круглое, светлое пятно, середина его была белее и ярче, чем края. Такой отблеск бывает от солнца, когда оно пробивается сквозь толщу тумана. Но сейчас солнце не могло стоять так низко над горизонтом.

Парсел встал и оперся коленом о банку рулевого. Светлое пятно виднелось над левым бортом, и если судить по направлению волн, то с южной стороны. Оно было не круглым, как ему показалось сначала, а скорее овальным. Верней, оно порой растягивалось вверх, а порой сжималось. Во время бури на небе часто возникают необыкновенные оптические явления, но они передвигаются с места на место, меняют форму, исчезают… А это светлое пятно не пропадало и не перемещалось.

Тетаити снова принялся вычерпывать воду, а Парсел сел. Он дрожал от холода, чувствовал себя отупевшим, и его донимали странные видения.

— Огонь! — вдруг заорал Тетаити.

Парсел вскочил с бьющимся сердцем и огляделся вокруг, ничего не понимая.

Тетаити бросился к нему, не замечая, что привязанное к руке ведро болтается позади него, стукаясь о банки.

— Огонь!

Он взял Парсела за плечи и встряхнул. Ведро колотилось о ноги Парсела, и он схватил его за ручку. Ему вдруг показалось очень важным прекратить это бессмысленное бряканье ведра.

— Огонь! — вопил Тетаити, яростно тряся Парсела. Налетевшая волна опрокинула обоих на банку. Парсел встряхнулся, откашлялся, открыл глаза. Светлое пятно! Словно пелена спала с его глаз. Женщины разожгли костер на пляже! Остров там!

— Держи руль! — закричал Парсел, бросаясь к палубе. Резкий толчок отбросил его назад: это было ведро. Он все еще держал его, забыв, что оно привязано к руке Тетаити.

Парсел не стал тратить время, чтобы развязывать фалы, которыми был стянут большой парус, — он их перерезал. Лежа на парусе, который ветер рвал у него из рук, он с трудом взял рифы: потом поднял парус и закрепил фал. Шлюпка сильно накренилась, ее заливали волны, надо было рискнуть всем, поставить на карту даже жизнь! Если снова начнется ливень, светлое пятно исчезнет во мгле.

Парсел снова сел за руль, и вдруг его пронзило ужасное сомнение. Не ошиблись ли они? Как могли ваине разжечь костер и поддерживать огонь под таким яростным ливнем?

— Тетаити…

Хотя теперь, когда их непрерывно заливали волны, вычерпывать воду было совершенно бесполезно, Тетаити продолжал работать. Он вычерпывал воду как одержимый, с замкнутым, напряженным лицом.

— Тетаити…

Тетаити поднял голову, посмотрел на Парсела, и тот понял по его глазам, что и он уже не верит. Костер во время потопа! Однако светлое пятно было по-прежнему на том же месте у самой воды.

Минуту спустя Тетаити уже сидел рядом с Парселом, зубы у него сверкали, лицо сияло, он словно обезумел от волнения. «Ада-мо! — кричал он. — Пироги!.. Пироги перитани!» Парсел взглянул на него и принялся смеяться долгим, прерывистым, неудержимым смехом. Грот послужил женщинам очагом. Они подожгли лодки!

Парус захлопал. Тетаити взялся за кормовое весло. Зюйд-вест внезапно прекратился, волны спали: шлюпка вошла под защиту острова. Но в то же время туман сгустился. Они не видели ничего, кроме светлого пятна.

Парсел сменил Тетаити на весле и слышал, как тот убирает паруса у него за спиной. Шлюпка скользила по воде без крена, без качки, и от ее внезапной устойчивости у Парсела чуть закружилась голова. Он ничего не видел, даже лопасти своего весла. Все стало молочно-белым, все звуки приглушенными. Будто они вошли в вату, легкую, пушистую и плотную; пропустив лодку, она снова смыкалась за ними. Он греб двумя руками, смотря через плечо на светлое пятно и двигаясь к нему. Тетаити, по-видимому, был на носу, но Парсел его не видел.

Вскоре Тетаити сменил его на кормовом весле, и шлюпка пошла быстрее. Парсел пробрался вперед, положил одну ногу на штаг кливера, другой оперся на мачту и стоял, глубоко дыша. Грудь его судорожно вздымалась. Он ничего не видел. Даже воды, по которой они скользили. Прошло несколько минут, и до него долетел запах деревьев и дым костра, горло его сжалось, ему захотелось плакать.

Киль заскреб по песку, шлюпка легла на левый борт и остановилась. Он бросил якорь, спрыгнул в воду и побежал по берегу, направляясь к огню. Через несколько метров ноги у него ослабели. Он упал лицом вниз и, вытянув руки, прижался губами к песку.

— Адамо!

Это был голос Тетаити. Он звучал глухо, тревожно.

Тетаити искал его.

— Адамо!

Быть может, он не слышал всплеска, когда Парсел соскочил в воду на мели.

— Тетаити, — сказал Парсел слабым голосом. Он поднялся и ждал ответа Тетаити, чтобы пойти на его голос.

— Адамо!

Парсел двинулся к нему, вытянув руки. Он не видел даже своих пальцев. Все было белым, ватным.

— Адамо!

Он был удивлен, услышав голос позади себя. Но может быть, звук отражался от береговых скал? Или все спутал туман?

— Тетаити!

Шли долгие минуты. Они никак не могли найти друг друга. Должно быть, они кружили в нескольких метрах один от другого. Им не следовало кричать. Эхо путало их. Он сказал вполголоса:

— Тетаити!

И вдруг совсем рядом, так близко, что он подскочил, послышалось:

— Не двигайся.

Он обернулся, но ничего не увидел. Он замер на месте, и снова послышался низкий, серьезный голос Тетаити:

— Говори.

— Тетаити…

— Еще.

— Тетаити…

Голос слышался справа, но Парсел не поддался искушению броситься в эту сторону.

— Тетаити…

Рука опустилась ему на плечо. Он повернулся. Высокая атлетическая фигура Тетаити вырисовывалась серой тенью в тумане. Парсел довольно ясно видел руку у себя на плече, но, начиная от локтя, ее очертания расплывались, а выше голова казалась лишь темным пятном в молочно-белой дымке.

— О Адамо! — сказал Тетаити. — Я нашел тебя!

Р. Мерль СМЕРТЬ — МОЕ РЕМЕСЛО

Кому я могу посвятить эту книгу?

Разве только жертвам тех, для кого смерть — это ремесло

Роботы смерти (Исповедь палача Освенцима)

Какое сердце могло бы выдержать, если бы каждая рана, каждая утрата или обида, причиненная кем-либо человеку, всю жизнь продолжала бы кровоточить и вызывать страдание! К счастью, все раны, как физические, так и моральные, рубцуются временем, заживают; притупляется боль потерь, глохнет стыд пережитых унижений, забывается горечь обид. Но вместе с тем ускользают из памяти человека и самые факты. Потому-то людям нужна наука истории как хранитель опыта предшествующих поколений, как помощник человеческой памяти.

Когда муза Клио была еще в колыбели, история воплощалась и хранилась в преданиях, песнях и сказаниях. И сегодня поэзия и литература живут рядом с историей и облекают опыт человечества в живые образы, чтобы сохранить его и донести от поколения к поколению.

Прогрессивная литература всех народов взяла на себя долг быть памятью человечества и стражем его совести. Из опыта и образов прошлого она отбирает то, что нельзя предать забвению и чего не сберечь ни в документе, ни в простой людской памяти — «душу» событий. Литература и искусство в своих обобщенных и совершенных образах запечатлевают эпоху, воспроизводят ее наиболее значительные конфликты и наиболее характерных деятелей. Художественные произведения позволяют новым поколениям всмотреться в облик минувшего, вдуматься и как бы самим пережить все, что было пережито сумрачного и радостного их отцами в ушедшем, казалось бы, навсегда прошлом.

Есть ведь такие вещи, забыть которые означало бы остаться безродным и сирым, забыть которые означало бы сделаться нищим и беспомощным, обеднить самого себя. Историческая память человечества не должна утратить ни подвигов, ни злодейств прошлого и никогда не должна прощать прошлому ни подлости, ни измены, лишь потому, что эти измены и подлости отделены прошедшими годами.

Нельзя позволить народам Земли забыть вторую мировую войну, которая погубила десятки миллионов людей и породила неслыханные страдания, невиданные жестокости.

После исторического Нюрнбергского процесса, который осудил гитлеровскую военщину, не прошло еще и двух десятилетий, а из памяти народов, как это ни удивительно, уже исчезают кровавые рубцы, которые фашистские палачи оставили на теле множества наций.

Можем ли мы допустить, чтобы люди забыли судьбу погибших отцов и старших братьев, матерей и сестер? Имеем ли мы право уберегать молодое поколение от знания гнусной кровавой правды? Что означало бы здесь «уберечь»? Это значило бы подвергнуть народы опасности морального растления и новых массовых убийств.

Нет, люди должны знать историю!

Само слово «история», взятое из древнегреческого языка, в переводе означает «расследование». Именно исторический, расследовательский, глубоко аналитический подход к величайшим злодеяниям фашизма необходим народам Земли, чтобы такие злодеяния не могли повториться.

Необходимо расследовать до конца, как это так получилось, что Германия, которая в прошлом была родиной великих писателей и поэтов, передовых философов, гениальных музыкантов, в нашем столетии скатилась в помойную яму фашизма; как это вышло, что шовинистические взгляды моральных подонков стали господствующими в многомиллионной стране и задушили все честное, мыслящее и передовое; каков был тот нравственный и психологический процесс, который проходил в рядовом человеке, превращая его в послушное орудие гитлеровщины.

История и литература обязаны это постигнуть и объяснить людям, особенно в наши дни, когда мировой монополистический капитал снова избрал Западную Германию как главную силу против стран социализма и коммунизма, чтобы бросить ее народ в войну.

Заботливо сохраненные заокеанскими опекунами старые фашистские кадры, функционеры гитлеровщины, занимают в Боннском реваншистском государстве должности командующих армией и промышленностью, как и должности прокуроров и судей, профессоров высшей школы, врачей, учителей. Они оказывают свое тлетворное влияние на армию, на финансы, на науку, юстицию, на индустриальное производство и — что самое страшное — на воспитание молодого поколения немцев.

За океаном и в Западной Европе правители государств силятся воспитать поколение молодежи так, чтобы молодежь не имела понятия о страданиях и крови отцов и старших сестер и братьев. Они стремятся искоренить в молодежи всяческий интерес к истории и политике — к прошлому и будущему, научить молодых людей жить только текущей минутой. Исступленный грохот, чувственные стоны и шепот джаза, щекочущий танец, вино, наркотики, секс — вот что подсовывают они молодому поколению. «Не нужно правдивых картин недавнего прошлого; они вызовут мысли, от которых заболит голова, — уверяют идеологи империализма. — Лучшая живопись бездумна и беспредметна! Талантливейшая поэзия — это поэзия индивидуальных страстей и инстинктов — поэзия подсознательного и сверхчувственного. Все разумное грубо. Высшее в человеке — иррационально...»

Молодежи предлагается на выбор религия покорного безразличия или философия личной выгоды и неограниченной разнузданности. Ведь для правителей и хозяев главное заключается в том, чтобы миллионы отвыкших от мысли людей не сумели протестовать против солдатчины и атомной смерти, на которую их обрекают. Когда раздастся военная команда, все эти миллионы бездумных танцоров и алкоголиков, эстетов и гомосексуалистов, католиков и бандитов мгновенно окажутся под солдатскими касками, с погонами на плечах и оружием в руках. Подготовленные фашистские фельдфебели и унтер-офицеры заставят их построиться и с песнями погонят на смерть ради господства его подлейшего величества — капитала...

Может быть, это будет делаться во имя мирового господства «избранной провидением высшей расы», как это делали гитлеровцы. Может быть — во имя христианского бога, против коммунизма и человеческого равенства и братства народов. Может быть, они объявят поход под флагом завоевания «жизненного пространства», под неомальтузианским знаменем с целью истребления «лишних» человеческих ртов и желудков. Все эти различия не играют существенной роли. Флаги и лозунги могут быть разные, цель — одна: покорить хозяевам капиталистических военных монополий молодое поколение, воспитанное в политической слепоте и историческом неведении, чтобы, незнакомое с историческим опытом человечества, оно безропотно шло по гибельному пути слепого подчинения фашизму или его разновидностям.

Советская молодежь не хочет войны, она знает, что для построения коммунизма нужен мир, и она стоит за мир. Но даже те наши юноши, которые с детства с гордой печалью глядят на портреты погибших в битве с фашизмом отцов и братьев, — и те нередко считают, что раз уж фашизм разбит и повержен, так что же о нем говорить!

Нет, надо и помнить и говорить! Мы все должны знать, на какие преступления уже был однажды способен фашизм. Мы должны понимать, как он возник, что может принести, если не остановить своевременно его новое распространение.

Недавняя историческая действительность может казаться преувеличением и невероятной легендой, особенно молодому человеку, воспитанному на началах коммунистического гуманизма.

Стремительно, как ракета, мчится наш век, век овладения энергией атома, век устремления в космос и глубочайшего проникновения в тайны жизненного процесса. Из-за этой сказочной скорости развития людям кажется, что гитлеровский фашизм — это далекое прошлое, почти что средневековье, кажется, что миновала целая эпоха с тех пор, как фашистские танки топтали поля, на которых сейчас растет пшеница и кукуруза. Молодые пахари не видели того, как эти поля поливались человеческой кровью. Но все они должны знать об этом.

Искусство и литература, как историческая совесть людей, не имеют права допустить нового господства фашизма над народами и новой опустошительной бойни. Писатели, пережившие черную ночь фашизма, в своих произведениях выступают как живые свидетели истории первой половины XX столетия.

Таков один из них — французский романист Робер Мерль, участник войны и антифашистского движения Сопротивления, сам бывший в течение девяти месяцев узником фашистского лагеря смерти. После войны, как и многие из писателей, он присутствовал на Нюрнбергском суде над главными военными преступниками гитлеровской Германии.

Робер Мерль видел фашистов и в годы их господства, когда они чувствовали себяпобедителями, и в час их гибели, когда им пришлось держать ответ за свои злодеяния. В романе «Смерть — мое ремесло», написанном в 1952 году, Р. Мерль разоблачает злодейства фашизма. Он проникает во внутреннюю сущность фашистского рядового «деятеля» — одного из тех, кто сегодня снова поднял голову в Боннском государстве и кому поджигатели новой войны хотят сунуть в руки атомное оружие.

Трудно понять нормальному человеку психику палача. И все-таки нужно понять сущность этого действующего трупа, надо понять процесс отмирания этого обедненного мозга и уничтожения в нем человеческой совести, потому что людям необходимо знать во всей глубине то зло, с которым история снова может столкнуть нас в борьбе.

В своей книге Р. Мерль показывает, как с детства складывался характер эсэсовского коменданта лагеря смерти, и делает это с той глубиной, с какой французский писатель-классик XIX столетия Стендаль в своем знаменитом романе «Красное и черное» показал формирование молодого Жюльена Сореля в теснейшей связи с общественными условиями и развитием исторических событий.

Именно так, сухо и объективно, он рассказывает, как на фоне истории Германии и в тесной связи с жизнью мелкобуржуазной католической среды растет центральный персонаж романа «Смерть — мое ремесло».

Автор романа Р. Мерль сам себя характеризует «больше как драматурга, чем романиста» (письмо к русскому переводчику романа Г. Велле). Может быть, именно потому книга «Смерть — мое ремесло» — это не обычный роман, построенный в общепринятых догмах и нормах. Это книга очень своеобразная.

Р. Мерль предоставил разоблачение эсэсовского палача главному персонажу своего произведения — эсэсовцу Рудольфу Лангу, коменданту гитлеровской фабрики смерти — концлагеря Освенцим.

Роман «Смерть — мое ремесло» — это сплошной «монолог», направленный к самохарактеристике и саморазоблачению среднего, обыкновенного, деклассированного войною и армией немца из мелкой буржуазии и к раскрытию процесса, который превратил бывшего кайзеровского солдата в гитлеровского палача. Романист-драматург предпочел, чтобы в романе его главный действующий персонаж, «как на сцене», сам говорил за себя.

Роман построен подобно мемуарным запискам, и потому он выглядит особенно убедительным и откровенным. «Герой» его раскрывается со всем своим неподдельным убожеством мысли и чувств, с примитивной тупой «наивностью», присущей солдату-эсэсовцу, а по существу — гитлеровскому чиновнику департамента убийств.

Главный «герой» этого романа, Рудольф Ланг, не «вождь», не «теоретик» фашизма. Он обычный исполнитель приказов, человекоподобный механизм, в сознании которого не существует понятий добра и зла, человечности. Для него существует одно — приказ. И каков бы ни был этот приказ, он подлежит выполнению в указанный срок и наилучшим образом. Рудольф Ланг даже никого не казнит лично сам, он только организует выполнение приказов начальства, как аккуратный чиновник, доверенный администратор фашистских повелителей.

Способность не рассуждать и выполнять — вот главное свойство Рудольфа Ланга. Именно этому свойству он обязан своими чинами, высоким административным положением, властью над жизнями миллионов и чиновничьим благополучием. На месте Рудольфа Ланга мог оказаться любой другой рядовой эсэсовец, умеющий выполнять приказы и обладающий организаторскими способностями.

Постигая психологическое нутро эсэсовца Ланга, читатель может понять, что такое гитлеровский фашизм, каково его влияние на отдельного человека и что несет человечеству возрождение фашизма, хотя бы и под какой-нибудь новой личиной.

Боннский канцлер Аденауэр, возглавляющий сегодня реваншистские силы Западной Германии, отклоняя обвинения в преемственности гитлеровских традиций, не раз лицемерно уверял, будто его христианская партия отличается от партии нацистов. Роман Р. Мерля показывает обратное: именно католик-отец, готовивший сына в священники, воспитал характер Рудольфа Ланга, характер исполнительного чиновника-робота. Католическое христианство и гитлеровский фашизм не противостояли друг другу в воздействии на молодого человека. Одинаково требуя нерассуждающей дисциплины, преклонения перед авторитетом, лишая воли и мысли подпавшего под их власть юношу, они создают из одного и того же характера, по нужде, священника или палача.

Из многочисленных судебных процессов над фашистскими военными преступниками мы видели, что врач или школьный учитель при фашизме легко становился профессиональным убийцей.

Католический культ вырабатывает из человека исполнительный механизм. «Бремя твоих грехов я беру на себя», — говорит отец десятилетнему Рудольфу Лангу. Отец — высший авторитет для мальчишки. Покорность авторитету ненарушима, но и ответственность возлагается на авторитет — на того, кто повелевает.

Случай приводит Рудольфа Ланга к разрыву с семьей и церковью. Отец Ланга умирает. Рудольф свободен. Но безмыслие, безволие и безответственность стали его сущностью, и он уже сам ищет в замену прежнего новый авторитет, ищет того, кто мог бы ему приказывать, кто бы мог им повелевать... И на смену церкви приходит такой же давящий и требующий повиновения и исполнительности авторитет германской военщины.

«Существует лишь один грех — это быть плохим немцем».

«Моя церковь — это Германия».

Вот новые заповеди, которые драгунский офицер, встретившийся Рудольфу после смерти отца, вложил в его сознание.

Казарменная размеренность детства, проведенного в отцовском доме, становится привычкою и потребностью. И когда шестнадцатилетний Рудольф Ланг попадает в солдатскую казарму, он восхищен ее распорядком, где все подчиняется механизму строжайшего расписания. Вся жизнь для Рудольфа в идеале расчленяется на ряд четких движений, как в упражнениях с оружием.

Образцовый солдат в семнадцать лет награжден Железным крестом и произведен в унтер-офицеры. Опустошенностью чувств, слепотой своего подчинения приказу, как бы ни был жесток и бесчеловечен этот приказ, образцовый служака Ланг семнадцати лет от роду стяжал общую ненависть своих подчиненных.

Но вот кайзеровская Германия капитулировала. Солдаты демобилизованы. Свергнувшая кайзера Вильгельма кипучая Германия конца 1918 года встречает немецких солдат. Они никому не нужны, они ничего не умеют. Остается доля безработного.

Что делать? Вокруг «никого, кто дал бы тебе ясный приказ. Никого, кто подсказал бы, что делать. Все нужно решать самому!» Солдаты к этому не привыкли...

Рудольф попадает рабочим на фабрику, но дух солдафонства и исполнительности делает его чуждым рабочему коллективу. С фабрики его изгоняют сами рабочие, хотя для хозяина именно такой бездушный служака, способный на штрейкбрехерство, нужен и выгоден. Только в Балтийском добровольческом корпусе, в сражениях с Красной Армией снова нашел себя Рудольф Ланг, единственным ремеслом которого стала солдатская служба, стрельба, смерть. Они убивали литовцев и латышей, убивали русских. Это стало их профессией, это была единственная «работа», на которую оказались способны ровесники века — девятнадцатилетние парни, бывшие солдаты кайзера Вильгельма.

«Мы жгли деревни, грабили фермы, рубили деревья. Для нас не было разницы между солдатами и гражданским населением, между мужчинами и женщинами, взрослыми и детьми. Все латышское мы обрекали на смерть и уничтожение... Мы... наполняли трупами колодцы и забрасывали их сверху гранатами. Ночью мы вытаскивали всю мебель на двор фермы, зажигали костер, и яркое пламя высоко вздымалось на снегу... и все вещи становились для меня как бы ощутимее, раз я мог их уничтожить».

Далее в биографию Рудольфа Ланга входят контрреволюционные карательные экспедиции, расстрелы пленных немецких коммунистов. Но вот и добровольческий корпус распущен. Снова профессиональный солдат Ланг стал безработным, а потом — рабочим у бетономешалки, рабочим, теряющим силы от голода.

Нет, труд не его ремесло. Лучше смерть, чем голодная доля рабочего! Ланг готов покончить с собой, когда внезапно его призывает голос военного реваншизма, голос гитлеровщины, которая уже готовится прийти на смену Веймарской буржуазной республике. В разбитой, униженной Версальским договором Германии было легко обмануть изголодавшуюся темную народную массу, отвлекая ее от классовой борьбы шовинистическим национализмом.

«Главный враг обездоленного немца, — убеждают нацисты, — иноземец и инородец, в первую очередь чех, поляк и еврей; это они делают твою жизнь голодной невыносимой. А капиталист, если он немец, — твой соотечественник. Он так же обижен и обездолен, как и ты. Он платит контрибуции, его заводы и шахты оккупированы. Он твой друг. Ты вместе с ним принадлежишь к высшей расе, которая создана, чтобы повелевать миром. Германия превыше всего. Германия — твоя церковь, — говорят фашисты. — Ты солдат. Ты побежден, но мы тебя опять поведем в бой, и тогда ты победишь, — обещают они безработному солдату, — а пока убивай врагов фатерланда — инородцев. Убивай евреев, убивай всех тех, кто говорит о классовой борьбе, потому что они вносят рознь в ряды немцев».

Рудольф Ланг, поддержанный на пороге самоубийства своим товарищем, который напомнил ему о «солдатском долге», вступает в ряды нацистов. Гитлеровцы возвращают ему его привычное ремесло... За террористический акт, совершенный по приказу нацистов, он приговорен к десяти годам заключения. В тюрьме он проводит пять лет — до 1929 года, так как его досрочно освобождают ввиду хорошего поведения.

Выйдя на волю, Ланг с сожалением вспоминает о своей камере. Его устраивала подневольная размеренность жизни в тюрьме. Она ему напоминала казарму, она требовала лишь подчинения распорядку — и ничего больше. Она давала возможность жить в полном безмыслии, безволии и безответственности.

Фашистская партия материально помогает Лангу в тюрьме. Она помогает ему и после освобождения устроиться на работу конюхом у помещика, бывшего полковника, барона фон Иезерица, фашиста.

Прямолинейный, узкий, по-своему даже честный, неспособный на хитрость ради личных интересов, исполнительный, аккуратный, выносливый работяга, Рудольф Ланг становится фермером, женится, производит потомство.

Рудольф Ланг ничего в жизни не совершил по своему личному почину. Он даже женится по приказу помещика, чтобы от «чистокровного» немца и «чистокровной» немки получать «чистокровное» потомство. Тот же помещик ставит этого служаку-унтера, послушного держиморду, во главе местных крестьян, среди которых Ланг привычно проводит «боевую тактику национал-социалистской партии, которую сама она унаследовала от частей добровольческого корпуса». И вот «после нескольких назидательных мордобитий от оппозиции не осталось и следа», — так повествует Ланг о своей «деятельности» в крестьянском союзе.

Крестьянский союз оказывается одной из подсобных организаций гитлеровцев. Фактическими хозяевами и начальниками союза являются окрестные помещики, возглавляемые эсэсовцем, в котором Ланг узнает Гиммлера.

«В эсэсовских частях не нужны люди, которые мучаются какими бы то ни было душевными конфликтами... — говорит Гиммлер. — ...Эсэсовец должен быть готов прикончить собственную мать, если получит на то приказ».

«Твоя честь — это верность!» — провозглашает нацистская партия.

«Солдат не должен сомневаться в своем начальнике», — говорит Гиммлер Рудольфу Лангу.

Всякое сомнение, всякая попытка мыслить считается «еврейским духом критики и отрицания».

И вот 1933 год. Гитлеровцы пришли к власти в Германии.

«Исключительные моральные качества» эсэсовца Ланга, которые он проявил на пути служения своей партии, одаряют его особым доверием Гиммлера. Он становится начальником концлагеря Дахау, концлагеря при той самой тюрьме, где он сам провел пять лет в качестве заключенного. Прежде образцовый заключенный, он становится образцовым тюремщиком и два года спустя производится в офицеры СС.

После того как Польша была раздавлена Германией, Гитлер объявляет главным врагом нацистского государства «мировое еврейство». «Демократические силы... понесут... тяжелую кару, — говорит Гитлер. — Что касается евреев... то везде, где мы их встретим на своем пути, они будут уничтожены». Три дня спустя после этого заявления Гитлера Ланг направляется в Польшу для создания нового концлагеря в Освенциме. Но Освенцим послужил гитлеровцам не только для «разрешения еврейского вопроса», как говорили в то время нацисты, он стал могилой для многих сотен тысяч людей разных национальностей из всех стран Европы.

Послевоенная художественная литература многих стран богата описанием фашистских лагерей смерти. Узники и жертвы фашизма выступают как главные герои романов и мемуаров.

В романе же Мерля дается подлинная история военного преступника Рудольфа Гесса, коменданта Освенцима — лагеря смерти. Именно этот «исторический» персонаж является прототипом центральной фигуры романа Рудольфа Ланга. Это имя не выдумано Р. Мерлем. Под именем Ланга Рудольф Гесс после капитуляции гитлеровской Германии вплоть до дня его ареста скрывался от справедливого возмездия.

Автор романа «Смерть — мое ремесло» пишет о лагере Освенцим с позиций все того же эсэсовца-чиновника. Рудольф Ланг польщен тем, что высокие начальники признают у него выдающийся организационный талант. Он идет к своему возвышению по иерархической лестнице спокойно, с сознанием достоинства и добросовестно выполняемого долга.

Кто же он — человеконенавистник? Исступленный фанатик?

Нет, просто обыкновенный, убогого, узкого склада бюрократ, который по своим умственным способностям даже не в силах осмыслить то, что он совершает. Это чиновник, неспособный критически воспринять суть полученного приказа. Его забота заключается только в том, чтобы исполнить все «добротно» и «основательно». Именно это считается признаком «исключительных моральных качеств» эсэсовца, что при наличии «организационного таланта» является основанием для поручения ему «грандиозной исторической задачи» — уничтожение миллионов людей, которых палачи даже не считают людьми. О них говорят как о «единицах», подвергаемых «особой обработке».

В фашистской машине массовых убийств Р. Мерль показывает нам ряд специализированных живых человекоподобных роботов для уничтожения людей. Один из таких — оберштурмбанфюрер Вульфсланг — предназначен «исключительно для статистики», это счетная машина смерти. Другой — штандартенфюрер Келлер — «только для уничтожения трупов», это машинка для заметания злодейских следов. Третий — штурмбанфюрер Ланг — становится движущим механизмом самой огромной фабрики уничтожения — лагеря Освенцим.

Нет, этот палач вовсе не находил удовольствия и радости в убийстве людей. Он предпочел бы остаться солдатом и быть на войне. Он гораздо охотнее занимался бы коневодством на более чем скромной ферме, на которой трудился до войны.

Уединившись в кабинете на своей комфортабельной освенцимской вилле в рождественскую ночь, Рудольф Ланг даже грустит о невозвратимых днях своего мирного фермерства.

Но неумолимая машина фашизма, раз уж он попал в нее, вовлекает его в злодейства. Фашистская партия требует слепого повиновения.

Суховатая простота романа Мерля показывает злодейство почти без крови. Писатель не рисует раздирающих сцен. Ведь рассказывает обо всем происходящем Рудольф Ланг, механический человек, привычный к убийствам, лишенный мыслей и чувств.

В быту эти фашистские злодеи и палачи выглядят буднично, как заурядные обыватели, приверженные приличиям, привычкам, предрассудкам, как люди, которым непонятно любое проявление собственной мысли или чувства.

Рудольф Ланг, прошедший армейскую школу, безработицу, голод, втянутый на пороге самоубийства в фашистский конвейер и вдруг вознесенный в офицерские чины, свято верит во всем рейхсфюреру Гиммлеру, верит в то, что, подчиняясь приказу Гиммлера, он выполняет свой долг перед родиной. Гиммлер даже снисходит до объяснения Лангу, что если сейчас они не уничтожат евреев, то позже «международное еврейство» погубит Германию.

Все и всегда Ланг делает как истый немец — основательно. Мальчиком он основательно, не ротозейничая и не отвлекаясь, мыл окна и чистил обувь. Позже он добротно и основательно выполнял обязанности солдата и конюха. Теперь он со всем старанием строит лагери смерти и основательно убивает людей, прилагая к этому максимум своих организаторских способностей. Он доволен, если ему удалось выполнить приказ за два дня до поставленного срока, хотя ради этого пришлось замучить работой несколько тысяч заключенных. Он изощряется в «экономии» для государства, сокращая расходы на отравление «единицы», он тщательно наблюдает за сохранением для рейха золотых колец и зубов, снятых с трупов перед кремацией, за сбережением волос казненных, их одежды и прочих вещей — для утиля.

Помощник Ланга, эсэсовец Зецлер, не может выносить воплей отравляемых людей. Ланг считает это причудой, слабохарактерностью. Зецлер, чтобы «отвлечься» от страшной гибели тысяч людей, своею рукой расстреливает голых еврейских девушек. Ланга это даже шокирует и оскорбляет. Офицер не должен расстреливать, а тем более — голых! «Люди, наверное, говорят... Если бы еще девушка была одетой...» — стыдливо бормочет Ланг.

На рождество для завтрашних жертв крематория Ланг устраивает в лагере елку. Ведь главное — это приличие!

Когда жена Ланга, Эльза, в ужасе узнает, что муж ее отравляет газом сотни тысяч людей, в том числе детей и женщин, Ланг повторяет ей объяснение, данное Гиммлером, что если не уничтожить сейчас евреев, то они позже уничтожат немецкий народ.

«— Что за глупости! — ...возразила она. — Как они смогут нас уничтожить, раз мы выиграем войну?!»

Ошарашенный этим доводом, Ланг открыл рот. Его убогий, опустошенный мозг никогда не мог представить себе никаких противоречий. Он просто не думал об этом.

«— Это приказ!» — вот все, что он может сказать ей в ответ.

Все оправдание палача заключается в том, что если бы лично он, Ланг, отказался от своей должности, это ничего не изменило бы. Приказ был бы выполнен кем-то другим. Ведь это приказ!

Простая мысль Эльзы, что для нее важно, чтобы он, именно он, ее муж, не делал этого, ему непонятна и все...

«Меня разжаловали бы, пытали, расстреляли. А что сталось бы с тобою, с детьми?..»

С удовлетворением отмечает Ланг радость Эльзы, что на комендантской вилле в Освенциме все устроено по последнему слову техники — даже водопровод с краном горячей воды. Он заботится выписать из Германии учительницу для детей. Он умиляется видом своих детей. Но ему непонятно вмешательство жены в его «служебную деятельность».

Однако она не отступает:

« — Значит — если бы тебе приказали расстрелять малютку Франца, ты тоже выполнил бы приказ?.. Ты сделал бы это! Ты сделал бы это!» — яростно кричала она, сопоставляя со своим сыном отравленных еврейских детей.

«Не знаю, как это вышло. Клянусь, я хотел ответить: „Конечно, нет!“ Клянусь, я так и хотел ответить. Но слова внезапно застряли у меня в горле, и я сказал: „Разумеется, да“», — признается этот „честный“ палач.

«В армии, когда начальник отдает приказ, отвечает за него он один. Если приказ неправильный — наказывают начальника. И никогда — исполнителя». Вот искреннее убеждение фашистских деятелей, так рьяно ссылавшихся на судебных процессах на то, что они действовали по приказу. Именно эту фразу произносит в споре со своею женой Рудольф Ланг. Представление о том, что исполнитель злодеяния тоже должен ответить за свои дела, непонятно фашистскому солдафону.

Потому единственное, что было способно подлинно потрясти эсэсовского палача — это известие, что Гиммлер отравился, избегнув тем самым суда. Рейхсфюрер струсил и, так сказать, «улизнул» от ответственности. Это Ланг считает предательством по отношению к себе лично — исполнителю гиммлеровских приказов.

Когда после ареста Ланга некий американец задает обанкротившемуся палачу вопрос, в котором фигурирует слово «совесть», между ними происходит следующий диалог:

«— Какое имеет значение, что думаю лично я? Мой долг — повиноваться!

— Но не такому жуткому приказу! — воскликнул американец. — Как вы могли? Это чудовищно... Дети, женщины... Неужели вы так бесчувственны?..

— ...Трудно объяснить. Вначале было очень тяжело, затем постепенно у меня атрофировались всякие чувства. Я считал, что это необходимость. Иначе я не мог бы продолжать, понимаете? Я всегда думал о евреях термином «единицы». И никогда не думал о них как о людях. Я сосредоточивался на технической стороне задачи. Ну, скажем, как летчик, который бомбит какой-нибудь город...

Американец со злостью возразил:

— Летчик никогда не уничтожал целый народ!..

— Будь это возможно и получи он такой приказ, летчик сделал бы это!

Он пожал плечами, как бы отстраняя от себя подобную мысль».

Примерно так звучит одна из последних страниц правдивой и страшной в беспощадности правды книги Робера Мерля.

Этот последний диалог относится к 1946 году, когда атомные бомбы американцев уже упали на Хиросиму и Нагасаки — на столь же беззащитных детей и женщин.

Злость возражающего американца совершенно понятна.

Ведь статья из американской газеты, по следам которой заокеанский полковник приехал к Лангу, утверждала, что комендант Освенцима как бы «символизирует полвека немецкой истории, полвека насилия, жестокости и фанатизма». Американец явился в тюрьму к Лангу, чтобы взвалить всю меру исторической ответственности империализма на немецкого расиста, а в его лице как бы на саму немецкую нацию. Американец пытался исторически отождествить немецкий народ и гитлеровский фашизм, то есть подтвердить ту самую ложь, при помощи которой немецкие империалисты в течение десятилетий одурманивали ядом шовинизма миллионы простых немцев.

Эта бесстыдная «теория» о гитлеровщине как выражении «немецкого национального духа» очень на руку заокеанским империалистам. Но «десять тысяч единиц» в сутки — это была предельная плановая цифра, о которой только мечтали Гиммлер и Ланг для газовых камер Освенцима. Американская атомная техника еще до Нюрнбергского процесса практически дала несравнимые результаты в Хиросиме, где уничтожено 300 тысяч «единиц» одним взрывом, без всякой затраты времени на сжигание или захоронение трупов.

Кстати, один из американских «героев», сбросивших бомбы на японских детей и женщин по приказу баптиста Трумэна, недавно вновь вышел на сцену американской газетной рекламы и так же, как комендант Освенцима, заявил, что его никогда не мучили никакие упреки совести и спал он после этой своей операции совершенно спокойно и без дурных сновидений. А в ту минуту, когда сбрасывал бомбу, он думал больше всего отнюдь не о жертвах, но лишь о том, чтобы вывести самолет из-под взрывной волны, то есть так же «сосредоточивался на технической стороне задачи». Видимо, этот робот, так же как и Ланг, считает, что за приказ ответствен только тот, кто его отдает, а не тот, кто выполняет.

Не считая погибших в самой войне, на полях сражений, в годы второй мировой войны миллионы мирных людей, детей и женщин различных стран погибли в городах и селениях от налетов авиации, а в гитлеровских лагерях смерти погублено в общей сложности около восьми миллионов человек — евреев, русских, французов, чехов, поляков, немцев и многих других национальностей.

Хозяева империалистического мира в течение многих лет намеренно заставляют немецкий народ и другие народы Запада позабыть историю второй мировой войны и усыпляют их человеческую бдительность — бдительность матерей, бдительность самой молодежи, бдительность рабочего класса, изготовляющего орудия массовой смерти.

Книга Р. Мерля «Смерть — мое ремесло» не содержит гневных призывов не допустить войны, автор романа не произносит разоблачительных речей против фашизма. Он просто показывает обнаженную правду. Дело не в бесноватом фюрере, который был всего лишь простым лакеем промышленных монополий. Истерический «пророк» шовинизма вполне заменим. На империалистическом рынке авантюризма и шарлатанства можно всегда найти сотни пройдох на роль «фюрера», отравляющего народы ядом военной истерии, а особенно в периоды капиталистических кризисов и безработицы.

Главное — уберечь от этих фюреров души народов. Ведь целью империалистических хозяев является подчинение психики миллионных масс, убийство в них морали, уничтожение чувства ответственности за свои действия и способности критически мыслить. Они хотят убедить миллионы людей в том, что единственный долг народов заключается в слепом повиновении «вождям», на чьей ответственности лежат судьбы мира и право распоряжаться человечеством.

После выхода романа «Смерть — мое ремесло» некоторые критики упрекали автора этой книги в сгущении красок. Опубликованные позже в печати подлинные мемуары коменданта Освенцима Рудольфа Гесса подтвердили, что писатель Робер Мерль изобразил и фашистские преступления и самого эсэсовского убийцу совершенно документально, именно с предельной художественной правдивостью.

Когда эта вступительная статья была уже написана, ее автор получил письмо от автора романа Робера Мерля.

Выражая радость по поводу того, что его книга «Смерть — мое ремесло» станет доступной русскому читателю, Робер Мерль пишет, что этот роман сыграл важную роль в развитии его собственных взглядов и во всей его жизни.

«В самом деле, — пишет Р. Мерль, — когда я начал писать „Смерть — мое ремесло“, я делал это вначале единственно из побуждений нравственных и психологических. Иначе сказать — в начале этой работы я был в состоянии полнейшего политического невежества; и даже тогда, когда книга вышла в свет, я сам не сразу понял ее значение. В моей тогдашней наивности я не ожидал, что этот роман может вызвать чье-либо озлобление. И после его опубликования я был ошеломлен неистовой злобой нападок, которые я навлек на себя во Франции и еще больше — в Западной Германии. Только тогда я сам осознал политический подтекст этого романа. Но нападки, объектом которых я стал, имевшие целью возвратить меня на „путь истинный“, как раз напротив, с еще большей ясностью обнажили передо мною сущность мира, в котором я жил.

Если бы мне пришлось сегодня писать роман «Смерть — мое ремесло» заново, то я написал бы его иначе, во многом совсем по-другому. Но я никогда не смогу забыть, что этот роман, и такой, как он есть, оказал на меня, его автора, глубокое влияние и что он был моим первым шагом на пути осознания писательского долга».

Публикуя с благодарностью это авторское признание Р. Мерля, написанное им специально для включения в предисловие к русскому переводу его романа, мы должны сообщить читателям, что писатель Робер Мерль сегодня идет в рядах борцов за мир, против фашизма в любых его проявлениях.


СТЕПАН ЗЛОБИН

1913 год

Я завернул за угол Кайзер-аллеи. Порыв ветра и холодный дождь хлестнули меня по голым ногам, и я с тоской вспомнил, что сегодня суббота. Последние несколько метров, отделявшие меня от дома, я пробежал, ринулся вверх по лестнице, перескакивая через ступеньки, поднялся на пятый этаж и постучал условным стуком в дверь.

С облегчением я узнал шарканье ног толстой Марии. Дверь открылась, Мария откинула со лба прядь седых волос и посмотрела на меня добрыми голубыми глазами. Затем она склонилась ко мне и тихонько проговорила:

— Ты опоздал.

Это прозвучало так, словно сам отец вдруг вырос передо мной, худой, весь в черном, и своим резким голосом отрывисто произнес: «Немецкая добродетель — это пунктуальность, сударь!»

Я спросил:

— Где он?

Мария неслышно закрыла за мной дверь.

— В кабинете. Проверяет счета лавки. — И добавила: — Я принесла твои домашние туфли, чтобы тебе не заходить в свою комнату.

Чтобы попасть к себе, мне надо было бы пройти мимо кабинета отца. Я опустился на колено и стал расшнуровывать ботинок.

Мария стояла рядом, грузная, неподвижная. Я поднял голову и спросил:

— А портфель?

— Я отнесу его сама. Мне как раз надо натереть пол в твоей комнате.

Я снял куртку, повесил ее рядом с огромным черным пальто отца и сказал:

— Спасибо, Мария.

Она покачала головой и похлопала меня по плечу. Седая прядь снова упала ей на глаза.

Я подошел к кухне, тихонько открыл дверь и закрыл ее за собой. Мама стояла у раковины и что-то стирала.

— Добрый вечер, мама.

Она обернулась, взгляд ее выцветших глаз скользнул по мне и остановился на часах, стоящих на буфете.

— Ты опоздал, — сказала она испуганно.

— У исповеди было очень много учеников. И потом меня задержал отец Талер.

Она снова повернулась к раковине, я видел только ее спину. Не глядя на меня, она сказала:

— Таз и тряпки на столе. Твои сестры уже принялись за дело. Поторопись.

— Хорошо, мама.

Я взял таз и тряпки и вышел в коридор, осторожно ступая, чтобы не расплескать воду.

Проходя мимо столовой, я увидел через открытую дверь Герду и Берту. Они стояли на стульях перед окном, спиной ко мне. Миновав гостиную, я вошел в мамину комнату. Мария устанавливала у окна стремянку. Она принесла ее для меня из чулана. Я посмотрел на нее и подумал: «Спасибо, Мария», но ничего не сказал ей. Когда мыли окна, разговаривать не разрешалось.

Через некоторое время я перенес стремянку в комнату отца, вернулся за тазом и тряпками, влез на стремянку и снова принялся тереть стекла. Раздался свисток паровоза, железнодорожное полотно передо мной заволокло дымом, все вокруг наполнилось грохотом. Я поймал себя на том, что почти высунулся из окна, чтобы все получше разглядеть, и с ужасом зашептал: «Боже милосердный, сделай так, чтобы я не смотрел на улицу. Боже, сделай так, чтобы во время мытья окон я ни в чем не провинился».

Затем я про себя прочитал молитву и стал вполголоса напевать псалом. Это немного успокоило меня.

Покончив с окнами в комнате отца, я направился в гостиную. В конце коридора я увидел Герду и Берту. Они шествовали одна за другой с тазиками в руках. Они шли мыть окна в своей комнате. Я прислонил стремянку к стене и, отвернувшись, пропустил их. Я был старше их, но меньше ростом.

Я пристроил стремянку у окна гостиной, сходил за тазиком и тряпками в комнату отца и, поставив таз в угол, закрыл за собой дверь. Сердце мое трепетно забилось, я с волнением взглянул на портреты: здесь были все три брата отца, его дядя, его отец и дед. Все — офицеры, все в парадных мундирах. Я долго и внимательно всматривался в портрет моего деда. Он был полковником, и говорили, что я похож на него.

Я открыл окно и взобрался на стремянку; в комнату ворвались дождь и ветер. Я был часовым на переднем крае — подстерегал в бурю приближение противника. Смена декораций — и я во дворе казармы. Меня наказал офицер, у него сверкающие глаза и худощавое лицо отца. Я стою перед ним навытяжку и почтительно повторяю: «Так точно, господин капитан». Мурашки бегали у меня по спине, тряпка с неумолимой равномерностью двигалась взад и вперед по стеклу, и я с наслаждением чувствовал на своих плечах и спине твердые, непреклонные взгляды офицеров моей семьи.

Я кончил, отнес стремянку в чулан, вернулся за тазом и тряпками и пошел на кухню.

Не оборачиваясь, мама сказала:

— Положи все на пол и иди мыть руки.

Я подошел к раковине. Мама вынула из таза белье, и я погрузил руки в воду. Вода была горячая. Отец не позволял нам мыться теплой водой, и я тихо сказал:

— Но ведь вода горячая!

Мама тяжело вздохнула, молча подняла таз, вылила воду в раковину и открыла кран. Я взял мыло, мама отстранилась и, продолжая держаться одной рукой за раковину, повернувшись ко мне почти спиной, не спускала глаз с часов на буфете. Рука ее слегка дрожала.

Когда я кончил мыться, она протянула мне расческу и сказала, не глядя на меня:

— Причешись.

Я подошел к маленькому зеркальцу на буфете, услышал, как мама снова поставила таз с бельем в раковину, посмотрел на себя в зеркало и подумал: похож я на дедушку или нет? Если похож, то есть надежда, что и я буду полковником.

За моей спиной мама сказала:

— Отец ждет тебя.

Я положил расческу, и меня охватила дрожь.

— Не клади расческу на буфет, — сказала мама.

Она подошла к буфету, взяла расческу, обтерла ее о передник и заперла в ящик буфета. Я с отчаянием посмотрел на нее. Взгляд ее скользнул по мне, она повернулась ко мне спиной и снова стала у раковины.

Я вышел из кухни и медленно направился к кабинету отца. В коридоре мне встретились сестры. Они исподлобья взглянули на меня, и я понял, что они догадываются, куда я иду.

Я остановился перед дверью кабинета, сделал над собой усилие, чтобы не дрожать, и постучал. Раздался голос отца: «Войдите!» Я открыл дверь, закрыл ее за собой и вытянулся в струнку.

Леденящий холод тотчас охватил меня, проник сквозь одежду, пронизал до мозга костей. Отец сидел у письменного стола лицом к открытому настежь окну, спиной ко мне. Он не шелохнулся. Я продолжал стоять навытяжку. Дождь и ветер врывались в комнату, и я заметил, что у окна образовалась лужица.

Отец отрывисто произнес:

— Иди... сядь.

Я подошел и сел на небольшой низкий стул слева от стола. Отец повернулся ко мне вместе с креслом и взглянул на меня. Глаза у него запали больше обычного, лицо было такое худое, что все мускулы на нем резко обозначились. На письменном столе горела маленькая лампочка. Я оказался в тени, и это меня обрадовало.

— Тебе холодно?

— Нет, отец.

— Надеюсь... ты... не дрожишь?

— Нет, отец.

Я заметил, что сам он едва сдерживает дрожь — лицо и руки у него посинели.

— Кончил... мыть окна?

— Да, отец.

— Разговаривал?

— Нет, отец.

Отец с отсутствующим видом склонил голову, и так как он продолжал молчать, я добавил:

— Я пел псалом.

Он поднял голову:

— Отвечай... только... когда спрашиваю.

— Да, отец.

Он возобновил допрос, но рассеянно и как бы по привычке.

— Твои сестры... разговаривали?

— Нет, отец.

— Воды... не пролил?

— Нет, отец.

— На улицу... не выглядывал?

Я замялся на мгновение:

— Нет, отец.

Он впился в меня взглядом:

— Подумай... хорошенько. Выглядывал... на улицу?

— Нет, отец.

Он опустил веки. Он и в самом деле мыслями был где-то далеко — иначе не оставил бы меня в покое так быстро.

Наступило молчание. Он повернул в кресле свое большое несгибающееся тело. В комнату ворвался дождь, и я почувствовал, что левое колено у меня мокрое. Холод пронизывал меня насквозь. Но страдал я не от холода, а от страха, как бы отец не заметил, что я дрожу.

— Рудольф... мне надо... поговорить с тобой.

— Да, отец.

Тело его сотрясалось от сухого надрывистого кашля. Потом он взглянул на окно, и мне показалось, что он сейчас встанет и закроет его. Но он спохватился и продолжал:

— Рудольф... мне надо... с тобой поговорить... о твоем будущем.

— Да, отец.

Он долго молча смотрел на окно. Руки у него посинели от холода, но он не позволил себе даже пошевелиться.

— Но сначала... помолимся.

Он поднялся, и я тотчас же вскочил. Он подошел к распятию, которое висело на стене над маленьким низким стулом, и опустился на колени — прямо на голый пол. Я тоже встал на колени, но не рядом с ним, а позади. Он перекрестился и начал читать «Отче наш» медленно, с расстановкой, отчетливо выговаривая каждый слог. Когда отец молился, его голос становился менее резким.

Я не сводил глаз с большой коленопреклоненной, неподвижно застывшей фигуры отца, и мне казалось, что это к нему, а не к богу обращаюсь я со своей молитвой.

Отен громко произнес «аминь» и поднялся с колен. Я тоже встал. Отец сел за письменный стол.

— Садись.

Я опять примостился на низеньком стуле. В висках у меня стучало.

Отец долго смотрел на меня, и — удивительное дело — мне начало казаться, что у него не хватает мужества заговорить. В это время дождь внезапно прекратился. Лицо отца просветлело, и я сразу догадался, что сейчас произойдет. Он встал и закрыл окно: сам бог приостановил наказание.

Отец снова сел, и мне показалось, что мужество вернулось к нему.

— Рудольф, — сказал он, — тебе тринадцать лет... в твоем возрасте... уже можно понять. Слава богу... ты не глуп... и благодаря мне... или, вернее, благодаря богу... он милостиво вразумил меня... как тебя воспитывать... В школе... ты хорошо учишься... потому что я научил тебя... Рудольф... научил... делать уроки... так же как и мыть окна... основательно!

Он умолк на мгновение и затем громко повторил, почти выкрикнул:

— Основательно!

Я понял, что должен что-то сказать, и пробормотал: «Да, отец». Теперь, когда окно было закрыто, в комнате, казалось, стало еще холоднее.

— Итак... вот что я решил... в отношении твоего будущего... — продолжал он, — но я хочу, чтобы ты сам понял... почему... я принял... такое решение.

Он замолчал, крепко стиснул руки, и губы у него задрожали.

— Рудольф... некогда... я совершил... тяжкий проступок.

Ошеломленный, я уставился на него.

— И чтобы ты понял... почему я принял... такое решение... необходимо сегодня... рассказать тебе... о моем проступке. Проступке... Рудольф... грехе... столь тяжком... столь ужасном... что мне нечего... я не должен даже надеяться... на прощение всевышнего... во всяком случае в этом мире.

Он закрыл глаза, губы его свела судорога, а на лице отразилось такое отчаяние, что к горлу моему подкатил комок и я перестал дрожать.

Отец с трудом разжал сомкнутые руки и положил их на колени.

— Ты, конечно, хорошо понимаешь... насколько мне... тяжело... так... унижаться... перед тобой. Но дело не в моих... страданиях... Я — ничто.

Он закрыл глаза и повторил:

— Я — ничто.

Это было его любимое выражение. И, как всегда, когда он произносил его, меня охватило чувство неловкости и какой-то вины, будто я был причиной тому, что такое почти богоподобное существо, как мой отец, — ничто.

— Рудольф... незадолго до... точнее... за несколько недель... до твоего появления... на свет божий... я вынужден был... по делам... поехать... — С отвращением он отчеканил: — ...во Францию, в Париж...

Он замолчал, снова закрыл глаза, и кровь отхлынула от его лица.

— Париж, Рудольф, — столица всех пороков!

Он вдруг выпрямился на стуле и посмотрел на меня глазами, в которых горела ненависть.

— Ты понимаешь?

Я ничего не понял, но взгляд его вселял в меня такой ужас, что я еле слышно пробормотал:

— Да, отец.

Он снова заговорил приглушенным голосом:

— Бог... в своем гневе... покарал мое тело... и душу.

Его взгляд был устремлен куда-то в пространство.

— Я заразился дурной болезнью, — продолжал он с невероятным отвращением, — я лечился и вылечился... но душа моя не исцелилась. И не должна была исцелиться! — закричал он вдруг.

Наступило долгое молчание, затем он словно спохватился, что я тут, и по привычке спросил:

— Дрожишь?

— Нет, отец.

Он снова заговорил:

— Я возвратился в Германию... признался во всем... твоей матери... и решил... что отныне... взвалю на свои плечи... помимо собственных грехов... грехи детей... жены... и буду... вымаливать прощение... у бога... за них... как за себя.

Помолчав, он продолжал, теперь уже спокойно, словно читал молитву:

— И тогда я дал пресвятой деве торжественный обет: если ребенок, которого родит жена, будет сыном, я посвящу его служению пресвятой деве.

Он взглянул мне в глаза:

— Родился сын — такова была воля пресвятой девы.

Я вдруг совершил отчаянный поступок — я встал.

— Сядь, — сказал он, не повышая голоса.

— Но, отец...

— Сядь.

Я сел.

— Когда я кончу, ты скажешь.

Я пробормотал: «Да, отец», но уже знал, что, когда он кончит, я не смогу вымолвить ни слова.

— Рудольф, с тех пор, как ты достиг возраста... когда уже совершают... проступки... я каждый раз взваливал... бремя ответственности за них... на свои плечи. Я молил у бога... прощения... как будто совершал прегрешение я... а не ты. И я буду... и впредь... так поступать... пока ты несовершеннолетний.

Он закашлялся.

— Но и тебе, Рудольф... когда ты будешь рукоположен в священники... придется... если я к тому времени... буду еще жив... принять бремя... моих грехов... на свои плечи...

Я сделал движение, и он закричал:

— Не перебивай меня!

Он снова закашлялся, и на этот раз так надрывно, что согнулся в три погибели над столом. Внезапно я подумал, что, если он умрет, мне не придется стать священником.

— Если я умру, — как бы угадав мои мысли, продолжал он, и волна стыда залила меня, — если я умру... до того, как ты будешь рукоположен... я дал распоряжение... твоему будущему опекуну... чтобы с моей смертью... ничего не изменилось. И даже после моей смерти... Рудольф... после моей смерти... твой долг... долг священника... быть ходатаем за меня... перед богом.

Казалось, он ждет, что я что-нибудь скажу. Но я не мог выдавить из себя ни слова.

— Возможно, Рудольф, — начал он снова, — тебе... иногда казалось... что я строже с тобой... чем с твоими сестрами... или с твоей матерью... Но пойми... Рудольф... пойми... ты... ты... не вправе... слышишь... не вправе... совершать... проступки!.. Как будто, — продолжал он с гневом, — как будто... недостаточно... моих собственных прегрешений... вы все... в этом доме... еще отягощаете... мое бремя... все... — он вдруг перешел на крик, — вы отягощаете его... каждый день!

Он встал и принялся расхаживать по комнате. Голос его задрожал от бешенства:

— Вот что вы делаете... со мной! Вы меня... губите! Все! Все! Вы... закапываете меня! С каждым днем... вы закапываете меня... все глубже!

Потеряв над собой власть, он стал надвигаться на меня. Я смотрел на него, словно громом пораженный, — он еще никогда не бил меня.

Когда между нами оставался какой-нибудь шаг, он остановился, глубоко вздохнул, обошел мой стул и бросился на колени перед распятием. Я автоматически поднялся.

— Сиди, где сидишь, — крикнул он через плечо, — тебя это не касается!

Он начал читать «Отче наш», выговаривая слова неторопливо и тщательно, как делал это всегда, когда молился.

Он долго молился, затем, кончив, сел на свое место за письменным столом и так пристально посмотрел на меня, что я снова начал дрожать.

— Ты хочешь что-нибудь сказать?

— Нет, отец.

— Мне показалось, что ты хотел что-то сказать.

— Нет, отец.

— Так. Тогда можешь идти.

Я встал, вытянулся в струнку и застыл. Отец жестом отпустил меня. Я четко повернулся, вышел и затворил за собой дверь.

Я прошел в свою комнату, открыл окно изакрыл ставни. Потом я зажег лампу, сел за свой рабочий столик и начал решать задачу по арифметике. Но я не мог заниматься, горло у меня болезненно сжималось.

Я встал из-за стола, вытащил из-под кровати ботинки и принялся с усердием их чистить. Они уже успели высохнуть после школы. Я слегка смазал их ваксой, потом стал тереть суконкой. Скоро ботинки заблестели. Но я тер и тер их все сильнее и все быстрее, пока у меня не заболели руки.

В половине восьмого Мария позвонила в колокольчик, зовя нас на ужин. После ужина мы прочли вечернюю молитву, и отец задал каждому обычный вопрос: не совершил ли он сегодня какого-либо проступка? Затем он удалился в свой кабинет.

В половине девятого я отправился к себе, а в девять мама зашла в мою комнату погасить свет. Я уже лежал в постели. Не произнеся ни слова, даже не взглянув на меня, она вышла, прикрыла за собой дверь — и я остался один во мраке.

Полежав так несколько минут, я вытянулся на спине и закрыл глаза. Ноги вместе, руки скрещены на груди, веки сомкнуты. Я умер. Стоя на коленях, вся семья молилась у моей постели. Мария плакала. Это продолжалось довольно долго. Наконец отец поднялся с колен — черный, худой, вышел деревянным шагом из комнаты, заперся в своем ледяном кабинете и сел у открытого настежь окна. Он сидел и ждал, чтобы дождь прекратился и можно было закрыть окно. Но теперь это было ни к чему. Меня не стало на этом свете, я уже не мог сделаться священником и быть заступником за него перед богом.

В понедельник я встал, как обычно, в пять часов утра. В комнате было очень холодно. Открывая ставни, я заметил, что крыша вокзала покрыта снегом.

В половине шестого я позавтракал с отцом в столовой и отправился к себе в комнату. В коридоре меня поджидала Мария. Она остановила меня и, опустив свою большую красную руку на мое плечо, тихо сказала:

— Не забудь сходить туда...

Я отвернулся и ответил:

— Схожу, Мария, — но не двинулся с места.

Рука Марии сжала мое плечо, и она прошептала:

— Не надо говорить «схожу, Мария», а надо сходить. Сейчас же.

— Хорошо, Мария.

Рука ее еще сильнее сжала мое плечо.

— Ну же, Рудольф.

Мария отпустила меня, и я поплелся в уборную. На своей спине я ощущал ее тяжелый взгляд. Я вошел, прикрыл за собой дверь. Задвижки не было, лампочку отец убрал. Предутренние сумерки проникали через всегда открытое настежь оконце. В уборной было мрачно и холодно.

Я, дрожа, сел и уставился в пол. Но все равно он уже был здесь со своими рогами, с выпученными глазами, крючковатым носом и толстыми губами. Бумага немного пожелтела — прошел год, как отец прицепил его на двери против стульчака, на уровне глаз. Холодный пот выступил у меня на спине. Я старался подбодрить себя: «Это только гравюра. Неужели ты испугаешься гравюры!» Я поднял голову — дьявол смотрел на меня в упор, и его отвратительные губы кривились в усмешке. Я вскочил, подтянул штаны и выбежал в коридор.

Мария остановила меня, прижала к себе.

— Ну, все?

— Нет, Мария.

Она покачала головой и с грустью посмотрела на меня своими добрыми глазами.

— Испугался?

Я с трудом проговорил:

— Да, страшно.

— Не смотрел бы, вот и все.

Я прижался к ней и с ужасом ждал: сейчас она заставит меня пойти туда снова.

— Такой большой мальчик!

Из кабинета отца донеслись шаги, и она поспешно шепнула:

— Сходишь в школе. Не забудь только.

— Не забуду, Мария.

Она отпустила меня, и я вернулся к себе в комнату. Я застегнул штаны, надел ботинки, взял со стола портфель и, положив его на колени, сел на стул в ожидании, точно в какой-нибудь приемной.

Через некоторое время голос отца за дверью произнес:

— Десять минут седьмого, сударь.

Отец щелкал этим «сударь» словно кнутом.

На улице навалило много снега. Отец молчал, равномерно шагая своим деревянным шагом и глядя прямо перед собой. Моя голова едва доходила ему до плеча, и мне было трудно поспеть за ним.

— Иди в ногу!

Я переменил ногу и еле слышно начал отсчитывать про себя: «левой... левой...», но отец шагал так широко, что я снова сбился и снова услышал его отрывистый голос:

— Ведь я же... тебе сказал... чтобы ты шел в ногу.

Я догнал его и, наклонившись вперед, старался делать большие шаги, равняться по отцу, но напрасно. Я опять отстал и увидел над собой искривленное от ярости худое лицо отца.

Как обычно, мы пришли в церковь за десять минут до начала службы. Мы заняли свои места, опустились на колени и стали молиться. Спустя некоторое время отец поднялся, положил молитвенник на пюпитр, прикрепленный к скамеечке для коленопреклонения, сел и скрестил руки на груди. Я тоже сел.

Было холодно, снег запорошил цветные церковные окна. Я находился в бескрайней, занесенной снегом степи и отстреливался со своими людьми, прикрывая отступающую армию. Но вот степь исчезла, и я уже в девственном лесу с ружьем в руках спасаюсь от преследования хищных зверей и туземцев. Я страдаю от палящего зноя и голода. На мне белая ряса. Туземцы настигают меня, привязывают к столбу, отрезают нос, уши и половые органы... Потом я перенесся во дворец губернатора колонии... Дворец осажден неграми, рядом со мной падает сраженный солдат, я поднимаю его ружье и стреляю... стреляю... с поразительной меткостью.

Началась служба. Я встал. Все мои помыслы были сосредоточены на одном: «Боже правый, сделай хотя бы так, чтобы я стал миссионером». Отец наклонился и взял с пюпитра молитвенник. Я последовал его примеру и начал читать молитвы, следя за службой и не пропуская ни одной строчки.

После обедни мы остались в церкви еще на десять минут. Внезапно у меня перехватило горло от страшной мысли: а что, если отец окончательно принял решение сделать меня священником?

Мы вышли. Пройдя несколько шагов и подавив дрожь, которая сотрясала мое тело, я сказал:

— Позвольте, отец.

Не поворачивая головы, он произнес:

— Да?

— Пожалуйста, отец, позвольте мне сказать...

Челюсти его сжались, он с усилием разжал их и сухо, зло повторил:

— Да?

— Пожалуйста, отец, я хотел бы стать миссионером.

Он отрубил:

— Будешь тем, кем тебе прикажут.

Все. Я переменил ногу и еле слышно стал отсчитывать: «Левой... левой...» Отец внезапно остановился и посмотрел на меня.

— А почему ты хочешь стать миссионером?

Я солгал:

— Потому что это гораздо тяжелее.

— Так, значит, ты хочешь стать миссионером, потому что это тяжелее?

— Да, отец.

Он двинулся дальше, мы прошли еще шагов двадцать, он слегка повернул ко мне голову, удивленно оглядел меня и сказал:

— Увидим.

Немного погодя он снова спросил:

— Итак, ты хотел бы стать миссионером?

Я поднял глаза, он посмотрел на меня в упор, нахмурился и строго повторил:

— Увидим.

Мы подошли к углу Шлоссштрассе. Он остановился.

— До свиданья, Рудольф.

Я опустил руки по швам.

— До свиданья, отец.

Он кивнул мне, я повернулся так, как полагается по уставу, выпрямился и зашагал прочь. Выйдя на Шлоссштрассе, я оглянулся и, увидев, что отца уже нет, бросился бежать как сумасшедший. Произошло нечто совершенно невероятное: отец не сказал «нет».

На бегу я потрясал ружьем, взятым у сраженного солдата в губернаторском дворце, и стрелял в дьявола. Первым выстрелом я снес всю левую часть его рожи. Мозг брызнул на дверь уборной, левый глаз вытек, а правым он с ужасом уставился на меня. Язык в его окровавленном разорванном рту еще двигался. Я выстрелил вторично и на этот раз снес ему всю правую часть рожи. Но тут же восстановилась левая — и левый глаз в свою очередь уставился на меня с омерзительным выражением ужаса и мольбы... Я вошел в ворота школы, снял фуражку, поздоровался с привратником и перестал стрелять. Прозвучал звонок, я занял свое место в строю, и в это время появился отец Талер.

В десять часов мы вошли в класс. Ганс Вернер сел со мной рядом. Правый глаз у него почернел и затек. Я взглянул на него, и он с гордостью шепнул мне:

— Старина! Знаешь, что было!

Он продолжал шепотом:

— Я расскажу тебе на перемене.

Я отвел глаза и уткнулся в учебник. Прозвучал звонок, и мы вышли во двор, где гуляли старшеклассники. Снег стал очень скользким. Я осторожно добрался до стены часовни и стал отсчитывать шаги. От стены часовни до стены класса рисования было сто пятьдесят два шага. Если у меня получалось сто пятьдесят один или сто пятьдесят три, этот переход не считался. К концу перемены нужно было сделать сорок таких переходов. Если я успевал сделать лишь тридцать восемь, то на следующей перемене я должен был пройти, кроме положенных сорока, еще два штрафных.

Я отсчитывал: «р-раз, два, три, четыре...», когда ко мне подлетел Ганс Вернер. Рыжий, смеющийся, он подхватил меня под руку и потащил за собой, крича:

— Старина! Знаешь, что было!

Я сбился со счета, вернулся к стене часовни и начал снова: «раз... два...»

— Вот, гляди! — сказал Вернер, указывая рукой на глаз. — Это отец!

Я предпочел остановиться.

— Он тебя бил?

Вернер захохотал:

— Ха-ха! Бил!.. Это не то слово, старина! Задал мне колоссальную взбучку! А знаешь, за что? — продолжал он, хохоча как сумасшедший. — Я... ха! ха!.. я... разбил... вазу... в гостиной...

Затем он выпалил одним духом, уже не смеясь, но с удивительно радостным видом:

— Я разбил вазу в гостиной!

Я снова принялся про себя отсчитывать шаги: «три, четыре, пять...» — но вдруг остановился. Мысль, что можно радоваться, совершив такое преступление, поразила меня.

— И ты признался отцу?

— Признался? Что ты! Старик сам до всего докопался!

— Старик?

— Ну, отец!

Вот как! Он называет отца «стариком» и, что удивительней всего, в эту до невероятности неуважительную кличку он даже вкладывает какую-то нежность.

— Он, видишь ли, учинил небольшое следствие... Ну и дошлый у меня старик — все узнал!

Я смотрел на Вернера — его рыжие волосы пламенем горели в солнечных лучах, он пританцовывал на месте и, несмотря на подбитый глаз, вид у него был такой счастливый! Вдруг я спохватился, что не считаю шаги. Мне стало не по себе, и я бросился к стене часовни.

— Эй, Рудольф! Куда тебя несет? — не отставая от меня, на бегу проговорил Вернер. — Чего ты бегаешь? Сегодня так скользко, что и шею недолго свернуть.

Не отвечая, я снова стал к стене и начал отсчитывать шаги.

— Так вот, — продолжал Вернер, машинально шагая со мной в ногу, — ну и отделал же меня старик! Вначале он это вроде для смеха, но когда я лягнул его в ногу...

Я остановился, совершенно ошеломленный.

— Что? Ты ударил своего отца?

— Ну да! — сказал Вернер и засмеялся. — Посмотрел бы ты, как он обозлился! Как принялся меня дубасить! Ну и отделал же он меня, старина! Уж он дубасил, он дубасил! А под конец уложил меня нокаутом!..

Он опять разразился смехом.

— ...так уложил, что сам испугался! Стал прыскать меня водой, коньяком поил — не знал, бедняга, что и делать!

— А потом?

— Потом? Ну я надулся, конечно.

— Ты — надулся?

— Ну ясно. Он еще больше расстроился и в конце концов пошарил на кухне и притащил мне пирожное.

— Тебе, пирожное?

— Ну да. И тогда, послушай-ка, что я сказал ему! «Раз так, — сказал, — я и вторую вазу кокну!..»

Я остолбенело уставился на него.

— Так и сказал? А он что?

— Он засмеялся.

— Засмеялся?

— Старик так и закатился! Аж до слез... А потом говорит... Ну не вредный ли старик, а?.. Потом, значит, говорит: «Ах ты поросенок, если ты это сделаешь, я подобью тебе второй глаз!»

— Ну а потом? — спросил я машинально.

— Я засмеялся, и мы стали играть.

Я смотрел на него, разинув рот.

— Стали играть?

— Да!

И он с восторгом добавил:

— Поросенок! Он называет меня поросенком!

Я наконец вышел из оцепенения и только тут заметил, что опять не считаю шаги. Я взглянул на часы. Прошло уже полчаса перемены. Я опаздывал самое меньшее на двадцать переходов. Со штрафными это составляло уже сорок. Я понял, что мне никогда не наверстать упущенного. Меня охватил ужас, и я почувствовал ненависть к Вернеру.

— Что за муха тебя укусила? — проговорил Вернер, стараясь поспеть за мной. — Куда ты? Чего это тебя все время несет к этой стене?

Я не ответил и снова принялся считать шаги. Вернер не отставал от меня.

— Кстати, — сказал он, — я видел тебя сегодня утром в церкви. Ты каждый день там бываешь?

— Да.

— Я тоже. Почему это я никогда не встречаю тебя на обратном пути?

— Отец всегда после службы остается еще на десять минут.

— А зачем, если обедня кончилась?

Я резко остановился и спросил:

— А вы не молились... из-за вазы?

— Молиться? — переспросил Вернер, вытаращив на меня глаза. — Молиться? Из-за того, что я разбил вазу?

С отчаянием я заметил, что снова сбился со счета.

— Отвяжись!

— Скажи, а разве ты молился бы из-за какой-то вазы?

— Отвяжись.

Он отстал от меня, и я вернулся к часовне. Но он снова догнал меня. Стиснув зубы, я начал отсчитывать шаги. Минуту он молча шел рядом, потом вдруг разразился хохотом:

— Вот оно что! Значит, ты молился бы?

Я остановился и бросил на него злобный взгляд.

— Не я! Не я! Мой отец молился бы.

Он удивленно посмотрел на меня.

— Твой отец?.. — он захохотал еще сильнее. — Твой отец? Вот умора! Твой отец молился бы потому, что ты что-то разбил!

— Замолчи!

Но он уже не мог остановиться.

— Вот умора! Старина, значит ты разобьешь вазу, а твой отец молится! Он что, сумасшедший, твой старик, Рудольф?

— Замолчи! — крикнул я.

— Но ведь он...

Я набросился на него с кулаками. Он отступил, поскользнулся на мокром снегу, попытался сохранить равновесие, но упал, подвернув ногу. Раздался хруст, он дико закричал — сломанная кость прорвала кожу около колена и торчала наружу.

Осторожно скользя по снегу, к нему поспешили учитель и три старшеклассника. Через несколько минут Вернер лежал на скамейке, вокруг него столпились школьники, и я с ужасом смотрел на кость, торчавшую из его колена. Вернер был бледен, он лежал с закрытыми глазами и тихо стонал.

— Ах ты, неловкий какой! — сказал учитель. — Как же это ты так?

Вернер открыл глаза, заметил меня и слабо улыбнулся.

— Я бежал и упал, — проговорил он.

— Сказали вам не бегать, когда такой скользкий снег!

— Я упал, — повторил Вернер.

Голова его откинулась назад, он потерял сознание. Старшеклассники осторожно подняли его и унесли.

Несколько минут я стоял как вкопанный, подавленный тяжестью своего преступления. Потом, вытянувшись в струнку, я обратился к учителю:

— Пожалуйста, разрешите мне пойти к отцу Талеру.

Учитель посмотрел на меня, взглянул на часы и кивком головы разрешил мне идти.

Я подошел к северной лестнице и, перепрыгивая через ступеньки, побежал наверх. Сердце мое тревожно стучало. На третьем этаже я свернул налево, сделал еще несколько шагов и постучал в дверь.

— Войдите! — раздался громкий голос.

Я вошел, затворил за собой дверь и снова вытянулся в струнку. Отец Талер стоял в комнате, окруженный облаками табачного дыма. Он помахал перед собой рукой, чтобы разогнать их.

— Это ты, Рудольф? Что тебе?

— Простите, отец Талер, я хотел бы исповедаться.

— Ты ведь недавно исповедовался.

— Да, но я совершил грех.

Отец Талер взглянул на свою трубку и тоном, не терпящим возражения, ответил:

— Не время теперь.

— Пожалуйста, я прошу вас! Я совершил тяжкий грех.

Он потрогал пальцем начинающий зарастать подбородок.

— Что же ты сделал?

— Пожалуйста, отец Талер, разрешите на исповеди.

— А почему не прямо так?

Я молчал. Отец Талер поднес трубку ко рту, затянулся и минуту смотрел на меня.

— Такой ли уж это тяжкий грех?

Я покраснел, но ничего не ответил,

— Ладно, — произнес он с некоторым раздражением, — я слушаю тебя.

Он взглянул с сожалением на свою трубку, положил ее на письменный стол и сел. Я опустился перед ним на колени и рассказал ему обо всем. Он внимательно выслушал меня, задал несколько вопросов, наложил на меня епитимью — прочитать двадцать раз «Отче наш» и двадцать раз «Аве, Мария» — и отпустил грехи.

Затем он поднялся и, не сводя с меня глаз, снова закурил трубку.

— Так из-за этого ты и домогался исповеди?

— Да.

Он пожал плечами, затем внимательно посмотрел на меня, и выражение его лица изменилось.

— А Ганс Вернер сказал, что виноват ты?

— Нет.

— Что же он сказал?

— Он сказал, что упал.

— Так, так! — произнес он, пристально глядя на меня. — Значит, известно об этом только мне, а я связан тайной исповеди!

Он положил трубку на стол.

— Ах ты маленький негодник! — вдруг сказал он с возмущением. — Значит, вот что ты придумал, чтобы облегчить совесть и в то же время избежать наказания!

— Нет, отец Талер! — воскликнул я с жаром. — Нет! Не в этом дело! Я не для того, чтобы избежать наказания! Пусть в школе меня накажут как угодно!

Он удивленно взглянул на меня.

— Ну а для чего же?

— Я не хочу, чтобы узнал отец.

Он потер подбородок большим пальцем.

— Ах, вот оно что! — произнес он уже более спокойно. — Ты так боишься отца?

Он снова сел, взял трубку и несколько минут молча курил.

— Ну а что бы сделал тебе отец? Побил?

— Нет, отец Талер.

Казалось, он хотел спросить меня еще о чем-то, но передумал и снова начал сосать свою трубку.

— Рудольф, — наконец мягко обратился он ко мне.

— Да?

— Лучше все же признаться ему.

Я задрожал.

— О нет! Нет! Пожалуйста, не надо!

Он встал и изумленно посмотрел на меня.

— Да что с тобой? Ты весь дрожишь? Надеюсь, ты не упадешь в обморок?

Он встряхнул меня за плечи, похлопал по щекам, открыл окно и, выждав немного, спросил:

— Ну как, лучше тебе?

— Лучше.

— Да ты сядь.

Я послушно сел, а он принялся расхаживать по своей каморке, время от времени бросая на меня пытливые взгляды. Потом закрыл окно. Зазвонил звонок.

— А теперь иди, не то опоздаешь в класс.

Я встал и направился к двери.

— Рудольф...

Я обернулся.

— Так с отцом... — сказал он, понизив голос, — поступай как знаешь.

Он положил руку мне на голову, помедлив, открыл дверь и подтолкнул меня.

В этот вечер Мария, впуская меня домой, шепнула:

— Дядя Франц здесь.

Я с живостью спросил:

— Он в форме?

Дядя Франц был всего лишь унтер-офицером. Его портрет не висел рядом с портретами офицеров в гостиной. Но все же я восхищался им.

— Да, в форме, — сурово ответила Мария. — Но тебе нельзя с ним разговаривать.

— Почему?

— Господин Ланг запретил.

Я снял куртку, повесил ее и тут заметил, что пальто отца не висит на вешалке.

— А где отец?

— Он ушел.

— Почему мне нельзя разговаривать с дядей Францем?

— Он богохульствовал.

— Что же он сказал?

— Не твое дело, — строго отрезала Мария. И добавила со значительным и в то же время испуганным видом: — Он сказал: церковь — это сплошное надувательство.

Из кухни доносился какой-то шум, я прислушался и узнал голос дяди Франца.

— Господин Ланг запретил тебе говорить с ним, — повторила Мария.

— Но поздороваться-то я могу?

— Конечно, — неуверенно ответила Мария. — Быть вежливым — не грех.

Дверь кухни была широко открыта. Я подошел и стал навытяжку. Дядя Франц сидел со стаканом в руке, китель его был расстегнут, ноги он положил на другой стул. Мама стояла рядом, и вид у нее был счастливый и вместе с тем виноватый.

Дядя Франц заметил меня.

— А вот и маленький священник! — воскликнул он. — Здравствуй, маленький священник!

— Франц! — проговорила мама с упреком.

— А как надо сказать? Вот и маленькая жертва! Здравствуй, маленькая жертва!

— Франц! — повторила мама и с ужасом обернулась, точно ожидая, что из-за ее спины сейчас появится отец.

— Что тут такого? — крикнул дядя Франц. — Я сказал только правду. Разве не так?

Я застыл в дверях, все еще стоя навытяжку, и не сводил глаз с дяди Франца.

— Рудольф! — строго прикрикнула на меня мама. — Иди немедленно в свою комнату!

— Пустяки! — подмигивая мне, отозвался дядя Франц. — Оставь его на минутку в покое!

Он поднял свой стакан и, снова подмигнув, залихватским тоном, который мне так нравился, сказал:

— Дай ты ему хоть изредка поглядеть на настоящего мужчину!

— Рудольф, — повторила мама, — иди в свою комнату.

Я круто повернулся и пошел по коридору. Я слышал, как за моей спиной дядя Франц сказал:

— Бедный малыш. Согласись, это переходит уж всякие границы: принуждать его стать священником только потому, что твой муж во Франции...

Дверь кухни с треском захлопнулась, и я не расслышал продолжения. Ворчливым голосом что-то говорила мама, но слов я не разобрал, а после снова загремел голос дяди Франца, и до меня отчетливо донеслось: «...сплошное надувательство».

В этот вечер мы обедали немного раньше, так как отец должен был пойти в школу на собрание родителей. После обеда мы опустились в столовой на колени и прочли вечернюю молитву. Когда отец кончил, он повернулся к Берте и спросил:

— Берта, тебе не в чем покаяться?

— Нет, отец.

Он обратился к Герде:

— Герда, тебе не в чем покаяться?

— Нет, отец.

Я был старшим, поэтому отец оставлял меня напоследок.

— Рудольф, тебе не в чем покаяться?

— Нет, отец.

Он поднялся, и все последовали его примеру. Вынув часы, он посмотрел на маму и сказал:

— Восемь часов. В девять — все в постель!

Мама кивнула. Отец обернулся к толстой Марии:

— И вы тоже, сударыня...

— Хорошо, господин Ланг! — ответила Мария.

Отец окинул всех нас взглядом, вышел в переднюю, надел пальто, шарф и шляпу. Мы не трогались с места — он еще не разрешил нам разойтись.

Весь в черном, в черных перчатках, он появился на пороге столовой, и в свете лампы сверкнули его запавшие глаза. Он снова окинул всех взглядом и произнес:

— Спокойной ночи!

Раздались в унисон три «спокойной ночи!», затем с некоторым запозданием еще одно «спокойной ночи, господин Ланг» — Марии.

Мама проводила отца до входной двери, открыла ее и отступила, чтобы пропустить его. Ей полагалось особое «спокойной ночи» — только для нее.

Я уже минут десять лежал в кровати, когда в мою комнату вошла мама. Я открыл глаза и увидел, что она смотрит на меня. Это продолжалось всего мгновение — она сразу же отвернулась и погасила свет. Затем бесшумно закрыла за собой дверь, и я услышал в коридоре ее легкие удаляющиеся шаги.

Меня разбудил стук входной двери и тяжелые шаги в коридоре. Яркий свет ослепил меня, я заморгал, мне показалось, что отец в пальто и шляпе стоит около моей кровати. Чья-то рука встряхнула меня, и я совсем очнулся: передо мной был отец, весь в черном, неподвижный, с глубоко запавшими сверкающими глазами.

— Вставай! — раздался его ледяной голос.

Я взглянул на него, ужас сковал меня.

— Вставай!

Рука в черной перчатке с бешенством сорвала с меня одеяло. Я соскользнул с кровати и наклонился, ища туфли, но отец ударом ноги забросил их под кровать.

— Иди так!

Он вышел в коридор, подтолкнул меня вперед, затворил дверь моей комнаты, тяжело ступая, направился к комнате Марии, яростно стукнул в дверь и крикнул:

— Встать!

Затем к моим сестрам:

— Встать!

И наконец еще яростнее — если это было возможно! — забарабанил в дверь комнаты мамы:

— Встать!

Мария появилась первой, с бигуди в волосах, в зеленой рубашке в цветочках. Она со страхом глядела на отца в пальто и шляпе и на меня рядом с ним, дрожащего, босого.

Мама и обе мои сестры вышли из своих комнат, они щурились от света, растерянно оглядывались. Отец круто повернулся к ним:

— Накиньте пальто и идемте.

Он ждал их молча, не двигаясь, и когда они вернулись, зашагал в столовую. Все последовали за ним. Он зажег свет, снял шляпу, положил ее на буфет и сказал:

— Помолимся.

Все опустились на колени, и отец начал читать молитву. Огонь в камине давно потух, я стоял в одной рубашке на каменном полу, но почти не чувствовал холода.

Отец произнес «аминь» и поднялся с колен. Неподвижный, все еще в перчатках, он возвышался над нами, казался великаном.

— Среди нас здесь, — сказал он, не возвышая голоса, — находится Иуда.

Никто не шелохнулся, никто не поднял на него глаза.

— Ты слышишь, Марта?

— Слышу, Генрих, — слабым голосом отозвалась мама.

Отец продолжал:

— Сегодня вечером... на молитве... все вы слышали... я спросил у Рудольфа... нет ли у него в чем покаяться.

Он посмотрел на маму, и мама утвердительно кивнула головой.

— И вы все... слышали... все хорошо слышали... не правда ли... как Рудольф ответил... «нет»?

— Да, Генрих, — прошептала мама.

— Рудольф, — сказал отец, — встань.

Я встал, дрожа всем телом.

— Посмотрите на него!

Мама, мои сестры и Мария повернулись ко мне.

— Итак... он ответил «нет», — с торжествующим видом продолжал отец. — Так знайте же... что всего за несколько часов... до того, как он ответил «нет»... он совершил... невероятно жестокий... поступок. Он избил... маленького беззащитного товарища... Сломал ему ногу!

Отцу уже незачем было повторять «посмотрите на него», взгляды всех неотрывно были устремлены на меня.

— И потом, — отец возвысил голос, — это жестокое существо... сидело среди нас... ело наш хлеб... не сказав ничего... и молилось... молилось!.. вместе с нами...

Он опустил глаза и взглянул на маму.

— Вот какого сына... ты подарила мне!

Мама отвернулась.

— Смотри на него! — свирепо приказал отец.

Мама снова повернулась ко мне, и губы ее задрожали.

— И это наш сын, — продолжал отец дрожащим голосом, — сын, которого окружает здесь... лишь... любовь...

В этот момент произошло нечто невероятное — толстая Мария что-то пробурчала.

Отец выпрямился, окинул нас бешеным взглядом и тихо, с расстановкой, криво усмехаясь, произнес:

— Если... у кого... есть что сказать... пусть скажет!

Я взглянул на Марию. Глаза ее были опущены, но толстые губы что-то беззвучно шептали, а пальцы судорожно мяли пальто.

Прошла секунда, и я с изумлением услышал собственный голос:

— Я исповедался.

— Я это знал! — торжествующе крикнул отец.

Уничтоженный, я смотрел на него.

— Знайте же, — отец возвысил голос, — что этот дьявол... совершив преступление... затаив в сердце... коварство... пошел к священнику... лицемерно покаялся... и обманом добился у него... отпущения грехов! И святое прощение еще не сошло с его чела... а он... уже... осквернил ложью... почтение, которое обязан оказывать своему отцу... и скрыл от него свое преступление. И если бы не непредвиденные обстоятельства.... открывшие... мне преступление... то я, его отец...

Он остановился и у него вырвалось рыдание.

— Я, его отец... который... взвалил на себя... из любви к нему... все его грехи... как если бы... я их сам совершил... то я... не ведая... осквернил бы... свою совесть... — Он вдруг закричал: — ...не ведая... о его преступлении!

Он грозно взглянул на маму.

— Ты слышишь, Марта?.. Слышишь? Если бы... случайно... я не узнал... о преступлении твоего сына... то я... перед богом... — он ударил себя в грудь, — сам того не ведая... принял бы на себя... навсегда... все его зверство... всю его ложь! Господи! — воскликнул он, бросаясь на колени. — Как... смогу я... когда-либо... заслужить твое прощение...

Отец умолк, и крупные слезы покатились по его морщинистому лицу. Затем он сжал голову руками, наклонился вперед и с душераздирающими стонами стал раскачиваться, монотонно причитая:

— Прости, господи! Прости, господи! Прости, господи! Прости, господи!..

После этого, помолившись вполголоса, он немного успокоился, поднял голову и сказал:

— Рудольф, на колени! Кайся!

Я опустился на колени, молитвенно сложил руки, но не смог выговорить ни слова.

— Кайся!

Все смотрели на меня. Я сделал отчаянное усилие, снова открыл рот, но ни звука не сорвалось с моих губ.

— Это дьявол! — возбужденно выкрикнул отец. — Это дьявол... не дает ему говорить!

Я посмотрел на маму. Всеми силами души безмолвно я молил ее о помощи. Она попыталась отвести взгляд, но сейчас ей это не удалось. Целую секунду она не сводила с меня расширенных от ужаса глаз, затем взгляд ее померк, она побледнела и молча упала во весь рост на пол.

В мгновение ока я понял, что меня ждет: в который раз мама предавала меня отцу.

Мария приподнялась.

— Ни с места! — страшным голосом крикнул отец.

Мария замерла, затем медленно снова опустилась на колени. Отец взглянул на безжизненное тело мамы, распростертое перед ним, и еле слышно, с каким-то торжеством проговорил:

— Расплата началась.

Обернувшись ко мне, он глухим голосом приказал:

— Покайся в своем грехе!

Но дьявол точно и в самом деле вселился в меня — я был не в силах произнести ни слова.

— Это все дьявол! — сказал отец.

Берта закрыла лицо руками и зарыдала.

— Господи, — сказал отец, — ты оставил моего сына... так снизойди же ко мне в своем милосердии... и позволь мне еще раз... взвалить на свои плечи... его омерзительный проступок!

Лицо его исказилось от боли, он ломал руки, слова с хриплыми рыданиями срывались с его губ:

— Боже... прими мое покаяние... я сломал ногу... Гансу Вернеру.

Еще никогда в жизни его слова не действовали на меня с такой силой!

Отец поднял голову, обвел нас сверкающим взглядом и сказал:

— Помолимся.

Он начал читать «Отче наш». С небольшим запозданием Мария и сестры присоединились к нему. Отец взглянул на меня. Я открыл рот, но не издал ни звука, словно в меня вселился дьявол. Я начал шевелить губами, делая вид, будто молюсь про себя, пытался сосредоточиться на словах молитвы — но все было напрасно.

Отец перекрестился, встал, сходил на кухню за стаканом воды и плеснул ее маме в лицо. Она слабо шевельнулась, открыла глаза и с трудом поднялась.

— Отправляйтесь спать, — приказал отец.

Я шагнул к двери.

— Не вы, сударь! — холодно остановил он меня.

Мама вышла, даже не взглянув в мою сторону. Сестры последовали за ней. Мария задержалась на пороге, обернулась, посмотрела на отца и тихо, но внятно произнесла:

— Стыдно!

Она вышла. Я хотел крикнуть: «Мария!», но не смог. Я слышал, как медленно удаляются ее шаги по коридору, как хлопнула дверь. Я остался наедине с отцом.

Он смотрел на меня с такой ненавистью, что во мне на мгновение вспыхнула надежда: может, он меня ударит.

— Идем! — сказал он глухим голосом.

Он вышел, и я последовал за ним. После каменных плит столовой деревянный пол коридора показался мне почти горячим.

Отец отворил дверь своего кабинета — там стоял пронизывающий холод, — пропустил меня вперед и запер дверь. Не зажигая света, он приоткрыл шторы на окнах. Ночь была светлой, на крыше вокзала лежал снег.

— Помолимся.

Он опустился на колени перед распятием, я встал на колени позади него. Немного погодя он обернулся:

— Ты что, не молишься?

Я взглянул на него и знаком показал, что молюсь.

— Молись вслух!

Я хотел ответить: «Не могу», мои губы шевелились, я даже поднес руки к горлу, но звуков не получалось.

Отец схватил меня за плечо, словно хотел хорошенько встряхнуть, но тут же отдернул руку, будто одно только прикосновение ко мне вызывало у него отвращение.

— Молись же! — с ненавистью проговорил он. — Молись! Молись!

Я снова пошевелил губами, но остался нем. Отец стоял на коленях вполоборота ко мне, не сводя с меня своих глубоко запавших сверкающих глаз; он, казалось, тоже лишился дара речи.

Наконец он отвел от меня взгляд и сказал:

— Ну хорошо, молись про себя!

Затем он начал читать «Аве, Мария». Теперь я не пытался даже шевелить губами.

Голова моя пылала, и я ощущал в ней какую-то пустоту. Я больше не делал попыток унять дрожь, только время от времени плотнее прижимал к бокам рубашку.

Отец осенил себя крестом, обернулся, посмотрел на меня в упор и с нескрываемым торжеством в голосе произнес:

— После того, что произошло... Рудольф... надеюсь... ты сам понимаешь... священником ты еще можешь стать... но миссионером... ни в коем случае...


На другой день я тяжело заболел. Я никого не узнавал, не понимал, что мне говорили, и сам лишился речи. Меня ворочали, перекладывали, ставили мне компрессы, поили, клали лед на голову, умывали. Этим ограничивались мои взаимоотношения с семьей.

В особенности было приятно то, что я не различал лиц. Они мне представлялись какими-то беловатыми кругами — без носа, без рта, без глаз, без волос. Эти круги двигались взад и вперед по комнате, склонялись надо мной, снова удалялись, и до меня доносилось невнятное, монотонное бормотание, словно где-то жужжали мухи. Круги были расплывчатыми, они все время дрожали, точно студень, и голоса тоже казались какими-то слабыми и дрожащими. Однако ни эти круги, ни эти голоса не вызывали во мне страха.

Однажды утром я сидел в кровати, откинувшись на подложенные мне под спину подушки, и рассеянно следил, как движется около меня один такой круг. И тут случилось ужасное: круг начал принимать окраску. Сначала я заметил два небольших красных пятнышка по обеим сторонам большого желтого пятна, беспрестанно двигавшегося. Потом образ стал вырисовываться четче, но тут все снова расплылось — и на миг во мне вспыхнула надежда, что ничего не произойдет. Я попытался отвести взгляд, но глаза мои невольно притягивало это пятно; с пугающей быстротой оно приобретало четкость: вырисовалась большая голова с двумя красными ленточками по бокам, лицо, на лице обозначились глаза, нос, рот — и внезапно я узнал свою сестру Берту. Она сидела на стуле у моего изголовья, склонившись над книгой. Сердце бешено застучало у меня в груди, я закрыл глаза, снова открыл их — она была здесь.

Тревога сжала мне горло. Я приподнялся на подушках и, еще не понимая, что произошло, словно ребенок, читающий но слогам, пролепетал:

— Где... Ма-ри-я?

Берта растерянно взглянула на меня, вскочила, уронив книгу на пол, и выбежала из комнаты с криком:

— Рудольф заговорил! Рудольф заговорил!

Минуту спустя мама, Берта и моя вторая сестра нерешительно вошли в комнату и замерли в ногах моей постели, с опаской глядя на меня.

— Рудольф?

— Да.

— Ты можешь говорить?

— Да, могу.

— Я твоя мама.

— Да.

— Ты меня узнаешь?

— Да, да.

Я с раздражением отвернулся и спросил:

— Где Мария?

Мама потупилась и умолкла. Я повторил сердито:

— Где Мария?

— Она ушла от нас, — скороговоркой ответила мама.

У меня словно что-то оборвалось внутри, руки мои задрожали. С усилием я выговорил:

— Когда?

— В тот день, когда ты заболел.

— Отчего?

Мама не отвечала. Я не отставал:

— Отец уволил ее?

— Нет.

— Сама ушла?

— Да, сама.

— В тот день, когда я заболел?

— Да.

Мария тоже покинула меня. Я закрыл глаза.

— Хочешь, я посижу с тобой, Рудольф!

Не открывая глаз, я ответил:

— Нет.

Я слышал, как она ходила по комнате, передвигала лекарства на моем столике, тяжело вздохнула, затем ее мягкие шаги стали удаляться, защелка на двери тихонько стукнула, и я мог наконец открыть глаза.

Шли недели. Я много думал о предательстве отца Талера и перестал верить в бога.

Мама по нескольку раз в день заходила ко мне в комнату:

— Ты хорошо себя чувствуешь?

— Да.

— Принести тебе книг?

— Нет.

— Хочешь, я тебе почитаю?

— Нет.

— Хочешь, твои сестры посидят с тобой?

— Нет.

Помолчав, она спрашивала:

— Хочешь, чтобы я осталась?

— Нет.

Она прибирала на ночном столике, взбивала подушки, бродила по комнате. Я наблюдал за ней сквозь полуприкрытые веки. Когда она поворачивалась спиной, я впивался в нее глазами и мысленно твердил: «Уходи же! Уходи!» Через некоторое время она уходила, а я радовался, точно ее заставил уйти мой взгляд.

Однажды вечером, перед самым ужином, она вошла ко мне с озабоченным и виноватым лицом. Как обычно, она сделала вид, что прибирает в комнате, и, не глядя на меня, сказала:

— Что тебе дать сегодня на ужин?

— То же, что и всем.

Она подошла к окну, задернула шторы проговорила, не оборачиваясь:

— Отец сказал, чтобы ты ужинал с нами.

Вот, оказывается, в чем дело. Я ответил сухо:

— Хорошо.

— Как ты думаешь — сможешь?

— Да.

Я встал. Она хотела помочь мне, но я отказался. Я один дошел до столовой. На пороге я задержался. Отец и сестры уже сидели за столом.

— Добрый вечер, отец.

Он поднял голову. Вид у него был больной, осунувшийся.

— Добрый вечер, Рудольф, — ответил он и спросил: — Ты хорошо себя чувствуешь?

— Да, отец.

— Садись.

Я сел и не произнес больше ни слова. Когда кончили обедать, отец вынул часы и сказал:

— А теперь помолимся.

Все опустились на колени. Новая прислуга пришла из кухни и присоединилась к нам. Как только мои голые колени коснулись каменного пола, меня пронизал холод.

Отец начал читать «Отче наш». Я шевелил губами, слово в слово повторяя за ним молитву, но не издал при этом ни звука. Отец взглянул на меня — его глубоко запавшие глаза смотрели устало и печально, — прервал молитву и проговорил глухим голосом:

— Рудольф, молись вслух.

Взоры всех обратились на меня. Я посмотрел на отца долгим взглядом и с усилием выговорил:

— Не могу.

Отец взглянул на меня удивленно.

— Не можешь?

— Нет, отец.

Он снова начал молиться, а я — шевелить губами. Я старался не думать ни о чем.

Два дня спустя я пошел в школу. Никто не заговорил со мной о том, что произошло.

На утренней перемене я снова начал считать шаги. Я сделал уже шесть переходов, как вдруг чья-то тень заслонила от меня солнце. Я поднял глаза — это был Ганс Вернер.

— Здравствуй, Рудольф.

Я молча продолжал свой путь. Вернер пошел рядом со мной. Не переставая считать, я взглянул на его ноги. Он слегка хромал.

— Рудольф, мне надо поговорить с тобой.

Я остановился.

— Я не хочу с тобой разговаривать.

— Так! — произнес он, немного помолчав. Казалось, он окаменел.

Я снова принялся вышагивать и дошел до стены часовни — Вернер все еще был на том самом месте, где я его оставил. Теперь я снова зашагал к нему. Некоторое время он стоял в нерешительности, затем повернулся на каблуках и ушел.

В тот же день в коридоре я встретил отца Талера. Он окликнул меня. Я остановился, вытянулся в струнку.

— Вот и ты!

— Да, отец Талер.

— Мне говорили, что ты был тяжело болен?

— Да, отец Талер.

Он молча оглядел меня, будто с трудом узнавал.

— Ты изменился. Сколько тебе уже лет, Рудольф?

— Тринадцать, отец Талер.

Он покачал головой.

— Тринадцать лет! Всего только тринадцать!

Он пробурчал что-то себе в бороду, потрепал меня по щеке и удалился. Я посмотрел ему в спину. Спина была широкая, могучая — и я подумал: «Предатель!» Волна безумного гнева затопила меня.

На следующее утро, едва я расстался с отцом и повернул на Шлоссштрассе, как услышал позади шаги.

— Рудольф!

Я обернулся. Это был Ганс Вернер. Я повернулся к нему спиной и пошел дальше.

— Рудольф! — крикнул он, с трудом переводя дух. — Мне надо с тобой поговорить.

Я даже головы не повернул.

— А я не хочу с тобой разговаривать.

— Да пойми же, Рудольф, мне надо тебе сказать...

Я ускорил шаг.

— Пожалуйста, Рудольф, не беги так. Мне за тобой не угнаться.

Я пошел еще быстрее. Подпрыгивая на ходу, он неуклюже бежал за мной. Я искоса взглянул на Ганса и увидел, что лицо у него стало красное, он морщился от напряжения.

— Конечно, — сказал он, задыхаясь от бега, — я понимаю... понимаю... После того, что я тебе сделал... ты не хочешь больше... разговаривать со мной.

Я остановился как вкопанный.

— Что ты мне сделал?

— Это не я, — смущенно проговорил он, — это мой старик. Мой старик выдал тебя.

Я изумленно взглянул на него.

— Как, это он рассказал наставникам?

— В тот же вечер! — воскликнул Вернер. — В тот же вечер он пошел с ними ругаться. Он явился как раз в самый разгар родительского собрания и обругал их перед всеми!

— Он назвал меня?

— А то как же! И еще добавил: «Если среди ваших учеников есть такие звери, их надо гнать».

— Он так и сказал?

— Ну да! — почти весело воскликнул Вернер. — Но ты не огорчайся, ведь на другой же день он написал директору, что ты тут ни при чем — виноват снег. И что я прошу тебя не наказывать.

— Ах, вот оно что, — медленно проговорил я и поскреб тротуар носком ботинка.

— Тебя наказали? — спросил Вернер.

Я упорно смотрел на носок своего ботинка, и Вернер повторил:

— Тебя наказали?

— Нет.

Вернер нерешительно продолжал:

— А твой... — он хотел было сказать «твой старик», но вовремя спохватился. — А твой отец?

Я быстро ответил:

— Он ничего мне не сказал.

Немного помолчав, я поднял на него глаза и выпалил одним духом:

— Ганс, я прошу у тебя прощения за ногу.

У него был смущенный вид.

— Это ничего! Ничего! — поспешно ответил он. — Это все снег!

— Ты так и останешься навсегда хромым? — спросил я.

— О нет, — ответил он, смеясь, — это только... — он подыскивал слово, — это... преходящее. Понимаешь? Преходящее.

Он произносил это слово с явным наслаждением.

— Это значит, — добавил он, — что все пройдет.

Перед тем как нырнуть в ворота школы, он обернулся и с улыбкой протянул мне руку. Я посмотрел на его руку в каком-то оцепенении. Пересилив себя, я сказал:

— Хорошо, я пожму тебе руку, но разговаривать с тобой я больше не буду.

— Ну, старина! — воскликнул он изумленно. — Ты все еще сердишься на меня?

— Нет, не сержусь. — Потом я добавил: — Я не хочу ни с кем разговаривать.

Медленно, как автомат, я протянул ему руку, и мы обменялись рукопожатием. Я тотчас же отдернул руку. Вернер молча смотрел на меня, потрясенный:

— Ну и чудной же ты, Рудольф!

Он еще секунду смотрел на меня, затем повернулся и вошел в ворота. Я подождал немного и последовал за ним.

Весь день и всю эту неделю я раздумывал о нашем разговоре с Вернером и в конце концов с удивлением обнаружил, что, если не считать моего отношения к отцу Талеру, разговор этот ничего не изменил: веру в бога я потерял окончательно и бесповоротно.


15 мая 1914 года умер отец, но в домашнем распорядке не произошло никаких изменений — я по-прежнему каждое утро ходил в церковь. Мама занялась лавкой, и наше материальное положение улучшилось. Мама презирала и ненавидела еврейских портных не меньше отца, но считала, что это еще не повод, чтобы не продавать им ткани. Мама повысила некоторые цены, которые в свое время установил отец с такой смехотворно малой наценкой, что невольно казалось — прав дядя Франц,утверждая, будто он сознательно хотел причинить себе убыток.

Приблизительно неделю спустя после смерти отца, войдя утром в церковь, я был страшно возмущен, увидев, что наши места заняты. Я сел двумя рядами дальше. Началась обедня, и я принялся следить за ней по своему молитвеннику строчка за строчкой. Внезапно на меня напала рассеянность, я поднял голову и посмотрел вверх, на своды.

Мне показалось, что церковь растет, ширится, становится огромной. Стулья, статуи, колонны с какой-то бешеной скоростью отступают, удаляются в пространство. И вдруг стены церкви разом упали — словно откидные стенки ящика. Передо мной раскрылось безграничное, безлюдное лунное пространство. Ужас сжал мне горло, и я задрожал. В воздухе притаилась какая-то чудовищная угроза, все застыло в зловещем ожидании, казалось, мир вот-вот рухнет и я останусь один в пустоте.

Зазвонил колокольчик, я опустился на колени, склонил голову, положил левую руку на пюпитр, ощутил тепло и твердость дерева — и все кончилось.

В последующие недели такие припадки повторялись не раз. Я заметил, что приступ всегда возникал при каком-либо отклонении от привычного порядка. С тех пор я не делал ни одного шага, если не был уверен, что он не укладывается в рамки моего обычного поведения. Если же по случайности что-либо из моих действий, как мне казалось, нарушало распорядок, к горлу моему подступал комок и я закрывал глаза, не смея взглянуть на окружающие предметы, боясь, что они у меня на глазах превратятся в ничто.

Если это случалось в моей комнате, я сразу же с головой уходил в какое-нибудь чисто механическое занятие. Например, начинал чистить обувь. Суконка мерно скользила по блестящей поверхности ботинка, сначала медленно, осторожно, затем все быстрее и быстрее. Не сводя с нее глаз, я вдыхал запах ваксы и кожи — и через некоторое время страх пропадал, я чувствовал себя убаюканным, защищенным от опасности.

Однажды вечером перед ужином в мою комнату вошла мама. Конечно, я тотчас же встал.

— Мне надо с тобой поговорить.

— Да, мама.

Она тяжело вздохнула, села, и на лице ее отразилась усталость.

— Рудольф...

— Да, мама.

Она отвела глаза и спросила неуверенно:

— Ты будешь по-прежнему вставать каждый день в пять часов к обедне?

Ужас сковал меня. Я хотел ответить, но не смог. Мама сделала вид, что поправляет передник на коленях, и продолжала:

— Я подумала, может, ты будешь ходить через день?

— Нет! — воскликнул я.

Мама бросила на меня удивленный взгляд, затем снова посмотрела на свой передник и тихо произнесла:

— Ты выглядишь утомленным, Рудольф.

— Я не устал.

Она еще раз взглянула на меня украдкой и вздохнула:

— Я подумала еще... что вечернюю молитву... каждый из нас мог бы читать... в своей комнате...

— Нет.

Мама вся сжалась на своем стуле и замигала. Наступило молчание, потом она робко прошептала:

— Но ведь сам ты...

Я подумал, что она скажет: «Но ведь сам ты не молишься», но она лишь сказала:

— Но ведь сам ты молишься не вслух.

— Да, мама.

Она посмотрела на меня. Не возвышая голоса, в точности так, как это делал отец, когда отдавал какое-нибудь приказание, я проговорил:

— Не может быть и речи о каких-либо переменах.

Подождав немного, мама тяжело вздохнула, поднялась и, не сказав больше ни слова, вышла из комнаты.

Как-то в августовский вечер, во время ужина у нас вдруг появился дядя Франц. Лицо у него было красное и веселое. Еще с порога он крикнул с торжествующим видом:

— Война объявлена!

Мама побледнела и вскочила с места, а дядя Франц сказал:

— Нечего волноваться. Через три месяца все будет кончено.

Он потер руки и с довольным видом добавил:

— Моя жена бушует.

Мама подошла к буфету, чтобы достать бутылку вишневой настойки. Дядя Франц сел, откинулся на спинку стула, вытянул ноги в сапогах, расстегнул китель и подмигнул мне.

— Ну, парень, — спросил он наигранным тоном, — а ты что думаешь?

Я посмотрел на него и ответил:

— Пойду добровольцем.

— Рудольф! — вскрикнула мама.

Она стояла у буфета с бутылкой в руке, прямая и бледная. Дядя Франц взглянул на меня, и лицо его стало серьезным.

— Молодец, Рудольф! Ты сразу же вспомнил о долге. — Он повернулся к матери и с насмешкой проговорил: — Поставь-ка ты бутылку — разобьешь.

Мама повиновалась, а дядя Франц добродушно сказал:

— Успокойся. Он же не достиг призывного возраста... — Потом добавил: — Ему еще далеко до этого. А пока он подрастет, все будет кончено.

Я встал, молча ушел к себе, заперся и заплакал.

Спустя несколько дней мне удалось завербоваться в Красный Крест помощником санитара на разгрузку санитарных поездов. Работал там я в свободное от занятий время.

Припадки у меня больше не повторялись. Я жадно следил по газетам за известиями с фронта, вырезал из иллюстрированных журналов фотоснимки, на которых были изображены груды вражеских трупов на поле битвы, и увешивал ими стены своей комнаты. Мама ввинтила в уборной лампочку, и каждое утро, сидя там, я перечитывал вчерашнюю газету. Газеты были полны рассказов о жестокостях, совершаемых французами при отступлении. Я трясся от возмущения, подымал голову — дьявол смотрел на меня в упор. Но я больше не боялся его и отвечал на его взгляд твердым взглядом. У него были черные волосы, черные глаза и порочный вид. Он был похож на француза. Я вынул из кармана штанов карандаш, зачеркнул внизу гравюры надпись «Дьявол» и сверху вывел: «Француз».

Я пришел в церковь за десять минут до начала службы, занял отцовское место, положил молитвенник на пюпитр, сел и скрестил руки на груди. Тысячи дьяволов предстали передо мной. Побежденные, обезоруженные, с французскими кепи между рогов, они плелись, подняв над головой руки. Я заставил их сбросить одежду. Они прошли еще немного по кругу, и наконец их вытолкали на середину, передо мной... Я сидел в каске и сапогах, подтянутый, и курил сигарету. Между ног у меня был зажат начищенный до блеска пулемет, и когда дьяволы подходили ко мне совсем близко, я осенял себя крестом и начинал стрелять. Брызгала кровь, с дикими воплями они падали, молили о пощаде, подползая ко мне на своих дряблых животах, а я бил их прямо в лицо сапогом и все стрелял, стрелял. Появлялись все новые и новые дьяволы, тысячи и тысячи, я косил их без устали из пулемета, они тоже падали с криком, кровь текла ручьями, гора трупов росла передо мной, а я продолжал стрелять. Наконец все было кончено — ни одного дьявола не осталось в живых. Я встал и коротко приказал своим людям убрать эту падаль. Затем, натянув перчатки, подтянутый, аккуратный, я пошел в офицерское собрание выпить стаканчик коньяка. Я был одинок, я чувствовал себя жестоким, но справедливым, на правой руке у меня была тоненькая золотая цепочка.

На вокзале меня теперь хорошо знали, я работал помощником санитара и носил нарукавную повязку.

Весной 1915 года я не выдержал. От платформы отходил очередной воинский эшелон, и я вскочил на подножку вагона. Меня подхватили, втащили внутрь, и только когда я оказался среди солдат, им пришло в голову спросить меня, что мне нужно. Я ответил, что хочу отправиться с ними на фронт. Они поинтересовались, сколько мне лет. Я ответил — «пятнадцать». Тогда они развеселились и стали хлопать меня по спине. В конце концов солдат, которого все называли Стариком, сказал, что все равно, когда мы прибудем на фронт, меня задержат и вернут домой, но пока мне, пожалуй, небесполезно пожить жизнью солдата и «посмотреть, чем это пахнет». Солдаты потеснились, освобождая для меня местечко, а один из них протянул мне ломоть хлеба. Хлеб был черный, довольно скверный, но Старик, смеясь, заметил: «Лучше уж такой дерьмовый хлеб, чем никакой». Я съел этот хлеб с наслаждением. Солдаты начали петь, и их громкая мужественная песня стрелой проникла в мое сердце.

Наступила ночь, солдаты сняли портупеи, расстегнули воротники и легли. Во влажной тьме вагона я с жадностью вдыхал шедший от них запах кожи и пота.

В начале марта 1916 года я снова попробовал удрать. Эта попытка увенчалась не большим успехом, чем первая. По прибытии на фронт меня арестовали, допросили и вернули домой. После этого мне закрыли доступ на вокзал, госпиталь не посылал меня больше на разгрузку санитарных поездов, и я стал работать в палатах.

1916 год

Я прошел мимо шестой палаты, повернул направо, миновал аптеку, еще раз повернул направо — палаты офицеров находились здесь. Я замедлил шаг. Дверь ротмистра Гюнтера была, как всегда, открыта. Я знал, что он сидит, забинтованный с головы до пят, опираясь на подушки, и взгляд его устремлен в коридор.

Я прошел мимо двери и посмотрел в его сторону. Он крикнул громовым голосом.

— Эй, малый!

Сердце у меня дрогнуло.

— Иди сюда.

Я оставил ведро и тряпки в коридоре и вошел в его палату.

— Зажги мне сигарету.

— Я, господин ротмистр?

— Конечно ты, дурак. Разве здесь есть еще кто-нибудь?

Он приподнял обе руки и показал мне, что они забинтованы. Я сказал:

— Слушаюсь, господин ротмистр!

Я вложил сигарету ему в рот и поднес огня. Он затянулся, не переводя дыхания, раза два или три и коротко приказал:

— Вынь!

Я осторожно вытащил сигарету из его рта и стал ждать. Ротмистр, улыбаясь, смотрел в пространство. Насколько позволяли судить бинты, которыми он был обмотан, это был очень красивый мужчина. Во взгляде его, в улыбке светилось что-то дерзостное, и это напоминало мне дядю Франца.

— Давай, — приказал ротмистр.

Я снова вложил сигарету ему в рот, он затянулся.

— Вынь!

Я повиновался. Он молча, внимательно оглядел меня, затем спросил:

— Как тебя зовут?

— Рудольф, господин ротмистр.

— Так вот, Рудольф, — весело произнес он, — я вижу, ты все же не так глуп, как Пауль. Эта свинья, когда зажигает мне сигарету, умудряется сжечь по крайней мере половину ее, да и потом его никогда не дозовешься.

Он сделал мне знак вложить ему в рот сигарету, затянулся и скомандовал:

— Вынь!

Потом взглянул на меня.

— Где это они тебя нашли, щенок?

— В школе.

— Так, значит, ты умеешь писать?

— Так точно, господин ротмистр.

— Садись, я продиктую тебе письмо к моим драгунам. Ты знаешь, где находятся мои драгуны? — добавил он.

— В восьмой палате, господин ротмистр.

— Так, — удовлетворенно сказал он. — Садись.

Я сел за столик. Он начал мне диктовать, я стал писать. Когда он кончил, я показал ему письмо, он прочел его, кивая головой с довольным видом, потом приказал мне снова сесть и добавить постскриптум.

— Рудольф, — послышался за моей спиной голос старшей медсестры, — что ты тут делаешь?

Я вскочил. Она стояла на пороге, высокая, прямая, ее светлые волосы были зачесаны назад, руки скрещены на груди, вид у нее был строгий, чопорный.

— Рудольф, — сказал ротмистр Гюнтер, вызывающе глядя на медсестру, — работает на меня.

— Рудольф, — не взглянув на него, проговорила медсестра, — я тебе велела убрать двенадцатую палату. Здесь распоряжаюсь я и никто другой.

Ротмистр Гюнтер усмехнулся.

— Сударыня, — сказал он с вызывающей вежливостью, — Рудольф не будет убирать двенадцатую палату ни сегодня, ни завтра.

— Ах, так! — воскликнула медсестра, резко поворачиваясь к нему. — Могу я спросить почему, господин ротмистр?

— Потому что начиная с сегодняшнего дня он переходит в услужение ко мне и моим драгунам. А вот Пауль, если вам угодно, сударыня, может убирать двенадцатую палату.

Медсестра еще больше выпрямилась и сухо спросила:

— Вы имеете что-нибудь против Пауля, господин ротмистр?

— Конечно, сударыня, еще как имею. У Пауля руки как у свиньи, а у Рудольфа чистые. Пауль зажигает сигарету как свинья, а Рудольф зажигает ее аккуратно. Пауль и пишет как свинья, а Рудольф пишет очень хорошо. По всем этим причинам, сударыня, и вдобавок еще потому, что этого Пауля никогда не дозовешься, он может дать себя повесить, а Рудольф с сегодняшнего дня поступает в мое распоряжение.

Глаза медсестры сверкнули.

— А позволено будет спросить, господин ротмистр, кто это так распорядился?

— Я.

— Господин ротмистр, — грудь медсестры в волнении вздымалась и опускалась. — я хотела бы, чтобы вы раз и навсегда поняли, что служащими здесь распоряжаюсь я.

— Так... — сказал ротмистр Гюнтер и с невероятно наглой усмешкой не спеша окинул взглядом медсестру, словно раздевая ее.

— Рудольф! — крикнула она дрожащим от ярости голосом. — Идем! Немедленно идем!

— Рудольф, — спокойно произнес ротмистр Гюнтер, — сядь.

Я посмотрел на одного, на другую и целую секунду был в нерешительности.

— Рудольф! — крикнула медсестра.

Ротмистр ничего не говорил, он усмехался. Он очень был похож на дядю Франца.

— Рудольф! — гневно повторила медсестра.

Я сел.

Она повернулась на каблуках и вышла из комнаты.

— Хотел бы я знать, — воскликнул ротмистр громовым голосом, — чего стоит эта светловолосая дылда в постели! Наверно, ничего! А ты как думаешь, Рудольф?

На следующий день старшая медсестра перешла в другое отделение, а меня передали в распоряжение ротмистра Гюнтера и его драгун.

Однажды, когда я убирал палату ротмистра, за моей спиной раздался его голос:

— А я узнал о твоих проделках!

Я обернулся, он строго посмотрел на меня, и комок подступил у меня к горлу.

— Иди-ка сюда!

Я подошел к его кровати. Он повернулся на своих подушках, чтобы видеть мое лицо.

— Я слышал, что ты воспользовался работой на вокзале и дважды в воинском эшелоне удирал на фронт. Правда это?

— Да, господин ротмистр.

Он некоторое время молча, со строгим видом изучал меня.

— Садись.

Я никогда еще не садился в присутствии ротмистра, за исключением тех случаев, когда писал его драгунам письма, и поэтому заколебался.

— Садись, дурак!

Я подвинул к его кровати стул и с замирающим сердцем сел.

— Возьми сигарету.

Я взял сигарету и протянул ему. Жестом он отказался.

— Это тебе.

Волна гордости захлестнула меня. Я взял сигарету в зубы, зажег ее, затянулся несколько раз и закашлялся. Ротмистр засмеялся.

— Рудольф, — сказал он, сразу становясь серьезным. — Я за тобой все время наблюдал. Ты мал ростом, не очень-то видный собою, неразговорчив, но ты не глуп, образован, и все, что ты делаешь, ты выполняешь так, как это должен делать хороший немец, — основательно.

Он произнес это тем же тоном, что и мой отец, и мне даже показалось — его голосом.

— И при этом ты не трус и сознаешь свой долг перед родиной.

— Да, господин ротмистр.

Я закашлялся. Он смотрел на меня, улыбаясь.

— Можешь бросить сигарету, если хочешь, Рудольф.

— Спасибо, господин ротмистр, — я положил сигарету в пепельницу, стоявшую на ночном столике, затем снова взял ее и аккуратно затушил. Ротмистр молча наблюдал за мной. Потом он поднял свою забинтованную руку и сказал:

— Рудольф!

— Да, господин ротмистр.

— Это хорошо, что в пятнадцать лет ты хотел сражаться.

— Да, господин ротмистр.

— Хорошо, что после первой неудачи ты снова попытался сделать это.

— Да, господин ротмистр.

— Хорошо, что ты работаешь здесь.

— Да, господин ротмистр.

— Но еще лучше быть драгуном.

Я вскочил, совершенно ошарашенный.

— Мне? Драгуном? Господин ротмистр!

— Садись! — громовым голосом крикнул он. — Никто не отдавал приказа встать!

Я вытянулся в струнку, отчеканил:

— Слушаюсь, господин ротмистр! — и сел.

— Так вот, — сказал он немного погодя, — что ты об этом думаешь?

Я ответил дрожащим голосом.

— Разрешите, господин ротмистр... Я думаю, что это было бы просто великолепно!

Он взглянул на меня сияющим, исполненным гордости взглядом, кивнул головой, два или три раза, словно про себя, повторил «просто великолепно», а затем серьезно и тихо сказал:

— Хорошо, Рудольф, хорошо.

Сердце мое готово было выпрыгнуть из груди. Наступило молчание, потом ротмистр продолжал:

— Вот заживут эти царапины, Рудольф... и я начну формировать отряд... для одного из фронтов... У меня есть приказ... Когда я буду выписываться отсюда, я оставлю тебе адрес, и ты явишься ко мне. Я все улажу.

— Слушаюсь, господин ротмистр! — ответил я, дрожа всем телом. Но тотчас же у меня мелькнула ужасная мысль. — Господин ротмистр, — пробормотал я, — меня ведь не допустят — мне нет еще шестнадцати.

— Ах, вот что! — сказал, смеясь, ротмистр. — Только и всего? В шестнадцать лет человек уже достаточно взрослый, чтобы драться! Ох уж эти идиотские законы! Ничего, будь спокоен, Рудольф, я все устрою.

Вдруг глаза его загорелись, он приподнялся на подушках и крикнул в сторону двери:

— Здравствуй, золотце!

Я обернулся. Там стояла маленькая светловолосая медсестра, ухаживавшая за ним. Я подошел к умывальнику, ополоснул руки и стал помогать ей снимать с ротмистра бинты. Мучительная операция продолжалась довольно долго, но ротмистр держался великолепно, словно он и не чувствовал боли. Он не переставал смеяться и шутить. Потом сестра принялась снова забинтовывать его, как мумию. Он взял ее за подбородок уже забинтованной рукой и спросил полушутливым, полусерьезным тоном, когда она наконец решится переспать с ним.

— Ах нет! Я не хочу этого, господин ротмистр! — ответила сестра.

— Почему же? — спросил он, насмешливо глядя на нее. — Разве я вам не нравлюсь?

— Что вы, что вы, господин ротмистр! — смеясь, ответила она. — Вы очень красивый мужчина!

Затем другим, уже серьезным тоном добавила:

— Ведь это грех!

— Ах, вот оно что! — сказал он раздраженно. — Грех! Какая чепуха!

До самого ее ухода он не проронил больше ни слова. Когда она вышла, он повернулся ко мне с сердитым видом.

— Слышал, Рудольф? Вот дурочка! С такими красивыми грудками — и верить в грех! Господи, что за дурость — грех! Это все попы забивают им головы! Грех! И вот так обманывают хороших немцев! Свиньи попы наделяют немцев грехами, а наши добрые немцы отдают им за это свои деньги! И чем больше эти вши сосут из них кровь, тем больше радуются наши дураки. Они вши, Рудольф, вши! Хуже евреев! Попадись они мне в руки, попрыгали бы они у меня четверть часика! Грех!.. Только родился — и уже грешен!... Уже на тебе грех! С рождения на коленях! Вот как оболванивают наших добрых немцев! Страхом берут, а эти несчастные делаются такими трусами, что не смеют даже поцеловаться с кем-нибудь! Вместо этого они ползают на коленях, эти болваны, и бьют себя в грудь: господи, помилуй, господи, помилуй!..

И он так живо изобразил кающегося, что на секунду мне показалось, будто предо мною мой отец.

— Черт возьми, вот чепуха-то! Существует лишь один грех. Слушай меня внимательно, Рудольф: грех быть плохим немцем. А я, ротмистр Гюнтер, хороший немец. То, что Германия мне приказывает, я выполняю! То, что приказывает делать начальство — делаю! И все тут! И не хочу, чтобы после всего еще эти вши сосали из меня кровь!

Он приподнялся на подушках и повернулся ко мне всем своим могучим телом. Глаза его метали молнии. Никогда еще он не казался мне таким красивым.

Немного погодя он захотел встать и пройтись по палате, опираясь на мое плечо. К нему снова вернулось хорошее настроение, и он смеялся но всякому поводу.

— Скажи-ка, Рудольф, что они здесь говорят обо мне?

— Здесь? В госпитале?

— Да, дуралей! В госпитале. Ты как думаешь, где ты находишься?

Я напряг память, стараясь вспомнить все, что о нем говорили.

— Они говорят, что вы настоящий немецкий герой, господин ротмистр.

— Вот как! Они так говорят? Ну, а еще что?

— Они говорят, что вы чудной, господин ротмистр.

— А еще?

— Женщины говорят, что вы...

— Что я...

— Должен ли я повторить их слова, господин ротмистр?

— Конечно, дуралей.

— Они говорят, что вы шельма.

— Вот как! Они не ошиблись! Я им еще покажу!

— И потом они говорят, что вы страшный человек.

— А еще что?

— Говорят также, что вы очень любите своих людей.

Действительно, так о нем говорили, и я думал, что доставлю ему этим удовольствие. Но он сразу нахмурился:

— Вздор! Что за вздор! Люблю своих людей! Опять эта их глупая сентиментальность! Повсюду они видят любовь! Послушай, Рудольф, я не люблю своих людей, а забочусь о них. Это не одно и то же. Я забочусь о них, потому что это драгуны, а я драгунский офицер и Германия нуждается в драгунах, вот и все!

— Да, но когда умер маленький Эрих, говорят, вы отослали его жене половину своего жалованья.

— Да, да, — воскликнул ротмистр и подмигнул мне, — и еще послал ей великолепное письмо, в котором воспевал на все лады этого маленького негодяя, этого лентяя Эриха, который не умел даже держаться в седле! А почему я так сделал, Рудольф? Потому, что я любил Эриха? Чепуха! Пошевели немного мозгами, Рудольф! Ведь этот маленький негодяй был уже мертв — значит, он уже не был драгуном. Нет, не из любви к нему я так поступил. Я хотел, чтобы вся деревня прочла мое письмо и сказала: «Наш Эрих был настоящим немцем, героем, а офицер его — настоящий немецкий офицер».

Он замолчал и посмотрел мне в глаза.

— Это для примера, понимаешь? Может, ты когда-нибудь будешь офицером, так не забудь про деньги, письмо и все прочее. Так именно и надо поступать! Для примера, Рудольф, для Германии!

Внезапно он взял меня забинтованными руками за плечи, резко повернул к себе лицом и произнес:

— Рудольф!

— Да, господин ротмистр.

С высоты своего роста он впился взглядом в мои глаза.

— Слушай меня внимательно!

— Так точно, господин ротмистр.

Он притянул меня к себе и, отчеканивая каждое слово, проговорил:

— Для меня существует лишь одна церковь — это Германия.

Дрожь пробежала по моему телу. Я еле слышно пробормотал:

— Так точно, господин ротмистр!

Он склонился ко мне и, продолжая безжалостно сжимать мои плечи, сказал:

— Моя церковь — это Германия! Повтори!

— Моя церковь — это Германия!

— Громче!

Я повторил во весь голос:

— Моя церковь — это Германия!

— Хорошо, Рудольф.

Он отпустил меня, и сам, без моей помощи лег в постель. Потом закрыл глаза и сделал мне знак оставить его одного. Прежде чем уйти, я поспешно вытащил из пепельницы сигарету, которую он мне дал, а когда вышел в коридор, спрятал ее в бумажник.

В этот вечер я вернулся домой позже обычного. Мама и обе сестры уже сидели за столом. Они ждали меня. Я остановился на пороге и медленно окинул их взглядом.

— Добрый вечер.

— Добрый вечер, Рудольф, — ответила мама, и мгновение спустя как эхо повторили сестры.

Я сел. Мама подала суп. Я поднес ложку ко рту, и все последовали моему примеру.

Когда кончили есть первое, мама принесла большую миску картофеля и поставила ее на стол.

— Опять картошка! — сказала Берта, с недовольным видом отталкивая свою тарелку.

Я взглянул на нее.

— В окопах, Берта, не каждый день есть и картошка.

Берта покраснела, но все же огрызнулась:

— А ты откуда знаешь? Ты там не был.

Я положил вилку и посмотрел на нее.

— Берта, — сказал я, — я дважды пытался уйти на фронт. Меня не пустили. Пока что я каждый день провожу по два часа в госпитале...

Я помолчал и подчеркнуто, с ударением на каждом слове продолжал:

— Вот что я сделал для Германии. А что сделала для Германии ты, Берта?

— Берта, — начала мама, — постыдилась бы...

Но я оборвал ее:

— Позволь, мама.

Она замолчала. Я повернулся к Берте и, глядя на нее в упор, повторил, не повышая голоса:

— Так что же ты сделала для Германии, Берта?

Берта заплакала; до самого десерта никто не проронил ни слова. Когда мама встала, чтобы убрать со стола, я сказал:

— Мама...

Она снова села, и я взглянул на нее.

— Я все обдумал. Пожалуй, действительно лучше упразднить общую вечернюю молитву. Пусть каждый молится в своей комнате.

Мама вскинула на меня глаза:

— Ты же не хотел этого, Рудольф.

— Я передумал.

Наступило молчание, затем она проговорила:

— Пусть будет по-твоему, Рудольф.

Мне показалось, она хотела что-то добавить, но раздумала. Мама и сестры начали убирать со стола. Я сидел, не шевелясь, на своем месте. Когда мама вернулась из кухни, я сказал:

— Мама...

— Да, Рудольф.

— Это еще не все.

— Да, Рудольф.

— Теперь я буду завтракать по утрам с вами.

Я почувствовал на себе взгляды сестер и повернулся к ним — они сразу же опустили глаза. Мама машинально поставила на стол стакан, который держала в руке. Она тоже не поднимала глаз. Немного помолчав, она сказала:

— До сих пор ты вставал в пять часов, Рудольф.

— Да, мама.

— Ты решил больше этого... не делать?

— Да, мама. Отныне я буду вставать в семь часов.

Мама застыла на месте, она лишь слегка побледнела и машинально то брала стакан со стола, то ставила его обратно. Она спросила неуверенно:

— В семь часов? А не поздно ли, Рудольф?

Я взглянул на нее.

— Нет, мама, не поздно. Я буду ходить прямо в школу.

Я сделал ударение на «прямо». Мама растерянно заморгала, но ничего не сказала.

Я добавил:

— Я немного устал.

Мамино лицо прояснилось.

— Конечно, — поспешно подхватила она, как будто эти слова сняли тяжелый груз с ее души. — Конечно, работая так, как ты работаешь...

Я оборвал ее:

— Значит, договорились?

Она кивнула головой, я сказал: «Спокойной ночи», подождал, пока все ответят мне, и ушел к себе.

Я открыл геометрию и начал готовить урок на завтра. Но мне никак не удавалось сосредоточиться. Я отложил книгу, взял ботинки и принялся их чистить. Через некоторое время ботинки заблестели, и я почувствовал удовлетворение. Я поставил их в ногах кровати, стараясь, чтобы каблуки оказались на одной линии, затем встал перед зеркалом и внезапно, словно кто-то мне скомандовал, вытянулся в струнку. С минуту я смотрел на себя в зеркало, стараясь держаться как можно более прямо. Когда моя поза показалась мне безупречной, я взглянул в глаза своему отражению и медленно, отчетливо выговаривая каждый слог, точно так, как это делал мой отец, когда молился, произнес: «Моя церковь — это Германия!»

После этого я разделся, лег, взял со стула газету и принялся читать сообщения о ходе военных действий, от первой строчки до последней. На вокзале пробило девять. Я свернул газету, положил ее на стул и вытянулся в кровати. Я лежал с открытыми глазами, готовый закрыть их, как только мама войдет в комнату, чтобы погасить свет. Я услышал, как легонько скрипнула дверь комнаты моих сестер, затем мягкие шаги — мама прошла мимо моей комнаты, мамина дверь тоже скрипнула, защелка стукнула, мама за стеной закашлялась, наступила тишина.

С минуту я лежал неподвижно, затем снова взял газету, развернул ее и стал читать. Через некоторое время я взглянул на часы. Было половина десятого. Я положил газету и встал погасить свет.


Первого августа 1916 года я в третий раз удрал из дому и с помощью ротмистра Гюнтера поступил в драгунский батальон 23-го полка в Б. Мне было пятнадцать лет и восемь месяцев.


Обучение мое продолжалось недолго. Я был маленького роста, но довольно крепкий и легко переносил муштровку. У меня было значительное преимущество перед другими новобранцами: я уже умел ездить верхом, так как часто проводил каникулы на ферме в Мекленбурге. Кроме того, я любил лошадей. Верховая езда доставляла мне удовольствие. Я любил наблюдать за лошадьми, ухаживать за ними, вдыхать их запах, возиться с ними. В казарме очень скоро я снискал репутацию услужливого товарища, потому что охотно работал за кого-нибудь в конюшне. Но это не было жертвой с моей стороны — просто я предпочитал проводить время с животными.

Казарменный распорядок приводил меня в восхищение. Я-то думал, что знаю, что такое дисциплина, потому что дома у нас все было рассчитано по часам. Но куда там! Дома у нас еще бывало изредка свободное время. В казарме же порядок был действительно образцовый. Больше всего мне нравилось обучение ружейным приемам. Мне хотелось бы, чтобы вся моя жизнь состояла из таких же четких движений. Я даже придумал и разработал своеобразную игру. По утрам, как только трубили подъем, я, стараясь, чтобы никто из товарищей этого не заметил, проделывал все в строго определенном, установленном мною порядке: вставал, мылся, одевался, расчленяя каждое действие на ряд четких движений: первое — откидывал одеяло, второе — подымал ноги, третье — опускал их на пол, четвертое — вскакивал. Эта маленькая игра давала мне чувство удовлетворения и уверенности в себе. За все время моего обучения я ни разу не отступил от выработанных мною правил. Я, пожалуй, распространил бы эту систему на все свои действия в течение всего дня, если бы не боялся, что в конце концов на это обратят внимание.

Ротмистр Гюнтер не переставал твердить с восторженным видом, что нас пошлют «в другое место, слава богу, в другое...» Но пессимисты утверждали, что его веселость лишь «скверная шутка» — нас непременно пошлют на русский фронт. И вот однажды утром нам приказали отправиться на склад за новым обмундированием. Мы выстроились в ожидании перед дверью склада. Наконец первые драгуны вышли с выданными им вещами, — они несли форму цвета хаки и колониальные шлемы. По рядам, как дуновение ветра, пронеслось одно слово — Турция!

В это время появился улыбающийся ротмистр Гюнтер с новехоньким сверкающим орденом «За доблесть» на шее. Он остановил драгун и, взяв один комплект обмундирования, продемонстрировал нам каждую вещь в отдельности, не переставая повторять: «Все это стоит немало марок...» Добравшись до шортов, он развернул их, уморительно потряс перед нашим носом и заявил:

— Армия нас наряжает мальчуганами, чтобы мы не слишком напугали англичан.

Драгуны засмеялись, и один из них сказал:

— Мальчуганы сумеют заставить англичан хорошенько побегать.

Ротмистр Гюнтер воскликнул:

— Точно, дорогой, — и добавил: — Сейчас эти бездельники англичане проводят время на берегу Нила, попивая чаек и играя в футбол, но мы, даст бог, покажем им, что Египет не кафе и не стадион!

Когда мы прибыли в Константинополь, нас направили не в Палестину, как нам сказали раньше, а в Месопотамию. Мы сошли с поезда в Багдаде, сели на коней и в несколько небольших переходов добрались до жалкой деревушки с длинными, низенькими глинобитными домами, которая называлась Феллалиэ. Вокруг деревушки были кое-какие укрепления, и мы разбили свой лагерь метрах в двухстах от турецкого.

Ровно через неделю, в чудесный ясный день, после сильнейшей артиллерийской подготовки нас атаковали индусские отряды англичан.

Около полудня унтер-офицер взял трех человек — Шмитца, Беккера и меня, и мы с пулеметом заняли оборону на правом фланге, далеко впереди наших позиций. Мы залегли в неглубоком окопчике, вырытом в песке. Перед нами простиралось бесконечное пустое пространство, лишь кое-где виднелись небольшие купы пальм. Цепи атакующих нас индусов передвигались почти параллельно нашему окопу. Нам было хорошо видно их.

Мы установили пулемет, и унтер-офицер сухо сказал:

— Последний, кто останется в живых, доставит назад пулемет.

Шмитц обернулся ко мне, его толстые щеки побледнели, и он пробормотал сквозь зубы:

— Слышал?

— Беккер! — крикнул унтер-офицер.

Беккер сел у пулемета и сжал губы. Унтер-офицер скомандовал:

— Огонь!

Через несколько секунд вокруг нас начали рваться снаряды. Беккер упал навзничь и, вытянувшись во весь рост, застыл. Ему разворотило лицо.

— Шмитц! — крикнул унтер-офицер, жестом указывая на освободившееся место у пулемета.

Шмитц оттащил тело Беккера, щеки его тряслись.

— Скорее! — торопил унтер-офицер.

Шмитц приник к пулемету и открыл огонь. Пот струился по его лицу. Унтер-офицер отошел от нас на два или три метра, даже не дав себе труда пригнуться. Шмитц ругался сквозь зубы. Раздался взрыв, на нас обрушилась лавина песка, а когда мы снова подняли головы, унтер-офицера не было.

— Пойду погляжу, — сказал Шмитц.

Он пополз к тому месту, где только что стоял унтер-офицер. Я заметил, что у него на подметках не хватает гвоздей.

Прошло несколько секунд, Шмитц вернулся с посеревшим лицом.

— Разорвало на части. — Он понизил голос, словно боялся, что унтер-офицер может его услышать: — Сумасшедший! Стоять так под обстрелом! Он что думал, снаряды будут его обходить?

Он снова склонился к пулемету и сидел так, не двигаясь и не стреляя. Огонь неприятеля перекинулся на левый фланг. С той минуты, как наш пулемет умолк, в нас больше не стреляли. Эта тишина, наступившая на нашем крае, когда весь фронт грохотал, казалась такой странной!

Шмитц захватил горсть песку и, пропуская его между пальцев, с отвращением сказал:

— Подумать только, что мы деремся вот за это!

Он прижался щекой к пулемету, но вместо того чтобы стрелять, исподлобья взглянул на меня и процедил:

— А что, если теперь податься...

Я посмотрел на него. Он наклонился вперед, его толстая щека касалась пулемета, кукольное пухлое лицо было повернуто ко мне вполоборота.

— В конечном счете, — проговорил он, — мы выполнили свой долг. У нас больше нет никакого приказа. — И так как я по-прежнему молчал, он добавил: — Унтер-офицер сказал, что те, что останутся в живых, должны доставить назад пулемет.

— Унтер-офицер сказал: последний, кто останется в живых, — сухо отрезал я.

Шмитц уставился на меня, его фарфоровые глаза округлились.

— Мальчик! — с трудом выговорил он. — Ты в своем уме? Какой смысл ждать, чтоб один из нас погиб!

Я смотрел на него, не отвечая.

— Ведь это же безумие, — начал он снова. — Мы можем вернуться в лагерь. Никто не поставит нам этого в вину! Ведь никто даже не знает, какой приказ дал нам унтер-офицер!

Он приблизил ко мне свою большую круглую голову и положил руку на мое плечо. Я отодвинулся.

— Господи! — продолжал он. — У меня жена и дети! У меня трое детей!

Помолчав, он решительно произнес:

— Идем! У меня нет желания быть разорванным на куски! Хорошо унтеру проявлять усердие, а нам-то что!

Он взялся за пулемет, намереваясь поднять его, но моя рука легла рядом с его, и я сказал:

— Можешь убираться, если хочешь. Я остаюсь — и пулемет тоже.

Он отнял руку и растерянно взглянул на меня.

— Но, старина! — сказал он глухим голосом. — Ты совсем спятил! Ведь если я вернусь без пулемета, меня расстреляют! Это ясно!

Внезапно глаза его налились кровью, и он с ненавистью ударил меня кулаком в грудь. Я пошатнулся, а он, ухватившись обеими руками за пулемет, поднял его.

Я быстро схватил карабин, дослал патрон и направил дуло на Шмитца. Он с ужасом посмотрел на меня.

— Да что ты, что ты... — забормотал он.

Я не шелохнулся и молча продолжал держать его на прицеле. Он медленно поставил назад пулемет, присел рядом и отвернулся.

Я опустил карабин на колени — дуло по-прежнему было направлено на него — и вставил в пулемет новую ленту. Шмитц посмотрел на меня, его фарфоровые глаза моргнули несколько раз, затем, не произнеся ни слова, он прижался своей пухлой щекой к пулемету и открыл огонь. Прошло несколько секунд, и снаряды снова начали падать вокруг, осыпая нас песком. Ствол пулемета накалился, и я сказал:

— Стой!

Шмитц перестал стрелять. Не выпуская из правой руки карабин, левой я взял свою флягу, отвернул зубами пробку и вылил воду на пулемет. Падая на раскаленный металл, вода, шипя, превращалась в пар. Неприятель прекратил обстрел. Шмитц сидел, сгорбившись, и молча следил за мной. Пот медленно стекал по его лицу.

Он нерешительно попросил:

— Дай мне уйти.

Я мотнул головой. Он облизал пересохшие губы, отвернулся и почти беззвучно произнес:

— Я оставлю тебе пулемет. Дай мне уйти.

— Можешь идти, если хочешь. Но без карабина.

От удивления он даже рот открыл.

— С ума сошел! Тогда-то уж меня наверняка расстреляют!

Я ничего не ответил, и он спросил:

— Зачем тебе мой карабин?

— Я не хочу, чтобы ты выстрелил мне в спину и потом забрал пулемет.

Он повернулся ко мне:

— Клянусь, у меня этого и в мыслях не было. — И, потупившись, тихо добавил, жалобно, как ребенок: — Дай мне уйти.

Я вставил новую ленту в пулемет, щелкнул затвором. Шмитц поднял голову, взглянул на меня, молча прижался щекой к пулемету и начал стрелять. Вокруг нас снова стали падать снаряды. Они с сухим треском рвались позади, и каждый раз нас обдавало песком.

Вдруг Шмитц сказал совсем обычным голосом:

— Мне неудобно сидеть.

Он поднял голову, немного привстал, затем вдруг, как марионетка, взмахнул руками и повалился на меня. Я перевернул его. У него на груди зияла черная дыра, и я весь вымазался в его крови.

Шмитц был большой и тяжелый. Мне стоило немалого труда оттащить его назад. Справившись с этим, я взял его фляжку, а также фляжку Беккера, облил пулемет водой и стал ждать. Пулемет слишком накалился, стрелять было нельзя. Я посмотрел на Шмитца — он лежал на спине. Веки его были прикрыты неплотно, и от этого он походил на куклу, которая открывает глаза, когда ее сажают.

Я оттащил пулемет метров на двести, в маленький, но более глубокий окопчик, установил его и приник к стволу. Я остался один с поблескивавшим в моих руках пулеметом, и меня охватило чувство глубокого удовлетворения.

Неожиданно метрах в восьмистах от себя я увидел индусов, подымающихся с земли с какой-то, как мне показалось, смешной медлительностью. Они растянулись цепью и начали продвигаться перебежками почти параллельно моему окопчику. Мне хорошо было видно, как они ступают своими тонкими ногами. За первой поднялась вторая цепь, затем третья. Теперь я мог открыть по ним фланкирующий огонь. Я навел пулемет несколько впереди первой цепи и нажал гашетку. Продолжая стрелять, медленно перенес огонь назад, потом снова вперед, потом снова назад. После этого прекратил стрельбу.

И в тот же момент я почувствовал сильный удар в левое плечо. Я упал, но сразу же поднялся и взглянул на плечо — оно было в крови. Боли никакой я не чувствовал, но рукой пошевелить не мог. Достав правой рукой перевязочный пакет, я разорвал его зубами и подложил марлю под рубашку. Даже трогая плечо, я не ощущал боли. Я обдумал положение и решил, что пора отходить и уносить пулемет.

Отходя, я заметил возле купы пальм четверых или пятерых индусских кавалеристов. Их тонкие прямые пики четко вырисовывались на прозрачном небе. Я установил пулемет и скосил их.

После этого я прополз еще несколько сот метров по направлению к нашим позициям, но, немного не добравшись до них, по-видимому, потерял сознание. Во всяком случае, я так думаю, потому что больше ничего не помню.


Когда я выздоровел, меня наградили Железным крестом и послали на Палестинский фронт, в Бирсебу. Но там я пробыл недолго, так как заболел малярией и меня эвакуировали в Дамаск. В дамасском госпитале я некоторое время пролежал в беспамятстве. Мое первое отчетливое впечатление — склонившаяся надо мной светловолосая головка.

— Тебе лучше, мальчик? — спросил веселый голос.

— Да, фрейлейн.

— Не фрейлейн, — отвечал голос, — а Вера. Для немецких солдат я Вера. А теперь осторожно!

Две прохладные и сильные руки подхватили меня и приподняли.

Все происходило словно в тумане: какая-то женщина несла меня, я слышал ее тяжелое дыхание и совсем близко перед глазами видел две крупные капли пота, стекавшие по ее шее. Потом почувствовал, как меня опустили на кровать.

— Ну вот! — прозвучал веселый голос. — Мы воспользуемся тем, что у ребенка спал жар, и вымоем его.

Я почувствовал, что меня разделают, мохнатая влажная рукавица прошлась по всему моему телу, растирая его. Я отдыхал, посвежевший, лежа с полузакрытыми глазами на подушках. Медленно, превозмогая боль в шее, я повернул голову и увидел, что нахожусь в маленькой комнате.

— Ну как, мальчик! Хорошо?

— Да, фрейлейн.

— Вера. Для немецких солдат — Вера.

Раскрасневшаяся рука приподняла меня, взбила подушки и тихонько опустила мою голову на прохладную наволочку.

— Ничего, что ты будешь лежать один в этой комнате? Знаешь, почему тебя сюда положили?

— Нет, не знаю, Вера.

— Потому что ночью в бреду ты так кричишь, что мешаешь соседям спать.

Она засмеялась и наклонилась, чтобы подоткнуть одеяло. Кожа у нее на шее была пунцовой, будто она только что из бани, светлые волосы зачесаны назад и заплетены в косы. От нее приятно пахло туалетным мылом.

— Как тебя зовут?

— Рудольф Ланг.

— Хорошо. Я буду звать тебя Рудольф. Господин драгун разрешает?

— Пожалуйста, Вера.

— Ты очень вежливый для драгуна, Рудольф! Сколько тебе лет?

— Шестнадцать с половиной.

— Боже мой! Шестнадцать лет!

— С половиной.

Она засмеялась.

— Ну как же можно забыть половину, Рудольф! Самое главное — половина!

Она смотрела на меня, улыбаясь.

— Откуда ты?

— Из Баварии.

— Из Баварии? О, у баварцев крепкие головы! А у тебя крепкая голова, Рудольф?

— Не знаю.

Она снова засмеялась и провела тыльной стороной ладони по моей щеке. Затем она серьезно посмотрела на меня и со вздохом сказала:

— Шестнадцать лет, три ранения, малярия... Ты уверен, что у тебя не крепкая голова, Рудольф?

— Не знаю, Вера.

Она улыбнулась.

— Это хорошо. Это очень хорошо, что ты так отвечаешь: «Не знаю, Вера». Ты не знаешь, вот ты и говоришь: «Не знаю, Вера». Если бы ты знал, ты бы сказал: «да, Вера» или «нет, Вера». Не правда ли?

— Да, Вера.

Она расхохоталась.

— «Да, Вера»! Ладно, тебе нельзя много разговаривать. Похоже, что у тебя снова начинается жар. Ты стал весь красный, Рудольф. До вечера, мой мальчик.

Она сделала несколько шагов к двери, затем обернулась, улыбаясь.

— Скажи-ка, Рудольф, кому это ты сломал ногу?

Я приподнялся на постели. Сердце у меня бешено заколотилось, и я с ужасом посмотрел на нее.

— Что с тобой? — с испугом проговорила она, поспешно возвращаясь к моей кровати. — Ну-ка, ложись! Ты сам об этом все время говоришь в бреду... Ложись же, Рудольф!

Она взяла меня за плечи и заставила лечь. Потом кто-то сел на мою постель и положил мне руку на лоб.

— Ну, — послышался голос. — Лучше тебе? Мне-то что, пусть ты переломал ноги хоть десяти тысячам человек...

Комната перестала кружиться, и я увидел, что это Вера сидит у моего изголовья, Вера, раскрасневшаяся, с зачесанными назад волосами, пахнущая туалетным мылом. Я повернул голову, чтобы лучше ее видеть. Но она внезапно исчезла в каком-то красноватом тумане.

— Вера!

— Да?

— Это вы?

— Да, это я. Конечно же, дрянной мальчишка, это я. Это я — Вера. Ложись.

— Сломанная нога... Вера, это снег виноват... это не я...

— Знаю, знаю, ты столько раз повторял. Успокойся же.

Я почувствовал, как ее большие прохладные руки сжали мои запястья.

— Довольно об этом! У тебя подымется жар.

— Я не виноват, Вера.

— Я знаю, знаю.

Я почувствовал, как ее свежие губы приблизились к моему уху.

— Это не твоя вина, — прошептала она. — Слышишь?

— Да.

Кто-то положил руку мне на лоб и долго не отнимал ее.

— А теперь спи, Рудольф.

Потом мне показалось, будто чья-то рука ухватилась за спинку моей кровати и трясет ее.

— Ну! — сказал чей-то голос, и я открыл глаза.

— Это вы, Вера?

— Да, да. Теперь молчи.

— Кто-то трясет мою кровать.

— Это ничего.

— А зачем трясут мою кровать?

Светловолосая голова склонилась надо мной, и я снова почувствовал запах туалетного мыла.

— Это вы, Вера?

— Да, я, малыш.

— Останьтесь, пожалуйста, еще немножко, Вера.

Я услышал звонкий смех, мрак окутал меня, меня обдало холодом, и я начал падать с какой-то головокружительной высоты.

— Вера! Вера! Вера!

Откуда-то издалека донесся голос:

— Да, мальчик?

— Я не виноват.

— Нет же, нет, малыш. Ты не виноват... А теперь довольно об этом!

У самого моего уха прозвучало громко, как приказ:

— Довольно, довольно об этом!

И я с непередаваемым удовлетворением подумал: «Это приказ».

Передо мной появилась какая-то тень, я услышал невнятное бормотание, и, когда я открыл глаза, комната была погружена в полный мрак и кто-то, кого я никак не мог различить, стоя у меня в ногах, все время тряс кровать. Я крикнул во весь голос:

— Не трясите кровать!

Наступила полная тишина, затем у моего изголовья вырос отец. Весь в черном, он смотрел на меня своими глубоко запавшими сверкающими глазами.

— Рудольф! — произнес он отрывисто. — Встань... и идем... как ты есть.

Затем он со страшной быстротой стал удаляться от меня, но сам при этом как бы не делал ни одного движения, и вскоре я уже различал лишь его силуэт, возвышающийся над другими похожими на него силуэтами. Потом его ноги вытянулись и стали тонкими — теперь это был индус. Он бежал вместе с другими индусами, а я сидел на постели, сжав пулемет коленями, и стрелял по бегущим. Пулемет прыгал на матраце, и я подумал: «Не удивительно, что кровать трясется».

Я открыл глаза и увидел перед собой Веру. Солнце заливало комнату. Я сказал:

— Должно быть, я немного поспал?

— Да, немного! — ответила Вера, и спросила: — Есть хочешь?

— Да, Вера.

— Хорошо! Значит, жар спал. Ты опять бредил всю ночь, мальчик.

— Ночь уже прошла?

Она засмеялась.

— Да нет, не прошла. Это просто солнце ошиблось.

Она смотрела, как я ем, и, когда я кончил, убрала тарелки и наклонилась надо мной поправить одеяло. Я увидел ее зачесанные назад светлые волосы, нежно-розовую шею и вдохнул запах мыла. Когда Вера наклонилась совсем низко, я обнял ее руками за шею.

Она не пыталась высвободиться. Она повернула ко мне лицо и взглянула на меня.

— Вот они драгунские манеры!

Я замер. Она все смотрела на меня, потом улыбка сошла с ее лица, и она тихо, с упреком сказала:

— И ты, мальчик?

И сразу вид у нее стал грустный и усталый. Я почувствовал, что она сейчас заговорит и что мне придется отвечать ей, и тотчас отпустил ее.

Она погладила меня по щеке и сказала, покачав головой:

— Естественно... — Затем тихим голосом добавила: — Попозже, — печально улыбнулась и ушла.

Я проводил ее взглядом. Я был удивлен своим поступком. Но дело сделано, поздно идти на попятный. И я никак не мог понять, рад я этому или нет.

После полудня Вера принесла мне газеты и письма из Германии. Одно из писем было от доктора Фогеля. Оно шло ко мне три месяца. В нем сообщалось о смерти моей матери. Об этом же писали в своих коротеньких письмах Берта и Герда. Письма их были написаны неряшливо и со множеством ошибок.

Доктор Фогель оповещал меня также, что теперь он стал нашим опекуном. Он поручил заботу о моих сестрах жене дяди Франца, а лавку сдал в аренду. Что касается меня, то он, конечно, понимает причины патриотического характера, побудившие меня вступить добровольцем в армию, но тем не менее обращает мое внимание на то, что мое поспешное бегство очень расстроило мою бедную мать. Должно быть, это бегство или, точнее, это дезертирство, привело к ухудшению ее здоровья и, возможно, даже ускорило ее смерть. Он надеется во всяком случае, что на фронте я выполню свой долг, но напоминает, что по окончании войны меня ожидают другие обязанности.

Я аккуратно сложил письма и спрятал их в бумажник. Затем я развернул газеты и прочел все сообщения о войне во Франции. Кончив читать, я снова свернул газеты, надел на них бандероли и положил на стул рядом с кроватью. Потом я скрестил руки на груди и стал смотреть в окно. Уходящее солнце освещало плоские крыши.

Наступил вечер, и я спал с Верой.


Я вернулся на Палестинский фронт. Меня снова ранили и снова представили к награде. Когда я смог вернуться в строй, меня, несмотря на юный возраст, произвели в унтер-офицеры. Через некоторое время отряд Гюнтера присоединили к 3-й кавалерийской дивизии под командованием турецкого полковника Эссад-бея, и мы приняли участие в контрнаступлении на деревушку Эс-Сальт, которую арабы предательски сдали англичанам.

Сражение было изнурительным; мы то отступали, то снова продвигались вперед и после сорокавосьмичасового боя заняли наконец деревушку.

На следующий день меня разбудили какие-то глухие удары. Я вышел из лагеря. Солнце ослепило меня, я прислонился к какой-то стене и прищурился. Я увидел сверкающую белизной толпу — арабы стояли плотной стеной, молчаливые и неподвижные, глаза их были устремлены вверх. Я тоже поднял голову и увидел в ярких солнечных лучах, падавших сзади, человек сорок арабов с склоненными на плечо головами; они как-то странно перебирали в воздухе босыми ногами, словно танцевали над головами зрителей. Постепенно движения их замедлились, но они все еще продолжали пританцовывать, поворачиваясь на месте то лицом, то боком к толпе. Я отступил на несколько шагов. Тень от дома, падая на ослепительно сверкавшую землю, образовала на ней темный квадрат. Я вошел в этот квадрат, и приятная прохлада овеяла меня. Я широко раскрыл глаза и тогда только заметил веревки.

Турецкий переводчик Сулейман стоял неподалеку от меня со скрещенными на груди руками. Лицо его выражало презрение и неудовольствие.

Я приблизился к нему и указал на повешенных.

— Ах, эти! — воскликнул он, насупив брови над крючковатым носом. — Это главари мятежников эмира Фейсала...

Я вопросительно взглянул па него.

— ...Местная знать... Это они сдали Эс-Сальт англичанам. Это лишь скромный образец, друг мой! Его превосходительство Джемал-паша слишком милосерден! По правде говоря, надо бы повесить их всех!

— Всех?

Он взглянул на меня и оскалил белые зубы:

— Всех арабов.

С тех пор как я попал в армию, я повидал немало мертвецов, но эти повешенные производили на меня какое-то странное, неприятное впечатление. Я повернулся к ним спиной и пошел прочь.

Вечером меня вызвал к себе ротмистр Гюнтер. Он сидел в своей палатке на раскладном стуле. Я вытянулся в струнку и откозырял. Он сделал мне знак стать «вольно» и, не говоря ни слова, продолжал вертеть в руках великолепный арабский кинжал с серебряной рукояткой.

Вслед за мной пришел младший лейтенант фон Риттербах. Он был высокого роста и очень худой, с черными, приподнятыми к вискам бровями. Ротмистр обменялся с ним рукопожатием и, не глядя на него, сказал:

— Ну и чертов наряд ожидает вас сегодня ночью, лейтенант. Турки готовят карательную экспедицию против одной арабской деревушки неподалеку отсюда. В этой деревне помогали англичанам, когда они выбивали турок из Эс-Сальта. — Он искоса взглянул на фон Риттербаха и ворчливо продолжал: — На мой взгляд, дело касается только турок, но они хотят, чтобы в нем участвовали и немцы.

Фон Риттербах высокомерно вскинул брови. Ротмистр с раздражением поднялся, повернулся к нему спиной и прошелся по палатке.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Я ведь приехал сюда не с арабами драться!

Фон Риттербах ничего не ответил. Ротмистр сделал еще два-три шага, затем резко обернулся и уже почти весело заговорил:

— Так слушайте, лейтенант. Возьмете человек тридцать вместе с нашим маленьким Рудольфом — вот он здесь, перед вами — и окружите деревню. В этом и состоит ваша задача.

— Слушаюсь, господин ротмистр, — отчеканил Риттербах.

Ротмистр взял арабский кинжал, поиграл им и исподлобья взглянул на фон Риттербаха.

— Вам приказано установить заслон и не выпускать никого из жителей мятежной деревни. Вот и все.

Черные брови фон Риттербаха поднялись.

— Господин ротмистр...

— Да?

— А если захотят пройти женщины?

Ротмистр посмотрел на него с неудовольствием, помолчал и сухо отрезал:

— В приказе об этом ничего не сказано.

Фон Риттербах поднял подбородок, и я увидел, как адамово яблоко заходило на его худой шее.

— Считать женщин и детей мятежниками, господин ротмистр?

Ротмистр встал.

— Лейтенант, — почти крикнул он, — я ведь уже сказал вам, в приказе об этом ничего нет.

Фон Риттербах слегка побледнел, выпрямился и произнес с холодной вежливостью:

— Еще вопрос, господин ротмистр. А если мятежники все-таки захотят пройти?

— Прикажете им вернуться в деревню.

— А если они не послушаются?

— Лейтенант! Вы солдат или нет?

Фон Риттербах сделал нечто совершенно неожиданное — он усмехнулся.

— Надо полагать, солдат, — произнес он с горечью.

Ротмистр махнул рукой, фон Риттербах отдал честь и вышел. За все время беседы, даже когда ротмистр говорил о «нашем маленьком Рудольфе», он ни разу не удостоил меня взглядом.

— Ох уж эти мне дворянчики, Рудольф! — пробурчал ротмистр, провожая взглядом фон Риттербаха. — Одни манеры чего стоят! Какая спесь! И эта их идиотская христианская совесть! Ничего, скоро мы выметем всех этих «фонов».

Я разъяснил своим людям задание, и около одиннадцати вечера лейтенант фон Риттербах отдал приказ о выступлении. Ночь была удивительно светлая.

Мы шли уже минут пятнадцать на рысях, как вдруг Сулейман, поддерживавший связь с турецким отрядом, догнал нас, сказал, что мы приближаемся к цели и что он укажет нам, куда идти. И в самом деле через несколько минут в лунном свете мелькнули какие-то белые пятна и показались первые дома деревушки. Фон Риттербах приказал мне с моими людьми обойти деревню с востока, а другому подразделению — с запада, и мы, растянувшись цепью, быстро замкнули круг так тихо, что ни одна собака не залаяла. Прошло несколько минут. Топот турецкой конницы, подходящей с юга, сотряс землю. Потом наступила тишина, раздалась резкая команда, снова послышался стук копыт, и вдруг поднялся дикий вой. Прозвучали два выстрела, и слева от меня драгун глухим голосом проговорил:

— Начинается.

Неожиданно крики прекратились, прозвучал еще один выстрел, и все смолкло.

Ко мне подлетел драгун и крикнул:

— Господин унтер-офицер, лейтенант приказал собраться всем с южной стороны. — И добавил: — Турки ошиблись деревней.

Я поскакал обратно, по пути собирая своих людей. У въезда в деревню фон Риттербах о чем-то яростно спорил с Сулейманом. Я остановился в нескольких метрах. Фон Риттербах неподвижно застыл на своем коне, его матовое лицо ярко освещала луна. Он с презрением смотрел на Сулеймана. На один момент голос его возвысился до крика, и я ясно различил:

— Нет!.. Нет!.. Нет!..

Сулейман умчался стрелой и вскоре вернулся с турецким майором, таким огромным и толстым, что коню явно было нелегко нести его на себе. Турецкий майор выхватил саблю и, размахивая ею, долго говорил что-то по-турецки. Фон Риттербах неподвижно застыл, как статуя. Когда турецкий майор кончил, послышался голос Сулеймана, он говорил по-немецки захлебываясь, торжественно и скрипуче. Я услышал: «Майор... клянется... своей саблей... не та деревня».

Фон Риттербах холодно откозырял и подъехал к нам. Приблизившись ко мне, он ледяным тоном произнес:

— Произошла ошибка. Двинемся дальше.

Его конь стоял совсем близко от моего, и я увидел, что загорелые руки лейтенанта, держащие поводья, дрожат. Помолчав, он продолжал:

— Вы поведете отряд, этот Сулейман покажет вам дорогу.

Я сказал:

— Слушаюсь, господин лейтенант!

Он смотрел прямо перед собой, в пустоту. Вдруг он в бешенстве крикнул:

— Вы что, не умеете ничего говорить, кроме «слушаюсь, господин лейтенант»?

Полчаса мы ехали рысью. Внезапно Сулейман рукой преградил мне путь. Я остановился.

— Слушайте! Слышите собачий лай? На сей раз это деревня мятежников.

Я послал одного драгуна предупредить лейтенанта. Мы произвели тот же маневр, что и в первый раз, но теперь под аккомпанемент яростного собачьего лая. Люди сами занимали свои места. Они были угрюмы и молчаливы.

Что-то очень маленькое, белое, промелькнуло между домами. Драгуны не шелохнулись, и я почувствовал, как вся цепь застыла в напряженном ожидании.

Белое пятно приблизилось к нам, издавая какие-то странные звуки, и наконец остановилось. Это была собака. Она жалобно заскулила, медленно отступая и волоча зад по земле.

В ту же минуту послышался стук копыт, ружейный залп и в наступившей за этим короткой тишине — душераздирающий нескончаемый женский крик: «А-а-а-а-а-а!» И сразу со всех сторон одновременно раздались глухие выстрелы, топот, стоны. Наши кони забеспокоились.

Из деревушки вихрем вылетели три собаки, понеслись на нас и остановились как вкопанные почти у самых лошадиных ног. У одной из них на боку зияла кровавая рана. Собаки с лаем метались под ногами лошадей и скулили совсем как малые дети. Вдруг одна из них расхрабрилась и метнулась стрелой между конем Бюркеля и моим. Две другие немедленно последовали за ней. Я обернулся в седле, чтобы проследить за ними взглядом. Они сделали еще несколько скачков, остановились, сели и начали выть.

Снова раздалось пронзительное «А-а-а-а-а-а!». Я обернулся — из деревни доносились глухие удары, гулко разносившиеся вокруг, потом несколько пуль просвистели над нашими головами. Позади нас собаки продолжали выть, чуя мертвецов, кони забеспокоились. Я повернул голову направо и приказал:

— Бюркель, выстрелите-ка, прогоните собак.

— По ним, господин унтер-офицер?

— Да нет же, жалко бедных тварей, в воздух, — ответил я.

Бюркель выстрелил. Из деревни выскочили какие-то белые фигуры и помчались по склону прямо к нам. Дико закричала женщина. Я привстал на стременах и крикнул по-арабски:

— Назад!

Белые фигуры остановились, немного отступили, и пока они колебались, сзади на них обрушились какие-то тени, в воздухе засверкали сабли — и все было кончено. Перед нами, метрах в тридцати, теперь четко вырисовывалась на земле небольшая неподвижная белая кучка. Она и в самом деле занимала совсем немного места.

Справа от меня маленький синий язычок пламени осветил руки и лицо драгуна. Я понял, что он смотрит на часы, и сказал, потому что теперь это уже не имело значения:

— Можете курить.

Радостный голос ответил:

— Спасибо.

Маленькие огоньки зажглись по всей цепи, и напряжение спало. Внезапно крики и вопли возобновились с такой силой, что заглушили собачий вой. Даже нельзя было разобрать, мужчины это кричат или женщины. До нас доносилось только пронзительное и в то же время глухое: «А-а! А-а! А-а!» — словно монотонная песня.

Когда все снова затихло, Бюркель проговорил:

— Господин унтер-офицер, взгляните.

Что-то белое спускалось к нам по склону, и один из драгунов равнодушно произнес: «Собака». Это «что-то» повизгивало, как плачущий ребенок, оно двигалось до обидного медленно, спотыкаясь о каждый камень. Внезапно оно упало, прокатилось несколько метров, потом поднялось, проскользнуло в тени дома и скрылось было из глаз, но потом вдруг снова вынырнуло в свете луны совсем рядом с нами. Это был маленький мальчик, лет пяти-шести, в одной рубашонке. Из-под рубашонки выглядывали его голые ноги, на шее виднелся кровавый шрам. Он переступал с ноги на ногу, глядя на нас своими темными глазами, потом внезапно закричал удивительно громким голосом: «Вава! Вава!»[178] — и упал ничком на землю.

Бюркель спешился, подбежал к нему и опустился на колени. Конь его дернулся в сторону. Мне удалось схватить поводья, и я резко крикнул:

— Бюркель!

Ответа не последовало. Через минуту я повторил, не повышая голоса:

— Бюркель!

Он медленно поднялся и подошел ко мне. Он стоял рядом с моим конем, луна освещала его квадратную голову. Я взглянул на него и спросил:

— Кто вам разрешил спешиться?

— Никто, господин унтер-офицер.

— Разве была команда «спешиться»?

— Нет, господин унтер-офицер.

— Почему же вы это сделали?

Наступила пауза, потом он сказал:

— Я думал, что поступаю правильно, господин унтер-офицер.

— Надо не думать, а подчиняться, Бюркель.

Он сжал губы, и я увидел, как пот стекает у него по скулам. Он с трудом выговорил:

— Так точно, господин унтер-офицер.

— Вы будете наказаны, Бюркель.

Бюркель молчал. Я чувствовал, что люди напряженно вслушиваются в это молчание, и скомандовал ему:

— На коня!

В течение целой секунды Бюркель не отрывал от меня взгляда. Пот стекал у него по скулам. Вид у него был какой-то оторопевший.

— У меня такой же мальчик, господин унтер-офицер.

— На коня, Бюркель!

Он взял поводья из моих рук и вскочил в седло. Через несколько мгновений я увидел, как зажженная сигарета прочертила во мраке огненную дугу и, упав на землю, разметала искры. Секунду спустя за ней последовала вторая, третья — и так по всей цепи. Я понял, что мои люди возненавидели меня.


— После войны, — сказал Сулейман, — мы расправимся с арабами, как уже расправились с нашими армянами. И по тем же соображениям.

Даже в палатке солнце пекло невыносимо. Я приподнялся на локте, и сразу же ладони у меня стали влажными.

— По каким соображениям?

— В Турции нет места одновременно для арабов и турок, — наставительно произнес Сулейман.

Он сел, скрестив ноги, и внезапно усмехнулся.

— Это-то и пытался вчера объяснить наш майор вашему лейтенанту фон Риттербаху. К счастью, лейтенант не понимает по-турецки... — он сделал паузу, — потому что он наверняка не понял бы, отчего, когда мы обнаружили, что мятежная деревня из осторожности покинута жителями, мы уничтожили просто первую попавшуюся нам под руку арабскую деревню...

Я, пораженный, смотрел на него. Он засмеялся визгливым бабьим смехом. Плечи его судорожно вздрагивали, он раскачивался и, наклоняясь вперед, хлопал ладонями по земле. Успокоившись, он закурил сигарету, выпустил дым через нос и сказал:

— Вот что значит быть хорошим переводчиком.

Немного помолчав, я заговорил:

— Но ведь эта деревушка была ни при чем!

Он потряс головой.

— Дорогой мой, вы ничего не поняли! Деревня-то была арабская, следовательно, она не могла быть ни при чем...

Он оскалил свои белые зубы.

— Знаете, забавно, что так же в подобном же случае возразили некогда нашему пророку Магомету...

Он вынул изо рта сигарету, придал лицу серьезное выражение и с благочестивым видом произнес:

— Да будет с ним благословение аллаха! — Затем он продолжал уже другим тоном: — И наш пророк Магомет ответил: «Если тебя укусила блоха, разве не станешь ты убивать всех блох?»

Выполняя свой долг, я в тот же вечер довел до сведения ротмистра Гюнтера все, что узнал от Сулеймана. Он долго давился от смеха и несколько раз с восхищенным видом повторил высказывание пророка относительно блох. Я понял, что он рассматривает все это как хорошую шутку, сыгранную турками с «этим идиотом фон Риттербахом».

Не знаю, доставил ли он себе потом удовольствие рассказать обо всем лейтенанту, но, впрочем, это уже не имело значения, потому что два дня спустя у меня на глазах фон Риттербах глупо, бессмысленно дал себя убить. И действительно, можно было подумать, что он сам стремился к смерти: именно в этот день он нацепил все свои ордена и медали и вырядился в парадную форму.

Я велел отнести тело лейтенанта в его палатку, послал за ротмистром Гюнтером, а сам остался с унтер-офицером Шрадером около убитого. Пришел ротмистр, стал навытяжку у походной кровати в ногах лейтенанта, отдал честь, велел Шрадеру выйти и спросил меня, как это произошло. Я подробно ему обо всем доложил. Он хмурил брови и, когда я кончил, принялся шагать по палатке, то сжимая, то разжимая заложенные за спину руки. Потом остановился, недовольным взглядом окинул тело фон Риттербаха и процедил сквозь зубы: «Кто бы мог подумать, что этот идиот...» — но, бросив взгляд в мою сторону, замолчал.

На следующий день лейтенанта похоронили с воинскими почестями. После салюта ротмистр произнес перед нами небольшую речь. Я нашел, что это прекрасная и, конечно, очень полезная для морального духа людей речь, но что ротмистр слишком хорошо — значительно лучше, чем лейтенант того заслуживал, — отозвался о фон Риттербахе.


19 сентября 1918 года англичане нанесли массированный удар по турецким линиям обороны, и фронт дрогнул. Турецкие войска обратились в бегство. Они двигались на север и остановились только в Дамаске. Но передышка длилась недолго, пришлось снова отступать до Халеба. В начале октября наш отряд перебросили в Адану, на берег Искендеронского залива. Мы пробыли там несколько дней в полном безделье. Сулеймана наградили Железным крестом за мужество, проявленное во время отступления.

В конце октября в лежавших вокруг Аданы деревнях вспыхнула холера. Эпидемия проникла и в город, и 28 октября — за несколько часов — не стало ротмистра Гюнтера.

Печальный конец для героя. Я преклонялся перед ротмистром Гюнтером. Благодаря ему я попал в армию. Но в этот день, да и в последующие дни я сам был поражен тем, как мало тронула меня его смерть. Раздумывая над этим, я понял: вопрос о том, люблю я его или нет, никогда не возникал у меня, как не задумывался я и над своими отношениями с Верой.

Вечером 31 октября стало известно, что Турция заключила перемирие с Антантой.

— Турция капитулировала! — с горечью сказал мне Сулейман. — А вот Германия продолжает борьбу!

Капитан граф фон Рекков принял командование отрядом Гюнтера, и началась репатриация. Мы долго пробирались в Германию через Балканы. Дорога была для нас особенно мучительной, потому что все мы были одеты лишь в легкую колониальную форму, и стоявшие тогда жестокие холода, необычные для этого времени года, производили сильные опустошения в наших рядах.

12 ноября, в Македонии, в серое дождливое утро, когда мы выступали из жалкой деревушки, где провели ночь, капитан граф фон Рекков приказал остановить колонну и выстроиться лицом к левой обочине дороги. Сам он по вспаханному полю отъехал в сторону, чтобы видеть весь отряд. Капитан долго молчал. Он застыл неподвижно, как-то сгорбившись, и его белая лошадь и белое потрепанное обмундирование светлым пятном вырисовывались на черной земле. Наконец он поднял голову, сделал чуть заметный знак правой рукой и необычным, дрожащим, каким-то тусклым голосом объявил:

— Германия капитулировала.

Многие солдаты не расслышали, ряды заволновались, из конца в конец колонны прокатился гул, и фон Рекков крикнул своим обычным голосом:

— Тихо!

Наступила тишина, и он чуть громче повторил:

— Германия капитулировала.

Затем пришпорил лошадь и снова стал во главе колонны. Теперь был слышен лишь топот конских копыт.

Я смотрел прямо перед собой. Мне казалось, будто черная бездна внезапно разверзлась у моих ног. Прошло несколько минут, и чей-то голос завел песню: «Мы побьем, мы победим Францию», несколько драгунов яростно подхватили ее, дождь пошел сильнее, копыта коней не в такт аккомпанировали песне, и внезапно ветер и дождь налетели с такой силой, что песня начала затухать, раздробилась и заглохла. На душе у нас стало еще тоскливее.

1918 год

В Германии наш отряд перебрасывали из одного пункта в другой, так как никто не знал, кому мы приданы. Унтер-офицер Шрадер сказал мне: «Никто нас знать больше не хочет. Мы — заблудший отряд». В конце концов мы добрались до места, где некогда наш отряд был сформирован, — маленького городка Б. Здесь, чтобы не ставить на довольствие, нас поспешили демобилизовать. Нам возвратили нашу штатскую одежду, дали немного денег и справку об увольнении в запас, необходимую для возвращения домой. Я сел на поезд, идущий в Г. В купе я почувствовал, что в своем куцем пиджачишке и брюках, ставших для меня чересчур короткими, я выгляжу смешно. Выйдя в коридор, я заметил стоящего ко мне спиной высокого худого загорелого парня с бритой головой; ветхий пиджак, казалось, вот-вот лопнет на его широких плечах. Человек обернулся — это был Шрадер. Увидев меня, он потер свой сломанный нос тыльной стороной ладони и расхохотался.

— Ах, это ты! Ну и видик у тебя! Что это ты вырядился мальчуганом?

— Да и ты тоже.

Он бросил взгляд на свою одежду.

— Верно, и я тоже.

Его черные брови нахмурились, сошлись на переносице в одну широкую полосу над глазами, с минуту он смотрел на меня, лицо его стало грустным.

— Мы похожи на двух тощих клоунов.

Он побарабанил пальцем по оконному стеклу и спросил:

— Ты куда едешь?

— В Г.

Он свистнул.

— Я тоже. У тебя там родители?

— Они умерли. Но там мои сестры и опекун.

— И что же ты будешь там делать?

— Не знаю.

Он снова молча забарабанил по стеклу, затем вынул из кармана сигарету, разломил надвое и протянул мне половину.

— Видишь ли, — с горечью проговорил он, — мы здесь лишние. Нам не следовало возвращаться.

Помолчав, он добавил: — Вот тебе пример, там сидит блондиночка, — он показал большим пальцем на свое купе. — Хорошенькая штучка. Сидит прямо напротив меня. Так ведь она смотрела на меня как на дерьмо!

Он яростно махнул рукой.

— Как на дерьмо! Я со своим Железным крестом и прочим — для нее дерьмо! — И закончил: — Поэтому я и вышел.

Затянувшись, он наклонился ко мне:

— А знаешь, как в Берлине штатские поступают с офицерами, которые выходят на улицу в форме? — Он посмотрел на меня и со сдержанным бешенством сказал: — Они срывают с них погоны!

Комок подступил у меня к горлу:

— Это правда?

Он кивнул головой, и мы некоторое время молчали. Затем он снова заговорил:

— Так что же ты теперь будешь делать?

— Не знаю.

— А что ты умеешь? — И не давая мне времени ответить, он горько усмехнулся и продолжал: — Не трудись, я отвечу за тебя: ничего. А я что умею делать? Ничего. Мы умеем драться, но, кажется, в этом больше не нуждаются. Так вот, хочешь знать, что нас ждет? Мы — безработные. — Он выругался. — Тем лучше, черт возьми! Я предпочитаю всю жизнь быть безработным, чем работать на их проклятую республику!

Он заложил свои большие руки за спину и начал смотреть в окно. Немного погодя он вынул из кармана клочок бумаги и карандаш, приложил бумагу к стеклу, нацарапал несколько строк и протянул мне.

— Вот, возьми мой адрес. Если некуда будет деться, приходи ко мне. У меня только одна комната, но в ней всегда найдется место для старого товарища из отряда Гюнтера.

— А ты уверен, что тебя ждет твоя комната?

Он засмеялся.

— О, это уж точно! — И добавил: — Моя хозяйка вдовушка.

В Г. я сразу отправился к дяде Францу. Было темно, моросил мелкий дождик. У меня не было пальто, и я вымок с головы до ног. Дверь мне открыла жена дяди Франца.

— Ах, это ты, — сказала она, будто мы только вчера расстались. — Заходи же!

Это была длинная сухопарая женщина с пробивающимся на верхней губе и на щеках черным пушком. Вид у нее был скорбный. В полумраке передней она показалась мне сильно постаревшей.

— Сестры твои здесь.

Я спросил:

— А дядя Франц?

Она метнула на меня взгляд с высоты своего роста и сухо ответила:

— Убит во Франции. — Потом добавила: — Надень шлепанцы, наследишь.

Пройдя вперед, она открыла дверь в кухню. Две девушки сидели за шитьем. Я понял, что это мои сестры, но с трудом узнал их.

— Входи же, — сказала тетя.

Обе девушки поднялись и молча стали меня разглядывать.

— Это ваш брат Рудольф, — сказала тетя.

Они подошли, не произнеся ни слова, одна за другой пожали мне руку и снова сели.

— Можешь сесть, это ничего не стоит, — сказала тетя.

Я сел и взглянул на своих сестер. Они всегда были немного похожи, но теперь я уже не мог различить их. Они снова принялись за шитье, время от времени украдкой поглядывая на меня.

— Ты голоден? — спросила тетя.

В голосе ее звучала фальшь, и я ответил:

— Нет, тетя.

— Мы уже поели, но если ты голоден...

— Спасибо, тетя.

Снова наступило молчание. Потом тетя сказала:

— Как ты плохо одет, Рудольф.

Сестры подняли головы и взглянули на меня.

— Это пиджак, в котором я уехал.

Тетя укоризненно покачала головой и взялась за свое шитье.

— Нам не оставили военного обмундирования, потому что у нас была колониальная форма, — добавил я.

Снова наступило молчание. Его опять прервала тетя.

— Вот ты и вернулся!

— Да, тетя.

— Твои сестры выросли.

— Да, тетя.

— Ты найдешь здесь перемены. Жизнь очень тяжела. Есть совсем нечего.

— Я знаю.

Она вздохнула и снова принялась за свою работу. Сестры сидели молча, склонившись над шитьем. Так продолжалось довольно долго. Молчание становилось все тягостней. Напряжение застыло в воздухе, и я понял, в чем дело. Тетя ждала: я должен заговорить о своей матери, расспросить о ее болезни и смерти, и тогда мои сестры начнут плакать, а тетя — патетическим тоном рассказывать о ее кончине. Прямо обвинять меня она не будет, но из ее рассказа получится, что я всему этому причиной.

— Ну и ну, — выждав немного, сказала тетя, — не очень-то ты разговорчив, Рудольф.

— Да, тетя.

— Не скажешь, что ты провел вдали от дома почти два года.

— Да, тетя, два года.

— Не больно ты нами интересуешься.

— Да нет, интересуюсь, тетя.

Комок подступил у меня к горлу, и я подумал: «Вот теперь». Я сжал кулаки под столом и сказал:

— Я как раз хотел вас спросить...

Все три женщины подняли головы и посмотрели на меня. Я запнулся. В их ожидании было что-то жуткое и радостное, от чего кровь застыла у меня в жилах, и не знаю, как это произошло, но вместо того, чтобы сказать: «Как умерла мама?» — я тихо выговорил:

— Как умер дядя Франц?

Наступила тревожная тишина. Мои сестры взглянули на тетю.

— Не говори мне об этом негоднике, — ледяным тоном произнесла тетя. И добавила: — У него, как и у всех мужчин, в голове было лишь одно — драться, драться, вечно драться и бегать за девками!

Я поднялся. Тетя посмотрела на меня.

— Уже уходишь?

— Да.

— Ты нашел, где остановиться?

Я соврал:

— Да, тетя.

Она выпрямилась.

— Тем лучше. Здесь мало места. К тому же у меня твои сестры. Но на одну-две ночи можно было бы устроиться.

— Спасибо, тетя.

Она смерила меня взглядом с головы до ног и стала рассматривать мой костюм.

— У тебя нет пальто?

— Нет, тетя.

Она размышляла.

— Подожди. У меня, кажется, осталось старое пальто твоего дяди.

Она вышла, я остался наедине с сестрами. Не поднимая глаз, они продолжали шить. Я посмотрел на одну, потом на другую и спросил:

— Кто из вас Берта?

— Я.

Та, что ответила, подняла подбородок, наши глаза встретились, и она тотчас же отвела взгляд. Я был явно на плохом счету в семье.

— Вот, — входя сказала тетя, — примерь-ка.

Это был измятый, вытертый, изъеденный молью зеленый реглан, чересчур большой для меня. Я что-то не помнил, чтобы дядя Франц его когда-нибудь носил. Дядя Франц в штатском всегда выглядел очень элегантно.

— Спасибо, тетя.

Я надел пальто.

— Надо будет его укоротить.

— Да, тетя.

— Оно еще хорошее, знаешь. Если будешь его беречь, оно послужит тебе.

— Да, тетя.

Она улыбалась. У нее был гордый и растроганный вид. Ведь она дала мне пальто. Я ничего не спросил о матери — и все же она дала мне пальто. Я должен был чувствовать себя во всем виноватым.

— Ну, ты доволен?

— Да, тетя.

— Ты в самом деле не хочешь выпить чашку кофе?

— Нет, тетя.

— Ты можешь посидеть еще немного, если хочешь, Рудольф.

— Спасибо, тетя. Мне нужно идти.

— Что ж, в таком случае я тебя не удерживаю.

Берта и Герда встали и подошли пожать мне руку. Обе они были немного выше меня ростом.

— Заходи к нам, когда захочешь, — сказала тетя.

Я стоял на пороге кухни, окруженный тремя женщинами. Плечи пальто спускались у меня чуть не до локтей, а руки совсем исчезли в рукавах. Внезапно все три женщины словно выросли у меня на глазах. Одна из них склонила голову набок, где-то что-то щелкнуло, и мне показалось, что они уже не касаются ногами пола и приплясывают в воздухе, как повешенные арабы в Эс-Салте. Потом лица их растаяли, стены комнаты исчезли, передо мной раскинулась бескрайняя безмолвная ледяная пустыня, и на ее огромных просторах, куда ни кинешь взгляд, не видно было ничего, кроме болтающихся в воздухе, раскачивающихся из стороны в сторону чучел.

— Ты что же, не слышишь? — раздался чей-то голос. — Я говорю тебе, что ты можешь заходить, когда захочешь.

Я ответил «спасибо» и быстро направился к двери. Полы пальто хлестали меня по пяткам. Мои сестры не вышли из кухни. Тетя проводила меня.

— Завтра утром, — сказала она, — тебе надо пойти к доктору Фогелю. Обязательно завтра. Не забудь.

— Не забуду, тетя.

— Что ж, до свиданья, Рудольф.

Она открыла дверь, протянула мне холодную сухую руку.

— Ну как, доволен ты пальто, Рудольф?

— Очень доволен, тетя, спасибо.

Я вышел на улицу. Она сразу же закрыла за мной дверь, и я услышал стук задвижки. Я постоял у двери, прислушиваясь к удаляющимся шагам тети, и мне казалось, что я все еще в доме. Я увидел, как тетя открывает дверь кухни, садится, берет в руки работу. В наступившей тишине сухо и резко тикают часы. Пройдет немного времени, тетя взглянет на моих сестер и скажет, покачивая головой: «Он даже не спросил о своей матери!» И тогда мои сестры заплачут, тетя утрет несколько слезинок — и все трое будут счастливы.

Ночь была холодная, моросил мелкий дождик. Я плохо знал дорогу, и мне потребовалось полчаса, чтобы добраться по адресу, который дал мне Шрадер.

Я постучал, и через несколько минут какая-то женщина открыла мне. Это была высокая блондинка с пышной грудью.

— Фрау Липман?

— Да, это я.

— Я хотел бы видеть унтер-офицера Шрадера.

Она посмотрела на мое пальто и сухо спросила:

— А вам зачем?

— Я его приятель.

— Вы его приятель?

Она еще раз оглядела меня и сказала:

— Входите.

Я вошел, и она снова взглянула на мое пальто.

— Идите за мной.

Я последовал за ней по длинному коридору. Она постучала в какую-то дверь, открыла ее, не дожидаясь ответа, и произнесла, поджав губы:

— Ваш приятель, господин Шрадер.

Шрадер был без пиджака. Он обернулся с видом крайнего удивления.

— Ты? Уже?.. Заходи! Да на тебе лица нет! А пальто! Где это ты раздобыл такое дерьмо? Входи же. Фрау Липман, разрешите вам представить унтер-офицера Ланга из отряда Гюнтера! Это наш национальный герой, фрау Липман!

Фрау Липман слегка кивнула мне, но руки не подала.

— Входи же! — внезапно развеселившись, прокричал Шрадер. — Входи! И вы тоже, фрау Липман! И прежде всего скинь это дерьмо! Вот так, теперь у тебя вид все же приличнее! Фрау Липман! Фрау Липман!

— Да, господин Шрадер? — проворковала фрау Липман.

— Фрау Липман, вы меня любите?

— Ах, — воскликнула фрау Липман, бросая на него нежный взгляд, — вы говорите такие вещи, господин Шрадер! Да еще в присутствии вашего приятеля!

— Потому что, если вы меня любите, вы сейчас же сходите за пивом и бутербродами с... с чем найдете... для этого парня, для меня и для вас тоже, фрау Липман! Если, конечно, вы окажете мне честь отобедать с нами, фрау Липман!

Он вскинул густые брови, плутовато подмигнул ей, обнял и, присвистывая, проделал с ней по комнате несколько па вальса.

— Ах, господин Шрадер! — кокетливо засмеялась фрау Липман. — Я слишком стара, чтобы танцевать! Старая лошадь, вы знаете, не тянет!

— Что? Это вы-то стары? Разве вы не знаете французской поговорки?

Он шепнул ей несколько слов на ухо, и она затряслась от смеха. Он отпустил ее.

— Послушайте, фрау Липман, потом вы принесете сюда тюфяк для этого парня. Он сегодня останется ночевать здесь.

Фрау Липман перестала смеяться и поджала губы.

— Здесь?

— Ну, конечно! — воскликнул Шрадер. — Он сирота. Не спать же ему на улице, черт возьми! Он герой, фрау Липман! Надо же что-то сделать для нашего национального героя!

Она надула губы, а он принялся кричать:

— Фрау Липман! Фрау Липман! Если вы откажете, я не знаю, что я с вами сделаю!

Он схватил ее, поднял как перышко и забегал по комнате с криком: «Волк ее уносит! Волк ее уносит!»

— Ах, ах! Да вы с ума сошли, господин Шрадер! — проговорила она, смеясь, как маленькая девочка.

— Живо, мое сокровище! — воскликнул он, опустив ее на пол, как мне показалось, довольно резко. — Живо, моя любовь!

— Ах, только ради того, чтобы доставить вам удовольствие, господин Шрадер.

Когда она уже выходила из комнаты, он довольно сильно шлепнул ее по заду. «Ах, господин Шрадер!» — вскрикнула она, и из коридора донесся ее удаляющийся воркующий смех.

Немного погодя она вернулась. Мы пили пиво, закусывали хлебом с салом, и Шрадер уговорил фрау Липман принести нам своей водки и еще пива. Мы пили снова, Шрадер болтал без умолку, вдова становилась все краснее и ворковала все нежнее. В одиннадцать часов они выскользнули из комнаты, а полчаса спустя Шрадер вернулся один, неся горсточку сигарет.

— Бери, — мрачно проговорил он, бросая половину сигарет на мой тюфяк, — нужно же как-то помочь национальному герою!

На другой день после полудня я отправился к доктору Фогелю. Я назвал свое имя горничной, через минуту она вернулась и сказала, что господин доктор скоро примет меня. Однако я прождал в приемной почти сорок пять минут. Дела доктора Фогеля, по-видимому, за годы войны стали процветать — комната была обставлена с такой роскошью, что я ее не узнал.

В конце концов снова явилась горничная и провела меня в кабинет. Доктор Фогель сидел за огромным пустым письменным столом. Он пополнел, поседел, но лицо его было по-прежнему красивым.

Он взглянул на мое пальто, сделал мне знак приблизиться, холодно пожал руку и указал на кресло.

— Вот ты и вернулся, Рудольф, — сказал он, кладя обе ладони на стол.

— Да, господин доктор Фогель.

Не двигаясь, он пристально смотрел на меня. Его лицо с правильными крупными чертами — «лицо римского императора», как говорил мой отец, — было похоже на застывшую красивую маску, из-за которой испытующе следили за мной маленькие серо-голубые бегающие глазки.

— Рудольф, — торжественно произнес он хорошо поставленным голосом, — я не буду тебя упрекать. — Он сделал паузу и задержал на мне взгляд. — Да, Рудольф, — продолжал он, делая ударение на каждом слове, — я не буду тебя ни в чем упрекать. Что сделано, то сделано. Ответственность, которая лежит на тебе, и так достаточно велика — не буду усугублять ее. Я тебе уже писал, что я думаю о твоем дезертирстве и о непоправимых последствиях твоего поступка.

Он с огорченным видом откинул голову и добавил:

— Полагаю, об этом я уже достаточно сказал. — Он приподнял правую руку. — Что было, то было. Теперь речь идет о твоем будущем.

Он многозначительно взглянул на меня, словно ожидая ответа, но я молчал. Слегка наклонив голову вперед, он как бы собирался с мыслями.

— Тебе известна воля твоего отца. Теперь его представляю я. Я обещал твоему отцу сделать все, что в моих силах, как в моральном, так и в материальном отношении, чтобы обеспечить выполнение его воли.

Он поднял голову и взглянул мне в глаза.

— Рудольф, я должен задать тебе вопрос: намерен ли ты уважать волю своего отца?

Наступило молчание. Доктор Фогель барабанил пальцами по столу.

Я ответил:

— Нет.

Доктор Фогель на мгновение закрыл глаза, но ни один мускул на его лице не дрогнул.

— Рудольф, — произнес он внушительно, — воля покойного священна.

Я молчал.

— Тебе известно, — снова заговорил он, — что твой отец сам был связан обетом.

Я по-прежнему молчал, и он добавил:

— Священным обетом.

Я продолжал молчать. Подождав немного, он снова заговорил:

— Сердце твое зачерствело, Рудольф. Должно быть, это следствие твоего проступка. Но верь мне, Рудольф: все, что от бога, — хорошо. Ибо, наказывая тебя, создавая пустоту в твоем сердце, божий промысел вместе с недугом в то же время как бы дает тебе целебное средство и создает условия для искупления вины. Рудольф, — после минутной паузы продолжал он, — когда ты покинул свою мать, лавка ваша хорошо торговала, ваше материальное положение было отличным... Или, во всяком случае, — добавил он с высокомерием, — достаточным. После смерти твоей матери я сдал лавку в аренду. Арендатор — работящий человек и добрый католик. Он вне всяких подозрений. Но дела идут действительно очень плохо, и того, что теперь приносит лавка, едва хватает на содержание твоих сестер.

Он скрестил руки на груди.

— До сих пор я весьма сожалел об этом печальном положении, но сегодня скажу: то, что я принимал за злой рок, на самом деле — скрытое благодеяние. Да, Рудольф, все, что от бога, — хорошо. Его воля мне ясна: божественный промысел указывает тебе путь.

Он сделал паузу и посмотрел на меня.

— Рудольф, — снова заговорил он, возвысив голос, — ты должен знать, что у тебя есть одна только возможность, одна-единственная возможность продолжать образование в университете. Ты должен стать теологом, получить епископскую стипендию и жить в какой-нибудь семье. Все, что потребуется сверх того, я авансирую лично.

В его голубых глазах внезапно зажегся торжествующий огонь, и он быстро опустил веки. Положив снова свои холеные руки ладонями на письменный стол, он застыл в ожидании. Я посмотрел на его невозмутимое красивое лицо и возненавидел его всеми силами души.

— Ну так как же, Рудольф? — спросил он.

Я проглотил слюну и сказал:

— Не могли бы вы авансировать мне средства для других занятий?

— Рудольф, Рудольф! — проговорил он, снисходя почти до улыбки. — Как ты можешь просить меня об этом? Какты можешь просить меня о помощи, чтобы выказать неповиновение твоему отцу, когда я — исполнитель его последней воли?

На это нечего было ответить. Я поднялся. Он мягко произнес:

— Садись, Рудольф, я не кончил.

Я сел.

— Ты охвачен бунтом, Рудольф, — с грустью произнес он своим проникновенным голосом, — и ты не хочешь видеть указующий перст провидения. А между тем все совершенно ясно: разорив тебя, отбросив тебя в нищету, провидение указывает тебе единственный возможный путь, путь, который оно избрало для тебя, путь, который наметил твой отец...

На это я тоже ничего не ответил. Доктор Фогель снова скрестил руки на груди, немного наклонился вперед и, пристально глядя на меня, сказал:

— Ты уверен, Рудольф, что этот путь не для тебя? — Затем он понизил голос и мягко, почти ласково спросил: — Можешь ли ты с уверенностью сказать, что ты не создан быть священником? Спроси себя, Рудольф. Неужели ничто не призывает тебя к этому поприщу? — Он поднял свою красивую седую голову. — Разве тебя не влечет стать священником?

Я молчал, и он снова заговорил:

— Что ж? Ты не отвечаешь, Рудольф? Ты когда-то мечтал стать офицером. Но ведь ты знаешь, Рудольф, немецкой армии больше не существует. Подумай, чем ты можешь заняться теперь? Не понимаю я тебя.

Он сделал паузу, но так как я все еще молчал, он повторил с некоторым раздражением:

— Не понимаю тебя. Что мешает тебе стать священником?

Я ответил:

— Отец.

Доктор Фогель вскочил, кровь бросилась ему в лицо, глаза его сверкнули, и он крикнул:

— Рудольф!

Я тоже поднялся. Он глухо произнес:

— Можешь идти!

Я уже пересек в своем слишком длинном пальто всю комнату и дошел до двери, когда услышал его голос:

— Рудольф!

Я обернулся. Он сидел за письменным столом, вытянув перед собой руки. Его прекрасное лицо снова было непроницаемо.

— Подумай. Приходи, когда захочешь. Мое предложение остается в силе.

Я сказал:

— Спасибо, господин доктор Фогель.

Я вышел. На улице моросил холодный дождь. Я поднял воротник пальто и подумал: «Ну вот, кончено. Все кончено».

Я побрел куда глаза глядят, какой-то автомобиль чуть не сбил меня с ног. Шофер выругался, и только тогда я заметил, что шагаю по мостовой, как солдат в строю. Я поднялся на тротуар и продолжал свой путь.

Так я добрался до оживленных улиц. Какие-то девушки, перегнав меня, со смехом обернулись, глядя на мое пальто. Проехал грузовик, битком набитый солдатами и рабочими в спецовках. У всех были ружья и на рукавах красные повязки. Они пели «Интернационал». Несколько голосов в толпе подхватили песню. Меня обогнал худощавый мужчина с непокрытой головой и опухшим лицом. На нем была серо-зеленая пехотная форма. На плечах сукно было темнее. Я понял, что у него сорваны погоны. Проехал еще один грузовик с рабочими. Они потрясали ружьями и кричали: «Да здравствует Либкнехт!» Толпа повторяла как эхо: «Либкнехт! Либкнехт!» Теперь она стала такой плотной, что я не мог выбраться. Внезапно в толпе произошло какое-то движение, и я чуть не упал. Я невольно ухватил за руку стоявшего рядом человека и пробормотал извинение. Человек поднял голову. Это был довольно пожилой и прилично одетый мужчина с грустными глазами. Он ответил: «Ничего». Толпа колыхнулась, и я снова навалился на него. «Кто такой Либкнехт?» — спросил я. Он подозрительно посмотрел на меня, огляделся вокруг и, не отвечая, отвел глаза. В это время раздались выстрелы, в домах стали закрывать окна, люди побежали, увлекая меня за собой. Я заметил справа переулочек и, выбравшись из сутолоки, свернул в него и побежал. Минут через пять я убедился, что остался один в лабиринте маленьких, незнакомых мне улочек. Я пошел наудачу по одной из них. Дождь перестал. Вдруг кто-то крикнул:

— Эй, ты, еврейчик!

Я обернулся. Метрах в десяти от себя, на перекрестке, я увидел солдатский патруль во главе с унтер-офицером.

— Эй ты там!

— Я?

— Да, ты.

Я злобно огрызнулся:

— Я не еврей!

— Ну да, конечно! — воскликнул унтер-офицер. — Только еврей может вырядиться в такое пальто!

Солдаты, глядя на меня, загоготали. Я затрясся от злости.

— Не смейте называть меня евреем!

— Эй, ты, парень, полегче! — крикнул унтер-офицер. — Забыл с кем разговариваешь?! Ну-ка, предъяви документы!

Я подошел к нему, остановился в двух шагах, вытянулся в струнку и отчеканил:

— Унтер-офицер Ланг, драгунский батальон двадцать третьего полка, Азиатский корпус.

Унтер-офицер приподнял брови и коротко произнес:

— Документы!

Я протянул ему бумаги. Он долго и недоверчиво изучал их, затем лицо его прояснилось, и он с силой хлопнул меня по спине:

— Прости, драгун! Все из-за твоего пальто, понимаешь. У тебя чудной вид — ты так смахиваешь на одного из этих спартаковцев.

— Ничего.

— А что ты тут делаешь?

— Прогуливаюсь.

Солдаты засмеялись, и один из них заметил:

— Выбрал время для прогулок!

— Он прав, — сказал унтер-офицер, — иди-ка домой. Здесь будет жарко.

Я взглянул на него. Всего два дня назад я тоже носил форму, командовал людьми, получал приказы от командиров.

Я вспомнил, что кричали в толпе, и спросил:

— Может, ты мне скажешь, кто такой Либкнехт?

Солдаты захохотали, улыбнулся и унтер-офицер.

— Как, ты не знаешь? Откуда же ты свалился?

— Из Турции.

— Ах, верно! — сказал унтер-офицер.

— Либкнехт, — проговорил черненький солдат, — это новый кайзер!

Все снова засмеялись. Затем высокий белокурый солдат с грубым лицом взглянул на меня и медленно произнес с сильным баварским акцептом:

— Либкнехт — это тот негодяй, из-за которого мы торчим здесь.

Унтер-офицер смотрел на меня, улыбаясь.

— Послушай, — проговорил он, — иди-ка домой.

— И если встретишь Либкнехта, — крикнул черненький, — скажи ему, что его ждут!

Он потряс ружьем, и товарищи его засмеялись. Это был непринужденный и радостный солдатский смех.

Я слушал, как он затихал вдали, и сердце мое сжималось. Я был штатским, меня ожидал у Шрадера жалкий тюфяк, я не знал никакого ремесла, а денег в кармане было всего на неделю.

Я снова оказался в центре города и был поражен, увидев, какое там царит оживление. Магазины были закрыты, но на улицах толпился народ, сновали машины. Никто бы не сказал, что десять минут назад здесь стреляли. Я машинально шел все прямо и прямо, не сворачивая, и вдруг у меня начался припадок. Совсем близко от меня прошла какая-то женщина, она засмеялась, широко открыв рот, и я заметил розовые десны и блестящие, показавшиеся мне огромными, зубы. Меня обуял страх. Передо мной замелькали лица прохожих, они вырастали, потом исчезали, внезапно превращались в круги: глаза, нос, рот, их цвет — все стиралось, оставались лишь белесые диски, похожие на белки слепца. Постепенно они приближались ко мне, увеличиваясь и трясясь, как студень. Они росли и подступали все ближе и ближе, почти касаясь моего лица, а я дрожал от ужаса и отвращения. Что-то щелкало у меня в мозгу, круг исчезал, затем появлялся новый в десяти шагах от меня и, приближаясь, разрастался. Я закрыл глаза и остановился. Страх парализовал меня; казалось, чья-то рука сжала мне горло, пытаясь задушить.

Меня бросило в пот, я глубоко вздохнул, понемногу успокаиваясь. Я продолжал брести без цели. Все предметы вокруг стали какими-то бледными, расплывчатыми.

Внезапно, помимо своей воли, как если бы кто-то крикнул мне «Стой!» — я остановился. Передо мной зияли каменные ворота с красивой кованой решеткой. Калитка в решетке была открыта.

Я перешел улицу, вошел в ворота и поднялся по ступенькам. Я увидел знакомое грубое лицо и услышал:

— Вам чего?

Я остановился, огляделся — все было расплывчато и серо, как во сне — и ответил глухим голосом:

— Я хотел бы видеть отца Талера.

— Его больше нет здесь.

— Больше нет? — переспросил я.

— Нет.

Я сказал:

— Я его бывший ученик.

— Мне так и показалось. Постойте, вы не тот ли парнишка, который в шестнадцать лет ушел добровольцем на войну?

— Да, это я.

— В шестнадцать лет!

Наступило молчание. Все по-прежнему было серым и бесформенным. Лицо человека, казалось, парило надо мной, как воздушный шар. Меня снова обуял страх, я отвел глаза и сказал:

— Могу я войти посмотреть?

— Конечно. Ученики на занятиях.

Я поблагодарил его и вошел. Я миновал двор для младших, потом двор для средних и наконец добрался до нашего двора. Я пересек его по диагонали и увидел перед собой каменную скамью. Это была та самая скамья, на которую уложили Вернера.

Сделав крюк, чтобы обойти ее, я двинулся дальше, дошел до стены часовни, сделал полуоборот, приставил каблуки к стене и начал отсчитывать шаги.

Так я шагал довольно долго. И вдруг мне показалось, будто кто-то ласковый и сильный поднял меня на руки и стал баюкать.


Когда у нас оставалось всего несколько пфеннигов, Шрадер нашел наконец нам работу на маленьком заводе, где делали сейфы. Шрадера определили в покрасочный цех. Это давало ему право на пол-литра обезжиренного молока в день.

Я получил легкую работу. Я должен был молотком вгонять в петли стальной цилиндрический калибр, чтобы они свободно надевались на штыри; вогнать его, два раза слегка стукнуть сбоку, чтобы обеспечить зазор, и вынуть левой рукой — вот и все. Я клал на верстак четыре дверцы — одна на другую. Как только дверца бывала готова, я снимал ее и приставлял к стойке. Когда были готовы все четыре дверцы, я переставлял их к другой стойке, слева от сборщика, который их навешивал.

Дверцы были довольно тяжелые, и вначале я переносил их по одной. Но примерно через час, чтобы выиграть время, мастер приказал мне брать сразу по две дверцы. Я повиновался, и вот тут-то все и началось. Сборщик, пожилой рабочий по имени Карл, не поспевал за мной, так как, кроме навески дверец, ему приходилось еще ворочать тяжелые, громоздкие сейфы и грузить их на тележку для отправки в другой цех на покраску. Я опережал его — и около него образовался завал. Мастер заметил это и велел старому Карлу поторапливаться. Карл стал работать быстрее, но все равно продолжал отставать от меня и каждый раз, когда я приносил дверцы, шептал: «Помедленнее, парень, помедленнее!» Но как я мог работать медленнее, если мне приказали носить по две дверцы? В конце концов около старого Карла нагромоздилось столько дверец, что к нему снова подошел мастер и вторично, на этот раз более резко, сделал замечание. Карл стал работать еще быстрее, весь раскраснелся, вспотел, но все было тщетно. Гудок возвестил конец рабочего дня, а завал около него не уменьшился.

Я вымыл лицо и руки у умывальника в раздевалке. Старый Карл стоял рядом со мной. Это был высокий тощий пруссак, брюнет лет пятидесяти, с виду очень рассудительный. Он окликнул меня.

— Встретимся у выхода, мне надо с тобой поговорить.

Я кивнул головой, надел пальто, перевесил в проходной свой табель и вышел на улицу. Старый Карл был уже там. Он жестом подозвал меня. Я пошел за ним. Несколько минут мы шагали молча, затем он остановился и повернулся ко мне.

— Послушай, парень, я ничего против тебя не имею, но так продолжаться не может. Из-за тебя я в прорыве. — Он взглянул на меня и повторил: — Из-за тебя я в прорыве. А если я буду отставать, профсоюз не сможет вступиться за меня.

Я молчал, и он продолжал:

— Ты как будто ничего не понимаешь. Знаешь, что произойдет, если я буду отставать?

— Нет, не знаю.

— Сначала мне сделают замечание, затем оштрафуют и наконец... — он щелкнул пальцами, — выставят за ворота!

Он кончил. Помолчав, я сказал:

— Я тут ни при чем. Я только выполняю приказ мастера.

Он долго смотрел на меня.

— Ты впервые работаешь на заводе?

— Да.

— А до этого где ты был?

— В армии.

— Пошел добровольцем?

— Да.

Он покачал головой.

— Послушай, ты должен работать медленнее.

— Но как я могу работать медленнее, вы же сами видели...

— Во-первых, — оборвал меня старый Карл, — не говори мне «вы» — что это еще за манера! С товарищем, который был тут до тебя, все шло хорошо. Ему тоже приказали подносить сразу по две дверцы...

Он раскурил черную потрескавшуюся трубку.

— Ведь иногда тебе приходится подгонять петли под калибр, не правда ли? Сколько встречается таких петель, когда тебе бывает трудно вытащить калибр?

Я задумался.

— Одна на пятнадцать-двадцать петель.

— И тогда ты теряешь время?

— Теряю.

— Зато в другие петли твой калибр проходит и без молотка, как по маслу?

— Да.

— И тогда ты выигрываешь время?

— Выигрываю.

— Так. Послушай, парень. Завтра у тебя будут затруднения один раз на десять.

Я удивленно посмотрел на него, и он сказал:

— Ты что, не понимаешь?

Я неуверенно переспросил:

— Вы хотите сказать, чтобы в одном из десяти случаев я делал вид, будто калибр выходит с трудом?

— Вот ты и понял! — довольным тоном сказал он, — но это еще не все. Когда тебе попадутся свободные петли, ты все равно будешь вгонять в них калибр молотком и выбивать тоже молотком. Понял? Даже если он будет входить как по маслу. Увидишь, тогда все будет хорошо. Но надо начать делать это с завтрашнего же дня, потому что сегодня я собрал на пять сейфов больше. Один раз — не беда. Товарищам из покрасочного цеха удалось это скрыть, но если так будет продолжаться и дальше — скрывать уже станет невозможно, понимаешь? Мастер заметит — и тогда плохо дело! Он захочет получать лишние пять сейфов каждый день. А я не выдержу такой гонки — и он меня выгонит.

Он поднес ко рту трубку, затянулся.

— Понял? С завтрашнего дня.

После долгой паузы я сказал:

— Я не могу так делать.

Он пожал плечами.

— Не надо бояться мастера, парень. Товарищ, который был здесь до тебя, делал так в течение пяти лет — и никто ничего не заметил.

— Я не боюсь мастера.

Старый Карл с удивлением взглянул на меня.

— Тогда почему же ты не хочешь?

Я посмотрел на него в упор и ответил:

— Ведь это саботаж.

Старый Карл вспыхнул, глаза его гневно сверкнули.

— Послушай, парень, это тебе не армия! Саботаж! Какой там к чертовой матери, саботаж! Я исправный рабочий и никогда не саботировал!

Он остановился, не в силах выговорить ни слова, и так сжал в правой руке трубку, что пальцы его побелели.

Потом он взглянул на меня и тихо произнес:

— Это не саботаж, парень, это — солидарность.

Я ничего не ответил, и он продолжал:

— Пошевели мозгами. В армии есть командиры, приказы — и больше ничего. Но здесь есть еще и товарищи. И если ты не будешь считаться с товарищами — не быть тебе никогда рабочим.

Он еще некоторое время смотрел на меня. Затем покачал головой и сказал:

— Подумай, парень! Завтра я увижу, понял ты или нет.

Он повернулся ко мне спиной и ушел.

Я возвратился к фрау Липман. Шрадер брился в своей комнате. Он всегда брился по вечерам.

Я заметил на столе бутылку обезжиренного молока, которое выдали ему на фабрике. Из бутылки была отпита только половина.

— Возьми, — сказал Шрадер, оборачиваясь и бритвой указывая на бутылку, — это тебе.

Я взглянул на бутылку: молоко было синеватого цвета, но все же это было молоко. Я отвернулся.

— Нет, спасибо, Шрадер.

Он снова повернулся ко мне:

— Я больше не хочу.

Я вынул из кармана полсигареты и закурил.

— Это твое молоко, Шрадер. Для тебя это лекарство.

— Нет, вы послушайте этого идиота! — воскликнул Шрадер, вздымая к небу свою бритву. — Я же говорю тебе, что больше не хочу! Бери, дуралей.

— Нет.

Он пробурчал: «Чертова баварская башка!», потом разделся до пояса, наклонился над тазом и, фыркая, стал умываться.

Продолжая курить, я сел. Перед глазами у меня все время торчала эта бутылка молока. Я отодвинулся, чтобы не видеть ее.

— Что тебе говорил старый Карл? — спросил Шрадер, обтирая тело полотенцем.

Я рассказал ему все. Когда я кончил, он откинул назад голову, выставив свою тяжелую нижнюю челюсть, и захохотал:

— Ах, так вот оно что! — воскликнул он. — В нашем цехе сегодня все ругались, что старый Карл посылает слишком много сейфов. А это не старый Карл, а ты! Это маленький Рудольф!

Он натянул рубашку и, не заправляя ее в брюки, сел.

— Теперь-то ты, конечно, будешь делать так, как тебя научил старый Карл?

— Об этом не может быть и речи.

Он посмотрел на меня, и черная линия его бровей надвинулась на глаза.

— Почему об этом не может быть и речи?

— Мне платят за то, что я выполняю эту работу, и мой долг выполнять ее хорошо.

— Да-а! — протянул Шрадер. — Работаешь ты хорошо, а платят тебе плохо. А ты понимаешь, что из-за тебя старого Карла выгонят?

Он побарабанил пальцами по столу.

— Ведь не может же старый Карл пойти к мастеру и сказать: «Послушайте, с парнем, который работал здесь до Рудольфа, мы пять лет обдуряли вас, и все шло как по маслу!» — Он посмотрел на меня и, так как я молчал, снова заговорил: — Да, попал в переделку старый Карл! Если ты не поможешь — ему крышка!

— Я ничем не могу помочь.

Шрадер потер сломанный нос тыльной стороной ладони.

— Но если это случится, рабочие не очень-то будут тебя жаловать.

— Я ничем не могу помочь.

— Нет, можешь!

— Я выполняю свой долг.

— Твой долг! — крикнул Шрадер. Он вскочил, и полы его рубашки разлетелись в разные стороны. — Хочешь знать, к чему приведет твой долг?! Он приведет лишь к тому, что каждый день будут делать лишние пять сейфов, а у папаши Зекке, у которого и так лопаются карманы, станет еще больше денег! Ты видел сегодня утром, как папаша Зекке подъехал на своем мерседесе? Видел эту проклятую рожу откормленной свиньи? И его брюхо! Можешь быть уверен, уж он-то не спит на жесткой кровати. И молоко, которое он наливает по утрам в кофе, не обезжиренное, тоже можешь не сомневаться! Твой идиотский долг — я тебе скажу, к чему он приведет, Рудольф! Старый Карл будет выброшен на улицу, а папаше Зекке это принесет еще много марок!

— Меня это все не интересует. Для меня вопрос ясен. Мне дали работу, и я должен выполнять ее хорошо, основательно.

Шрадер прошелся по комнате, снова подошел к столу, вид у него был растерянный.

— У старого Карла пятеро детей.

Наступило молчание, потом, не глядя на него, я сухо и быстро произнес:

— Это ничего не меняет.

— Черт бы тебя побрал! — крикнул Шрадер, стукнув кулаком по столу. — Ты мне просто противен!

Я поднялся, спрятал трясущиеся руки в карманы и сказал:

— Если я тебе противен, могу уйти.

Шрадер взглянул на меня и сразу остыл.

— Честное слово, Рудольф, — заговорил он уже обычным голосом, — иногда я спрашиваю себя: не сумасшедший ли ты?

Он заправил рубашку в брюки, подошел к шкафу, вынул хлеб, сало, пиво и поставил все на стол.

— Ну, к столу, — сказал он с наигранной веселостью.

Я сел. Он намазал хлеб салом и передал мне, затем намазал кусок для себя и начал жевать. Кончив есть, он налил себе стакан пива, закурил полсигареты, закрыл нож и сунул его в карман. Он выглядел грустным и усталым.

— Вот видишь, — сказал он, немного помолчав. — Такова жизнь в гражданке! Сидишь по уши в дерьме, и нет никого, кто дал бы тебе ясный приказ! Никого, кто подсказал бы тебе, что делать! Все нужно решать самому.

Я подумал и решил, что он прав.

На следующий день, когда, придя на завод, я проходил мимо старого Карла, он улыбнулся мне и приветливо спросил: «Ну как, парень?» Я поздоровался с ним и направился к своему верстаку. Я чувствовал слабость в коленях, пот стекал у меня по спине между лопатками. Я положил четыре дверцы одна на другую, заработали машины, режущие железные листы, цех загудел, задрожал. Я взял свой калибр, молоток и принялся за дело.

Мне попались трудные петли, на них ушло много времени, и когда я притащил первые четыре дверцы Карлу, он снова улыбнулся мне и сказал: «Вот и хорошо, парень». Я покраснел и ничего не ответил.

Следующие петли тоже доставили мне много мороки, и я уже начинал надеяться, что все они в этот день, да и впредь будут узкими, и, таким образом, вопрос разрешится сам собой. Но прошел час, и все изменилось — петли пошли такие широкие, что мне даже не приходилось прибегать к молотку, чтобы всаживать в них калибр. Я почувствовал, как пот снова заструился у меня по спине. Я старался ни о чем не думать. Через несколько минут что-то щелкнуло у меня в мозгу, и я стал работать вслепую, совсем как автомат.

Примерно через час кто-то подошел к моему верстаку, но я не поднял глаз. Чья-то рука легла на дверцу — рука, в которой была зажата маленькая черная потрескавшаяся трубка. Рука постучала трубкой по металлу, и я услышал голос Карла.

— Какая муха тебя укусила?

Я приставил калибр к петле, нажал на него — он вошел без всякого труда. Я тотчас же вытащил калибр и приставил его ко второй петле. И опять он вошел легко. Не подымая глаз, я быстро выдернул его, опустил дверцу и прислонил ее к стойке. Рука, держащая трубку, все еще была у меня перед глазами. Она слегка дрожала. Потом она вдруг исчезла, и я услышал удаляющиеся шаги.

Огромный цех сотрясался от грохота машин, я работал не покладая рук, быстро, ловко, но у меня было чувство, будто я нахожусь в какой-то пустоте, и я почти не сознавал, где я. Из покрасочного цеха прикатила тележка, и я услышал, как привезший ее рабочий злобно сказал Карлу:

— Что это тебя разбирает? Зекке заинтересовал тебя в прибылях, что ли?

Карл молчал. Я не смотрел в их сторону, но краем глаза заметил трубку Карла, указывающую в мою сторону.

Через некоторое время снова раздался скрип тележки, чья-то тень скользнула по моему верстаку, и в шуме машин отчетливо прозвучал грубый голос мастера:

— Что это с вами? Вы что, спите?

— Постойте около меня минут десять, — ответил голос Карла, — и вы увидите, как я сплю!

Тень снова скользнула по моему верстаку, и я услышал, как старый Карл тихо изрыгает проклятья. Полчаса спустя мастер снова пришел, но на этот раз мне удалось заставить себя не слушать, что он говорит.

После этого мне долго казалось, что старый Карл не сводит с меня глаз. Я украдкой метнул в его сторону взгляд. Нет, он стоял ко мне спиной, затылок его покраснел, волосы слиплись от пота, он работал как бешеный. Около него скопилось столько дверец, что ему трудно было повернуться.

Раздался гудок на обед, машины остановились, цех наполнился шумом голосов. Я вымыл руки, подождал Шрадера и направился с ним в столовую. Он шел с каменным лицом и, не глядя на меня, сказал:

— Товарищи из покрасочного цеха взбешены.

Когда я открыл дверь столовой, разговоры сразу смолкли. Я почувствовал, что взгляды всех обращены ко мне, и, ни на кого не глядя, прошел прямо к свободному столику. Шрадер последовал за мной.

Столовая помещалась в большом, светлом и чистом зале. На маленьких, покрашенных красным лаком столиках стояли букетики искусственной гвоздики. Шрадер сел рядом со мной. Через некоторое время высокий худой рабочий по прозвищу Папиросная Бумага встал из-за соседнего столика и подсел к нам. Шрадер поднял голову и пытливо взглянул на него. Папиросная Бумага поднял руку, приветствуя его, и, не сказав ни слова, не глядя на нас, начал есть. Официантка принесла миски и налила нам похлебку. Папиросная Бумага повернулся к ней, и я понял, почему его так прозвали: он был высокого роста, широкий в плечах, но если смотреть на его фигуру в профиль, она казалась совершенно плоской. Я ел, уставившись взглядом в одну точку где-то над его головой. За ним прямо перед моими глазами была выкрашенная охрой стена, на которой выделялся более яркий прямоугольник, и я упорно смотрел на это пятно. Время от времени я украдкой поглядывал на Шрадера. Он ел, опустив голову, черная линия бровей скрывала его глаза.

— Слушай, парень... — начал Папиросная Бумага.

Я посмотрел на него: бесцветные глаза, на лице застыла улыбка.

— Ты впервые работаешь на заводе?

— Впервые.

— А что ты делал раньше?

По его тону было ясно, что он уже все знает.

— Был драгунским унтер-офицером.

— Унтер-офицером? — проговорил Папиросная Бумага и присвистнул.

Шрадер поднял голову и сухо сказал:

— Я тоже.

Папиросная Бумага усмехнулся и обхватил свою миску обеими руками. Я поднял голову и посмотрел на большое прямоугольное пятно на стене. Я услышал, как Шрадер щелкнул перочинным ножом, и по движению его локтя вдоль бедра понял, что он засовывает его в карман.

— Парень! — сказал Папиросная Бумага. — Старый Карл хороший товарищ, и нам не хотелось бы, чтобы его выгнали.

Наши взгляды встретились. Он снова смотрел на меня со своей раздражающей усмешкой, и у меня появилось желание схватить миску с похлебкой и швырнуть ее ему в лицо.

— И если его выставят, — не переставая улыбаться, продолжал Папиросная Бумага, — это будет твоя вина.

Я снова посмотрел на прямоугольное пятно на стене, решил, что раньше здесь висела картина, и стал думать, почему ее убрали. Шрадер подтолкнул меня локтем, и я, словно во сне, услышал свой голос:

— Ну и?..

— Очень просто, — сказал Папиросная Бумага, — ты будешь делать так, как тебя научил старый Карл.

Шрадер забарабанил пальцами по столу, а я ответил:

— Нет, этого не будет.

Шрадер перестал барабанить и положил руки на стол. Я отвел глаза от Папиросной Бумаги, но чувствовал, что он продолжает улыбаться.

— Ах ты маленькая сволочь! — тихо произнес он.

И внезапно я понял: это не картину сняли со стены, а портрет кайзера. В ту же секунду раздалось — плюх! — и в зале наступила мертвая тишина. Шрадер вскочил и схватил меня за руку.

— С ума сошел! — крикнул он.

Папиросная Бумага стоял, утираясь рукавом: я все же швырнул миску ему в лицо.

Папиросная Бумага посмотрел на меня, глаза его заблестели, он отставил стул и двинулся на меня. Я не шелохнулся. Рука Шрадера два раза молнией мелькнула передо мной, послышались глухие удары, и Папиросная Бумага грохнулся на пол. Все вскочили. Зал загудел, и мне показалось, будто стены его надвинулись на нас. Я заметил, как руки Шрадера вцепились в стул. Голос старого Карла крикнул: «Выпустите их!» И внезапно перед нами открылся проход до самой двери. Шрадер схватил меня за руку и потащил за собой.

Шрадер пошел в туалетную комнату вымыть руки — они были в крови. Я сунул в рот какой-то огрызок сигареты. Когда Шрадер кончил мыться, я протянул ему окурок, он затянулся несколько раз и вернул его мне. Загудел гудок, но, прежде чем выйти, мы подождали еще две-три минуты.

Шрадер какими-то закоулками повел меня в цех, я толкнул дверь и, пораженный, оцепенел: в цехе не было никого. Шрадер взглянул на меня и покачал головой. Я направился к своему месту, Шрадер постоял немного и ушел.

Положив четыре дверцы на верстак, я начал подгонять петли. Готовые дверцы, по две сразу, я переставлял к стойке старого Карла. Я посмотрел на свои часы. Прошло уже десять минут, как кончился перерыв, а в огромном цехе не было ни души.

Стеклянная дверь в глубине цеха приоткрылась, в нее просунулась голова мастера, и он крикнул мне: «В контору!» Я положил калибр и молоток на верстак и вышел.

У дверей конторы я встретил Шрадера. Он слегка подтолкнул меня, и я открыл дверь. За небольшим письменным столом стоял какой-то служащий с крысиной мордочкой. Он смотрел на нас, потирая руки.

— Вы оба уволены! — сказал он с ухмылкой.

— Почему? — спросил Шрадер.

— Рукоприкладство.

Брови у Шрадера опустились на глаза.

— Так быстро решили?

— Решило рабочее собрание, — ответил Крысиная Морда, корча гримасу. — Немедленное увольнение или забастовка.

— И Зекке уступил?

— Да, господин Зекке уступил.

Служащий положил два конверта на стол.

— Вот вам расчет. За полтора дня. — И добавил: — Да, да, господин Зекке уступил.

Он осмотрелся и, понизив голос, добавил:

— Ты все думаешь, что сейчас как в старое доброе время? — И так же полушепотом спросил: — Значит, Папиросная Бумага получил в морду?

— Два раза, — сказал Шрадер.

Крысиная Морда снова осмотрелся и шепнул:

— Так ему и надо, этой спартаковской сволочи! — Он подмигнул Шрадеру. — По горло в дерьме! Вот к чему мы пришли! По горло в дерьме!

— Твоя правда! — подтвердил Шрадер.

— Но подожди немного, — проговорил Крысиная Морда и снова подмигнул, — эти господа не долго будут хозяйничать!

— Привет! — сказал Шрадер.

На улице нас встретил все тот же холодный дождь, не прекращавшийся уже с неделю. Несколько шагов мы прошли молча.

— Тебе не обязательно было вступаться за меня, — сказал я Шрадеру, прерывая молчание.

— Оставь, — сказал Шрадер. — Все к лучшему.

Мы вернулись в свою комнату. Немного погодя в коридоре послышались шаги фрау Липман. Шрадер вышел и затворил за собой дверь.

Сначала до меня донесся смех, звуки шлепков, воркование, затем внезапно фрау Липман повысила тон. Она уже больше не ворковала. Голос ее стал крикливым и пронзительным.

— Нет! Нет! Нет! С меня довольно! Если в течение недели вы не найдете работу, вашему товарищу придется уйти!

Я услышал, как Шрадер сыплет проклятиями, его спокойный голос тоже сорвался на крик.

— В таком случае я тоже уйду!

В соседней комнате стало тихо, фрау Липман что-то долго говорила вполголоса, затем вдруг истерически засмеялась и крикнула:

— Хорошо же, господин Шрадер!

Шрадер вернулся в нашу комнату и с силой захлопнул дверь. Он был весь красный. Сев на кровать, он посмотрел на меня.

— Ты знаешь, что эта проклятая ведьма сказала мне?

— Я слышал.

Он поднялся.

— Сумасшедшая! — воскликнул он, поднимая руки к небу. — Дура! Она должна быть благодарна мне за то, что я ложусь с ней в постель.

Меня передернуло от этой грубой шутки, и я почувствовал, что краснею. Шрадер искоса взглянул на меня, лицо его снова стало приветливым, он снял рубашку, взял кисточку и, посвистывая, стал намыливать щеки. Затем он достал бритву и поднял локоть до плеча. Он перестал свистеть, и я услышал слабое, но настойчивое поскребывание лезвия по натянутой коже.

Через минуту он обернулся, держа кисточку в руке. Все его лицо, кроме носа и глаз, было покрыто белой пеной.

— Тебя, видно, бабий вопрос не очень-то беспокоит.

Я не ожидал такого оборота и, не размышляя, ответил: «Нет». И сразу же с ужасом подумал: «Теперь он непременно начнет меня расспрашивать».

— А почему? — спросил Шрадер.

Я отвернулся.

— Не знаю.

Он снова принялся намыливать лицо.

— Но ты все же пробовал, надеюсь?

— Да, однажды. В Дамаске.

— Ну и как?

Я ничего не ответил, и он воскликнул:

— Да не сиди же ты таким болваном! Уселся на своем стуле, как дохлая селедка, и смотрит куда-то в пустоту! Ну, отвечай, хоть раз-то расшевелись! Тебе это доставило удовольствие? Да или нет?

— Да.

— Так в чем же дело?

Я сделал над собой усилие и сказал:

— Что-то не тянет...

Он застыл с кисточкой в руке.

— Но почему? Она была противна тебе?

— О нет.

— От нее дурно пахло?

— Нет.

— Да не молчи же! Может быть, она была уродлива?

— Нет... как будто.

— Как будто! — сказал Шрадер, смеясь. — Так в чем же дело?

Я не ответил.

— Да не молчи ты! Так в чем же дело? — повторил он.

— Дело в том, — сказал я смущенно, — что с ней надо было все время разговаривать. Это утомительно.

Шрадер взглянул на меня, его глаза и рот округлились, и он расхохотался.

— Господи! Ну и забавная же ты маленькая селедка, Рудольф!

Во мне вдруг вспыхнула злоба, и я крикнул:

— Довольно!

— Ох, ну и чудной же ты, Рудольф! — еще пуще смеясь, воскликнул Шрадер. — Пожалуй, скажу тебе, Рудольф, пожалуй, тебе и в самом деле лучше было стать священником!

Я стукнул кулаком по столу:

— Довольно!

Некоторое время Шрадер молча смотрел на меня, потом отвернулся, и в наступившей тишине снова послышалось тихое поскребывание.


Фрау Липман не пришлось ждать нашего ухода и недели. Спустя два дня после того, как нас уволили с завода, Шрадер вихрем влетел в комнату и заорал, как сумасшедший: «Старик, идет набор в добровольческий корпус!» А через три дня, получив обмундирование и новое оружие, мы уже покидали Г.

Фрау Липман очень плакала. Она проводила нас до вокзала, помахала платком на перроне, и Шрадер, стоя у окна купе, процедил сквозь зубы: «Дура, но неплохая бабенка». Я сидел на скамье. Когда поезд тронулся, я окинул взглядом свою новенькую форму и почувствовал, что оживаю.


Нас направили на границу, в отряд Россбаха, стоявший в В. Обер-лейтенант Россбах понравился нам. Он был высокий, стройный, со светлыми волосами пепельного цвета, начинавшими спереди редеть. Выглядел он сурово, как все офицеры, но в то же время в нем была какая-то грация.

В В. нам делать было нечего. Россбах, да и мы тоже сгорали от нетерпения, ожидая приказа о выступлении. Но приказ все не поступал. Время от времени до нас доходили вести о событиях, в Латвии, и мы завидовали немецкому добровольческому корпусу, который сражался там с большевиками. В конце мая стало известно, что немецкие войска взяли Ригу, и мы впервые услышали имя лейтенанта Альберта Шлагетера — он во главе горстки людей первым ворвался в город.

Взятие Риги было последним большим успехом Балтийского добровольческого корпуса. После этого начались первые неудачи. Россбах решил разъяснить нам политическую игру Англии.

— Пока в Прибалтике были большевики, Англия, несмотря на перемирие, закрывала глаза на присутствие немецкого добровольческого корпуса в Латвии. И «господа в сюртуках немецкой республики» тоже в свою очередь смотрели на это сквозь пальцы. Но как только большевиков оттеснили, Англия «с удивлением» спохватилась, что Балтийский добровольческий корпус — это явное нарушение перемирия, и под давлением англичан немцам пришлось отозвать его. Однако люди из него не вернулись в Германию и — удивительное дело! — превратились в добровольческий корпус русских белогвардейцев. Они как будто даже начали петь по-русски...

Кто-то засмеялся, а Шрадер хлопнул себя по ляжкам.

Прошло еще немного времени, и мы с ужасом узнали, что «эти господа в сюртуках» подписали Версальский договор. Но Россбах не сказал нам об этом ни слова. Эта новость как будто вовсе его не касалась. Он только заявил, что настоящая Германия не в Веймаре, а повсюду, где немцы продолжают драться.

К сожалению, с каждым днем приходили все более печальные вести о Балтийском добровольческом корпусе. Англия вооружила против него литовцев и латышей. Английское золото лилось к ним рекой, а флот англичан стоял на якоре перед Ригой под латвийским флагом и обрушил огонь на наши войска.

Около середины ноября Россбах сказал нам, что Балтийский добровольческий корпус оказал нам честь и обратился к нам за помощью. Сделав паузу, он спросил, согласимся ли мы пойти им на помощь, если «господа в сюртуках» будут рассматривать нас как мятежников. На лицах многих появилась усмешка, и Россбах сказал, что он никого не принуждает: кто не хочет, пусть скажет. Все молчали. Россбах посмотрел на нас, и в его голубых глазах вспыхнула гордость.

Мы выступили в поход, а немецкое правительство направило отряд кадровых войск, чтобы остановить нас. Однако правительство выбрало войска неудачно — они присоединились к нам. Вскоре произошел первый бой: путь нам преградили литовские части. За какой-нибудь час мы смели их. Вечером мы расположились лагерем на литовской земле и запели: «Мы последние немецкие солдаты, стоящие лицом к лицу с врагом». Это была песня Балтийского добровольческого корпуса. Мы разучивали ее слова уже несколько месяцев, но в этот вечер впервые почувствовали себя вправе петь ее.

Через несколько дней отряд Россбаха, пробившись через латышские войска, освободил немецкий гарнизон, окруженный в Торенсберге. Но после этого сразу началось отступление. Снег, не переставая, падал на равнины и болота Курляндии, дул пронизывающий ветер. Мы дрались днем и ночью. Не знаю, что бы сказал лейтенант фон Риттербах, если бы увидел, что мы поступаем с латышами точно так же, как турки поступали с арабами.

Мы жгли деревни, грабили фермы, рубили деревья. Для нас не было разницы между солдатами и гражданским населением, между мужчинами и женщинами, взрослыми и детьми. Все латышское мы обрекали на смерть и уничтожение. Когда нам на пути попадалась какая-нибудь ферма, мы уничтожали всех ее обитателей, наполняли трупами колодцы и забрасывали их сверху гранатами. Ночью мы вытаскивали всю мебель на двор фермы, зажигали костер, и яркое пламя высоко вздымалось на снегу. Шрадер говорил мне, понизив голос: «Не нравится мне это». Я ничего не отвечал, смотрел, как мебель чернеет и коробится в огне, и все вещи становились для меня как бы ощутимее — ведь я мог их уничтожать.

Отряд Россбаха постепенно редел, и мы всё продолжали отступать. В начале ноября около Митавы произошел кровавый бой, после которого латыши перестали преследовать нас. Наступило затишье, разве только изредка над нашими головами просвистит шальная пуля. В один из таких спокойных дней Шрадер поднялся во весь рост и прислонился к ели. Он устало улыбнулся, откинул каску назад и сказал: «Господи! А все же такая жизнь мне по душе!» И в этот момент он вдруг покачнулся, посмотрел на меня удивленными глазами, медленно сполз на колени, как-то смущенно опустил глаза и рухнул на землю. Я нагнулся и перевернул его на спину. Слева на его груди виднелась крошечная дырочка, из которой на китель просочилось несколько капель крови.

Послышался приказ об атаке, мы бросились вперед. Бой продолжался весь день, мы отступили и к вечеру опять расположились на отдых в лесу. Наши люди, оставшиеся в тылу, чтобы укрепить оборону, рассказали мне потом, как похоронили Шрадера. Тело его застыло на морозе, и они не смогли разогнуть ему ноги. Так и пришлось посадить его в могиле. Они отдали мне снятый с него солдатский медальон. Холодный и блестящий, он лежал теперь у меня на руке. Все дни после этого, когда мы отступали, я думал о Шрадере. Я представлял себе, как он, застывший, сидит в могиле, и иногда во сне мне чудилось, что он делает отчаянные попытки встать и пробить головой промерзшую землю. И все же я не очень страдал от того, что его нет рядом со мной.

Небольшими переходами Балтийский добровольческий корпус возвратился в Восточную Пруссию. Немецкая республика милостиво простила нам, что мы дрались за Германию. Она направила нас в гарнизон города С. И снова, как и в В., мы томились там от безделья. Все ждали чего-то. Наконец, как награда за наше долгое терпение, настал день битвы. Горняки Рура, подстрекаемые евреями и спартаковцами, объявили забастовку. Забастовка вылилась в открытый мятеж, и нас отправили на его подавление. Части спартаковцев оказались довольно хорошо оснащены легким оружием. Они дрались мужественно, умело вели уличные бои. Но их положение было безнадежным — ведь у нас были пушки и минометы. Мы расправлялись со спартаковцами беспощадно — каждого человека с красной повязкой расстреливали на месте.

Нередко среди арестованных спартаковцев мы обнаруживали старых товарищей по Балтийскому добровольческому корпусу, обманутых еврейской пропагандой. Так, в конце апреля в Дюссельдорфе, среди дюжины красных, которых я охранял, я увидел некоего Генкеля. Он сражался в нашем полку в Торенсберге и Митаве. Бледный, он сидел, прислонившись к стене, рядом со своими товарищами. Бинт на его голове был весь в крови. Я не заговаривал с ним и не мог понять, узнал ли он меня. На мотоцикле подъехал лейтенант, спрыгнул с седла и, не подходя, окинул взглядом арестованных. Рабочие сидели молча и неподвижно вдоль стены, руки их расслабленно лежали на коленях. Только в глазах еще теплилась жизнь. Глаза эти напряженно смотрели на лейтенанта. Я подбежал за распоряжениями. Лейтенант сжал губы и произнес: «Как обычно». Я доложил ему, что среди арестованных находится один бывший солдат Балтийского добровольческого корпуса. Он выругался сквозь зубы и велел показать его. Мне не хотелось указывать на Генкеля рукой, и я сказал: «Вон тот, с забинтованной головой».

Лейтенант взглянул на него и тихо воскликнул:

— Да ведь это Генкель!

Он помолчал, покачал головой, торопливо произнес: «Какая жалость, такой хороший солдат!» — и, вскочив на мотоцикл, запустил мотор и уехал. Рабочие проводили его взглядом. Когда он исчез за углом, они, не дожидаясь моего приказа, поднялись. Ясно, что они все поняли.

Я поставил двух своих людей впереди колонны, двух — по бокам, а сам замкнул колонну. Генкель оказался один в последнем ряду, прямо передо мной. Я скомандовал, и колонна двинулась. Несколько метров рабочие машинально шли в ногу, затем двое или трое из них, почти одновременно, сбились. Все зашагали вразброд. Я понял, что они делают это нарочно. Правый конвоир обернулся и вопросительно посмотрел на меня. Я пожал плечами. Конвоир усмехнулся, тоже пожал плечами и отвернулся.

Генкель немного отстал от колонны. Теперь он шел рядом со мной, справа. Он был очень бледен и смотрел прямо перед собой. Вдруг я услышал, что кто-то напевает тихим голосом. Я повернул голову: губы Генкеля шевелились. Я приблизился к нему, он метнул на меня взгляд, губы его снова зашевелились, и я услышал тихое бормотание: «Мы последние немецкие солдаты, стоящие лицом к лицу с врагом.» Я чувствовал, что он смотрит на меня, и нарочно немного задержал шаг. Мы прошли еще несколько метров. Краем глаза я видел, как Генкель, нервно вскидывая голову, то и дело смотрит куда-то вперед и направо. Я проследил его взгляд, но ничего не заметил, кроме улочки, вливавшейся в нашу. Генкель еще немного отстал от колонны и теперь уже шел чуть ли не позади меня. Он глухо и настойчиво напевал себе под нос: «Мы последние немецкие солдаты...» Я не решался сказать ему, чтобы он шел быстрее, и молчал. В это время слева от меня загрохотал трамвай. Машинально я повернул голову в его сторону. В тот же миг справа раздался топот, я обернулся — Генкель убегал. Он уже почти достиг угла улочки, когда я вскинул винтовку и выстрелил: он дважды перекувырнулся и упал навзничь.

Я крикнул: «Стой!» Колонна остановилась, и я побежал к Генкелю. Тело его судорожно подергивалось, глаза неотрывно смотрели на меня. Подбежав поближе, я, не прикладывая винтовки к плечу, выстрелил, целясь ему в голову. Пуля угодила в тротуар. В двух шагах от меня из дома вышла женщина. Она остановилась как вкопанная на пороге и в ужасе замерла. Я выстрелил еще дважды, но все мимо. Пот стекал у меня по шее, руки дрожали. Генкель не сводил с меня глаз. Я приставил дуло к его бинту, тихо сказал: «Извини, друг!» и нажал курок. Потом я услышал пронзительный крик и обернулся: закрыв руками в черных перчаткахлицо, женщина дико кричала.

После Рура я сражался еще в Верхней Силезии, где мы подавляли восстание поляков. Им помогала исподтишка Антанта. Поляки пытались отторгнуть от Германии некоторые земли, отошедшие к нам в результате плебисцита. Добровольческие части доблестно изгнали поляков. Новая демаркационная линия, установленная межсоюзнической комиссией, закрепила успех, достигнутый нашими частями. «Последние немецкие солдаты» сражались не напрасно.

Тем не менее вскоре мы узнали, что немецкая республика в благодарность за защиту восточной границы, подавление восстания спартаковцев и возвращение Германии двух третей Верхней Силезии выбрасывает нас на улицу. Добровольческие части распустили. Недовольных арестовывали, грозили тюрьмой. Меня демобилизовали, вернули мне мою штатскую одежду, в том числе и пальто дяди Франца, и я вернулся в Г.

Я пошел навестить фрау Липман и сообщил ей о смерти Шрадера. Она долго рыдала и позволила мне у нее ночевать. Потом она взяла в привычку поминутно входить в мою комнату и говорить со мной о Шрадере. В заключение она утирала слезы и, помолчав немного, разражалась вдруг воркующим смехом, начинала приставать ко мне, говорила, что она сильнее меня и может положить меня на лопатки. Я не отвечал на вызов, и тогда она пыталась доказать мне это на деле. Я старался вырваться из ее рук, а она сжимала меня все сильнее и сильнее. Мы катались по полу, дыхание ее становилось прерывистым, груди и бедра прижимались к моему телу. Мне это было противно и в то же время нравилось. Наконец мне удавалось высвободиться. Она подымалась вся красная, потная и смотрела на меня с яростью. Иногда она разражалась руганью и несколько раз даже пыталась поколотить меня. Наконец я тоже приходил в ярость и отвечал ударом на удар. Она цеплялась за меня, и все начиналось снова.

Однажды вечером она принесла бутылку водки и пиво. Весь этот день я бегал в поисках работы. Я был огорчен и устал. Фрау Липман принесла мясо. То и дело она наполняла мой стакан. Сама она тоже пила. Когда я насытился, она начала вспоминать о Шрадере, плакать и пить водку. Потом предложила бороться, обхватила меня, и мы вместе покатились на пол. Я велел ей убираться из моей комнаты. Она захохотала, как сумасшедшая: она, мол, у себя и покажет мне, кто здесь командует. Снова началась схватка. Потом она все чаще стала прикладываться к стакану с водкой, подливать в стакан мне и плакать. Она вспоминала своего покойного мужа, Шрадера, другого жильца, который жил у нее до Шрадера, и все время повторяла, что Германии капут, всему капут, и религии тоже. Никакой морали больше нет, и марка теперь ничего не стоит. Что касается меня, то она хорошо относится ко мне, но я какой-то совершенно бессердечный. Говорил же Шрадер, что я «дохлая селедка», и он был прав. Я ничего и никого не люблю. Завтра же она обязательно выкинет меня на улицу. Потом, выпучив глаза, она принялась кричать: «Вон, убирайся вон!» — и, набросившись на меня, стала бить, царапать, кусать. Опять мы покатились на пол, и она навалилась на меня так, что чуть не задушила. У меня закружилась голова. Мне казалось, что я борюсь с этой фурией уже многие часы. Я переживал какой-то кошмар и не соображал уже ни где я, ни кто я. Мною овладело бешенство. Я набросился на нее, избил и овладел ею.

На следующий день ранним утром я выскользнул, как вор, из дома и сел на поезд, идущий в М.

1922 год

В М. я работал сначала землекопом, потом подсобным рабочим на заводе, посыльным, продавцом газет. Но долго на одном месте я не задерживался и все чаще и на все более длительные периоды шел пополнять огромную армию немецких безработных. Я заложил часы, спал в ночлежках, голод стал для меня привычным явлением. Весной 1922 года на мою долю выпала невероятная удача — мне удалось устроиться подсобным рабочим на строительстве моста. Работа была рассчитана на три месяца. И, следовательно, в течение трех месяцев, если только марка еще больше не обесценится, я мог быть почти уверен, что буду обедать хотя бы через день.

Сначала я разгружал вагоны с песком. Это была тяжелая работа, но в перерыве между двумя лопатами я по крайней мере мог иногда отдышаться. К сожалению, через два дня меня перебросили на бетономешалку. Не прошло и часа, как я с ужасом подумал, что здесь я, пожалуй, не выдержу. Вагончик привозил нам песок и высыпал его позади транспортера. Вчетвером мы должны были безостановочно засыпать песок лопатами на транспортер, который подавал его в бетономешалку. Бетономешалка неумолимо вертелась, поглощая смесь, и нельзя было терять ни секунды. Как только лента транспортера хоть немного обнажалась, мастер начинал орать на нас.

Мне казалось, будто меня самого затянуло транспортером. Над нашими головами непрестанно гудел электрический мотор. Наш бригадир — его звали Зиберт — время от времени брал мешок с цементом, надрывал его и высыпал содержимое в воронку. Цементная пыль облаком окутывала нас, прилипала к телу, слепила глаза. Я работал лопатой, ни на минуту не останавливаясь. Ноги у меня дрожали, поясницу ломило, я задыхался, и мне никак не удавалось перевести дух.

Мастер дал свисток, и кто-то вполголоса произнес:

— Двенадцать часов пять минут. Эта свинья опять украла у нас пять минут.

Я отбросил лопату, сделал, покачиваясь, несколько шагов и растянулся на куче щебня.

— Плохо себя чувствуешь, парень? — спросил Зиберт.

— Ничего.

Я вытащил из портфеля свой завтрак — хлеб и немного сала — и принялся жевать. Я был голоден, и в то же время меня поташнивало. Колени у меня дрожали.

Зиберт сел рядом со мной. Он был очень высокий и очень худой, с острым носом, тонкими губами и оттопыренными ушами.

— Зиберт, — произнес чей-то голос, — тебе надо будет сказать мастеру, что полдень — это полдень.

— Да, да, Лимонная Корка, — с усмешкой ответил Зиберт.

Они разговаривали совсем рядом со мной, но мне казалось, будто голоса их доносились откуда-то издалека.

— Эта свинья вынет свои часы и скажет: «Ровно полдень, дорогой!»

Я поднял глаза. Солнце вышло из-за туч и освещало бетономешалку. Она стояла в нескольких шагах от меня, новенькая, выкрашенная в ярко-красный цвет. Рядом с ней, на рельсах, виднелась вагонетка, а перед ней, на земле, из кучи песка торчали черенки лопат. По другую сторону бетономешалки находился транспортер, который подавал бетон к мосту. Меня мутило, и я, рассеянно жуя хлеб, смотрел на все это словно сквозь туман. Внезапно меня обуял страх, я опустил глаза, но поздно: вагон, бетономешалка, лопаты стали совсем маленькими, игрушечными, они начали с безумной скоростью отступать куда-то в пространство, вокруг меня разверзлась пропасть, и в этой бездне застыло ожидание, словно сейчас должно было произойти нечто жуткое, нечто такое, что куда ужаснее смерти.

В ушах моих прозвенел чей-то голос. Я увидел свои руки — пальцы их судорожно сцепились. Не отрывая от них взгляда, я начал тихо считать: «один, два, три, четыре...» — почувствовал, как внутри у меня все сжалось, и кошмар рассеялся. Рядом с собой справа я увидел оттопыренное ухо Зиберта и разобрал чьи-то слова:

— Черт возьми! Знаешь, что он делает, эта свинья? Перед двенадцатью он отводит стрелку часов на пять минут назад. Почему ты ему не скажешь?

Голос доносился до меня как бы через слой ваты, но это был голос человека, я понимал, что он говорит, и жадно вслушивался в слова:

— Эх, если б не жена и не больная дочка...

Они сидели неподалеку от меня. Я взглянул на них и попытался вспомнить их имена. Зиберт, Лимонная Корка, Гуго и этот маленький бледный брюнет рядом с ним — как же зовут его? Я вновь почувствовал сильный приступ тошноты и растянулся на земле. Немного погодя я услышал:

— Поесть, что ли...

— Да...

Я прислушался. Я словно цеплялся за их голоса, боясь, что они умолкнут.

— Господу богу не следовало наделять нас, немцев, желудком!

— Или он должен был дать нам желудок, который переваривал бы песок, как эта чертова машина!

Кто-то засмеялся. Я закрыл глаза и подумал: «Маленького черненького зовут Эдмунд». Колени у меня дрожали.

— Плохо себя чувствуешь, парень?

Я открыл глаза. Длинный острый нос склонился ко мне. Зиберт. Это Зиберт. Я через силу улыбнулся, почувствовал, как корка, которую цементная пыль, смешанная с потом, образовала на моем лице, треснула, и ответил:

— Пройдет. — И добавил: — Спасибо.

— Пожалуйста, мне это ничего не стоит, — проговорил Зиберт.

Лимонная Корка засмеялся. Я снова закрыл глаза. Раздался протяжный свисток. Прошло несколько секунд, я все еще находился в какой-то прострации, затем почувствовал, как кто-то трясет меня за плечо.

— Идем! — сказал Зиберт.

Я встал, шатаясь, взял лопату и проговорил вполголоса:

— Не понимаю, что со мной. Раньше я был крепким.

— Эх, друг! — вздохнул Лимонная Корка. — Дело не в силе, а в супе! Сколько времени ты был без работы?

— Месяц.

— Вот я и говорю — дело в супе. Посмотри на эту чертову машину: если ей не давать жрать, она тоже не будет работать. Но о ней, старина, о ней заботятся! Ее кормят! Она стоит денег!

Зиберт опустил левую руку, мотор загудел, лента транспортера у наших ног медленно поползла. Лимонная Корка засыпал первую лопату песка.

— На, жри! — сказал он с ненавистью.

— На, стерва! — крикнул Эдмунд.

— На! — повторил Лимонная Корка. — Жри, жри!

— Жри и сдохни! — сказал Эдмунд.

Лопаты бешено замелькали, набрасывая песок. Я подумал: «Эдмунд, его зовут Эдмунд». Теперь все молчали. Я взглянул на Лимонную Корку. Он провел большим пальцем по лбу, стряхивая пот.

— Э-э, черт! — с горечью проговорил он. — Вот мы-то сдохнем, это уж наверняка!

Я совсем ослабел. Каждый раз, вскидывая лопату, я шатался. Я словно проваливался куда-то, ничего больше не слышал и с ужасом пытался понять, продолжается ли разговор.

— Гуго... — вновь услышал я голос Лимонной Корки.

Можно было подумать, будто иголку проигрывателя опустили на пластинку. Я слушал, боясь, что голос исчезнет снова.

— Сколько стоит бетономешалка?

Гуго сплюнул.

— Я не покупатель.

— Две тысячи марок! — крикнул Зиберт, надрывая мешок с цементом.

Цементная пыль закружилась в воздухе, обволокла нас, и я закашлялся.

— А мы, — сказал Лимонная Корка, — сколько мы стоим?

— Марку?

— Не больше.

Наступило молчание. Но было ли это настоящее молчание? Действительно ли они больше не разговаривали?

— Двадцать пфеннигов.

— И это приличная цена.

Лимонная Корка с яростью вскинул лопату.

— Так сказать...

— Что так сказать?

— Человек стоит дешево.

Я повторил про себя: «Человек стоит дешево» — и снова погрузился в тишину.

Я копнул лопатой, она наткнулась на что-то, рукоятка выскользнула у меня из рук, и я упал, на мгновение потеряв сознание.

Кто-то произнес:

— Вставай. Ну, вставай же.

Я открыл глаза — все вокруг было подернуто туманом, в котором маячило желтое, увядшее лицо Лимонной Корки.

— Мастер идет! Вставай!

Кто-то добавил:

— Он тебя рассчитает.

Все яростно заработали лопатами. Я смотрел на них, но не мог шевельнуться.

— Спокойно! — сказал Зиберт и поднял левую руку.

Мотор перестал гудеть, и Лимонная Корка, не таясь, подсел ко мне. Щебень заскрипел за его спиной, и сквозь туман на уровне своего лица я увидел черные блестящие сапоги мастера.

— В чем дело?

— Авария, — ответил голос Зиберта.

Эдмунд сел и тихо прошептал: «Повернись к нему спиной. Ты весь побелел».

— Опять?

— Плохой контакт.

— Скорее, ребята, скорее.

— Две минуты.

Наступила тишина, под ногами скрипнул щебень, и Гуго вполголоса сказал:

— До свиданья, сволочь!

— Вот, выкуси-ка, — добавил Зиберт.

Кто-то влил мне в рот водки.

— Зиберт, — сказал Гуго, — я тоже что-то ослаб.

— Жри песок.

Мне удалось встать.

— Ну как? Сможешь? — спросил Лимонная Корка.

Я кивнул головой и сказал:

— Это мне здорово повезло, что произошла авария.

Все захохотали, а я остолбенело посмотрел на них.

— Мальчик! — воскликнул Лимонная Корка. — Ты еще глупее мастера!

Я взглянул на Зиберта.

— Так ты нарочно сделал это?

Лимонная Корка повернулся к Зиберту и, кривляясь, передразнил меня:

— Так ты нарочно сделал это?

Рабочие захохотали еще громче. На тонких губах Зиберта появилась усмешка, и он кивнул головой.

Я сухо произнес:

— Напрасно.

Смех оборвался. Гуго, Эдмунд и Лимонная Корка уставились на меня.

Еле сдерживая ярость, Лимонная Корка спросил:

— А если я тебе съезжу по морде лопатой — это тоже будет напрасно?

— Ах ты, подлюга! — воскликнул Эдмунд.

Все замолчали, потом Зиберт сказал:

— Ладно. Он прав. Не будь у нас такой строй, не пришлось бы этого делать.

— Строй! — воскликнул Лимонная Корка. — На черта он мне сдался, этот строй!

Зиберт засмеялся и посмотрел на меня.

— Авария исправлена?

— Валяй! — яростно крикнул Лимонная Корка. — Валяй! Не будем терять ни минуты! А то хозяин понесет убыток.

— Ну как, парень? — спросил Зиберт, глядя на меня.

Я кивнул головой, он взмахнул левой рукой, мотор загудел, и лента транспортера у наших ног неумолимо поползла.


В последующие дни припадки мои участились, но они приняли другой характер. Вещи не теряли своей реальности, не было больше и пустоты. Меня томило какое-то смутное ожидание. Когда в мелодию, которую играет оркестр, вдруг врывается бой барабанов, в этом резком и в то же время глухом звуке есть нечто загадочное, угрожающее, торжественное. Нечто подобное чувствовал и я. День для меня был полон барабанного боя, предвещавшего нечто жуткое. К горлу то и дело подкатывался ком, и я ждал, ждал, холодея от ужаса, чего-то, что не приходило. Затем барабанный бой прекращался, и мне казалось, что я освобождаюсь от кошмара. Но тут вдруг оказывалось, что в мире происходит что-то странное: все вещи вокруг изменили свой облик и прикидываются не тем, что они есть. Я озирался по сторонам, во мне вспыхивало недоверие и страх. Солнце, освещавшее мою лопату, лгало. Песок лгал, красная бетономешалка лгала, и за всем этим скрывалось что-то жестокое. Все было враждебно мне. Наступала тяжкая тишина, я смотрел на товарищей — губы их шевелились, но я не слышал звуков. О, я знал — они нарочно шевелят губами, не произнося ни слова, чтобы я думал, будто сошел с ума. Мне хотелось кричать: «Я понимаю ваши штучки, сволочи!» Я открывал рот, и вдруг чей-то голос начинал шептать мне на ухо — глухо, отрывисто. Это был голос моего отца.

Я работал лопатой по восемь часов в день. Даже ночью, во сне, я продолжал работать. Иногда мне снилось, что лопата движется недостаточно быстро. Обнажалась лента транспортера, мастер начинал кричать на меня, и я просыпался весь в поту. Руки мои судорожно сжимали невидимый черенок лопаты. Я говорил себе: «Вот чем ты теперь стал — лопатой! Ты лопата!»

Иногда я думал, что если бы в те времена, когда я был безработным, я мог есть то немногое, что ем теперь, этого мне вполне хватило бы. Но, к сожалению, чтобы иметь это немногое, надо было работать по восемь часов в день. А работа истощала силы, и мне хотелось есть еще больше. Я работал весь день в надежде утолить голод, а в результате был еще голоднее.

Так прошло несколько дней, и я решил покончить жизнь самоубийством. Но нужно было дождаться субботы, так как я одолжил у Зиберта на еду в счет моей будущей получки немного денег и хотел перед смертью рассчитаться с ним.

Наступила суббота, и я отдал Зиберту долг. При самой строгой экономии у меня оставалось денег на три дня. Я решил истратить все сразу и хоть один раз, перед смертью, поесть досыта. Я поехал домой на трамвае и, прежде чем идти к себе, купил сала, хлеба и пачку сигарет.

Я поднялся на пятый этаж, открыл дверь и вспомнил, что ведь на дворе уже весна. Солнечные лучи косо проникали в настежь открытое маленькое окно, и впервые за месяц я внимательно осмотрел свою комнату: брошенный на деревянные козлы тюфяк, стол, таз для умыванья, шкаф. Стены почернели от грязи. Я пробовал мыть их, но это ничего не дало, их надо было скрести. Я пытался сделать и это, но у меня не хватило сил довести дело до конца.

Я положил пакет на стол, подмел комнату, вышел на лестницу и набрал под краном воды. Вымыв лицо и руки, я вышел снова, вылил грязную воду и, вернувшись к себе, распорол на тюфяке шов и вытащил свой маузер.

Размотав тряпки, которыми был обернут маузер, я проверил его, отвел предохранитель, положил маузер на стол, пододвинул стол к окну, чтобы лучи солнца падали на меня, и сел.

Я нарезал восемь тонких ломтиков хлеба, на каждый положил кусок сала — немного потолще, чем хлеб, — и начал неторопливо жевать. Я не сводил глаз с ломтей хлеба с салом, разложенных на столе, и каждый раз, когда брал кусок, пересчитывал остающиеся. Солнце светило на мои руки и лицо. Мне было тепло. Я сидел в одной рубашке, не думая ни о чем, и был счастлив, что ем.

Кончив есть, я собрал со стола крошки и выбросил их в старую банку из-под варенья, служившую мне помойным ведром. Затем я вымыл руки. Мыла у меня не было, и я долго тер их, стараясь смыть жир. Я подумал: «Ты хорошо смазал лопату, и теперь сломаешь ее». И не знаю почему, мне вдруг захотелось смеяться. Вытерев руки о старую изодранную рубашку, висевшую на гвозде, — она заменяла мне полотенце, — я вернулся к столу, закурил сигарету и стал у окна.

Солнце освещало шиферные крыши. Затянувшись, я выпустил немного дыма и с наслаждением вдохнул аромат сигареты. Я расправил плечи, напружил мускулы ног, впервые за много времени особенно ясно почувствовал, что крепко стою на ногах, и внезапно увидел себя словно в фильме: стоя перед окном, я курю, смотрю на крыши, а когда сигарета придет к концу, возьму маузер, приложу его к виску — и все будет кончено.

Кто-то дважды стукнул в дверь. Я взглянул на лежащий на столе маузер, но не успел его спрятать, как дверь открылась, — это был Зиберт.

Он остановился на пороге и приветственно поднял руку. Я быстро шагнул ему навстречу и загородил собою стол.

— Не помешал? — спросил он.

— Нет.

— Я зашел тебя проведать.

Я ничего не ответил, он подождал секунду, закрыл дверь и прошел в комнату.

— У твоей хозяйки был удивленный вид, когда я спросил, дома ли ты.

— Ко мне никто не ходит.

— Вот как! — удивился Зиберт.

Он улыбнулся, его острый нос вытянулся, а оттопыренные уши, казалось, еще больше оттопырились. Он прошел на середину комнаты, огляделся, скорчил гримасу и, бросив на меня взгляд, направился к окну.

Я снова встал между ним и столом. Он засунул руки в карманы и посмотрел на крыши.

— По крайней мере у тебя здесь нет недостатка в воздухе.

— Да, воздуха хватает.

Он был значительно выше меня ростом, мои глаза приходились на уровне его затылка.

— А зимой холодновато небось?

— Не знаю. Я здесь всего два месяца.

Он повернулся ко мне на каблуках, заглянул через мою голову на стол, и улыбка сошла с его лица.

— О-о ! — воскликнул он.

Я сделал движение, но он осторожно отстранил меня и положил руку на маузер. Я быстро сказал:

— Осторожнее! Он заряжен!

Зиберт внимательно посмотрел на меня, взял маузер, проверил магазин и снова в упор уставился на меня:

— И предохранитель отведен.

Я молчал.

— Это у тебя такая привычка — держать заряженный револьвер на столе? — продолжал он.

Я ничего не ответил, он положил маузер и сел на стол. Я тоже сел.

— Я зашел тебя повидать, потому что мне кое-что показалось странным.

Я продолжал молчать, и через минуту он спросил:

— Почему это ты вдруг решил отдать мне сразу весь долг?

— Не люблю долгов.

— Отдал бы половину, а остальное — на следующей неделе. Я ведь тебе сказал, что могу подождать.

— Не люблю жить с долгами.

Он взглянул на меня.

— Так... — улыбаясь, проговорил он. — Ты не любишь жить с долгами. И теперь у тебя денег на три дня, а в неделе семь дней, дорогой!

Взгляд его скользнул по столу, внезапно он поднял брови и поджал губы.

— На два — с сигаретами.

Он взял пачку, внимательно посмотрел на нее и присвистнул.

— Ты себе ни в чем не отказываешь.

Я молчал, и он продолжал с издевкой:

— Твой опекун, наверно, прислал тебе перевод?

Я отвернулся и сухо произнес:

— Тебя это не касается.

— Конечно, старина, меня это не касается.

Я повернулся лицом к нему, он смотрел на меня в упор.

— Разумеется, меня это не касается. Ты хочешь во что бы то ни стало отдать мне весь долг — меня это не касается. Тебе нечего будет есть три дня — меня это не касается. Ты покупаешь министерские сигареты — меня это не касается. У тебя на столе заряженный револьвер — меня и это не касается!

Он не сводил с меня глаз. Я отвернулся, но продолжал ощущать его взгляд на себе. У меня было такое чувство, будто это смотрит мой отец. Я ухватился руками за стул, сжал колени и с ужасом подумал, что сейчас начну дрожать.

Наступила длительная пауза. Зиберт со сдерживаемой яростью спросил:

— Хочешь покончить с собой?

Я сделал над собой усилие и ответил:

— Это мое дело.

Он вскочил, обеими руками схватил меня за рубашку на груди, приподнял со стула и встряхнул.

— Ах ты, подлюга, — процедил он сквозь зубы. — Хочешь покончить с собой!

— Это мое дело.

Его взгляд обжигал меня. Я задрожал, отвернулся и тихо повторил:

— Это мое дело.

— Нет! — заревел он, снова встряхивая меня. — Не твое это дело, гадина! Ну а Германия?

Я опустил голову и пробормотал:

— Германии — крышка.

Я почувствовал, что пальцы Зиберта отпустили мою рубашку, и понял, что сейчас произойдет. Я поднял правую руку, но поздно. Он с размаху закатил мне пощечину. Удар был такой сильный, что я покачнулся. Левой рукой Зиберт поймал меня за рубашку и снова огрел по щеке. Затем он толкнул меня в грудь, и я упал на стул.

Щеки у меня горели, голова кружилась. Моим первым побуждением было вскочить и ринуться на него, но я не двинулся с места. Прошла секунда. Зиберт все так же стоял передо мной, а на меня нашло какое-то блаженное оцепенение.

Зиберт смотрел на меня, глаза его горели бешенством. Я заметил, как на скулах его играют желваки.

— Ах ты, подлюга! — прорычал он.

Он засунул руки в карманы и принялся вышагивать по комнате, восклицая во весь голос: «Нет! Нет! Нет!» — и вдруг закричал:

— И это ты! Ты, ты, ветеран добровольческого корпуса!

Он с такой яростью повернулся ко мне, что я подумал: сейчас он бросится на меня.

— Слушай же, Германии не крышка! Только еврейская сволочь может так говорить! Война продолжается, понимаешь? Даже после этой мерзости, Версальского договора, война продолжается!

Он снова заметался по комнате как безумный.

— Ведь это же ясно...

Ему не хватало слов. Желваки на его скулах безостановочно прыгали. Он сжал кулаки и заорал:

— Это ясно! Ясно! — Вдруг он понизил голос и, вынув из кармана газету, сказал: — Вот! Я не оратор, но здесь все написано черным по белому.

Он сунул мне газету под нос.

— «Германия заплатит!» Вот что они придумали! Они заберут у нас весь наш уголь! Вот до чего они теперь додумались! Смотри, здесь написано это черным по белому! Они хотят уничтожить Германию!

И вдруг он снова взорвался:

— А ты, подлюга, хочешь покончить с собой!

Он стал размахивать газетой и несколько раз хлестнул ею меня по лицу.

— Вот! — воскликнул он. — Читай! Читай! Читай вслух!

Он ткнул дрожащим пальцем в статью, и я начал читать:

— «Нет, Германия не побеждена...»

— Встать, негодяй! — заорал Зиберт. — Встать, когда ты произносишь имя «Германия»!

Я вскочил.

— «Германия не побеждена. Германия еще победит. Война не кончена, она только приняла другую форму. Армия разогнана, добровольческие части распущены, но каждый немец, в форме он или без формы, должен считать себя солдатом. Он должен, как никогда, запастись мужеством и непреклонной решимостью. Тот, кто безразличен к судьбам родины, — предатель. Тот, кто предается отчаянию, — дезертирует с поля боя. Долг каждого немца — стоять насмерть за народ и за немецкую нацию!»

— Черт возьми! — воскликнул Зиберт. — Можно подумать, это написано специально для тебя!

Совершенно уничтоженный, я смотрел на газету. И правда, это было написано для меня.

— Ясно, — сказал Зиберт, — ты солдат! Ты все еще солдат! Какое значение имеет форма? Ты солдат!

Сердце гулко забилось у меня в груди, я застыл на месте, словно пригвожденный. Зиберт внимательно посмотрел на меня, улыбнулся, и лицо его озарилось радостью. Он взял меня за плечи, сладостная дрожь охватила меня, а он заорал как помешанный: «Ясно?»

Я растерянно попросил:

— Дай мне немножко прийти в себя.

— Господи, не собираешься ли ты падать в обморок?

— Дай мне немножко прийти в себя.

Я сел, обхватил голову руками и сказал:

— Мне стыдно, Зиберт.

И внезапно я почувствовал сладостное облегчение.

— Ничего! — смущенно проговорил Зиберт.

Он повернулся ко мне спиной, взял сигарету, закурил ее и встал у окна. Наступило долгое молчание. Потом я поднялся, сел на стол и, дрожащей рукой схватив газету, посмотрел на заголовок. Это был «Фёлькишер беобахтер», орган национал-социалистской партии Германии.

Мне бросилась в глаза карикатура на первой странице. На ней был изображен «международный еврей, душащий Германию». Я рассеянно смотрел на карикатуру и в то же время отчетливо видел лицо еврея. И вдруг случилось чудо: я узнал эту физиономию. Я узнал эти выпученные глаза, длинный крючковатый нос, отвислые щеки, узнал эти отвратительные, ненавистные мне черты. Сколько раз я видел их на гравюре, которую отец прикрепил на дверях уборной. Сознание мое как бы озарилось светом. Я вспомнил — это был он. Детский инстинкт не обманывал меня. Я был прав, что ненавидел его. Единственной моей ошибкой было то, что я поверил священникам, будто дьявол — невидимый призрак и победить его можно лишь молитвой или приношениями церкви. Но теперь я понял: он вполне реален, он живой. Я встречал его на улице. Дьявол — это не дьявол. Это еврей.

Я встал. Дрожь охватила все мое тело. Сигарета жгла мне пальцы. Я бросил ее, засунул трясущиеся руки в карманы, подошел к окну и полной грудью вдохнул воздух. Локоть Зиберта касался моего локтя, его сила вливалась в меня. Опершись руками на оконный переплет, он не смотрел на меня и не двигался. Солнце, заходя, устроило кровавую оргию. Я повернулся, взял свой маузер, медленно поднял его и навел на солнце.

— Хороший револьвер, — сказал Зиберт, и в голосе его прозвучала затаенная нежность.

Я произнес тихим голосом: «Да, да», — и положил маузер на стол. Через мгновение я снова взял его, тяжелая рукоятка привычно легла на мою ладонь, она была твердой и осязаемой. Я ощущал ее тяжесть и думал: «Я солдат. Разве дело в форме? Я солдат».

На следующий день было воскресенье, и мне пришлось дожидаться понедельника, чтобы после работы отправиться в магистратуру.

Бородатый чиновник с очками в железной оправе на носу сидел за письменным столом и разговаривал с каким-то пожилым человеком с седой головой. Я подождал, когда они сделают паузу, и спросил:

— Простите, здесь вносят изменения в метрику?

Не взглянув на меня, чиновник в очках бросил:

— Вам для чего?

— Изменить религию.

Оба, чиновник и его собеседник, одновременно воззрились на меня. Затем очкастый взглянул на седого и слегка покачал головой. Обернувшись снова ко мне, он спросил:

— А какая религия у вас записана?

— Католик.

— И вы больше не католик?

— Нет, не католик.

— Ну а теперь какая у вас религия?

— Никакой.

Чиновник снова взглянул на своего коллегу и опять покачал головой.

— Почему же вы не заявили об этом во время последней переписи?

— Я не участвовал в ней.

— А почему?

— Я был в Курляндии, в Балтийском добровольческом корпусе.

Человек с седой головой взял линейку и постучал ею по ладони левой руки. Чиновник сказал:

— Непорядок. Вы должны были сделать соответствующее заявление. А теперь вы нарушаете закон.

— В добровольческом корпусе не проводили переписи.

Чиновник сердито потряс головой:

— Я доложу об этом. Это недопустимо. Перепись должна проводиться повсеместно. Господа из добровольческого корпуса не составляют исключения.

Когда он замолчал, я сказал:

— Я участвовал в переписи шестнадцатого года.

Чиновник взглянул на меня, и очки его метнули молнию.

— Так в чем же дело? Почему тогда вы объявили себя католиком?

— Это не я, а мои родители.

— Сколько же вам было лет?

— Шестнадцать.

Он взглянул на меня.

— Вам, значит, всего двадцать два года?

Он вздохнул, повернулся к своему коллеге, и оба покачали головами.

— И теперь вы больше не католик?

— Нет, не католик.

Он вскинул очки на лоб.

— А почему?

Я почувствовал, что этим вопросом он превышает свои полномочия, и быстро ответил сухим тоном:

— Мои философские убеждения изменились.

Чиновник взглянул на пожилого и процедил сквозь зубы:

— Его философские убеждения изменились!

Человек с седой головой поднял брови, приоткрыл рот и как-то странно мотнул головой. Чиновник обернулся ко мне.

— Ну так дождитесь следующей переписи и тогда отрешайтесь от церкви.

— Я не желаю ждать два года.

— А почему?

Я не ответил, и он добавил, как бы заключая нашу беседу:

— Видите ли, это не такое уж срочное дело.

Я понял, что для того, чтобы оправдать свою поспешность, я должен представить какой-то официальный мотив, и сказал:

— Какой мне смысл еще два года платить церковный налог, если я не принадлежу ни к какому вероисповеданию?

Чиновник выпрямился на стуле, взглянул на пожилого, глаза его за очками загорелись.

— Конечно, конечно, сударь, вы не будете два года платить церковный налог, но порядок есть порядок... — Он сделал паузу и ткнул в мою сторону указательным пальцем. — Вы будете платить компенсационный налог, который гораздо выше церковного.

Он отодвинулся от стола и окинул меня торжествующим взглядом. Человек с седой головой улыбнулся.

Я сухо отрезал:

— Это меня не волнует.

Очки чиновника снова засверкали. Он поджал губы и взглянул на пожилого. Открыв ящик письменного стола, он вытащил три анкетных бланка и положил их, вернее, бросил передо мной.

Я взял анкеты и аккуратно заполнил графы. Кончив писать, я протянул анкеты чиновнику. Он взглянул на них, сделал паузу и с гримасой прочитал вслух:

— Без вероисповедания, но верующий. Это в самом деле так?

— Да.

Он переглянулся с пожилым.

— Это ваши... новые философские убеждения?

— Да.

— Так... — сказал он, складывая листки.

Я попрощался с ними кивком головы, но он не удостоил меня и взглядом. Он смотрел на седого. Я повернулся на каблуках и направился к двери. Мне было слышно, как он пробурчал за моей спиной: «Еще один из этого нового отродья!»

На улице я вынул из кармана «Фёлькишер беобахтер» и проверил адрес. Редакция газеты помещалась довольно далеко, но о трамвае не могло быть и речи.

Я шел около сорока минут и очень устал. Накануне я вынужден был обойтись без обеда. В полдень Зиберт поделился со мной своим завтраком и дал мне несколько марок. Уходя с работы, я купил кусок хлеба, но голод уже снова начинал меня мучить, и у меня подкашивались ноги.

Помещение национал-социалистской партии находилось на втором этаже. Я позвонил, дверь приоткрылась, и из нее выглянул какой-то черноволосый молодой человек. Его блестящие черные глаза изучающе посмотрели на меня.

— Что вам угодно?

— Вступить в партию.

Дверь приоткрылась пошире. Я заметил еще одного молодого человека, стоявшего спиной ко мне у окна. Солнце создавало вокруг его головы золотистый ореол. Прошло несколько секунд, рыжий обернулся, сделал едва заметный знак большим пальцем руки и произнес.

— Можно.

Дверь распахнулась, и я вошел. С десяток молодых людей в коричневых рубашках уставилось на меня. Молодой брюнет подхватил меня под руку и сказал удивительно мягко и вежливо:

— Заходите, прошу вас.

Он подвел меня к небольшому столу, я сел, он протянул мне анкету, и я принялся заполнять ее. Кончив, я протянул листок молодому брюнету, он взял его и, пройдя через лабиринт между столиками, направился в глубину комнаты. Его движения были быстры и изящны. Он подошел к серой двери и исчез за ней.

Я осмотрелся. На первый взгляд комната производила впечатление обыкновенной конторы: картотеки, письменные столы, две пишущие машинки. Но атмосфера здесь царила не конторская. Все молодые люди были в коричневых рубашках, с портупеями, в высоких сапогах. Они курили, разговаривали. Один читал газету, остальные слонялись без дела, но, несмотря на это, казалось, что все они заняты чем-то важным. Они словно ждали чего-то.

Я поднялся, и сразу же атмосфера в комнате стала напряженной. Я взглянул на молодых людей в коричневых рубашках. Никто из них не смотрел в мою сторону, и в то же время я чувствовал, что ни один мой жест не ускользает от их внимания. Я подошел к окну, приложил лоб к стеклу. От голода у меня кружилась голова.

— Хорошая погода, не правда ли?

Я повернул голову. Рыжий молодой человек стоял рядом со мной, так близко, что рука его касалась моего бедра. Улыбка до ушей разрезала его лицо, вид у него был приветливый, но глаза смотрели серьезно и внимательно. Я ответил «да» и выглянул на улицу. Внизу, на тротуаре, стройный юноша в коричневой рубашке со шрамом через все лицо прохаживался перед домом. Я не заметил его, когда входил. На противоположном тротуаре двое молодых людей остановились у витрины. Время от времени они оборачивались и переглядывались со своим товарищем. Прошло немного времени, у меня снова закружилась голова. Я подумал, что будет лучше, если я сяду. Я бросил взгляд на каждого из находящихся в комнате молодых людей. Ни один из них не смотрел на меня.

Я не успел сесть. Маленькая серая дверь в глубине комнаты открылась, на пороге появился молодой брюнет. Быстрым и изящным движением он пропустил вперед человека лет сорока, приземистого, кряжистого, апоплексического сложения. Молодые люди щелкнули каблуками и вытянули вперед правую руку. Кряжистый тоже поднял правую руку, резко опустил ее, быстро, внимательно взглянул на меня, как бы силясь вспомнить, видел ли он меня когда-нибудь, и застыл на пороге. Коричневая рубашка обтягивала его могучую грудь, волосы у него были коротко острижены, глаза тонули и оплывших веках.

Он двинулся ко мне тяжелым шагом, немного вразвалку, и, не доходя метров двух, остановился. Двое молодых людей молча стали по обеим сторонам от меня.

— Фредди! — позвал кряжистый.

Молодой брюнет щелкнул каблуками.

— Слушаюсь, господин оберштурмфюрер.

— Анкету.

Фредди протянул ему анкету. Оберштурмфюрер положил листок на свою огромную руку и прижал его указательным пальцем другой руки.

— Ланг?

Я стал навытяжку и отчеканил:

— Так точно, господин оберштурмфюрер!

Его короткий, мясистый, квадратный на конце палец пробежал по строчкам анкеты. Он поднял голову и посмотрел на меня. Заплывшие веки оставляли лишь узкие щелочки для глаз; вид у него был заспанный.

— Где работаете?

— На строительной площадке Лингенфельзер.

— Там есть члены нашей партии?

— Один, кажется, да.

— Вы не уверены?

— Нет, не уверен. Но он читает «Фёлькишер беобахтер».

— Как его зовут?

— Зиберт.

Оберштурмфюрер повернулся к Фредди. Он повернул не голову, а все туловище, словно его шея была припаяна к плечам.

— Проверить!

Фредди подсел к одному из столов и начал перебирать картотеку. Оберштурмфюрер снова ткнул своим толстым указательным пальцем в анкету:

— Были в Турции?

— Так точно, господин оберштурмфюрер.

— С кем?

— С господином ротмистром Гюнтером.

Фредди поднялся из-за стола.

— Зиберт состоит в списке.

Толстый палец перескочил несколько строк.

— Ага! Добровольческий корпус!

Внезапно он словно проснулся.

— А там с кем были?

— С обер-лейтенантом Россбахом.

Оберштурмфюрер улыбнулся, глаза его через щелочки засверкали.

— Балтика? Рур? Верхняя Силезия?

— Все три.

— Хорошо! — и он похлопал меня по плечу.

Стоявшие около меня молодые люди вернулись на свои места. Оберштурмфюрер круто повернулся к Фредди.

— Приготовь для него временный билет!

Щелочки глаз оберштурмфюрера сузились, вид у него снова стал заспанный.

— Пока будете кандидатом в нашу партию, а когда мы сочтем нужным, принесете присягу фюреру и станете полноправным членом. У вас есть деньги на форму?

— К сожалению, нет.

— Почему?

— Еще неделю назад я был безработным.

Оберштурмфюрер круто повернулся к окну.

— Отто!

Рыжий юноша подбежал, слегка прихрамывая, и щелкнул каблуками. Его худое, покрытое веснушками лицо расплылось в улыбке.

— Дашь ему форму Генриха.

Отто перестал улыбаться, лицо его приняло серьезное и печальное выражение, и он сказал:

— Форма Генриха будет ему велика.

Оберштурмфюрер пожал плечами.

— Укоротит.

В комнате нависла тишина. Оберштурмфюрер окинул взглядом молодых людей и громко сказал:

— Солдат добровольческого корпуса вправе носить форму Генриха.

Фредди подал ему сложенный вдвое билет. Оберштурмфюрер заглянул в него, снова сложил и протянул мне.

— Пока что продолжай работать на строительной площадке.

Я с радостным чувством отметил, что он обратился ко мне на «ты».

— Оставь свой адрес Отто, он принесет тебе форму Генриха.

Оберштурмфюрер повернулся на каблуках, затем, как бы вспомнив что-то, снова посмотрел на меня.

— У ветерана добровольческого корпуса наверняка есть какое-нибудь оружие?

— Маузер.

— Где ты его прячешь?

— В тюфяке.

Он пожал своими богатырскими плечами.

— Ребячество.

Круто повернувшись к группе молодых людей, он подмигнул им:

— Тюфяки не таят никаких секретов от полиции.

Молодые люди засмеялись. Сам оберштурмфюрер остался невозмутимым. Когда смех прекратился, он продолжал:

— Отто покажет тебе, как надо прятать оружие.

Фредди притронулся к моей руке.

— Можешь положиться на Отто. Он так спрятал свой револьвер, что сам не может найти.

Молодые люди снова прыснули, и на этот раз оберштурмфюрер присоединился к ним. Схватив Фредди за шею, он несколько раз согнул его своей могучей рукой, повторяя по-французски:

— Petite canaille! Petite canaille[179]

Фредди делал вид, будто хочет высвободиться из его объятий.

— Petite canaille! Petite canaille! — повторил оберштурмфюрер, и лицо его покраснело от натуги.

В конце концов он толкнул Фредди в объятия Отто, так что тот чуть не упал. Молодые люди разразились хохотом.

— Смирно! — крикнул оберштурмфюрер.

Все застыли. Оберштурмфюрер положил руку мне на плечо, лицо его стало серьезным, и он произнес:

— Кандидат СА!

Он сделал паузу, я подтянулся еще.

— Фюрер рассчитывает на твою безграничную преданность!

Я отчеканил:

— Так точно, господин оберштурмфюрер!

Оберштурмфюрер отступил на шаг, поднял правую руку и во весь голос крикнул:

— Хайль Гитлер!

Молодые люди вытянулись в струнку с поднятой рукой и хором громко и раздельно повторили:

— Хайль Гитлер!

Их голоса мощным эхом отдались у меня в груди. Мною овладело чувство глубокого умиротворения. Я нашел свой путь. Он расстилался передо мной, прямой и ясный. Отныне вся моя жизнь, до последней минуты, была подчинена долгу.


Потекли недели, месяцы. Несмотря на тяжелую работу у бетономешалки, несмотря на падение марки и голод, я был счастлив. По вечерам, как только я покидал строительную площадку, я спешил надеть форму и побыстрее добраться до нашего штаба — там для меня начиналась настоящая жизнь.

Борьба с коммунистами не прекращалась. Мы срывали их собрания, а они — наши. Мы брали приступом их помещения, они нападали на нас. Не проходило и недели без схватки. Хотя в общем-то ни мы, ни они не были вооружены, нередко случалось, что во время какой-нибудь потасовки раздавались револьверные выстрелы. Генрих, чью форму я носил, был убит выстрелом прямо в сердце. Пуля прошла навылет, и мне пришлось заштопать на коричневой рубашке две дырки.

Одиннадцатое января стало для нашей партии знаменательной датой. Правительство Пуанкаре оккупировало Рур. Пуанкаре направил в Германию «техническую миссию в составе нескольких инженеров» — миссию, сопровождаемую шестьюдесятью тысячами солдат. Цель этой миссии, по образному выражению, заслужившему у нас популярность, была «чисто мирная». Волна возмущения прокатилась по Германии. Фюрер всегда говорил, что Версальский договор не удовлетворит союзников и рано или поздно они захотят прикончить Германию. События подтверждали его слова. Приток новых членов в национал-социалистскую партию увеличился и в течение месяца достиг рекордной цифры. Финансовая катастрофа, разразившаяся в нашей несчастной стране, привела к еще большему разрастанию нашего движения. Оберштурмфюрер частенько говорил, посмеиваясь: «Если смотреть в корень событий, наша партия должна была бы поставить памятник Пуанкаре».

Вскоре мы узнали, что французские оккупанты столкнулись в Руре со значительно более сильным сопротивлением, чем они ожидали. Саботаж на железных дорогах, по которым в товарных составах увозили во Францию немецкий уголь, принял широкий размах. Взрывали мосты, пускали под откос эшелоны, выводили из строя стрелки. По сравнению с такими героическими делами и связанным с этим риском наши почти ежедневные схватки с коммунистами теряли свою привлекательность. Мы знали, что наша партия, как и другие патриотические группировки, принимала участие в немецком сопротивлении в Руре, и с первых же дней трое из нас — Зиберт, Отто и я — попросились на подпольную работу в зону французской оккупации. Ответ пришел в виде приказа: мы нужны в М. и в М. должны остаться. И снова, как в добровольческом корпусе в В., мне казалось, что я обрастаю мохом в спокойном гарнизоне, а вместо меня сражаются другие.

Мое нетерпение возрастало еще оттого, что, как мне стало известно, бывшие командиры добровольческого корпуса, и в частности Лео Альберт Шлагетер, снискали себе славу в сопротивлении в Руре. Имя Шлагетера обладало волшебным звучанием для ветерана добровольческого корпуса. Ведь он был героем Риги. Дерзость его не знала границ. Он сражался везде, где только можно было сражаться. В Верхней Силезии его трижды окружали поляки, и трижды емуудалось выйти из окружения. В Руре, как мы узнали, он не связывался с такими мелочами, как стрелки, считая это пустяковым заданием, и под носом у французской охраны взрывал железнодорожные мосты. Как сам он с юмором говорил, действовал он так в «чисто мирных» целях.

23 мая чудовищное известие ввергло нас в уныние. После взрыва железнодорожного моста на линии Дуйсбург — Дюссельдорф французы захватили и расстреляли Шлагетера. Несколько дней спустя группа патриотов, в которую входили ветераны отряда Россбаха, действовавшая в непосредственном контакте с нашей партией, сообщила мне, что Шлагетера выдал французам некий Вальтер Кадов, школьный учитель. Мне и двум моим товарищам поручили его убрать.

С Кадовом мы покончили в лесу около П. Мы вышибли из него дух дубинками и тут же зарыли его в землю. Однако полиция довольно быстро обнаружила труп. Нас арестовали, состоялся процесс. Меня и моих товарищей приговорили к десяти годам тюрьмы.


Я отбывал наказание в тюрьме города Д. Кормили нас отвратительно, но я знавал и худшие времена, когда был безработным. Благодаря заботе обо мне нашей партии, я все же ел почти досыта. Что же касается работы — мы главным образом занимались пошивом военного обмундирования, — то она была значительно легче, чем все, что мне приходилось делать до этого. Кроме того, работали мы каждый в своей камере, а возможность находиться в одиночестве была для меня большим облегчением.

Иногда во время прогулок я слышал, как некоторые заключенные исподтишка ругают тюремных надзирателей. Но, мне кажется, эти ворчуны были во всем виноваты сами. У меня с надзирателями создались наилучшие отношения. Собственно говоря, ничего особенного я для этого не делал, но я был вежлив, почтителен, не задавал лишних вопросов, никогда ничего не требовал и всегда быстро выполнял все, что мне приказывали.

В анкете, которую я заполнил, когда был доставлен в тюрьму, я написал: «без вероисповедания, но верующий»; поэтому меня очень удивило посещение протестантского пастора. Он прежде всего выразил сожаление, что я совсем отошел от церкви, затем поинтересовался, в какой религии меня воспитывали, и, как мне показалось, остался удовлетворен тем, что я был католиком. Он спросил, не хочу ли я почитать библию. Я ответил утвердительно. Он дал мне ее и ушел. Месяц спустя щелкнул замок, и снова появился пастор. Я встал. Он спросил меня, начал ли я уже читать библию и нахожу ли я это чтение интересным. Я сказал, что нахожу. Он спросил тогда, раскаиваюсь ли я в своем преступлении. Я ответил, что мне не в чем раскаиваться, так как этот Кадов — предатель и мы покончили с ним из любви к родине. Он заметил, что только государственная власть имеет право казнить предателей. Я промолчал, считая, что здесь не место говорить ему о моем отношении к Веймарской республике. Вероятно, он правильно истолковал мое молчание, ибо грустно покачал головой, прочел несколько псалмов и ушел.

Я не обманул пастора, сказав, что библия меня заинтересовала. Она окончательно убедила меня во всем том, что отец, ротмистр Гюнтер и наша партия говорили о евреях. Этот народ никогда ничего не делал бескорыстно, всегда пользовался самыми вероломными способами для достижения своих целей, а в личной жизни евреи отличались отталкивающей похотливостью. Действительно, в некоторых библейских легендах весьма откровенно излагались истории о наложницах и кровосмесительстве. Я не мог читать об этом без отвращения.

На третьем году тюремного заключения в моей жизни произошло необычайное событие — я получил письмо. Лихорадочно вынув его из конверта, я увидел подпись доктора Фогеля и прочел:


Дорогой Рудольф!

Хотя твое безобразное поведение и дает мне право считать себя полностью свободным от каких-либо обязательств в отношении тебя, считаю все же, что во имя твоего отца я не могу предоставить тебя твоей судьбе и бесчестью, ставшему твоим уделом. Забыв оскорбления, я хочу протянуть тебе руку помощи.

Прошло почти три года, как карающая десница всевышнего опустилась на твое плечо и отняла у тебя возможность пользоваться свободой, дабы творить зло. Прошедшие годы, я убежден, пошли тебе на пользу. Ты испытал угрызение совести, ты согнулся под бременем своих грехов.

Я не знаю ничего о твоих великих прегрешениях — ты все сделал, чтобы я ничего не знал о тебе, прервал всякую связь со мной. Но какова должна была быть твоя жизнь, если ты в конце концов докатился до убийства! Какой ужасный пример лени и разнузданной чувственности она должна была являть! Об этом я не могу и помыслить без содрогания. Наслаждение, наслаждение наихудшего сорта всегда уводит молодых людей с пути долга и покорности.

Но теперь, мой дорогой Рудольф, неотвратимое наказание наконец обрушилось на тебя. Оно справедливо, и ты это сознаешь. И бог в своем бесконечном милосердии готов тебя простить.

Разумеется, в настоящее время невозможно буквально выполнить священную волю покойного. Твое бесчестие исключает великую милость посвящения тебя в высокий священнический сан, о чем так мечтал твой отец. Но существуют и более скромные призвания, которые дали бы тебе возможность искупить свою вину. Для выполнения связанных с этим обязанностей требуется лишь искреннее раскаяние и желание служить богу. В этом твое спасение. Твой отец, который взирает на тебя с небес, я убежден, принял бы такое же решение.

Если твое раскаяние, как я надеюсь, открыло тебе глаза, если ты готов отбросить свою гордыню, отказаться от беспорядочной, беспутной жизни, то, полагаю, я смогу добиться снижения срока твоего заключения. Я имею некоторые связи, и мне стало известно, что родителям молодого В. — соучастника твоего преступления — удалось несколько месяцев назад добиться помилования сына. Это является для тебя счастливым прецедентом. Возможно, я смогу воспользоваться им, но сделаю это только в том случае, если буду уверен, что постигшая тебя кара тронула твое очерствелое сердце и вернет тебя кающимся и покорным в наши объятия.

Твоя тетя и сестры не поручали мне ничего тебе передавать. Ты понимаешь, что эти вполне достойные женщины не желают пока иметь ничего общего с уголовным преступником. Но они знают, что я тебе пишу, и непрестанно молятся о том, чтобы в твоем сердце проснулось раскаяние. Я тоже от всей души тебе этого желаю.

Доктор Фогель.


Через три месяца после того, как я получил это письмо, дверь камеры открылась, и в сопровождении надзирателя вошел старший надзиратель. Голос его зазвенел на всю камеру: «К начальнику! Живо!» Он пропустил меня вперед, надзиратель закрыл камеру, а старший надзиратель крикнул: «Живее, парень, живее!» Я ускорил шаг. Мы пошли по бесконечному коридору. Ноги у меня дрожали.

Старший надзиратель был старым кадровым унтер-офицером. Он шел за мной почти строевым шагом. У него были совсем седые холеные усы а ля кайзер Вильгельм. Выправка у него была безукоризненная. Он был на целую голову выше меня, и мне приходилось делать два шага за то время, что он делал лишь один. Он сбавил шаг и обратился ко мне вполголоса: «Боишься, драгун?» Я ответил: «Нет, господин старший надзиратель». Мы пошли дальше; я все время чувствовал на себе его взгляд. Немного погодя он снова проговорил: «Тебе нечего бояться, ты ведь не сделал ничего плохого. Если бы ты что-нибудь натворил, я бы уж знал». Я ответил: «Благодарю вас, господин старший надзиратель». Он замедлил шаг и тихо добавил: «Послушай, драгун, ты хорошо думай, когда будешь отвечать господину начальнику. Это очень ученый человек, но... его не поймешь, он то так, то этак...» — он поднял левую руку на уровень пояса и выразительно помахал ладонью. Потом еще понизил голос и добавил: «...он немного того...» — и, подмигнув мне, поднес указательный палец ко лбу. Наступило молчание. Надзиратель задержал шаг и произнес уже громко: «Так вот, хорошенько думай, когда будешь отвечать...» Я взглянул на него, он подмигнул мне еще раз и сказал: «...потому что с ним, видишь ли, никогда не знаешь, как себя вести». Я снова посмотрел на него, он глубокомысленно покачал головой, остановился и положил руку мне на плечо. «Иногда бывает так: тебе кажется, что ты сморозил глупость, а оказывается — нет, ничего подобного, он доволен. И наоборот...» Снова зашагав по коридору, он подергал себя за усы и закончил, покровительственно похлопав меня по плечу: «Так вот, будь осторожен с ним, драгун». Я сказал: «Большое спасибо, господин старший надзиратель».

Мы прошли еще один длинный коридор, каменный пол сменился тщательно натертым дубовым паркетом, миновали двойную дверь, и я услышал стук пишущей машинки. Старший надзиратель выступил вперед, одернул китель, постучал в красную дверь, стал навытяжку и громко отрапортовал: «Заключенный Ланг прибыл, господин начальник». Чей-то голос произнес: «Введите его!» Старший надзиратель вытолкнул меня вперед, и я очутился в очень светлой комнате. Белизна стен ослепила меня.

Лишь секунду спустя я заметил начальника. Он стоял перед большим окном, держа в руке какую-то книгу в зеленом переплете. Это был маленький, худой, очень бледный человек с высоким лбом. Он смотрел на меня пронизывающим взглядом из-за своих очков в золотой оправе.

— Ланг? — произнес он, и лицо его передернулось от нервного тика.

Старший надзиратель еще раз подтолкнул меня, и я оказался в каком-нибудь метре от стола. Надзиратель стал справа от меня. Позади письменного стола вся стена от пола до потолка была уставлена книгами.

— Так! Так! — воскликнул начальник тонким крикливым голосом.

Он прямо от окна бросил книгу в зеленом переплете на стол, но промахнулся — она стукнулась об угол стола и упала на пол. Старший надзиратель хотел было поднять ее.

— Стой! — крикнул начальник.

Глаза, нос, лоб, рот — все у него было в движении. С удивительной живостью он ткнул пальцем в сторону старшего надзирателя и сказал:

— Это я уронил ее. Значит, я и должен поднять. Ясно?

— Так точно, господин начальник, — отчеканил старший надзиратель.

Начальник подскочил к письменному столу, поднял книгу и положил ее рядом с пепельницей, полной недокуренных сигарет. Он приподнял правое плечо, посмотрел на меня, взял со стола линейку, повернулся ко мне спиной и с бешеной скоростью зашагал по комнате.

— Итак, это Ланг! — снова воскликнул он.

Наступило молчание, и старший надзиратель без особой нужды, на мой взгляд, крикнул:

— Так точно, господин начальник!

— Ланг, — сказал начальник за моей спиной, — ко мне поступила жалоба на вас от вашего опекуна господина доктора Фогеля.

Я услышал, как за моей спиной он полоснул линейкой по чему-то мягкому.

— Он жалуется, что вы не ответили на его письмо, копию которого он мне прислал.

Я проглотил слюну и сказал:

— Господин начальник, доктор Фогель больше не опекун мне. Я совершеннолетний.

Он стоял передо мной с линейкой в руках и гримасничал.

— По этой причине вы и не ответили?

— Нет, господин начальник. Я просто не хочу подчиняться ему.

— Если я правильно понимаю (удар линейкой по столу), письмо доктора Фогеля (удар линейкой по спинке кресла) — очень интересное письмо, сказал бы я (удар линейки по ладони)... Ваш отец выражал желание, чтобы вы стали священником?

— Да, господин начальник.

— А почему?

— Он дал обет святой деве, когда я родился.

Последовало несколько ударов линейкой, посыпались пронзительные «Ага! Ага!» — и он снова запрыгал по комнате.

— А вы не хотите этого?

— Нет, господин начальник.

Из-за спины я услышал:

— А вы говорили об этом своему отцу?

— Мой отец не спрашивал моего мнения.

Он стукнул линейкой по оконной задвижке.

— Ага! Ага!

И уже снова стоя передо мной:

— По этой-то причине вы и стали «без вероисповедания»?

— Нет, господин начальник.

— В чем же тогда причина этого?

— Я подумал, что мой духовник нарушил тайну исповеди.

Удар линейкой по столу, гримасы, подпрыгивание.

— Кому же — если принять это предположение за аксиому — (удар линейкой по полке с книгами) он рассказал о вашей исповеди?

— Моему отцу.

Из-за моей спины:

— И ваше предположение подтвердилось?

— Нет, господин начальник, не подтвердилось. Но узнал я об этом значительно позже.

Все еще из-за моей спины:

— Но вы уже не вернулись к религии?

— Нет, господин начальник.

Стук линейкой по чему-то деревянному, очень пронзительное: «Ага! Ага!» — и внезапно громкий возглас:

— Интересно!

Снова сильный удар линейкой за моей спиной по какому-то деревянному предмету.

— Старший надзиратель!

Старший надзиратель ответил:

— Слушаюсь, господин начальник.

— Интересно!

— Так точно, господин начальник!

Снова стоя передо мной:

— Я прочел в письме доктора Фогеля, — он поднял листок бумаги кончиками пальцев и, держа его очень далеко от себя, всем своим видом выражал отвращение, — что он рассчитывает добиться вашей амнистии (удар линейкой по столу), если вы склонитесь перед его волей. Как вы считаете? Добился бы он этого?

— Наверное, господин начальник. Доктор Фогель — ученый, и у него множество...

Усмешка, удар линейкой по письму, подпрыгивание.

— О! Значит, господин доктор Фогель ученый? Чем же это господин доктор Фогель знаменит?

— Он известен в медицинских кругах, господин начальник.

— О!

Из-за моей спины:

— А вам не приходило в голову сделать вид, будто вы подчиняетесь доктору Фогелю, а получив амнистию, поступить по-своему?

— Нет, господин начальник, это мне в голову не пришло.

— А теперь как вы думаете?

— Я этого не сделаю.

— Так, так.

Стоя передо мной, уперев один конец линейки в стол и опираясь обеими руками на другой ее конец:

— А почему?

Я молчал довольно долго, и старший надзиратель строго сказал: «Отвечайте же господину начальнику!» Начальник поднял линейку и с живостью произнес: «Дайте ему подумать!» После паузы я сказал:

— Не знаю.

Начальник загримасничал, вытянул губы, бросил гневный взгляд на старшего надзирателя, ударил линейкой по бронзовой статуэтке на письменном столе и резво запрыгал вокруг меня.

— Знаете вы кого-нибудь, помимо доктора Фогеля, кто мог бы хлопотать о вашей амнистии?

— Нет, господин начальник.

Из-за моей спины:

— Известно ли вам, что в вашем случае амнистия может сократить срок наполовину? Вы тогда отбудете в тюрьме лишь пять лет вместо десяти.

— Я этого не знал, господин начальник.

— А теперь, когда вы это знаете, ответите вы доктору Фогелю, нет?

— Нет, господин начальник.

— Вы предпочитаете, следовательно, лучше отсидеть лишних пять лет, чем сделать вид, будто вы покоряетесь воле доктора Фогеля?

— Да, господин начальник.

— А почему?

— Это было бы обманом.

Стоя передо мной, тыча линейкой в мою сторону и глядя в упор мне в глаза:

— Считаете ли вы господина доктора Фогеля другом?

— Нет, господин начальник.

— Любите ли вы его, уважаете?

— Безусловно нет, господин начальник, — ответил я и добавил: — Между тем это крупный ученый.

— Ладно, оставим в покое крупного ученого. Как по-вашему, Ланг, законно убить врага родины?

— Безусловно, господин начальник.

— А использовать против него ложь?

— Безусловно, господин начальник.

— И самую коварную хитрость?

— Безусловно, господин начальник.

— А между тем вы не хотите воспользоваться хитростью в отношении доктора Фогеля?

— Нет, господин начальник.

— А почему?

— Это разные вещи.

— Почему?

Я подумал и сказал:

— Потому что в этом заинтересован только я.

Он торжествующе выкрикнул пронзительным голосом: «Ага! Ага!» Глаза его из-за золотых очков засверкали, он бросил линейку на стол, скрестил руки, и лицо его выразило глубокое удовлетворение.

— Ланг, — сказал он, — вы опасный человек.

Старший надзиратель повернул ко мне голову и окинул меня строгим взглядом.

— А знаете, почему вы опасный человек?

— Нет, господин начальник.

— Потому что вы честный человек. — Его золотые очки блеснули, и он продолжал: — Все честные люди опасны, только подлецы безопасны. А знаете почему, старший надзиратель?

— Никак нет, господин начальник.

— Хотите знать почему, старший надзиратель? Потому что подлецы действуют только в своих интересах, то есть мелко плавают.

Он сел в кресло, положил руки на подлокотники, и вид у него снова стал самодовольный.

— Ланг, — сказал он, — я счастлив, что это письмо ученого доктора Фогеля (он поднял письмо кончиками пальцев) привлекло мое внимание к вам. Весьма мало вероятно, что ученый доктор Фогель (усмешка) теперь сделает что-либо для вас. Зато я, напротив... — Он поднялся, с живостью подскочил к полкам с книгами, наугад взял одну и сказал, не оборачиваясь: — Например, я могу, принимая во внимание ваше хорошее поведение, просить, чтобы вам сократили срок.

Он обернулся с ловкостью обезьяны и, словно фехтовальщик, ткнул в мою сторону линейкой. Глаза его загорелись, и вдруг он закричал:

— И я это сделаю!

Он поставил книгу на место, доскакал до письменного стола, сел, взглянул на нас и, словно удивившись, что мы еще здесь, нетерпеливо произнес:

— Уведите заключенного! — и тут же начал кричать: — Скорее! Скорее! Скорее!

Мы почти выбежали из кабинета.

Начальник сдержал слово, хотя мне пришлось подождать этого два года. В 1929 году я узнал, что срок мне сокращен наполовину. Я вышел из тюрьмы день в день пять лет спустя после того, как попал в нее.

В тюрьме я порядком растолстел. Моя гражданская одежда едва налезала на меня. И все же я был доволен хотя бы тем, что близится лето, погода стоит теплая и я смогу обойтись без пальто дяди Франца.

Помимо выходного пособия, я получил право на бесплатный проезд до М. В поезде я поймал себя на том, что думаю о своей камере и, как это ни странно, думаю с сожалением. Я стоял в проходе вагона, смотрел в окно. Мимо проносились еще не сжатые хлеба, колосья слегка колыхались, а я думал: «Я свободен». Странное это было чувство, и странно было сознавать, что свободой я обязан в конечном счете именно доктору Фогелю.

Через некоторое время я вернулся в купе и сел. Я не знал, чем занять свои руки, минуты текли, и не было никого, кто бы дал мне указание. Мне стало грустно. Я снова вышел в проход и начал смотреть в окно. Хлеба стояли роскошные. Легкой зыбью колыхались они на ветру.

В тюрьме мне дали пять сигарет, но у меня ничего не оказалось, чтобы их зажечь. Я зашел в купе, попросил у одного из пассажиров огня и снова вышел в проход. Сигарета была безвкусна. Затянувшись несколько раз, я опустил стекло и с силой швырнул ее. Ветер отнес сигарету к стенке вагона и она рассыпалась пучком искр. Я поднял стекло и снова стал смотреть на хлеба. После хлебов потянулись луга. Выглядели они довольно прилично, но лошадей на них видно не было.

Потом я вспомнил о партии и почувствовал себя счастливым.

1929 год

Партия решила временно послать меня «на травку». Мне подыскали место на конном заводе полковника барона фон Иезерица, владельца большого поместья возле В. в Померании.

Моя новая работа мне очень нравилась. Лошади были прекрасные, холеные, в конюшнях — современное оборудование. Полковник барон фон Иезериц (хотя он больше и не служил в армии, все величали его господином полковником) поддерживал у себя на заводе железную дисциплину. Это был высокий худой человек с обветренным лицом, изрезанным морщинами. Нижняя челюсть у него сильно выдавалась вперед, и — удивительно! — это делало его похожим на лошадь. За спиной конюхи называли фон Иезерица Стальной Мордой. Я так и не узнал, из-за чего он получил эту кличку — то ли из-за своей нижней челюсти, то ли из-за глаз. Глаза его, казалось бы, ничем особенным не отличались. Обыкновенные голубые глаза. Но стоило ему внезапно остановить на вас взгляд и — словно он поворачивал выключатель — они наполнялись каким-то невыразимым светом.

Уже три месяца я находился у него на службе, а он еще ни разу не заговорил со мной. Я думал, что он вообще не знает о моем существовании, ведь нанимал меня его управляющий, — и вдруг однажды после полудня, когда я поправлял на пастбище какую-то загородку, я услышал за спиной знакомый звук копыт его лошади. Кто-то щелкнул языком, и неожиданно вороная лошадь выросла передо мной — рослая, стройная, с перекатывающимися под лоснящейся кожей желваками мышц.

— Ланг!

Я вытянулся в струнку. От моего резкого движения лошадь насторожилась. Фон Иезериц ласково потрепал ее и, не глядя на меня, словно он разговаривал сам с собой, сказал:

— У меня есть маленькая ферма в Мариентале... Она совсем заброшена...

Он замолчал, я ждал продолжения.

— Я подумал, — вновь заговорил он с отсутствующим видом, как будто и впрямь размышляя вслух: — если земля еще кормит, почему бы не выхаживать там несколько лошадей.

Он опустил хлыст и концом его осторожно погладил лошадь между ушей.

— При жизни моего отца там держали лошадей. Но никто никогда не хотел там жить... Это паршивое место. Повсюду вода. Строения в жалком состоянии, земли тоже. Надо все привести в порядок, надо возродить эту землю...

Он приподнял хлыст, и его невыносимые голубые глаза остановились на мне.

— Ясно тебе?

— Так точно, господин полковник.

Подождав немного, он отвел от меня взгляд. Я почувствовал облегчение.

— Я подумал о тебе.

Он почесал у себя за ухом рукояткой хлыста и сухо произнес:

— Вот мои условия: сначала я дам тебе двух людей. Они помогут все восстановить. Получать это время будешь столько же, сколько и теперь. Если тебе удастся там обосноваться, я переведу на ферму несколько лошадей. Дам еще свинью, кур и семян. Там есть пахотная земля. Все, что ты сможешь выжать из пашни, свиньи, птицы и двух рощ, прилегающих к ферме, — твое. Что сможешь добыть охотой — тоже твое. Но помни, как только устроишься, — больше ни пфеннига! Слышишь? Ни пфеннига!

Он взмахнул хлыстом, обрушил на меня свой разящий взгляд и неожиданно яростно крикнул:

— Ни пфеннига!

— Так точно, господин полковник! — ответил я.

Помолчав, он снова заговорил, но уже более спокойным тоном.

— Подожди соглашаться. Возьми лошадь и поезжай на ферму. Когда все посмотришь — скажешь.

— Сейчас, господин полковник?

— Сейчас. И скажи Георгу, чтобы дал тебе сапоги — понадобятся.

Он дернул за уздечку и с места рванул лошадь в галоп. Я вернулся в барак и сказал Георгу, что фон Иезериц посылает меня в Мариенталь. Георг посмотрел на меня, сощурил глаза и, покачав головой, с таинственным видом сказал:

— Так это тебя...

Он усмехнулся, показав испорченные зубы, и сразу словно постарел.

— Ох, хитер старик! Делает ставку на хорошего коня.

Георг принес мне сапоги и, глядя, как я их примеряю, медленно проговорил:

— Ты не очень-то радуйся. Это паршивое место. И не соглашайся, если увидишь, что тебе не справиться.

Я поблагодарил его за совет. Он сказал мне, какую я могу взять лошадь, и я уехал. От конного завода до Мариенталя было десять километров. На небе не виднелось ни облачка. Но хотя шел только сентябрь, было очень холодно.

В деревне я попросил указать мне дорогу на ферму. Проехав еще три или четыре километра по очень грязной дороге, наполовину заросшей вереском, я не заметил ни одного дома, ни одной пашни. Все выглядело запущенным. Дорога уперлась в деревянную, совершенно сгнившую изгородь. Я слез с лошади и привязал ее к тополю. Несмотря на то, что дожди не шли уже с неделю, почва была сырой и вязкой.

Я прошел несколько шагов и увидел дом. Крыша его местами обрушилась, в нем не было ни дверей, ни ставен, в щелях между каменными плитами на полу пробивалась трава. Я осмотрел дом и пошел к конюшне. Здесь крыша еще держалась, но одна стена обвалилась.

Георг снабдил меня планом прилежащих к ферме земель, и я начал, не торопясь, обход. Ближайший лесок оказался всего лишь тощей порослью. Кроме как для топлива и охоты, он ни на что больше не годился. Миновав его, я увидел поле — когда-то оно было вспахано — с бедной, песчаной почвой. За полем шла сосновая роща, в которой я с радостью насчитал около сотни довольно приличных деревьев и почти столько же молодых. Дальше начинались луга. Их было пять, отделенных друг от друга кустарником или деревянными загородками. Три луга заросли тростником, два другие, находившиеся в конце утопавшей в грязи тропки, представляли собой сплошное болото. Нечего было и думать пройти туда, даже в сапогах. Я пошел вверх по тропинке и через четверть часа добрался до пруда. И сразу понял, что тут произошло: когда-то на этом месте была плотина, но паводок снес ее, вода затопила наиболее низко лежащие луга и просочилась на другие, но в значительно меньшей степени, так как путь ей преградил небольшой бугор.

Я разделся и вошел в пруд. Вода была ледяная. Я глубоко вздохнул, набрав полные легкие воздуха, и нырнул. Через некоторое время я обнаружил под водой плотину, забрался на нее — вода доходила мне до колен, нащупал ногами гребень плотины и медленно пошел по нему. Вода была темная и грязная. Я все время ждал, что вот-вот дойду до места прорыва и потеряю под ногами опору. И действительно, я не дошел еще и до середины пруда, как мне пришлось поплыть. Метрах в трех-четырех я обнаружил другой конец плотины. Взобравшись на него, я добрался до противоположного берега. Больше прорывов не оказалось.

Я вылез из воды и бегом обогнул пруд, чтобы поскорее одеться. Зубы у меня стучали. Несколько раз я по колено проваливался в грязь, но ветер обсушил меня — и я был уже почти сухой, когда одевался.

Я присел на большой камень возле пруда. Солнце склонялось к закату. Я продрог, устал и проголодался. Вынув из кармана завтрак, я принялся жевать, глядя на воду. На западе, за камышами, которые опоясывали пруд, я увидел вынырнувшее вдруг большое темное облако. Оно заслонило солнце, сразу потемнело, от земли потянуло гнилью, и все вокруг стало ужасно унылым. Затем солнечный луч пробился сквозь тучу, скользнул по черной воде, и в луговых впадинах начал стелиться туман. Камень, на котором я сидел, наполовину увязал в болоте, все вокруг меня было холодным и осклизлым, и мне казалось, что я погряз в океане грязи.

Когда я вернулся в поместье, Георг взял мою лошадь под уздцы и сказал:

— Старик ждет тебя в своем кабинете. Поторопись. — Затем он взглянул на меня и вполголоса спросил: — Ну как? Что ты надумал? Зимой-то там... а?..

В кабинете в камине пылали дрова. Фон Иезериц сидел, или, вернее, полулежал перед камином в маленьком кресле, опираясь о край сиденья тощими ягодицами и вытянув перед собой ноги. В руках он держал трубку с длинным чубуком. Он повернул голову, голубые глаза его остановились на мне, и он крикнул:

— Ну?

Я стал навытяжку и сказал:

— Я согласен.

Он поднялся, широко расставив ноги, и я поразился его росту — до сих пор я видел его только на лошади.

— Ты хорошо подумал?

— Так точно, господин полковник.

Он принялся шагать взад и вперед по комнате, посасывая трубку.

— Думаешь, справишься? — произнес он сдержанно.

— Так точно, господин полковник! Если только удастся восстановить плотину. В ней брешь в четыре метра длиной.

Он резко остановился и окинул меня взглядом.

— Откуда ты знаешь, что четыре метра?

— Я входил в воду.

— И других повреждений нет?

— Нет, господин полковник.

Он снова зашагал по комнате.

— Не так плохо, как я думал.

Он остановился и почесал трубкой у себя за ухом.

— Так, значит, ты полез в воду?

— Так точно, господин полковник.

Он одобрительно посмотрел на меня.

— Ну, скажу тебе, ты первый, кому это пришло в голову!

Он сел и вытянул перед собой ноги.

— А еще?

— Еще, господин полковник, надо будет дренажировать оба нижних луга. Ну а остальные три — эти достаточно будет просто очистить от грязи и засыпать там ямы.

— А ты справишься сам с ремонтом конюшни и дома?

— Так точно, господин полковник...

Помолчав, он поднялся, прислонился к камину и сказал:

— Слушай же хорошенько, что я тебе скажу.

— Слушаю, господин полковник.

— Несколько лошадей — для меня это мелочь. Это не идет в счет. Важно другое...

Он сделал паузу, расставил ноги и торжественно произнес:

— ...Важно, чтобы частица немецкой земли не оставалась заброшенной, чтобы она могла обеспечить существование немецкой семьи. Понятно?

Я ответил не сразу, так как меня поразило слово «семья». Ведь речь шла о том, чтобы поручить ферму мне.

Он переспросил с нетерпением:

— Ты понял меня?

Я ответил:

— Так точно, господин полковник.

— Вот и хорошо. Завтра же приступишь к делу. Георг даст тебе людей и все необходимое. Итак, договорились?

— Так точно, господин полковник.

— Вот и хорошо. Но запомни! Как только ты устроишься на этом болоте — больше ни пфеннига! Даже если ты будешь подыхать с голоду — ни пфеннига! Что бы ни произошло — ни пфеннига!

Мне понадобился целый год, чтобы сделать все, что я наметил. Даже в армии мне никогда не приходилось так тяжело. Я жил в невероятно трудных условиях и еще раз убедился в том, что отметил в бытность мою в Курляндии: привыкнуть можно и к жаре, и к холоду, но к грязи — никогда.

С плотиной пришлось повозиться. Едва я заделывал ее в одном месте, как она прорывалась в другом. К тому же начиная с октября грозы не прекращались. Весь день мы работали, стоя в воде, а сверху нас хлестал дождь. Только ночью нам удавалось обсохнуть. Мы спали в доме на каменных плитах, завернувшись в лошадиные попоны. Крышу мы починили, но тяга в камине была очень плохая, и нам оставалось на выбор — либо дрожать от холода, либо задыхаться в дыму. И все же постепенно мы укрепляли плотину. Но скоро я понял, что она не очень-то надежна и за ней всегда придется тщательно следить.

Мои помощники доставляли мне много хлопот. Они жаловались, что я очень круто обращаюсь с ними. Я попросил фон Иезерица для острастки выгнать одного, и после этого у меня все пошло как по маслу. Правда, один из них, тот, кого мне дали взамен, заболел воспалением легких и тоже вынужден был уйти, а самого меня несколько дней выматывал сильный приступ малярии. Дважды меня чуть не засосало в болоте.

Наконец наступил день, когда я мог пойти к фон Иезерицу и сказать ему, что ферма приведена в порядок. У двери его кабинета я встретил старого Вильгельма. Он дружески помахал мне рукой, и это так меня поразило, что я даже не ответил на его приветствие. Старый Вильгельм был фермером фон Иезерица. Фермеры относились к конюхам свысока и считали ниже своего достоинства разговаривать с ними.

Фон Иезерица я нашел в его любимом кресле. Вытянув перед собой ноги в высоких сапогах, он, развалясь, лежал со своей длинной трубкой в руке. По правую руку от него на низком столике темного дерева стояли в ряд шесть кружек пива и шесть стопок водки.

— Я кончил, господин полковник.

— Хорошо! — воскликнул фон Иезериц и взял стопку.

Поднявшись, он поднес ее мне. Я сказал: «Благодарю вас, господин полковник». Он тоже взял себе стопку, одним духом осушил ее и запил кружкой пива. Выпив водку, я поставил стопку на столик, но пива фон Иезериц мне не предложил.

— Итак, — сказал он, обтирая губы рукавом, — ты кончил?

— Так точно, господин полковник.

Он посмотрел на меня, лицо его сморщилось и приняло хитрое выражение.

— Нет, нет, — проговорил он наконец, потирая тыльной стороной ладони свой лошадиный подбородок, — нет, ты не кончил, тебе надо сделать еще кое-что.

— Что же, господин полковник?

В глазах его заиграли веселые искорки.

— Итак, ты кончил, не так ли? Дом готов, и ты можешь устраиваться.

— Так точно, господин полковник.

— У тебя нет ни мебели, ни простынь, ни посуды, и ты все же хочешь переезжать? Держу пари, ты и не подумал об этом.

— Никак нет, господин полковник.

— Вот видишь, ты не все сделал.

Он погладил подбородок и засмеялся.

— Придется все это приобрести. У тебя, конечно, есть деньги?

— Никак нет, господин полковник.

— Что? Что? — произнес он удивленно. — Нет денег? Нет денег? Но ведь это никуда не годится, дружок. Совсем не годится. Чтобы приобрести мебель, нужны деньги, не так ли?

— Денег у меня нет, господин полковник.

— Нет денег! — воскликнул он, покачивая головой. — Жаль, жаль! Нет денег — нет мебели! Все совершенно ясно! А нет мебели — нет и фермы!

Он посмотрел на меня, взгляд его на мгновение стал жестким, затем в глазах снова заиграли веселые искорки, и мне стало не по себе.

— Я могу спать и на полу, завернувшись в попону, господин полковник.

— Что? — сказал он с усмешкой. — Я, полковник барон фон Иезериц, допущу, чтобы мой фермер спал на каменном полу! Нет, нет, дружок. Нет мебели — нет и фермы! Ясно?

Он кинул на меня хитрый взгляд и продолжал:

— Итак, ты видишь, не все кончено. Остается сделать еще кое-что.

— Что же, господин полковник?

Он наклонился, взял стопку водки, выпил, поставил стопку на стол, схватил кружку пива и одним духом опорожнил ее. Потом он прищелкнул языком, глаза его заискрились, и он сказал:

— Жениться.

Я пробормотал с дрожью в голосе:

— Но, господин полковник, я совсем не хочу жениться.

Лицо его сразу же стало суровым.

— Что? — воскликнул он. — Ты не хочешь жениться? Какая наглость! Хочешь быть фермером и не хочешь жениться? Ты что о себе воображаешь?

— Простите, господин полковник, я не хочу жениться...

— Что? — закричал он и поднял руку к небу. — Сказать это мне! Мне! Сказать мне, офицеру, «нет»! Мне, вытащившему тебя из дерьма!

Он вперил в меня свой пронизывающий взгляд.

— Ты случайно не болен?

— Никак нет, господин полковник.

— Черт возьми, ты случайно не один из этих...

Я торопливо ответил:

— Никак нет, господин полковник.

Он внезапно взревел:

— Тогда почему же?

Я молчал... Он внимательно, изучающе смотрел на меня, потом снова почесал трубкой за ухом.

— Ты вообще-то нормальный мужчина или нет?

Я молча смотрел на него.

— Я хочу сказать, ты не выхолощен, надеюсь? У тебя все в порядке?

— Конечно, господин полковник, у меня все в порядке.

— И ты можешь иметь детей, не так ли?

— Я думаю, да, господин полковник.

Он внезапно расхохотался.

— То есть как это понимать — «я думаю»?

Я почувствовал себя ужасно неловко и с трудом выговорил:

— Я хотел сказать, что никогда не пробовал иметь детей, господин полковник.

Он засмеялся, ткнул в мою сторону трубкой, и я мельком заметил, что она сделана в форме головы лошади.

— Но ты все же когда-нибудь отважился, надеюсь?

— Так точно, господин полковник.

Он снова расхохотался и продолжал:

— Сколько раз?

Я не отвечал, и он гаркнул:

— Сколько раз?

— Дважды, господин полковник.

— Дважды?!

Он хохотал добрую минуту. Перестав смеяться, он поочередно опрокинул в рот стопку водки и кружку пива. На его обветренном лице выступил румянец, и он весело взглянул на меня.

— Постой-ка! — воскликнул он. — Надо все-таки прояснить это дело! Сколько раз, ты сказал?

— Дважды, господин полковник.

— С одной и той же?

— Никак нет, господин полковник.

Он с деланным ужасом поднял трубку к небу.

— Да ты настоящий... как это говорят?.. Впрочем, не важно!.. Ты настоящий... донжуан, кажется? Итак, по одному разу с каждой! Один раз! Ха-ха! Несчастные! Чем же они тебе не понравились?

Я торопливо пробормотал:

— Первая уж очень много разговаривала, а вторая была моей квартирной хозяйкой.

— Вот как, — воскликнул фон Иезериц, снова быстро осушая стопку водки и кружку пива. — Квартирная хозяйка — это очень хорошо! По крайней мере без хлопот. Она всегда под рукой!

— Вот именно, — сказал я с дрожью в голосе, — вот именно. Поэтому-то я и боялся... что это станет привычкой.

Он хохотал так долго, что, казалось, никогда не остановится.

— Господин полковник, — проговорил я твердым голосом, — это не моя вина, но я человек не чувственный.

Он посмотрел на меня. Ответ мой как будто поразил его, и он перестал смеяться.

— Вот-вот! — произнес он с удовлетворением. — Я как раз это и хотел сказать. Ты не чувственный, этим все и объясняется. Ты не приемлешь самку. Мне встречались такие кони.

Он прислонился к камину, раскурил трубку и с самодовольным видом взглянул на меня.

— Однако все это, — сказал он после паузы, — не объясняет мне, почему ты не хочешь жениться?

Я озадаченно смотрел на него.

— Простите, господин полковник, но мне кажется...

— Та-та-та, тебе ничего не кажется! Когда ты женишься, я не стану вести счет случкам. И даже если в течение пяти лет ты будешь спать с женой по одному разу в году, ты сможешь иметь пятерых детей, а это все, чего от тебя требует родина! Нет, нет, это не объясняет мне, почему ты не хочешь жениться.

Он посмотрел на меня в упор, я отвел глаза и сказал:

— Я думаю, господин полковник...

— Что? — воскликнул он, всплеснув руками. — Ты думаешь?! Ты начинаешь думать! Послушай, если уж ты так любишь размышлять, я вложу сейчас в твою идиотскую баварскую башку две истины. Первое: хороший немец должен оставить после себя потомство. Второе: на ферме нужна женщина! Ты согласен?

И так как я молчал, он переспросил:

— Согласен?

В общем он и в самом деле был прав.

— Так точно, господин полковник.

— Так вот, — произнес он таким тоном, словно все уже было решено, — значит, договорились.

Он замолчал, и тогда осмелился заговорить я.

— Простите, господин полковник, но даже если бы я захотел жениться, я никого здесь не знаю.

Он снова развалился в своем кресле.

— Пусть это тебя не заботит. Я все устрою.

Я смотрел на него, разинув рот.

— Конечно, — сказал он, останавливая на мне свой жесткий взгляд. — Или ты думаешь, я позволю тебе привести на мою ферму какую-нибудь шлюху? Чтобы она наставила тебе рога, а ты бы начал пить и дал сдохнуть моим лошадям? Ну нет, никогда в жизни!

Он вытряхнул пепел из трубки в камин, поднял голову и проговорил:

— Я выбрал для тебя Эльзи.

— Эльзи? Дочь старого Вильгельма? — пробормотал я.

— Ты знаешь какую-нибудь другую Эльзи в наших местах?

— Да она не пойдет за меня, господин полковник!

— Еще как пойдет!

Он взглянул на меня, прищурив глаза.

— Что верно, то верно, ты немного мал ростом, но не урод. Правда, она высоковата для тебя, но тем лучше... С твоей грудной клеткой и с ее длинными ногами у вас получатся приличные дети. Заметь... — он погладил свой подбородок, — при скрещиваниях никогда заранее не угадаешь, что получится. Быть может, дети в конечном счете потянут в твою сторону — хорошо развитая грудь, короткие ноги. Между прочим, чтобы обрабатывать землю, лучше иметь короткие ноги, — продолжал он, подымаясь с кресла. — Но не в этом дело... Главное — это чистота расы. Оба вы хорошие немцы. И вы произведете на свет хороших немцев. Вот что главное! И так у нас в Померании развелось слишком много этих паршивых славян!

Наступила пауза. Я подтянулся, проглотил слюну и сказал:

— Простите, господин полковник, но я в самом деле не хочу жениться.

Он уставился на меня, вены у него на лбу вздулись, его голубые глаза неотрывно смотрели мне в лицо. Несколько секунд он не в состоянии был выговорить ни слова.

— Проклятый болван! — загремел он наконец.

Он шагнул ко мне, схватил за лацканы моей куртки и бешено встряхнул.

— А мебель! — заорал он. — Мебель! Старый Вильгельм дает тебе мебель!

Он бросил трубку на письменный стол и, заложив руки за спину, зашагал в сторону двери.

— Мерзавец! — крикнул он, оборачиваясь. — Я даю тебе прекрасную ферму! Даю тебе девушку! А ты...

Он снова двинулся ко мне, и я подумал, что сейчас он начнет меня бить.

— Ты свинья! — воскликнул он. — После всего, что я сделал для тебя, ты не хочешь жениться!

— Конечно, господин полковник, я вам очень благодарен...

— Молчи!

На него нашел новый приступ бешенства, и он даже начал заикаться:

— И ты... смел... в присутствии... офицера...

Он дошел до конца комнаты, круто повернулся и заревел:

— Мебель!

Потом снова подступил ко мне и потряс у меня под носом кулаком.

— Спальня из дуба, кухонный стол, буфет, шесть соломенных стульев, четыре пары простынь. Слышишь, простынь! И это тебе, у которого за всю твою жизнь был лишь один засморканный платок! Здесь всего на... по крайней мере на шестьсот марок! И еще красивая девушка впридачу! А ты!.. Но я выгоню тебя! Я не посмотрю, что ты член нашей партии, и сгною тебя в ночлежке! Будешь жрать похлебку для нищих! Слышишь, я тебя выгоню!

Он бросил на меня свирепый взгляд. «Ведь он сделает это», — молнией пронеслось в моем мозгу, и ноги у меня задрожали.

— Подумать только! — продолжал он. — Этот господин не хочет Эльзи! Безукоризненную кобылку! Податливую, здоровую, способную работать за двоих мужиков! К тому же я даю еще мебель! Ну, не я, а отец Эльзи, но это все равно — я его уговорил, я задал ему такую баню, что у него вся вода в теле закипела! Я дал тебе возможность привести в порядок прекрасную ферму. Эта затея мне вскочила в годовое жалованье трех конюхов. А материалы! Но не буду говорить о своих жертвах, грязная ты свинья! Я даю тебе ферму! Даю мебель! А ты отказываешься!

Он внезапно успокоился.

— Впрочем, — сухо произнес он, — чего ради я тут рассуждаю с тобой!

Он выпрямился, и голос его хлестнул меня, как удар плетки:

— Унтер-офицер!

Я подтянулся.

— Слушаюсь, господин полковник.

— Вам известно, что солдат, чтобы жениться, должен просить разрешения у своего начальника?

— Так точно, господин полковник.

Он отчеканил:

— Унтер-офицер, я разрешаю вам жениться на Эльзи Брюкер! — И добавил громоподобным голосом: — Это приказ!

Он повернулся ко мне спиной, открыл маленькую дверь справа от камина и позвал:

— Эльзи! Эльзи!

Я едва выдавил:

— Простите, господин полковник...

Он взглянул на меня. Это были глаза отца. Комок подкатил у меня к горлу, я не мог больше произнести ни слова.

Вошла Эльзи. Фон Иезериц повернулся на каблуках, похлопал ее пониже спины и вышел, не оборачиваясь.

Эльзи поздоровалась со мной кивком головы, но руки не протянула. Она осталась стоять возле камина, прямая, молчаливая, с опущенными глазами. Немного погодя она подняла голову, взгляд ее остановился на мне, и я почувствовал себя смешным. Я первым нарушил молчание.

— Эльзи... — сказал я и взглянул на нее. — Могу я называть вас Эльзи?

— Конечно.

Я заметил, как слегка приподнялась ее грудь,почувствовал смущение и уставился на пламя в камине.

— Эльзи... Я хотел бы вам сказать... Если вы любите кого-нибудь другого, лучше откажите мне.

— У меня нет никого другого, — сказала она.

Я промолчал, и она продолжала:

— Только я немного удивлена...

Она сделала слабое движение, и я пробормотал:

— Я хотел бы вас также просить... Если я вам не нравлюсь, откажите мне.

— Я ничего не имею против вас.

Я поднял глаза. На лице ее нельзя было ничего прочесть. Я снова уставился на огонь и стыдливо добавил:

— Я немного мал ростом.

Она ответила с живостью:

— Это не имеет значения. То, что вы сделали на ферме, очень здорово.

Чувство гордости охватило меня. Это немка, настоящая немка. Она стояла передо мной, стройная, почтительная. Она молчала, ожидая, когда я снова заговорю с ней.

— Вы уверены, что ничего не имеете против меня?

— Нет, не имею, — ответила она без колебаний, — совсем не имею. Вы мне даже нравитесь.

Я продолжал смотреть на огонь. Я не знал, что мне сказать ей еще. Внезапно я с удивлением подумал: «Она моя, стоит мне только захотеть...» и не мог понять, рад я этому или нет.

Я поднял на нее глаза. Она смотрела на меня совершенно спокойно, не мигая. На меня нашло какое-то оцепенение. Я больше не мог ни о чем думать. Некоторое время мы стояли так молча, затем я машинально поднял руку, поправил светлый локон, свисавший ей на ухо, она улыбнулась, склонила лицо к моей руке, и я понял: все решено.


Первый год на ферме был очень тяжелым. Несмотря на то, что Эльзи получила небольшое наследство от своей тетки — без этих денег мы не смогли бы устроиться, — не прошло и полугода, как мне пришлось пожертвовать сосновой рощей. От мысли, что мы так скоро оказались вынужденными вырубить ее, у меня разрывалось сердце. Ведь мы лишились своего единственного резерва.

Однако нашей главной заботой были не деньги, а плотина. От нее зависела ферма, а следовательно, и наше существование. Уход за ней стал нашей повседневной, повсечасной заботой. Стоило начаться дождю, как мы уже с беспокойством обменивались взглядами. Если среди ночи разражалась гроза, я вставал, натягивал сапоги, брал фонарь и шел смотреть, не случилось ли чего с плотиной. Иногда я появлялся там как раз вовремя, и мне приходилось по два, по три часа проводить в воде, чтобы как-нибудь заделать пробоины и не допустить прорыва. Раз или два, не в силах сам справиться с очередной пробоиной, я вынужден был звать на подмогу Эльзи. И хотя она уже была беременна, она без звука вылезала из постели и работала со мной до утра. Мы возвращались домой, еле волоча по грязи ноги, с трудом находя силы, чтобы зажечь в очаге огонь и обсушиться.

Весной фон Иезериц навестил нас. Он остался доволен и фермой и видом лошадей. Оказав нам честь выпить с нами кружку пива, он спросил, согласен ли я вступить в крестьянский союз. Он объяснил, что интересуется этой политической организацией, которая ставит себе задачей возрождение немецкого крестьянства. И действительно, я уже слышал об этом союзе. В его девизе «Blut, Boden und Schwert»[180], казалось мне, было выражено все, от чего зависело спасение Германии. Я ответил фон Иезерицу, что не знаю, могу ли я вступить в этот союз, поскольку являюсь членом национал-социалистской партии. Вместо ответа он расхохотался: он, мол, знает всех местных руководителей нашей партии и может заверить меня, что одновременная принадлежность к обеим организациям разрешается партией. Да и сам он, оказалось, тоже член нашей партии, но считает, что вести работу под маркой этого союза гораздо удобнее, потому что крестьяне всегда относятся к партиям с некоторым недоверием, но доброжелательно — к освященным традициями объединениям, к которым принадлежит и этот союз...

Я согласился, и фон Иезериц сразу же предложил мне стать секретарем объединения крестьян нашей деревни. Важно было, чтобы этот пост занял кто-нибудь из членов союза. Я не мог отказаться. Фон Иезериц сказал, что рассчитывает на мое политическое влияние на молодежь. В ее глазах сам факт, что я — бывший унтер-офицер добровольческого корпуса, сыграет большую роль, чем любые речи.

Наступило лето. Стрелка барометра установилась на «ясно». Плотина перестала доставлять мне хлопоты, и я смог отдавать больше времени своим новым обязанностям. В деревне действовала небольшая кучка наших политических противников. Вначале у меня было с ними немало возни. Однако когда я сплотил вокруг себя группу решительной молодежи и применил в нашей деятельности боевую тактику национал-социалистской партии, которую сама она унаследовала от частей добровольческого корпуса, после нескольких назидательных мордобитий от оппозиции не осталось и следа. Тогда я уже смог заняться политическим и военным обучением молодежи. Результат оказался блестящим, и через некоторое время я решил сформировать из крестьянской молодежи отряд конной милиции. Мы неплохо помогали союзу и нашей партии в соседних деревнях, когда они оказывались в затруднительном положении. И действительно, мой отряд так закалился в стычках, что недоставало только оружия, чтобы он стал настоящим воинским соединением. Однако я был убежден: оружие есть, оно пока спрятано, но наступит день — и наши мечты осуществятся.


Беременность сильно утомляла Эльзи. Она работала, едва волоча ноги, задыхаясь. Однажды вечером после ужина я сидел перед кухонной плитой и набивал трубку (в последнее время я пристрастился к этому). Примостившись рядом со мной на низеньком стульчике, Эльзи вязала. Неожиданно она разрыдалась, закрыв лицо руками.

— Что с тобой, Эльзи? — мягко спросил я.

Она зарыдала еще сильнее. Я встал, взял щипцы, достал из печки уголек. Когда трубка хорошо раскурилась, я бросил уголек в огонь и стряхнул пепел.

Эльзи перестала рыдать. Я сел и взглянул на нее. Она вытирала щеки носовым платком. Смахнув последнюю слезинку, она смяла платочек в комок, сунула его в карман передника и снова принялась за вязание.

— Эльзи, — снова сказал я мягко.

Она подняла глаза.

— Может, объяснишь, что с тобой?

— О, ничего, — ответила она.

Я молча взглянул на нее, и она повторила:

— Ничего.

Мне показалось, что она сейчас снова расплачется. Я пристально посмотрел на нее. Должно быть, она поняла, что я и в самом деле жду объяснения, потому что после небольшой паузы проговорила, не подымая глаз и не отрываясь от своего вязания:

— Мне все время кажется, что ты мной недоволен.

— Что это тебе пришло в голову! Ты хорошо знаешь, мне не в чем тебя упрекнуть! — ответил я с живостью.

Она всхлипнула, как маленькая девочка, снова вытащила из кармана передника платок и высморкалась.

— О! Я знаю, что касается работы, то я делаю все, что могу. Я не об этом.

Я молчал, и немного погодя она добавила:

— Ты так далек от меня.

Я посмотрел на нее, она подняла голову — и взгляды наши встретились.

— Что ты хочешь этим сказать, Эльзи?

— Ты такой молчаливый, Рудольф.

Я задумался.

— Но ты тоже не очень разговорчива, Эльзи, — заметил я.

Она опустила вязание на колени и, откинувшись на спинку стула, выпятила живот, словно он мешал ей.

— Это другое дело. Я молчу, потому что жду, когда ты заговоришь.

Я мягко произнес:

— Я не болтлив, вот и все.

Наступило молчание, затем она сказала:

— Ах, Рудольф, не подумай только, что я хочу тебя упрекнуть в чем-то. Я просто пытаюсь объяснить тебе.

Я почувствовал себя неловко под ее взглядом, отвел глаза и уставился на свою трубку.

— Что ж, объясни, Эльзи.

— Дело не столько в том, что ты не разговорчив, Рудольф...

Она замолчала, и я услышал ее свистящее дыхание. Потом она с жаром продолжала:

— ...Ты так далек от меня, Рудольф! Иногда за столом ты уставишься какими-то холодными глазами в пространство, и мне кажется, что ты даже не видишь меня.

«Холодными глазами»! Шрадер тоже говорил, что у меня холодные глаза. Я проговорил через силу:

— Такой уж я от природы.

— Ах, Рудольф, — как бы не слушая меня, продолжала Эльзи, — если бы ты только знал, как это ужасно — чувствовать, что я для тебя словно чужая. Для тебя существуют только плотина, лошади, твой союз. Иногда, когда ты в конюшне возишься с лошадьми, ты смотришь на них с такой нежностью, что я завидую им.

Я заставил себя рассмеяться.

— Послушай, что за глупости, Эльзи! Конечно же, я тебя люблю, ты — моя жена.

Она взглянула на меня полными слез глазами.

— Ты и правда меня любишь?

— Ну, конечно же, Эльзи, конечно.

Секунду она смотрела на меня, потом неожиданно бросилась мне на шею и покрыла поцелуями мое лицо. Я терпеливо подчинился этой прихоти, затем прижал ее голову к своей груди и стал гладить ее волосы. Она застыла так, примостившись у меня на груди, а я через секунду поймал себя на том, что уже не думаю о ней.

Спустя некоторое время после рождения нашего сына прискакал конюх от фон Иезерица и сказал, что хозяин срочно вызывает меня. Я оседлал лошадь и отправился к нему. Лошадь шла хорошей рысью, и я быстро покрыл десять километров, отделявших меня от усадьбы. Я постучал в дверь кабинета, послышался голос фон Иезерица: «Войдите!» — и я вошел.

Я чуть не задохнулся от густого сигарного дыма и сквозь него едва различил возле письменного стола с полдюжины каких-то господ, окруживших человека в форме эсэсовца.

Я затворил за собой дверь, стал навытяжку и поздоровался.

— Садись вот здесь, — бросил фон Иезериц.

Он указал мне на стул, стоявший позади него. Я сел, господа продолжали разговор, и я отметил, что знаю всех присутствующих. Это были окрестные помещики — все члены союза. Но эсэсовца я не мог разглядеть, его заслонял от меня фон Иезериц. Я не решался нагнуться в сторону, чтобы взглянуть на его лицо, — мне были видны только его руки — маленькие, жирные. Он то и дело машинально сжимал и разжимал их над столом.

Один из помещиков докладывал об успехах союза в округе, приводил цифры о количестве его членов. Когда он кончил, началось оживленное обсуждение. Вдруг жирные ручки постучали по столу, и все затихли, потом кто-то заговорил, и я понял, что это эсэсовец. Голос у него был бесцветный, монотонный, говорил он многословно, ни на секунду не останавливаясь и не запинаясь, будто читал книгу. Он рассказал о политической обстановке в стране, проанализировал шансы национал-социалистов прийти к власти, привел кое-какие цифры и призвал членов союза отрешиться от местничества, от приязни или неприязни к тем или иным лицам и действовать в более тесной связи с руководством национал-социалистской партии нашего района. После того как выступили еще несколько человек, объявили о закрытии совещания. В комнате сразу стало очень тесно и шумно.

— Не уходи, ты мне нужен, — шепнул мне фон Иезериц.

Я отыскал глазами эсэсовца. Окруженный группой помещиков, он направлялся к двери. Он повернул на минуту голову, и я заметил, что он носит пенсне.

Фон Иезериц велел мне подбросить в огонь полено. Я сделал это. В комнате теперь было тихо. Вдруг дверь хлопнула, я поднял голову и увидел, что это вернулся эсэсовец. Я заметил дубовые листья, вышитые на его воротнике, взглянул на его лицо и узнал знакомые черты. Это был Гиммлер.

Я щелкнул каблуками и выбросил вперед правую руку. Сердце у меня бешено застучало.

— Вот Ланг, — сказал фон Иезериц.

Гиммлер ответил на мое приветствие, затем взял со стула черное кожаное пальто, надел его, не спеша застегнул все пуговицы, подпоясался и натянул черные перчатки. Кончив одеваться, он повернулся ко мне и, слегка склонив голову, пристально посмотрел на меня. Лицо его не выразило ничего.

— Вы участвовали в казни Кадова, не так ли?

— Так точно, господин...

Он с живостью остановил меня.

— Не произносите моего звания. Вы отбыли пять лет в тюрьме?

— Так точно.

— А до того были в Турции?

— Так точно.

— В качестве драгунского унтер-офицера?

— Так точно.

— Вы сирота?

— Так точно.

— И у вас две сестры замужем?

Я замялся на мгновение и ответил:

— Я не знал, что мои сестры замужем.

— Ха! Ха! — засмеялся фон Иезериц. — Партия хорошо осведомлена обо всем.

Без тени улыбки, не сделав ни малейшего движения, Гиммлер продолжал:

— Я рад сообщить вам, что ваши сестры замужем. Вы организовали в ваших местах военизированный отряд союза?

— Так точно!

— Это... — он сделал, казалось бы, ничем не вызванную паузу. — Это прекрасная мысль. Предлагаю вам усилить вашу деятельность в этом направлении и поручаю вам, теперь уже в тесном контакте с руководителями союза и партии, сформировать эскадрон.

Разговаривая со мной, он все время не отрывал глаз от какой-то точки над моей головой, и у меня создалось странное впечатление, будто там он читает все, что говорит.

Он сделал паузу. Я произнес: «Слушаюсь», и он снова заговорил:

— Можете намекнуть вашим людям, что эскадрон, вероятно, будет преобразован в кавалерийскую эсэсовскую часть, но о моем посещении пока не говорите ничего. Об этом должны знать только руководители союза и вы.

Он засунул большие пальцы рук за пояс своего кожаного пальто.

— При подборе людей в эскадрон тщательно проверяйте их. Вы представите мне доклад о физических качествах каждого, его расовой чистоте и религиозных убеждениях. Рекомендуется сразу же исключить всех, кто слишком серьезно относится к религии. В эсэсовских частях не нужны люди, которые мучаются какими бы то ни было душевными конфликтами.

Фон Иезериц разразился смехом. Гиммлер остался все так же невозмутим. Он стоял, немного склонив голову вправо, и не отрываясь смотрел все в ту же точку в пространстве. Казалось, он терпеливо ждет, когда фон Иезериц перестанет смеяться чтобы продолжить свою речь с той самой мысли, на которой он остановился.

— Нет! Нет! — сквозь смех проревел фон Иезериц. — Нам не нужны эсэсовцы с душевными конфликтами!

Когда он замолчал, сразу же заговорил Гиммлер:

— Необходимо также обратить большое внимание на моральное воспитание наших людей. Эсэсовец должен быть готов прикончить собственную мать, если получит на то приказ. Пусть они поймут это.

Он сделал паузу, застегнул свои черные перчатки — на каждой перчатке было по три кнопки, и он тщательно застегнул все три, — затем поднял голову, и пенсне его сверкнуло.

— Я напоминаю вам, что все это должно остаться между нами.

Я выбросил перед собой правую руку, он четко повторил этот жест и вышел.


После мальчика у нас родились две девочки, и я почувствовал, что на мои плечи легла еще большая ответственность. Работали мы с Эльзи очень много, но в конце концов я понял, что болото позволит нам в лучшем случае существовать, но не обеспечит будущего ни нам, ни детям. Если бы хоть лошади принадлежали нам или фон Иезериц в какой-то степени заинтересовал нас в прибылях, которые он получал от этого дела... Но ни свиньи, ни птица, ни пашня не могли обеспечить нам в будущем, когда дети вырастут, доход, который позволил бы создать им достойное положение.

Тем не менее я не намеревался из-за этого отказываться от фермы. Наоборот, сам факт, что я фермер, был для меня поистине замечательным. По крайней мере я был уверен, что уж поесть-то я всегда смогу досыта.

Эльзи не могла этого понять, потому что она всю жизнь прожила на ферме. Но мне пришлось хлебнуть горя, и по ночам меня иногда мучили кошмары: фон Иезериц выгонял меня (как он угрожал это сделать, когда я отказывался жениться), я снова бродил по улицам М. без работы, без пристанища, еле волоча ноги, с подведенным от голода животом. Я просыпался, весь дрожа, обливаясь потом. Но даже и после этого мне требовалось некоторое время, чтобы прийти в себя и понять, что я в своем доме на болоте, что Эльзи рядом со мной. Наступал день, я ухаживал за животными, но сны оставляли у меня на душе тяжелый осадок. Я думал, что вот фон Иезериц не заключил со мной арендный договор и, следовательно, может в любую минуту выкинуть меня на улицу. Я часто делился своими опасениями с Эльзи. Вначале она меня успокаивала, говоря, что маловероятно, чтобы фон Иезериц нас прогнал, потому что едва ли он найдет кого-нибудь, кто в таких тяжелых условиях так ухаживал бы за лошадьми. Но я слишком часто говорил ей об этом, и в конце концов мои опасения передались и ей. Мы решили, что будем откладывать деньги, для того чтобы когда-нибудь приобрести маленькую ферму и жить без вечного страха за будущее.

Откладывать при том малом, что мы зарабатывали, — это означало рассчитывать каждый пфенниг, ограничивать себя во всем. Для нас началось трудное время. За три года мы ни разу не позволили себе ничего лишнего.

Конечно, мы вели очень суровую жизнь, и все же при каждом новом лишении (даже когда мне пришлось отказаться от табака) я испытывал настоящее удовлетворение при мысли, что мы мало-помалу приближаемся к цели. Настанет день, когда я приобрету свою собственную землю и смогу с уверенностью сказать: никогда больше я не буду страдать от голода.

Эльзи находила, что союз отнимает у меня слишком много времени. А поскольку я не хотел запускать и ферму, то она сетовала, что я изнуряю себя непосильной работой. Да и сам я временами чувствовал, что взвалил на свои плечи слишком много, и не без стыда признавался себе, что моя политическая деятельность уже не приносит мне былых радостей. И не потому, что мое патриотическое рвение или верность фюреру в какой-либо степени ослабли. Просто слишком сильно было желание приобрести маленькую ферму, обосноваться на ней, устроить семью. Иногда я даже сожалел, что из-за моего политического прошлого меня затянуло в передачу, которая придала такой ход моей жизни. Например, я был уверен, что, не сражайся я в добровольческих частях, не будь я активистом национал-социалистской партии, не участвуй я в расправе над Кадовым, никогда фон Иезериц или Гиммлер и не подумали бы привлечь меня в союз и поручить мне формирование эсэсовского эскадрона. Иногда мне приходила в голову мысль: чем значительнее было мое служение своим политическим убеждениям в прошлом, тем больше мне придется отдавать себя этому и в будущем; теперь уже ничего не изменишь, и для меня и для моих близких навсегда отрезаны пути к тихой, спокойной жизни.

Я пытался побороть в себе это чувство. Я сознавал, что оно продиктовано эгоизмом. Моя мечта об улучшении собственного положения — мелочь по сравнению с судьбами Германии. И удивительное дело — в примере отца я черпал ту силу, которая позволяла мне одолевать свою слабость. Я думал: если отец находил в себе мужество приносить невероятные жертвы некоему несуществующему богу, то уж я, верящий в конкретный идеал, олицетворяемый человеком во плоти и крови, тем более должен целиком отдаться служению этому идеалу, не считаясь со своими личными интересами, и даже, если потребуется, пожертвовать ради него жизнью.

И все же меня угнетало тягостное чувство, еще усилившееся в результате нелепого случая, происшедшего в апреле 1932 года.

Уже некоторое время деятельность нашего союза наталкивалась в соседней деревне на все возрастающее сопротивление, провоцируемое пропагандой одного кузнеца, по имени Герцфельд. Этот Герцфельд пользовался большим авторитетом среди крестьян из-за своей физической силы, да и из-за острого языка. Он избрал наш союз мишенью для своих насмешек, откровенно издевался над его руководителями и вообще вел антипатриотические разговоры. Не будучи в силах заткнуть ему глотку, местный союз обратился ко мне за помощью. Я доложил об этом начальству, и оно предоставило мне полную свободу действий. Я завлек Герцфельда в укромное местечко, и дюжина моих ребят, вооруженная дубинками, набросилась на него. Он отбивался как лев и покалечил двух моих людей. Остальные пришли в бешенство и принялись дубасить кузнеца, как безумные. Когда я вмешался, было уже поздно — Герцфельд лежал на земле с проломленным черепом.

При таком обороте дела избежать следствия было невозможно. Однако руководители партии и союза использовали все свое влияние: полиция действовала очень вяло, нашлись свидетели, заявившие, что это была пьяная драка из-за девчонки, и дело прекратили.

За два месяца до этого при подобных же обстоятельствах полиция проявила значительно большую строгость в деле одного товарища из нашей партии. Ее мягкость по отношению к нам, несомненно, объяснялась триумфальными успехами нашего фюрера, который за две недели до того получил на выборах 14 миллионов голосов и занял второе место, непосредственно за маршалом Гинденбургом. Я подумал, что если бы расправа с Герцфельдом произошла до выборов, полиция, вероятно, вела бы расследование более рьяно, мы не избежали бы суда и я снова попал бы в тюрьму. Сам я был готов как угодно пострадать за наше дело, но я с ужасом думал, что стало бы с моей женой, останься она одна на ферме с тремя малолетними детьми. На помощь старого Вильгельма рассчитывать было нечего, что же касается фон Иезерица, то я слишком хорошо знал его, чтобы надеяться, что он изменит свое решение — «ни пфеннига, что бы ни случилось».

Эльзи прекрасно чувствовала, что со мной что-то происходит. Она без конца изводила меня вопросами, но я уклонялся от разговора. Но все это меня очень заботило. Иногда, в минуту слабости, я представлял себе, каким облегчением было бы для меня найти работу где-нибудь в другой местности, где никто ничего не знал бы о моем политическом прошлом и где руководители национал-социалистской партии оставили бы меня поэтому в покое. Но я хорошо понимал, что все эти мысли — просто ребячество. В Германии того времени было почти невозможно найти работу. Я знал, что, не будь я активистом партии, известным своей верностью ей, никогда бы она не рекомендовала меня фон Иезерицу, и фон Иезериц не принял бы меня на работу и в дальнейшем не доверил бы мне ферму.

Не без труда удалось мне выполнить приказ Гиммлера и сформировать эскадрон. С полного согласия своих людей я завел для Гиммлера на каждого дело о вступлении в эсэсовские части. Эта работа отняла у меня много времени. Особого труда стоило мне установить генеалогию каждого кандидата, которую я лично тщательно изучил, зная, какое значение при подборе эсэсовцев придавалось их расовой чистоте. В приложении к своему докладу Гиммлеру я добавил, что не счел возможным включить и свое дело, поскольку мне известно, что я, к сожалению, по своим физическим данным не отвечаю требованиям СС. Действительно, кандидаты в эсэсовские части должны были быть ростом не меньше 1 м 80 см, а до этого мне было далеко.

Двенадцатого декабря я получил ответ Гиммлера. Он одобрял предложенных мною кандидатов, благодарил меня за тщательность, с какою я составил сведения, и сообщал мне, что, принимая во внимание мои заслуги, он решил сделать для меня исключение и зачисляет меня в отборные части фюрера со званием обершарфюрера.

Я стоял на кухне около стола. Строчки письма Гиммлера прыгали у меня перед глазами. Жизнь моя входила в совершенно новую колею.

Мне стоило большого труда объяснить Эльзи, какое неожиданное счастье для меня быть допущенным в эсэсовские войска. И впервые, именно по этому поводу, мы довольно крупно поссорились. Главным образом из-за того, что я вынужден был взять часть с таким трудом сэкономленных денег, чтобы справить себе обмундирование. Я терпеливо объяснил Эльзи, что теперь мечта о приобретении земли — пройденный этап. По существу у меня никогда не было иного призвания, кроме как солдатское ремесло. Я не должен упускать случая снова стать военным. Она возражала, говорила, что эсэсовцы — не армия и я не буду получать жалованье. В особенности же она упирала на то, что никто не может поручиться в победе национал-социалистской партии. Ведь на последних выборах — я, мол, сам это говорил — она потеряла много голосов. Однако тут я со всей строгостью заставил ее замолчать. Я не мог ни на миг допустить, чтобы ставилась под сомнение победа нашего движения.

Победа эта, в которой я и сам не был столь уж убежден, но на которую уповал в силу своей веры, пришла скорее, чем я смел надеяться. Не прошло и месяца после нашего спора с Эльзи, как фюрер стал канцлером рейха, а несколько недель спустя национал-социалистская партия, сломив оппозицию и расправившись с ней, полностью захватила власть в свои руки.

1934 год

В июне я получил приказ отправиться со своим эскадроном в С. для участия в смотре эсэсовской кавалерии. Парад наших частей на улицах, разукрашенных флагами и плакатами с изображением свастики, проходил — в результате принятых мер — в безукоризненном порядке, под образцовые восторги населения. После инспекторского смотра Гиммлер произнес речь, которая произвела на меня глубокое впечатление. По правде сказать, в том, что он говорил, для меня, да и для всех эсэсовцев не было ничего нового. Но сам факт, что я услышал эти мысли на столь торжественном празднике из уст самого рейхсфюрера показался мне как бы блистательным подтверждением их справедливости.

Прежде всего рейхсфюрер напомнил нам о тяжелом для эсэсовцев и партии времени, предшествовавшем захвату власти. «В те дни, — говорил он, — люди отвернулись от нас, многие приверженцы нашего движения находились в тюрьме. Но благодаря богу национал-социалистское движение и эсэсовцы выдержали испытания. А теперь воля Германии дала нам победу».

«Победа наша, — торжественно продолжал рейхсфюрер, — ни в чем не изменит и не должна ни в чем изменить дух корпуса черных мундиров. В светлые дни эсэсовцы останутся тем же, чем они были в грозу, — солдатами, которыми руководит только чувство чести. Во все времена, еще со времен тевтонского рыцарства, честь всегда была высшим идеалом солдата. Но тогда еще не было определено само понятие чести, и солдаты часто затруднялись решить, какой из представлявшихся им путей является путем чести. Такое затруднение — рейхсфюрер был счастлив подчеркнуть это — не существует для эсэсовцев. Наш фюрер Адольф Гитлер раз и навсегда определил, в чем состоит честь эсэсовца. Он сделал это определение девизом своих отборных частей. „Твоя честь — это верность“, — сказал он. Отныне все стало ясно и просто. Никаких душевных конфликтов, никаких поисков. От эсэсовца требуется лишь верность, то есть повиновение. Наш долг, наш единственный долг — повиноваться. Именно благодаря этому железному повиновению в подлинном духе корпуса черных мундиров, мы уверены, что никогда не ошибемся, что всегда будем на правильном пути и как в хорошие, так и в плохие дни будем непоколебимо служить нашему незыблемому принципу: „Германия, Германия превыше всего“».

После речи Гиммлер пригласил к себе руководителей партии и командиров СС. Принимая во внимание мое скромное звание, я был очень удивлен, что он пожелал видеть и меня.

Он принял нас в одном из залов ратуши, стоя позади огромного пустого стола.

— Обершарфюрер, вы участвовали в казни Кадова, не так ли?

— Так точно, господин рейхсфюрер.

— Вы отбыли пять лет в Дахауской тюрьме?

— Так точно, господин рейхсфюрер.

— До этого вы были в Турции?

— Так точно, господин рейхсфюрер.

— В качестве унтер-офицера?

— Так точно, господин рейхсфюрер.

— Вы сирота?

— Так точно, господин рейхсфюрер.

Я был немного разочарован и удивлен. Гиммлер прекрасно помнил все данные обо мне, но забыл, что уже однажды спрашивал меня об этом.

Помолчав, он внимательно посмотрел на меня и продолжал:

— Два года назад я уже встречался с вами у полковника фон Иезерица?

— Так точно, господин рейхсфюрер.

— Полковник барон фон Иезериц использует вас в качестве фермера?

— Так точно, господин рейхсфюрер.

Внезапно пенсне его блеснуло, и он жестким голосом произнес:

— И я уже задавал вам все эти вопросы?

— Так точно, господин рейхсфюрер, — пробормотал я.

Он буквально просверлил меня своим взглядом.

— И вы полагали, что я уже забыл об этом?

Я выговорил с трудом:

— Так точно, господин рейхсфюрер.

— Ошибаетесь.

Сердце у меня застучало, я вытянулся до боли в мускулах, и громко отчеканил:

— Я совершил ошибку, господин рейхсфюрер.

Он мягко проговорил:

— Солдат не должен сомневаться в своем начальнике.

Наступила длительная пауза. Меня снедал стыд. Неважно, что сомнение мое носило самый пустячный характер. Все равно — я сомневался. Еврейский дух критики и отрицания заразил меня. Я посмел судить своего начальника.

Рейхсфюрер внимательно посмотрел на меня и сказал:

— Это больше не повторится.

— Нет, господин рейхсфюрер.

Он мягко и просто сказал:

— Не будем больше об этом говорить.

Я с трепетом понял, что рейхсфюрер вернул мне свое доверие. Я смотрел на него. Я смотрел на его строгое, суровое лицо и чувствовал уверенность в будущем.

Рейхсфюрер уставился в какую-то точку в пространстве над моей головой и продолжал, как бы читая:

— Обершарфюрер, я имел случай составить свое мнение о вас в связи с вашей деятельностью в эсэсовских частях. Я счастлив сказать вам, что мнение это благоприятное. Вы человек сдержанный, скромный, положительный. Вы не лезете вперед, а предоставляете самим делам говорить за вас. Вы точны в выполнении приказаний, но там, где вам предоставляется свобода действий, способны проявить инициативу и организаторский талант. В этом отношении я в особенности оценил тщательность, с которой вы подготовили дела на каждого из ваших подчиненных. Это показатель вашей подлинно немецкой аккуратности.

Он произнес с ударением:

— Наиболее сильная сторона ваша — практика.

Опустив на меня взгляд, он добавил:

— Я с удовлетворением могу сказать: ваш опыт тюремной жизни может оказаться полезным для СС.

Он снова уставился в точку над моей головой и стремительно, не переводя дыхания, без запинки проговорил:

— Партия подготавливает сейчас в различных частях Германии концентрационные лагеря в целях перевоспитания преступников трудом. В эти лагеря мы будем вынуждены заключить также врагов национал-социалистского государства, дабы спасти их от народного гнева. Здесь мы тоже прежде всего преследуем воспитательную цель. Речь идет о том, чтобы живительная сила простой, трудовой, дисциплинированной жизни перевоспитала людей. Я намерен для начала доверить вам какой-нибудь пост в управлении Дахауского концлагеря. Вам положат жалованье в соответствии с вашим званием и предоставят некоторые другие льготы: квартиру, питание. Семья будет с вами.

Он сделал паузу.

— Я считаю, что подлинно немецкая жизнь в семье, — продолжал он, — одна из наиболее ценных основ моральной устойчивости эсэсовца, занимающего административный пост в концлагере.

Он посмотрел на меня.

— И все же вы не должны рассматривать это как приказ, а только как предложение. Вы можете принять его или отказаться. Но я полагаю, что именно на такого рода посту ваш опыт узника и свойственные вам личные качества окажутся наиболее полезными партии. Тем не менее, из уважения к вашим заслугам, я оставляю за вами право просить о другом назначении.

Я поколебался и сказал:

— Господин рейхсфюрер, я хотел бы довести до вашего сведения, что еще на десять лет я связан обязательством по отношению к полковнику барону фон Иезерицу.

— Обязательство это имеет обоюдный характер?

— Нет, господин рейхсфюрер.

— Значит, у вас нет никакой гарантии сохранить свое место?

— Нет, господин рейхсфюрер.

— В таком случае, мне кажется, вы ничего не потеряете, если уйдете?

— Я — нет, господин рейхсфюрер, но согласится ли господин полковник фон Иезериц?

Он слегка скривил в улыбке губы.

— Не беспокойтесь, согласится. Подумайте хорошенько и сообщите мне письменно ваше решение в течение недели.

Он легонько постучал кончиками пальцев по столу и произнес:

— Все.

Я выбросил вперед правую руку, он ответил на мое приветствие, и я вышел.

Я вернулся на свое болото лишь на следующий день вечером. Дети уже спали. Поужинав с Эльзи, я набил трубку, закурил и присел на скамейку во дворе. Стояла хорошая погода — ночь была удивительно светлая.

Немного погодя Эльзи присоединилась ко мне, и я сообщил ей о предложении Гиммлера. Кончив, я посмотрел на нее. Она сидела неподвижно, положив обе руки на колени. Сделав паузу, я заговорил снова:

— Вначале материальные условия будут не намного лучше, чем здесь. Правда, у тебя будет меньше работы.

— Речь не обо мне, — ответила она, не шелохнувшись.

Я продолжал:

— Положение улучшится, когда меня произведут в офицеры.

— А разве тебя могут произвести в офицеры?

— Да, я теперь уже старый член партии, а кроме того, имеют значение и мои военные заслуги.

Эльзи повернула ко мне голову, и я увидел, что она смотрит на меня с удивлением.

— Произведут в офицеры... Но ведь это то, к чему ты всегда стремился, не так ли?

— Да.

— Почему же ты колеблешься?

Я снова раскурил трубку и ответил:

— Не нравится мне это.

— Что не нравится?

— Тюрьма — всегда тюрьма. Даже для тюремщика.

Она стиснула руки.

— В таком случае все ясно: надо отказаться.

Я не отвечал, и после короткой паузы Эльзи продолжала:

— Ты думаешь, рейхсфюрер рассердится на тебя, если ты откажешься?

— Конечно, нет. Когда начальник предоставляет солдату право выбора, он не может сердиться на него за решение, которое тот примет.

Я чувствовал на себе взгляд Эльзи и спросил:

— А тебе это нравится?

Она ответила, не колеблясь:

— Нет. Мне это не нравится. Даже совсем не нравится.

И тотчас же добавила:

— Но ты не должен считаться с моим мнением.

Я затянулся несколько раз, затем наклонился, набрал в горсть камешков и начал подбрасывать их на руке.

— Рейхсфюрер полагает, что полезнее всего для партии я буду в КЛ.

— В КЛ?

— В концлагере.

— Почему он так думает?

— Потому что я отсидел пять лет в тюрьме.

Эльзи откинулась на спинку скамьи и посмотрела прямо перед собой.

— Здесь ты тоже полезен.

Я медленно проговорил:

— Безусловно, здесь я тоже полезен.

— И эта работа тебе по душе.

Я задумался немного над ее словами и ответил:

— Это не идет в счет. Если я более полезен партии в КЛ, значит, там я и должен быть.

— Но, может, ты полезнее здесь?

Я поднялся.

— Рейхсфюрер думает иначе.

Выбросив по одному все камешки, я постучал трубкой о сапог, чтобы вытряхнуть из нее пепел, вернулся в дом и стал раздеваться. Спустя несколько минут пришла Эльзи. Было уже поздно, я очень устал, но никак не мог заснуть.

На другой день после обеда, Эльзи уложила детей спать и начала мыть посуду. Я устроился на стуле у полураскрытого окна и закурил трубку. Эльзи стояла ко мне спиной. Я слышал, как постукивают друг о друга тарелки в тазу. Передо мной по обе стороны изгороди высились два тополя, освещенные солнцем.

— Ну, что же ты решил? — послышался голос Эльзи.

Я повернул к ней голову. Мне видна была только ее спина — Эльзи склонилась над кухонной раковиной.

— Не знаю.

Я заметил, как спина ее начинает горбиться. Тарелки слегка постукивали, и я подумал: «Она слишком много работает. Устает». Я отвернулся и снова посмотрел на тополя.

— Почему ты не поступишь в армию? — спросила Эльзи.

— Эсэсовец не поступает в армию.

— А тебе могут предоставить какой-нибудь пост в эсэсовских частях?

— Не знаю. Рейхсфюрер ничего об этом не говорил.

Мы оба помолчали, потом я сказал:

— В армии при присвоении звания придают большое значение образованию.

— А в эсэсовских частях?

— В эсэсовских частях принимается во внимание лишь верность делу и практические знания.

Я полуобернулся к ней и добавил:

— Моя наиболее сильная сторона — это практика.

Эльзи взяла полотенце и принялась вытирать посуду. Она начинала всегда с тарелок и, вытерев их, ставила в буфет.

— Почему же тебе не хочется идти в КЛ?

Я слышал, как она ходит взад и вперед за моей спиной. Она сняла свои деревянные башмаки и мягко ступала по полу. Я проговорил не оборачиваясь:

— Это ремесло держиморды. — И добавил после короткой паузы. — И потом, там не будет лошадей.

— А! — воскликнула Эльзи. — Уж эти твои лошади!

Звякнула тарелка, Эльзи поставила ее в буфет. Ноги Эльзи прошуршали по полу. Она остановилась.

— А квартирой обеспечивают?

— Да, и с отоплением. И питанием. По крайней мере меня. Кроме того, дают премии. И ты сможешь не работать.

— Да ну! — проговорила Эльзи.

Я обернулся. Она стояла у буфета спиной ко мне.

— Я нахожу, что у тебя усталый вид, Эльзи.

Она повернулась ко мне лицом и выпрямилась.

— Я чувствую себя очень хорошо.

Я снова стал смотреть в окно. Оконная рама немного закрывала от меня правый тополь. Я заметил, что изгородь нуждается в ремонте.

— А заключенных в КЛ истязают? — спросила Эльзи.

Я резко ответил:

— Конечно же, нет. В национал-социалистском государстве это невозможно. — И добавил: — Цель КЛ — воспитательная.

Сорока тяжело опустилась на макушку правого тополя. Я распахнул окно, чтобы лучше ее видеть. Рука моя оставила след на стекле, и это раздосадовало меня. Я произнес сухо:

— Отец тоже хотел быть офицером, но его не брали в армию. У него было что-то с легкими.

Внезапно мне показалось, будто мне снова двенадцать лет. Я мыл окна в гостиной и время от времени украдкой поглядывал на портреты офицеров. Они были развешены в строго иерархическом порядке. Слева направо. Дяди Франца среди них не было. Дядя Франц тоже хотел быть офицером, но ему недоставало образования.

— Рудольф, — раздался голос Эльзи.

Я услышал, как хлопнули одна за другой дверцы стенного шкафа.

— Ведь стать офицером — это твоя мечта, не так ли?

Я с раздражением произнес:

— Но не в концлагере.

— Ну так откажись!

Эльзи повесила полотенце на спинку моего стула. Я немного повернулся в ее сторону. Она смотрела на меня. Я ничего не ответил, и она повторила:

— Откажись!

Я поднялся.

— Рейхсфюрер считает, что полезнее всего я буду в КЛ.

Эльзи выдвинула ящик стола и начала укладывать вилки. Она клала их ребром, чтобы одна входила в другую. Некоторое время я молча наблюдал за нею. Затем я снял со спинки стула полотенце и вытер на оконном стекле след от своей руки.

Прошло еще три дня, и после обеда я написал рейхсфюреру, что принимаю его предложение. Прежде чем запечатать письмо, я показал его Эльзи. Она внимательно прочла его, вложила в конверт и, не сказав ни слова, положила на стол.

Немного погодя она напомнила мне, что я должен поехать в Мариенталь подковать лошадь.


Время в Дахау текло быстро и безмятежно. Лагерь был образцовый — заключенные содержались в строгой дисциплине. Я снова обрел глубокое чувство удовлетворения и покоя, которые во мне вызывала размеренная казарменная жизнь. 13 сентября 1936 года, спустя неполных два года после моего прибытия в КЛ, произошло радостное событие — меня произвели в унтерштурмфюреры. Начиная с этого времени повышения быстро следовали одно за другим. В октябре 1938 года я уже был оберштурмфюрером, а в январе 1939 года — гауптштурмфюрером.

Отныне я мог быть спокоен за будущее свое и своих близких. В 1937 году Эльзи подарила мне сына, которого в память дяди я назвал Францем. Теперь у меня было уже четверо детей. Старшему, Карлу — семь лет, Катерине — пять, Герте — четыре. Когда меня произвели в офицеры, вместо половины домика, где мы теснились до этого, нам предоставили целый дом, значительно более благоустроенный и лучше расположенный. Офицерское жалованье позволяло мне жить гораздо свободнее. Впервые после многих лет лишений я мог не считать каждый пфенниг.

Через несколько месяцев после присвоения мне звания гауптштурмфюрера наши войска вторглись в Польшу. В тот же день я попросился на фронт.

Ответ пришел через неделю в виде циркуляра рейхсфюрера. Он выражал благодарность многочисленным эсэсовским офицерам КЛ, которые в соответствии с подлинным духом корпуса черных мундиров ушли добровольцами на польский фронт. Между тем, говорилось в циркуляре, офицеры должны понять, что рейхсфюрер не может, не дезорганизуя работы концлагерей, удовлетворить просьбы всех, и предлагает впредь воздерживаться от подобных заявлений. Рейхсфюрер сам отберет для эсэсовских войсковых частей офицеров, без которых в крайнем случае лагеря могут обойтись.

Мне это оставляло очень мало надежд на будущее. Я находился уже пять лет в управлении лагерями, значительно поднялся по ступеням иерархической лестницы, хорошо был знаком со всем механизмом лагерной машины, и поэтому мне трудно было ожидать, чтобы выбор рейхсфюрера пал на меня. Между тем я все с большим трудом мирился с чиновничьей жизнью, которой жил, в особенности когда думал о тех своих сослуживцах, которые ушли на фронт.

С Польшей, как и следовало ожидать, покончили очень быстро. Затем война как бы застыла. Наступила весна 1940 года. Все настойчивее поговаривали о молниеносном наступлении. В начале мая фюрер выступил в рейхстаге с речью, имевшей огромное значение. Он заявил, что теперь, когда Польша перестала существовать и Данциг возвращен родине-матери, демократическим странам нет никакого смысла отказываться от мирного урегулирования с рейхом всех европейских проблем. Если они этого не делают, значит, им мешают их еврейские хозяева. Вывод ясен: мировое еврейство считает момент подходящим, чтобы создать против рейха коалицию и окончательно свести счеты с национал-социализмом. В этой борьбе Германия вынуждена еще раз поставить на карту все свое будущее. Но демократические силы и мировое еврейство глубоко ошибаются, если думают, что позор 1918 года когда-либо повторится. Третий рейх вступает в эту борьбу с непоколебимой волей к победе. Фюрер торжественно заявляет, что враги национал-социалистского государства понесут быструю и тяжелую кару. Что касается евреев, то везде, где только будет возможно, везде, где мы их встретим на своем пути, они будут уничтожены.

Спустя три дня после выступления фюрера я получил от рейхсфюрера приказ отправиться в Польшу и преобразовать старые артиллерийские казармы в концентрационный лагерь. Этот новый концлагерь получил по близлежащему городку название Освенцим.


Я решил, что Эльзи и дети пока останутся в Дахау, а сам выехал с оберштурмфюрером Зецлером, гауптшарфюрером Бенцем и шофером. В Освенцим я прибыл ночью, переспал в реквизированном доме и на следующий день осмотрел казармы. Они были расположены приблизительно в трех километрах от городка, но КЛ должен был занять гораздо большую площадь, чем казармы.В него, согласно плану, вливался еще другой лагерь, расположенный близ местечка Биркенау. Вокруг обоих лагерей мы забрали пустующие земли общей площадью более восьми тысяч гектаров, чтобы обработать их или построить там промышленные объекты.

Я из конца в конец обследовал отведенную под лагерь территорию. Местность совершенно ровная, болотистая и лесистая. Дороги, очень скверные, переходили в едва заметные тропы. Видневшиеся кое-где дома казались маленькими, затерявшимися в этой бесконечной равнине. За все время, что я осматривал территорию лагеря, я не встретил ни одной живой души. Я велел остановить машину, и сам пешком прошел несколько сот метров, чтобы размять ноги. Воздух был насыщен гнилыми болотными испарениями. Стояла полная тишина. Солнце уже скатилось к горизонту, черная линия которого кое-где прерывалась купами деревьев. Хотя уже наступила весна, небо низко нависло над землей и было затянуто серыми дождливыми облаками. Насколько хватал глаз, вся эта равнина горбилась лишь в одном месте. Все плоско, пустынно, необъятно. Я вернулся к машине и с радостью забрался в нее.

Польские казармы кишели насекомыми, и первой моей заботой было привести их в порядок. Гамбургская фабрика дезинсекционных средств «Веерле и Фришлер» прислала мне значительное количество яда в кристаллах. Нужно было уметь обращаться с этими кристаллами, поэтому фабрика командировала к нам двух специалистов, которые, приняв все меры предосторожности, сами производили дезинсекцию. В мое распоряжение предоставили команду польских военнопленных, чтобы обнести территорию лагерей (которые, как я уже сказал, должны были оставаться обособленными: Освенцим — для евреев, Биркенау — для военнопленных) колючей проволокой и установить там сторожевые вышки. Через несколько дней прибыли эсэсовские части, заняли казармы, и началось строительство вилл для офицеров. В тот самый день, когда закончилась славная французская кампания, в лагерь прибыл первый транспорт заключенных евреев. Они сразу же получили задание построить для себя бараки.

В августе я уже смог вызвать к себе Эльзи с детьми. Виллы офицеров выстроились фасадом к городку Освенцим, где возвышалась церковь с двумя изящными колокольнями. На этой голой равнине колокольни радовали глаз, поэтому я и велел так поставить виллы. Это были комфортабельные деревянные домики на каменном фундаменте, с примыкающими к ним террасами, выходящими на юг, и садиками. Эльзи была счастлива своим новым жильем, и в особенности системой отопления и горячей водой. Все я приказал сделать по последнему слову техники. Эльзи без труда нашла в Освенциме служанку, а для тяжелых работ я предоставил ей двух заключенных. Согласно распоряжению рейхсфюрера, я должен был обеспечить, помимо строительства лагеря, еще и осушение болот и пойменных земель по обе стороны реки Вислы, чтобы использовать их под посевы. Я очень быстро понял, что здесь надо произвести, правда, в значительно более широких масштабах, все те работы, которые я проделал уже на землях барона фон Иезерица. Никакой дренаж не принесет пользы, если воды Вислы не будет сдерживать плотина. Дав указание разработать соответствующие проекты, я подсчитал, что при максимальном использовании находящейся в моем распоряжении рабочей силы на все эти работы потребуется три года, и доложил об этом рейхсфюреру. Через четыре дня я получил ответ: рейхсфюрер давал мне один год.

Я не создавал себе никаких иллюзий относительно того, что ожидает меня, если плотина не будет закончена к указанному сроку. Рейхсфюрер наказывал и даже казнил эсэсовцев за самые незначительные провинности. Сознание этого дало мне сверхчеловеческие силы. Я не вылезал со строительной площадки, не давал ни минуты отдыха своим помощникам и заставлял работать заключенных днем и ночью. Смертность среди заключенных возросла до угрожающих размеров, но это, к счастью, не создавало нам никаких трудностей, потому что новые транспорты автоматически покрывали убыль. Моим эсэсовцам тоже было нелегко. Многих из них пришлось разжаловать за проступки, которые при других обстоятельствах я счел бы пустяковыми. А двух шарфюреров за более серьезные дела пришлось расстрелять.

В конце концов плотину закончили на двадцать четыре часа раньше указанного срока. Рейхсфюрер лично прибыл на ее открытие и произнес перед техническими работниками и офицерами КЛ речь. Он сказал, что мы можем считать себя пионерами в освоении восточных просторов, поздравил нас с примерной оперативностью в этом «прекрасном начинании» и закончил словами о том, что национал-социалистское государство непременно выиграет войну, потому что как в военных операциях, так и при проведении экономических мероприятий оно учитывает первостепенное значение фактора времени.

Спустя десять дней после приезда к нам рейхсфюрера я получил сообщение, что мне присвоено звание штурмбанфюрера.

К несчастью, поспешность, с какой мы строили плотину, не прошла нам даром. Спустя две недели после приезда Гиммлера над нашими местами разразились дожди, Висла вышла из берегов, и часть нашего замечательного сооружения начисто снесло. Пришлось просить новые кредиты и предпринимать новые работы, как мы утверждали, для «укрепления плотины», а в действительности для того, чтобы сооружать ее чуть ли не заново. И все же мы добились лишь ничтожного результата; чтобы сделать плотину по-настоящему надежной, следовало бы все начать с начала.

В результате моей деятельности КЛ Биркенау-Освенцим превратился в огромный город. Но как ни быстро разрастался лагерь, он еще был слишком мал, чтобы принять всех заключенных. А их прибывало все больше и больше. Я направлял руководству СС письмо за письмом с просьбой задержать этот поток. Я указывал, что у меня не хватает бараков и продуктов, чтобы разместить и кормить такое количество людей. Но мои письма оставались без ответа, а новые транспорты все прибывали. Положение в лагере стало угрожающим. Вспыхнули эпидемии, бороться с ними мы не имели никакой возможности, и процент смертности резко возрос. При создавшемся положении — транспорты приходили почти ежедневно — я все больше сознавал свое бессилие. Все, что я мог сделать, — это лишь поддерживать порядок среди заключенных, прибывавших отовсюду и заполнявших лагерь. Но это тоже было нелегко. Война затянулась — и молодых, чудесных ребят, добровольцев из частей «Мертвая голова», отправили на фронт, а взамен прислали уже пожилых охранников из общих эсэсовских частей. Среди них, к сожалению, оказалось немало сомнительных людей, и всякого рода злоупотребления, к которым они быстро пристрастились, значительно усложнили мою задачу.

Так продолжалось несколько месяцев.

22 июня 1941 года фюрер бросил вермахт на Россию. 24-го я получил циркуляр рейхсфюрера, в котором говорилось, что теперь офицеры КЛ могут обращаться к командованию с просьбой о зачислении в действующую армию. В тот же вечер я подал рапорт о своем желании отправиться добровольцем на фронт. Шесть дней спустя Гиммлер вызвал меня в Берлин. В соответствии с недавно полученной инструкцией, предлагавшей вести строгую экономию бензина, я поехал поездом. В столице царило лихорадочное оживление. Улицы были полны военными, вокзалы забиты воинскими составами. В город поступали сообщения о первых победах немецких войск над большевиками.

Рейхсфюрер принял меня вечером. В сопровождении адъютанта я прошел в его кабинет. Адъютант удалился, тщательно затворив за собой двойную дверь. Я приветствовал рейхсфюрера с порога и, когда он ответил на мое приветствие, приблизился к нему.

Кабинет был освещен только настольной лампой на бронзовой ножке. Рейхсфюрер встретил меня стоя. Он словно застыл в этой позе. Лицо его было в тени. Потом он сделал едва заметное движение правой рукой и приветливо сказал:

— Садитесь, прошу вас.

Я сел, свет лампы упал на меня.

В ту же минуту зазвонил телефон, Гиммлер снял трубку, а другой рукой сделал мне знак оставаться на своем месте. Я услышал, как он упомянул какого-то Вульфсланга и КЛ Освенцим. Я почувствовал себя неловко оттого, что присутствую при этом разговоре, и сразу же заставил себя не слушать. Опустив глаза, я стал внимательно разглядывать знаменитый резной письменный прибор из зеленого мрамора. Это был подарок КЛ Бухенвальд по случаю праздника. «Да, — подумал я, — в Бухенвальде есть замечательные художники». И отметил про себя: надо выяснить, нет ли хороших художников и среди моих евреев.

Я услышал, что трубку положили на рычаг, и поднял глаза.

— Штурмбанфюрер, — тотчас же сказал Гиммлер, — я рад сказать вам, что инспектор лагерей группенфюрер Гёрц превосходно отзывается в своем рапорте о деятельности коменданта КЛ Освенцим. С другой стороны, — продолжал он, — я узнал что вы подали заявление о зачислении вас в действующую армию.

— Так точно, господин рейхсфюрер.

— Должен ли я понять, что вами движут патриотические побуждения? Или вам не нравится ваша работа в КЛ Освенцим?

— Я сделал это исключительно из патриотических побуждений, господин рейхсфюрер.

— Я счастлив, что это так. О другом назначении для вас не может быть и речи. Исходя из некоторых наших планов, я считаю ваше присутствие в Освенциме необходимым.

Помолчав немного, он заговорил снова:

— То, что я вам теперь скажу, совершенно секретно. Поклянитесь честью, что вы сохраните это в полной тайне.

Я взглянул на него. В СС было столько секретного, умение сохранять тайну имело такое значение в нашей организации, что, казалось, нет в необходимости каждый раз требовать клятвы.

— Вы должны понять, — продолжал Гиммлер, — что речь идет не об обычной служебной тайне, а, — он отчеканил каждое слово, — о подлинно государственной тайне.

Он отступил еще глубже в тень и строго произнес:

— Штурмбанфюрер, поклянитесь честью офицера СС, что вы никому не откроете эту тайну.

Я, не колеблясь, произнес:

— Клянусь честью офицера СС.

— Примите во внимание, — продолжал он после короткой паузы, — что вы должны держать это в секрете от всех, даже от вашего непосредственного начальника — группенфюрера Гёрца.

Я почувствовал себя неловко. Лагерями занимался лично рейхсфюрер, и, естественно, не было ничего необычного в том, что он сам давал мне указания. Но то, что он делал это через голову и без ведома Гёрца, было очень странно.

— Вас не должно это удивлять, — проговорил Гиммлер, словно читая мои мысли. — Эти меры ни в коем случае не свидетельствуют о недоверии по отношению к инспектору лагерей группенфюреру Гёрцу. Он будет поставлен в известность обо всем немного позже, когда я сочту это нужным.

Рейхсфюрер сделал движение головой, и свет упал на нижнюю часть его лица. Его тонкие губы на чисто выбритом лице были крепко сжаты.

— Фюрер, — произнес он, отчеканивая слова, — приказал полностью разрешить еврейский вопрос в Европе. — И закончил после небольшой паузы: — И на вас пал выбор для выполнения этого задания.

Я посмотрел на рейхсфюрера. Он сухо заметил:

— У вас довольно ошеломленный вид. Между тем мысль покончить с евреями не нова.

— Нет, господин рейхсфюрер, я просто удивлен тем, что выбор пал на меня...

Он ответил:

— Вам сейчас станет ясно, почему именно на вас. Это делает вам честь.

Он помолчал.

— Фюрер считает, что, если мы не уничтожим евреев теперь же, позже они уничтожат немецкий народ. Вопрос стоит так: мы или они.

Он произнес раздельно:

— Штурмбанфюрер, в момент, когда немецкая молодежь сражается с большевиками, вправе ли мы подвергать немецкий народ такому риску?

Я ответил, не задумываясь:

— Нет, господин рейхсфюрер.

Он положил обе руки на пояс и сказал с глубоким удовлетворением.

— Ни один немец не мог бы ответить иначе.

Наступило молчание. Его холодные глаза выбрали какую-то точку над моей головой, и, уставившись в нее, он продолжал, словно читая по бумажке:

— Я выбрал КЛ Освенцим местом уничтожения евреев, а вас — исполнителем. Освенцим я выбрал потому, что он расположен на скрещении четырех железнодорожных путей и к нему легко наладить подвоз. Кроме того, Освенцим лежит в стороне от больших дорог, мало населен и имеет, следовательно, все необходимые условия для проведения этой тайной операции.

Он опустил на меня взгляд.

— Вас я выбрал из-за вашего организаторского таланта... — он слегка шевельнулся в тени и четко произнес: — и из-за ваших исключительных моральных качеств.

Помолчав, он продолжал:

— Вы должны знать, что в Польше уже существуют три лагеря уничтожения: Бульцек, Волцек и Треблинка. Но эти лагеря нас не удовлетворяют. Во-первых, они слишком малы и расположены так, что их нельзя расширить. Во-вторых, к ним нет подъездных путей. В-третьих, методы, которые в них применяют, по-видимому, неудовлетворительны. Как сообщил в своем рапорте комендант лагеря Треблинка, он за шесть месяцев смог ликвидировать только около восьмидесяти тысяч единиц.

Рейхсфюрер сделал паузу и жестко произнес:

— Это смехотворный результат. Через два дня, — продолжал он, — оберштурмбанфюрер Вульфсланг приедет к вам в Освенцим и сообщит график поступлений и размеры транспортов, которые будут отправлены к вам в ближайшие месяцы. После его посещения вы отправитесь в лагерь Треблинка и, принимая во внимание ничтожные результаты, которых они там добились, критически и конструктивно разберетесь в методах их работы. Через четыре недели, день в день через четыре недели, вы представите мне детальный план, соответствующий по масштабу той исторической задаче, которая на вас возложена.

Он сделал знак правой рукой, я встал.

— У вас есть какие-нибудь возражения?

— Никак нет, господин рейхсфюрер.

— Имеете какие-нибудь замечания?

— Никак нет, господин рейхсфюрер.

— Хорошо, — сказал он и продолжал, делая ударение на каждом слове, но не повышая голоса: — это приказ фюрера! И перед вами теперь стоит трудная задача — выполнить этот приказ.

Я стал навытяжку и произнес:

— Так точно, господин рейхсфюрер.

Мой голос в тиши комнаты показался мне слабым и хриплым. Я вытянул перед собой правую руку, рейхсфюрер ответил на мое приветствие, я повернулся и направился к двери. Как только я вышел из света лампы, сумрак комнаты поглотил меня и у меня возникло какое-то странное ощущение холода...

Я сел на ночной поезд. Он был переполнен военными, направлявшимися на русский фронт. Я отыскал купе первого класса, там все места тоже были заняты, но какой-то оберштурмфюрер тотчас же уступил мне место. В вагоне был полумрак, шторы плотно затянуты на случай налета авиации. Я сел. Поезд резко дернулся и раздражающе медленно тронулся в путь. Я чувствовал усталость, но заснуть никак не мог.

Под утро я немного задремал. Поезд едва полз, то и дело останавливаясь. Иногда он стоял по два, по три часа, затем снова начинал медленно ползти, потом опять останавливался и опять трогался. В полдень раздали сухой паек и принесли горячий кофе.

Я вышел покурить в коридор и заметил оберштурмфюрера, который накануне уступил мне место. Он спал, сидя на своем вещевом мешке. Я разбудил его и предложил ему посидеть в купе. Он поднялся, мы познакомились и поболтали несколько минут. Это был комендант КЛ Бухенвальд. По его просьбе ему дали назначение в действующую армию, и он ехал в Россию в свой полк. Я спросил, доволен ли он.

— Да, очень, — ответил он с улыбкой.

Оберштурмфюрер был высокий блондин лет двадцати двух, хорошо сложенный, с очень тонкой талией. Он участвовал в польской кампании, был ранен и по выходе из госпиталя получил назначение в КЛ Бухенвальд, где, по его словам, он «очень скучал». Но теперь все снова хорошо, он сможет снова «двигаться и драться». Я предложил ему сигарету и настоял на том, чтобы он зашел в купе немного отдохнуть.

Поезд наконец ускорил ход. Мы пересекли границу Силезии. При виде этих мест у меня сжалось сердце. В памяти встали бои добровольческого корпуса под командованием Россбаха с поляками. Как мы тогда дрались! И какая у нас была замечательная воинская часть. Мне тоже хотелось тогда лишь «двигаться и драться», мне тоже было двадцать лет. Странно подумать, что все это уже в прошлом и никогда не повторится.

С освенцимского вокзала я позвонил в лагерь и вызвал машину. Было десять часов вечера, я ничего не ел с полудня и проголодался.

Пять минут спустя прибыла машина и отвезла меня домой. В комнате мальчиков горел ночник. Я, не звоня, открыл дверь своим ключом и вошел. Положив фуражку на столик в передней, я прошел в столовую и вызвал звонком служанку. Она явилась, я велел ей принести мне чего-нибудь поесть.

Я спохватился, что не снял перчатки, и вернулся в переднюю. Подойдя к столику, я услышал шаги, поднял голову и увидел Эльзи. Она спускалась но лестнице. Заметив меня, она остановилась как вкопанная, побледнела и, покачнувшись, оперлась о стенку.

— Ты едешь? — беззвучным голосом спросила она.

Я удивленно взглянул на нее.

— Еду?

— Да, на фронт?

Я отвел глаза.

— Нет.

— Это правда? Правда? — пробормотала она. — Ты не едешь?

— Нет.

Радость озарила ее лицо. Она сбежала по лестнице и бросилась мне на шею.

— Ну, ну! — сказал я.

Она покрывала мое лицо поцелуями, улыбаясь сквозь слезы.

— Значит, ты не едешь? — повторяла она.

— Нет.

Эльзи подняла голову и, успокоившись, радостно проговорила:

— Слава богу!

Меня обуяло бешенство, и я крикнул:

— Замолчи!

Круто повернувшись на каблуках, я вошел в столовую.

Служанка кончала накрывать на стол. Я сел.

Немного погодя вошла Эльзи, опустилась на стул рядом со мной и стала смотреть, как я ем. Когда служанка вышла, она мягко проговорила:

— Конечно, я понимаю, для офицера не быть сейчас на фронте...

Я взглянул на нее.

— Ничего, Эльзи, я сожалею, что не сдержался. Я немного устал.

Я молча ел, не подымая головы, и видел, как Эльзи разгладила ладонью складку на скатерти.

Потом она произнесла дрожащим голосом:

— Ах! Эти два дня, Рудольф...

Я не отвечал, и она продолжала:

— Так рейхсфюрер вызывал тебя в Берлин только для того, чтобы сказать, что он тебя никуда не отпустит, что ты никуда не поедешь?

— Нет, не для этого.

— А для чего?

— Служебные дела.

— Очень важные?

— Ну, хватит об этом.

Она снова потянула скатерть и проговорила уже более твердым голосом:

— В общем главное — ты остаешься.

Я промолчал, и, выждав немного, она спросила:

— А ты бы предпочел отправиться на фронт, да?

— Я считал это своим долгом. Но рейхсфюрер полагает, что я буду полезнее здесь.

— Почему?

— Он полагает, что у меня организаторский талант и исключительные моральные качества.

— Он так и сказал? — со счастливым видом воскликнула Эльзи. — Он сказал: «исключительные моральные качества»?

Я кивнул, поднялся, аккуратно сложил салфетку и вложил ее в чехол.


Спустя два дня, как меня и предупреждал рейхсфюрер, приехал оберштурмбанфюрер Вульфсланг. Это был рыжий толстяк, почти круглый, с веселым, приветливым лицом. Он отдал должное завтраку, которым его угостила Эльзи.

После завтрака я предложил ему сигару, увел в комендатуру и заперся с ним в своем кабинете. Он положил фуражку на письменный стол, сел, вытянул ноги, и его круглое смеющееся лицо вдруг стало замкнутым.

— Штурмбанфюрер, — произнес он официальным тоном, — вам должно быть известно, что моя роль сводится единственно к тому, чтобы установить между вами и рейхсфюрером непосредственную связь.

Он сделал паузу.

— Сейчас дело находится в такой стадии, что мне почти нечего вам сказать. Рейхсфюрер настаивает главным образом на двух пунктах. Первое: вам дается шесть месяцев для подготовки к приему транспортов с заключенными общей численностью около пятисот тысяч единиц.

Я открыл было рот, но он помахал перед собой сигарой и с живостью произнес:

— Прошу вас, одну минуту... В каждом транспорте вы отберете лиц, пригодных к работе, и передадите их в распоряжение промышленных и сельскохозяйственных предприятий комплекса Биркенау-Освенцим.

Я сделал знак, что хочу что-то сказать, но он снова решительно помахал сигарой и продолжал:

— Второе: вы будете докладывать мне по прибытии каждого транспорта о численности непригодных к труду, которые подлежат особой обработке. Однако вы не должны оставлять себе копии этих рапортов. Другими словами, общее число людей, подвергнутых особой обработке за все время, что вы будете комендантом лагеря, должно остаться вам неизвестным.

— Но как же так? Вы же сами сказали, что в первые шесть месяцев прибудут пятьсот тысяч единиц, — наконец вставил слово я.

Он с раздражением помахал сигарой.

— Пожалуйста! В упомянутое мной количество — пятьсот тысяч единиц — входят как пригодные к работе, так и непригодные. Вам надлежит разделить их в каждой партии. Вы же видите, вы не будете заранее знать общее число непригодных, которые подвергнутся особой обработке. А их-то мы и имеем в виду.

Я подумал и сказал:

— Если я правильно понял, я должен сообщить вам по прибытии каждого транспорта количество непригодных, которые подвергнутся особой обработке. Однако я не должен сохранять эти цифры, и, следовательно, общее количество непригодных, прошедших через мои руки и подвергшихся обработке, должно оставаться мне неизвестным?

Он в знак согласия махнул сигарой.

— Вы превосходно все поняли. Согласно приказу рейхсфюрера, общее количество должно быть известно только мне. Другими словами, мне и только мне надлежит подвести общий итог тем данным, которые вы мне сообщите, и составить для рейхсфюрера полную статистику. Вот все, что я имею пока вам сказать.

Мы помолчали, потом я спросил:

— Могу я высказать свои соображения по первому пункту?

Он зажал сигару в зубах и коротко ответил:

— Пожалуйста.

— Исходя из общей цифры пятьсот тысяч единиц в первые шесть месяцев, я прихожу к средней цифре в месяц — восемьдесят четыре тысячи единиц. Итого за двадцать четыре часа надлежит подвергнуть особой обработке две тысячи восемьсот единиц — это огромная цифра.

Он вынул сигару изо рта и опять взмахнул ею в воздухе.

— Ошибаетесь. Вы забываете, что на эти пятьсот тысяч единиц, вероятно, найдется некоторое количество пригодных к работе. Они не подлежат обработке.

— По-моему, это не решает, а лишь отодвигает вопрос. По своему опыту, как комендант лагеря, я знаю, что средний срок использования заключенного на работе равен трем месяцам. После этого заключенный становится непригодным. А следовательно, если предположить, что на транспорт в пять тысяч единиц две тысячи окажутся пригодными к работе, то совершенно ясно, что эти две тысячи через три месяца свалятся мне на голову уже как непригодные и их придется подвергнуть обработке.

— Да, конечно. Но вы по крайней мере выиграете время. А покуда вы еще не закончили оборудование лагеря, такой выигрыш во времени, надо полагать, для вас весьма ценен.

Он взял в рот сигару и положил правую ногу на левую.

— Вы должны знать, что через шесть месяцев после первого срока поступление транспортов значительно возрастет.

Я недоверчиво взглянул на него. Он улыбнулся, и лицо его снова округлилось и подобрело.

— Но это просто невозможно! — воскликнул я.

Он улыбнулся еще шире, поднялся и стал натягивать перчатки.

— Дорогой мой, — произнес он радостно и значительно, — Наполеон сказал: «Невозможно — не французское слово». С тридцать четвертого года мы стараемся доказать всему миру, что слово это — и не немецкое.

Он взглянул на свои часы.

— Мне кажется, уже время проводить меня на вокзал.

Он взял со стола фуражку. Я поднялся.

— Господин оберштурмбанфюрер, пожалуйста...

Он взглянул на меня.

— Да?

— Я хотел сказать, что по чисто техническим причинам все это невыполнимо.

Выражение его лица сразу изменилось.

— Позвольте, — произнес он ледяным тоном, — на вас и только на вас возложена задача разрешить техническую сторону вопроса. Меня это не касается.

Он откинул назад голову, прищурил глаза и сверху вниз окинул меня надменным взглядом.

— Вы должны уяснить себе, что я не имею никакого отношения к практической стороне дела. Попрошу вас впредь не говорить со мной об этом даже намеками. В моей компетенции — цифры и только цифры.

Он повернулся на каблуках, взялся за ручку двери, но на секунду задержался и, полуобернувшись, высокомерно добавил:

— Я занимаюсь только статистикой.


На другой день я поехал с оберштурмфюрером Зецлером в Треблинку. Лагерь этот находился к северо-востоку от Варшавы, неподалеку от Буга. Начальником лагеря был гауптштурмфюрер Шмольде. Он ничего не должен был знать о том, что намечается в Освенциме. Вульфсланг представил ему мой приезд как визит в целях инспекции и информации. Шмольде приехал за мной на вокзал на машине. Это был худощавый человек неопределенного возраста, с землистого цвета лицом. Глаза у него были какие-то стеклянные.

Он пригласил нас закусить в офицерской столовой, правда, в отдельной комнате, извинившись, что не может принять у себя, так как жена его больна. Завтрак оказался превосходным, но Шмольде больше молчал. Лишь изредка он бросал несколько слов, да и то, я думаю, только из уважения ко мне. Голос у него был усталый, без интонаций, и казалось, каждое слово стоит ему усилий. Говоря, он то и дело облизывал языком губы.

После завтрака подали кофе. Немного погодя Шмольде взглянул на часы, перевел на меня свои пустые глаза и сказал:

— Потребовались бы длительные объяснения, чтобы описать вам особую обработку. Поэтому я предпочитаю просто показать, как мы действуем. Думаю, так будет понятнее.

Зецлер застыл, затем быстро отвернулся от меня. Я сказал:

— Конечно, это очень хорошая мысль.

Шмольде облизнул губы и проговорил:

— Мы начинаем в два часа.

Мы поговорили еще несколько минут, Шмольде опять взглянул на часы, я тоже посмотрел на свои — было без пяти два. Я встал. За мной медленно и как бы нехотя встал Шмольде. Зецлер приподнялся:

— Простите, я еще не выпил свой кофе.

Я посмотрел на его чашку. Он даже и не притронулся к ней. Я сухо произнес:

— Вы нагоните нас, когда выпьете.

Зецлер кивнул головой и сел. Его голый череп медленно залился краской. Он явно избегал моего взгляда.

Шмольде пропустил меня вперед.

— Вы не против, если мы пойдем пешком? Это недалеко.

— Конечно, нет.

Погода стояла солнечная. Посредине аллеи, по которой мы шли, тянулась бетонированная дорожка, по ней могли идти рядом двое.

Лагерь казался совершенно безлюдным, но, проходя мимо бараков, я услышал доносившиеся оттуда голоса. Через окна я заметил несколько голов и понял, что заключенные заперты.

Я заметил, что, хотя лагерь этот гораздо меньше Освенцима, сторожевых вышек здесь вдвое больше, а по проволочным заграждениям пропущен ток. Проволока была протянута между солидными бетонными столбами, изогнутыми наверху в сторону лагеря. Даже акробат не смог бы преодолеть это препятствие, не дотронувшись до проволоки.

Я обернулся к Шмольде.

— Проволока всегда под напряжением?

— Ночью. Но иногда мы пускаем ток и днем, когда заключенные возбуждены.

— У вас бывают с ними хлопоты?

— Да, частенько.

Шмольде провел языком по губам и вяло проговорил:

— Понимаете ли, они ведь знают, что их ждет.

Я задумался над его словами:

— Но откуда они могут знать?

Шмольде поморщился.

— В принципе все это совершенно секретно, но в лагере заключенные все-таки знают. А иногда даже и новички.

— Откуда их доставляют?

— Из Варшавского гетто.

— Всех?

Шмольде кивнул.

— Всех. По-моему, даже в гетто некоторые уже знают. Лагерь расположен слишком близко от Варшавы.

За последним бараком раскинулся большой пустырь. Охранники открыли нам деревянный шлагбаум, и мы вступили на покрытую щебнем аллею, по обеим сторонам огражденную двойным рядом колючей проволоки. Аллею замыкала загородка, охраняемая десятком эсэсовцев. За загородкой виднелась небольшая роща. Мы прошли через калитку и пересекли всю рощу. Она спускалась по склону холма. Здесь нашим глазам предстал очень длинный барак. Ставни его были герметически закрыты. Барак окружали около тридцати эсэсовцев с собаками, вооруженных автоматами.

Кто-то крикнул: «Смирно!» Эсэсовцы стали навытяжку, и к нам с рапортом подошел унтерштурмфюрер. Это был блондин с квадратным лицом и глазами алкоголика.

Я огляделся. Двойной ряд колючей проволоки, по которой был пропущен ток, окружал барак и образовывал огражденное пространство уже на территории лагеря. Густые заросли лиственных деревьев и елей, раскинувшиеся по другую сторону проволочных заграждений, полностью скрывали строение от посторонних глаз.

— Хотите взглянуть? — спросил Шмольде.

Эсэсовцы расступились, и мы пошли к бараку. В него вела массивная дубовая дверь, обитая железом и запертая железным засовом. В верхней части двери находилось небольшое окошечко из очень толстого стекла. Шмольде повернул выключатель, вделанный в стену, и попытался отодвинуть засов, но безуспешно. На помощь к нему подбежал унтерштурмфюрер.

Дверь открылась. Когда я вошел в барак, мне показалось, будто потолок давит мне на голову. Я мог бы дотронуться до него рукой. Три мощные лампы под металлическими сетками освещали совершенно пустое помещение. Пол в нем был бетонирован. На другом конце барака находилась еще одна дверь. Но в ней смотрового окошечка уже не было.

— Окна, — сказал Шмольде, — конечно, без стекол. Как вы сами видите, они абсолютно... — он облизнул губы, — абсолютно герметические и закрываются снаружи.

Рядом с одной из ламп виднелось небольшое отверстие — диаметром около пяти сантиметров.

Послышался топот шагов, пронзительные крики и хриплые голоса охранников. Залаяли собаки.

— Ведут, — сказал Шмольде.

Он пропустил меня вперед и, хотя фуражка его на несколько сантиметров не доходила до потолка, пересекая зал, наклонил голову.

Когда я выходил, колонна заключенных бегом выскочила из-за деревьев. Эсэсовцы и собаки гнали их перед собой. Воздух наполнился воплями и собачьим лаем. Пыль стояла столбом.

Когда восстановился порядок и пыль немного улеглась, я смог лучше рассмотреть заключенных. Среди них было несколько здоровых мужчин, но большинство колонны состояло из женщин и детей. Несколько евреек несли своих младенцев на руках. Все заключенные были в гражданском, волосы у них не были сбриты.

— Вообще-то, — сказал тихим голосом Шмольде, — с этими не должно быть больших хлопот. Они только что прибыли.

Эсэсовцы выстроили заключенных по пятеро в ряд. Шмольде показал рукой на рощу и сказал:

— Прошу вас, господин штурмбанфюрер.

Мы зашли в рощу. Там мы были в стороне от заключенных, но то, что мы находились на небольшом холме, позволяло нам видеть всю колонну.

Два гауптшарфюрера и один шарфюрер принялись считать заключенных. Блондин-унтерштурмфюрер неподвижно застыл прямо перед нами. Справа от него, немного позади, стоял обритый наголо заключенный-еврей в полосатой форме с нарукавной повязкой.

Один из считавших подбежал, вытянулся перед унтерштурмфюрером и выкрикнул:

— Двести четыре!

Унтерштурмфюрер распорядился:

— Пусть последние четверо заключенных отойдут в сторону. Вы отведете их назад в бараки.

Я обернулся к Шмольде.

— Зачем он это делает?

Шмольде провел языком по губам.

— Чтобы внушить доверие другим.

— Переводчик! — крикнул унтерштурмфюрер.

Заключенный с нарукавной повязкой сделал шаг вперед, стал навытяжку лицом к колонне и крикнул что-то по-польски.

Трое стоявших в конце заключенных (две женщины и мужчина в черной помятой шляпе) безропотно отделились от колонны. Четвертой оказалась девочка лет десяти. Один из шарфюреров схватил ее за руку. Тут же к нему бросилась какая-то женщина, вырвала у него из рук девочку, прижала к себе и заголосила. Два эсэсовца приблизились к ней — вся колонна загудела. Штурмбанфюрер заколебался.

— Оставьте ребенка с ней, — крикнул Шмольде.

Оба эсэсовца вернулись на свое место. Еврейка проводила их растерянным взглядом. Она все еще прижимала к себе дочь.

— Переводчик! — приказал Шмольде. — Скажите ей, что комендант позволяет ее дочери остаться.

Заключенный с нарукавной повязкой сказал по-польски какую-то длинную фразу. Еврейка опустила девочку на землю, взглянула на меня, потом на Шмольде. Улыбка озарила ее измученное лицо, и она что-то прокричала нам.

— Что она там кричит? — с раздражением спросил Шмольде.

Переводчик на каблуках повернулся лицом к нам и произнес на безукоризненном немецком языке:

— Она говорит, что вы добрый. Она благодарит вас.

Шмольде пожал плечами. Трое заключенных, которых отослали обратно в бараки, прошли мимо нас в сопровождении шарфюрера. Обе женщины даже не взглянули на нас, мужчина же поднял глаза и после некоторого колебания широким, вычурным жестом снял свою помятую шляпу. Среди заключенных раздалось два или три смешка, эсэсовцы дружно загоготали.

Шмольде наклонился ко мне.

— Думаю, все пройдет хорошо.

Унтерштурмфюрер обернулся к переводчику и устало проговорил:

— Как обычно.

Переводчик долго что-то говорил по-польски. Шмольде объяснил мне:

— Он говорит им, чтобы они разделись и аккуратно сложили свои вещи. Вещи пошлют на дезинфекцию, а заключенные пока побудут в бараке.

Как только переводчик замолчал, по всей колонне прокатился гул.

Я обернулся к Шмольде и посмотрел на него. Он покачал головой.

— Нормальная реакция. Вот когда они ничего не говорят, тогда надо остерегаться.

Унтерштурмфюрер сделал рукой знак переводчику, и тот снова заговорил. Спустя некоторое время несколько женщин начали раздеваться. Понемногу и другие последовали их примеру. Через минуту или две медленно, стыдливо стали снимать с себя одежду и мужчины. Подошли три эсэсовца и помогли раздеть детей. Я взглянул на свои часы — было два часа тридцать минут. Я обернулся к Шмольде.

— Не пошлете ли вы за оберштурмфюрером Зецлером? Он, видимо, не нашел дорогу.

Шмольде подозвал шарфюрера и описал ему Зецлера. Тот бегом бросился выполнять приказание.

По двору распространился тяжелый, неприятный запах грязного человеческого тела. Заключенные неуклюже и смущенно, не двигаясь стояли на самом солнцепеке. Некоторые девушки были довольно хороши собой.

Унтерштурмфюрер отдал заключенным приказ войти в барак и обещал открыть окна, как только все войдут. Они медленно, соблюдая полный порядок, выполнили его приказание. Когда последний из заключенных перешагнул порог барака, унтерштурмфюрер сам закрыл дубовую дверь и задвинул засов. Сразу же, одно за другим, в смотровом окошечке показалось несколько лиц.

Явился Зецлер. Он был красен как рак и весь в поту. Став по стойке «смирно», он отрапортовал:

— Прибыл по вашему приказанию, господин штурмбанфюрер.

Я сухо спросил:

— Почему вы так задержались? — и добавил, уже для Шмольде. — Вы что, заблудились?

— Да, заблудился, господин штурмбанфюрер.

Я сделал знак, и Зецлер стал слева от меня.

Унтерштурмфюрер вынул из кармана свисток и дважды свистнул. Стало тихо, затем где-то загудел автомобильный мотор. Эсэсовцы, продев руку в ремень, небрежно повесили автоматы на плечо.

— Прошу вас, господин штурмбанфюрер, — сказал Шмольде.

Он шагнул вперед, эсэсовцы расступились, и мы обошли барак. Зецлер следовал за мной.

Позади барака, совсем близко от него, стоял большой грузовик. От его выхлопной трубы поднимался шланг и, изогнувшись наверху, на уровне потолка, входил в барак. Мотор грузовика работал безостановочно.

— Отработанный газ. — сказал Шмольде, — поступает в барак через отверстие рядом с центральной лампой.

Он прислушался к гудению мотора, нахмурился и подошел к кабине водителя. Я последовал за ним. У руля с сигаретой в зубах сидел эсэсовец. Увидев Шмольде, он вынул изо рта сигарету и высунулся из кабины,

— Не нажимайте так на газ! — сказал Шмольде.

Мотор заработал медленнее. Шмольде обернулся ко мне.

— Они дают полный газ, чтобы побыстрее кончить. В результате вместо того чтобы уснуть, наши пациенты задыхаются.

В воздухе стоял терпкий, неприятный запах. Я огляделся. Кругом было пусто, и лишь человек двадцать заключенных в полосатой форме выстроились в два ряда в нескольких метрах от грузовика. Это были молодые люди, чисто выбритые, и они производили впечатление здоровых ребят.

— Особая команда, — сказал Шмольде. — Их обязанность — хоронить мертвецов.

Некоторые из этой команды были блондины, прекрасно сложенные, с безукоризненной выправкой.

— Это евреи?

— Конечно.

Зецлер наклонился вперед.

— И они вам помогают? Просто с трудом верится.

Шмольде устало пожал плечами.

— Здесь все возможно.

Он обернулся ко мне и сказал:

— Прошу вас, господин штурмбанфюрер.

Я последовал за ним. По мере того как мы шли, неприятный запах все усиливался. Внезапно у наших ног оказалась огромная глубокая яма. В ней штабелями в три ряда лежали сотни мертвецов. Зецлер резко отступил и повернулся спиной к яме.

— Основная проблема для нас, — проговорил своим вялым голосом Шмольде, — это проблема трупов. Скоро не будет уже места для ям. Поэтому мы вынуждены делать их очень глубокими и не засыпать, пока не заполним до краев. Но даже так у меня вскоре не останется места.

Он окинул все своим пустым взглядом, поморщился и упавшим голосом проговорил:

— Мертвецы занимают слишком много места. — И, помолчав, сказал: — Прошу вас, господин штурмбанфюрер.

Я повернулся, дал Шмольде немного опередить себя и подошел к Зецлеру. Лицо его было серым. Я проговорил сухо, тихим голосом:

— Возьмите себя в руки, прошу вас.

Потом я догнал Шмольде — он был уже около барака. Мотор грузовика все еще тихо урчал. Шмольде подошел к машине и эсэсовец снова высунулся из кабины.

— Вот теперь нажмите на газ, — сказал Шмольде.

Мотор сразу загудел так, что задрожал капот. Мы обогнули барак. Во дворе теперь находилось не более десятка эсэсовцев. Шмольде спросил:

— Хотите взглянуть?

— Конечно.

Мы подошли к двери, и я заглянул в смотровое оконце. Заключенные кучками лежали на бетонном полу. Лица у них были спокойные, и если бы не широко открытые глаза, можно было подумать, что они спят. Я взглянул на свои часы — было три часа десять минут. Я обернулся к Шмольде.

— А как скоро вы открываете двери?

— По-разному. Все зависит от температуры воздуха: когда стоит сухая погода, как сегодня, приходится ждать долго.

Теперь в оконце заглянул Шмольде.

— Кончено.

— Как вы узнали?

— Цвет кожи землистый, скулы розоватые.

— И вы никогда не ошибались?

— Вначале — конечно. Люди приходили в себя, когда открывали окна. Что ж, начинали все сначала.

— Зачем же вы открываете окна?

— Надо проветрить, чтобы могла войти особая команда.

Я закурил сигарету и спросил:

— А что дальше?

— Особая команда вытаскивает трупы через заднюю дверь барака, и одни грузят их на машину, вывозят к яме и там вываливают, а другие укладывают трупы в яму. Их приходится укладывать очень аккуратно, чтобы они занимали как можно меньше места. — Помолчав, он устало добавил: — Скоро мне уже негде будет хоронить их.

Он обернулся к Зецлеру.

— Хотите посмотреть?

Зецлер растерялся, украдкой взглянул на меня и тихо ответил:

— Конечно.

Заглянув в смотровое оконце, он воскликнул:

— Да ведь они голые!

Шмольде вяло произнес:

— Нам дан приказ собирать одежду. Если убивать их одетыми, пришлось бы затрачивать много времени на раздевание.

Зецлер смотрел через оконце. Он прикрыл глаза ладонью, чтобы лучше видеть.

— Кроме того, — сказал Шмольде, — когда шоферы чересчур интенсивно дают газ, заключенные задыхаются. При этом они выделяют экскременты. Одежда была бы вся загажена.

— У них такие спокойные лица, — сказал Зецлер, прижимаясь лбом к оконцу.

Шмольде обернулся ко мне.

— Хотите посмотреть, что будет дальше?

— Не стоит. Ведь вы мне все рассказали.

Я резко повернулся на каблуках и пошел от барака.

Шмольде последовал за мной. Пройдя несколько метров, я обернулся и крикнул:

— Вы идете, Зецлер?

Зецлер оторвался от оконца и догнал нас. Шмольде взглянул на часы.

— Ваш поезд уходит через час.

Я кивнул. Остальной путь мы прошли молча. В маленькой комнате нас ждали бутылка рейнского вина и бисквиты. Есть мне не хотелось, но вину я обрадовался. Немного погодя я спросил:

— А почему бы их не расстреливать?

— Это обходится дороговато, — сказал Шмольде. — И требует много времени и много людей. Но все же иногда мы прибегаем к этому, когда грузовики не в порядке.

— А такое случается?

— Да, часто. Это старые грузовики, взятые у русских. Они слишком потрепаны, а запасных частей у нас нет. Да иногда и бензина не хватает. Или бензин плохой, и тогда газ недостаточно ядовит.

Я повертел стакан в руке и спросил:

— Как вы считаете, этот способ верный?

— Нет, — ответил Шмольде, — на него все-таки нельзя положиться.

Мы помолчали, потом Зецлер проговорил:

— Но, во всяком случае, это гуманный способ. Люди засыпают — и все. Смерть наступает совсем незаметно. Вы обратили внимание, какие у них умиротворенные лица.

Шмольде пожал плечами и добавил:

— Если я при этом присутствую.

Зецлер непонимающе посмотрел на него, и Шмольде пояснил:

— При мне шофер дает газ постепенно.

— А нельзя было бы поставить два грузовика вместо одного? — спросил я. — Дело пошло бы быстрее?

— Нет, — сказал Шмольде, — я располагаю десятью газовыми камерами на двести человек каждая. Однако у меня никогда не бывает больше четырех машин в приличном состоянии. С одним грузовиком на камеру я за полчаса подвергаю обработке восемьсот человек. Если же я поставлю два грузовика на камеру, быть может, я и обработаю — может быть! — четыреста человек за четверть часа, но в действительности я не выиграю время. Ведь после этого останется обработать еще четыреста человек. Разумеется, мне никогда не дадут хороших машин, — добавил он.

Я сказал:

— Нужен более верный и более простой способ. Например, ядовитые газы, как в семнадцатом году.

— Не знаю, производят ли их еще, — ответил Шмольде, — в эту войну их не применяли.

Он одним духом опорожнил стакан иподошел к столу, чтобы снова наполнить его.

— По существу основная проблема — это не обработка, а захоронение. Не могу же я обрабатывать быстрее, чем хоронить. А это отнимает много времени.

Он сделал несколько глотков и продолжал:

— Мне никогда не удавалось за сутки хоронить более пятисот единиц. Производительность слишком маленькая.

Он потряс головой.

— Конечно, у рейхсфюрера есть основание считать такой результат ничтожным. Но, с другой стороны, ведь мне ни разу не удалось получить новые грузовики.

Он обвел своими пустыми глазами комнату и вяло продолжал:

— У нас бывают и мятежи. Понимаете, они знают, что их ждет, и иногда попросту отказываются входить в камеру. Бывает, что они даже набрасываются на наших людей. Разумеется, нам удается с ними справиться, но на это тоже уходит время.

Я сказал:

— По-моему, если они бунтуют, значит, что-то неладно с психологической подготовкой. Вы говорите им: «Ваша одежда подвергнется дезинфекции, а вы пока побудете в бараке». Но им хорошо известно, что так не делают. Обычно в то время, пока одежду дезинфицируют, людей ведут в душ. Надо посмотреть на все их глазами. Ведь они прекрасно понимают, что им никогда не возвратят чистую одежду, если сами они завшивели. Это было бы бессмыслицей. Даже десятилетний ребенок поймет, что здесь какой-то подвох.

— Да, да, господин штурмбанфюрер, — сказал Шмольде, — это очень интересная мысль. Однако, основная проблема... — Он снова залпом выпил вино и поставил стакан на стол. — Основная проблема — это трупы. — И многозначительно посмотрев на меня, добавил: — Вот увидите.

Я сухо ответил:

— Мне неясен ваш намек. Я приехал сюда с инспекторской целью.

Шмольде отвернулся и произнес безразличным тоном:

— Конечно, господин штурмбанфюрер, я так это и понимаю. Я просто неудачно выразился.

Наступило длительное молчание. Неожиданно Зецлер сказал:

— А нельзя было бы пощадить хотя бы женщин?

Шмольде отрицательно покачал головой.

— Как вы не понимаете, их-то в первую очередь надо истреблять. Как можно уничтожить какую-нибудь разновидность, если сохранять самок?

— Верно, верно, — сказал Зецлер и тихо, еле внятно добавил: — А все же это ужасно.

Я посмотрел на Зецлера. Он сидел сгорбившись. Недокуренная сигарета догорала в его правой руке.

Шмольде быстро подошел к столу и налил себе еще стакан вина.

Следующую неделю я провел в большой тревоге. Производительность Треблинки достигала пятисот единиц в сутки, а производительность Освенцима, согласно приказу, должна будет достичь трех тысяч единиц. Меньше чем через месяц я обязан представить рейхсфюреру разработанный мною план. А в голову не приходило ни одной практической мысли.

Я прикидывал и так и эдак, но не находил никакого выхода из положения. Двадцать раз на день у меня болезненно сжималось горло от предчувствия полной неудачи, и я с ужасом повторял себе, что жалким образом провалюсь, еще не приступив к делу. Для меня было ясно одно: я должен добиться в шесть раз большей производительности, чем в Треблинке. Однако я абсолютно не представлял себе, как этого достичь. Можно построить в шесть раз больше камер, но это ни к чему не приведет. Ведь для них потребуется в шесть раз больше грузовиков, а на этот счет я не питал никаких иллюзий. Если Шмольде, несмотря на все его просьбы, не отпустили добавочно ни одного грузовика, то, разумеется, мне их тоже не дадут.

Запершись в своем кабинете я проводил там целые дни, пытаясь сосредоточиться, найти какой-то выход. Но все было тщетно. На меня находило неудержимое желание подняться и броситься вон из кабинета, стены которого, казалось, давили на меня. Но я заставлял себя сидеть. В голове у меня не было ни единой мысли. От сознания, что я не в состоянии выполнить порученную мне рейхсфюрером задачу, меня охватывало чувство стыда и бессилия.

В конце концов я понял, что никогда ни к чему не приду, если буду только без конца размышлять и не начну действовать практически. Я решил для начала сделать в своем лагере то, что сделано в Треблинке, и создать там экспериментальную базу. Это поможет мне собраться с мыслями и найти новые методы. Как только слова «экспериментальная база» блеснули у меня в мозгу, я почувствовал, будто там разорвалась какая-то завеса. Страх перед неудачей рассеялся — во мне вспыхнула энергия, возникло чувство своей полноценности и полезности.

Я вскочил, схватил фуражку, выбежал из своего кабинета, вихрем ворвался в кабинет Зецлера и крикнул:

— Пойдемте, Зецлер, вы мне нужны!

Не дожидаясь ответа, я сбежал по ступенькам крыльца и вскочил в поджидавшую меня машину. Шофер схватился за руль. «Подождите!» — остановил его я. В это время появился Зецлер, сел рядом со мной, и я скомандовал:

— Биркенау, на фермы.

— Господин штурмбанфюрер, — заметил шофер, — но там настоящее болото.

Я сухо отрезал:

— Делайте, что вам говорят.

Он тронулся, я наклонился к нему и крикнул:

— Быстрее!

Машина рванулась.

Я считал, что действую в высшей степени оперативно, как хороший механизм.

Машина завязла в грязи в лесу, в двухстах метрах от фермы. Я написал записку дежурному лагерфюреру и приказал шоферу отнести ее в лагерь. Он бегом бросился выполнять приказ. Я попытался было добраться до ферм, крыши которых выглядывали из-за деревьев, пешком, но, пройдя несколько метров, вынужден был вернуться. Ноги утопали в грязи почти по колено.

Двадцать минут спустя прибыли два грузовика с заключенными и эсэсовцами. Раздалась команда, заключенные спрыгнули на землю, начали рубить сучья и гатить дорогу до самых ферм. Мою машину вытащили, и шофер вернулся в лагерь еще за двумя грузовиками. Я отдал приказ Зецлеру ускорить работу. Эсэсовцы приступили к делу — раздались глухие удары, заключенные заметались, забегали как сумасшедшие.

Уже стемнело, когда гать довели до фермы. Зецлер занялся установкой прожектора. Для этого пришлось сделать отвод от ближайшего электрического столба. Я тщательно осмотрел обе фермы. Закончив обход, я приказал позвать Зецлера. Один из шарфюреров быстро сбегал за ним, и через две минуты Зецлер уже стоял передо мной. Я указал ему на фермы и объяснил, что надо делать. Закончив объяснения, я посмотрел на него и сказал:

— Три дня.

Он уставился на меня, разинув рот, и я повторил с ударением.

— Три дня!

Я покидал строительную площадку только для того, чтобы поесть и поспать. Зецлер сменял меня. Работы велись с невероятной спешкой. На третий день, к вечеру, две маленькие камеры, на двести человек каждая, были готовы.

По правде говоря, это не решало дела. Однако начало было положено. Теперь я имел в своем распоряжении экспериментальную базу, где мог на практике ежедневно проверять приходившие мне в голову новые мысли.

Я сразу же ввел значительные улучшения по сравнению с Треблинкой. На обоих зданиях я приказал вывести надпись: «Дезинфекционные залы», внутри, для отвода глаз, велел установить души, чтобы у заключенных создалось впечатление, будто их ведут сюда мыться. Из тех же соображений я приказал унтерштурмфюреру, который находился при камерах, чтобы он объявлял заключенным, что после душа все получат горячий кофе. Кроме того, он должен был заходить с заключенными в «дезинфекционный зал» и, прогуливаясь между ними, добродушно шутить (например, извиняться, что не сможет выдать мыла) до тех пор, пока все не войдут в камеру.

Я тотчас же опробовал установку и на опыте проверил действенность всех этих мер. Заключенные без всякой неприязни входили в зал. Таким образом, я мог считать, что мне не грозят мятежи и связанные с ними хлопоты и потеря времени.

Оставалось разрешить проблему отравления газом. С самого начала я рассматривал употребление грузовиков как крайнюю меру. В течение двух недель, последовавших за перестройкой ферм, я лихорадочно искал более быстрый и действенный способ. Вспомнив о возникшей у меня при разговоре с Шмольде идее, я обратился через Вульфсланга к рейхсфюреру и запросил его, нельзя ли предоставить мне некоторое количество отравляющих газов. Мне ответили, что у вермахта хранится кое-какой запас (для соответствующих репрессалий в том случае, если противник первый применит газ), но что СС не может вытребовать для себя даже хотя бы часть этих запасов, не вызвав любопытства вермахта, всегда относящегося до некоторой степени недоброжелательно к деятельности СС.

Я уже почти отчаялся разрешить этот самый трудный вопрос, как вдруг само провидение указало мне выход. За неделю до установленной рейхсфюрером даты представления плана особой обработки меня официально известили, что инспектор лагерей группенфюрер Гёрц посетит Освенцим. Я велел произвести основательную чистку всех помещений КЛ и накануне инспекции сам тщательно обследовал их. И тут в одной комнатушке я обнаружил груду небольших цилиндрических коробок с надписью: «Ядовитый газ», а сверху: «Циклон Б» — остаток препарата, доставленного в прошлом году фирмой «Веерле и Фришлер» из Гамбурга для дезинсектации польских артиллерийских казарм. Это были килограммовые герметически закрытые коробки. В них, как я помнил, находились зеленые кристаллы, которые при соприкосновении с воздухом сразу же превращались в газ. Я вспомнил также, что «Веерле и Фришлер» присылали к нам двух специалистов и те работали в противогазах и распечатывали коробки со всяческими предосторожностями. Из этого я сделал заключение, что газ этот столь же опасен для людей, как и для насекомых.

У меня тотчас же родилась мысль испытать эти кристаллы. Я приказал проделать в стенах обеих временных камер в Биркенау довольно большие отверстия и снабдил их внешними клапанами. Заперев двести непригодных в зале, я приказал высыпать содержимое коробки «Циклон Б» через отверстие. Сразу же в камере поднялись вопли, дверь и стены сотряслись от ударов. Затем крики начали стихать, удары становились все слабее, и через пять минут наступила полная тишина. Я отдал приказ эсэсовцам надеть противогазы и открыть все окна и двери. Подождав еще несколько минут, я первым вошел в зал. Смерть сделала свое дело.

Успех опыта превзошел все мои ожидания. Достаточно оказалось килограммовой коробки, чтобы за десять минут уничтожить двести единиц. Такой способ давал значительный выигрыш во времени. Ведь в Треблинке на это ушло бы полчаса, не меньше. Кроме того, производительность при отравлении новым методом не ограничивалась количеством грузовиков, находящихся в нашем распоряжении, и не зависела от каких-либо механических неполадок или недостатка бензина. И, наконец, способ этот был экономичным, поскольку килограмм кристаллов «Циклон Б», как я это немедленно выяснил, стоил лишь три марки пятьдесят пфеннингов.

Я понял, что наконец решил проблему. Но я также прекрасно понимал, что это еще не все, — новый метод потребует и других новшеств. Теперь можно отказаться от использования небольших камер на двести человек, как это делали в Треблинке. Столь ничтожные по вместимости камеры оправдывались незначительным количеством выхлопного газа, который мог подать мотор одного грузовика. Ведь необходимость разбивать партию в две тысячи единиц на небольшие партии по двести единиц и загонять их в несколько камер, естественно, создавала бы лишь неудобства. Это требовало бы много времени, значительного числа охранников, а в случае, если волнения начались бы одновременно в различных группах, нам пришлось бы очень трудно.

Использование «Циклона Б» устраняло все эти недостатки. Это было совершенно очевидно. Теперь, не завися от грузовиков, а просто используя необходимое количество коробок «Циклона Б», можно будет сразу же подвергать обработке в одном большом помещении всех непригодных эшелона.

Предусматривая сооружение такого огромного помещения, я впервые по-настоящему поднялся до уровня той исторической задачи, которая выпала на мою долю.

И здесь нужно было не только быстро действовать, но и обладать широким кругозором и большим размахом. Всесторонне продумав задачу, я пришел к убеждению, что помещение должно быть подземным, из железобетона. Это необходимо, с одной стороны, для того, чтобы выдержать отчаянные попытки заключенных вырваться оттуда, с другой — чтобы заглушить их вопли. Но поскольку в помещении не будет окон, необходимо предусмотреть систему вентиляции. Потом я подумал, что неплохо было бы также перед входом в зал сделать хорошую раздевалку, со скамейками, вешалками и прочим. Это еще дополнит маскировку и будет успокаивающе действовать на пациентов.

Затем я продумал вопрос об обслуживающем персонале и понял, что тут Шмольде совершил большую ошибку. Он лишен дара предвидения. Надо разместить особые команды эсэсовцев и заключенных в непосредственной близости от зала, где будет происходить отравление, и тщательно изолировать их от остальных помещений лагеря. Ведь ясно — это даст выигрыш во времени и обеспечит полную тайну, то есть именно то, что требуется.

Газовая камера должна быть связана с железнодорожной станцией. Надо подвести к ней железнодорожную ветку. Это опять-таки сэкономит время и поможет скрыть от гражданского населения Освенцима сведения о прибывающих эшелонах.

Так мало-помалу у меня в голове возникала и постепенно принимала какие-то конкретные формы, обрастая все новыми и новыми деталями, мысль об огромном промышленном комбинате, обслуживаемом собственной железнодорожной линией. Над подземными залами вставали корпуса зданий с жилыми помещениями и столовыми для обслуживающего персонала, складом для трофейных вещей, анатомическими исследовательскими лабораториями национал-социалистских ученых. И я пьянел от этих мыслей, принимавших все более и более четкие формы.


За сорок восемь часов до срока, установленного Гиммлером, я позвонил оберштурмбанфюреру Вульфслангу и сообщил ему, что разработанный мною план будет представлен рейхсфюреру в указанный день. Я сам отпечатал его на машинке от начала до конца. Это отняло у меня много времени. В восемь часов вечера я позвонил Эльзи сказать, чтобы она не ждала меня. Затем я позвонил в столовую и приказал принести мне холодный обед. Наскоро проглотив его, я продолжал свою работу. В одиннадцать часов я тщательно перечел все, что написал, поставил подпись и вложил листки в конверт, запечатав его пятью сургучными печатями. Спрятав конверт во внутренний карман кителя, я вызвал машину.

Я сел на заднее сиденье. Машина тронулась, я откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза.

Водитель резко затормозил — и я проснулся. Луч электрического фонаря осветил мое лицо — машину окружали эсэсовцы. Мы находились под сводом входной вышки лагеря.

— Простите, господин штурмбанфюрер, — произнес один из эсэсовцев, — но обычно вы зажигаете в машине свет...

— Ничего.

— ...А тут вдруг темно, и я решил проверить, кто в ней. Еще раз простите, господин штурмбанфюрер.

— Правильно... Осторожность никогда не мешает.

Я сделал знак, гауптшарфюрер щелкнул каблуками, двойные ворота, обвитые колючей проволокой, со скрипом открылись, и машина тронулась. Зная, что по дороге мы встретим еще один эсэсовский патруль, я зажег в машине свет.

Опасаясь, как бы шум мотора не разбудил детей, я приказал шоферу остановить машину метрах в пятистах от своей виллы и отослал его в лагерь. На пути к дому я заметил на дороге выбоины и подумал, что завтра же надо послать команду заключенных починить дорогу. Я был очень утомлен, но пройденные несколько десятков шагов доставили мне большое удовольствие. Стояла прекрасная августовская ночь, теплая и ясная.

Я открыл дверь своим ключом, осторожно закрыл ее, положил фуражку и перчатки на столик в передней и прошел в кабинет — так называл я маленькую комнату, расположенную напротив столовой. Обстановка ее состояла из стола, соломенного стула и походной койки. Кроме того, в ней находился небольшой умывальник, а над столом висела полочка светлого дерева, на которой стояло несколько книг в кожаных переплетах. Я ночевал в этой комнатке, когда поздно возвращался из лагеря. Эльзи говорила, что это настоящая монашеская келья. Но мне эта комнатка нравилась именно такой.

Я сел, машинально ощупал китель с левой стороны, чтобы удостовериться, что рапорт на месте, стянул сапоги и принялся бесшумно шагать по комнате в носках. Я очень устал, но спать мне не хотелось.

В дверь легко постучали, я сказал «войдите», и на пороге появилась Эльзи. На ней был самый красивый из ее халатов. Я с удивлением заметил, что она даже надушилась.

— Я не мешаю тебе?

— Да нет же, заходи.

Она закрыла за собой дверь, и я поцеловал ее в щеку. Я чувствовал неловкость, так как был без сапог, а это делало меня ниже ее ростом.

Я сухо произнес:

— Садись, Эльзи.

Она присела на койку и смущенно проговорила:

— Я услышала, как ты вошел.

— Я старался не шуметь.

— Да, да, — сказала она, — ты всегда делаешь это очень тихо.

Помолчав, она продолжала:

— Я хотела бы поговорить с тобой.

— Сейчас?

Она неуверенно проговорила:

— Если ты не возражаешь, — и добавила: — Понимаешь, ведь я так мало вижу тебя в последнее время.

— Это не от меня зависит.

Она подняла на меня глаза.

— У тебя очень утомленный вид, Рудольф. Ты слишком много работаешь.

— Да. Но ведь ты хотела со мной о чем-то поговорить, Эльзи, — заметил я.

Она слегка покраснела и торопливо пробормотала:

— О детях.

— Да?

— Это относительно их занятий. Ты знаешь, ведь когда мы возвратимся в Германию, окажется, что они намного отстали от своих сверстников.

Я кивнул, и она продолжала:

— Я говорила об этом с фрау Бетман и с фрау Пик. Их дети в таком же положении. Они тоже очень озабочены...

— Да?

— И вот я подумала...

— Да?

— ...Быть может, мы могли бы выписать учительницу-немку для детей офицеров.

Я взглянул на нее.

— Что ж, это прекрасная мысль, Эльзи. Немедленно займись этим. Мне надо было раньше об этом подумать.

— Но, — неуверенно проговорила Эльзи, — дело в том, что я не знаю, где ее поместить...

— У нас, конечно же.

Я снова ощупал левую сторону своего кителя и сказал:

— Ну вот, все в порядке. Вопрос решен.

Эльзи не уходила. Она сидела, опустив глаза, сложив руки на коленях. После долгой паузы она подняла наконец голову и через силу сказала:

— Посиди со мной рядом, Рудольф.

Я посмотрел на нее.

— Отчего же, конечно.

Я сел рядом с ней и снова почувствовал запах духов. Душиться — это так мало походило на Эльзи.

— Ты хочешь еще что-нибудь мне сказать, Эльзи?

— Нет, — пробормотала она смущенно, — мне просто хотелось немного поговорить с тобой.

Она взяла меня за руку. Я слегка отстранился.

— Я так мало вижу тебя в последнее время, Рудольф.

— У меня много работы.

— Да, — грустно сказала она, — но на болоте ты тоже много работал. И я не бездельничала. А все же было не так.

Наступило молчание. Потом она снова заговорила:

— На болоте у меня не было денег, не было комфорта, прислуги, не было машины, и все же...

— Зачем возвращаться к этому, Эльзи! — и поднявшись, я резко добавил: — Или ты полагаешь, что мне не...

Я оборвал себя на полуслове, прошел несколько шагов по комнате и продолжал немного спокойнее:

— Я здесь потому, что здесь я приношу наибольшую пользу.

Помолчав, Эльзи снова робко попросила меня:

— Может, ты все же посидишь со мной?

Я сел на койку, она слегка придвинулась ко мне и снова взяла за руку.

— Рудольф, — проговорила она, не глядя на меня, — неужели так уж необходимо, чтобы ты спал здесь каждую ночь?

Я отвел взгляд.

— Ты же знаешь, я возвращаюсь в самое неопределенное время. Не хочется будить детей.

— Но ведь ты делаешь все так тихо, и я могла бы выставлять тебе ночные туфли в переднюю, — мягко возразила она.

Я ответил, не поднимая на нее глаз:

— Дело не только в этом. Я очень плохо сплю теперь, всю ночь ворочаюсь в постели. Иногда даже встаю выкурить сигарету или выпить стакан воды. Мне не хотелось бы тебя беспокоить.

Я почувствовал запах ее духов и понял, что она наклонилась ко мне.

— Меня бы это не потревожило.

Она положила руку мне на плечо.

— Рудольф, — тихо сказала она, — ты никогда так долго не оставлял меня...

Я быстро перебил ее:

— Не надо говорить об этом, Эльзи.

Наступило длительное молчание. Я смотрел куда-то в пустоту. Потом я сказал:

— Ты же знаешь, я не отличаюсь чувственностью.

Рука ее сжала мою руку.

— Не в этом дело. Я только хотела сказать, что ты очень изменился. С тех пор как ты вернулся из Берлина, ты стал совсем другой.

— Ты с ума сошла, Эльзи!

Я поднялся, подошел к столу и закурил сигарету.

За моей спиной раздался ее встревоженный голос:

— Ты слишком много куришь.

— Да, да.

Я вложил сигарету в рот и провел рукой по переплетам книг.

— Что с тобой, Рудольф?

— Да ничего! Ничего!

Я обернулся к ней.

— Не хватает, чтобы еще ты мучила меня, Эльзи...

Она поднялась с глазами полными слез и бросилась мне на шею.

— Я меньше всего хочу мучить тебя, Рудольф. Но мне кажется, что ты меня больше не любишь.

Я погладил ее по волосам и с усилием проговорил:

— Конечно же, я люблю тебя.

После короткой паузы она сказала:

— На болоте, в особенности в последнее время, мы были по-настоящему счастливы. Помнишь, как мы откладывали деньги, чтобы приобрести ферму. Да, хорошее это было время...

Она сильнее прижалась ко мне, я отстранился и поцеловал ее в щеку.

— Иди теперь спать, Эльзи.

— Может, ты подымешься сегодня ко мне?

Я с раздражением ответил:

— Не сегодня, Эльзи. Не сейчас.

Она посмотрела на меня долгим взглядом, покраснела, губы ее шевельнулись, но не произнесли ни слова. Поцеловав меня в щеку, она вышла.

Я закрыл за ней дверь, услышал, как скрипят ступеньки под ее шагами, и, когда все смолкло, тихонько запер дверь на задвижку.

Сняв китель и повесив его на спинку стула, я ощупал внутренний карман и убедился, что конверт на месте. Затем я взял сапоги и тщательно осмотрел их. Заметив, что подковка правого сапога сносилась, я подумал, что завтра же нужно отдать, чтобы поставили новую. Я провел рукой по голенищу. Кожа была мягкая, нежная — никогда, никому я не доверял чистить свои сапоги.

Я достал все необходимое из ящика стола, наложил на сапоги немножко ваксы, хорошенько размазал ее и принялся тереть. Долго и тщательно я натирал сапоги, пока они не заблестели. Рука моя медленно, механически скользила взад и вперед. Прошло несколько минут. Теплая волна умиротворения охватила меня.


На следующий день, в четверг, оберштурмбанфюрер Вульфсланг приехал на машине, и я вручил ему свой рапорт. Он весьма резко отклонил мое приглашение позавтракать и сразу же отбыл.

В начале второй половины дня Зецлер попросил принять его. Я приказал вестовому пригласить Зецлера. Он вошел, щелкнул каблуками и приветствовал меня. Я безукоризненно ответил на приветствие и попросил Зецлера сесть. Сняв фуражку, он положил ее на стул рядом с собой и провел узкой, тонкой ладонью по голому черепу.

Вид у него был озабоченный и усталый.

— Господин штурмбанфюрер, я пришел по поводу экспериментальной базы. Кое-что, меня там беспокоит... В особенности один пункт.

— Да?

— Разрешите всесторонне доложить о положении дела?

— Пожалуйста.

Он снова провел рукой по своему голому черепу.

— Что касается психологической подготовки, здесь мало что можно добавить. И все же, поскольку заключенным обещают после душа горячий кофе, я позволил себе отдать распоряжение, чтобы к месту обработки доставили походную кухню...

По губам его скользнула улыбка.

— ...чтобы, так сказать, все выглядело еще убедительнее.

Я кивнул, и он продолжал:

— А вот на саму процедуру отравления, позволю себе заметить, иногда уходит больше десяти минут. По двум причинам: влажность атмосферы и сырость в зале.

— Сырость в зале?

— Да, я дал приказ особой команде обливать трупы — ведь они покрыты экскрементами. Конечно, воду потом удаляют, но немного все же остается.

Я разложил перед собой лист бумаги, взял ручку и проговорил:

— А что вы предлагаете?

— Придать бетонированному полу уклон и снабдить его сточными желобами.

Я задумался на минуту, потом, сказал:

— Да, но этого недостаточно. Следует предусмотреть обогревание и, кроме того, мощный вентилятор. Вентилятор одновременно послужит для удаления газа. Сколько времени уходит на вентиляцию зала после отравления?

— Вот именно, господин штурмбанфюрер, об этом я и хотел поговорить с вами. Вы даете десять минут на проветривание, но этого маловато. Люди из особой команды, которые выносят из зала трупы, жалуются на головные боли и тошноту. Производительность от этого падает.

— Пока что дайте необходимое время. Потом вентиляторы позволят нам сократить его.

Зецлер кашлянул.

— И еще одно, господин штурмбанфюрер. Кристаллы набрасываются прямо на пол зала, и когда пациенты падают, они накрывают их, а так как заключенных очень много, это мешает части кристаллов превратиться в газ.

Я поднялся, стряхнул пепел от сигареты в пепельницу и посмотрел в окно.

— Так что же вы предлагаете?

— Пока ничего, господин штурмбанфюрер.

Я, не садясь, сделал пометку на листе бумаги, затем дал знак Зецлеру продолжать.

— Людям из особой команды очень трудно вытаскивать трупы. Они после поливки водой скользкие.

Я снова сделал на листе пометку и взглянул на Зецлера. Я чувствовал, что он хочет сообщить мне что-то гораздо более важное, но все оттягивает момент. Я нетерпеливо бросил:

— Продолжайте.

Зецлер кашлянул и отвел глаза в сторону.

— И еще... одна маленькая деталь... По доносу я велел обыскать одного из особой команды. У него нашли около двадцати обручальных колец, снятых с трупов.

— Для чего они ему понадобились?

— Он говорит, что не в состоянии выполнять такую работу без спирта. Он собирался выменять кольца на водку.

— У кого?

— У эсэсовцев. Я велел их тоже обыскать, но ничего не нашел. Ну а еврея, конечно, расстреляли.

— Впредь прикажите собирать с мертвецов все обручальные кольца. Имущество наших пациентов — собственность рейха.

Наступило молчание. Я посмотрел на Зецлера. Его голый череп медленно залила краска, и он снова отвел глаза. Я принялся расхаживать по кабинету.

— И это все? — наконец спросил я.

— Нет, господин штурмбанфюрер, — ответил Зецлер.

Он откашлялся. Я продолжал ходить, не глядя на него. Прошло несколько секунд, я слышал, как заскрипел его стул, как он снова кашлянул.

— Ну, что же еще?

И вдруг меня охватило чувство тревоги. Я никогда не был резок с Зецлером и, следовательно, не меня он боялся.

Я украдкой взглянул на него. Он вытянул вперед шею и одним духом выпалил:

— Я должен с сожалением доложить, господин штурмбанфюрер, что производительность у нас не выше, чем в Треблинке.

Я остановился и посмотрел на него в упор. Он провел своей тонкой ладонью с длинными пальцами по лысине и продолжал:

— Конечно, у нас имеется большой прогресс по сравнению с Треблинкой. В общем мы изжили бунты, отравление производится быстрее, и с нашими двумя небольшими залами мы в состоянии уже сейчас подвергать обработке пять тысяч единиц в сутки.

Я сухо спросил:

— Ну и что же?

— Но мы не в состоянии хоронить более пятисот. В общем, — продолжал он, — убивать — это чепуха. Больше всего времени отнимает захоронение.

Я заметил, что руки у меня дрожат, и спрятал их за спину.

— Удвойте количество людей в особой команде.

— Простите меня, господин штурмбанфюрер, но это ничего не даст. Нельзя одновременно вытаскивать через дверь больше двух-трех трупов. Что касается людей, укладывающих трупы в ямы, то и тут нельзя превышать известного количества. Иначе они будут мешать друг другу.

— А зачем нужно, чтобы люди спускались в ямы?

— Чтобы выиграть место, надо укладывать трупы очень тщательно. Как говорит унтерштурмфюрер Пик, «как сардинки в банке».

— Ройте ямы поглубже.

— Уже пробовали, господин штурмбанфюрер. Но тогда слишком много времени уходит на рытье — и выигрыш места не оправдывает затрату времени. На мой взгляд, нецелесообразно рыть ямы глубже, чем в три метра. И еще одно: ямы занимают очень много места.

Я сухо отрезал:

— Мы не в Треблинке. В земле у нас недостатка нет.

— Это, конечно, так, господин штурмбанфюрер, но нужно иметь в виду, что по мере того, как мы будем рыть новые ямы, мы, естественно, отдалимся от газовых камер, и в конце концов перед нами встанет новая проблема — перевозка трупов, и производительность уменьшится.

Он замолчал. Я, с подчеркнутой холодностью отчеканивая каждое слово, произнес:

— У вас есть какие-нибудь предложения?

— К сожалению, никаких, господин штурмбанфюрер.

Не глядя на него, я быстро проговорил:

— Благодарю вас, Зецлер, вы свободны.

Как ни старался я держать себя в руках, голос мой все же дрогнул. Зецлер взял фуражку, поднялся и неуверенно сказал:

— Конечно, господин штурмбанфюрер, я еще подумаю. По правде говоря, эти проклятые ямы мучают меня уже третий день. Потому я и доложил вам об этом, что сам не вижу никакого выхода.

— Найдем выход, Зецлер. Вы тут ни при чем.

Я сделал над собой усилие и добавил:

— Я счастлив сказать вам, что в общем я высоко ценю ваше рвение.

Он вскинул правую руку, я ответил на его приветствие, и он вышел. Я сел, взглянул на лежащий передо мной лист бумаги, сжал руками голову и попытался внимательно продумать свои заметки. Но через некоторое время я почувствовал, как к горлу у меня подступает комок, и, поднявшись, подошел к окну. Грандиозный план, который я отправил рейхсфюреру, оказался пустой бумажкой. Проблема как была, так и осталась нерешенной. Полный провал.

Последующие два дня были для меня жуткими. В воскресенье гауптштурмфюрер Хагеман пригласил меня к себе на музыкальный чай. Из вежливости пришлось пойти. Большинство офицеров лагеря явились с женами. К счастью, мне не пришлось много говорить. Фрау Хагеман сразу же села к роялю, и, за исключением короткого перерыва, во время которого подали холодные напитки, музыканты все время исполняли одну вещь за другой. Неожиданно я заметил, что и в самом деле внимательно слушаю музыку. Она даже доставляла мне удовольствие. Зецлер исполнял соло на скрипке. Его длинная сутулая фигура согнулась над смычком, седые волосы, обрамляющие лысину, блестели в свете лампы. Я заранее знал, когда будет место, которое его особенно взволнует, — за несколько секунд до этого лысина его начинала краснеть.

Когда Зецлер кончил, Хагеман принес большую карту русского фронта к разложил ее на столе. Мы все столпились вокруг нее и включили радио. Сообщения с фронтов были прекрасными — наши танки повсюду продвигались вперед. Хагеман то и дело переставлял на карте флажки со свастикой, и когда диктор кончил, воцарилось радостное молчание.

Я отослал свою машину и пешком вернулся с Эльзи домой.

В городке не виднелось ни одного огонька. Темные очертания обеих колоколен освенцимской церкви вырисовывались в ночном небе. На меня снова нахлынуло гнетущее чувство тревоги.

На следующий день мне позвонили из Берлина и предупредили, что Освенцим посетит оберштурмбанфюрер Вульфсланг. Он прибыл около двенадцати, как и в прошлый раз, отказался от моего приглашения позавтракать и пробыл у нас всего несколько минут. Было совершенно очевидно, что он хотел ограничить свою миссию рамками курьера.

Когда Вульфсланг уехал, я заперся двойным поворотом ключа в кабинете, сел и дрожащей рукой распечатал письмо рейхсфюрера.

Письмо было составлено в таких осторожных выражениях, что, кроме меня или Зецлера, никто бы не понял, о чем идет речь. Рейхсфюрер горячо одобрял мой план создания огромного комплекса, в котором «окажутся сосредоточены все службы, необходимые для проведения особой обработки», и хвалил за изобретательность, проявленную при разработке «некоторых практических деталей». В то же время он обращал мое внимание на то, что пока еще я подошел к разрешению вопроса с недостаточным размахом. Следовало предусмотреть по крайней мере четыре комплекса подобного рода, ибо «наивысшая производительность должна достичь в 1942 году десяти тысяч единиц в день». Что же касается раздела «В» моего рапорта, то рейхсфюрер полностью отвергал предлагаемое мною решение и приказывал мне немедленно отправиться в экспериментальный центр в Кульмхофе, где штандартенфюрер Кельнер даст мне необходимые указания.

Последнюю фразу я прочел с радостным содроганием: в разделе «В» моего рапорта говорилось о захоронении трупов. Разумеется, рейхсфюрер с его гениальным умом сразу же заметил основную мучившую меня трудность и посылал меня в Кульмхоф, чтобы там я мог перенять опыт другого исследователя этого вопроса.

Согласно полученным указаниям, я сжег письмо рейхсфюрера, затем позвонил в Кульмхоф и договорился о том, что на следующий день я приеду.

Я поехал с Зецлером. Мне не хотелось брать с собой водителя, и Зецлер сам вел машину. Стояло чудное утро. Проехав несколько минут, мы остановились, чтобы откинуть верх машины. Какое наслаждение мчаться, ощущая на своем лице ветерок, когда сверху тебя озаряет великолепное июльское солнце! После стольких недель, проведенных в тревоге и непосильной работе, я был счастлив вырваться на некоторое время из лагеря и подышать свежим воздухом. Я был почти уверен, что близится конец моим мучениям. Я ознакомил Зецлера с содержанием письма рейхсфюрера и объяснил ему цель нашей поездки. Лицо его прояснилось, и он помчался с такой скоростью, что, когда мы проезжали через населенные пункты, мне приходилось его сдерживать.

Мы остановились перекусить в довольно большом селе. И здесь с нами произошел весьма забавный случай. Как только мы вышли из машины и польские крестьяне увидели нашу форму, они сразу же бросились врассыпную и начали закрывать в домах ставни. Нас было всего двое, но, очевидно, крестьянам уже приходилось иметь дело с эсэсовцами.

По прибытии в экспериментальный центр я был неприятно поражен царившим там зловонием. Мы почувствовали его еще до того, как приблизились к входной вышке, и чем ближе мы подходили к лагерю, тем оно становилось сильнее. Даже в помещении оно продолжало преследовать нас. Можно было подумать, что им пропитаны все стены, мебель, наша одежда. Это был какой-то сальный, терпкий запах, которого я еще никогда нигде не встречал. Он не был похож на запах разлагающейся дохлой лошади, или человеческого трупа.

Через несколько минут какой-то гауптшарфюрер ввел нас в кабинет коменданта лагеря. Окно в кабинете было открыто настежь. Как только я вошел, это сальное зловоние одурманило меня до тошноты. Войдя, я вытянулся и приветствовал начальника лагеря.

Штандартенфюрер сидел за письменным столом. Он небрежно ответил на мое приветствие и указал мне на кресло. Я представился, представил Зецлера и сел. Зецлер сел на стул справа от меня, немножко позади.

— Штурмбанфюрер, — приветливо сказал Кельнер, — я счастлив видеть вас у себя.

Он повернул голову к окну и на минуту застыл в этой позе. Кельнер был блондин, с тонким как на медали профилем, с моноклем в глазу. Для штандартенфюрера он выглядел очень молодо.

— Прежде всего, — заговорил он, продолжая смотреть в окно, — я должен сказать вам несколько слов о порученном мне деле.

Он обернулся, взял со стола золотой портсигар, открыл его и протянул мне. Я взял сигарету, он щелкнул зажигалкой и поднес мне огня. Я наклонился к нему — у него были белые, холеные руки.

— Рейхсфюрер, — сказал Кельнер своим бархатным голосом, — велел мне разыскать все скопления трупов на всем протяжении наших восточных владений. Речь идет, конечно, о трупах гражданского населения... Прошу прощения, — вдруг спохватился он, обращаясь к Зецлеру, — я не предложил вам сигарету.

Он снова открыл свой портсигар и, наклонившись над столом, протянул его Зецлеру. Зецлер поблагодарил, и Кельнер вновь щелкнул зажигалкой.

— Итак, — продолжал Кельнер, снова поворачиваясь к окну, — я должен разыскать все общие могилы на востоке, то есть не только те, что появились в результате польской кампании... — он сделал легкий жест рукой, — ну и последствий ее... но и те, что появились в результате продвижения наших войск в России... Вы, конечно, понимаете: евреи, гражданское население, партизаны, особые операции... — он снова сделал небрежный жест рукой, — ну и прочее.

Помолчав, не меняя позы, он продолжал:

— Итак, я должен разыскивать могилы, вскрывать их... и уничтожать трупы... — Он повернулся ко мне лицом и слегка поднял правую руку. — И уничтожать их, по выражению рейхсфюрера, так основательно, чтобы никто впоследствии не мог узнать количества ликвидированных нами людей... — Он мило улыбнулся. — Это был приказ... как бы сказать... довольно трудно исполнимый. К счастью, я добился от рейхсфюрера некоторой отсрочки... чтобы изучить вопрос. Ну и в результате... вот... экспериментальный центр.

Он посмотрел в окно, и снова мы могли лицезреть его безукоризненный профиль.

— Вы должны понять... Ничего общего с Треблинкой... и с подобными ей лагеришками... Конечно, я иногда тоже применяю газ, но только для того, чтобы иметь под рукой достаточное количество трупов.

Он сделал паузу.

— Я проделал различные опыты. Так, например, я попробовал взрывчатку.

Он снова взглянул в окно и слегка нахмурился.

— О господи! — вполголоса произнес он. — Ну и вонь!

Поднявшись, он быстро подошел к окну и закрыл его.

— Извините, пожалуйста, — вежливо проговорил он, возвращаясь на свое место.

Запах не исчезал. Он продолжал стоять в комнате — густой, сальный, тошнотворный.

— Взрывчатка, штурмбанфюрер, — какое разочарование! Тела разрывало на клочья, вот и все. А как избавиться от этих кусков? Ведь это не основательное уничтожение, как того требует рейхсфюрер.

Он приподнял правую руку.

— Короче говоря, осталось одно — сжигать трупы...

«Печи! Как это я не подумал о печах?» — подумал я и вслух произнес:

— Печи, господин штандартенфюрер?

— Разумеется. Но заметьте, штурмбанфюрер, этот способ не всегда подходит. Так, например, если я обнаруживаю трупы в пятидесяти километрах отсюда, в каком-нибудь лесу, само собой разумеется, не могу же я переносить туда свои печи. Пришлось поискать что-то другое...

Он поднялся и приветливо улыбнулся мне.

— И я нашел.

Он сунул портсигар в карман, взял свою фуражку и сказал:

— Прошу вас.

Я встал, Зецлер последовал моему примеру. Кельнер открыл дверь и, пропустив нас вперед, закрыл ее за собой. Затем он снова произнес: «Прошу вас», прошел вперед и сделал знак гауптшарфюреру следовать за нами.

Выйдя во двор, Кельнер сморщил нос, слегка потянул воздух и украдкой взглянул на меня.

— Конечно, — сказал он с усмешкой, — воздух здесь не курортный.

Он пожал плечами и добавил по-французски:

— Que voulez-vous[181]!

Я шел справа от Кельнера. Солнце освещало его лицо — оно было все изрезано морщинами. Кельнеру было по крайней мере лет пятьдесят.

Он остановился перед гаражом и приказал гауптшарфюреру открыть его.

— Грузовик — газовая камера, — сказал он, кладя руку в перчатке на заднее крыло машины. — Вот видите, выхлопной газ через шланг подается внутрь. Предположим теперь, гестапо арестовало тридцать партизан и любезно предоставило их в мое распоряжение. Грузовик едет за ними, и, когда привозит их, они уже трупы. — Он улыбнулся. — Понимаете, мы, так сказать, одним ударом убиваем двух зайцев. Бензин используется одновременно для транспортировки и для отравления. Отсюда... экономия.

Он сделал знак, гауптшарфюрер закрыл гараж, и мы пошли дальше.

— Заметьте, — продолжал он, — я не рекомендую никому этот способ. Он не дает гарантии. Бывало на первых порах — откроешь двери грузовика, думаешь, что имеешь дело с трупами, а оказывается — люди находятся лишь в обмороке. Бросаешь их в огонь, а они начинают кричать.

Зецлера передернуло. Я сказал:

— Но, господин штандартенфюрер, ведь можно узнать по цвету кожи, когда все кончено. У мертвецов цвет лица землистый с розоватостью на скулах.

— Отравление газом меня не интересует, — пренебрежительно бросил Кельнер. — Как я уже сказал, я применяю этот способ только для того, чтобы иметь под рукой трупы. Меня интересуют только трупы.

Показалось длинное здание из цементных блоков, над которым возвышалась красная кирпичная заводская труба.

— Это здесь, — сказал Кельнер.

У двери он вежливо пропустил нас вперед. В помещении никого не было.

— Печи сдвоены, — объяснил Кельнер.

Он сам открыл тяжелую металлическую дверцу печи и показал нам ее внутренность.

— Вместимость — три трупа. Топка производится коксом. Благодаря мощным вентиляторам жар в печи очень быстро доводится до необходимой температуры.

Он закрыл дверцу, и я спросил:

— Простите, господин штандартенфюрер, а сколько потребовалось бы печей, чтобы за сутки сжечь две тысячи единиц?

Он рассмеялся.

— Две тысячи! Ну, дорогой мой, и размах же у вас!

Он вынул из кармана блокнот, золотой карандашик и начал быстро набрасывать на бумагу цифры.

— Восемь сдвоенных печей.

Я переглянулся с Зецлером. Кельнер продолжал:

— У меня лишь две сдвоенные печи.

Он вскинул правую бровь, монокль выскочил, и он подхватил его с ловкостью фокусника.

— Но я рассматриваю их лишь как подсобное оборудование, — добавил он. — Прошу вас!

Он вставил монокль в глаз и первым вышел из помещения. Я пропустил вперед Зецлера и тихонько похлопал его по плечу.

Машина штандартенфюрера поджидала нас у дверей. Зецлер сел рядом с шофером, я — слева от Кельнера на заднем сиденье.

Сальное, терпкое зловоние все усиливалось. Мы приближались к купе деревьев, из-за которой поднималось облако черного дыма.

Кельнер велел остановить машину. Перед нами открылась живописная лужайка. В глубине ее на протяжении примерно пятидесяти метров из земли подымался густой дым. В дыму смутно проглядывались суетящиеся фигуры эсэсовцев и заключенных. Иногда из земли вырывались языки пламени, и силуэты людей окрашивались в багровый цвет. Зловоние стало нестерпимым.

Мы приблизились. Дым и пламя подымались из широкого рва, в котором виднелись голые трупы обоего пола. Под действием пламени тела то скрючивались, то распрямлялись, то внезапно подскакивали,точно живые. В воздухе стояло жуткое потрескивание, словно жарилось мясо. Высокие черные языки пламени отбрасывали иногда багровый свет — яркий и какой-то нереальный, как бенгальский огонь. По краям рва, на равных расстояниях, были навалены груды нагих тел, вокруг которых суетились заключенные из особой команды. Из-за дыма трудно было рассмотреть, чем они заняты, но то и дело с обеих сторон вдоль всего рва, внезапно озаряясь светом пламени, в воздух взлетали подбрасываемые в костер трупы и падали в огонь.

В десяти метрах от себя я заметил капо[182]. Он стоял, повернув голову, с широко раскрытым ртом — должно быть, выкрикивал какое-то приказание, но я ничего не слышал. Шипение и треск горящего мяса заглушали все.

На лице Кельнера отражалось багровое зарево. К носу он прижимал платок.

— Идемте! — крикнул он, почти касаясь губами моего уха.

Я последовал за ним. Он привел меня на другой конец рва. Метрах в трех от нас, внизу, в устроенном во рву резервуаре кипела какая-то густая жидкость. Поверхность ее все время пузырилась, и от нее поднимался зловонный чад. Один из заключенных спустил туда на веревке ведро и зачерпнул жидкости.

— Жир! — прокричал у меня над ухом Кельнер.

С того места, где я стоял, я мог одним взглядом охватить весь ров. Заключенные вокруг нас метались, как безумные. Подвязанные под глазами платки закрывали им нос и рот, и казалось, что у них нет лиц. Чуть дальше фигуры уже исчезали в густых облаках дыма. Голые тела, которые они швыряли в ров, казалось, выпрыгивали из бездны небытия. Трупы безостановочно летели справа, слева, переворачивались в воздухе, как клоуны, и, внезапно озаренные снизу пламенем, падали, словно проглоченные огнем.

Подошел с ведром еще один заключенный, веревка развернулась, и ведро зачерпнуло жидкость.

— Пошли! — прокричал у меня над ухом Кельнер.

Мы возвратились к машине. Зецлер уже поджидал нас, прислонившись к дверце. Увидев меня, он подтянулся.

— Простите, пожалуйста, — сказал он, — я потерял вас в дыму.

Мы сели в машину. Никто не произнес ни слова. Кельнер неподвижно застыл на своем месте. Он сидел выпрямившись, и его профиль вырисовывался на оконном стекле.

— Вот видите, — сказал он, снова садясь за свой письменный стол в кабинете, — способ простой... но пришлось долго действовать вслепую, пока мы довели его до совершенства... Прежде всего, ров должен... как бы сказать... иметь оптимальные размеры.

Он вздернул правую бровь, монокль снова выскочил, он подхватил его на лету и принялся вертеть между большим и указательным пальцами.

— Я пришел к выводу, что ров должен иметь пятьдесят метров в длину, шесть в ширину и три — в глубину.

Он поднял руку с моноклем.

— И второе, над чем я немало помучился: как располагать во рву трупы и хворост. Понимаете, это нельзя делать как попало. Вот как я поступаю: сначала я кладу первый слой хвороста. На этот настил накладываю сотню трупов и — тут-то и самая главная деталь, штурмбанфюрер, — между трупами я прокладываю еще хворост. Затем я поджигаю все тряпками, смоченными в керосине, и когда костер хорошо разгорится, тогда только добавляю хворост и бросаю в огонь новые трупы...

Он взмахнул рукой.

— Ну и так далее...

Он вставил монокль.

— И третье: жир.

Он многозначительно взглянул на меня.

— Вам следует знать, — продолжал он, — что на первых порах горению мешало огромное количество жира, выделяемого телами. Я искал решение... — Он мило засмеялся. — ...и я нашел его. Я придаю рву небольшой наклон и снабжаю его сточными канавками. Жир собирается в резервуар.

— Господин штандартенфюрер! — воскликнул я. — Значит, заключенные черпали ведрами жир?

На губах его появилась торжествующая усмешка.

— Вот именно.

Он положил обе руки на стол и лукаво прищурил глаз.

— Они поливают им трупы. В этом вся хитрость. Я поливаю трупы частью жира, который сами же они выделяют... Спрашивается, зачем?

Он поднял правую руку.

— Слишком много жира мешает горению. Но небольшое количество — способствует. В дождливые дни такая поливка даже очень полезна.

Он открыл свой золотой портсигар, протянул его мне, потом Зецлеру и поднес нам огня. Затем взял сигарету сам, потушил зажигалку, снова зажег ее и закурил.

— Господин штандартенфюрер, — спросил я, — какова производительность такого рва в сутки?

Он усмехнулся.

— В сутки? Да у вас и в самом деле большой размах!

Он исподлобья взглянул на меня, лицо его снова стало серьезным, и он сказал:

— Вопрос о производительности за сутки не стоит передо мной. В моем распоряжении никогда не бывает такого количества трупов для обработки. Зато я могу вам сообщить производительность в час. Она составляет триста — триста сорок единиц. В сухую погоду больше, в дождливую — меньше.

Я подсчитал в уме и сказал:

— Восемь тысяч трупов за двадцать четыре часа.

— Около этого.

— Конечно, — сказал я, немного помолчав, — ведь один и тот же ров может служить бесконечно?

— Разумеется.

Мы с Зецлером молча обменялись взглядами.


Времени исканий вслепую и постоянных тревог пришел конец. Отныне я мог быть спокоен за будущее. У меня была уверенность, что я достигну и даже превзойду производительность, предусмотренную планом.

В моем лагере, пожалуй, можно было почти обойтись одними только печами. Если построить тридцать две печи для всех четырех комплексов, которые я должен создать, можно достичь общей производительности в восемь тысяч трупов за сутки. Цифра эта лишь на две тысячи ниже той, которую рейхсфюрер считал наивысшей производительностью. Таким образом, одного вспомогательного рва окажется достаточно, чтобы в случае необходимости сжечь остающиеся две тысячи единиц.

По правде говоря, система рвов меня не очень-то привлекала. Этот способ казался мне грубым, примитивным, недостойным великой индустриальной державы. Я предпочел бы печи — это более современно. Помимо того, печи имели еще одно преимущество — они лучше обеспечивали сохранение тайны. Кремация производилась не на открытом воздухе, как в этих рвах, а в помещении, подальше от лишних глаз. Ведь именно из-за этого я с самого начала считал нужным объединить все необходимые для особой обработки службы в одном здании.

Для меня такое решение проблемы было очень важным, и, как явствовало из ответа рейхсфюрера, ему оно тоже пришлось по душе. И действительно, было что-то успокаивающее в самой мысли, что с того момента, как двери раздевалки захлопнутся за партией в две тысячи евреев, и до момента, когда эти евреи превратятся в пепел, вся операция будет проходить бесперебойно, в одном и том же помещении.

Углубляя эту мысль, я понял, что необходимо, как на заводе, оборудовать непрерывный конвейер, чтобы люди, подвергающиеся обработке, из раздевалки переходили в газовую камеру, а из газовой камеры сразу же подавались прямо в печи. Поскольку газовая камера будет находиться глубоко под землей, а печи — этажом выше, я пришел к выводу, что переброска трупов из одного помещения в другое должна производиться механически. И вправду, трудно было представить себе, что люди из особой команды смогут перетащить сотни трупов по лестнице или даже по пандусу. На это ушло бы слишком много времени. Поразмыслив, я решил внести изменения в мой первоначальный план и предусмотреть установку четырех мощных подъемников, трупов на двадцать пять каждый. Я рассчитал, что, таким образом, понадобится всего двадцать рейсов, чтобы эвакуировать из газовой камеры две тысячи трупов. Кроме того, наверху должны находиться тележки, на которые выгрузят трупы из подъемников и отвезут в печи.

Внеся соответствующие изменения в план, я составил для рейхсфюрера новый доклад. Оберштурмбанфюрер Вульфсланг опять сыграл роль посредника и через двое суток доставил мне ответ Гиммлера. Рейхсфюрер полностью принимал мой план, открывал мне значительный кредит и обеспечивал первоочередность в получении строительных материалов. В конце письма он добавлял, что два из четырех объектов должны вступить в строй не позже 15 июля 1942 года, остальные — 31 декабря того же года. В моем распоряжении на выполнение этой задачи оставалось, следовательно, менее года.

Я немедленно приступил к строительству новых камер и печей. Обе временные газовые камеры Биркенау пока продолжали действовать под руководством Зецлера. Я поручил ему также вскрыть старые могилы и сжечь трупы.

Тошнотворный запах, который преследовал нас в Кульмхофе, сразу же распространился по всему нашему лагерю. Я заметил, что он не исчезает, если даже ветер дует с запада. Когда же ветер дул с востока, он доходил до городка Освенцим и даже дальше, до деревни Бабице. Я распустил слух, будто неподалеку построили дубильную фабрику, которая и является источником этого зловония. Но вряд ли можно было рассчитывать на успех этой басни. Вонь от разлагающихся кож, естественно, не имела ничего общего с запахом горящих жира, мяса и волос, который подымался из рва. Я с беспокойством думал о том времени, когда трубы моих четырех гигантских крематориев круглые сутки будут выплевывать на всю окрестность зловонные дым и копоть.

Впрочем, у меня было слишком мало времени на размышления. Я все дни проводил на строительной площадке, и Эльзи снова начала жаловаться, что никогда не видит меня дома. В самом деле, я уходил в семь часов утра, возвращался домой лишь к десяти-одиннадцати вечера, сразу валился на койку в своем кабинете и засыпал мертвым сном.

Труды мои не пропали даром. К рождеству 1941 года основные работы по сооружению первых двух комплексов настолько продвинулись вперед, что можно было надеяться на своевременное завершение работ. Однако я не ослаблял своих усилий.

Обремененный постоянными заботами, связанными с управлением двумя лагерями, ежедневным поступлением все новых транспортов и поддержанием дисциплины среди эсэсовцев (которые все больше заставляли меня сожалеть о моих людях из частей «Мертвая голова»), я все же ежедневно находил время несколько раз побывать на строительной площадке.

В начале декабря один из лагерфюреров Биркенау, гауптштурмфюрер Хагеман, попросил меня принять его. Я приказал пригласить его. Войдя, он приветствовал меня. Я предложил ему сесть. Его красное лунообразное лицо выражало смущение.

— Господин штурмбанфюрер, — проговорил он, отдуваясь, — я должен вам... кое-что доложить... в отношении Зецлера...

Я удивленно переспросил:

— Зецлера?

Вид у Хагемана стал еще более растерянный.

— Вот именно, господин штурмбанфюрер... Принимая во внимание... что оберштурмфюрер Зецлер подчинен не мне, а непосредственно вам... Хотя, быть может, действительно... было бы корректнее...

Он сделал вид, что собирается встать.

— Это имеет отношение к службе?

— Разумеется, господин штурмбанфюрер.

— В таком случае вас ничто не должно останавливать.

— Да, да, конечно, господин штурмбанфюрер. Я так себе в общем-то и сказал... Но, с другой стороны, положение довольно щекотливое... Зецлер, — он с силой выдохнул воздух, — мой личный друг... Я очень ценю его музыкальное дарование...

Я сухо отрезал:

— Это не имеет отношения к делу. Если Зецлер совершил проступок, ваш долг доложить мне об этом.

— Я так себе и сказал, господин штурмбанфюрер, — пролепетал Хагеман.

Он облегченно вздохнул:

— Конечно, — заговорил он снова, — лично я не упрекаю Зецлера... Уж очень у него тяжелая работа. И я понимаю, ему необходимо как-то развлечься... Но все же это проступок... По отношению к людям это, конечно... как бы это сказать... весьма недостойно... Ну, поступи так простой шарфюрер, это не имело бы такого значения... но офицер...

Он поднял обе руки, его лунообразное лицо приняло выражение оскорбленного достоинства, и он как бы выдавил из себя:

— Поэтому я и подумал, что должен в конце концов...

— Так в чем же дело? — нетерпеливо перебил я.

Хагеман просунул толстый, мясистый палец за воротничок рубашки и посмотрел в сторону окна.

— До меня дошло... конечно, господин штурмбанфюрер, я не позволил себе без вашего разрешения произвести какое бы то ни было расследование... Зецлер не у меня в подчинении... И все же, я должен сказать, что лично у меня... у меня нет никаких сомнений. Короче говоря, — выпалил вдруг он, — вот факт. Когда партия заключенных раздевается... Зецлер... конечно, присутствует там по долгу службы... Против этого ничего не скажешь... И вот он отводит в сторону... еврейскую девушку... обычно самую красивую... и когда все заключенные покидают раздевалку... уводит ее... Обратите внимание, девушка — нагая... что уже совсем нехорошо... Он затаскивает ее в отдельную комнату... и там... — он снова просунул палец под воротничок рубашки, — и там он привязывает ее... за кисти рук к веревкам, которые велел прикрепить к потолку... Я сам видел эти веревки, господин штурмбанфюрер... И вот девушка — голая, с привязанными веревками руками и... Зецлер стреляет в нее из револьвера... Конечно, все эсэсовцы знают об этом... — Он вздохнул с оскорбленным и несчастным видом. — Они слышат крики девушки и выстрелы. А Зецлер, так сказать, не торопится... — Хагеман снова вздохнул. — Если бы такое делал простой эсэсовец, это куда ни шло...

Я нажал на кнопку коммутатора, снял трубку и сказал:

— Это вы, Зецлер? Мне надо с вами поговорить.

Хагеман подскочил, лицо его выразило глубокое удивление.

— Господин штурмбанфюрер, неужели я должен... перед ним...

Я мягко произнес:

— Вы свободны, Хагеман.

Он поспешно вскинул правую руку и вышел. Через минуту раздался стук в дверь. Я крикнул: «Войдите!» Зецлер вошел, закрыл за собой дверь и приветствовал меня. Я пристально посмотрел на него, его лысый череп залился краской.

— Послушайте, Зецлер, — сказал я сухо, — я не стану вас упрекать и не требую никаких объяснений, но прошу вас при исполнении служебных обязанностей, за исключением случаев мятежа, не применять оружие.

Зецлер побледнел.

— Господин штурмбанфюрер...

— Повторяю, я не требую от вас объяснений, Зецлер. Я лишь считаю ваши действия недостойными звания офицера и приказываю вам прекратить Это, вот и все.

Зецлер провел своей тонкой рукой по голому черепу и глухо проговорил:

— Я это делаю, чтобы не слышать вопли других.

Он потупил голову и стыдливо добавил:

— Я больше не могу.

Я встал. Я не знал, что и думать.

— А главное, этот ужасный запах горелого мяса, — продолжал Зецлер, — он постоянно преследует меня. Даже ночью, когда я просыпаюсь, мне кажется, что моя подушка вся пропитана им... Конечно, это только так кажется...

Он поднял голову, и голос его внезапно зазвенел:

— А эти крики... когда забрасывают кристаллы... а удары в стены!.. Я не мог выдержать это... Я должен был что-то делать...

Я посмотрел на Зецлера. Я не понимал его. На мой взгляд, его поведение было весьма противоречиво.

Я терпеливо попытался ему растолковать:

— Послушайте, Зецлер, будь вы простым эсэсовцем, тогда другое дело. Но поймите, вы же офицер. Это недопустимо. Люди, наверное, говорят...

Я отвернулся и смущенно добавил:

— ...Если бы еще девушка была одета...

Его голос внезапно возвысился до крика:

— Но вы не понимаете, господин штурмбанфюрер, я просто не могу стоять без дела и слушать их вопли...

Я сухо отрезал:

— Понимать тут нечего. Вы просто не должны этого делать.

Зецлер подтянулся и уже более спокойно спросил:

— Это приказ, господин штурмбанфюрер?

— Да, конечно.

Наступило молчание. Зецлер стоял, вытянувшись в струнку, плотно сжав губы.

— Господин штурмбанфюрер, — произнес он официальным тоном, — соблаговолите передать рейхсфюреру мой рапорт об отчислении меня на фронт.

Я был поражен. Не глядя на него, я сел, взял перо и вывел несколько крестиков в своем блокноте. После небольшой паузы я поднял голову и пристально посмотрел на Зецлера.

— Имеется какая-либо связь между моим приказом и рапортом об отчислении на фронт, который вы собираетесь мне представить?

Взгляд его скользнул по мне и остановился на лампе, стоящей на моем письменном столе.

— Да, — тихо сказал он.

Я отложил ручку.

— Нечего и говорить, мой приказ остается в силе. — Я взглянул на Зецлера. — Что касается вашего рапорта, то мой долг передать его по назначению. Но не скрою от вас, я перешлю его со своей отрицательной резолюцией.

Зецлер сделал движение, но я поднял руку.

— Зецлер, вы со мной с самого начала. После меня только вы обладаете необходимым опытом, чтобы руководить работой временной установки. Если вы уйдете, мне придется лично вводить в курс дела другого офицера, учить его... — Помолчав, я с силой произнес: — Мне некогда. До июля я должен полностью отдаться стройке. — Я поднялся. — До этих пор вы мне необходимы. В июле, если война еще не кончится, что, впрочем, мне кажется невероятным, вы можете представить мне свой рапорт. Я поддержу вас.

Я замолчал. Зецлер не шелохнулся, он стоял передо мной с каменным выражением лица. Выждав немного, я закончил:

— Вот и все.

Он холодно попрощался, повернулся но уставу и вышел.

Через несколько минут, тяжело дыша, весь красный, появился Хагеман. Он протянул мне бумаги на подпись. Это не были срочные дела. Я взял ручку и сказал:

— Он не отрицал.

Хагеман посмотрел на меня, и лицо его расплылось в улыбку.

— Ну, конечно... это такой честный человек... такой порядочный...

— Но он принял это очень близко к сердцу.

— Неужели? — удивленно проговорил он. — Неужели? Да, да, ведь он музыкант... Возможно, в этом все дело... — Он посмотрел на меня, отдуваясь. — Если мне будет разрешено высказать предположение... господин штурмбанфюрер... Конечно, он музыкант — этим все и объясняется... — Он сделал умильное, огорченное лицо. — Кто бы мог подумать! Ведь он офицер, господин штурмбанфюрер! И придет же в голову прихоть! Конечно, все дело в том, что он музыкант... И обратите внимание, господин штурмбанфюрер, — продолжал он, с торжеством вскидывая свои жирные руки. — Он близко принял это к сердцу... как вы очень метко изволили выразиться...

Я отложил ручку.

— Это должно остаться между нами. Я рассчитываю на вас, Хагеман.

— Да, да, конечно.

Я встал, взял фуражку и поехал на стройку.

Навстречу мне вышел оберштурмфюрер Пик. Это был невысокого роста брюнет, сдержанный и спокойный.

Я ответил на его приветствие.

— Ну как, выяснили вы, что думают заключенные?

— Так точно, господин штурмбанфюрер. Все именно так, как вы и предполагали. Им и в голову не приходит, для чего предназначаются сооружения.

— А эсэсовцы?

— Они думают, что это бомбоубежища, и окрестили их «бункерами». А еще, поскольку сооружения одинаковые, их называют «бункерами-близнецами».

— Очень хорошая мысль! Так и будем впредь называть их.

Помолчав немного, Пик сказал:

— Маленькая неприятность, господин штурмбанфюрер. По плану четыре лифта, подымающие людей из «душевой», будут доставлять их в большой зал — будущий зал печей... И зал этот, конечно, не имеет выхода. Один из архитекторов удивился. Ясно, он же не знает, что в этом помещении будут установлены печи и что через них-то... — Пик криво усмехнулся, — люди и будут выходить.

— А что вы ответили ему? — спросил я.

— Что я тоже не понимаю, в чем дело, но таковы указания, полученные нами.

Я кивнул, бросил на Пика многозначительный взгляд и сказал:

— Если этот архитектор снова начнет задавать вопросы, не забудьте мне доложить.

Пик понимающе взглянул на меня. Я направился на строительную площадку. Там в это время как раз формовали из бетона трубы, предназначенные для соединения подземных газовых камер с поверхностью земли.

Эти трубы должны были выходить на внутренний двор и закрываться герметической крышкой. Вот как, по моей мысли, все будет происходить: как только заключенные войдут в газовую камеру, их там закроют, несколько эсэсовцев с коробками кристаллов зайдут во двор, наденут противогазы, откроют трубы, засыплют в них кристаллы и снова завинтят на трубах герметические крышки. После этого эсэсовцам останется лишь снять маски и закурить, если они того пожелают.

— Плохо то, — сказал Пик, — что кристаллы рассыплются прямо по полу камеры. Вы ведь помните, конечно, что Зецлер как раз указывал на это неудобство во временной установке.

— Да, да, помню.

— Дело в том, что люди, падая, накрывают собой кристаллы, и газ тогда выделяется значительно хуже.

— Верно.

После паузы Пик немного подтянулся и сказал:

— Господин штурмбанфюрер, разрешите внести предложение?

— Разумеется.

— Можно было бы продолжить трубы до самого пола камеры полыми колоннами из листового железа и в них просверлить отверстия. Тогда кристаллы, заброшенные в трубы, останутся внутри колонн и газ будет поступать в камеры через эти отверстия. И, следовательно, трупы не будут мешать выделению газа. Я вижу при таком способе два преимущества: во-первых, экономия времени, во-вторых, экономия кристаллов.

Я задумался.

— Мне кажется, это прекрасная мысль, — наконец сказал я. — Скажите Зецлеру, чтобы он попробовал сделать так в одной из камер временной установки. В другой пока ничего не меняйте. Это даст нам возможность сравнить и определить экономию кристаллов и времени.

— Слушаюсь, господин штурмбанфюрер.

— Если результат окажется значительным, мы применим этот способ и в бункерах.

Я посмотрел на Пика. Он был немного ниже меня ростом, говорил только тогда, когда к нему обращались, был сдержанным, корректным, рассудительным. Пожалуй, я недостаточно ценил его до сих пор. Помолчав немного, я сказал:

— Что вы делаете на рождество, Пик?

— Ничего особенного.

— Мы с женой устраиваем небольшой вечер и были бы рады видеть у себя вас и фрау Пик.

Я впервые приглашал его к себе. Его бледное лицо слегка порозовело.

— Конечно, господин штурмбанфюрер, — сказал он, — мы будем очень...

Я видел, что он не знает, как закончить свою фразу, и добродушно перебил его:

— Значит, мы ждем вас.

В канун рождества, сразу после полудня, Зецлер попросил меня принять его. После нашего последнего разговора наши отношения внешне не изменились, но видел я его очень мало и только по служебным делам.

Он приветствовал меня поднятием руки, я ответил на его приветствие и предложил ему сесть. Он покачал головой.

— Если позволите, господин штурмбанфюрер, я постою. Я буду краток.

— Как хотите, Зецлер.

Я посмотрел на него. Он сильно изменился: стал еще больше сутулиться, щеки у него ввалились. Меня поразило выражение его глаз. Я мягко спросил:

— В чем дело, Зецлер?

Он глубоко вздохнул, открыл рот, как будто ему не хватало воздуха, но ничего не ответил. Он был бледен как мел.

— Может, вы все же сядете? — сказал я.

Он снова мотнул головой и тихо проговорил:

— Благодарю вас, господин штурмбанфюрер.

Прошло несколько секунд. Высокий, сутулый, он неподвижно застыл, уставившись на меня лихорадочными глазами. У него был вид призрака.

— Так в чем же дело? — повторил я свой вопрос.

Он снова глубоко вздохнул, сжал челюсти и еле слышно сказал:

— Господин штурмбанфюрер, имею честь просить вас переслать рейхсфюреру СС мой рапорт об отчислении меня на фронт.

Он вынул из кармана рапорт, развернул, словно автомат, сделал два шага вперед, положил его на стол, отступил на два шага и стал навытяжку. Я не притронулся к бумаге.

— Я перешлю ваш рапорт, но с отрицательной резолюцией, — проговорил я.

Он несколько раз моргнул, кадык на его тонкой шее поднялся и опустился — и это все.

Щелкнув каблуками, он повернулся по уставу и направился к двери.

— Зецлер!

Он обернулся.

— До вечера, Зецлер.

Он посмотрел на меня блуждающим взглядом.

— До вечера?

— Вы забыли, что моя жена пригласила вас и фрау Зецлер на елку?

Он переспросил:

— На елку? — И вдруг усмехнулся. — О нет, господин штурмбанфюрер, я не забыл.

— Мы рассчитываем видеть вас сразу после вашего дежурства.

Он кивнул, попрощался и вышел.

Я направился на стройку. Ветер дул с востока, и дым, подымавшийся от рвов в Биркенау, заволок лагерь. Я отозвал Пика в сторонку:

— Что говорят люди об этой вони?

Пик поморщился.

— Жалуются.

— Я вас не об этом спрашиваю.

— Как вам сказать, — смущенно проговорил Пик, — эсэсовцы говорят всем, что это от дубильни, но не знаю, верит ли им кто.

— А заключенные?

— Я даже боюсь расспрашивать переводчиков. Это может навести их на нежелательные мысли.

— Но вы могли бы поболтать с ними как бы между прочим..

— В том-то все и дело, господин штурмбанфюрер, как только я заговариваю с ними об этой вони, они становятся немы как рыбы.

— Плохая примета.

— Я тоже позволил себе так подумать, господин штурмбанфюрер, — заметил Пик.

Уходя, я чувствовал беспокойство и недовольство собой. Было ясно, что специальная операция не пройдет незамеченной, по крайней мере в самом лагере.

Я направился на плац, где обычно производилась перекличка. По моему приказанию там должны были установить рождественскую елку для заключенных.

Навстречу мне вышел Хагеман — толстый, высокий, важный. Жирные складки под подбородком спускались на его воротник.

— Я взял самую большую елку, какая только была... Ведь плац огромный... — он запыхтел, — и маленькая елка выглядела бы смешно, не правда ли?

Я кивнул головой и подошел к плацу. Елка лежала на земле. Двое заключенных под руководством одного из капо рыли яму. Дежурный и два шарфюрера добродушно наблюдали за их работой. Завидев меня, дежурный крикнул: «Смирно!» Оба шарфюрера вытянулись, а капо и заключенные поспешно сдернули шапки и застыли.

— Продолжайте.

Дежурный крикнул: «Живее! Живее!» — и заключенные заработали изо всех сил. Оба они, как мне показалось, не были ярко выраженными евреями. А может быть, такое впечатление создавалось из-за их худобы.

Я посмотрел на елку, прикинул в уме ее длину и вес и обернулся к Хагеману.

— Какой глубины вы роете яму?

— Один метр, господин штурмбанфюрер.

— Ройте один метр тридцать. Лучше будет держаться. Сегодня вечером может подняться ветер.

— Слушаюсь, господин штурмбанфюрер.

Минуты две я наблюдал за работой заключенных, потом повернулся и отошел. Хагеман повторил мое распоряжение дежурному и догнал меня. Отдуваясь, он старался идти со мной в ногу.

— Мне кажется... будет снег...

— Да?

— Я чувствую это... по суставам... — проговорил он с подобострастным смешком.

Некоторое время мы шли молча, потом он кашлянул и сказал:

— Если вы разрешите... высказать одно предположение, господин штурмбанфюрер...

— Да?

— Заключенные, мне кажется, предпочли бы... сегодня вечером двойную порцию...

Я сухо переспросил:

— Предпочли бы чему?

Хагеман покраснел и запыхтел.

— Где мы возьмем двойную порцию? Может быть, вы скажете мне? — спросил я.

— Господин штурмбанфюрер, — поспешно забормотал Хагеман, — это не предложение. По существу я ничего не предлагаю... я лишь высказал предположение... предположение психологического порядка, так сказать... Елка — это, безусловно, очень красивый жест... Даже если заключенные не оценят его...

Я сказал с раздражением:

— Их мнение меня не интересует. Приличие соблюдено — и ладно.

— Да, да, конечно, господин штурмбанфюрер, — поддакнул Хагеман, — приличие соблюдено.

В моем кабинете стоял затхлый воздух. Я снял шинель, повесил ее вместе с фуражкой на вешалку и настежь распахнул окно. Небо было пасмурное, с нависшими облаками. Я закурил сигарету и сел. Рапорт Зецлера лежал на том же месте, где он его оставил. Я придвинул рапорт к себе, прочел, взял ручку и написал внизу справа: «Возражаю».

На улице начал падать снег. Несколько снежинок залетело в комнату. Они легко опускались на пол и сразу же таяли. Мне стало холодно. Я перечел рапорт Зецлера, провел жирную черту под словом «возражаю», добавил снизу «незаменимый специалист, временная установка» и поставил свою подпись.

Порыв ветра кинул хлопья снега на мой стол. Подняв голову, я заметил, что у окна образовалась небольшая лужица. Я вложил рапорт Зецлера в конверт, спрятал его в карман и придвинул к себе стопку бумаг. Руки у меня посинели от холода. Я придавил сигарету в пепельнице и принялся за работу.

Немного погодя я поднял глаза. Снег — словно он только и ждал моего сигнала — перестал идти. Я поднялся, подошел к окну и немного прикрыл его, сдвинув обе створки рамы. В тот же миг передо мной возник отец — весь в черном, суровый, с лихорадочным блеском в глазах. Снег прекратился, и можно было закрыть окно.

Я почувствовал боль в правой руке и спохватился, что изо всех сил верчу задвижку окна не в ту сторону. Я слегка повернул ее обратно, и она с лязгом закрылась. Обогнув письменный стол, я с бешенством включил электрическую печку и начал шагать вдоль и поперек по комнате. Находившись, я снова сел за стол, взял лист бумаги и написал: «Дорогой Зецлер, не откажите в любезности одолжить мне ваш револьвер». Вызвав вестового, я вручил ему записку, и через несколько минут он вернулся с револьвером и ответной Запиской от Зецлера: «С искренним почтением. Зецлер». Его револьвер стрелял очень точно. Офицеры лагеря часто брали его у Зецлера, чтобы поупражняться.

Я велел подать машину и поехал в тир. Постреляв с четверть часа с различных дистанций по неподвижным и движущимся мишеням, я вложил револьвер в кобуру, приказал принести мне коробку, в которой хранились мои мишени, и сравнил старые результаты с новыми. Я стал стрелять еще хуже.

Я вышел и остановился на пороге тира. Снова пошел снег, и я подумал, не вернуться ли мне в свой кабинет. Я взглянул на часы, они показывали половину восьмого. Сев в машину, я велел Дитсу отвезти меня домой.

Дом был ярко освещен. Я вошел в кабинет, положил пояс на стол и повесил шинель и фуражку на вешалку. Затем вымыл руки и направился в столовую.

Эльзи, фрау Мюллер и дети сидели за столом, но ели только дети. Фрау Мюллер, учительница, которую мы выписали из Германии, была женщина среднего возраста, седая, подтянутая.

Я остановился у порога и сказал:

— Я принес вам снег.

Маленький Франц посмотрел на мои руки и спросил своим звонким ласковым голоском:

— А где же он?

Карл и обе девочки засмеялись.

— Папа оставил его за дверью, — сказала Эльзи, — снег слишком холодный, ему нельзя входить сюда.

Карл снова засмеялся. Я сел рядом с Францем и стал смотреть, как он ест.

— Ах! — сказала фрау Мюллер. — Рождество без снега... — Но тут же спохватилась и смущенно посмотрела вокруг, как человек, забывший свое место.

— А разве бывает рождество без снега? — спросила Герта.

— Конечно, — сказал Карл. — В Африке совсем нет снега.

Фрау Мюллер кашлянула.

— Только в горах есть.

— Разумеется, — авторитетно поддакнул Карл.

— Я не люблю снег, — сказала Катерина.

Франц поднял ложку, повернулся ко мне и удивленно спросил:

— Катерина не любит снега?

Кончив есть, Франц потащил меня за руку показать красивую елку в гостиной. Эльзи погасила люстру, вставила вилку в штепсельную розетку, и на елке зажглись звездочки. Дети смотрели на елку, не спуская глаз.

Затем Франц вспомнил о снеге и захотел его увидеть. Я переглянулся с Эльзи, и она растроганно сказала:

— Его первый снег, Рудольф.

Я зажег на веранде свет и открыл застекленную дверь. Белые искрящиеся хлопья закружились вокруг лампы.

Затем Францу захотелось посмотреть, что приготовлено к приему гостей, и я на минутку разрешил детям войти в кухню. Большой кухонный стол был весь заставлен тарелками с бутербродами, разнообразными пирожными, печеньем и кремами.

Детям дали по пирожному, и они пошли спать. Мы обещали разбудить их в полночь, чтобы каждый получил свою долю крема и пропел с взрослыми «Елку».

Я тоже поднялся наверх и надел парадную форму. Сойдя вниз, я заперся в своем кабинете и взял книгу о коневодстве, которую мне одолжил Хагеман. Я вспомнил нашу жизнь на болоте — и мне стало грустно. Закрыв книгу, я стал расхаживать по комнате.

Немного погодя Эльзи зашла за мной, и мы немного перекусили на краешке стола в столовой. Эльзи была в вечернем платье, с обнаженными плечами. Потом мы прошли в гостиную, Эльзи почти повсюду зажгла свечи, погасила люстру и села за рояль. Я слушал, как она играет. Эльзи начала брать уроки музыки в Дахау, когда меня произвели в офицеры.

Без десяти десять я послал машину за Хагеманом, и ровно в десять Хагеманы и Пики прибыли к нам. Машина снова умчалась — за Бетманами, Шмидтами и фрау Зецлер. Когда все собрались, я велел служанке позвать Дитса погреться на кухне.

Эльзи провела дам в свою комнату, мужчины оставили шинели в моем кабинете. В ожидании дам я повел мужчин в гостиную выпить чего-нибудь. Мы поговорили о положении в России, и Хагеман сказал:

— Разве не удивительно?.. В России уже давно зима... А здесь нет.

Поговорили о русской зиме и о военных операциях. Все сошлись на том, что к весне война кончится.

— Если позволите, — сказал Хагеман, — я себе так представляю... На польскую кампанию — одна весна... На Францию — одна весна... А на Россию, поскольку она больше, — две весны...

Все заговорили разом.

— Правильно, — сказал своим скрипучим голосом Шмидт. — Главное — пространство! Подлинный враг — это пространство!

— Русский человек весьма примитивен, — сказал Пик.

Бетман поправил на худощавом носу пенсне и изрек:

— Поэтому исход войны не вызывает никаких сомнений. В расовом отношении один немец стоит десяти русских. Я уже не говорю о культуре.

— Несомненно. Между тем... — выдохнул Хагеман, — да позволено мне будет заметить... — он улыбнулся, поднял свои жирные руки и подождал, пока служанка выйдет, — я слышал, что на оккупированной территории наши солдаты... сталкиваются с величайшими трудностями... когда хотят вступить в половые сношения с русскими женщинами. Те и слышать не хотят... Нет, что вы на это скажете?.. Ну, если еще за ними долго ухаживать... но... — он помахал рукой и, понизив голос, продолжал: — но чтобы так, запросто... понимаете? Ни в какую!

— Поразительно, — с гортанным смешком проговорил Бетман. — Они должны бы почитать для себя за честь...

В это время вошли дамы. Мы поднялись, и все сели за стол. Хагеман выбрал место рядом с фрау Зецлер.

— Если позволите... я воспользуюсь тем, что вы сегодня... так сказать, соломенная вдова... и... поухаживаю за вами...

— Если я сегодня вдова, то это вина начальника лагеря, — сказала фрау Зецлер и мило погрозила мне пальчиком.

— Да нет же, дорогая фрау, я тут ни при чем, — проговорил я. — Просто так совпало, что сегодня вечером дежурство вашего мужа.

— Он явится еще до полуночи, — сказал Хагеман.

Эльзи и фрау Мюллер обнесли гостей бутербродами и прохладительными напитками. Разговор не клеился, и фрау Хагеман села за рояль. Мужчины сходили за своими инструментами, которые они оставили в передней. В гостиной зазвучала музыка.

Через полчаса сделали перерыв. Подали пирожные, печенье. Заговорили о музыке — и Хагеман рассказал несколько анекдотов из жизни великих музыкантов. В половине двенадцатого я послал фрау Мюллер разбудить детей. Через несколько минут мы увидели их за большой стеклянной дверью, отделявшей гостиную от столовой. Они сидели вокруг стола, торжественные и заспанные. Мы полюбовались ими немного сквозь занавески на двери, и фрау Зецлер, у которой не было детей, с волнением произнесла: «Ах! Какие они милые!»

Без десяти двенадцать я пошел за ними в столовую. Они обошли гостиную, вежливо здороваясь с гостями. Затем появились прислуга и фрау Мюллер, неся большой поднос с бокалами и двумя бутылками шампанского. «Шампанским мы обязаны Хагеману», — сказал я. Веселый гомон раздался в ответ, и лицо Хагемана расплылось в улыбке.

Когда роздали бокалы, все встали. Эльзи погасила люстру, зажгла елку, и мы окружили ее в ожидании торжественной минуты. Наступила тишина. Не отрывая глаз, все смотрели на звездочки на елке. Я почувствовал вдруг маленькую ручку в своей левой руке — это был Франц. Я наклонился и сказал ему: «Сейчас будет очень шумно — все хором запоют».

Кто-то осторожно потянул меня за рукав. Обернувшись, я увидел фрау Мюллер. Она шепнула мне:

— Вас вызывают к телефону, господин комендант.

Я велел Францу пойти к матери и незаметно отошел от елки.

Фрау Мюллер открыла мне дверь гостиной и исчезла на кухне. Я заперся в кабинете, поставил свой бокал на письменный стол и взял трубку.

— Господин штурмбанфюрер, — произнес голос в трубке, — у телефона унтерштурмфюрер Луек.

Голос доносился издалека, но слышно было хорошо.

— Ну?..

— Господин штурмбанфюрер, я позволил себе побеспокоить вас, так как дело очень серьезное...

Я повторил с раздражением:

— Ну?

Наступила пауза, затем далекий голос произнес:

— Оберштурмфюрер Зецлер умер.

— Что?

Голос повторил:

— Оберштурмфюрер Зецлер умер.

— Говорите толком. Он мертв?

— Да, господин штурмбанфюрер.

— Вы дали знать лагерному врачу?

— В том-то и дело, господин штурмбанфюрер... Это такой странный случай... Я не знал, должен ли...

— Я выезжаю, Луек. Ждите меня у входа в лагерь.

Я повесил трубку, вышел в переднюю и открыл дверь на кухню. Дитс вскочил, прислуга и фрау Мюллер бросили на меня удивленный взгляд.

— Едем, Дитс.

Дитс стал натягивать шинель.

— Фрау Мюллер! — позвал я и сделал ей знак следовать за мной.

Она догнала меня в кабинете.

— Фрау Мюллер, я вынужден поехать в лагерь. Когда я уеду, предупредите мою жену.

— Хорошо, господин комендант.

Услышав в передней шаги Дитса, я взял ремень, накинул шинель и схватил фуражку. Фрау Мюллер не сводила с меня глаз.

— Плохие известия, господин комендант?

— Да.

На пороге кабинета я обернулся.

— Предупредите жену незаметно.

— Хорошо, господин комендант.

Я прислушался: в гостиной царила полная тишина.

— Почему же они не поют?

— Наверное, ждут вас, господин комендант.

— Скажите жене, чтобы меня не ждали.

Я быстро прошел в переднюю, сбежал по ступенькам крыльца и вскочил в машину. Снег уже не шел — ночь была морозной.

— Биркенау!

Машина тронулась. Немного не доезжая до сторожевой вышки, я зажег в машине свет. Часовой растворил ворота, опоясанные колючей проволокой, беспокойно оглядываясь на караульное помещение. До меня донеслись взрывы смеха, пение.

Громадный силуэт Луека выступил навстречу мне из темноты. Я приказал Луеку сесть в машину.

— Он в комендатуре, господин штурмбанфюрер. Я...

Я положил руку ему на плечо, и он замолчал.

— В комендатуру, Дитс!

— Что касается караулки, — сказал Луек, — то прошу прощения... По случаю праздника... я не счел нужным... Конечно, непорядок...

— Ничего...

У комендатуры я вышел и велел Дитсу ждать меня около сторожевой вышки. Машина отъехала, и я обратился к Луеку:

— Где он?

— Я перенес его в кабинет.

Я взбежал по ступенькам, поспешно прошел коридор — дверь кабинета Зецлера была заперта.

— Разрешите, господин штурмбанфюрер, — сказал Луек, — я счел необходимым запереть дверь.

Он открыл кабинет, и я зажег свет. Зецлер лежал на полу. Глаза у него были чуть приоткрыты, лицо — умиротворенное. Казалось, он спит. С первого взгляда я понял, что вызвало его смерть. Закрыв дверь, я опустил штору на окне и сказал Луеку:

— Слушаю вас.

Луек встал навытяжку.

— Минутку, Луек.

Я сел за письменный стол Зецлера и вставил лист бумаги в пишущую машинку.

— В одиннадцать часов, выходя из комендатуры, я услышал, что в гараже номер два на медленном ходу работает автомобильный мотор...

— Не спешите...

Он выждал несколько секунд и продолжал:

— ...Железная штора была спущена и закрыта... Я сначала как-то не обратил на это внимания... и зашел в столовую выпить стакан вина...

Я сделал знак Луеку остановиться, стер резинкой слово «вина» и написал «лимонада».

— Продолжайте.

— ...и послушать пластинки... Когда я вернулся в комендатуру, мотор все продолжал работать... Я взглянул на часы... было половина двенадцатого. Мне это показалось странным...

Я допечатал слова «половина двенадцатого» и спросил:

— Отчего?

— Мне показалось странным, что шофер так долго не выключает мотор.

Отстукав: «Мне показалось странным, что шофер так долго не выключает мотор», я приказал Луеку продолжать.

— ...Я попробовал поднять железную штору. Она была закрыта изнутри. Я прошел через коридор комендатуры и открыл внутреннюю дверь, ведущую в гараж... Зецлер сидел, как-то сникнув, за рулем машины... Я выключил мотор... затем вытащил тело из машины... и перенес его сюда...

Я поднял голову.

— Один?

Луек расправил широкие плечи.

— Один.

— Продолжайте.

— ...Я стал делать ему искусственное дыхание...

— Зачем?

— Было совершенно очевидно, что Зецлер отравился выхлопными газами...

Я отстукал эту фразу, встал из-за стола и прошелся по комнате, глядя на Зецлера. Он лежал на спине, вытянувшись во весь рост, слегка раскинув ноги. Я поднял глаза.

— Что вы по этому поводу думаете, Луек?

— Как я уже сказал, это отравление, господин...

Я сухо оборвал его:

— Я вас не об этом спрашиваю.

Я посмотрел на него в упор. Голубые глаза его помутнели, и он сказал:

— Не могу знать, господин штурмбанфюрер.

— Но у вас все-таки есть на этот счет какое-то мнение?

Наступило молчание, затем Луек медленно произнес:

— Можно высказать два предположения: или самоубийство, или несчастный случай. — Он продолжал еще медленнее. — Лично я думаю...

Он запнулся, и я продолжил за него:

— ...что это несчастный случай.

Он поспешно подхватил:

— Да, да, я думаю, что это несчастный случай.

Я снова сел за стол и отстукал на машинке: «По-моему, это несчастный случай».

— Подпишите, пожалуйста, ваш рапорт, — сказал я.

Луек обогнул письменный стол, я протянул ему ручку, и он, даже не давая себе труда прочесть, подписал бумагу. Я снял телефонную трубку:

— Говорит комендант. Пошлите сюда моего шофера.

Я повесил трубку, и Луек отдал мне ручку.

— Вы поедете на машине за Хагеманом и лагерным врачом. Хагеман сейчас у меня. Ни слова в машине о том, что произошло.

— Слушаюсь, господин штурмбанфюрер.

Он уже был у дверей, когда я окликнул его:

— Вы обыскали тело?

— Я не мог себе этого позволить, господин штурмбанфюрер.

Я сделал ему знак, и он вышел.Закрыв за ним дверь, я нагнулся и обыскал Зецлера. В левом кармане кителя лежал конверт на мое имя. Я вскрыл его. Письмо было отстукано на пишущей машинке и составлено по всей форме:


Коменданту КЛ Освенцим,

штурмбанфюреру СС Лангу

от оберштурмфюрера СС Зецлера.

КЛ Освенцим


Я кончаю с собой потому, что больше не в состоянии выносить этот ужасный запах горелого мяса.


Р. Зецлер,

оберштурмфюрер СС.


Я выбросил окурки из пепельницы в корзину для бумаг, положил в пепельницу письмо с конвертом и поднес зажженную спичку. Когда вся бумага превратилась в пепел, я поднял штору, открыл окно и развеял пепел по ветру.

Вернувшись к письменному столу, я сидел минуту, ни о чем не думая. Затем вспомнил о револьвере Зецлера, вынул его из своей кобуры и положил в ящик стола. Я внимательно осмотрел один за другим все ящики и наконец нашел то, что искал, — бутылку водки. Она была едва начата.

Я встал, вылил две трети бутылки в раковину, облил спереди, около самого ворота, китель Зецлера водкой, открыл кран умывальника и спустил воду, закрыл бутылку и поставил ее на письменный стол. В ней оставалось еще немного водки.

Отодвинув дверную задвижку, я закурил сигарету, сел за письменный стол и стал ждать. С того места, где я сидел, тела Зецлера не было видно. Взгляд мой остановился на его шинели. Она висела на вешалке справа от двери. На спине она топорщилась — Зецлер сутулился.

В коридоре раздались шаги. Первым, с бледным, взволнованным лицом, вошел Хагеман, за ним — лагерный врач гауптштурмбанфюрер Бенц. Последним, возвышаясь над ними на целую голову, следовал Луек.

— Но как же?.. Как же это?.. Не понимаю... — забормотал Хагеман.

Бенц нагнулся, приподнял веки покойного и покачал головой. Выпрямившись, он снял очки, протер их, снова надел, провел рукой по своим блестящим седым волосам и молча сел.

— Можете идти, Луек, я позову вас, если будет нужно, — сказал я.

Луек вышел, Хагеман не шелохнулся. Он все еще не мог оторвать глаз от распростертого на полу тела.

— Слов нет, это большое несчастье, — сказал я и продолжал: — Я прочту вам рапорт Луека.

Я заметил, что все еще держу в руке сигарету, и почувствовал неловкость. Отвернувшись, я поспешно придавил ее в пепельнице.

Зачитав рапорт Луека, я обратился к Бенцу:

— А ваше мнение, Бенц?

Бенц взглянул на меня. Ясно было, что он все понял.

— По-моему, — сказал он, — это несчастный случай.

— Но как же?.. Как же это?.. — растерянно забормотал Хагеман.

Бенц указал пальцем на бутылку водки.

— Он хватил немного лишку по случаю праздника, пошел завести мотор, морозный воздух одурманил его, он потерял сознание — и уже не проснулся.

— Не понимаю, — сказал Хагеман. — Обычно он почти не пил...

Бенц пожал плечами.

— Понюхайте.

— Но все же, если мне будет дозволено, — запыхтел Хагеман, — здесь что-то не так... Что-то странное... Почему Зецлер не вызвал, как всегда, шофера? Чего ради он сам взялся заводить машину...

Я с живостью заметил:

— Вы же знаете, Зецлер никогда ничего не делал, как все люди.

— Да, да, — отозвался Хагеман, — это был, так сказать, музыкант.

Он посмотрел на меня и поспешно добавил:

— Разумеется, я тоже думаю, что это несчастный случай.

Я встал.

— Поручаю вам отвезти фрау Зецлер домой и известить ее о случившемся. Возьмите машину. Бенц, я хотел бы иметь завтра утром ваш рапорт, чтобы присоединить его к своему.

Бенц поднялся и кивнул головой. Они вышли, я позвонил в лазарет, чтобы прислали санитарную машину, и, сев за письменный стол, начал составлять рапорт.

Как только санитары вынесли труп, я закурил сигарету, открыл настежь окно и снова сел за машинку.

Немного погодя я снял телефонную трубку и позвонил оберштурмфюреру Пику на квартиру. Мне ответил женский голос. Я сказал:

— У телефона штурмбанфюрер Ланг. Не могли бы вы позвать мне вашего мужа, фрау Пик?

Я услышал стук трубки — ее положили на стол — и звуки шагов. Шаги удалились, где-то хлопнула дверь, мгновение было тихо, затем внезапно холодный, спокойный голос произнес совсем рядом со мной:

— Оберштурмфюрер Пик слушает.

— Я не разбудил вас, Пик?

— Никак нет, господин штурмбанфюрер. Мы только что вернулись.

— Вы уже в курсе дела?

— Так точно, господин штурмбанфюрер.

Я продолжал:

— Я вас жду завтра в семь часов утра в своем кабинете.

— Ровно в семь я буду у вас, господин штурмбанфюрер.

— Я намерен перевести вас на другую работу.

Наступила небольшая пауза, и голос Пика произнес:

— Слушаюсь, господин штурмбанфюрер.


Два больших крематория были закончены до срока. И 18 июля 1942 года рейхсфюрер лично прибыл на их открытие.

Машины с официальными лицами должны были прибыть в Биркенау в два часа пополудни. Но в половине четвертого их все еще не было. Это опоздание едва не послужило причиной серьезного происшествия.

Разумеется, я хотел, чтобы особая обработка в присутствии рейхсфюрера прошла без осложнений. Для этого я решил использовать в качестве пациентов непригодных не из своего лагеря. Дело в том, что своих заключенных было труднее без хлопот подвергнуть обработке — назначение крематориев все уже хорошо знали. Поэтому я договорился, чтобы мне доставили из какого-нибудь польского гетто эшелон в две тысячи евреев. Партия прибыла незадолго до полудня, и я разместил заключенных под охраной эсэсовцев и собак в большом внутреннем дворе крематория № 1. Без десяти два евреям объявили, что их поведут в баню. Но рейхсфюрера все не было. Ожидание затянулось, и евреи, измученные нестерпимой духотой, становились все беспокойнее, стали требовать пить, есть, а потом начали метаться с криками по двору.

Пик не потерял хладнокровия. Доложив мне по телефону о происходящем, он подошел к окну крематория и объяснил толпе через переводчика, что в котельной произошла какая-то неполадка, которую сейчас устраняют. В это время прибыл я, велел немедленно принести ведра с водой и дать евреям напиться. Я обещал им раздать хлеб после душа и позвонил Хагеману, чтобы он пришел со своим оркестром заключенных. Через несколько минут музыканты уже были на месте и, расположившись в одном из углов двора, заиграли венские и польские мелодии. Не знаю, успокоила ли евреев музыка или сам факт, что для них играют, усыпил их тревогу, но мало-помалу они утихомирились, перестали метаться и кричать и как будто поверили нам. Я понял, что по прибытии Гиммлера они, не сопротивляясь, спустятся в подземную раздевалку.

Но вот в том, что переход из раздевалки в «душевую» обойдется без хлопот, я не был так уверен. С тех пор как крематории-близнецы были закончены, я несколько раз устраивал репетиции особой обработки. Три или четыре раза я замечал, что при переходе в «душевую» евреи внезапно начинали пятиться назад и их приходилось загонять собаками и прикладами. Те, кто был в хвосте этого человеческого стада, напирали на передних, валя друг друга с ног, топча женщин и детей. И все это сопровождалось ударами и криками.

Было бы, конечно, весьма неприятно, если б подобное происшествие нарушило чинный порядок процедуры при посещении рейхсфюрера. Вначале я уже почти смирился с этим. Я никак не мог понять, чем — разве что смутным инстинктом — можно объяснить их нежелание входить в «душевую». Казалось бы, все здесь предусмотрено для того, чтобы ввести в заблуждение: толстые водопроводные трубы, сточные желоба, многочисленные души. Здесь не было ничего, что могло бы вызывать подозрение.

В конце концов я решил, что в день посещения Гиммлера несколько шарфюреров войдут в «душевую» вместе с евреями и раздадут им мыло. Я распорядился, чтобы переводчик во время раздевания заключенных сообщил им об этом. Я знал, что даже крохотный кусочек мыла был в глазах заключенных неоценимым сокровищем, и рассчитывал на эту приманку.

Хитрость возымела полный успех. Как только прибыл Гиммлер, шарфюреры вошли в толпу с большими картонными коробками. Переводчики объявили через громкоговорители о раздаче мыла, послышался радостный гул, заключенные разделись в рекордное время — и все радостно устремились в газовую камеру.

Один за другим шарфюреры вышли. Проверив, не остался ли кто из них в «душевой», Пик затворил тяжелую дубовую дверь. Я спросил рейхсфюрера, не желает ли он посмотреть через смотровое окошечко. Он кивнул головой, я отодвинулся, чтобы дать ему место, и в ту же минуту стены потрясли крики и глухие удары. Гиммлер взглянул на свои часы, прикрыл глаза от света и приник к окошечку. Лицо его было бесстрастно. Кончив смотреть, он сделал знак офицерам свиты, что могут взглянуть и они.

После этого я провел Гиммлера во внутренний двор крематория и показал ему бетонные трубы, через которые только что засыпали кристаллы. Нас нагнала свита Гиммлера, я провел всех в котельную и продолжал свои объяснения. Немного погодя раздался пронзительный звонок, и я сказал: «Это Пик просит включить вентилятор, господин рейхсфюрер. Процедура закончена». Дежурный около вентилятора включил рубильник, раздалось глухое, мощное урчание, и Гиммлер снова взглянул на часы.

Мы вошли в газовую камеру. Я показал своим гостям полые железные колонны, с просверленными дырками, отметив, что этим усовершенствованием мы обязаны Пику. Заключенные из особой команды, в высоких резиновых сапогах, направили на груды трупов мощные струи воды. Я объяснил Гиммлеру назначение этой операции. За моей спиной какой-то офицер из свиты насмешливо прошептал: «Вот они и приняли душ!» Раздалось два-три приглушенных смешка. Гиммлер даже не повернул головы, лицо его по-прежнему оставалось бесстрастным.

Мы поднялись наверх и прошли в зал печей. В ту же минуту прибыл подъемник № 2. Решетчатая дверь автоматически открылась, и заключенные из особой команды принялись укладывать трупы на тележки. Потом тележки прошли перед командой, собиравшей кольца, затем перед командой парикмахеров, сбривавших волосы, и перед командой дантистов, вырывавших золотые зубы. Четвертая команда всовывала трупы в печи. Гиммлер проследил за всей операцией. Немного дольше он задержался перед дантистами — они действовали с замечательной сноровкой.

После этого я провел Гиммлера в анатомические и научно-исследовательские залы крематория № 1. Мне была известна страсть рейхсфюрера к наукам, поэтому я со всей тщательностью оборудовал анатомические и исследовательские лаборатории, так что они могли оказать честь любому современному университету. Рейхсфюрер внимательно осмотрел все, выслушал мои объяснения, но и здесь не сделал ни одного замечания, и лицо его не выразило ничего. По выходе из крематория он заторопился. Я понял, что в его намерения не входит осмотр лагеря. Он шел так быстро, что сопровождавшие его офицеры, да и я сам едва поспевали за ним.

Дойдя до своей машины, он остановился, повернулся ко мне, глаза его уставились в какую-то точку над моей головой, и он размеренно произнес:

— Задача трудная, но мы обязаны ее выполнить.

Я стал навытяжку и сказал:

— Так точно, господин рейхсфюрер.

Я вскинул правую руку, он ответил на мое приветствие и сел в машину. Двенадцать дней спустя, 30 июля, если говорить точно, я получил из Берлина следующее письмо:


«По представлению начальника службы „Д“ рейхсфюрер СС, в результате своего посещения КЛ Освенцим 18 июля 1942 года, присваивает начальнику лагеря штурмбанфюреру СС Рудольфу Лангу звание оберштурмбанфюрера СС. Настоящий приказ имеет силу с 18 июля 1942 года».


Я сразу же приступил к сооружению двух других крематориев. Благодаря приобретенному опыту я был уверен, что закончу их до назначенного срока. Необходимость в них начинала остро ощущаться, так как сразу же после посещения рейхсфюрера мне начали посылать транспорты в таком темпе, что крематории едва справлялись с ними. Поскольку особой обработке подвергали только непригодных, остальные шли на пополнение и так уже чересчур большого контингента лагеря. Заключенных в бараках с каждым днем становилось все больше, санитарные условия и питание ухудшались. Одна за другой беспрерывно разражались эпидемии: скарлатина, дифтерия, тиф. Положение становилось безвыходным, так как даже заводы (их привлекала сюда многочисленная и дешевая рабочая сила, предоставляемая лагерями), выраставшие в нашей местности как грибы, еще не были в состоянии использовать такое большое количество заключенных.

Я снова и снова обращался к рейхсфюреру с просьбой не посылать мне столько транспортов, но безрезультатно. Случайно кто-то из офицеров аппарата рейхсфюрера проболтался, что рейхсфюрер отдал строгий приказ: всякий начальник СС, сознательно или бессознательно тормозящий программу уничтожения, подлежит расстрелу. Еврейским эшелонам надлежало повсюду предоставлять первоочередность и пропускать их даже раньше воинских составов с оружием и подкреплением для русского фронта.

Делать было нечего. Не без отвращения я наблюдал, как в столь образцово организованных мною вначале лагерях с каждой неделей все усиливался невообразимый хаос. Заключенные мерли как мухи. Эпидемии убивали почти столько же людей, сколько и газовые камеры. В бараках накапливались груды трупов, и особые команды не успевали вывозить мертвецов в крематории.

16 августа мне сообщили по телефону из Берлина, что штандартенфюреру Кельнеру разрешено в целях ознакомления осмотреть установки КЛ Биркенау. На следующий день утром на машине прибыл Кельнер. Я радушно принял его, и он выказал большой интерес к особой обработке и к организации крематориев. В полдень я повел его завтракать к себе домой.

В ожидании завтрака мы расположились в гостиной. Немного погодя вошла Эльзи. Кельнер поспешно встал, щелкнул каблуками, вынул монокль, согнулся почти вдвое и поцеловал ей пальцы. Затем он столь же поспешно, как и поднялся, сел, повернулся лицом к окну, предоставив нам лицезреть свой точеный профиль, и сказал:

— Как вам нравится в Освенциме, сударыня?

Эльзи открыла было рот, но он продолжал:

— Да, конечно, этот неприятный запах... — он сделал легкий жест, — и все прочее, но у нас в Кульмхофе те же небольшие неудобства, уверяю вас...

Он вставил монокль, огляделся.

— Однако вы хорошо устроились... вы прекрасно устроились, сударыня... — он бросил взгляд через стеклянную дверь в столовую... — О, я вижу, у вас резной буфет...

— Хотите посмотреть, штандартенфюрер? — предложила Эльзи.

Мы вошли в столовую, Кельнер остановился перед буфетом и долго рассматривал резьбу.

— Религиозные мотивы... — сказал он, прищурив глаза, — очень трогательно... еврейско-христианское представление о смерти... — Он сделал небольшой жест рукой. — И вся эта архаика... Конечно, смерть имеет значение, если допустить, как они, существование потусторонней жизни... Но какая законченность, мой дорогой! Какое мастерство!

— Это работа одного польского еврея, господин штандартенфюрер, — сказал я.

— Да, да, — заметил Кельнер. — Но у него все же, должно быть, есть в жилах немного северной крови. Иначе он не сумел бы создать такое чудо. Стопроцентные евреи не способны творить. Это уже доказано.

Он любовно провел своими холеными руками по резьбе.

— Да! — снова заговорил он. — Типичная работа заключенного... Они не знают, проживут ли еще хотя бы день, закончив свое творение... Поэтому смерть для них имеет значение... Они живут низменной надеждой...

Он поморщился, и я смущенно спросил:

— Вы считаете, господин штандартенфюрер, что я не должен был позволить еврею использовать религиозный сюжет?

Он обернулся ко мне и засмеялся.

— Ха-ха-ха! Ланг, — сказал он с лукавым видом, — вы и не подозревали, что ваш буфет вступает в такое противоречие с доктриной... — Он еще раз оглядел буфет, склонил голову и вздохнул. — Вам повезло, Ланг, с вашим лагерем. Среди такого большого количества заключенных, конечно же, должны быть и настоящие художники.

Мы сели за стол, и Эльзи сказала:

— Но я думала, штандартенфюрер, что у вас в подчинении тоже лагерь.

— С той разницей, — ответил Кельнер, развертывая салфетку, — что у меня нет, как у вашего мужа, постоянных заключенных. Они все у меня... — он криво усмехнулся, — транзитом.

Эльзи удивленно взглянула на него, а он продолжал:

— Надеюсь, вам не очень недостает родины-матери, сударыня? Польша — тоскливый край, не так ли? Но это, будем надеяться, скоро кончится. Наши войска продвигаются так стремительно, что уже недалек тот день, когда мы будем на Кавказе. Война не затянется.

— На этот раз мы покончим с ними до зимы, — сказал я. — Все здесь так думают.

— Месяца через два, — поддакнул Кельнер.

— Еще немного мяса, штандартенфюрер? — предложила Эльзи.

— Нет, благодарю вас, сударыня. В мои годы... — он усмехнулся, — надо уже следить за своей фигурой.

— О! Вы еще молоды, штандартенфюрер, — любезно возразила Эльзи.

Он повернулся к окну.

— Вот именно, — сказал он меланхолично, — я еще молод...

Наступило молчание, потом он заговорил снова:

— А что вы будете делать после войны, Ланг? Надо надеяться, лагеря не всегда будут.

— Я хочу попросить у рейха клочок земли где-нибудь на востоке.

— Мой муж, — сказала Эльзи, — был фермером полковника барона фон Иезерица в Померании. Мы обрабатывали небольшой клочок земли и занимались коневодством.

— Вот как! — сказал Кельнер, вынимая монокль и кидая на меня многозначительный взгляд. — Сельское хозяйство! Коневодство! Вы мастер на все руки, Ланг.

Он повернулся к окну, и мы снова увидели его строгий, благородный профиль.

— Это очень хорошо, — с важностью сказал он, — это очень хорошо, Ланг. Рейху будут нужны колонисты, когда славяне... — он усмехнулся, — исчезнут. Вы будете... как это выразился рейхсфюрер... образцовым немецким пионером в восточных провинциях. Впрочем, — добавил он, — если не ошибаюсь, он сказал это именно о вас.

— Правда? — с заблестевшими глазами спросила Эльзи. — Он так сказал о моем муже?

— Да, сударыня, — любезно подтвердил Кельнер. — Помнится, речь шла именно о вашем муже. Теперь я даже уверен, что о нем. Рейхсфюрер — хороший судья.

— О! — воскликнула Эльзи. — Я очень рада за Рудольфа! Он так много работает и такой добросовестный во всем!

— Полно, Эльзи! — заметил я.

Кельнер засмеялся, с умилением взглянул на нас и поднял к небу свои холеные руки.

— Как приятно снова очутиться в настоящей немецкой семье, сударыня. — И меланхолично добавил: — Сам я холостяк, не было, так сказать, призвания, но в Берлине у меня женатые друзья. Совершенно очаровательные...

Он оборвал себя на полуслове. Мы встали из-за стола и перешли в гостиную пить кофе. Это был настоящей кофе, полученный Хагеманом из Франции. Он дал один пакет Эльзи.

— Поразительно! — воскликнул Кельнер. — Вы здесь, в Освенциме, неплохо живете, как сыр в масле катаетесь. Жизнь в лагерях имеет и свои положительные стороны... Если бы только здесь не было... — он брезгливо поморщился, — всех этих уродств.

Он сосредоточенно помешал ложечкой в чашке.

— Вот в чем недостаток лагерей — уродство! Я пришел к этой мысли сегодня утром, Ланг, когда вы мне показали особую обработку. Все эти евреи...

Я торопливо прервал его.

— Извините, господин штандартенфюрер... Эльзи, ты не сходишь за ликерами?

Эльзи удивленно взглянула на меня, встала и вышла в столовую. Кельнер не поднял головы. Он все еще мешал кофе ложечкой. Эльзи не прикрыла за собой дверь, и она осталась полуоткрытой.

— Какие они все уродливые! — продолжал Кельнер, глядя в чашку. — Я хорошо разглядел их сегодня, когда они входили в газовую камеру. Какое зрелище! Какая отталкивающая нагота! В особенности женщины...

Я с отчаянием глядел на него. Но он не подымал глаз от чашки.

— И дети... эти худые... обезьяньи мордочки... не больше моего кулака... Действительно, они выглядят жутко... А когда началось отравление...

Я посмотрел на Кельнера и с ужасом перевел взгляд на дверь. Меня бросило в пот. Я не в состоянии был произнести ни слова.

— Какие отвратительные телодвижения! — продолжал он медленно, машинально мешая кофе ложечкой. — Настоящая картина Брейгеля! За одно это уродство они заслуживают смерти. И подумать только... — он усмехнулся, — подумать только, после смерти они пахнут еще хуже, чем живые!

Я решился на дерзость — коснулся его колена. Он вздрогнул, я наклонился к нему, кивком указал на неплотно закрытую дверь и быстро шепнул:

— Она ничего не знает.

Он разинул рот и на мгновение, пораженный, замер. Он даже перестал мешать ложечкой свой кофе. Наступило молчание, и именно молчание-то было хуже всего.

— Брейгель, — с фальшивым оживлением снова заговорил он, — вы знаете Брейгеля, Ланг? Не старика Брейгеля... не того, а другого... адского Брейгеля, как его называли... Вот именно адского, потому что он изображал ад...

Я уставился в свою чашку. Послышались шаги, стеклянная дверь хлопнула, и я с трудом заставил себя не поднять глаза.

— Представьте себе, он любил изображать ад, — нарочито громко продолжал Кельнер, — он обладал каким-то особым талантом в изображении жуткого...

Эльзи поставила поднос с ликерами на низенький столик, и я сказал с подчеркнутой приветливостью:

— Спасибо, Эльзи.

Наступило молчание, Кельнер украдкой взглянул на меня.

— О-о! — сказал он наигранным тоном. — Еще что-то вкусное! И даже французские ликеры!

Я с трудом пробормотал:

— Это подарок гауптштурмфюрера Хагемана, господин штандартенфюрер. У него друзья во Франции.

Как я ни старался, голос мой прозвучал неестественно. Я исподлобья взглянул на Эльзи — глаза ее были опущены, лицо не отражало ничего. Разговор снова заглох. Кельнер взглянул на Эльзи и сказал:

— Прекрасная страна — Франция, сударыня.

— Коньяку, штандартенфюрер? — бесстрастным голосом спросила Эльзи.

— Только немного, сударыня. Коньяк надо смаковать... — он поднял руку, — как французы. Медленно, маленькими глотками. Наши дубы, небось, глушат его там стаканами.

Он засмеялся, как мне показалось, через силу, затем взглянул на меня, и я понял, что ему не терпится уйти.

Эльзи налила Кельнеру коньяку, потом до половины наполнила мою рюмку.

— Спасибо, Эльзи, — поблагодарил я.

Она не подняла головы. Снова наступило молчание.

— У «Максима»[183], — нарушил его Кельнер, — подают коньяк в больших рюмках, расширяющихся у основания... вот таких...

Он обрисовал в воздухе двумя руками форму рюмки. Никто не реагировал на его рассказ, и он смущенно продолжал:

— Замечательный город Париж, сударыня. Должен признаться... — он усмехнулся, — что я иногда завидую господину Абецу...

Он поговорил еще несколько минут о «Максиме» и Париже, затем встал и откланялся. Я заметил, что он даже не допил свой коньяк. Мы оставили Эльзи в гостиной, я вышел вместе с Кельнером и усадил его в машину.

Машина тронулась, и я пожалел, что не захватил фуражку — я бы тоже уехал.

Медленно поднявшись на крыльцо, я толкнул входную дверь и бесшумно прошел в коридор. С удивлением я заметил, что фуражки моей на столике нет.

Я открыл дверь кабинета и, пораженный, остановился. Эльзи стояла в кабинете, опираясь на спинку стула, прямая, бледная. Я машинально затворил за собой дверь и осмотрелся. Фуражка моя лежала на столе.

Прошла почти минута, я взял фуражку и повернулся к двери.

— Рудольф, — сказала Эльзи.

Я обернулся к ней — взгляд ее испугал меня.

— Так вот чем ты занимаешься!

Я отвернулся.

— Не понимаю, о чем ты говоришь.

Я хотел уйти и на этом оборвать разговор, но остался, застыл на месте, словно парализованный. Я не смел даже взглянуть на нее.

— Так значит, — проговорила она тихим голосом, — ты их отравляешь!.. И этот отвратительный запах — это они!

Я открыл рот, но не смог выдавить из себя ни слова.

— А эти трубы! — продолжала она. — Теперь мне все ясно.

Не подымая глаз, я сказал:

— Разумеется, мы сжигаем мертвецов. В Германии всегда сжигали трупы, ты хорошо это знаешь. Наконец, это просто гигиенично. Что же тут возражать... Тем более во время эпидемий.

— Лжешь! Ты отравляешь их! — крикнула она.

Я удивленно поднял голову.

— Я лгу? Эльзи! Как ты можешь?

Не слушая меня, она продолжала:

— Мужчин, женщин, детей... всех без разбору... Голыми... И дети, словно маленькие обезьянки...

Я выпрямился.

— Не понимаю, что ты тут несешь!

Я с трудом заставил себя двинуться, повернулся, сделал шаг к двери, но Эльзи с поразительной живостью опередила меня и загородила дорогу.

— Ты! — воскликнула она. — Ты!

Она вся дрожала. Ее широко раскрытые сверкающие глаза впились в меня.

— Ты думаешь, мне это нравится?.. — крикнул я.

И в тот же миг стыд волной захлестнул меня — я предал рейхсфюрера, открыл жене государственную тайну.

— Значит, это правда! — крикнула Эльзи. — Ты убиваешь их! — И с воплем она повторила: — Ты их убиваешь!

С быстротой молнии я схватил ее за плечи и зажал рот ладонью:

— Тише, Эльзи! Прошу тебя, тише!

Она заморгала, высвободилась, и я отнял руку. Мы замерли на минуту, настороженно ловя каждый звук в доме. Мы стояли неподвижно, безмолвно, как соучастники.

— Мне кажется, фрау Мюллер вышла, — тихо проговорила Эльзи своим обычным голосом.

— А служанка?

— Она в подвале, стирает белье. А дети спят после обеда.

Еще минуту мы молча прислушивались, потом она повернула голову, посмотрела на меня и вдруг словно вспомнила, кто я. Лицо ее снова выразило отвращение. Она прислонилась спиной к двери. Ценой огромного усилия я произнес:

— Послушай, Эльзи. Ты должна понять. Это только нетрудоспособных. У нас не хватает для всех пищи. Гораздо лучше для них...

Ее жесткие, непреклонные глаза не отрываясь смотрели на меня. Я продолжал:

— ...Что с ними так поступают... чем предоставить им умирать с голоду.

— И это все, что ты мог придумать? — шепотом спросила она.

— Но ведь это не я! Я тут ни при чем! Это приказ!..

— Кто мог дать такой приказ? — с отвращением воскликнула она.

— Рейхсфюрер.

Сердце мое опять тревожно сжалось — я снова предал его.

— Рейхсфюрер! — воскликнула Эльзи.

Губы у нее задрожали, и она тихо прошептала:

— Человек... к которому наши дети так доверчиво льнули! Но почему? Почему?

Я пожал плечами.

— Тебе не понять. Это чересчур сложно для тебя. Ведь ты знаешь, евреи — наши главные враги. Это они развязали войну. Если мы не уничтожим их теперь, то позже они уничтожат немецкий народ.

— Что за глупости! — с удивительной живостью возразила она. — Как они смогут нас уничтожить, раз мы выиграем войну?

Я, пораженный, смотрел на нее. Никогда это не приходило мне в голову. Я не знал, что и думать. Помолчав, я отвернулся и сказал:

— Это приказ.

— Но ведь ты мог попросить поручить тебе какое-нибудь другое дело.

Я быстро ответил:

— Я так и поступил. Помнишь, я просился добровольцем на фронт. Рейхсфюрер отказал мне.

— А тебе надо было отказаться выполнить приказ, — с невыразимой яростью прошептала она.

— Эльзи! — почти крикнул я и замолчал, не в силах продолжать. — Но, — наконец выдавил я, — но, Эльзи!.. То, что ты говоришь, это... это противно чести!

— А то, что ты делаешь?

— Солдат — и не подчиниться приказу! Впрочем, это бы ничего не изменило. Меня бы разжаловали, пытали, расстреляли... А что сталось бы с тобой, с детьми?..

— Ах! — воскликнула Эльзи. — Всё! Всё! Всё что угодно... Только не...

Я оборвал ее.

— Но что бы это дало? Если бы я отказался подчиниться, это сделал бы вместо меня кто-нибудь другой!

Глаза ее сверкнули.

— Да, но не ты, — сказала она. — Ты бы этого не делал!

Я посмотрел на нее, совершенно ошарашенный. В голове у меня было пусто.

— Но, Эльзи.. — пробормотал я.

Я никак не мог собраться с мыслями. Я с силой выпрямился, так что кости мои хрустнули, уставился прямо перед собой в пространство и, не замечая Эльзи, не видя ничего, настойчиво повторил:

— Это приказ!

— Приказ! — язвительно воскликнула Эльзи.

Она закрыла лицо руками. Подождав немного, я подошел к ней и взял ее за плечи. Она вздрогнула, изо всех сил оттолкнула меня и закричала не своим голосом:

— Не прикасайся ко мне!

У меня подкосились ноги. Я крикнул:

— Ты не смеешь так обращаться со мной! Все, что я делаю в лагере, — я делаю по приказу! Я тут ни при чем.

— Да, но делаешь это ты!

Я посмотрел на нее с отчаянием.

— Но ты не понимаешь, Эльзи, я винтик — и только. В армии, когда начальник отдает приказ, отвечает за него он один. Если приказ неправильный — наказывают начальника. И никогда — исполнителя.

— Значит, — медленно, с уничтожающим презрением процедила она сквозь зубы, — вот причина, заставившая тебя повиноваться. Ты знал, если дело обернется плохо, — не ты будешь наказан.

— Но мне никогда и в голову не приходило это!.. — воскликнул я. — Я просто не способен не выполнить приказ! Пойми же! Я органически не в состоянии нарушить приказ!

— Значит! — сказала она с леденящим спокойствием, — если бы тебе приказали расстрелять малютку Франца, ты тоже выполнил бы приказ?

Я растерянно посмотрел на нее.

— Но это безумие! Никогда мне не прикажут ничего подобного!

— А почему бы нет? — сказала она с истерическим смехом. — Тебе ведь дали приказ убивать еврейских детей! А почему бы не твоих детей? Почему бы не Франца?

— Помилуй, никогда бы рейхсфюрер не отдал мне такой приказ! Никогда! Это...

Я хотел сказать: «Это немыслимо!», но внезапно слова застряли у меня в горле. Я с ужасом вспомнил, что рейхсфюрер приказал расстрелять собственного племянника.

Я опустил глаза, но было поздно.

— Ты не уверен! — с невыразимым презрением произнесла Эльзи. — Вот видишь, ты не уверен! И прикажи тебе рейхсфюрер убить Франца — ты бы сделал это! — Она стиснула зубы, как-то вся собралась, и глаза ее загорелись жестоким, звериным огнем. Эльзи, такая мягкая, тихая... Я смотрел на нее, словно парализованный, пригвожденный к месту этой ненавистью.

— Ты сделал бы это! — с яростью выкрикнула она. — Ты сделал бы это!

Не знаю, как это вышло. Клянусь, я хотел ответить: «Конечно, нет!» Клянусь, я так и хотел ответить. Но слова снова внезапно застряли у меня в горле, и я сказал:

— Разумеется, да.

Я думал, она сейчас бросится на меня. Наступила бесконечно тягостная тишина. Эльзи не сводила с меня глаз. Я уже не мог больше говорить. Мне отчаянно хотелось взять назад свои слова, объясниться... Но язык мой словно прилип к гортани.

Эльзи повернулась, открыла дверь, вышла, и я услышал, как она быстро подымается по лестнице.

Прошло некоторое время, я медленно притянул к себе телефон, набрал номер лагеря, приказал подать машину и вышел. Ноги у меня были как ватные, я совсем обессилел. Я все же прошел несколько сот метров, прежде чем меня встретила машина.

Я не пробыл еще и пяти минут в своем служебном кабинете, как раздался телефонный звонок. Я снял трубку.

— Господин оберштурмбанфюрер, — произнес бесстрастный голос.

— Да?

— У телефона Пик, крематорий номер два. Докладываю, господин оберштурмбанфюрер: евреи двадцать шестого эшелона взбунтовались.

— Что?

— Евреи двадцать шестого эшелона взбунтовались. Они набросились на шарфюреров, наблюдавших за раздеванием, захватили их оружие и оборвали электрические провода. Наружная охрана открыла огонь, и евреи отвечали.

— Дальше.

— С ними трудно справиться. Они засели в раздевалке и обстреливают ведущую туда лестницу, как только на ней появляются чьи-нибудь ноги.

— Хорошо, Пик, сейчас приеду.

Я быстро повесил трубку и вскочил в машину.

— Крематорий номер два! Поспешите, Дитс!

Дитс кивнул головой, и машина рванулась вперед. Я был потрясен — никогда еще у меня не было мятежей.

Тормоза заскрипели на усыпанном гравием дворе крематория. Я выскочил из машины. Пик был уже тут. Он стал слева от меня, и мы быстро зашагали к раздевалке.

— Сколько шарфюреров они обезоружили?

— Пять.

— Чем были вооружены шарфюреры?

— Автоматами.

— Евреи уже много стреляли?

— Да, немало, но у них еще должны быть патроны. Мне удалось закрыть дверь раздевалки. У меня двое убитых и четверо раненых, — продолжал он, — не считая, конечно, пяти шарфюреров в раздевалке. Эти...

Я оборвал его.

— Что вы предлагаете?

Подумав, Пик сказал:

— Мы могли бы взять их измором.

— Об этом не может быть и речи, — сухо отрезал я. — Мы не имеем права надолго останавливать крематорий. Он должен работать безостановочно.

Я окинул взглядом усиленный наряд эсэсовцев, окружавший раздевалку.

— А собаки?

— Уже пробовал... Но евреи оборвали провода, в раздевалке темно, собаки упираются.

Я распорядился:

— Прикажите доставить сюда прожектор.

Пик отдал приказ, и два эсэсовца бегом бросились выполнять его.

— Штурмовой отряд будет состоять из семи человек, — продолжал я, — двое людей быстро откроют дверь и спрячутся за ее створками. Этим ничто не угрожает. Посередине один человек будет направлять прожектор. Справа от него два снайпера откроют стрельбу по вооруженным евреям. Слева от прожектора два других стрелка будут бить наугад. Задача — уничтожить вооруженных евреев и помешать другим воспользоваться их оружием. Держите наготове второй отряд.

Наступило молчание, затем Пик проговорил своим бесстрастным голосом:

— За шкуру человека с прожектором дорого не даю!

— Отберите людей.

Оба эсэсовца бегом возвратились с прожектором, Пик сам включил его во внешний штепсель и развернул кабель.

— Кабель должен быть длинным, — сказал я. — Если штурм удастся, надо иметь возможность проникнуть в раздевалку.

Пик кивнул. Двое людей уже заняли места у двери, пятеро других выстроились на первой ступеньке лестницы. В центре группы один из шарфюреров прижимал прожектор к груди. Все замерли с напряженными лицами.

Пик отдал команду, эсэсовцы безукоризненным строем спустились по лестнице — электрический кабель развернулся за ними, как змея. Они остановились приблизительно в полутора метрах от двери. Пять других эсэсовцев тотчас же заняли их места на первой ступеньке. Во дворе стало тихо.

Пик наклонился над лестницей, прошептал что-то шарфюреру, державшему прожектор, и поднял руку.

— Минутку, Пик! — сказал я.

Он посмотрел на меня и опустил руку. Я подошел к лестнице. Люди второго штурмового отряда расступились, и я спустился по ступенькам.

— Дайте прожектор мне.

Шарфюрер удивленно посмотрел на меня. Пот стекал по его лицу. Через секунду он спохватился:

— Слушаюсь, господин оберштурмбанфюрер.

Он передал мне прожектор, и я сказал:

— Вы свободны.

Шарфюрер взглянул на меня, щелкнул каблуками, четко повернулся и начал подыматься по лестнице.

Я подождал, пока он взойдет по ступенькам, и поочередно оглядел всех людей штурмового отряда.

— Когда я скажу «начали», вы откроете дверь, мы войдем на два шага, вы ляжете и начнете стрелять. Снайперы не должны торопиться.

— Господин оберштурмбанфюрер, — окликнул меня чей-то голос.

Я поднял голову. Пик смотрел сверху, лицо его было взволнованно.

— Господин оберштурмбанфюрер, но ведь это... невозможно! Это...

Я посмотрел на него в упор, и он замолчал. Я повернулся и, глядя прямо перед собой, произнес:

— Начали.

Обе дверные створки одновременно распахнулись, я прижал прожектор к груди, сделал два шага вперед, эсэсовцы бросились ничком на землю — и вокруг меня засвистели пули. Осколки бетона посыпались к моим ногам. Автоматы моих людей вступили в дело. Я медленно поворачивал прожектор слева направо. У моих ног снайперы дважды выстрелили. Я медленно перевел луч прожектора налево. Пули бешено засвистели вокруг меня, и я подумал: «Ну, сейчас». Я снова перевел луч направо и в непрерывном треске автоматов различил два выстрела снайперов.

Свист пуль вокруг меня прекратился. Я крикнул:

— Вперед!

Мы вошли в раздевалку, и, пройдя несколько шагов, я дал команду прекратить стрельбу. Полураздетые евреи столпились в одном из углов раздевалки, образуя какую-то огромную бесформенную массу. Прожектор освещал их безумные глаза.

Рядом со мной появился Пик. Я вдруг почувствовал огромную усталость. Передав прожектор одному из автоматчиков, я обернулся к Пику.

— Примите командование.

— Слушаюсь, господин оберштурмбанфюрер. Приступить снова к обработке? — спросил он.

— Трудновато будет. Выведите их по одному через маленькую дверь в анатомический зал и расстреляйте. По одному.

Я медленно поднялся по ступенькам, ведущим во двор. Когда я вышел, там наступила мертвая тишина и все эсэсовцы стали навытяжку. Я сделал знак «вольно», и с них сошла напряженность, но они не сводили с меня глаз. Я понял, что эсэсовцы восхищены моим поступком. Сев в машину, я с бешенством захлопнул дверцу. Пик был прав — я не должен был подвергать себя такому риску. Все четыре крематория были закончены, но их эксплуатация в течение еще некоторого времени требовала моего присутствия. Я пренебрег своим долгом.

Вернувшись в свой кабинет, я попытался сесть за работу, но никак не мог сосредоточиться. Я курил сигарету за сигаретой. В половине восьмого я приказал отвезти себя домой.

Эльзи и фрау Мюллер кормили детей. Я поцеловал детей и сказал:

— Добрый вечер, Эльзи.

После небольшой паузы Эльзи спокойно произнесла:

— Добрый вечер, Рудольф.

Я посидел некоторое время, прислушиваясь к болтовне детей, затем встал и прошел к себе в кабинет.

Немного погодя ко мне постучали и послышался голос Эльзи:

— Обедать, Рудольф.

Я услышал удаляющиеся шаги, вышел из кабинета, прошел в столовую и сел за стол. Эльзи и фрау Мюллер последовали моему примеру. Я чувствовал себя очень усталым. Как обычно, я наполнил стаканы, и Эльзи сказала:

— Спасибо, Рудольф.

Фрау Мюллер завела с Эльзи разговор о способностях детей. Через некоторое время Эльзи вдруг обратилась ко мне.

— Не правда ли, Рудольф?

Я не знал, о чем идет речь, но, подняв голову, наугад ответил:

— Да, да.

Я посмотрел на Эльзи, в ее глазах нельзя было прочесть ничего. Она непринужденно отвернулась.

— Позволено мне будет сказать, господин комендант, — проговорила фрау Мюллер, — Карл тоже далеко не глуп. Только его интересуют вещи, а не люди.

Я кивнул головой и попытался понять, о чем идет речь.

После обеда я встал, попрощался с Эльзи и фрау Мюллер и заперся в кабинете. Книга о коневодстве валялась на письменном столе. Открыв ее наугад, я попробовал читать. Через несколько минут я поставил книгу на этажерку, снял сапоги и принялся расхаживать по комнате.

В десять часов я услышал, как фрау Мюллер пожелала Эльзи спокойной ночи и поднялась наверх. Через несколько минут я различил также шаги Эльзи. Она подымалась по лестнице. Потом щелкнул выключатель, и все замерло.

Я закурил сигарету и настежь открыл окно. Луны не было, но ночь казалась ясной. Я постоял несколько минут, облокотившись на подоконник, затем решил пойти поговорить с Эльзи. Придавив сигарету в пепельнице, я вышел в коридор и тихо поднялся по лестнице.

Повернув ручку двери, я слегка нажал на нее — дверь была заперта на задвижку. Я тихонько постучал и, выждав несколько секунд, стукнул два раза посильнее. Ответа не последовало. Припав к двери, я прислушался. В комнате царила мертвая тишина.

1945 год

Крематории № 3 и № 4 были закончены к положенному сроку — с января 1943 и до конца того же года все четыре крематория работали беспрерывно.

В декабре 1943 года меня назначили инспектором лагерей. Я уехал из Освенцима, перевез семью в Берлин. В Освенцим я все же еще вернулся и пробыл там часть лета 1944 года. Надо было помочь моему преемнику разрешить проблемы, связанные с особой обработкой четырехсот тысяч венгерских евреев.

Свою последнюю инспекционную поездку я совершил в марте 1945 года. Я посетил Нейенгамме, Берген-Бельзен, Бухенвальд, Дахау, Флоссенбург и лично доставил комендантам этих лагерей приказ рейхсфюрера не уничтожать больше евреев и во что бы то ни стало понизить в лагерях смертность.

Лагерь Берген-Бельзен, в частности, находился в ужасном состоянии. Не было ни воды, ни пищи, уборные не очищались. На территории лагеря валялось и разлагалось более десяти тысяч трупов. Кормить заключенных было нечем. Местный отдел снабжения категорически отказывался доставлять в лагерь какое-либо продовольствие. Я приказал коменданту лагеря навести во всем этом порядок, научил его сжигать трупы во рвах, и через некоторое время санитарные условия в лагере улучшились. Однако продуктов все же не было, и заключенные мерли как мухи. В конце апреля 1945 года положение стало столь критическим, что я получил приказ перевести управленческий аппарат, к которому принадлежал и я сам, в КЛ Равенсбрюк. Автомобили эсэсовских начальников и их семей, грузовики с папками бумаг и оборудованием отправились караваном по дорогам, запруженным гражданским населением, спасавшимся от бомбежек. Из Равенсбрюка мы перебрались в Рейсбург. Единственное, что мне удалось найти здесь, чтобы разместить людей, был какой-то хлев. На следующий день я все же устроил женщин и детей на ночь в школе.

С этого времени наша жизнь превратилась в настоящий ад. С одной стороны наступали русские, с другой — их союзники. Нам приходилось все время уходить от наступающих вражеских войск. В Флейсбурге я вспомнил о нашей бывшей освенцимской учительнице. Фрау Мюллер жила в Апенраде. Я сразу же отвез к ней Эльзи с детьми, и фрау Мюллер любезно согласилась временно приютить их у себя.

Я продолжал путь один, с Дитсом, до Мурвика, а оттуда — вместе с основной группой сотрудников управленческого аппарата. Я еще раз встретился с Гиммлером. Он сказал, что больше ему нечего нам приказывать.

Через некоторое время мне вручили подложную морскую книжку, раздобыли для меня боцманскую форму. Выполняя приказ, я вырядился в нее, но по собственной инициативе сохранил в своем багаже мундир эсэсовского офицера.

5 мая я получил приказ отправиться в Рантум. Я прибыл туда 7-го и через несколько часов после прибытия узнал, что маршал Кейтель подписал в Реймсе акт о безоговорочной капитуляции.

Из Рантума меня перевели в Брунсбюттель. Здесь я пробыл несколько недель. В своем регистрационном листке я указал, что занимался до войны сельским хозяйством, и 5 июля менядемобилизовали и отправили на ферму некоего Георга Пютцлера в Готтрупель.

Здесь я проработал восемь месяцев. Это была довольно приличная ферма. На ней было несколько неплохих лошадей. Узнав, что я занимался коневодством, Георг поручил мне ухаживать за лошадьми. Я с радостью занялся этим делом, и Георг — я жил в его доме, — смеясь, говорил про меня, что я не сплю на конюшне со своими лошадьми лишь потому, что не хочу обидеть его. Георг был довольно пожилой мужчина маленького роста, но очень сильный, жилистый, с подбородком в форме галоши и пронизывающим взглядом голубых глаз. Очень скоро я узнал, что он занимал когда-то значительный пост в СА. Я признался ему, кто я, и с этого момента он стал относиться ко мне по-настоящему дружелюбно. Когда жены его не бывало дома, мы часто подолгу беседовали с ним.

Однажды утром я находился один на лугу с лошадьми. Внезапно он появился рядом со мной. Расставив кривые ноги, он посмотрел на меня в упор и значительно произнес:

— Они арестовали Гиммлера.

— Попался-таки им в лапы! — пробормотал я.

— Да нет же, — ответил Георг, — послушай, это они попались! Когда они захотели его допросить, он покончил с собой!

Потрясенный, я взглянул на него.

— Послушай-ка, — продолжал Георг, гримасничая и похлопывая рукой об руку, — вот ведь хитрец, Гиммлер! У него во рту была ампула с ядом. Он разгрыз ее — и все! — радостно воскликнул он. — Он их перехитрил!

— Покончил с собой! — крикнул я.

— Да что с тобой? — сказал Георг. — На тебе лица нет! Он сыграл с ними хорошую шутку, вот и все! Неужели ты не согласен?

Я смотрел на него, ничего не отвечая. Георг потер подбородок и смущенно взглянул на меня.

— Не понимаю тебя. Большому начальнику вполне пристойно покончить с собой, если его берут в плен, не правда ли? Это общее мнение. Сколько ругали Паулюса за то, что он не поступил так, вспомни! Да что с тобой? — после короткой паузы с тревогой продолжал он: — Скажи же что-нибудь. У тебя такой ошарашенный вид! Что, по-твоему, он неправ?

Боль и бешенство ослепили меня. Я почувствовал, что Георг трясет меня за руку, и беззвучно произнес:

— Он предал меня.

— Рейхсфюрер? — послышался голос Георга.

Я увидел его глаза — он смотрел на меня с упреком — и закричал:

— Ты не понимаешь! Он давал нам жуткие приказы, а теперь вместо него должны расплачиваться мы.

— Рейхсфюрер! — воскликнул Георг. — Ты говоришь так о рейхсфюрере!

— ...Вместо того, чтобы прямо посмотреть в глаза врагам... вместо того, чтобы сказать: «Я один несу за это ответственность!» Так вот что он сделал!.. До чего просто! Разгрызть ампулу с цианистым кали и бросить своих людей на произвол судьбы!

— Не скажешь же ты...

Я разразился смехом.

— «Моя честь — это верность». Да, да, это для нас! Не для него! Для нас — тюрьма, позор, веревка...

— Они тебя повесят? — изумленно проговорил Георг.

— А ты что думал? Но мне все равно, слышишь? Мне все равно! Смерть — этого я боюсь меньше всего. Но мысль, что он... вот что приводит меня в бешенство.

Я схватил Георга за руку.

— Неужели ты не понимаешь! Он улизнул! Он, которого я уважал, как отца...

— Да, конечно, — с сомнением проговорил Георг, — он улизнул... Ну а дальше? Останься он, это не спасло бы тебя.

Я в бешенстве встряхнул его.

— Кто тебе говорит о жизни? Наплевать мне, я не боюсь веревки! Но я умер бы вместе с ним! Вместе со своим начальником! Он бы сказал: «Это я дал Лангу приказ подвергать евреев особой обработке!» И никто бы не смог возразить!

Я не в силах был больше говорить. Горечь и стыд душили меня. Ни отступление на дорогах, ни разгром не потрясли меня так, как это сообщение.

После этого дня Георг начал сетовать на то, что я стал еще молчаливее, чем прежде. На самом же деле я просто был очень озабочен: приступы, которые когда-то, после смерти отца, так мучили меня, начались снова, все учащались и с каждым разом становились сильнее. Но даже когда я находился в нормальном состоянии, меня, не покидала смутная тревога. Я заметил, что и тогда бываю рассеянным, путаю слова, произнося одно вместо другого, а иногда заикаюсь, не в силах выговорить какое-нибудь слово. Нарушение речи пугало меня даже больше, чем сами припадки. Никогда еще со мной ничего подобного не случалось, по крайней мере в такой степени. Я начинал опасаться, что мое состояние ухудшится и окружающие заметят это.

14 марта 1946 года я сидел за завтраком с Георгом и его женой, как вдруг во двор фермы въехала какая-то машина. Георг вскинул голову и сказал:

— Поди-ка посмотри, кто это.

Я поднялся, быстро обогнул дом и почти столкнулся с двумя американскими солдатами: блондином в очках и маленьким брюнетом.

Маленький брюнет усмехнулся и сказал по-немецки:

— Не спешите так, сударь.

В руке у него был револьвер. Я взглянул на него, затем на блондина и увидел по наплечным знакам, что оба они — офицеры.

Я стал навытяжку и спросил:

— Что вам угодно?

Блондин в очках принял небрежную позу, вытащил из кармана какую-то фотографию, посмотрел на нее и передал брюнету. Маленький тоже бросил взгляд на фотографию, переглянулся с блондином и произнес по-английски: «Да». Поджав губы, он помахал револьвером в вытянутой руке и спросил:

— Рудольф Ланг?

Все было кончено. Я кивнул и почувствовал удивительное облегчение.

— Вы арестованы, — сказал маленький брюнет.

Наступило молчание. Потом я спросил:

— Могу я сходить за своими вещами?

Маленький брюнет усмехнулся. Он походил на итальянца.

— Идите впереди.

На пороге кухни один из американцев внезапно подтолкнул меня, я покачнулся, чуть не упал и, пробежав несколько шагов, ухватился за стол. Подняв голову, я увидел, что офицер в очках стоит позади Георга с направленным на него револьвером. Я почувствовал приставленное к моей спине дуло пистолета и понял, что маленький брюнет стоит за мной.

— Георг Пютцлер? — спросил офицер в очках.

— Да, — ответил Георг.

— Положите обе руки на стол, сударь.

Георг вытянул руки по обеим сторонам своей тарелки.

— И вы тоже, мадам!

Жена Георга взглянула на меня, затем на Георга и медленно повиновалась.

— Пройдите вперед, — сказал мне брюнет.

Я поднялся по лестнице и вошел в свою комнату. Маленький брюнет прислонился к окну и стал насвистывать. Я надел эсэсовский мундир.

Переодевшись, я взял чемодан, положил его на кровать и подошел к шкафу за бельем. Как только я открыл шкаф, американец перестал насвистывать. Я выложил белье на кровать и стал укладывать его в чемодан. В этот момент я вспомнил о револьвере. Он лежал под подушкой в каком-нибудь метре от меня, со спущенным предохранителем. Я постоял секунду неподвижно — и внезапно на меня напала какая-то апатия.

— Готовы? — спросил за моей спиной маленький брюнет.

Я захлопнул крышку чемодана и двумя руками защелкнул замки. Лязг замков как-то странно прозвучал в тишине комнаты.

Мы спустились вниз, и я вошел в кухню. Жена Георга окинула взглядом мой мундир, руками прикрыла рот и посмотрела на мужа. Георг не шевельнулся.

— Пошли! — сказал маленький брюнет и слегка подтолкнул меня.

Я пересек кухню, обернулся к Георгу и его жене и сказал:

— До свиданья.

Не поворачивая головы, Георг глухим голосом ответил:

— До свиданья.

Маленький брюнет улыбнулся во весь рот и насмешливо произнес:

— Меня бы это удивило.

Жена Георга не ответила.

Американцы увезли меня в Бредштадт. Мы остановились перед бывшим зданием госпиталя и прошли через двор, заполненный солдатами. Они курили, прогуливаясь небольшими группами. Ни один не отдал честь конвоировавшим меня офицерам.

Мы поднялись на второй этаж, и меня ввели в маленькую комнату. Там находилась койка, два стула, стол и посередине печь и ведро с углем. Маленький брюнет велел мне сесть на стул.

Немного погодя вошел солдат. Он был ростом около двух метров, широкоплечий. Солдат развязно приветствовал обоих офицеров. Те называли его просто Джо. Поговорив с ним по-английски, они направились к двери. Я поднялся и стал навытяжку, но они вышли, не взглянув на меня.

Солдат сделал мне знак сесть и сам уселся на койку. Он опустился медленно, тяжело. Койка заскрипела, он раздвинул ноги и прислонился к стене. Не спуская с меня глаз, он вытащил из кармана какую-то маленькую плиточку, развернул ее, засунул в рот и принялся жевать.

Прошло довольно много времени. Солдат не сводил с меня глаз, и я начинал чувствовать себя неловко под его пристальным взглядом. Я повернул голову и стал смотреть в окно. Стекла в нем были матовые, и я не мог ничего видеть. Я посмотрел на печку. В комнате была и батарея, но, по-видимому, центральное отопление не действовало. Печка топилась, и было очень тепло.

Прошел еще час. Вихрем ворвался маленький подвижный офицер, уселся за стол и начал меня допрашивать. Я рассказал все, что знал.

После этого меня таскали из тюрьмы в тюрьму. В тюрьме мне было не так-то уж плохо. Я хорошо питался, и у меня совершенно прекратились припадки. И все же время тянулось очень медленно. Я мечтал, чтобы скорее все кончилось. Вначале меня очень тревожила судьба Эльзи и детей. С чувством огромного облегчения я узнал, что американцы не посадили их в концлагерь, как я того ожидал. Я получил несколько писем от Эльзи и сам мог ей писать. Иногда я размышлял о своей жизни. Удивительное дело — только мое детство казалось мне реальным. Правда, обо всех последующих годах у меня сохранились очень детальные воспоминания, но они походили скорее на воспоминания от произведшего глубокое впечатление фильма. Я как бы наблюдал самого себя в этом фильме, видел, как я говорю и действую, но мне казалось, что все это происходит не со мной.

Мне пришлось в качестве свидетеля обвинения повторить все свои показания на Нюрнбергском процессе. И здесь, на скамье подсудимых, я впервые увидел некоторых высоких партийных сановников, которых знал лишь по фотографиям в газетах.

В Нюрнберге мою камеру посетило несколько человек, и в частности один американский подполковник. Он был высокий, розовощекий, с фарфоровыми глазами и белыми как лунь волосами. Он хотел знать, что я думаю о статье, появившейся обо мне в американской прессе. Он перевел ее мне. В ней говорилось, что я «родился одновременно с рождением века и, по существу, как бы символизирую полвека немецкой истории, полвека насилия, жестокости и фанатизма...»

— И нужды, господин полковник.

Он с живостью сказал:

— Не называйте меня господином полковником.

Молча окинув меня взглядом, он стал задавать мне вопросы, делая ударение на «вы».

— А сами вы испытывали нужду?

Я посмотрел на него. Он был розовый, чистенький, как холеный младенец. Ясно, он не имел никакого представления о мире, в котором я прожил.

— Да, и немалую.

Он произнес внушительно:

— Это не извинение.

— Я не нуждаюсь в извинениях. Я повиновался.

Он покачал головой и спросил с серьезным и огорченным видом:

— Как вы объясняете, что могли докатиться до такого?

Я подумал и ответил:

— Выбор пал на меня из-за моих организаторских способностей.

Он внимательно посмотрел на меня — у него были голубые глаза куклы, — покачал головой и сказал:

— Вы не поняли мой вопрос. Вы и до сих пор убеждены, что необходимо было уничтожать евреев? — спросил он после короткой паузы.

— Нет, теперь я в этом не убежден.

— Почему?

— Потому что Гиммлер покончил с собой.

Он удивленно взглянул на меня, и я продолжал:

— Это говорит о том, что он не был настоящим начальником. А если он не был настоящим начальником, то он мог мне лгать, представляя уничтожение евреев как необходимость.

— Следовательно, если бы пришлось начать все с начала, вы бы не сделали этого?

— Сделал бы, если бы получил такой приказ, — ответил я.

Он секунду смотрел на меня, его розовое лицо побагровело, и он с возмущением воскликнул:

— Вы бы действовали вопреки вашей совести?!

Я стал навытяжку и, глядя прямо перед собой, сказал:

— Простите, мне кажется, вам непонятна моя точка зрения. Какое имеет значение, что думаю лично я? Мой долг — повиноваться.

— Но не такому жуткому приказу! — воскликнул американец. — Как вы могли?.. Это чудовищно... Дети, женщины... Неужели вы так бесчувственны?

Я устало ответил:

— Мне без конца задают этот вопрос.

— Ну и что же?.. Что ж вы отвечаете?

— Трудно объяснить. Вначале было очень тяжело, затем постепенно у меня атрофировались всякие чувства. Я считал, что это необходимость. Иначе бы я не мог продолжать, понимаете? Я всегда думал о евреях термином «единицы». И никогда не думал о них как о людях. Я сосредоточивался на технической стороне задачи. Ну, скажем, как летчик, который бомбит какой-нибудь город, — добавил я.

Американец со злостью возразил:

— Летчик никогда не уничтожал целый народ!

Я задумался над его словами:

— Будь это возможно и получи он такой приказ, летчик сделал бы это.

Он пожал плечами, как бы отстраняя от себя подобную мысль.

— И вы не испытываете угрызений совести? — снова заговорил он.

— При чем тут угрызения совести? Возможно, уничтожение евреев и было ошибкой, но не я отдал такой приказ.

Он потряс головой.

— Я не об этом... Но вот теперь, когда вас арестовали, вы, быть может, иногда думали о тысячах несчастных людей, которых вы послали на смерть.

— Да, иногда.

— Ну а когда вы думаете об этом, что вы чувствуете?

— Ничего особенного я не чувствую.

Его голубые глаза с невыносимой настойчивостью остановились на мне. Он снова потряс головой и — в его голосе удивительно сочетались жалость и отвращение — тихо произнес:

— Вы совершенно бесчеловечны.

Он резко повернулся ко мне спиной и вышел. Я почувствовал облегчение. Эти посещения и разговоры очень утомляли меня, и я считал их совершенно бесполезными.

После того как я дал показания на Нюрнбергском процессе, американцы передали меня полякам. На этом настояли поляки — ведь Освенцим находится на их территории. 11 марта 1947 года, почти год спустя после моего ареста, начался процесс. Он состоялся в Варшаве, в большом зале с голыми белыми стенами. Передо мной установили микрофон, и благодаря наушникам, которыми меня снабдили, я одновременно слышал по-немецки перевод всего того, что говорилось по-польски.

Когда кончилось чтение обвинительного акта, я попросил слова, поднялся, стал навытяжку и сказал:

— За все что произошло в Освенциме, ответственность несу только я, мои подчиненные тут ни при чем. Но я хотел бы только внести некоторые поправки, касающиеся лично меня.

— Вы будете говорить в присутствии свидетелей, — сухо произнес председатель суда.

Началось бесконечное шествие свидетелей. Меня поразило, что поляки вызвали их в таком количестве, дали себе труд (и, по всей вероятности, понесли немалые расходы) доставить свидетелей со всех концов Европы. Присутствие их было ни к чему. Ведь я ничего не отрицал. На мой взгляд, это было совершенно напрасной потерей времени и денег. Видя все это, я окончательно усомнился в том, что славяне когда-либо дадут миру расу начальников.

Между прочим, некоторые из свидетелей пороли такую чушь, что это заставило меня несколько раз выйти из себя. Так, например, один утверждал, что сам видел, как я застрелил охранника. Я попытался объяснить судьям, что будь я даже тем чудовищем, которым свидетели хотят представить меня, никогда бы я ничего подобного не сделал — это противоречит моей чести офицера.

Другой свидетель говорил, будто видел, как я приканчивал расстреливаемых. Я снова объяснил, что такой факт сам по себе был невозможен. Пристреливать заключенных — дело начальника взвода эсэсовцев, а отнюдь не коменданта лагеря. Комендант лагеря мог присутствовать при расстрелах, но никак не стрелять сам. Это противоречило бы уставу.

Однако было совершенно ясно, что суд не придает никакого значения моим словам. Судьи старались использовать все, что я говорю, главным образом против меня самого. Как-то прокурор воскликнул: «Вы уничтожили три с половиной миллиона человек!» Я попросил слово и ответил: «Прошу прощения, я уничтожил лишь два с половиной миллиона». По залу пронесся гул, и прокурор крикнул, что я должен был бы постыдиться подобного цинизма. Но ведь я ничего предосудительного не сказал, я только уточнил цифры.

Большинство моих диалогов с прокурором принимало именно такой оборот. Так, например, по поводу посылки грузовиков в Дессау за коробками с кристаллами он спросил:

— Почему вы были так озабочены посылкой грузовиков в Дессау?

— Когда запасы газа уменьшались, естественно, я должен был сделать все возможное, чтобы пополнить их.

— В общем, — заметил прокурор, — для вас это было все равно, что запасы хлеба или молока?

Я терпеливо ответил:

— Для этого я и существовал.

— Итак, — торжествующим голосом воскликнул прокурор, — вы существовали для того, чтобы было как можно больше газа и чтобы уничтожить как можно больше людей!

— Таков был приказ.

Прокурор тогда обернулся к судьям и заявил, что, мол, я не только согласился уничтожать евреев, но из честолюбия еще и задался целью уничтожить их как можно больше.

Я снова попросил слова и заметил прокурору: то, что он говорит, неточно. Я никогда не советовал Гиммлеру увеличивать количество доставляемых мне евреев. Наоборот, я неоднократно просил рейхсфюрера меньше присылать мне транспортов.

— Вы не можете все же отрицать, — сказал прокурор, — что вы проявляли исключительное рвение и огромную инициативу в деле уничтожения людей?

— Я проявил рвение и инициативу в выполнении данных мне распоряжений. Но сам я ни в коей мере не добивался таких приказов.

— А вы что-нибудь сделали, чтобы избавиться от своих жутких обязанностей?

— Я просил об отчислении на фронт еще до того, как рейхсфюрер поручил мне уничтожить евреев.

— А потом?

— Потом вопрос уже так не стоял — иначе можно было бы подумать, что я увиливаю от порученного мне дела.

— Значит, дело это вам нравилось?

— Нет. Оно мне совсем не нравилось, — решительно ответил я.

Прокурор сделал паузу, посмотрел мне в глаза, развел руками и продолжал:

— Тогда не скажете ли нам, что вы думали о таком задании?

Наступило молчание, все взоры устремились на меня. Я подумал немного и сказал:

— Это была нудная работа.

Прокурор опустил руки — по залу снова прокатился гул. Немного позже прокурор сказал:

— В ваших показаниях я читаю: «Еврейки часто прятали детей под смятой одеждой, чтобы не брать их с собой в газовую камеру. Особой команде заключенных был дан приказ — обыскивать одежду под наблюдением эсэсовцев. Обнаруженных детей бросали в газовую камеру».

— Вы так сказали, не правда ли? — спросил он, подымая голову.

— Да, — ответил я и добавил: — И все же я считаю необходимым внести поправку.

Он сделал знак рукой, и я продолжал:

— Я не сказал, что детей «бросали». Я сказал, что их «отправляли» в газовую камеру.

— Не в словах дело! — с раздражением воскликнул прокурор. — И вас не трогало поведение этих несчастных женщин, которые, идя на смерть, все же рассчитывали на великодушие палачей и делали отчаянную попытку спасти своих младенцев?

— Я не мог себе позволить проявлять какие бы то ни было чувства. Я выполнял приказы. Дети рассматривались как нетрудоспособные. Я обязан был их отравлять.

— И вам никогда не приходило в голову пощадить их?

— Мне никогда не приходило в голову нарушить приказ. А впрочем, — добавил я, — что бы я делал с детьми в КЛ? КЛ — не место для детей.

— Ведь вы сами отец семейства? — заметил он.

— Да.

— И вы любите своих детей?

— Разумеется.

Он сделал паузу, медленно обвел взглядом зал и обернулся ко мне.

— Как же мирится ваша любовь к собственным детям с вашим отношением к маленьким евреям?

Я ответил:

— Это разные вещи. В лагере я был солдатом. Дома я им не был.

— Вы хотите сказать, что вы по природе двойственный человек?

Я поколебался и ответил:

— Да, пожалуй...

Но зря я так ответил, потому что во время своей обвинительной речи прокурор воспользовался этим, чтобы говорить о моей «двуличности». В другом месте, напомнив о том случае, когда меня вывели из себя некоторые свидетели, он воскликнул: «Эта двуличность проявляется даже в выражении лица подсудимого, который то производит впечатление маленького аккуратного чиновника, то какого-то страшного, готового на все зверя».

Он сказал также, что, не довольствуясь выполнением приказов, сделавших из меня «самого большого убийцу нашего времени», я проявил при исполнении своих обязанностей еще невероятные лицемерие, цинизм, жестокость.

2 апреля председатель суда зачитал мне приговор. Я выслушал его, стоя навытяжку. Приговор был таким, как я и ожидал.

В приговоре, помимо всего прочего, указывалось, что я должен быть повешен не в Варшаве, а в своем лагере, в Освенциме, на виселице, которую я сам соорудил для заключенных.

Спустя минуту после того, как кончили читать приговор, стоявший от меня справа конвоир тихо дотронулся до моего плеча. Я снял наушники, положил их на стул, повернулся к своему адвокату и сказал:

— Благодарю вас, господин адвокат.

Адвокат кивнул мне, но руки не подал.

Я вышел в сопровождении конвоиров через маленькую дверь справа от стола судей. Я прошел длинный ряд коридоров, по которым никогда еще не проходил. Они освещались большими окнами, и стена была залита светом. Стоял ясный морозный день.

Несколько минут спустя дверь моей камеры захлопнулась за мной. Я сел на койку и попытался собраться с мыслями, но тщетно. Мне казалось, что моя смерть не имеет ко мне никакого отношения.

Я встал и принялся расхаживать по камере. Прошло некоторое время, и я заметил, что отсчитываю шаги.


1953

Робер Мерль МАЛЬВИЛЬ

Фернану Мерлю

Глава I

Был у нас в Высшем педагогическом училище один преподаватель — горячий поклонник прустовского гимна бисквитному пирожному. Под его влиянием и я восторженно проштудировал сей знаменитый текст. С тех пор немало воды утекло, и сейчас уже мне кажется, что от этого изящного кондитерского изделия здорово отдает литературщиной. Да, конечно, я прекрасно знаю, что и вкусовое ощущение, и обрывок мелодии действительно могут с пронзающей остротой воскресить в памяти пережитое когда-то мгновение. Но оно вспыхивает на долю секунды. Кратчайшее озарение — и тут же снова опускается завеса и действительность властно вступает в свои права. А ведь и впрямь, как было бы упоительно вновь обрести свое прошлое, проглотив кусочек смоченного в липовом настое бисквита.

Мне не случайно вспомнилось пирожное Пруста: как-то на днях в глубине письменного стола я обнаружил старую-престарую пачку посеревшего от времени табака, видимо, принадлежавшую дяде. Я отдал ее Колену. Ошалев от счастья, что сейчас втянет в себя свое драгоценное зелье, о котором он и мечтать забыл, Колен набил трубку и жадно ее раскурил. Я смотрел на него, и, едва вдохнул клубы табачного дыма, перед глазами всплыло дядино лицо, промелькнули картины минувшей жизни. У меня даже дыхание перехватило. Но повторяю, это длилось всего лишь миг.

А Колен заболел. Или он начисто отвык от никотина, или табак оказался слишком уж старым.

Завидую Прусту. Упиваясь прошлым, он опирался на весьма прочную основу: вполне надежное настоящее и неоспоримое будущее. Но для нас прошлое стало прошлым вдвойне, время вдвойне утрачено, потому что вместе со временем мы утратили и самый мир, в котором текло это время. Произошел обрыв. Поступательное движение веков прервалось. И нам уже неведомо, когда, в каком веке мы живем и будет ли у нас хоть какое-то будущее.

Само собой разумеется, мы маскируем свое отчаяние словами. Мы прибегаем к иносказаниям, говоря об этом обрыве. Сперва, следом за Мейсонье, любящим громкие слова, мы называли его «День Д». Но это звучало слишком уж по-военному. И тогда мы остановились на более скромном, гораздо более уклончивом выражении, которое нам подсказала по-крестьянски осмотрительная Мену: «День происшествия». Можно ли сказать безобиднее?

Именно слова помогли нам навести некоторый порядок в хаосе и даже установить линейное течение времени. Мы говорим: «до», «в День происшествия», «после». Таковы наши лингвистические ухищрения. Мы обманываем себя словами, и, чем больше удается нам этот самообман, тем увереннее мы себя чувствуем. Ведь слово «после» обозначает и наше зыбкое настоящее, и наше весьма условное будущее.

Без всякого пирожного и клубов табачного дыма мы постоянно думаем о нашем мире «до». Каждый про себя, каждый в своем углу. Но в разговоре мы следим друг за другом: обращение к прошлому не приносит никакой пользы нашему настоящему, жизни тех, кто уцелел. Мы избегаем умножать эти воспоминания.

Другое дело, когда остаешься один. Хотя мне едва перевалило за сорок, но со Дня происшествия меня, будто глубокого старца, мучает бессонница.

И вот ночами я вспоминаю. Я намеренно употребляю глагол без дополнения, так как дополнение варьируется из ночи в ночь. Чтобы оправдать в собственных глазах эту слабость, я внушаю себе, что мир «до» существует теперь только в моем сознании и, если я не буду думать о нем, он перестанет существовать.

С некоторых пор я стал делить свои воспоминания на «воспоминания привычные» и «воспоминания случайные». Я даже разобрался, в чем между ними разница: привычные воспоминания служат для того, чтобы убедить себя в том, что я действительно существую, а убежденность в этом мне крайне необходима в мире «после», где все ориентиры исчезли. Свои бессонные ночи я заполняю теперь тем, что в зыбучих песках этой бескрайней пустыни, в этом прошлом, которое стало прошлым вдвойне, я расставляю вехи, чтобы не потерять уверенности, что я не утратил себя самого. Не утратил ощущения, что я существую.

1948 год — одна из этих вех. Мне двенадцать лет. Я только что получил — и несказанно этим горжусь — лучший в департаменте аттестат об окончании начальной школы. За обедом в кухне нашей фермы «Большая Рига» я пытаюсь убедить своих родителей в необходимости распахать все наши целинные земли. По моему убеждению, сам здравый смысл это подсказывает. Из сорока пяти гектаров у нас — как, впрочем, и у всех в здешних краях — всего десять отведено под луга и пашню. Остальную площадь занимает лес, да еще лес, не приносящий никакого дохода, с тех пор как в нем больше не собирают каштанов и не заготовляют ветви на обручи.

Мои предки меня почти не слушают. Все равно что обращаться к кочкам. Да они и цвет свой словно позаимствовали от земли — оба темнолицые, темноволосые. Я такой же, как и они, вот только голубые глаза унаследовал от дяди.

Теперь я вижу эту сцену из такой дали, глазами взрослого человека, многое в ней стало мне понятней, но даже сейчас она вызывает у меня досаду.

Взять хотя бы мать. Только и знает, что жаловаться да попусту языком молоть. К тому же она страдает пороком, свойственным всем недалеким людям: постоянно сваливать вину на кого-то другого. Удобнейшее оправдание для косных натур. Чего ради разбиваться в лепешку, когда все идет из рук вон плохо. Мое предложение взяться за целинные земли ее явно раздражает.

— А на какие это шиши? — насмехается она. — Может, ты деньжат подбросишь, чтобы нанять бульдозер?

Но какое бы презрение ни звучало в ее голосе, я-то знаю, что у них на книжке есть деньги, обесценивающиеся из месяца в месяц. Я знаю, почему они обесцениваются, мне все объяснил дядя. И теперь я втолковываю им это, понятно, без ссылки на дядю. Впрочем, тщетная осторожность.

Отец хоть и слушает, но помалкивает. А мать мои доводы оскорбляют. Они скользят по поверхности ее непробиваемого черепа, покрытого жидкими волосами. Она даже не смотрит на меня. Через мою голову она кидает отцу:

— Мальчишка — просто вылитый твой братец Самюэль. Одна спесь. Только бы других учить. А теперь со своим аттестатом совсем нос задрал, башка дурацкая.

Мои младшие сестры Полетта и Пелажи прыскают, сидящую ближе ко мне я пинаю под столом ногой, и девчонка тут же ударяется в рев.

— А в придачу у него еще и злое сердце, — заключает мать.

И начнет нудить о моем злом сердце. За это время можно съесть две тарелки супа и приготовить шаброль. В матери пропадает бухгалтерский гений. Она держит в памяти все мои былые провинности и при каждом новом прегрешении заново пережевывает их. Тот факт, что за них я уже понес наказание, не имеет для нее ровно никакого значения. Мои преступления не прощены, не забыты, они по-прежнему висят на мне тяжким грузом.

Она нудит с какой-то удивительной плаксивостью в голосе, и этого я не в силах вынести. Итак, Пелажи воет, Полетта — кстати, до нее я даже не дотронулся — хнычет. И наконец, финал: Пелажи приподнимает подол юбочки и показывает покрасневшую ляжку. Материнские стенания тут же обрываются, и, мгновенно меняя тон, она переходит на крик:

— Чего ты смотришь, Симон? Влепи как следует своему сынку.

Да, я, конечно, только его сынок, к ней я не имею никакого отношения. Отец молчит. Такова его роль в нашем доме. Недоступная доводам разума, чуждая всякой логике, мать никогда не прислушивается к его словам. Она довела его до немоты, до полного порабощения своей единственной доблестью: неудержимым словоизвержением.

— Ты меня слышишь, Симон?

На всякий случай я кладу на стол нож и вилку и начинаю отклеивать зад от стула, готовясь увернуться от отцовской пощечины. Но отец даже не пошевельнулся. Думаю, это стоит ему немалого мужества, так как он знает, что сегодня вечером в супружеской постели его ждет хорошая взбучка, уж тогда то мать ему припомнит все, в чем он был виноват.

Но это мужество труса. Я вспоминаю, как однажды дядя — незабываемое зрелище! — выскочил с грохотом из-за стола и вложил ума своей супруге, как две капли воды похожей на мою мать — два брата женились на двух сестрах. Иногда я задумываюсь, что же все-таки была у них за семейка, почему они обе такие сухие, неуживчивые, занудные и склочные.

Тетка не выдержала. Она скончалась сорока лет от ненависти к жизни. И дядя вознаградил себя, он начал ухлестывать за молоденькими девчонками. Я не осуждаю его, я поступил точно так же, став взрослым.

Опасность, кажется, миновала. Я так и не схлопотал затрещины — ни от отца, ни от матери. Мать — та, конечно, с превеликим удовольствием влепила бы мне ее. Но недавно я поставил на этом точку: не выходя из рамок сыновнего повиновения, я, выдвинув вперед локоть, отпарировал готовый обрушиться на меня удар. И это не было пассивной защитой: я силой удержал материнскую руку.

— Ты не получишь сладкого пирога, — после минутного раздумья заявила мать. — В другой раз будешь знать, как обижать маленьких.

Отец только прищелкнул языком. Это все, на что он был способен. Я горделиво промолчал. Пользуясь тем, что отец с унылым видом уткнулся носом в тарелку, а мать отошла к плите взглянуть на какой-то лечебный отвар, который она настаивала со вчерашнего дня, я скорчил страшную рожу хныкавшей Пелажи. Та взревела с новой силой и, обладая весьма скудным запасом слов, пожаловалась матери, что я на нее «посмотрел».

— Что же, — сказал я, невинно тараща глаза (они казались еще более невинными оттого, что были голубыми), — теперь мне и взглянуть на тебя нельзя?

Молчание. Я притворяюсь, что без всякой охоты доедаю вкуснейшую материнскую похлебку. У меня даже хватает мужества отказаться от добавки, которую у нас заведено предлагать. И пока они всей семьей с упоением чавкают, я не спускаю глаз с засиженной мухами гравюры, висящей над низким буфетом. Это репродукция с «Возвращения блудного сына».

У хорошего сына, скромно стоящего в углу картины, очень грустная рожа. И я его вполне понимаю. Ведь он так вкалывал на своего отца, а тот пожалел ему какого-то жалкого барашка, чтобы он мог угостить своих приятелей. А вот для второго сыночка, для этого негодяя, когда он снова притащился на ферму, промотав со шлюхами выделенную ему долю, отец тут же, не задумываясь, закалывает жирного тельца.

Стиснув зубы, я с горечью думаю: «Все равно как у нас. Посмотреть на моих сестер: дурехи и недотепы. А вот мать всегда и во всем им потакает, только и знай, что поливает их одеколоном, причесывает да завивает им локоны». Я хихикаю себе под нос. В прошлое воскресенье я неслышно подкрался к девчонкам сзади и нацепил на их прекрасные кудри паутину.

Только это счастливое воспоминание и поддерживает сейчас мой дух, сейчас, когда, готовый уже впасть в отчаяние, я отрываю свой взгляд от «Блудного сына» и устремляю его на сундук, где ждет своего часа благоухающий, круглый, с золотистой корочкой абрикосовый пирог. Как раз в этот момент мать медленно поднимается с места и не без некоторой торжественности водружает его на стол прямо мне под нос.

Я тотчас же встаю и, засунув руки в карманы, направляюсь к двери.

— А ты разве не съешь кусочек пирога? — спрашивает отец хриплым голосом, какой обычно бывает у людей, привыкших молчать.

Опомнился наконец, но я даже не чувствую благодарности за эту запоздалую поддержку. Я оборачиваюсь и, не вынимая рук из карманов, сухо бросаю через плечо:

— Перебьемся!

— Ишь язык распустил! Ты как разговариваешь с отцом! — тут же встревает мать.

Я не собираюсь выслушивать, что она понесет дальше. Теперь эта волынка надолго. Мало того, что она меня лишила удовольствия, сейчас она отобьет всякий аппетит у отца.

Я вылетаю во двор фермы и, засунув в карманы сжатые кулаки, с яростью шагаю из конца в конец. У нас в Мальжаке отца считают добрейшим человеком, мягким, как свежевыпеченный хлеб. Правильно считают. Но уж слишком много в нем мякиша и совсем нет корки.

Моя мысль лихорадочно работает, жгучая горечь и гнев переполняют меня. С этой стервой (я именно так ее называю) невозможно поговорить серьезно. Чуть что — набрасывается на меня, выставляет на посмешище перед этими дурехами, да еще и наказывает. Нет, я вправду не могу простить ей этого пирога. И дело тут, конечно, не в самом пироге, а в том унижении, которое я из-за него испытал. Расправив уже хорошо развитые плечи, со стиснутыми кулаками в карманах, я продолжаю мерить шагами двор. Оставить без сладкого первого ученика департамента!

Вот она, пресловутая последняя капля: чаша моего терпения переполнена. Я задыхаюсь от бессильной злобы. С тех пор прошло более тридцати лет, но я до сих пор помню, какая во мне тогда клокотала ярость. Бросая взгляд в прошлое, я понимаю, что не был рожден Эдипом. Даже в помыслах я не посягал на свою Иокасту[184]. Роль Иокасты в моей судьбе было суждено сыграть другой женщине — Аделаиде, хозяйке бакалейной лавки в Мальжаке. Эта пышная блондинка заразительно смеялась, щедро угощала конфетами и, кроме того, обладала умопомрачительным бюстом. Роль отца-соперника в этом «эдиповом комплексе» я подкинул (ну и жаргон!) своему дяде. Он (в ту пору я об этом не догадывался) был в близких отношениях с нашей прекрасной лавочницей. Таким образом, добровольно отказавшись от своей семьи, я, сам того не зная, завел себе новую, истинную.

Было у меня в детстве и еще одно дорогое моему сердцу семейство, созданное моими собственными руками: так называемое Братство. Архитайное общество из семи членов, учрежденное мной в школе Мальжака (население 41 человек, церковь XII века), это было мое детище, моя семья, и в качестве главы этой семьи я мог проявить в полной мере дух предприимчивости, которого начисто был лишен мой собственный родитель и который крепчал во мне с каждым днем под моей внешней мягкостью.

Видимо, меня слишком жестоко обидели, если я принял решение: укроюсь в лоне созданной мною семьи. Надо только дождаться, когда, выйдя из-за стола, отец отправится вздремнуть после обеда, мать начнет мыть посуду, а ее драгоценные завитые дочки будут крутиться у ее юбки. Тогда я проберусь к себе на мансарду, соберу вещевой мешок (подарок дяди), затяну его потуже и сброшу на дрова, сложенные в поленницу под самым моим окном. Покидая отчий дом, я оставляю на столе записку, адресованную по всей форме господину Симону Конту, земледельцу, ферма «Большая Рига», Мальжак.


Дорогой папа!

Я ухожу. В этом доме ко мне относятся совсем не так, как я того заслуживаю.

Обнимаю тебя.

Эмманюэль.


И пока мой бедняга отец безмятежно спит за плотно закрытыми ставнями, даже не подозревая, что у его фермы нет больше наследника, я что есть духу лечу на велике по солнцепеку в сторону Мальвиля.

Мальвиль — огромный, полуразрушенный замок-крепость XIII века на выступе гигантской отвесной скалы, возвышающейся над долиной реки Рюны. Нынешний владелец замка бросил его на произвол судьбы, а с тех пор как тяжеленная каменная глыба, оторвавшись с галереи, опоясывающей донжон, задавила какого-то туриста, вход в замок запрещен. Общество по охране архитектурных памятников вывесило свои таблички, а единственную дорогу в Мальвиль, идущую по склону холма, мэр Мальжака приказал затянуть четырьмя рядами колючей проволоки. И как бы подкрепляя проволочные заграждения — мэрия здесь уже ни при чем, — тянутся еще метров на пятьдесят непроходимые заросли колючего кустарника, разрастающегося с каждым годом вдоль старой дороги, идущей от скалы и отделяющей головокружительный Мальвиль от холма, где прилепилась ферма моего дяди — «Семь Буков».

Это здесь. Под моим дерзновенным началом Братство нарушило все запреты. Мы проделали с ребятами невидимую лазейку в колючей проволоке, прорубили в гигантском кустарнике туннель, который заканчивался столь хитроумным коленом, что его невозможно было разглядеть с дороги. На втором этаже донжона — главной башни замка — мы частично восстановили пол и перекинули от балки к балке мостки, сколоченные из старых досок, позаимствованных мною в дядином сарае. Теперь через огромный зал можно было пробраться в комнату, и Мейсонье, в ту пору уже вовсю работавший в столярной мастерской своего отца, вставил там оконную раму и навесил дверь, запирающуюся на замок.

Дождь и снег в башню не попадали. Ребристые сводчатые потолки устояли перед натиском времени. В нашем пристанище имелась также печка и, кроме того, стол, табуретка и старый тюфяк, покрытый мешками.

Мы умели хранить свою тайну. Уже целый год как мы оборудовали себе этот уголок, но никто из взрослых о том не догадывался. Вот в этом убежище я и решил укрыться до начала учебного года. По дороге я сумел перекинуться словечком с Коленом, он обо всем расскажет Мейсонье, тот — Пейсу, а Пейсу — уже всем остальным. Так что, пустившись в эту авантюру, я принял меры предосторожности.

Я провожу в заточении весь вечер, ночь и весь следующий день. Это вовсе не так приятно, как представлялось мне вначале. Стоит июль, и мои товарищи помогают взрослым в поле, я увижу их не раньше вечера. Сам я не решаюсь высунуть нос из Мальвиля. Из «Большой Риги», верно, уже сообщили жандармам.

В семь часов раздается стук в дверь. Я жду долговязого Пейсу, он должен подбросить мне пропитание. Отодвинув задвижку, я грубо кричу со своего сурового ложа, где целый день провалялся с полицейским романом в руках:

— Входи, кретин здоровый!

Входит мой дядя Самюэль. Он протестант, отсюда и его библейское имя. Вот он предо мной, собственной персоной, в клетчатой рубахе с распахнутым на сильной шее воротом и в старых галифе (он служил в армии в кавалерийских частях). Он стоит в проеме низкой двери, касаясь лбом каменной перемычки, и, нахмурившись, смотрит на меня, но я вижу, что его глаза смеются.

Мне бы хотелось остановить этот кадр. Ведь растянувшийся на тюфяке мальчишка — это я. Но и стоящий на пороге дядя — тоже я. В ту пору дяде Самюэлю было на год меньше, чем сейчас мне, а все в один голос утверждают, что между нами разительное сходство. Мне кажется, что в этой сцене, где было сказано так мало слов, я вижу, как сошлись вместе мальчуган, каким я когда-то был, и взрослый мужчина, каким я стал теперь.

Нарисовать портрет дяди — это почти что изобразить самого себя. Дядя был мужчиной высокого роста, крепкого телосложения, очень широкоплечий, но с узкими бедрами, на его квадратном, опаленном солнцем лице над голубыми глазами будто углем были нарисованы густые брови. У нас в Мальжаке люди необычайно словоохотливы. Но дядя предпочитал молчать, когда сказать ему было нечего. А если он говорил, то говорил очень кратко, без лишних слов, сразу о главном. И жесты у него тоже были скупые.

Особенно мне нравится в нем твердость характера. Ведь в моей семье и отец, и мать, и сестры — все такие вялые. Нет у них четкости в мыслях. И речи как-то растекаются.

Меня также восхищает дух предпринимательства, живущий в дяде. Он давно распахал все принадлежащие ему земли. Запрудив один из рукавов Рюны, он устроил садки, и у него там водится форель. У дяди прекрасная пасека с двумя десятками ульев. Он даже купил по случаю счетчик Гейгера и собирается поискать уран в вулканической породе, выступающей на склоне холма. А когда повсюду начали появляться ранчо и коневодческие фермы, он тут же продал коров и стал разводить лошадей.

— Я знал, что ты здесь, — сказал дядя.

Я уставился на него, онемев от изумления. Но уж мы-то с ним хорошо понимали друг друга. И дядя тут же ответил на мой безмолвный вопрос.

— Всё доски, — сказал он. — Доски, которые ты прошлым летом спер у меня из сарая. У тебя не хватило силенок тащить их, и ты тянул их по земле. Вот я и пришел сюда по твоему следу.

Значит, целый год ему была известна наша тайна! И он никому и словом не обмолвился, даже мне ничего не сказал.

— Я проверил, — продолжал он. — На галерее вокруг донжона вроде бы все в порядке, больше с нее уж ничего не грохнет.

Меня захлестнула волна благодарности к дяде. Значит, он тревожился за меня, следил, чтобы тут со мной ничего не случилось, но не говорил об этом, не докучал мне. Я взглянул на него, но дядя отвел глаза в сторону — недоставало еще расчувствоваться. Он схватил табуретку, проверил, устойчива ли она, и, широко расставив ноги, оседлал ее, словно лошадь. И тут же понесся галопом прямо к цели.

— Вот что, Эмманюэль, они никому ничего не сказали. Даже жандармам не заявили. — Он улыбается. — Ты же знаешь ее — больше всего боится, как бы люди не стали судачить. Я тебе вот что хочу предложить. Поживи-ка у меня до конца каникул. А когда начнется учебный год, тут все само собой образуется, ты снова вернешься в свой пансион в Ла-Роке.

Молчание.

— А посубботам и воскресеньям? — спрашиваю я.

У дяди вспыхивают глаза. Я перенимаю его манеру: разговариваю полунамеками. Если я мысленно уже «вернулся» в школу, выходит, я согласен пожить до конца каникул в его доме.

— Если хочешь, будешь приезжать ко мне, — говорит он поспешно, махнув рукой.

Снова недолгое молчание.

— Время от времени будешь обедать в «Большой Риге».

Этого совершенно достаточно, чтобы соблюсти приличия, любящая моя мамочка. Я прекрасно понимаю, что подобное соглашение всех вполне устроит.

— В общем, — легко вставая с табуретки, говорит дядя, — если согласен, затягивай свой мешок и топай ко мне, на берег Рюны, я там заготавливаю корм для лошадей.

Дядя тут же уходит, а я уже затягиваю свой вещевой мешок.

Пробравшись через туннель в кустарнике и лазейку в колючей проволоке, я скатываю под горку на велике в старое русло пересохшей ныне речушки, отделяющее отвесный утес Мальвиля от холма с пологими склонами, принадлежащего дяде. Я до смерти рад, что наконец выбрался из своего убежища. В ложбине царит полумрак; деревья, которыми поросли развалины крепостных стен, отбрасывают мрачные тени, и я вздыхаю полной грудью, только когда вырываюсь на простор, в залитую солнцем долину Рюны. Самым чудесным, предзакатным солнцем, какое бывает только летом на ущербе дня.

Дядя открыл мне волшебство этого часа. В знойном воздухе разливается томительная нега. На всем лежит золотистый свет, изумрудом наливается зелень лугов и длиннее становятся тени. Я прямиком лечу к красному дядиному трактору. За трактором тянется прицеп с высоченной кучей пожелтевшей травы. А еще дальше, вдоль берега Рюны, высаженные ровными рядами, шелестят серебристой листвой тополя. Я люблю этот шум, он напоминает мне веселый летний дождь.

Дядя молча подхватывает мой велосипед, забрасывает его на верхушку стога и привязывает веревкой. Затем снова берется за руль трактора, я пристраиваюсь сбоку. Мы не произносим ни слова. Даже не глядим друг на друга. Но по тому, как слегка дрожит его рука, я догадываюсь, что он сейчас очень счастлив: наконец-то и у него появился сын, ведь моя тощая тетка так и не подарила ему ребенка.

Мену ждала меня на пороге дома, скрестив на плоской груди свои неправдоподобно худые руки. Ее иссохшее, словно у мумии, личико съежилось в улыбке. Ее слабость ко мне подкреплена той ненавистью, какую она питает к моей матери. И какую она питала к моей тетке при ее жизни. Не подумайте бог знает что. Мену не спала с моим дядей. Да и служанкой ее не назовешь. У нее есть своя земля и водятся деньжата. Дядя косит траву на ее лугах, она ведет его хозяйство, и он кормит ее.

Мену — олицетворение худобы, но худоба ее вовсе не унылая. Она никогда не ноет и даже ворчит как-то весело. Весит она сорок килограммов вместе со всем своим черным одеянием. Но ее маленькие черные глазки в глубоких глазницах так и горят любовью к жизни. Если сбросить со счета грехи молодости, Мену — воплощение всех добродетелей, куда входит и чрезвычайная бережливость. «Вот до чего экономия довела, — говорит дядя, — мяса-то на заднице совсем не осталось, сидеть не на чем».

И работает она как зверь. Надо видеть, с каким дьявольским проворством мелькают ее тоненькие как спички руки, когда она обрабатывает свой виноградник! А тем временем ее единственный восемнадцатилетний сын Момо тянет за веревку игрушечный паровозик и с упоением «дудукает».

Видимо, для того чтобы придать жизни какую-то остроту, Мену без конца спорит с дядей. Но дядя — ее бог. Сияние этого божества озаряет и мою персону. Готовясь встретить меня в «Семи Буках», Мену закатила такой обед, что мне пришлось распускать пояс. Понятно, не без задней мысли она увенчала обед огромным сладким пирогом. Если бы я был киношником, я бы крупным планом изобразил этот пирог с наплывом на flashback[185]: год 1947, лето «до».

Еще одна веха.

Мне одиннадцать лет, я влюбляюсь в Аделаиду, организую Братство в Мальвиле и меняю свое отношение к религии.

Я уже упоминал, какую роль для меня сыграла бакалейщица из Мальжака. Аделаиде в ту пору было тридцать лет, и она своими зрелыми прелестями буквально околдовала меня. Должен признаться, что даже сейчас, имея за спиной такой жизненный опыт, я благодаря этой женщине неизменно связываю щедрость людской плоти с добротою, а худоба для меня — вы понимаете, благодаря кому — всегда ассоциируется с душевной сухостью. К сожалению, вовсе не это является темой моего повествования. Иначе я бы охотно изложил свою точку зрения по этому вопросу. Когда аббат Леба, подозревавший нас во всех тяжких прегрешениях, свойственных нашему возрасту, заговорил на уроке катехизиса о «плотском грехе», мне трудно было представить — поскольку сам я нервы и мускулы, — что у меня имеется еще какая-то «плоть». Воплощением «плоти» для меня была Аделаида, и, когда я думал о ней, плотский грех казался мне восхитительным.

Меня ничуть не смущало то, что мой несколько тяжеловесный кумир, по слухам, был довольно легкого поведения. Напротив, это вселяло в меня надежду на будущее. Но пройдут еще долгие годы, пока молодой петушок превратится в петуха.

А до тех пор, во всяком случае летом, у меня хватало дел и без нее. Ведь у нас бушевала война. И доблестный капитан-гугенот Эмманюэль Конт, укрывшись со своими единоверцами за стенами крепости Мальвиль, героически отражал атаки злодея Мейсонье, командующего войсками Лиги. Конечно, это был самый настоящий изверг, ведь он собирался разграбить замок и вырезать его обитателей-еретиков — мужчин и женщин. Женщин у нас изображали увесистые вязанки хвороста, детей — вязанки поменьше.

Мы не договаривались заранее, кто должен был победить, победа добывалась в честном бою. Каждый, в кого попадало или даже кого слегка касалось копье, стрела или камень — а в рукопашном бою острие шпаги, — должен был вскрикнуть: «Готов!»— и рухнуть наземь. Было дозволено законом после окончания битвы добивать раненых и умерщвлять женщин, но строго запрещалось насиловать их, как это однажды пытался сделать верзила Пейсу, набросившись на объемистую вязанку хвороста. Мы были чисты и суровы, подобно нашим предкам. Во всяком случае, на людях. А хочешь распутничать в одиночку — твое личное дело.

Однажды мне выпала редкая удача: пустив стрелу с крепостной стены, я угодил в самую грудь Мейсонье. Вождь Лиги упал. Высунув голову из бойницы и потрясая кулаком, я громовым голосом крикнул:

— Смерть тебе, католическая сволочь!

Мой трубный глас поверг в оцепенение противника. Нападающие забыли даже, что у них есть щиты, и гугенотские стрелы тут же поразили их всех до единого.

Тогда я медленно вышел из крепости, приказал своим лейтенантам Колену и Жиро прикончить Дюмона и Конда, а сам перерезал шпагой горло Мейсонье.

Долговязого Пейсу я прежде всего лишил предмета его особой мужской гордости, а затем, вонзив ему шпагу в грудь, я несколько раз повернул ее в ране, «ледяным голосом» вопрошая, нравится ли это ему. Я всегда приберегал долговязого Пейсу напоследок, уж очень здорово он умел хрипеть.

Но вот и кончился день жаркого сражения. Мы снова собрались в своем пристанище, в главной башне замка, выкурить по сигаретке, а потом пожевать резинку, чтобы отбить запах курева.

И тут я заметил по характерной для него манере двигать челюстями, что Мейсонье чем-то расстроен. Под узким лбом, увенчанным коротким ежиком волос, его серые, близко посаженные глаза непрестанно и часто моргали.

— Слушай, Мейсонье, — спрашиваю я дружеским тоном. — Чего это с тобой? Ты вроде сердишься?

Ресницы прыгают еще быстрей. Он не решается меня критиковать, зная, что все обернется против него самого. Но есть чувство долга, и оно, как видно, сжимает его узкий череп.

— По-моему, ты зря, — наконец с горячностью бросает он, — обозвал меня католической сволочью...

Дюмон и Конда что-то одобрительно бормочут, Колен и Жиро верноподданически молчат, но я улавливаю некий оттенок в этом молчании. И только у большеголового Пейсу широкое лицо растянуто в добродушной улыбке, он пребывает в полном благодушии.

— Ты что! — с вызовом восклицаю я. — Ведь это же просто игра! А по игре я — протестант, так что же, по-твоему, я должен называть «миленьким» католика, который приперся, чтобы убить меня?!

— В игре тоже не все разрешается! — твердо стоит на своем Мейсонье. — И в игре одно — можно, другое — нет! Вот, например, когда ты представляешь, что отрубил ему... ну я говорю о Пейсу... ты же на самом деле этого не делаешь.

Физиономия Пейсу еще шире расплывается в улыбке.

— И потом, мы не договаривались, что можно оскорблять друг друга, — опустив глаза, не унимается Мейсонье.

— А уж тем более религию, — вставляет Дюмон.

Я смотрю на Дюмона. Вот уж кто обидчив-то, я его знаю как облупленного.

— А тебя-то я вообще никак не оскорблял, — выпаливаю я резко, чтобы отделить его от Мейсонье. — Я обращался к Мейсонье.

— Какая разница, — отвечает Дюмон, — я ведь тоже католик.

Я воплю:

— А я-то сам что, разве не католик?!

— Католик, — отрезает Мейсонье. — И ты не должен был оскорблять свою религию.

В разговор неожиданно вмешивается долговязый Пейсу. Он заявляет, что, мол, все это мура и, вообще, что католики, что протестанты — один черт.

Тут уж на Пейсу набрасываются со всех сторон. В тебе только и есть что силища да похабство! Вот и оставайся при них. А в религию лучше не суйся!

— Ты ведь даже десяти заповедей не знаешь, — с презрением бросает ему Мейсонье.

— А вот как раз и знаю, — отвечает долговязый Пейсу.

Он вытягивается, будто на уроке закона божьего, и с жаром начинает перечислять заповеди, но, дойдя до четвертой, внезапно умолкает. Ребята освистывают его, и, посрамленный, он опускается на свое место.

Этот неожиданный эпизод с Пейсу дал мне возможность собраться с мыслями.

— Ну ладно, — начинаю я покладистым тоном. — Допустим, я был виноват. А когда я виноват, то я не как некоторые, я тут же признаю свою вину. Так вот, я виноват, теперь ты доволен?

— Этого недостаточно — признать, что ты виноват, — раздраженно заявляет Мейсонье.

— Что же, по-твоему, я еще должен сделать? — кипя от негодования, спрашиваю я. — Ты, может, надеешься, что я перед тобой на коленочки встану за то, что обозвал тебя сволочью?

— Да мне начхать на сволочь, — говорит Мейсонье. — Я и сам могу назвать тебя сволочью, но ты назвал меня «католической сволочью»!

— Верно, — говорю я, — я оскорбил не тебя, я оскорбил религию.

— Точно, — говорит Дюмон.

Я смотрю на него. Мейсонье потерял своего лучшего союзника.

— Хватит! Надоело уж! — вдруг бросает малыш Колен, повернувшись к Мейсонье. — Конт признал свою вину, чего еще тебе надо?

Мейсонье открывает рот, чтобы ответить, но в этот самый момент Пейсу, довольный, что может отыграться, кричит, размахивая руками:

— Все это мура!

— Слушай, Мейсонье, — говорю тогда я, стараясь казаться справедливым. — Я обозвал тебя сволочью, ты обозвал меня сволочью, вот мы и в расчете.

Мейсонье вспыхивает.

— Я совсем не обзывал тебя сволочью, — говорит он с возмущением.

Я обвожу взглядом членов Братства, печально качаю головой и ничего ему не говорю.

— Но ты же сам сказал, что можешь тоже назвать его сволочью! — уточняет Жиро.

— Но это совсем другое дело, — говорит Мейсонье.

Он прекрасно чувствует, но не умеет выразить разницу между предполагаемым и действительным оскорблением.

— Ну чего ты цепляешься? — говорю я с грустью в голосе.

— Ничего я не цепляюсь, — кричит Мейсонье в последнем порыве. — Ты оскорбил религию и не можешь этого отрицать.

— Но я и не отрицаю этого! — говорю я с полнейшей искренностью, разводя в стороны открытые ладони. — Я ведь только что сам в этом признался. Правда, ребята?

— Правда! — подтверждает Братство.

— А поскольку я оскорбил религию, — говорю я решительно, — я должен просить прощения у того, кто вправе меня простить. («Кто вправе» — дядино выражение.)

Товарищи смотрят на меня с тревогой.

— Не будешь же ты впутывать в наши дела кюре? — восклицает Дюмон.

По нашему общему мнению, у аббата Леба мозги набекрень. Каждый раз на исповеди он всячески старается нас унизить; он считает ерундой все наши грехи, за исключением одного. Исповедь обычно протекает следующим образом:

— Отец мой, я грешен в том, что возгордился.

— Ладно, ладно. А что еще?

— Отец мой, я обманул учителя.

— Так, так, что еще?

— Отец мой, я грешен в том, что плохо говорил о ближнем.

— Ничего, ничего, что еще?

— Отец мой, я стащил десять франков у матери из кошелька.

— Хорошо, хорошо. А что еще?

— Я занимался непотребными делами.

— Ага! — восклицает аббат Леба. — Ну вот, наконец-то мы и добрались!

И тут начинается допрос с пристрастием. С девочкой? С мальчиком? С какой-нибудь скотиной? Сам с собой? Раздетый или в одежде? Лежа или стоя? На постели? В уборной? В лесу? Может быть, в классе? А не перед зеркалом ли? Сколько раз? О чем ты думал, когда занимался этим? (О чем? О том и думал, что занимаюсь этим, ответил Пейсу.) О ком ты думал? О какой-нибудь девочке? Или о товарище? А может, о взрослой женщине? О какой-нибудь родственнице, например.

Создав свое Братство, мы прежде всего дали клятву не проболтаться о нем аббату Леба, поскольку никто из нас не сомневался, что священник ни за что не поверит в невинность наших отношений, раз это общество секретное и собирается тайком от взрослых где-то в укромном месте. И тем не менее наше Братство было действительно «невинным» в том самом смысле, в каком это понимал аббат Леба.

Я пожимаю плечами.

— Ясно, я не стану докладывать о наших делах кюре. Об этом даже не думайте. Я сказал, что попрошу прощения у того, кто вправе меня простить. И теперь я ухожу.

Я встаю и отрывисто бросаю:

— Идешь со мною, Колен?

— Конечно, — отвечает малыш Колен, чрезвычайно гордый, что я выбрал именно его.

И, копируя каждое мое движение, он удаляется следом за мной, оставив онемевших от изумления сотоварищей по Братству.

Наши велосипеды запрятаны в зарослях кустарника, неподалеку от замка.

— Чешем в Мальжак, — коротко командую я.

Мы мчимся бок о бок, не произнося ни слова, даже когда наши велосипеды катятся по равнине. Я очень люблю малыша Колена, и я всячески поддерживал его, когда он только поступил в школу, потому что среди этих здоровенных парней, которые в двенадцать лет уже сами водили трактора, он казался легким и хрупким, как стрекоза, — с быстрыми и хитрыми глазками орехового цвета, бровями домиком и улыбчивыми, так и ползущими вверх уголками губ.

Я надеялся, что в церкви уже никого нет, но, едва мы уселись на скамье у исповедальни, из ризницы, шаркая ногами, вышел согбенный аббат Леба. В полутьме я с содроганием заметил, как появился из-за колонны его длинный крючковатый нос и торчащий вперед подбородок.

Как только он завидел наши фигуры в этот неурочный час в церкви, он набросился на нас, будто хищный коршун на лесных мышат, вперив пронизывающий взгляд в наши глаза.

— Чего это вы сюда заявились? — грубо спрашивает он.

— Я зашел немного помолиться в храме, — отвечаю я, глядя на священника простодушным, ясным взором, благопристойно скрестив ладони на гульфике штанов. И елейным голосом добавляю: — Как вы нас учили...

— А ты? — строго обращается он к Колену.

— Я тоже, — отвечает Колен, но его смешливый рот и хитрые глаза ставят под сомнение серьезность ответа.

От нахлынувшего подозрения у кюре даже расширились глаза, он поочередно смотрит то на меня, то на Колена.

— А уж не покаяться ли в чем вы сюда пришли? — спрашивает он, обращаясь ко мне.

— Нет, господин кюре, — говорю я с твердостью в голосе. И добавляю: — Ведь я исповедовался только в эту субботу.

Кюре с негодование распрямляет согбенную спину и говорит, многозначительно глядя на меня:

— Ты хочешь сказать, что с субботы по сей день у тебя не было грехов?

Я слегка тушуюсь. Увы, священнику известно о моей преступной страсти к Аделаиде. Во всяком случае, я считаю ее таковой с той минуты, когда кюре на исповеди воскликнул: «Стыдись! По возрасту эта женщина годится тебе в матери. — И непонятно почему добавил: — И ведь она весит в два раза больше, чем ты». Как будто в любви имеют какое-то значение килограммы. Тем более когда все сводится только к «дурным мыслям».

— Были, конечно, но ничего серьезного.

— Ничего серьезного! — восклицает с возмущением священник, сцепляя пальцы. — Что же, например?

— Я солгал отцу, — наобум говорю я.

— Так, так, — бормочет аббат Леба. — А что еще?

Я смотрю на него. Не заставит же он меня насильно каяться в грехах прямо так вот сразу, посреди церкви! Да еще в присутствии Колена!

— Больше ничего, — не дрогнув, отвечаю я.

Аббат Леба бросает на меня испытующий взгляд, я решительно отбиваю его простодушной ясностью своих глаз, и этот взгляд сникает, скатываясь куда-то вниз по длинному носу.

— А у тебя? — спрашивает он, обернувшись к малышу Колену.

— У меня то же самое! — отвечает Колен.

— У тебя то же самое! — хихикает священник. — Ты, значит, тоже солгал отцу и считаешь это несерьезным грехом.

— Нет, господин кюре, — говорит Колен, — я солгал не отцу, а матери. — И уголки его смешливого рта ползут вверх.

Я боюсь, что аббат Леба сейчас взорвется и выставит нас из святого храма. Но ему удается совладать с собой.

— Значит, — говорит он, по-прежнему обращаясь к Колену, и в голосе его слышится угроза, — значит, тебе пришла в голову благая мысль зайти в церковь и помолиться богу?

Я уже открываю рот, готовясь ответить, но аббат резко обрывает меня.

— Помолчи, Конт! Вечная история! Слова никому не дашь сказать! Пусть отвечает Колен!

— Нет, господин кюре, эта мысль пришла в голову не мне, а Конту.

— Ах, значит, Конту! Чудесно! Чудесно! Это уже начинает походить на правду, — с тяжеловатой иронией замечает кюре. — А где вы были, когда эта мысль осенила его?

— На дороге, — говорит Колен. — Мы ехали на велосипедах, и вдруг ни с того ни с сего Конт говорит мне: «Послушай, не заехать ли нам помолиться в церковь?» А я говорю: «Ну что ж, это идея». Ну, вот мы и заехали. — И уголки его губ невольно снова ползут вверх.

— «Послушай, не заехать ли нам помолиться в церковь», — передразнивает его кюре, едва сдерживая ярость. И вдруг добавляет, словно наносит стремительный удар шпагой: — А где вы были, позвольте узнать, прежде чем оказались на этой дороге?

— В «Семи Буках», — не моргнув глазом отвечает Колен.

Это просто гениально со стороны малыша, ведь единственный человек во всем Мальжаке, к которому кюре уж никак не может обратиться, чтобы выяснить, правду ли мы говорим, — это мой дядя.

Мрачный взор кюре, оторвавшись от моих ясных глаз, натолкнулся на ладьеобразную ухмылочку Колена. Он попал в положение мушкетера, у которого во время дуэли шпага отлетела метров на десять в сторону, во всяком случае, такой образ мне рисуется, когда спустя некоторое время я пересказываю наш разговор с кюре своим приятелям.

— Ну что же, помолитесь, помолитесь! — говорит наконец аббат Леба язвительно. — И тому и другому это не помешает, ох еще как не помешает!

Он поворачивается к нам спиной, словно отдает нас в руки Дьявола. И своей шаркающей походкой, сгорбившись, выставив вперед длинный нос и тяжелый подбородок, медленно удаляется в ризницу, и дверца гулко захлопывается за ним.

Когда снова воцаряется безмолвие, я, молитвенно скрестив на груди руки, устремляю взор на слабый свет, исходящий из дарохранительницы, и говорю тихо, но так, чтобы было слышно Колену:

— Господи, прости меня за то, что я оскорбил религию!

Если бы в этот момент дверцы дарохранительницы, озарившись вдруг ярким светом, разверзлись и оттуда раздался торжественный и звучный, как у диктора, голос: «Я прощаю тебя, дитя мое, но в наказание повелеваю тебе прочитать десять раз „Отче наш“», — меня бы, видимо, это даже не удивило. Но голос не прозвучал, и волей-неволей мне пришлось самому наложить на себя наказание: десять раз прочитать «Отче наш». Я уже готов был для ровного счета десять раз отбарабанить и «Богородицу», но сообразил, что, если паче чаяния сам господь бог — протестант, ему может оказаться неугодным, что я так возвеличиваю Деву Марию.

Я успел лишь трижды прочесть молитву, когда Колен, толкнув меня локтем в бок, проговорил:

— Чего ты там бормочешь? Пошли!

Я повернул к малышу голову. И строго взглянул на него.

— Подожди! Я должен отбыть наказание, которое он на меня наложил.

Колен молчит. Он молча простоит рядом со мной все это время. Не проронив ни слова. Ни о чем не спрашивая. Не удивляясь.

Я не задумываюсь сейчас над тем, был ли я тогда достаточно чистосердечен. Для мальчишки одиннадцати лет — все игра, серьезных проблем еще просто не существует, Но меня поражает то мужество, с которым я, минуя посредничество аббата Леба, решился выйти на прямую связь с господом богом.

Апрель 1970 года: следующий межевой столб. Я перескакиваю через целых двадцать лет. Мне не очень легко сразу же, сбросив короткие штанишки, облачиться в брюки взрослого человека. Вот я уже 34-летний, директор школы в Мальжаке, мы сидим с дядей на кухне в «Семи Буках», друг против друга, и он попыхивает своей трубкой. Торговля лошадьми идет у него удачно, вернее, даже слишком удачно. Чтобы расширить дело, дяде нужно прикупить земли. Но стоит ему приглядеть земельный участок, как цена его тут же удваивается — Самюэля Конта считают богатым человеком.

— Взять хотя бы Берто. Ты его знаешь. Два года морочил мне голову. А сейчас заломил такую цену! А в общем, плевать я хотел на эту ферму Берто. Я ведь о ней подумывал только на худой конец. Скажу тебе, Эмманюэль, без утайки: вот что бы мне хотелось заполучить, так это Мальвиль.

— Мальвиль!

— Да, — говорит дядя, — Мальвиль.

— Да на кой черт он тебе сдался? — с искренним изумлением спрашиваю я. — Там же ничего нет, кроме леса да развалин.

— Эх, братец ты мой, — вздыхает дядя, — видно, придется тебе объяснить, что же такое Мальвиль. Прежде всего это шестьдесят пять гектаров отличной земли, правда, сейчас она поросла лесом, но лес-то молодой, ему не больше пятидесяти лет. Мальвиль — это также виноградник, который давал лучшее в нашем крае вино еще во времена моего папаши. Виноград, конечно, придется сажать заново, но ведь земля-то — какая она была, такая и осталась. А знаешь, какой в Мальвиле подвал, второго такого в Мальжаке не сыщешь: со сводчатыми потолками, прохладный и огромный, как внутренний двор в школе. Кроме того, Мальвиль — это крепостная стена, приладь к ней навесы, а из камня — его там хоть завались, и уже обтесанного, только изволь наклониться да поднять — строй сколько душе угодно стойла да конюшни. И потом, Мальвиль здесь, рядом, рукой подать, одна лишь стена отделяет его от «Семи Буков». Можно подумать, — добавил он, не улавливая всей комичности этих слов, — что замок служит продолжением фермы. Как будто когда-то он уже принадлежал ей.

Наш разговор состоялся после ужина. Дядя сидел боком к кухонному столу, потягивал трубку, он распустил ремень, штаны чуть сползли, и мне виден был его впалый живот.

Я смотрю на дядю, и он понимает, что я угадал его мысли.

— Да ничего не попишешь, — говорит он. — Запорол я такое дело! — Новая затяжка табачком. — Разругался вдребезги с Гримо.

— Кто такой Гримо?

— Доверенное лицо графа. Пользуясь тем, что граф — а тот постоянно живет в Париже — полностью доверяет ему и без него шагу не шагнет, этот самый Гримо решил содрать с меня взятку. Он назвал ее «вознаграждение за переговоры».

— Ну что ж, звучит вполне прилично.

— И ты так считаешь? — говорит дядя.

Он снова затягивается.

— И сколько же?

— Двадцать тысяч.

— Силен!

— Конечно, сумма немалая. Но можно было поторговаться. А вместо этого я взял да и написал графу. А граф-то, этот дурак набитый, взял да и переслал мое письмо Гримо. И этот подлец пожаловал ко мне выяснять отношения.

Дядя вздыхает, и вздох его тонет в клубах табачного дыма.

— Тут я снова дал маху. И на этот раз окончательно все испортил. Я отчехвостил этого проходимца. Как видишь, и в шестьдесят лет случается делать глупости. В делах нельзя распускать свой норов, запомни это хорошенько, Эмманюэль. Даже когда сталкиваешься с самым отпетым негодяем. Потому что и у негодяя, и у самого последнего подонка, оказывается, все-таки есть самолюбие. Он не простил мне нашего с ним разговора. Я послал еще два письма графу, но он ни на одно мне так и не ответил.

Мы молчим. Я слишком хорошо знаю дядю, чтобы лезть к нему в минуты неудач с пустыми словами утешения. Он не терпит, чтобы его жалели. Вот он уже распрямляет плечи, кладет ноги на стул, запускает большой палец левой руки за пояс и говорит:

— Да, ничего не скажешь, прогорело дельце, прогорело... А вообще, обойдусь и без Мальвиля. Ведь жил я без него до сих пор, и неплохо жил. Зарабатываю я вполне достаточно и главное — занимаюсь делом, которое мне по нутру. Я сам себе хозяин, и никто мне особо не докучает. Я нахожу, что жизнь — забавная штука. Здоровье у меня крепкое, лет двадцать я еще наверняка протяну. А больше мне и не надо.

Дядя явно просчитался. Мы разговаривали с ним в воскресенье вечером. А в следующее воскресенье, возвращаясь с футбольного матча из Ла-Рока, дядя вместе с моими родителями погиб в автомобильной катастрофе.

От Мальжака до Ла-Рока всего каких-то пятнадцать километров, но этого оказалось достаточно, чтобы невесть откуда налетевший автобус раздавил нашу малолитражку, прижав ее к дереву. Если бы все шло как обычно, дядя отправился бы на матч с подручными в своем микроавтобусе «пежо», но машина стояла в мастерской на ремонте, а грузовичка «ситроен», служившего для перевозки лошадей, не было на месте — один из дядиных клиентов настоял, чтобы купленную лошадь выслали к нему в воскресенье. Я тоже мог оказаться в родительской малолитражке, но случилось так, что в это самое утро один из моих великовозрастных учеников разбился на мотоцикле и во второй половине дня мне пришлось отправиться в Ла-Рок в больницу, узнать, как он себя чувствует.

Будь жив аббат Леба, он сказал бы: «Провидение спасло тебя, Эмманюэль». Да, но почему именно меня? Самое ужасное заключается в том, что, сколько ни задавай себе вопросов, на них все равно не найти ответа. Лучше об этом вообще не думать. Но вот это-то и не удается. Насколько нелепым было случившееся несчастье, настолько же было велико и желание осмыслить его.

Три изуродованных тела привезли в «Семь Буков», и мы с Мену оставались при них, поджидая, пока приедут мои сестры. Мы не плакали и даже не разговаривали. Момо, забившись в угол, сидел на полу и на все обращенные к нему слова отвечал только «нет». Уже к ночи заржали лошади — Момо забыл накормить их. Мену взглянула на сына, но тот с диким видом только замотал головой. Я поднялся и пошел насыпать лошадям ячменя.

Едва я успел вернуться в комнату к усопшим, как из главного города департамента приехали на машине мои сестры. Их поспешность меня несколько удивила, а еще больше удивило их одеяние. Мои сестры были в глубоком трауре — как будто заранее приготовились ко дню погребения своих близких. Не успев перешагнуть порога «Семи Буков», даже не сняв шляпок с вуалями, они разлились потоками слов и слез. Зажужжали, будто осы, попавшие в стакан.

Их манера разговаривать просто бесила меня. Каждая из них по очереди как бы становилась эхом другой. То, что говорила Полетта, повторяла за ней Пелажи, или же Пелажи задавала какой-нибудь вопрос — и Полетта тут же повторяла его. Слушать их было противно до тошноты. Две вариации одной и той же глупости.

Они и внешне были очень похожи: бесцветные, какие-то дряблые, с одинаковыми локонами, и обе излучали притворную мягкость. Я говорю «притворную», поскольку, несмотря на овечью внешность, и та и другая отличались цепкостью и жадностью.

— А почему, — проблеяла Полетта, — отец с матерью лежат не в своей постели в «Большой Риге»?

— Да, вместо того чтобы лежать здесь, — вторит ей Пелажи, — у дяди, будто у них не было своего дома.

— Ах, бедный папа, — снова заводит Полетта, — если б он мог сейчас чувствовать, как бы он сокрушался, что умер не у себя дома.

— Что ж делать, если смерть настигла его так неожиданно — не дома, а в машине? — говорю я. — Не мог же я разорваться и одновременно сидеть над телами покойных родителей в «Большой Риге» и здесь, у дяди, в «Семи Буках».

— И все-таки... — нудит Полетта.

— И все-таки, — плаксивым эхом откликается Пелажи, — бедный отец был бы так недоволен, что лежит здесь. Да и мать тоже.

— Особенно мать, — вторит ей Полетта. — Ты же знаешь, как она относилась к бедному дяде.

Необычайная деликатность. И слово «бедный» тоже меня раздражает, поскольку к своему дяде они не питали никаких нежных чувств.

— Подумать только, — продолжала Пелажи, — в «Большой Риге» сейчас нет никого, кто бы позаботился о скотине.

— А ведь коровы отца уж никак не хуже лошадей.

Она все-таки сдерживается и не добавляет «дядиных лошадей», потому что дядя лежит здесь, перед ее глазами, страшно изуродованный.

— За ними присмотрит Пейсу, — говорю я.

Они переглядываются.

— Пейсу! — восклицает Полетта.

— Пейсу! — повторяет Пелажи. — Вот как, значит, Пейсу!

Я грубо обрываю их.

— Да, именно Пейсу! Что вы против него имеете? — И коварно добавлю: — Вы не всегда так плохо к нему относились.

Они пропускают мимо ушей мою шпильку. Сестры готовятся открыть шлюзы, и на меня сейчас снова обрушатся потоки слез. Когда они схлынут, начнется драматическое представление с продуванием носа и промоканием глаз. Затем Пелажи снова бросается в атаку.

— Пока мы здесь сидим, — говорит она, многозначительно переглянувшись с сестрой, — Пейсу небось творит там все, что его душеньке угодно.

— Уж конечно, он и глазом не моргнет, перероет все ящики, — добавляет Полетта.

Я пожимаю плечами. И молчу. Сестры снова заливаются слезами, громко сморкаются, причитают. До возобновления дуэта проходит довольно много времени. Но дуэт все-таки возобновляется.

— Просто покоя не дают мне эти бедные коровы, — говорит Пелажи. — Надо бы все-таки съездить взглянуть на них, может, тогда поспокойней будет.

— Конечно, — говорит Полетта. — Пейсу-то, наверно, и не подошел к ним.

— Ничего не скажешь, пустили козла в огород.

Если бы в эту минуту вскрыть сердца моих сестер, там, конечно бы, обнаружился оттиснутый в натуральную величину ключ от «Большой Риги». Они подозревают, что ключ у меня. Но не знают, под каким предлогом попросить его. Ведь не для того же, чтобы проведать бедных животных.

У меня не хватает терпения слушать дальше эти двухголосные причитания, и я рублю сплеча. Не повышая голоса, я говорю:

— Вы знаете отца, он не мог уехать на футбольный матч, не заперев все в доме на замок. Когда из машины вытащили его тело, ключ был при нем. — Я продолжаю, отчеканивая каждое слово: — Ключ у меня. С тех пор как в «Семь Буков» привезли тела погибших, я ни на минуту не отлучался отсюда, вам это может подтвердить каждый. В «Большую Ригу» мы поедем все вместе послезавтра, после похорон.

Высоко взлетают черные вуали, и сестры с негодованием вскрикивают:

— Но мы тебе полностью доверяем, Эмманюэль! Мы же знаем, что ты за человек! Неужели ты мог подумать, что нам эдакое в голову придет. Да еще в такой момент!

В утро похорон Мену попросила меня помочь ей искупать Момо. Мне уже приходилось как-то участвовать в этой процедуре. Это было дело нелегкое. Надо было неожиданно схватить Момо, содрать с него одежду, как шкуру с кролика, запихнуть этого детину в чан с водой и с огромным усилием удерживать его там: он вырывался как бешеный и орал истошным голосом:

— Атитись атипока! Не люпу оту. (Отвяжись ради бога! Не люблю воду.)

В это утро он отбивался с невиданным ожесточением. От чана, стоявшего на мощеном дворе под апрельским солнцем, поднимался пар. Я схватил Момо под мышки, а Мену стащила с него штаны вместе с трусами. Едва его ступни снова коснулись земли, он с такой силой лягнул меня, что я растянулся во весь рост. А сам в чем мать родила бросился наутек, с поразительной быстротой перебирая худущими ногами. Сбежав вниз по склону, он кинулся к одному из дубов, обступивших луговину, подпрыгнул, уцепился руками за ветку, подтянулся и проворно начал взбираться вверх, все выше, и вскоре стал недосягаем.

Я уже был одет, да и меньше всего был настроен затевать сейчас идиотскую погоню, прыгая за Момо с дерева на дерево. Тут подоспела запыхавшаяся Мену. Оставалось только приступить к переговорам. Хотя я был на шесть лет моложе Момо, он, видимо, считал меня двойником дяди и слушался почти как родителя.

Однако я ничего не смог добиться. Передо мной была непробиваемая стена. Момо не кричал, как обычно: «Отвяжитесь ради бога». Он помалкивал. Только смотрел на меня с высоты, жалобно подвывая, и его черные глазки поблескивали среди нежной весенней листвы.

Что бы я ни говорил, в ответ мне неслось: «Неду!» (Не пойду.) Момо не вопил, как обычно, он твердил эту фразу совсем тихо, но очень решительно и движением головы, туловища, рук достаточно красноречиво подтверждал свой отказ. Но я продолжал упорствовать.

— Послушай, Момо, ну будь же умником! Тебе надо помыться, ведь ты идешь в церковь (я сознательно говорю «церковь», потому что слово «храм» ему непонятно).

— Неду!

— Ты не хочешь идти в церковь?

— Неду! Неду!

— Но почему? Ведь ты всегда любил ходить в церковь.

Он сидит на толстой ветке, непрестанно двигает перед собой руками и грустными глазами смотрит на меня сквозь мелкие, будто покрытые лаком листочки дуба. Всё. Мне ничего не добиться, кроме этого скорбного взгляда.

— Придется его оставить тут, — говорит Мену, она притащила с собой одежду сына и теперь раскладывает ее у подножья дуба. — Он все равно не спустится, пока мы не уйдем.

И, повернувшись, она уже карабкается вверх по склону холма. Я бросаю взгляд на часы. Время не терпит. Впереди долгая официальная церемония, не имеющая ничего общего с теми чувствами, какие я сейчас испытываю. Момо прав. Если бы я мог, как и он, забравшись на дерево, повыть там, вместо того чтобы со своими безутешными сестрицами участвовать в этом гротескном действе, демонстрирующем сыновнюю любовь.

Я тоже поднимаюсь вверх по косогору. Сегодня он кажется мне необыкновенно крутым. Я иду, глядя себе под ноги, и вдруг с удивлением замечаю, что весь склон покрыт ярко-зелеными пучками молодой травы. Только что проклюнувшись, она необыкновенно подалась за эти несколько солнечных дней. У меня проносится мысль, что меньше чем через месяц нам с дядей придется косить эту луговину.

Обычно при этой мысли у меня всегда весело на душе, и странная штука — я чувствую и сейчас, как во мне начинает подниматься радость. И вдруг словно обухом по голове. Я останавливаюсь как вкопанный. И накипевшие слезы ручьями текут по моим щекам.

Глава II

Затем события начали развиваться в стремительном темпе. Следующую веху придется поставить совсем рядом. Спустя год после несчастного случая. Однажды из Ла-Рока мне позвонил мсье Гайяк и попросил заглянуть к нему в контору.

Когда в назначенный день и час я приехал туда, нотариуса еще не было и старший клерк проводил меня в его пустой кабинет. Получив любезное предложение «немного отдохнуть», пока не придет шеф, я уселся в одно из тех кожаных кресел, где до меня томилось столько человеческих тел, объятых страхом чего-то лишиться.

Убитое время. Бесплодные минуты. Я обвел глазами комнату, ее обстановка действовала угнетающе. Вся стена позади письменного стола мсье Гайяка состояла из выдвижных ящичков, набитых завещаниями покойных. Она удивительно напоминала ячейки колумбария, где хранятся урны с прахом. Ох уж эта человеческая мания — все раскладывать по полочкам. Темно-зеленые шторы на окнах, зеленой тканью обтянуты стены, в зеленый цвет выкрашены выдвижные ящички, и зеленой кожей обит верх письменного стола. На этом столе, рядом с монументальной чернильницей из фальшивого золота, помещалась довольно зловещая вещица, и я как зачарованный не мог отвести от нее глаз: мертвая мышь, вделанная в кусок прозрачного, как стекло, пластика. Видимо, мышь тоже подверглась классификации.

Мне подумалось, что ее, вероятно, поймали на месте преступления, в момент, когда она вгрызалась в угол какого-нибудь досье, и, вынесли ей смертный приговор, заключили в этот пластик. Наклонившись к столу, я взял в руки мышку вместе с ее одиночной камерой. Она оказалась довольно тяжелой. И тут я вдруг вспомнил, что лет тридцать назад, когда вместе с дядей я как-то заезжал к нотариусу, отец нынешнего мсье Гайяка пользовался этой штуковиной в качестве пресс-папье. Я смотрел на этого мелкого грызуна, обреченного на вечность. Когда мсье Гайяк-сын в свою очередь уйдет на покой, он завещает мышь вместе с ящиками колумбария и целым кладбищем папок на чердаке своему сыну. При мысли об этих нотариусах, передающих из поколения в поколение дохлую мышь, мне стало как-то невесело. Не знаю отчего, но на меня так и повеяло смертью.

Но вот входит мсье Гайяк-сын. Темноволосый, долговязый, цвет лица желтоватый, довольно сильная проседь. Он с несколько утомительной галантностью встречает меня. Затем, повернувшись спиной, выдвигает один из ящичков, извлекает оттуда папку, из папки — запечатанный сургучной печатью конверт и, прежде чем передать мне, вялым движением пальцев, стараясь сделать это незаметно, ощупывает его — видимо, нотариуса смущает невесомость конверта.

— Вот, мсье Конт.

А затем своим бесцветным голосом пускается в пространные комментарии, кстати абсолютно бесполезные, ведь я уже успел прочесть, что написано на конверте дядиным почерком, с нажимом на каждую букву:


«Передать моему племяннику Эмманюэлю Конту через год после моей смерти, если он, на что я надеюсь, будет это время заниматься хозяйством на ферме „Семь Буков“».


Я не сразу вернулся домой, мне пришлось в городе заезжать еще по разным делам. И весь день письмо дяди пролежало нераспечатанным в кармане моего пиджака.

Я прочел его вечером, после ужина, закрывшись в маленьком дядином кабинетике на мансарде в «Семи Буках». У меня слегка дрожали пальцы, когда я вскрывал конверт подаренным мне дядей ножом для разрезания бумаги в форме кинжала.


«Эмманюэль!

Сегодня вечером, сам не пойму почему, ведь я чувствую себя вполне здоровым, я все думаю о смерти и вот решил написать это письмо. Мне даже чудно представить, что, когда ты его прочтешь, меня уже не будет и ты вместо меня станешь заниматься лошадьми. Говорят, двум смертям не бывать, а одной не миновать. По-моему, глупо говорят, мне и одна ни к чему.

Я оставляю тебе в наследство не только „Семь Буков“, но также свою Библию и десятитомный словарь Ларусса. Я знаю, что ты теперь неверующий (но кто виноват в этом?), и все же читай иногда Библию в память обо мне. В этой книге не надо обращать внимания на нравы, главное в ней — мудрость.

При моей жизни никто, кроме меня, не открывал словарь Ларусса. Когда ты откроешь его, ты поймешь почему. Еще, Эмманюэль, хочу тебе сказать, что без тебя моя жизнь была бы пустой, ты мне доставил столько радости. Вспомни день твоего побега из дома, когда я пришел за тобой в Мальвиль.

Обнимаю тебя,

Самюэль.»


Я прочел и перечел это письмо.

Дядино великодушие заставило меня устыдиться. Всю жизнь я что-то получал от него, и теперь он же меня еще благодарит. От его слов: «ты мне доставил столько радости» у меня защемило сердце. Может, и не очень ловкая фраза, но за этими словами я почувствовал такую любовь к себе, что не знал, как и оправдать ее.

Я в третий раз перечитал письмо, и теперь мой взгляд царапнула фраза «но кто виноват в этом?». Я узнал вечную дядину манеру говорить намеками. Он предоставлял мне возможность самому подставить недостающие слова. Виноват ли отец, принявший «дурную веру?» Или поразительная душевная скудость моей матери? Или аббат Леба, этот инквизитор плоти?

Я подумал также: чего это ради дядя намекает на свой тогдашний приход в штаб-квартиру Братства, в Мальвиль? Для того ли, чтобы назвать один из тех дней, доставивших ему много радости, или за этим кроется что-то более значительное, о чем он не хотел сказать прямо? Мне слишком хорошо была знакома дядина манера выражаться уклончиво, чтобы сразу же решиться ответить на этот вопрос.

Достав из кармана огромную связку дядиных ключей, я без труда отыскал среди них ключ от дубового шкафа, так хорошо мне знакомый. Ключ был плоский, с зубчатой бородкой, он вставлялся в хитроумный замок, запирающий дверку на вертикальный металлический засов, скрепляющий верх и низ шкафа. Я открыл его и там на полках, до отказа набитых папками, обнаружил стоящие в один ряд словарь Ларусса и Библию — всего четырнадцать томов, так как Библия оказалась в роскошном издании: в переплете из коричневой тисненой кожи, в четырех томах. Я выложил все четыре тома на стол и перелистал их один за другим. Меня потрясли иллюстрации к ней. Они были исполнены подлинного величия.

Художник меньше всего заботился о том, чтобы приукрасить персонажей Священной истории. В его изображении они скорее напоминали свирепых и диких вождей древних племен. При взгляде на этих костлявых, худых, босоногих людей казалось, что от них исходит запах бараньего жира, верблюжьего навоза и песков пустыни. Они жили напряженной, суровой жизнью. И сам господь бог в представлении художника не слишком отличался от этих грубых кочевников, исчисляющих свои богатства количеством голов детей и скота. Он только был более могуч и еще более жесток. Достаточно было на него взглянуть, чтобы понять: он и впрямь создал этих людей «по своему образу и подобию». Если только, конечно, не наоборот.

На последней странице Библии я обнаружил написанный карандашом дядиной рукой длинный список слов, который меня сразу же заинтриговал. Назову десять первых: алкалоид, анестезия, аркебуза, архаика, ареопаг, баобаб, барокамера, блицкриг, блокгауз, буланжеризм.

Мне сразу бросилось в глаза, что слова были отобраны явно искусственно, хотя, вероятно, с каким-то расчетом. Я взял первый том Ларусса и открыл его на слове «ареопаг», и там между двух листков я обнаружил прикрепленную двумя кусочками скотча к середине страницы акцию достоинством в 10000 франков. Другиеакции — разного достоинства были размещены во всех десяти томах Ларусса на страничках с редкими словами, указанными в списке, составленном дядей.

Общая сумма — 315000 франков — удивила меня, но отнюдь не потрясла. Должен отметить, что посмертный дар дяди ни на минуту не заставил меня почувствовать себя собственником. Напротив, у меня возникло ощущение, что капитал, как прежде и хозяйство «Семи Буков», вручен мне на хранение и я обязан отчитываться в нем дяде.

Мое решение было принято настолько быстро, что я даже подозреваю, не созрело ли оно во мне еще до моей находки. И я тут же приступил к его осуществлению. Помню, я взглянул на часы и, увидев, что стрелка показывает половину десятого, испытал почти детскую радость оттого, что звонить еще не поздно. В дядиной записной книжке я отыскал номер телефона Гримо и тут же ему позвонил.

— Мсье Гримо?

— Он самый.

— С вами говорит Эмманюэль Конт, бывший директор школы в Мальжаке.

— Чем могу служить, господин директор? — голос звучал доброжелательно, почти сердечно, на это я меньше всего рассчитывал.

— Я хотел бы задать вам один вопрос, с вашего разрешения. Замок Мальвиль все еще продается?

Молчание, затем тот же голос, ставший вдруг осторожным и сухим, процедил:

— Насколько мне известно, да.

Теперь замолчал я. И Гримо пришлось первым нарушить молчание.

— Скажите, пожалуйста, господин директор, владелец «Семи Буков» Самюэль Конт — ваш родственник?

Я ждал этого вопроса и был готов к нему:

— Я его родной племянник, но я не знал, что дядя был с вами знаком.

— Представьте себе, — ответил Гримо все тем же колючим, настороженным тоном. — Это он дал вам номер моего телефона?

— Его уже нет в живых.

— Вот не знал, — совсем другим голосом проговорил Гримо.

Я молчал, чтобы он мог высказать свои соболезнования и сожаления, но он не добавил ни слова. Тогда снова заговорил я:

— Мсье Гримо, когда мы смогли бы с вами увидеться?

— Когда вам будет угодно, господин директор. — И голос его вновь обрел свою первоначальную сердечность.

— Может, завтра до обеда?

Он даже не стал притворяться, что сильно занят.

— Приезжайте, когда вам угодно, я всегда на месте.

— В таком случае в одиннадцать.

— Пожалуйста, если вас устраивает, господин директор, я в вашем распоряжении. Приезжайте, если хотите, в одиннадцать.

Он стал вдруг настолько предупредителен и вежлив, что понадобилось целых пять минут, чтобы закончить разговор, суть которого была исчерпана в двух словах.

Я положил трубку, взглянул на красные шторы, закрывавшие окно в кабинете дяди. Меня раздирали противоречивые чувства: я был счастлив, что решился на этот шаг, и взволнован огромностью задачи которую взваливал на свои плечи.

Владелец замка был далеко, его поверенный в делах не отличался излишней щепетильностью, а напористый покупатель действовал весьма решительно, в результате через неделю в Мальвиле появился новый хозяин. Шесть лет, последовавших за этим событием, прошли в непрестанном труде.

Я начал наступление сразу по всему фронту: продолжал разводить лошадей в «Семи Буках», в Мальвиле распахивал целинные земли и реставрировал замок. Мне было тридцать пять лет, когда я взялся за освоение Мальвиля, и стукнуло уже сорок один, когда работа была успешно завершена.

Я вставал чуть свет, ложился за полночь и сетовал только на то, что мне дана всего одна жизнь: я отдал бы и несколько, чтобы осуществить все задуманное. Мальвиль стал моей страстью, моей усладой, вознаграждением за мой исступленный труд. У банкиров Второй империи были танцовщицы. Мне их заменял Мальвиль. Впрочем, была и у меня своя танцовщица, но о ней чуть дальше.

Надо сказать, что приобретение Мальвиля вовсе не было какой-то блажью, для меня это становилось насущной необходимостью, коль скоро я собирался расширить дядино дело; семейные неурядицы вынудили меня продать «Большую Ригу» и выплатить сестрам их долю наследства деньгами. В «Семи Буках» мне просто негде было развернуться, поголовье лошадей непрерывно росло: одних я разводил на ферме, других покупал, чтобы потом перепродать, третьих брал на пансион. В мои намерения входило, купив Мальвиль, разделить свою кавалерию: часть лошадей разместить в конюшнях замка — причем мы с Момо и Мену должны будем переехать в Мальвиль, — другую часть под присмотром Жермена, моего конюха, оставить в «Семи Буках».

Таким образом, реставрация Мальвиля совсем не явилась актом бескорыстного спасения шедевра феодальной архитектуры.

К тому же, несмотря на свою привязанность к Мальвилю, я могу совершенно безболезненно для своего самолюбия признать, что при всей мощи и внушительности стен мой замок отнюдь не отличался особой красотой. В этом он, безусловно, уступал другим средневековым замкам нашего края, с их идеально выдержанными пропорциями, плавными контурами, которые так гармонично вписывались в окружающий пейзаж.

А пейзаж наш и впрямь восхитителен, в нем все радует глаз: и быстрые светлые речки, и луга на отлогих склонах, и зеленые перекаты холмов, увенчанные каштановыми рощами. И среди этих волнистых и мягких линий вдруг откуда ни возьмись вздымает свои стены к небу угловатый и суровый Мальвиль.

Он воздвигнут на берегу Рюны (некогда, в средние века, она, вероятно, была широкой и полноводной рекой), на уступе отвесной скалы, которая нависает над ним всей своей громадой с севера. Эта скала в полном смысле слова неприступна со всех сторон. И я уверен, что пришлось возводить искусственную насыпь для сооружения единственной дороги, ведущей к каменистой площадке уступа, где задумано было построить укрепленный замок с примыкающим к нему городищем.

На противоположном берегу Рюны, как раз против Мальвиля, возвышался другой замок — Рузи, тоже феодальная крепость, но крепость изящная, ее удачно расположенные невысокие круглые башни, где даже галереи с бойницами казались кружевным орнаментом, ласкали глаз и не только защищали, но и украшали замок.

Стоило взглянуть на Рузи, как сразу становилось ясным, что Мальвиль — чужак в этих краях. Хотя камни, из которого сложены его стены, были добыты в местных карьерах, но его архитектурный стиль явно вывезен издалека. Мальвиль — английский замок. Он был построен захватчиками-англичанами во время Столетней войны и служил пристанищем Черному принцу[186].

Можно представить себе, как понравился этот солнечный край англичанам, вырвавшимся из своих туманов, и как им пришлись по душе его виноградные вина и темноволосые девушки. Всеми силами они старались удержаться на нашей земле. Это чувствуется и в архитектуре Мальвиля. Мальвиль был задуман и построен англичанами как замок-крепость: укрывшись за его неприступными стенами, горсточка вооруженных захватчиков могла держать в повиновении весь обширный край.

Тут нет и в помине изящества и плавных линий. Тут все подчинено строгой необходимости. Взять хотя бы въезд в крепость. В замок Рузи ведет сводчатая, изящно выгнутая арка безупречных пропорций, с прелестными круглыми башенками по обеим сторонам.

В Мальвиле англичане просто-напросто сделали в зубчатой стене ворота, а рядом возвели прямоугольную трехэтажную башню, высокие голые стены которой сплошь продырявлены длинными бойницами. Все здесь добротно, все угловато, но в оборонном отношении, я в этом уверен, очень эффективно. Крепостную стену со всеми въездными сооружениями они окружили защитным водяным рвом, выбитым в скале, он был по крайней мере раза в два шире, чем в соседнем замке Рузи.

Миновав крепостные ворота, вы не сразу попадаете к замку, сначала вы окажетесь во внешнем дворе размером пятьдесят на тридцать метров, где когда-то располагался город. В этом таился хитрый смысл: замок брал на себя обязательство защищать город, но город принимал на себя первый удар. Враг, взявший приступом крепостные ворота и первый пояс укреплений, должен был теперь вести неверный бой среди тесных улочек города.

Если он одерживал победу и в этом бою, трудности тем не менее не кончались. Перед ним вырастал второй пояс укреплений, который, как и первый, тянулся от нависавшей на севере скалы до отвесного склона и защищал — да и сейчас защищает — самый замок.

Эта зубчатая стена с бойницами гораздо выше первой, и водяной ров вокруг нее куда глубже. Кроме того, осаждающие встречали здесь дополнительное препятствие — подъемный мост, над которым возвышалась маленькая квадратная башенка, тогда как через первый ров шел обычный перекидной мост.

Эта квадратная башенка была не лишена изящества, но, как мне кажется, английские зодчие здесь ни при чем. Просто необходимо было строить помещение для механизмов, приводящих в действие подъемный мост. А с пропорциями им повезло: они оказались выдержаны.

Когда опускают подъемный мост, по левую руку от него, подавляя исполинской мощью своих стен, выступает главная башня замка — великолепный сорокаметровый квадратный донжон, сбоку к нему примыкает еще одна, тоже квадратная башня. Эта башня имеет не только оборонительное значение, она снабжает замок водой. Устроенный в ней колодец питается бьющим из скалы источником, излишек воды — здесь ничего не пропадает зря — переливается в защитные рвы.

Справа от моста — каменные ступени, ведущие в тот самый огромный подвал, который в свое время соблазнил моего дядю, а прямо против моста, в центре внутреннего двора, под углом к донжону расположено красивое двухэтажное строение, приятная неожиданность среди всей этой пуританской строгости, к нему примыкает такая же очаровательная круглая башенка с винтовой лестницей внутри. Во времена Черного принца этого замка не было. Его построил гораздо позже, в эпоху Ренессанса, во времена несравненно более мирные, какой-то французский феодал. Но мне пришлось сменить в нем венцы и почти полностью реставрировать тяжелую крышу, крытую плоским камнем, и то и другое оказалось гораздо менее устойчивым ко времени, чем каменный свод донжона.

Таков Мальвиль, с ног до головы английский замок, угловатый и суровый. И я его люблю таким.

Кроме того, и для дяди, и для меня в детстве в Мальвиле таилась особая притягательная сила еще из-за того, что во времена религиозных войн он служил убежищем одному капитану-гугеноту, который, укрывшись в нем со своими единоверцами, до последнего вздоха сдерживал мощный натиск солдат Лиги. Этот капитан, так яростно отстаивавший свои принципы и независимость перед лицом власти, был первым идеальным героем моего детства, которому мне хотелось подражать.

Я уже говорил, что от города во внешнем дворе остались одни камни. Этих камней и сейчас еще целые груды — они очень пригодились мне во время строительных работ. Именно из них к южной крепостной стене были сделаны пристройки, защищающие отвесный склон — хотя он и сам по себе был прекрасно защищен, — а к северной стене, к скале, — стойла для лошадей.

Почти в самом центре внешнего двора в скале имелся вход в довольно глубокую и обширную пещеру, когда-то в ней были обнаружены следы поселения древнего человека, не столь значительные, чтобы считать пещеру памятником доисторической цивилизации, но явно свидетельствующие о том, что еще за тысячелетия до того, как был построен замок, Мальвиль уже служил убежищем человеку.

Мне в хозяйстве пригодилась и эта пещера. Дощатый помост разделил ее на два этажа, наверху я разместил основные запасы сена, а внизу устроил стойла для скота, который по каким-либо причинам находил нужным изолировать, сюда помещали какую-нибудь норовистую лошадь, вдруг задурившего быка, только что опоросившуюся свинью, кобылицу или корову, готовящихся разрешиться от бремени.

Поскольку будущие матери составляли основной контингент обитательниц этих стойл, прохладных, хорошо проветриваемых, где их не беспокоили слепни, Биргитта — я расскажу о ней попозже, — которую невозможно было даже заподозрить в зачатках остроумия, прозвала эти помещения Родилкой.

При реставрации донжона, этого шедевра английской основательности, мне пришлось только обновить перекрытия и переделать бойницы, пробитые уже французами в более позднюю эпоху, на окна в свинцовых переплетах. На всех трех этажах донжона — на первом, втором и третьем — планировка была одна и та же: два небольших зала по двадцать пять квадратных метров выходили на огромную площадку (десять на десять). На первом этаже я оборудовал котельную и кладовые. На втором этаже поместил ванную и спальню, на третьем — две спальни.

Я выбрал себе спальню-кабинет на третьем этаже — уж очень живописный вид на долину Рюны открывался из ее окон, выходящих на восток, и, хотя это было довольно неудобно, ванную пришлось устроить на втором этаже, как раз в той комнате, где когда-то проходили сборища нашего Братства. Колен, компетентный в подобных делах, уверял меня, что вода, которая собирается в квадратной башенке, не сможет подняться до третьего этажа просто из-за слабого напора, а слушать в Мальвиле истошное гудение электронасоса мне не хотелось.

И вот летом 1976 года на третьем этаже донжона в соседней со мной комнате я поселил Биргитту. Это предпоследняя веха моей жизни, и как часто ночами, лежа без сна, я мысленно тянусь к ней памятью.

Несколько лет назад Биргитта работала у дяди в «Семи Буках», и вдруг на Пасху 1976 года я получил от нее письмо, где она довольно навязчиво предлагала мне свои услуги на июль и август месяцы.

Для начала хочу здесь заметить, что по природе своей, как мне кажется, я создан добрым семьянином, способным преданно любить свою нежную подругу. И тем не менее в этом плане я не преуспел. Возможно, тут сыграло роль и то обстоятельство, что в семьях, которые я наблюдал в детстве — я имею в виду своих родителей и семью дяди, — отношения между супругами были слишком далеки от совершенства. Но так или иначе трижды в жизни у меня была реальная возможность жениться, и каждый раз в конце концов что-то не слаживалось. В двух первых случаях по моей вине, а в третий раз, в 1974 году, все рухнуло по вине моей избранницы.

1974 год-это тоже веха, но я вырвал ее из своей памяти. Моя последняя пассия — это коварное создание — надолго отвратила меня от женщин вообще, и даже сейчас мне не хотелось бы вспоминать о ней.

Короче говоря, уже в течение двух лет я вел монашеский образ жизни, когда в Мальвиле вдруг появилась Биргитта. Не то чтобы я влюбился в нее. Нет! Тут было совсем другое. К тому времени мне уже исполнилось 42 года и у меня был слишком богатый и в то же время слишком печальный опыт, чтобы поддаться на подобные чувства. Но именно потому, что в наших отношениях с Биргиттой не могло быть и речи о высоких чувствах, они пошли мне на пользу. Не знаю, кому принадлежат слова, что чувственная страсть может излечить душу. Но я верю в это, поскольку сам испытал.

Я меньше всего рассчитывал на этот курс лечения, когда получил письмо от Биргитты, хотя бы потому, что в ее прошлый приезд в «Семь Буков», когда я попытался приударить за ней, меня быстро поставили на место. Я не стал упорствовать, поскольку понял, что веду охоту во владениях дяди. Тем не менее, когда она написала мне на Пасху 1976 года, я ответил, что жду ее. Для дела она была незаменима. Первоклассная объездчица: терпеливая и методичная, она к тому же великолепно «чувствовала» лошадь.

Должен сказать, что я был немало удивлен, когда за первым же обедом она начала отчаянно со мной кокетничать. Ее заигрывания были настолько явными, что их заметил даже Момо. Он был так потрясен, что забыл открыть, как обычно, окно и подозвать ласковым посвистыванием свою любимицу кобылу Красотку, а когда Мену, убирая со стола, прошипела на местном диалекте: «Сперва был дядюшка, а теперь принялась за племянничка», он, придя в дикий восторг, завопил: «Астигася, Мамуэль!» (Остерегайся, Эммануэль).

Биргитта, баварская немка, была высокой девицей с копной золотистых волос, уложенных короной на голове, ее маленькие бесцветные глазки и слишком тяжелый подбородок делали ее лицо малопривлекательным. Но тело ее было великолепно-упругое, гибкое, сильное. Она сидела за столом напротив меня и ничуть не выглядела утомленной после долгого пути, розовая и свежая, будто только что пробудилась от сна. Поглощая один за другим громадные куски ветчины, она заодно пожирала глазами и меня. Она подстрекала меня улыбками, взглядами, вздохами, особой манерой потягиваться всем телом или катать на столе шарики из хлебного мякиша.

Помня, как грубо она осадила меня в прошлый приезд, я не знал, что и подумать, вернее, боялся слишком прямолинейных выводов. Зато старая Мену, лишенная всех этих деликатных соображений, в конце обеда, отправляя в тарелку Биргитты увесистый кусок пирога, с непроницаемым лицом буркнула на местном диалекте и даже бровью не повела: «Ну вот, клетку присмотрела, теперь стреляет в сокола».

На следующее утро я встретил Биргитту в Родилке, она сбрасывала в люк охапки сена. Я подошел и, не говоря ни слова, обнял ее — мы были с ней одного роста — и тут же устремился на завоевание могучих форм этого монументального воплощения арийского здоровья. Она с неожиданным для меня пылом ответила на мои ласки, а ведь я считал ее корыстной.

Она, конечно, такой и была, но сразу в двух планах. Я было уже расширил сферу своего наступления, но тут меня вспугнул Момо, который, с удивлением заметив, что к нему вниз больше не летит сено, подставил лесенку, высунул в люк свою косматую голову и дико загоготал, выкрикивая: «Астигася, Мамуэль!» И тут же исчез, я услышал его удаляющийся топот, вероятно, он побежал во въездную башню рассказать матери, какой оборот принимают события.

Биргитта поднялась с сена, куда я ее повалил, и, сверкнув в мою сторону холодными маленькими глазками, произнесла на своем тяжеловесном, хотя и правильном французском языке:

— Я никогда не отдамся человеку, который имеет такие взгляды на брак, как вы.

— У дяди были точно такие же взгляды, — отпарировал я, едва оправившись от удивления.

— Это совсем другое дело, — стыдливо отвернувшись, промолвила Биргитта. — Он был уже старенький.

Так, значит, с ее точки зрения, я в том возрасте, когда еще могу жениться на ней. Я посмотрел на Биргитту, ее простодушие меня ужасно забавляло.

— Я не собираюсь жениться, — твердо заявил я.

— А я не собираюсь отдаваться вам.

Крыть мне было нечем. Но чтобы показать ей, как мало я придаю значения всей этой словесной ерунде, я снова принялся ее ласкать. Лицо ее мгновенно смягчилось, и она не противилась мне.

В последующие дни я не пытался больше ее уговаривать, но всякий раз, когда она оказывалась в пределах досягаемости, я не упускал случая пустить в ход руки, и надо полагать, что отвращения это у нее не вызывало, так как подобных случаев становилось все больше. И тем не менее ей понадобилось добрых три недели, чтобы смириться с провалом своего плана №1 и ограничиться планом №2. И даже тогда это не превратилось в беспорядочное отступление, она уступала методически, строго по расписанию, в соответствии с намеченным планом.

Однажды вечером, когда я заглянул к ней в комнату — у нас уже дошло до этого, — она мне сказала:

— Завтра, Эмманюэль, я тебе отдамся.

— Но почему не сейчас?

Биргитта не предвидела такого оборота дела и была явно захвачена врасплох, на минуту она, видимо, даже заколебалась в своем решении.

Но верность плану победила.

— Завтра, — сказала она твердо.

— В котором точно часу? — насмешливо осведомился я.

Но моя ирония не дошла до Биргитты. И она вполне серьезно ответила:

— После обеда.

С той самой сиесты (это случилось в июле 1976 года, помню, стояла страшная жара) я поселил Биргитту в комнате рядом с моей спальней.

Биргитта была в восторге от этого соседства. Она приходила ко мне в постель по утрам — на заре, в два часа дня — во время послеобеденного отдыха, и по вечерам, и тогда оставалась допоздна. Я всегда был рад ее приходу, но в те дни, когда она бывала нездорова, я испытывал даже некоторое облегчение: можно было наконец всласть отоспаться.

Меня подкупала в Биргитте ее полнейшая естественность. Она требовала наслаждения, как ребенок пирожного. И, получив его, вежливо меня благодарила. Она без конца твердила, что мои ласки доставляют ей какое-то особое удовольствие. («Ах, Эмманюэль, что у тебя за руки!») Честно говоря, я не видел оснований для таких восторгов, так как сверх обычного я с ней ничего не делал, а тискать молодое тело кому ума недоставало.

Кроме того, самым отрезвляющим образом на меня действовало то, что, как я понимал, для Биргитты во мне существовали только мои руки, мужская сила и мой бумажник. Я говорю о бумажнике потому, что каждый раз, как мы с ней попадали в город, она замирала у витрин с разными «финтифлюшками», как называл их мой дядя, и ее маленькие поросячьи глазки расширялись от вожделения, когда она мне показывала на выбранную ею вещь.

Даже самые простые люди не так уж просты, как кажутся. Биргитта, не отличаясь умом, сумела разгадать мой характер и, не будучи натурой тонкой, обладала совсем неплохим вкусом. С безошибочной интуицией она угадывала, где следует остановиться в своих притязаниях, а купленные ею вещи никогда не вызывали у меня раздражения.

Поначалу я временами задумывался над ее нравственной сущностью. Но очень скоро я понял, что мои раздумья беспредметны. Биргитта не была ни доброй, ни злой. Просто она была. И этого вполне достаточно. Она устраивала меня сразу в двух планах: когда я сжимал ее в своих объятиях и когда я покидал ее, поскольку я тут же забывал о ее существовании.

Август близился к концу, и я предложил Биргитте остаться еще на недельку. К моему удивлению, она отказалась.

— У меня же родители... — сказала она.

— Да тебе на них наплевать.

— Это почему же? — спросила она, оскорбленная.

— Да ты им ни разу не написала.

— Просто я большая лентяйка на письма.

Будущее показало, что на письма она была совсем не лентяйка. Но просто намеченная дата — есть намеченная дата. И план есть план. Отъезд был назначен на 31 августа.

В последние дни Биргитта скисла. Ее в Мальвиле хорошо приняли. Парнишка, работавший с ней в паре, угождал ей во всем. Оба рабочих, особенно Жермен, были в полном восторге от ее габаритов. Момо, засунув руки в карманы, исходил слюной, глядя на нее.

И даже Мену, если отбросить в сторону ее скорее принципиальное, нежели органическое отвращение к сексуальной распущенности, питала к ней уважение.

— До чего же здорова девка, — говорила она, — А в работе — прямо зверь.

Да и Биргитте житье у нас пришлось по вкусу. Ей нравилось и наше жаркое южное солнце, и наша кухня, и бургундские вина, и «финтифлюшки», и мои ласки. Я сознательно упоминаю о себе в последнюю очередь, так как совершенно не представляю, какое место в иерархии этих приятных для нее вещей занимал я. Ясно одно, что все это, вместе взятое, отнюдь не заглушило в ней голоса здравого смысла и рассудительности. Что значат все радости французского рая по сравнению с тем, что сулит ее немецкое будущее? Ведь где-то там какой-то доктор каких-то наук рано или поздно предложит ей руку и сердце.

Двадцать восьмое августа пришлось на воскресенье, и Биргитта, которая не принадлежала к тем женщинам, что откладывают сборы до последней минуты, начала не спеша укладывать вещи и готовиться к отъезду. И тут ее охватила паника: она поняла, что в ее чемоданах не хватит места, чтобы затолкать туда все мои щедрые дары. В воскресенье и понедельник магазины закрыты. Придется ждать до вторника, то есть волей-неволей она все-таки дотянет — и для нее это было кошмарно — до пресловутой «последней минуты».

Я извлек ее из бездны отчаяния, предложив воспользоваться одним из моих чемоданов. По ее настоятельной просьбе я накатал для нее на клочке желтой оберточной бумаги, попавшейся мне в эту минуту под руку, те нежные слова, что я шептал ей накануне вечером в ресторане, с подробным описанием ласк, ждущих ее по возвращении в Мальвиль. Исполнив сей труд, я передал листок Биргитте. И хотя литературные достоинства этой писанины были весьма сомнительны, Биргитта блестящими глазами пожирала мои слова и ланиты ее пылали. Она мне обещала, вернувшись в Германию, перечитывать их каждую неделю на сон грядущий.

Мне бы и в голову не пришло требовать от нее подобного. Она обещает мне это по собственной инициативе, заливаясь слезами, и бережно убирает желтый листочек в чемодан, приобщая его к остальным трофеям, полученным в Мальвиле.

Биргитте не удалось приехать на Рождество, я даже не подозревал, что это может меня так расстроить. Ведь для меня Рождество и так не слишком радостный день. Пейсу, Колен и Мейсонье весело праздновали его в семейном кругу. А я оставался один среди своих лошадей. И кроме того, зимой Мальвиль, несмотря на комфорт, созданный там моими стараниями, уж никак не назовешь уютным гнездышком. Хотя какой-нибудь влюбленной парочке, может быть, и не было бы зябко за его могучими стенами и они нашли бы все вокруг весьма романтичным.

Я и словом не обмолвился о своем настроении, но Мену сразу же все почуяла, и утром, а оно выдалось студеным и вьюжным, за рождественским столом, моя неприкаянная, холостяцкая жизнь стала предметом одного из тех нескончаемо нудных монологов, которые теперь, после смерти дяди, видимо, в качестве его наследника приходилось выслушивать мне.

Сколько возможностей я упустил! Взять хотя бы Аньес. Вот как раз сегодня она встретила ее в лавке у Аделаиды, Аньес приехала на праздники в Мальжак к родителям, и даже сейчас — а ведь она уж давным-давно замужем за своим книготорговцем из Ла-Рока — она с таким интересом все выпытывает обо мне. И до чего же Аньес крепкая девушка, очень бы она мне подошла.

В конце концов, нельзя уж так на все махнуть рукой. Ведь представлялись и другие случаи. Да и сейчас, взгляни, сколько хороших девушек в Мальжаке. И я бы мог, несмотря на свой возраст, выбрать себе по вкусу, стоит только захотеть, ведь теперь я богат и собою еще мужчина видный, вот так и надо поступить: лучше жениться на девушке из своих краев, чем на какой-нибудь немке. Правда, в работе Биргитта не девка, а зверь, но все-таки немцы какие-то чудные, не сидится им спокойно на одном месте. Ведь они уже трижды лезли к нам. Если моя француженка и окажется чуть похуже этой немчуры, надо помнить, что женишься совсем не удовольствия ради, а чтобы обзавестись детьми. Ради чего так вкалывать, если некому будет даже оставить свой Мальвиль.

В последующие месяцы я хоть и не выбрал себе жены, но зато нашел друга. Ему было двадцать пять лет, и звали его Тома Ле Культр. Я повстречал его в лесу, неподалеку от «Семи Буков». Он сидел на корточках в перепачканных землей джинсах около огромного мотоцикла «гонда» и точными легкими ударами дробил молотком камень. Я узнал, что он пишет диссертацию о кремне. Я пригласил его посетить Мальвиль и раза два-три давал ему дядин счетчик Гейгера, а когда узнал, что его не слишком устраивает жизнь в семейном пансионе в Ла-Роке, предложил ему комнату в замке. Он согласился. И с тех пор остался жить у меня.

Тома привлекал меня строгостью ума и ясностью характера, хотя его страсть к булыжникам порой казалась мне загадочной. И еще мне нравилась его внешность: Тома был красив и, что самое замечательное, даже не догадывался об этом.

У него были правильные, как у греческой статуи, черты, а также строгое и спокойное, почти бесстрастное выражение лица.

* * *
Апрель 1977 года: последняя веха.

Теперь, вспоминая эти несколько недель счастливой жизни, еще остававшиеся на нашу долю, я не могу без чувства горькой иронии подумать, что дело, владевшее тогда всеми нашими помыслами, казавшееся нам чрезвычайно важным, дело, в которое мы вкладывали столько страсти и сил, наш великий всеобъемлющий замысел сводился к тому, чтобы ниспровергнуть на предстоящих выборах муниципалитет Мальжака (412 жителей) и самим занять места в мэрии. О, мы не преследовали никаких корыстных целей. Мы старались для общего блага!

В апреле — до выборов оставались считанные дни — мы жили как в лихорадке, 15-го или 16-го, во всяком случае, это было в воскресенье утром, я решил собрать оппозицию у себя в Мальвиле, в большой зале ренессансного замка, поскольку учитель мсье Пола счел неэтичным созывать нас под сводами вверенной ему школы.

Я только что закончил меблировку этой залы и сейчас, шагая из угла в угол в ожидании своих единомышленников, с удовольствием и гордостью разглядывал свое творение. В центре залы, в окружении дюжины стульев с высокими спинками, обитыми гобеленовой тканью, стоял восьмиметровый монастырский стол. Простенок между двумя окнами в свинцовых переплетах был весь увешан старинным холодным оружием. Вдоль противоположной стены тянулась витрина с документами, относящимися к истории Мальвиля, по обе стороны от нее — пузатые комоды в стиле деревенской мебели эпохи Людовика XV. Я перевез их из «Большой Риги», Мейсонье заменил у них ножки и привел в порядок ящики, а его жена Матильда, не пожалев сил, до блеска надраила их. Темное ореховое дерево комодов, будто излучающее тепло, казалось мне восхитительным на фоне каменной, с золотистым отливом стены. Большие каменные плиты пола тоже сверкали, их только что вымыла Мену. И хотя косые лучи солнца проникали сквозь цветные квадратики окон, Мену, поплакавшись на то, «какой нынче стоит холод», разожгла жаркое пламя сразу в двух огромных каминах, расположенных друг против друга, — понимала старая, что пылающий в очаге огонь лишь придаст благородство убранству нашей парадной комнаты.

Я попросил Мену ударить в колокол въездной башни, как только она услышит, что машины моих приятелей остановились на стоянке перед внешней крепостной стеной. Момо, получив от меня строжайший наказ начать спуск подъемного моста, едва лишь наши гости появятся, сидел в башенке с подъемными механизмами, не сводя глаз с крепостных ворот. Не спорю, во всех этих приготовлениях было нечто театральное. Но ведь и замок-то был необыкновенный, да и в гости я ждал не просто случайных знакомых.

Как только загудел колокол, я выбежал из залы и, перепрыгивая через две ступеньки, одним духом взлетел в квадратную башенку, где Момо уже старательно крутил ворот. Все шло чудесно: с глухим надрывным грохотом хорошо смазанные цепи величаво и медленно опускали на землю опорные балки, к концам которых были прикреплены другие цепи, поддерживающие платформу моста. Целая система блоков и противовесов облегчала подъем моста и тормозила его спуск. Момо с исполненной важности физиономией, согнув в три погибели свое тощее тело, придерживал, как я его учил, рукоятку вала, чтобы мягко опустить мост на землю.

Через квадратное смотровое оконце я видел, как по внешнему двору крепости, устремив глаза вверх (метров пятьдесят отделяло их от защитного рва), шагали плечом к плечу трое моих приятелей. Они шли безмолвно и неторопливо, будто тоже включились в нашу игру.

Впрочем, в самом воздухе, казалось, было разлито торжественное ожидание чего-то. Это ощущение усиливалось еще оттого, что лошади на конюшне, как по команде, высунули морды из своих стойл, так что образовалась длинная ровная линия голов, и, с тревогой устремив прекрасные, печальные глаза к подъемному мосту, прядая ушами, прислушивались к скрежету цепей.

Как только площадка моста мягко опустилась на землю, я сбежал вниз, чтобы открыть моим друзьям ворота, вернее, маленькую дверцу в правой створке ворот.

— Вот это, я понимаю, встреча! — восклицает с улыбкой малыш Колен, и, как всегда, уголки его губ при этом ползут вверх и он с хитрецой поглядывает на меня живыми глазами.

Широкая физиономия верзилы Пейсу расплылась в блаженной улыбке, все тут вызывает у него восхищение: и размеры опорных балок, и могучие цепи, и добротность настила, обитого железом.

Мейсонье молчит. В его суровом сердце члена Коммунистической партии нет места подобному ребячеству.

Пейсу тут же решает взобраться в квадратную башенку, он хочет сам поднять мост. Только он без всякой надобности напрягает свои мощные бицепсы, малыш Колен, на половине подъема отвоевавший у него ручку ворота, без малейшего усилия завершает эту операцию. Само собой, поднятый мост приходится вновь опустить. Ведь должен еще прийти мсье Пола. Но тут в дело энергично вмешивается Момо. Не желая уступать никому свои законные права, он вопит: «Отвяжитесь, ради бога». Мейсонье, следующий за нами, молчит, словно воды в рот набрал, ему, конечно, противен этот «реакционный» восторг перед феодальной архитектурой.

Как только мы уселись за длинный стол в зале, Пейсу тут же справляется: что новенького слышно о Биргитте? И когда мы снова увидим здесь нашу распрекрасную наездницу?

— На Пасху.

— На Пасху? — повторяет дылда Пейсу. — Не очень-то разрешай ей тогда мотаться одной на твоих клячах по лесу. А то ведь, если повстречаю ее, чикаться не стану — ты меня знаешь. Начну-то я, конечно, вежливо, обходительно, скажу: «Мадемуазель, лошадка-то у вас расковалась!» Она, ясное дело, удивится: «Быть того не может!» — и прыг на землю. А я тут как тут: затащу ее в мох, прямо в сапогах.

— Смотри не повредись о шпоры, — замечает малыш Колен.

Все хохочут. Даже Мейсонье улыбается. Эта шуточка насчет Биргитты совсем не нова. Пейсу повторяет ее с небольшими вариациями каждый раз, как мы собираемся вместе. А ведь надо сказать, что Пейсу сейчас уже средних лет фермер, степенный, добропорядочный семьянин. Но он считает своим долгом оставаться верным тому образу, какой сложился у нас еще со времен Братства. И мы ему благодарны за эту верность.

Разговор становится серьезным, как только появляется мой преемник — новый директор школы — мсье Пола. Он одет во все черное, цвет лица у него нездоровый, щеки ввалились, а на лацкане пиджака академические пальмы. Его встречают очень вежливо, первое доказательство того, что его здесь не считают своим. Его резкое произношение настолько отличается от нашего юго-западного, что мы чувствуем себя даже как-то неловко, и уж совсем непривычно для нашего слуха звучит его сухая, невыразительная, лишенная всякого смака французская речь. А главное, мы прекрасно понимаем, что хотя он в принципе как будто бы присоединяется к нашим действиям, но разговаривая с нами, облачается в броню из недомолвок и вечно у него что-то свое на уме. Например, он едва удостаивает рукопожатия Мейсонье. Мейсонье — член Коммунистической партии и в качестве такового представляется мсье Пола воплощением дьявола. От него в любую минуту можно ожидать, что он того и гляди собьет с истинного пути своих союзников, помимо их воли, совратит их вольнолюбивую душу и ждет только победы своей партии, чтобы уничтожить их и физически. Колен, конечно, на его взгляд, человек порядочный, но простой водопроводчик, Пейсу вообще болван и деревенщина, а обо мне что и говорить-то: оставил пост директора школы и заделался коневодом!

— Господа, разрешите прежде всего от вашего имени, а также от себя лично поблагодарить мсье Конта за столь любезно оказанное нам гостеприимство. Тем более что я не счел себя вправе созвать наше совещание в стенах школы, находящейся в материальной зависимости от мэрии.

Довольный собой, он умолкает. Мы довольны куда меньше. Все в его маленькой речи показалось нам неуместным — и самый тон ее, и содержание. Мсье Пола забыл великий республиканский принцип: светская школа принадлежит всем. Поэтому слова его наводили на мысль, что, тайно поддерживая оппозицию, мсье Пола в то же время всячески старается сохранить наилучшие отношения с мэром.

Пока он говорил, я поглядывал на своих приятелей. Мейсонье сидел, склонив к столу свое острое, узкое лицо, и, хотя мне не был виден взгляд его близко посаженных глаз, я мог безошибочно сказать, что он в эту минуту думал о своем визави.

Пейсу — я это читал по его открытой симпатичной роже — был также не лучшего мнения об учителе. Мсье Пола не заблуждался на его счет, наш Пейсу и впрямь не отличался особым умом и к тому же не получил почти никакого образования. Зато он обладал качеством, на мой взгляд недоступным мсье Пола: в нем была особая чуткость, заменявшая тонкость ума. Тактика учителя — «чтобы волки были сыты и овцы целы» — не ускользнула от него, и, кроме того, он прекрасно понимал, с каким пренебрежением тот к нему относится. А в глазах Колена, когда я встречался с ним взглядом, вспыхивал огонек.

Наступила тягостная тишина, но ее значение не доходило до мсье Пола, и он снова взял слово:

— Мы собрались здесь, чтобы обсудить события, которые недавно имели место в Мальжаке, и выработать свою линию поведения в этой ситуации. Но прежде, мне кажется, было бы неплохо уточнить некоторые факты, я, например, слышал две версии, и мне бы хотелось внести полную ясность.

Таким образом, поставив себя над схваткой и заняв удобную роль арбитра, мсье Пола умолк, уступая другим честь запятнать себя, обвиняя мэра. По всей очевидности, этим другим был для него Мейсонье, на которого он многозначительно поглядывал, когда говорил, что хорошо бы уточнить факты, как будто «версия», исходящая от коммуниста Мейсонье, уже заранее должна была возбудить недоверие порядочного человека.

Мейсонье все это понял. Но он мыслил слишком прямолинейно, да и речь его была лишена даже самой элементарной гибкости. Его ответ мсье Пола дышал таким бешенством, что чуть ли не доказывал правоту его противника.

— О каких двух версиях идет речь, — начал он высокомерно, — есть только одна версия, и она тут всем известна. Наш мэр, этот отпетый реакционер, не постеснялся обратиться в епископство, чтобы в Мальжак назначили кюре. И епископ ответил: что ж, назначим, если вы отремонтируете дом священника и проведете туда воду. Мэр тут же бросился выполнять этот приказ. Вырыли траншею, пустили по ней воду из родника и ухлопали уйму денег на ремонт дома. А деньги-то чьи? Понятно, наши.

Мсье Пола прикрыл глаза и, уперев локти в стол, соединил кончики пальцев обеих рук. Установив сей символ равновесия и меры, он качнул им взад и вперед и с уничтожающей справедливостью произнес:

— Пока я тут не вижу ничего такого, за что следовало бы предавать анафеме.

При словах «предавать анафеме» он позволил себе чуть заметно улыбнуться, как бы желая показать, что не следует ни в коей мере относить на его счет это церковное словечко.

— Мсье Нардийона поддерживает католическое большинство, откровенно говоря, не представляющее какой-либо серьезной силы, которое мы надеемся опрокинуть. Вполне естественно, что мэр стремится выполнить желание этого большинства и заполучить в Мальжак своего собственного кюре (снова улыбка), а не делить, как было до сих пор, служителя культа с Ла-Роком. К тому же дом священника — старинная постройка XVII века, со слуховыми оконцами, украшенными резными наличниками, и с фронтоном над входной дверью. И было бы очень обидно довести его до полного разрушения.

Мейсонье покраснел и наклонил вниз свое острое лицо, будто готовясь броситься в атаку. Но я опередил его. И сам взял слово.

— Мсье Пола, — вежливо начал я, — если большинство населения Мальжака желает, чтобы кюре жил здесь, и если его можно заполучить, только отремонтировав его дом, я полностью с вами согласен: в этом нет ничего, за что следует «предавать анафеме» (мы обмениваемся с ним понимающими улыбками). Точно так же я вполне согласен с вами, что муниципалитет обязан поддерживать в порядке здания, вверенные его заботам. Но при этом все-таки следует соблюдать некоторую очередность. Ведь дому священника не угрожало полное разрушение. Даже крыша была у него в прекрасном состоянии. Поэтому вряд ли можно признать справедливым, что в этом доме взялись перестилать полы прежде, чем привели в порядок школьный двор, где собираются дети всего Мальжака, независимо от убеждений их родителей. Достойно сожаления и то, что воду к дому священника подвели прежде, чем построили водопровод для всех жителей Мальжака, как это должно было быть сделано уже давно. Еще более досадно, что трубы, проведенные к дому священника, проходят мимо лачуги вдовы, у которой нет колодца и вообще никакого водоема поблизости, а мэру даже не пришло в голову сделать отвод к ее двору, чтобы несчастной женщине, обремененной пятью детьми, не таскать на себе воду от колонки.

Мсье Пола, опустив глаза и не расцепляя пальцев, покачал несколько раз головой и произнес:

— Конечно.

Мейсонье снова собирался заговорить, но я сделал ему знак помолчать. Мне хотелось, чтобы в возникшую паузу Пола при всех нас недвусмысленно осудил поведение мэра. Не тут-то было, он только еще раз покачал головой и сокрушенно повторил:

— Конечно, конечно!

— Но хуже всего то, господин директор, — произносит малыш Колен с уважением в голосе, которое, впрочем, мало вяжется с его ухмылочкой, — что все расходы на дом священника ухнули впустую, потому как, едва старый священник убрался из Ла-Рока, недели не прошло, а уж епископ назначил нового кюре — и опять разъездного, одного на Ла-Рок и Мальжак, правда, он посоветовал ему жить в Мальжаке. Но новому кюре больше по душе Ла-Рок.

— Откуда вы взяли эту историю? — спрашивает мсье Пола, строго глядя на Колена.

— Да от самого аббата Раймона, нашего нового кюре, — говорит Колен. — Может, вам известно, мсье Пола, что, хотя сам я живу в Мальжаке, у меня небольшое слесарное заведение в Ла-Роке и я брал подряд у мэра на работы в доме священника.

Мсье Пола нахмурил брови.

— И новый кюре будто бы вам сказал...

— Он не «будто бы мне сказал», мсье Пола. Условное наклонение тут ни при чем. Просто: он мне сказал. 

С любезной улыбкой, не повышая голоса, Колен здорово уел директора. Худое и желтое лицо мсье Пола так и передернулось.

— Он сказал мне, — не унимался Колен, — «Жилье можно выбирать: хоть Мальжак, хоть Ла-Рок. Правда, епископ советует обосноваться в Мальжаке. Но согласитесь, Мальжак — это настоящая дыра. В Ла-Роке по крайней мере есть молодежь. А я считаю, что мое место рядом с молодыми».

Наступило молчание.

— Ясно, — сказал мсье Пола.

Вот и все. Потом заговорил Мейсонье, о том, как следует «ответить» на имевшие место события, — я мог наконец ослабить внимание, ведь «ответ», отнюдь не суливший приятных минут мсье Пола, я приготовил заранее. Оставалось просто подстеречь подходящий момент, когда спор между ними зайдет в тупик, и выложить свое предложение — а для этого достаточно было лишь краем уха прислушиваться к разговору.

Я смотрел на Колена, улыбаясь одними глазами. Меня очень порадовало то, что он осадил господина учителя да еще так ловко сумел ввернуть грамматику и условное наклонение.

Пока Мейсонье говорил, я тихонько барабанил пальцами по столу и во мне понемногу росло чувство тревоги. До прихода мсье Пола все казалось таким простым: на муниципальных выборах оппозиция должна была выставить против списка мэра список Союза прогрессистов и одержать победу, пусть даже с небольшим перевесом голосов. Колен, Пейсу, Мейсонье, я и еще двое фермеров, разделяющих наши взгляды, вошли бы в муниципальный совет, а Мейсонье был бы избран мэром.

Несмотря на некоторую пристрастность в своих политических привязанностях, он стал бы хорошим мэром. Преданный делу, лишенный всякой корысти и тщеславия, он был к тому же гораздо терпимее в своих взглядах, чем это могло показаться со стороны. С таким мэром, как Мейсонье, мы бы, конечно, провели в Мальжаке водопровод, установили электрическое освещение на перекрестках, соорудили бы стадион для наших молодых футболистов и насосную станцию на реке, что позволило бы земледельцам наладить орошение табачных и кукурузных плантаций.

А мсье Пола, по крайней мере в данную минуту, расстраивал наши планы. У него были городские взгляды на политику, да и в душе он был склонен к центризму. Он хотел быть своим в каждом лагере, быть избранным левыми, чтобы управлять при поддержке правых. Но мы в Мальжаке не были столь циничны в политике.

Мсье Пола сидел за столом напротив меня, и я разглядывал его, пока шли дебаты. Было что-то безвольное, каучуковое в его курносой, желтой, как карамель, физиономии. Слишком большой язык, казалось, не помещался во рту, он то и дело высовывался между толстыми губами, отчего речь учителя была нечеткой и неразборчивой, и при этом он еще брызгал во все стороны слюной. В уголках рта залегли глубокие складки, свидетельствующие о дурном пищеварении, а на затылке над белым воротничком краснели небольшие фурункулы. Я предвидел, что, после того как я разделаюсь с ним, их высыплет еще больше.

И в то же время он вызывал у меня даже некоторое чувство жалости. По моим наблюдениям такие вот желтушные, истощенные, страдающие от фурункулеза люди обычно никогда не бывают счастливы в жизни. Честолюбия и престижа ради он занимается совсем не тем, что по-настоящему доставило бы ему удовольствие, а отдается делам, которые принято считать важными.

Бывает так, что людей следует только слушать, а иногда слушать их ни к чему, достаточно их видеть. Колен, например, бурлил, как доброе вино. Мсье Пола здорово смахивал на слизняка. Мейсонье вызывал в памяти образ одного из тех деятельных, четко исполнительных людей, которые составляют силу армий и политических партий. Пейсу, несмотря на свою грубоватую оболочку, был легко возбудим и так и вибрировал. Впрочем, сейчас он уже не вибрировал. Глядя, как, развалившись на стуле стиля Людовика XIII, он с упоением ковыряет в носу, я понял, что он крепко заскучал и что спор застыл, видимо, на мертвой точке.

Поймав на лету обрывки фраз, я убедился, что это действительно так.

— И тем не менее нам следует что-то предпринять, — сказал я. — Мы должны как-то отреагировать на события. У меня есть предложение, которое я хотел бы поставить на общее голосование. — Помолчав немного, я продолжал: — Я предлагаю обратиться к мэру с письмом. Собственно, я уже составил текст, и, с вашего разрешения, я вас сейчас с ним ознакомлю.

И тут же, не дожидаясь разрешения, достаю из кармана письмо и начинаю читать.

— Нет, нет! — дрожащим голосом выкрикивает мсье Пола и, протянув вперед ладони, как бы отталкивает письмо от себя. — Никаких писем! Никаких писем. Я категорически возражаю против подобных методов.

Господин учитель брызжет слюной, заикается, он вне себя. Пойди-ка откажись потом от письма, да еще от письма, направленного против мэра, когда под ним стоит твоя подпись!

Целых полтора часа отходных маневров выдержал тогда мсье Пола и в конце концов, прибегнув к крючкотворству, потребовал отложить дебаты. Но я тотчас потребовал провести голосование по этому пункту. В ответ на это мсье Пола выдвинул контртребование — предварительно проголосовать об уместности данного голосования. И дважды был побит.

— Скажите-ка, мсье Пола, — примирительным тоном говорю я, — с какими же, собственно, пунктами в этом письме вы не согласны?

Господин учитель снова взвивается. Я пытаюсь оказать на него давление! Подступаю с ножом к горлу! Это тирания!

— И потом, — добавил он, — я затрудняюсь судить о письме на слух! Текст достаточно длинный, его необходимо внимательно изучить.

— Пожалуйста, — отвечаю я и протягиваю ему через весь стол копию своего письма к мэру.

Текст напечатан на желтой бумаге, и, хотя я очень взволнован дискуссией, в голове мелькают воспоминания о Биргитте.

Далее следует великолепная мизансцена.

— Нет, нет! — твердит мсье Пола. Его голос, голова, плечи — все выражает протест, а руки тем временем тянутся к письму, но, заполучив его, он тут же делает движение, словно хочет его отбросить и говорит раздраженным тоном: — Я отнюдь не сторонник заранее подготовленных текстов. Нам слишком хорошо известно, как политические партии, и в частности Коммунистическая партия, пользуются и даже злоупотребляют этой процедурой.

Я делаю знак Мейсонье, чтобы он не отвечал на этот выпад. Хотя слова Пола в применении к данному случаю и не были лишены справедливости.

— Этот текст, — говорю я скромно, — всего лишь резюмирует мысли, которые мы сообща обсуждали сотни раз. Он предельно ясен, лаконичен, выдержан в умеренном тоне, в нем нет ровно ничего нового. Я просто не понимаю, что вам в нем не нравится.

— Я, по-моему, не сказал, что он мне не нравится, — с отчаянием в голосе говорит мсье Пола. — В общих чертах я согласен...

— Тогда какого же рожна, — грубо обрывает его Мейсонье, — вот и голосуйте за него! — Он не простил мсье Пола его выпада против Компартии.

Мсье Пола пренебрегает вмешательством Мейсонье.

— Господин Пола, — обращаюсь я к нему с любезной улыбкой, — может быть, вы объясните, в чем же все-таки вы расходитесь с нами.

— Уж во всяком случае, не сейчас, не в 13.30 пополудни, — говорит он, взглянув на свои часы. — Господа, — продолжает он, и голос у него дрожит, — я прекрасно понял, что вы решились совершить насилие над моей совестью. Что же, в таком случае я считаю своим долгом предупредить: вы не получите моего голоса.

Все замерли.

— Ну что ж, давайте голосовать, — говорит Колен. — Я — за.

— За, — говорит Мейсонье.

— За, — говорит Пейсу.

— За, — говорю я.

Все смотрят на мсье Пола, Он пожелтел и съежился еще больше.

— Воздерживаюсь, — цедит он сквозь зубы.

Верзила Пейсу смотрит на него, разинув рот от изумления. Затем, повернув ко мне свою здоровенную, грубо вытесанную физиономию, спрашивает, вытаращив глаза:

— Что это означает: воздерживаюсь?

— Просто-напросто я воздерживаюсь от голосования, — ехидно поясняет мсье Пола.

— А разве он имеет право так поступать? — снова спрашивает меня Пейсу, он так растерян, что говорит «он», будто мсье Пола уже нет в комнате.

Я киваю.

— Да, мсье Пола имеет на это полное право.

— А по-моему, — говорит Пейсу, минутку подумав — отказываться голосовать или голосовать против — один черт.

— Ничего подобного! — запальчиво выкрикивает мсье Пола. — Прошу не путать. Я не против данного текста. Я просто отказываюсь за него голосовать, поскольку считаю, что мне не дали достаточно времени всесторонне его обсудить.

Пейсу медленно поворачивает голову к мсье Пола и молча, с задумчивым видом его рассматривает.

— И все-таки вы не «за», — говорит он. — Тогда бы вы и голосовали «за».

— Я ни «за», ни «против», — взвивается мсье Пола, брызгая от негодования слюной. — Я воздерживаюсь от голосования. Это совершенно разные вещи.

Пейсу обдумывает его ответ, озадаченно уставившись своими серыми глазами в лицо мсье Пола. Мейсонье ерзает на стуле, похоже, что сейчас он начнет ораторствовать. Я взглядом прошу его не ввязываться в разговор. Я молча слушаю. И Колен тоже молчит. Мейсонье нехотя следует нашему примеру. Мы все ждем развязки. И развязка не заставляет себя ждать.

— Одного я только не возьму в толк, — снова говорит Пейсу, — почему же вы сидите здесь с нами, если вы ни «за», ни «против».

Мсье Пола бледнеет и поднимается с места.

— Если мое присутствие вам нежелательно, я могу уйти, — произносит он почти невнятно, язык с трудом повинуется ему.

Тогда поднимаюсь и я.

— Зачем же так, мсье Пола, у Пейсу и в мыслях ничего подобного не было и т.д. и т.п....

Минут пять я рассыпаюсь мелким бесом, чтобы хоть немного смягчить ему горечь поражения, перед тем как он нас покинет. И тем не менее я замечаю что, ответствуя мне, мсье Пола вчетверо складывает листок с письмом мэру и опускает его в свой карман. Я тут же прошу его вернуть мне письмо для «архива». Мгновение он колеблется, потом вынимает письмо и отдает его мне с кислой улыбкой. Таким он мне и запомнился навсегда — с этой кислой улыбкой.

После ухода мсье Пола я провожаю своих приятелей на автостоянку перед крепостью. Я молчу как убитый. Возможно, я просто устал от нашего затянувшегося собрания, но я чувствую себя подавленным. А ведь, в сущности, это был такой мелкий, такой ничтожный эпизод. Впрочем, не менее мелким событием были и сами муниципальные выборы, столь взволновавшие наших соотечественников в начале 1977 года. А может, не менее ничтожными были в ту самую пору и проблемы, тревожившие наше правительство, хотя они и создавали у него иллюзию, что в его руках находятся наши судьбы.

На стоянке перед въездом в Мальвиль неожиданно произошла техническая неувязка. У Колена забарахлил «рено», малыша охватило смятение. Ему необходимо было встретить жену с двумя ребятишками в столице департамента, куда они прибывали скорым — поездом 14.52. Было воскресенье, и ни один хозяин гаража не взялся бы чинить повреждение. А времени оставалось в обрез, город находился в 60 километрах. Кончилось тем, что я на своей машине подбросил Колена к поезду.

Я останавливаюсь на этих строчках и, перечитав только что написанное, буквально цепенею. Хотя, казалось бы, сама фраза не содержит в себе ничего потрясающего. «Я на своей машине подбросил Колена к поезду». Чего уж проще! Но слова «машина», «поезд» с отчаянием вопияли об изломе, расколовшем надвое нашу жизнь. Пропасть, лежащая между нашими двумя существованиями: «до» и «после», — настолько бездонна, что я уже не могу с полной отчетливостью представить себе, что во времена «до» я производил одно за другим эти невероятные действия: выводил из гаража машину, заправлялся у бензоколонки, мчался с другом к поезду и еще задолго до вечера возвращался домой, проделав за два часа 125 километров по прекрасной дороге, не встречая на пути никаких опасностей, кроме скорости моей собственной машины. Каким же все это кажется мне далеким! И как прекрасен был мир, в котором так просто совершались подобные дела.

Слава богу, я научился не думать о нем. Но нет-нет и вспыхнет предательское воспоминание. Или же, как вот сейчас, я увлекусь, описывая наш прежний мир «до», такой надежный и легкий, такой простодушно ребячливый.

Глава III

Я ошибаюсь. Наша гонка с Коленом на вокзал столицы департамента не была моим последним воспоминанием о прежнем мире «до». Сегодня, уже к самой ночи, сердце вдруг полоснуло другое воспоминание. Я слишком хорошо знаю почему пытался забыть о нем.

Во вторник я получил письмо от Биргитты. Со свойственной ей немецкой педантичностью она писала мне каждое воскресенье. Ее послания состояли из простеньких, грамматически правильно построенных французских фраз, которые она щедро и не всегда к месту пересыпала идиоматическими выражениями.

Все они были составлены по одному шаблону. Вначале она коротко справлялась о моем житье-бытье, потом на четырех страницах рассказывала о своей собственной жизни. Третья часть отводилась теме любовной.

Но даже здесь Биргитта была до ужаса однообразна. В субботу вечером перед сном она прочитала мой «желтый листочек», легла в постель, раздевшись донага и укрывшись только простыней, думала обо мне и обо всем, что я написал ей в «желтом листочке», особенно о том, как я ее ласкал («Ах, Эмманюэль, какие же у тебя руки!»), и она чувствовала себя «безумно возбужденной». И потом, подчеркивала она, долго-долго не могла уснуть.

Почему именно в субботу вечером? Вероятно, потому, что в воскресенье она не работает и можно будет отоспаться после бессонной ночи, а к понедельнику она снова обретет отличную форму.

Уж я-то знал, как добросовестна Биргитта в работе. Я прочитал, потом перечитал ее письмо, вернее, ту часть, где она живописала свои плотские томления, и хотя я знал наперед каждое ее слово и меня забавляла вся эта дурацкая писанина, она тем не менее имела надо мной несомненную власть. Ну, хватит. Я ведь тоже добросовестный, надо приниматься за работу. Я встаю и, вкладывая письмо в конверт, вдруг замечаю постскриптум.

В понедельник она ложится в клинику удалять аппендикс, она посылает мне адрес и надеется, что я ей напишу.

Предстоящая операция Биргитты напомнила мне о собственном аппендиците, мне тоже нужно было оперироваться — величайшая небрежность, как говорил мой врач, — и я дал себе слово, что после Пасхи независимо от того, много ли будет работы, выкрою неделю, чтобы отделаться наконец от своего отростка. Я написал Биргитте и позвонил хозяину парфюмерного магазина в столице департамента с просьбой послать флакон духов «Шанель №5» в мюнхенскую клинику.

Целую неделю от Биргитты не было никаких известий. Я начал беспокоиться, не случилось ли какого-либо осложнения, и еще раз написал ей. Через две недели пришел ответ.

Письма Биргитты никогда не отличались особой сложностью. Но это могло служить шедевром простоты. Оно состояло всего из десяти строк.


«В клинике, — писала Биргитта, — я познакомилась с одним молодым человеком, он влюбился в меня. Я тоже его люблю и выхожу за него замуж. Конечно, мне будет недоставать твоих ласк, ведь ты так избаловал меня ими, и спасибо за подарки, Эмманюэль. Крепко, крепко тебя целую.

Биргитта.


P. S. Я очень счастлива».


Я сложил письмо, сунул его в конверт и вслух произнес: «Те же без Биргитты». Но беззаботно легкий тон мне явно не удался, и, сидя за своим столом, я пережил скверные минуты. У меня вдруг сдавило горло, руки мерзко задрожали, меня охватило мучительное ощущение тяжкой утраты, полного краха, бессилия и безнадежности. Я не любил Биргитту, и тем не менее довольно прочная нить связывала меня с ней. Должно быть, я пал жертвой свойственного христианству извечного разделения возвышенной любви и чувственного наслаждения. Поскольку я не любил Биргитту, я не придавал большого значения своей привязанности к ней.

Но в жизни все получилось не так. Моя мораль оказалась лживой, мои психологические выкладки — ошибочными. Так или иначе, я снова по-настоящему страдал. Я был уверен, что уж эта история пройдет для меня совершенно безболезненно. Я считал (принимая во внимание бессердечие Биргитты), что любовь к ней — для меня ноль, дружба — едва ли немногим больше, уважение — понятие весьма условное. Поэтому я относился к ней с какой-то долей иронии, держался на известном расстоянии и задаривал ненужными подарками.

А все похоть, как сказал бы аббат Леба. Между тем похоть — совсем не то, что обычно понимают под этим словом. Но аббат Леба ничего не смыслил в таких вещах, да, впрочем, откуда было знать о них старому девственнику? Сила чувственных уз по своей природе глубоко нравственна, вот почему порой, когда они рвутся, человек так тяжело страдает. Наконец я встал из-за стола, бросился на постель и тут-то дал волю своему горю. Ужасные минуты. Стараясь разобраться в своих мыслях, я окончательно запутался, где же граница между душой и телом, и понял только то, что граница эта искусственна. Тело тоже способно мыслить! Оно думает, оно чувствует независимо ни от какой души. Ведь не воспылал же я вдруг любовью к Биргитте, нет, вовсе нет! Эта девка — бесчувственное чудовище. Я так же крепко презирал ее, как крепко она меня целовала. Но при мысли, что больше никогда я не сожму в объятиях ее щедрое тело, сердце мое переворачивалось. Я говорю «сердце», будто в романах. Впрочем, это или другое слово — неважно. Я-то знал, каково мне переживать все снова.

Сейчас, когда я вспоминаю о тогдашних своих терзаниях, они кажутся мне просто смешными. Ничтожное горе в рамках одной ничтожной человеческой жизни, и уж совсем смехотворно оно в сравнении с тем, что вскоре произошло. Ведь именно во время этой моей мизерной личной драмы грянул День происшествия и придавил нас своим ужасом.

В потребительском обществе наиболее ходким продуктом является оптимизм. Казалось бы, с тех пор как на нашей планете появились средства, способные полностью уничтожить ее, а вместе с ней в случае надобности и близлежащие планеты, невозможно уже было спать спокойно. Но странное дело: то, что смертоносное оружие накапливалось в избытке и возрастало число наций, владеющих им, воспринималось скорее как успокаивающий фактор. То обстоятельство, что ни одна из держав после 1945 года еще не применила его, вселяло надежду, что на это «не осмелятся», да и вообще ничего не произойдет. Для той мнимой безопасности, в которой мы жили, придумали даже специальный термин, обосновав его соображениями высокой стратегии, — «равновесие страха».

Впрочем, надо сказать и другое: ничто, абсолютно ничто в течение недель, предшествовавших Дню происшествия, не предвещало катастрофы. Правда, где-то вспыхивали войны, шла резня, кто-то голодал. То здесь, то там совершались злодеяния. Одни — неприкрытые — в слаборазвитых странах, другие — более завуалированные — в цивилизованных. Но в общем ничего такого, чего бы мы уже не наблюдали за последние тридцать лет. Да и все это происходило, впрочем, на вполне устраивающем нас расстоянии, у народов, живущих где-то за тридевять земель. Конечно, это не могло оставить нас равнодушными, мы возмущались, выносили резолюции, подписывали протесты, порой даже жертвовали немного денег. Но в то же время, коль скоро эти беды случались не с нами, в глубине души мы были спокойны. Известно ведь, что смерть — это для других, не для меня.

Mass Media[187] — у меня сохранились последние номера «Монд»[188], и как-то на днях я перечитал их — не внушали особой тревоги. Вернее, они не видели непосредственной угрозы для нашего поколения. Взять хотя бы загрязнение атмосферы. Было установлено, что через сорок лет наша планета окажется на краю гибели. Сорок лет! Это казалось нереальным. Если бы нам были отпущены эти сорок лет!

Совершенно очевидно, я говорю это без малейшей иронии, она была бы здесь просто неуместна, но такие мощные средства обильной, если и не всегда точной массовой информации, как печать, радио и телевидение, ни в коей мере не предвидели на данном этапе мирового катаклизма. А когда удар обрушился на Землю, они уже не могли его прокомментировать задним числом: они просто перестали существовать.

Впрочем, возможно, ничего и нельзя было предусмотреть. Был ли тут роковой просчет в плане какого-то государственного деятеля, которому генеральный штаб сумел внушить мысль, что в его руках абсолютное оружие? Или внезапное безумие ответственного лица или даже простого исполнителя где-то в среднем звене, передавшего приказ, которого уже потом никто не смог отменить. Или технические неполадки, вызвавшие цепную реакцию ядерных ударов одной стороны и атомный контрудар противника, и так до полного взаимоуничтожения.

Можно гадать до бесконечности. Нам все равно не дано узнать истины: средства узнать ее были уничтожены.

С непроглядной ночи начинается этот пасхальный день, когда оборвалась за отсутствием объекта История: цивилизации, о которой она рассказывала, пришел конец.

* * *
В восемь часов я спустился за свежей почтой во въездную башню, где жила Мену с сыном. Как обычно, я застал там нашего почтальона Будено, кудрявого парня с красивым, хотя и уже несколько обрюзгшим и излишне румяным лицом — стаканчики, которые ему подносили на каждой ферме, сделали свое дело. Сейчас, сидя за кухонным столом, он потягивал мое вино и, увидев меня, чуть приподнял зад со стула в знак приветствия. Я говорю, чтобы он не трудился вставать, забираю лежащую на столе корреспонденцию, а Мену тем временем открывает стенной шкаф, достает оттуда стакан и наливает мне вина. Как и каждое утро, я отказываюсь, и Мену тут же выпивает его сама — не пропадать же в самом деле добру. Подзаправившись, она заводит деловой разговор. Надо, мол, Эмманюэль, наконец разлить нынче утром вино, а то непочатых бутылок осталось всего ничего. Я нетерпеливо повожу плечом.

— В таком случае давай займемся этим сейчас же, — говорю я, — а то в десять часов мы с Жерменом едем в Ла-Рок.

— Ну, я пошел, — как человек тактичный, вставая, говорит Будено.

Он так и остался в моей памяти: темноволосый, кудрявый, с широкой улыбкой и веселыми глазами, прощаясь, он снова пожимает мне руку, он твердо держится на ногах, вино лишь горячит ему нутро, он счастлив оттого, что каждое утре видит множество людей и разъезжает по всей округе в желтой почтовой малолитражке, удобно устроившись с сигаретой в зубах на сиденье, — прекрасное ремесло для красивого парня, получившего к тому же образование, уж он не ошибется, выплачивая почтовый перевод. И так до того самого дня, пока не уйдет на пенсию. Будено поворачивается, и его широченная спина закрывает весь проем низкой двери.

Позже нам удалось опознать обломки его искореженной и обуглившейся желтой малолитражки. Но от самого Будено не осталось ничего, ни единой косточки.

Я вернулся к себе, прихватил пуловер и кстати позвонил Жермену в «Семь Буков». Я предупредил его, что заеду за ним не раньше половины одиннадцатого и тогда мы отправимся в Ла-Рок. Во внутреннем дворе, у выхода из донжона, меня ждала Мену, я посоветовал ей одеться потеплее, так как в подвале прохладно.

— Да что ты, я не замерзну. Вот Момо — другое дело.

Пока Мену говорила, я смотрел на нее с высоты своего роста, и она мне казалась совсем маленькой. Помню, в эту минуту мое внимание привлек сущий пустяк. Мену была в какой-то черной залоснившейся блузе с квадратным вырезом, за вырезом торчал чуть ли не десяток английских булавок, сначала я с удивлением подумал: зачем вообще здесь булавки, а потом — к чему они пристегнуты, ведь не к лифчику же, чего ему, бедняге, там поддерживать.

— И все-таки, Мену, — сказал я, не отрывая глаз от строя булавок, — надень-ка лучше какую-нибудь кофту. В подвале прохладно, чего ради простужаться.

— Я ж тебе говорю, что я никогда не мерзну, — не то строго, не то горделиво, я так и не понял, повторила Мену.

В довольно мрачном расположении духа я приладил свою цедилку для вина и уселся на табурет шагах в двадцати от Мену. Подвал был огромный, побольше школьного двора. Освещали его электрические лампочки, скрытые в нишах, а на случай аварии я установил в нескольких бра толстые свечи. В подвале была идеальная влажность воздуха, а температура зимой и летом поддерживалась +13°, о чем свидетельствовал настенный градусник, висящий над водопроводным краном. Другого такого холодильника днем с огнем не сыщешь, уверяла Мену. Она хранит здесь все консервы, а к сводчатому потолку подвешены окорока и колбасы.

К водопроводному крану Мену придвинула все свое «хозяйство»: ежик для мытья бутылок, прикрепленный у бачка с водой, поступающей туда из крана, сушилку для бутылок со сточной решеткой и машинку для автоматической закупорки бутылок. Мену с головой ушла в свои хлопоты, и у нее в отличие от меня прекрасное настроение. Для нее, хотя она пьет вполне умеренно, разливать вино — священный обряд, языческое празднество, счастливое подтверждение нашего изобилия и залог грядущего веселья. Для меня это тяжелая обуза. И мне не на кого переложить эту обузу. Вообще-то здесь вполне достаточно двух человек: один разливает вино в бутылки, другой закупоривает их, но ни одной из этих операция нельзя доверить Момо. Если ему поручить разливку, то, приладив сифон и убедившись, что вино течет как положено, он, прежде чем опустить трубку в горлышко бутылки, сует ее себе в рот. Если он закупоривает бутылку, то, прежде чем вставить пробку, отхлебнет здоровый глоток.

Итак, я обеспечиваю разливку. Мену будет закрывать бутылки, а Момо перетаскивать их: от нее ко мне — порожние и от меня к ней — полные. Но даже при такой расстановке сил у нас постоянно вспыхивают конфликты. Время от времени я слышу, как Мену кричит: «Ты что, под зад коленкой захотел?..» Мне незачем даже поднимать голову. Я и так знаю, что в этот момент Момо с лихорадочной поспешностью сует обратно в металлическую корзину бутылку с изрядно поубавившимся содержимым. Знаю потому, что минуту спустя — хотя Момо и пойман на месте преступления — раздается его полный возмущения голос:

— Я нисе неде! (Я ничего не делаю!)

Вино, вырываясь из бочки, так стремительно наполняет бутылки, что зевать здесь не приходится. Даже странно, что такая, казалось бы, немудреная, почти механическая работа начисто лишает возможности думать. К тому же отвлекает нудная музыка, несущаяся из транзистора Момо, который он носит на ремне через плечо (недавно, на мою беду, Мену подарила ему этот проклятый транзистор).

Как-то незаметно мое мрачное настроение рассеялось, хотя особого подъема в работе я по-прежнему не испытывал. Да и не такое уж опьяняющее занятие — разливать вино по бутылкам, разве что для Момо. Но эту работу необходимо было выполнить. Вино мое. И я им даже гордился, и в общем мне было приятно работать рядом с Мену, хотя меня и раздражали проделки Момо и его надоедливая музыка. Короче, я переживал самую будничную, самую обычную минуту своей жизни, когда во мне всплывали и гасли тускловатые мимолетные противоречивые чувства, довольно вяло и неувлекательно работала мысль и где-то глубоко еще гнездилась тоска.

Вдруг, будто в трагедиях Шекспира, раздался глухой стук в дверь, и сразу вслед за тем, но уже без малейшего драматизма в подвал шумно ввалился Мейсонье в сопровождении Колена и долговязого Пейсу. И я тут же догадался, что Мейсонье чем-то чрезвычайно расстроен.

— Где мы только тебя не искали! — воскликнул он, направляясь прямо ко мне в дальний угол подвала. Колен и Пейсу шагали за ним следом.

Я с досадой заметил, что они оставили открытыми обе двери, ведущие сюда из коридора со сводчатым потолком.

— Ничего не скажешь, ловко запрятался! Хорошо еще, что встретили Тома, он нас и послал сюда.

— Как, — говорю я, протягивая ему через плечо левую руку и не спускай при этом глаз с уровня вина в бутылке, — разве Тома еще не ушел?

— Нет, сидит на солнышке на ступеньках донжона и мусолит свои карты, — говорит Мейсонье, и по голосу его ясно, что парень, тратящий столько времени на изучение камней, вызывает у него уважение.

— Мое почтение, господин граф[189], — говорит Колен.

Ему кажется забавным величать меня так с тех пор, как я стал хозяином Мальвиля.

— Привет, — бросает верзила Пейсу.

Я не смотрю на них. Я неотрывно слежу за струей вина, наполняющей бутылку. Воцаряется молчание, мне оно кажется несколько принужденным.

— Ну как, — спрашивает длинный Пейсу, чтобы разрядить атмосферу, — твоя немка еще не прискакала?

Это уж тема верная. Так по крайней мере считает он.

— Она и не приедет, — небрежным тоном отвечаю я. — Она выходит замуж.

— Ты мне об этом не говорил, — с упреком замечает Мену. — Скажите-ка, — продолжает она насмешливо. — Замуж выходит.

Я вижу, что Мену не терпится высказать свои соображения по этому поводу, но, должно быть, припомнив, как ей самой удалось подцепить муженька, она решает промолчать.

— Ну и дела! — восклицает долговязый Пейсу. — Биргитта выходит замуж. Вот жалость-то какая, значит, я так и прособирался...

— Теперь ты останешься без помощницы, — говорит Колен.

Я не могу обернуться, чтобы взглянуть на Мейсонье, уровень вина в бутылке поднимается слишком быстро. Но про себя отмечаю, что он хранит молчание.

— В конце месяца у меня будет три помощника.

— Девки или парни? — спрашивает Пейсу.

— Парень и две девушки.

— Ого! Две девки! — Но ничего больше он не добавляет, и снова повисает тягостное молчание.

— Мену, пойди-ка принеси три стаканчика для этих господ.

— Не стоит беспокоиться, — говорит Пейсу, облизывая губы.

— Момо, — перепоручает Мену, — сходи за стаканами, ты же видишь, я занята.

На самом-то деле ей просто не хочется уходить из подвала сейчас, когда разговор принимает такой интересный оборот.

— Ниду! (Не пойду) — отвечает Момо.

— Под зад коленом захотел? — прикрикивает Мену, угрожающе поднимаясь с табуретки.

Момо отскакивает в сторону и, очутившись в безопасности, в ярости топает ногами и кричит:

— Ниду!

— Пойдешь! — говорит Мену, делая шаг по направлению к нему.

— Момо ниду! — с вызовом кричит он, а сам хватается за ручку двери, готовый в любую минуту улепетнуть.

Мену прикидывает расстояние, отделяющее ее от сына, и как ни в чем не бывало снова опускается на табуретку.

— Сходишь за стаканами, — говорит она мирным тоном, принимаясь за работу, — я тебе к ужину картошки поджарю.

Плохо выбритое лицо Момо расплывается в сладострастной улыбке, его маленькие черные глазки, глазки зверя, живые и наивные, плотоядно вспыхивают.

— Падя? (Правда?) — с живостью спрашивает он, запустив одну пятерню в свою черную всклокоченную шевелюру, а другую — в карман штанов.

— Коль обещала, значит, поджарю, — отвечает Мену.

— Ду, — с восхищенной улыбкой говорит Момо и исчезает так быстро, что забывает закрыть за собой двери. Слышно только, как по каменным ступеням лестницы гулко стучат его грубые, подбитые гвоздями башмаки.

Долговязый Пейсу поворачивается к Мену.

— Как погляжу, трудновато тебе с ним приходится, — вежливо говорит он.

— Да, он у меня с характерцем, — отвечает она, довольно посмеиваясь.

— Ну вот и придется тебе поплясать сегодня вечером у плиты, — говорит Колен.

Худое, как у мумии, лицо Мену собирается в морщинки.

— Да ведь я я так собиралась поджарить сегодня к ужину картошку, но он совсем об этом забыл, бедненький мой дурачок.

Почему на местном диалекте это заучит гораздо смешнее, чем по-французски, я не берусь объяснить. Возможно, тут играет роль интонация.

— Ну и хитрый народ бабы, — говорит со своей неизменной ладьеобразной ухмылочкой малыш Колен. — Ничего им не стоит водить нашего брата за нос!

— Эх, если бы только за нос, — бросает Пейсу.

Мы все хохочем и почти с умилением глядим на него. Такой уж он есть, наш долговязый Пейсу. Все тот же. Вечно пакости на языке.

Потом снова воцаряется молчание. В Мальжаке всему свой черед. Тут не принято сразу приступать к сути дела.

— Вы ничего не имеете против, если я буду разливать вино, а вы мне обо всем расскажете?

Я вижу, как Колен подмигивает Мейсонье, но тот по-прежнему хранит молчание. Его острое лицо сейчас кажется особенно длинным, и он часто-часто моргает.

— Ну ладно, — говорит Колен, — мы тебе объясним, что к чему, а то здесь, в Мальвиле, ты вроде как на отшибе. В общем, с письмом к мэру получилось все как надо. Оно ходит по рукам, и люди с ним согласны. В этом смысле — порядок. Ветер подул в другом направлении. А вот с Пола — худо.

— Значит, речь пойдет об этом подонке?

— Вот именно. Теперь, когда учитель увидел, что дело-то обернулось против мэра, он всюду, где только можно, твердит, что согласен с письмом. И даже пустил слушок, будто сам его и составил.

— Ну и ну! — удивляюсь я.

— И что не подписал он его, видите ли, потому, что не хотел поставить свою подпись рядом с коммунистом.

— Зато он охотно бы согласился, чтобы на выборах его имя значилось в одном списке с коммунистом, лишь бы тот не стоял в списке первым.

— Правильно, — сказал Колен. — Ты все понял.

— Да, а первым в списке, конечно, должен был стоять я. Меня выбрали бы мэром. Пола стал бы моим первым помощником, и, поскольку я слишком занят, чтобы заниматься делами мэрии, он согласился бы взять их на себя.

Я привернул кран и оглянулся на приятелей.

— Ну чего это вы? Какое нам дело до всех этих махинаций Пола? Чихать мы на них хотели, и все тут!

— Да, но люди-то вроде согласны.

— С чем согласны?

— С тем, чтобы ты стал мэром.

Я расхохотался.

— Вроде бы согласны, говоришь?

— Ну уж так оказалось. А люди и правда очень даже этого хотят.

Я взглянул на Мейсонье и снова принялся наполнять бутылки. Когда в 1970 году, отказавшись от директорства в школе, я взялся за дядино дело, в Мальжаке считали, что я совершаю весьма опрометчивый шаг. А когда к тому же я еще купил Мальвиль — тут уж сомнений не оставалось: Эмманюэль хоть и получил образование, но такой же сумасброд, как дядюшка. Но вот шестьдесят пять гектаров, сплошь заросших кустарником, превращены в плодородные поля. Но вот виноградники Мальвиля приведены в божеский вид и уже дают первоклассное вино. Но скоро я еще стану зашибать денежки, и немалые, открыв замок для посещения туристов. И самое главное — я вернулся в лоно мальжакских традиций, вновь завел коров. Таким образом, в течение шести лет в глазах общественного мнения я совершил колоссальный скачок. Из безумца превратился в ловкача и делягу. И почему бы ловкачу, так бойко умевшему устраивать свои личные дела, не сделать того же самого и для всей коммуны?

Одним словом, Мальжак ошибался дважды: в первый раз — считая меня безумцем, и теперь — собираясь доверить мне дела мэрии. Из меня никогда бы не получилось хорошего мэра, этого рода деятельность меня не слишком интересовала. Но Мальжак в своей слепоте не видел, что у него под самым носом есть человек, действительно созданный для роли мэра.

Снова, не закрыв за собой двери-правда, на этот раз у него были заняты обе руки, — в подвал ввалился Момо, он притащил не три, а целых шесть стаканов, явно не забыв собственную персону. Стаканы были вставлены один в другой, и на стенках самого верхнего отпечаталась его грязная пятерня. Я встал.

— Дай-ка сюда, — сказал я и побыстрее забрал у Момо стаканы. И тут же вручил ему верхний, испачканный стакан. Затем, открыв бутылку с вином урожая 1975 года, на мой взгляд самого у меня удачного, я, несмотря на традиционные отнекивания и отказы, поднес каждому по стаканчику. Как раз в эту минуту в подвал спустился Тома. Он-то, конечно, тщательно прикрыл за собой обе двери и с бесстрастным лицом прошагал в глубину подвала, более чем когда-либо похожий на греческую статую, хотя и обряженную в современный черный дождевик и каску мотоциклиста.

— Возьми-ка, — сказал я, протягивая ему свой стакан.

— Нет, спасибо, — ответил Тома, — я с утра никогда не пью.

— Еще раз здрасьте! — Дружелюбно заулыбался ему длинный Пейсу.

И поскольку Тома взглянул на него, не ответив на его приветствие, даже не улыбнувшись, он смущенно пояснил:

— Мы уже с вами сегодня здоровались.

— Всего двадцать минут назад, — все с тем же неподвижным лицом ответил Тома. Ясно, он не видел никакой необходимости здороваться вторично, раз это уже было сделано.

— Я зашел тебя предупредить, — обратился он ко мне, — чтобы ты сегодня не ждал меня к обеду.

— Да прикрути ты хоть немного свою тарахтелку! — крикнул я Момо. — Никакого терпения не хватает!

— Слышал, что тебе Эмманюэль говорит, — прикрикнула на сына Мену.

Момо, прижав к себе левой рукой транзистор, отскочил на несколько шагов в сторону, свирепо взглянул на нас и даже не подумал уменьшить звук.

— Ну и хорошенький же подарочек ты ему поднесла к Рождеству, — сказал я Мену.

— Горемыка мой бедненький! — отвечала старуха, моментально меняя фронт. — Так ему все-таки повеселее чистить твои конюшни.

Я обалдело взглянул на нее, но тут же решил улыбнуться, слегка нахмурив брови, что, как я полагал, признавало за Мену ее правоту, не умаляя при этом моего достоинства.

— Я говорю, что не вернусь к обеду.

— Ладно.

И поскольку Тома уже повернулся к нам спиной, я сказал Мейсонье на местном диалекте:

— В общем унывать тут нечего. На выборах мы найдем средство нейтрализовать этого самого Пола.

В это самое мгновенье, словно в музее Гревена, где восковые исторические персонажи навеки застыли в привычных мизансценах, все замерло и таким врезалось мне в память. В центре небольшая группа: Мейсонье, Колен, долговязый Пейсу и я, — со стаканами в руках, оживленными лицами, все четверо крайне озабоченные будущим поселка, где всего четыреста двенадцать жителей, затерявшегося на планете с населением в четыре миллиарда душ.

От этой группы, крупно шагая, удаляется Тома. А между ним и нами — Момо, поглядывающий на меня с вызовом, в одной руке у него уже наполовину осушенный стакан, в другой — по-прежнему запущенный на полную катушку транзистор, из которого несется идиотская песня наимоднейшего кумира. Рядом с ним, всегда готовая его защитить, совсем крошечная Мену со сморщенным как печеное яблочко лицом, но глаза ее все еще сияют торжеством одержанной надо мной победы. А вокруг нас и над нами — огромный подвал с высокими ребристыми сводами, подсвеченными снизу и отбрасывающими на нас мягкий приглушенный свет.

Конец света или, точнее, конец того света, в котором мы до их пор жили, начался совсем просто и отнюдь не драматично. Погасло электричество. В наступившем мраке послышался чей-то смех, кто-то сказал, что, должно быть, произошла авария, дважды щелкнула зажигалка и вспыхнувший огонек осветил лицо Тома.

— Может, ты зажжешь свечи? — спросил я, подходя к нему. — Или лучше дай-ка мне зажигалку. Я сам зажгу. Я знаю, где они расположены.

— А я и в темноте мимо рта не пронесу, — сказал голос Пейсу.

И кто-то, вернее всего Колен, ядовито хихикнул:

— Еще бы! В такую пасть да не попасть!

Держа перед собой мерцающий огонек зажигалки, я прошел рядом с Момо и только тут обратил внимание, что его транзистор больше не орет, хотя шкала по-прежнему освещена. Я зажег два самых ближних ко мне бра, всего четыре свечи, но после кромешной тьмы свет их показался нам удивительно ярким, хотя и освещал он лишь небольшую часть подвала. Бра были довольно низко подвешены на стенах, чтобы не нарушать строгого рисунка древних сводов, и наши тени, скользящие на потолке, казались гигантскими и изломанными. Я вернул Тома его зажигалку, он сунул ее в карман дождевика и направился к двери.

— Ну, прикончил наконец свою свистопляску? — сказал я Момо.

— Не чил, — ответил он, с обидой глядя на меня, словно это я накликал беду на его приемник. — Не абобо. (Не работает больше.)

— Не работает! — с возмущением вскричала Мену. — Это совсем-то новенький транзистор! Да я только вчера поставила новые батарейки в Ла-Роке.

— И действительно, странно, — проговорил Тома, возвращаясь к нам, и лицо его снова выплыло из темноты. — Интересно, ведь только что он работал.

И он спросил:

— А ты не вынул оттуда батарейки?

— Ни, ни, — замотал головой Момо.

— Ну-ка, дай взглянуть, — сказал Тома, кладя свои карты на табурет.

Я не сомневался, что сейчас Момо вцепится в свое сокровище, но он тут же протянул приемник Тома, с таким точно видом, с каким встревоженная мать доверяет врачу больное дитя. Тома выключил транзистор, затем снова включил, до предела повернув регулятор громкости, и повел стрелку по шкале настройки. Раздался сильный треск, но звука по-прежнему не было.

— Когда отключилось электричество, ты случайно не грохнул его? Ни обо что не ударил?

Момо отрицательно мотнул головой. Тома вынул из кармана красный перочинный нож и самым тонким лезвием отвернул винты коробки транзистора. Затем, приоткрыв крышку, поднес приемник поближе к свечке и внимательно осмотрел его внутренность.

— Здесь все нормально, — произнес он. — По-моему, транзистор в полном порядке.

Тома один за другим снова завинтил винтики, и я подумал было, что сейчас, вернув транзистор Момо, он направится к выходу, но он почему-то остался. Он стоял неподвижно, с озабоченным лицом, и медленно водил стрелкой транзистора вдоль шкалы.

Все семеро, притихнув, мы вслушивались, если можно так выразиться, в молчание транзистора, когда вдруг раздался тот чудовищный, неслыханный грохот, описать который я могу, лишь прибегая к сравнениям, на мой взгляд, в данных обстоятельствах совершенно смехотворным: громовые раскаты, удары пневматического молота, вой ошалелой сирены, неистовый рев самолетов, преодолевающих звуковой барьер, сумасшедшие вопли паровозных гудков. Так или иначе, с адским воем, лязгом и скрежетом на нас обрушилась невиданной ярости лавина грохота, где все высокие и все низкие тона, дойдя до наивысшего предела, слились в единый неведомый звук, превосходящий возможности человеческого восприятия. Не знаю, способен ли убить звук, достигший подобной силы? Но думаю, если бы он еще продлился — то смог бы. В отчаянии я напрасно зажимал уши ладонями, согнулся в три погибели, присел на корточки и вдруг заметил, что я дрожу всем телом, как в лихорадке. Уверен, что охватившая меня конвульсивная дрожь была чисто физиологической реакцией организма на неслыханную мощность звука. Ведь испугаться в ту минуту я еще просто не успел. Я совсем одурел, оцепенел и был не в состоянии о чем-либо думать. Мне даже не пришло в голову, что грохот был ослаблен двухметровой толщиной стен подвала, уходившего на целый этаж под землю.

Я судорожно сжимал виски ладонями, мне казалось, будто голова моя сейчас расколется, дрожь по-прежнему колотила меня. И в то же время самые нелепые мысли копошились в мозгу. Я возмущался тем, что кто-то опрокинул мой стакан и он откатился в сторону, на несколько шагов от меня. Я никак не мог понять, почему Момо, обхватив голову обеими руками, лежит ничком на полу, уткнувшись лицом в каменные плиты, и почему Мену так трясет его за плечи, а сама широко раскрывает рот, но не издает при этом ни звука.

Впрочем, слова «вой», «грохот», «раскаты грома» не дают ни малейшего представления о силе обрушившегося на нас шума. Я не могу уточнить теперь, сколько времени он длился. Вероятно, несколько секунд. Я заметил, что он оборвался, только когда меня внезапно перестало трясти и Колен, сидевший все это время на полу по правую от меня руку, прошептал мне что-то на ухо, из чего я различил только одно слово — «шумище». Мне послышалось также какое-то жалобноеподвывание. Это скулил Момо.

Я осторожно отвел ладони от мучительно ноющих ушей, и стоны Момо стали громче, я услышал также, как Мену уговаривает и утешает его на местном диалекте. Потом скулеж Момо прекратился, Мену замолчала, и после нечеловеческого грохота, обрушившегося на нас, в подвале залегла тишина, такая неестественно глубокая, такая мучительная, что и меня охватило желание завыть. Казалось, именно этот неистовый грохот поддерживал меня, а теперь, когда он стих, я словно повис в пустоте.

Я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, и поле моего зрения настолько сузилось, что, кроме Момо и Мену, которые лежали рядом со мной на полу, я никого не видел, даже Колена, хотя, как он утверждал впоследствии, он за все это время не сдвинулся с места.

Меня охватило чувство ужаса, порожденное, как ни странно, наступившей тишиной. Я задыхался, весь покрылся испариной. Я снял, вернее, сорвал с себя пуловер, который надел, отправляясь в подвал. Но я не испытал почти никакого облегчения. Крупные капли пота текли у меня по лбу, скатывались по щекам, струились по груди и вдоль спины. Меня мучила безумная жажда, губы запеклись, во рту так пересохло, что язык прилип к небу. Спустя мгновенье я заметил, что сижу с открытым ртом и дышу часто и прерывисто, как охотничий пес, но ощущение удушья от этого не проходит. Меня вдруг подмяла волна нечеловеческой усталости, и, сидя на полу, привалившись спиной к бочке, я почувствовал, что не в силах даже шевельнуться, вымолвить хоть слово.

Все хранили полное молчание. В подвале царила немота склепа, нельзя было уловить ни единого звука, кроме тяжкого, свистящего дыхания. Правда, теперь я различал лица друзей, но как бы сквозь туман, да к тому же я совсем ослаб, меня мутило, как перед обмороком. Я закрыл глаза. Усилие, которое потребовалось, чтобы оглянуться вокруг, исчерпало мои последние силы. Я ни о чем не думал, не задавал себе никаких вопросов, даже не попытался понять, почему я задыхаюсь. Как смертельно раненный зверь, я беспомощно забился в угол, обливаясь ручьями пота, прерывисто и тяжело дыша, и сердце мое затопила смертная тоска. Я был совершенно уверен, что умираю.

Внезапно передо мной возникло лицо Тома, постепенно черты его становились все более отчетливыми. Он был до пояса голый, бледный как полотно и весь взмок от пота. Он выдохнул:

— Раздевайся!

Я удивился, что сам не додумался до этого. Я снял с себя рубашку и майку. Тома помог мне. К великому счастью, я не надел сапог с ботфортами, потому что даже с помощью Тома мне не удалось бы стащить их с ног. Каждое движение стоило неимоверного труда. Я трижды делал передышку, снимая с себя брюки, и стянул их только благодаря Тома.

Почти касаясь губами моего уха, он проговорил:

— Термометр... над краном... семьдесят градусов...

Я отчетливо расслышал каждое его слово, но не вдруг сообразил, что Тома по градуснику, висящему над водопроводным краном, определил: температура в подвале поднялась с +13 до +70°С. Мне сразу стало легче. Я понял, что умираю не от какой-то неведомой болезни, а умираю от жары. Слова «я умираю» для меня все еще оставались образом. Я не в состоянии был даже представить себе, что температура в подвале может подняться еще выше и стать действительно смертельной. Ведь ничто в моем предшествующем жизненном опыте не подсказывало мне такой ситуации, когда кто-то погиб от жары в подвале.

Мне удалось встать на колени и ценою невероятного напряжения доползти на четвереньках до бака, где мы полоскали бутылки. Уцепившись обеими руками за его край — в глазах у меня было темно, я задыхался, сердце, казалось, вот-вот выпрыгнет из груди, — я приподнялся, встал на ноги и погрузил голову и руки в воду. И сразу же меня охватило восхитительное ощущение свежести, вероятно, вода в баке еще не успела нагреться. Я простоял так довольно долго и не захлебнулся, конечно, лишь потому, что уперся ладонями в дно бака, — это удерживало меня на поверхности. Тут только я заметил, что глотаю эту грязную, смешанную с вином воду, оставшуюся здесь после мытья бутылок. Зато теперь я мог держаться на ногах и довольно отчетливо видел своих приятелей. Кроме Колена — а он, вероятно, слышал, что сказал мне Тома, — все были по-прежнему одеты. Пейсу вроде бы спал, глаза его были закрыты. Просто непостижимо, но Момо все еще был в своем толстом свитере. Он неподвижно лежал на полу, голова его покоилась на коленях Мену. А сама Мену с закрытыми глазами сидела, прислонившись к бочке, и ее бескровное худое лицо казалось сейчас лицом покойницы. Совсем обессилевший Мейсонье смотрел на меня глазами, полными отчаяния. Я понял, что он видел, как я пил, и сам умирает от жажды, но не в силах добраться до бачка.

Я сказал:

— Разденьтесь все!

Я надеялся произнести эти слова внушительно и твердо, но не узнал собственного голоса. Так он был беззвучен и слаб.

И я добавил с какой-то дурацкой вежливостью:

— Очень прошу вас!

Пейсу не шевельнулся.

Мену подняла веки и начала было стаскивать свитер с Момо, но это оказалось ей не по силам, и, обливаясь потом, она снова, осела у круглого ската бочки. Она дышала, как-то особенно страшно и мучительно открывая и закрывая рот, точно рыба, выброшенная из воды. Мейсонье взглянул на меня, и его пальцы начали расстегивать рубашку, но двигались они с такой медлительностью, что я понял: никогда ему не расстегнуть ее до конца...

Сам я снова сполз на пол и сидел теперь у бачка, тяжело дыша, но не отводя взгляда от полных отчаяния глаз Мейсонье, готовый помочь ему, если только у меня достанет на то сил. Приподнявшись на локте, я натолкнулся на металлический ящик с шестью гнездами, в котором Момо подтаскивал бутылки от Мену ко мне. Я насчитал в нем шесть бутылок. Голова моя работала так вяло, что мне пришлось их пересчитывать дважды. Я вытащил бутылку, что была поближе. Она показалась мне ужасно тяжелой. Напрягая последние силы, я поднес ее к губам, и я пил и пил, с удивлением думая, чего ради мне было глотать грязную воду, когда вокруг столько вина. Вино оказалось горячим и терпким. Я выпил почти половину бутылки. И сразу же меня прошиб пот, он катился со лба так обильно, что даже мои густые брови были ему не помехой. Пот заливал мне глаза, слепил. И тем не менее вино настолько подкрепило меня, что я смог направиться к Мейсонье уже не на четвереньках, а ползком на левом боку, держа в правой руке початую бутылку.

Тут только я заметил, что каменный пол подо мной раскалился. Чтобы немножко отдышаться, я остановился. Я весь взмок от пота, будто только что вылез из ванны. Откинув голову назад, чтобы потом не заливало глаз, я увидел над собой стрельчатые своды потолка. В слабом свете трудно было рассмотреть его хорошенько, но мне показалось, будто своды, раскаленные добела, сверкают. Все так же задыхаясь и глядя, как на обжигающие плиты пола с меня ручьями стекает пот, я ошалело подумал, что мы сейчас словно цыплята, сунутые жариться в печь, — у них уже вздулась кожа и обильно сочится жир. И даже в ту минуту, сумев довольно точно определить наше положение, я воспринимал это как некий образ. Логическое мышление отказало, я не мог представить себе, что произошло там, наверху. Более того, если бы у меня нашлись силы открыть створки обеих дверей, ведущих в коридор со сводчатым потолком, подняться по лестнице и выбраться наружу, я бы непременно сделал это, в полном убеждении, что, как и час назад, меня встретит там все та же прохлада.

Ползком добравшись до Мейсонье, я протянул ему бутылку, но тут же понял, что он ее не удержит. Тогда я сунул горлышко в его пересохшие, слипшиеся губы. Сперва вино лилось мимо, но, как только нёбо увлажнилось, губы алчно стиснули стекло бутылки и он начал глотать быстрее. Я испытывал огромное облегчение, видя, как пустеет бутылка, мне стоило колоссального напряжения удерживать ее у рта Мейсонье, и у меня едва хватило мочи отставить ее в сторону, когда он ее прикончил. Мейсонье повернулся ко мне, но не проронил ни звука, он смотрел на меня так жалобно, с такой по-детски трогательной благодарностью, что, будучи и сам в состоянии крайней слабости, я едва удержался от слез. Но в то же время сознание, что я хоть чем-то облегчил его положение, придало мне духу. Я помог Мейсонье раздеться. Затем я подсунул под него, чтобы не так жгли плиты пола, его одежду, сам пристроился сбоку, мы сидели с Мейсонье рядом, привалившись к бочке, наши головы соприкасались, и тут, я должно быть, на несколько секунд потерял сознание, потому что, очнувшись, не сразу понял, где я и что я тут делаю. Все передо мной расплывалось, дрожало мутными пятнами, и я решил, что это пот застилает мне глаза. Сделав над собой огромное усилие, я попытался протереть их. Но мутная пелена не спадала, а сил у меня больше не было.

Когда наконец я вновь обрел четкость зрения, я увидел, что Колен и Тома хлопочут вокруг Пейсу, стоя на коленях, раздевают его и пытаются напоить; с трудом повернувшись направо, я обнаружил Момо и его мать: они лежали совершенно голые бок о бок, веки у Мену были опущены и она вся скорчилась, напоминая те доисторические скелетики, что находят при раскопках курганов. Я мельком подумал, как хватило у нее сил раздеться самой, а главное — раздеть сына, но эта мысль тут же улетучилась, я уже обдумывал план, поглощавший все мои силы: доползти до бака с водой и погрузиться в него по самую шею. Не представляю, как мне удалось осуществить свое намерение, но тем не менее по раскаленным плитам пола я дополз до бачка и теперь делал отчаянные попытки залезть в него. Чтобы помочь себе, я оперся было левой ладонью о стенку и тут же отдернул руку, словно от раскаленного докрасна железа. Но видимо, я все же преуспел в своем начинании, потому что опомнился уже в воде: я сидел, высоко подтянув колени, и упирался в них подбородком так, что голова торчала из воды. Вспоминая об этом купанье, я ничуть не сомневаюсь, что то была самая горячая ванна, когда-либо принятая мною я жизни, но в ту минуту, погрузившись в воду, я испытал лишь сладостное ощущение поразительной свежести. Время от времени я большими глотками пил эту воду. Потом я, вероятно, вздремнул и проснулся внезапно, вздрогнув всем телом, когда дверь в подвал распахнулась и на пороге появился человек.

Я смотрел на него. Он сделал два шага вперед, и его качнуло. Человек был гол. От волос и бровей у него ничего не осталось, а багровое тело раздулось так, будто его продержали несколько минут в кипятке. Но страшнее всего — у меня даже похолодело все внутри — были окровавленные лохмотья кожи, свисавшие с его груди, боков и ног. И все-таки, уж не знаю каким чудом, человек держался на ногах, и, хотя вместо лица у него было кровавое месиво, я узнал его по глазам. Это был Жермен, мой рабочий из «Семи Буков».

Я крикнул:

— Жермен!..

И тут, словно он только и ждал моего зова, Жермен тяжело рухнул на пол и застыл неподвижно, распластавшись на плитах, вытянув ноги и широко раскинув руки. В то же самое время в распахнутую дверь ворвался и устремился прямо на меня поток такого раскаленного воздуха, что я решил вылезти из своего бака и закрыть дверь. И удивительное дело: я добрался до двери ползком или, возможно, на четвереньках, не помню, и навалившись всей тяжестью тела на массивную дубовую дверь, с огромным облегчением заметил, что она наконец поддалась и язычок замка щелкнул, войдя в свое гнездо.

Я задыхался, я исходил потом, раскаленные плиты пола жгли тело, и я с невыразимой тоской думал, что вряд ли сумею вновь добраться до бака. Я стоял на четвереньках, опустив голову, всего в нескольких шагах от Жермена, но у меня не было сил доползти до него. Впрочем, это было бесполезно. Я уже знал, что Жермен мертв. И в этот самый миг, на грани полного изнеможения, не в силах поднять голову и оторвать от раскаленного пола обожженные колени и локти, борясь против искушения сдаться и умереть, я, глядя на труп Жермена, в каком-то внезапном озарении вдруг понял, что нас окружает бушующий океан огня и все, что населяло землю — люди, животные, растения, — погибло в его пламени.

Глава IV

Сейчас, перечитав написанное, я обнаружил в своем рассказе кое-какие пробелы и неточности. Так, например, я подумал о том, как же удалось несчастному, умирающему Жермену, с которого огнем содрало не только одежду, но и кожу, добраться к нам в Мальвиль. Вернее всего, получив неожиданно какой-то срочный заказ от одного из наших клиентов и зная, что до меня сейчас не дозвониться, поскольку я разливаю вино в подвале, Жермен отправился к нам на мотоцикле и взрыв застал его при въезде в Мальвиль, то есть когда он уже в какой-то мере был защищен скалой от огненного смерча. Пронесшись вихрем с севера на юг, смерч только лизнул его краешком исполинского языка. Вероятно, лишь этим можно объяснить, что Жермен не был испепелен тут же на месте, как жители Мальжака, от которых под слоем пепла уцелели одни обуглившиеся кости.

Если бы Жермен всего на несколько секунд раньше попал во внутренний двор донжона, возможно, он остался бы в живых. Ведь сам замок пострадал в общем не слишком сильно. Огромный утес, прикрывающий Мальвиль с севера, заслонил его от огненного смерча своей громадой. Поразило меня также и следующее: как только в подвал ворвался бешеный грохот поезда (повторяю, сравнение это кажется мне смехотворным), сопровождавшийся адской жарой, меня и моих приятелей словно бы парализовало, атрофировались мышцы, речь и даже мысль. Мы почти не говорили, а двигались и того меньше, и самое удивительное — до появления Жермена я не имел ни малейшего представления о том, что же произошло наверху. Но даже и после этого мой мозг работал настолько вяло, что я не способен был ни к каким логическим обобщениям, никак не мог увязать между собой внезапное отключение электричества, упорное молчание радиостанций с нечеловеческим грохотом и чудовищным скачком температуры.

Вместе со способностью логически мыслить я потерял и ощущение времени. Даже сейчас не могу сказать, сколько времени прошло с момента, когда погас свет, до той минуты, как распахнувшаяся дверь пропустила в подвал Жермена. Думаю, объясняется это выпадениями восприятия действительности, я то и дело куда-то проваливался, а вынырнув, слишком тупо реагировал на происходящее.

Утратил я также всякое представление о нравственных нормах. Правда, утратил не сразу, ведь я все-таки изо всех сил старался помочь Мейсонье. Но это было как бы последним проблеском. Тогда мне даже в голову не пришло, что я действую не по-товарищески, завладев единственным баком с водой, — я залез в него и долго сидел там. Но с другой стороны, если бы я не сделал этого, разве достало бы у меня духу ползком добраться до двери, распахнутой Жерменом, и закрыть ее? Позже сообразил, что никто из моих друзей не сдвинулся с места, хотя их полные страдания глаза были обращены к зияющему просвету двери.

Я уже говорил, что в полном изнеможении, свесив голову, стоял на четвереньках всего в каком-нибудь метре от Жермена, но у меня не хватило силы доползти до него. Честнее будет сказать: не хватило мужества, поскольку до облюбованного мною бака с водой я все-таки сумел добраться. В сущности, я был еще под впечатлением только что пережитого ужаса, когда перед нами вдруг предстало разбухшее, кровоточащее тело Жермена, на котором, словно клочья разорванной в драке рубахи, болтались лохмотья кожи. Жермен и вообще-то был широкоплечий и высокий, но в ту минуту, оттого ли, что я смотрел на него снизу, или оттого, что тень его на сводах потолка в мерцании свечей разрослась до невероятных размеров, мне почудилось, будто в подвал вошла сама чудовищно огромная смерть, а не жалкая ее жертва. Кроме того, Жермен еще держался на ногах, а все мы от слабости не могли подняться с пола. И к тому же он шатался, сверля меня своими голубыми глазами, и в этом тоже мне мерещилась угроза: вот сейчас он рухнет и погребет меня под собой.

Я снова добрался до бака с водой, но на этот раз отказался от своего намерения погрузиться в него, так как, опустив руку, обнаружил, что вода слишком нагрелась. Мне следовало бы сообразить, что это ощущение обманчиво и в действительности просто воздух в подвале начал охлаждаться, но, конечно, подобное умозаключение в ту минуту было мне не по плечу и я даже не взглянул на висевший над краном термометр. Только одна мысль сверлила мозг: избежать прикосновения раскаленных плиток пола. Не без труда взобрался я на стоявшие бок о бок две винные бочки и удобно расположился на них: улегся поперек ложбинки, образованной крутыми скатами этих бочек, так что туловище мое возвышалось над одной из них, а ноги свешивались с другой. Прикосновение к дереву дало мне обманчивое ощущение прохлады и облегчения, но длилось это недолго, страдания мои возобновились, хотя теперь это были страдания иного рода. Я уже не обливался потом и не задыхался, как раньше, но ладони рук, колени, бедра — словом, все части моего тела, которые соприкасались с полом, сейчас нестерпимо горели. Я услышал где-то рядом жалобные негромкие стоны, с тревогой прислушался к ним, мельком подумал о своих приятелях и вдруг со стыдом обнаружил, что стонут не они, а я сам. Но осознал я это много позже. Нет ничего субъективнее боли. Муки, которые я тогда испытывал, вряд ли соответствовали тяжести моих довольно поверхностных ожогов. Едва собравшись с силами, я начал действовать, как начисто забыл о них. Боль от ожогов, видимо, была вполне терпимой, так как вскоре я уснул и проспал, вероятно, довольно долго: проснувшись, я заметил, что толстые свечи в ближних к нам бра догорели и кто-то зажег новые, подальше. Тут только я понял, что страшно замерз, тело было совсем ледяное, особенно застыла спина. У меня зуб на зуб не попадал. Поискав взглядом свою одежду и не обнаружив ее, я решил слезть со своего насеста, чтобы пойти взглянуть на градусник. Каждый шаг был для меня настоящей пыткой, мышцы ног одеревенели, их сводило судорогой, нестерпимо ныли обожженные ладони. Термометр показывал +30°, но напрасно я себе внушал, что при такой температуре смешно дрожать от холода, дрожь не унималась. Разум оказался бессилен. Возвращаясь на свое место, я увидел, что Пейсу встал и, опираясь на бочку, натягивает на себя одежду. Странное дело, видел лишь его одного, хотя остальные пятеро тоже были здесь. Казалось, мои воспаленные глаза в состоянии охватить только один предмет.

— Одеваешься? — тупо спросил я.

— Да, — ответил он слабым, но своим обычным голосом. — Одеваюсь. Пора возвращаться домой. Иветта, наверное, беспокоится.

Я взглянул на него. Когда Пейсу заговорил о своей жене, мысли мои мгновенно прояснились. Удивительная вещь, но озарившая меня истина имела свою окраску, форму и температуру. Она была белоснежно-белая, холодная как лед и точно лезвие ножа полоснула мне по сердцу. Я смотрел, как одевается Пейсу, и лишь теперь с беспощадной ясностью осознал, какое событие мы только что пережили.

— Ты что на меня уставился? — задиристо спросил Пейсу.

Я опустил голову. Не знаю почему, но я почувствовал, что ужасно виноват перед ним.

— Да ничего я не уставился, старина, — ответил я слабым голосом.

— Нет, уставился, — повторил он все так же воинственно, но руки его до того дрожали при этом, что он никак не мог натянуть штаны.

Я ничего не ответил.

— Чего уставился-то? Может, скажешь, нет? — снова повторил он, устремив на меня полный ненависти взгляд. Но сам он был так слаб, что гнев его вызывал только жалость.

Я молчал. Мне хотелось заговорить, но сказать было нечего. Я обвел подвал взглядом, как бы ища поддержки. И на этот раз увидел своих товарищей. Или, вернее, увидел каждого в отдельности, одного за другим, это стоило мне такого мучительного напряжения, что меня даже затошнило.

Мертвенно-бледная Мену сидела, положив себе на колени голову Момо, и легким движением поглаживала его по сальным волосам. Мейсонье и Колен с отрешенным видом неподвижно сидели рядом, закрыв глаза. Тома стоял, прислонясь к бочке, в одной руке он держал транзистор Момо с освещенным экраном, другой как-то удивительно медленно вертел регулятор настройки, водя по шкале из конца в конец стрелкой, тщетно ощупывая мир в поисках человеческого голоса. Сейчас напряженное его лицо не только чертами напоминало статую, оно казалось таким же беломраморным.

Никто из моих приятелей не ответил мне взглядом. И вдруг, как сейчас помню, я смертельно на них обиделся, во мне поднялось то же чувство бессильной ненависти, с какой Пейсу только что смотрел на меня. Подобно тому как новорожденный кричит от боли, впервые глотнув воздуху, так и мы, пережившие, каждый в одиночку, эти долгие мучительные часы, сейчас с великим трудом преодолевали барьер отчужденности, вступали в контакт друг с другом.

Мне в душу прокралось подленькое искушение разрешить Пейсу действовать, как ему заблагорассудится. Помнится, я даже про себя прошептал что-то удивительно пошлое: «Раз уж так приспичило, скатертью дорога! Одним меньше...» Собственная низость до того меня поразила, что я тут же перекинулся в другую крайность и слезливо пробормотал: «Бедный, бедный, старый мой дружище Пейсу!»

Я поник головой. Я был в полной растерянности. Я не узнавал себя, и то и другое было мне абсолютно не свойственно. Я проговорил робко, словно чувствуя за собой какую-то вину:

— Может быть, выходить еще опасно?

Едва успев произнести эту фразу, я понял, как нелепо она звучит применительно к случившемуся. Но даже эти безобидные слова привели Пейсу в бешенство, стиснув зубы, он злобно проговорил, хотя голос его был так же слаб, как и мой:

— Опасно? Это почему же опасно? Тебе-то откудова это знать?

Но слова его прозвучали как-то фальшиво. Будто он разыгрывал комедию. Я слишком хорошо понимал какую, и мне захотелось плакать. Я снова опустил голову, и тут на меня опять накатила волна неодолимой усталости, сломившей во мне последнюю волю. Из этого состояния меня вывели глаза Пейсу. В них по-прежнему горела злоба, но где-то в глубине затаилась мольба. Его взгляд молил меня промолчать, оставить его в ослеплении, словно мои слова обладали властью сотворить из разрозненных обрывков одно огромное горе, его горе.

Теперь-то я уверен, что он понял все, равно как и Колен и Мейсонье. Но если те двое пытались отстранить от себя нестерпимо жестокую правду, застыв в безвольной неподвижности и оцепенении, то Пейсу, напротив, не мог усидеть на месте, ему нужно было действовать наперекор здравому смыслу, бежать очертя голову к своему родному дому, уже обращенному в пепел.

Я составил в уме несколько фраз и почти остановился на одной: «Сам подумай, Пейсу, если судить по температуре в подвале...» Но нет, разве вымолвишь такое? Все было и без того слишком ясно. Я снова опустил голову и твердо произнес:

— Тебе нельзя идти в таком состоянии.

— Уж не ты ли это мне запретишь? — запальчиво воскликнул Пейсу. Голос его был все так же бесцветен и слаб, но при этом он делал жалкие попытки расправить свои богатырские плечи.

Я ничего не ответил. Уже некоторое время в нос и в глотку мне лез какой-то непонятный сладковато-тошнотворный запах. Когда погасли оба светильника — в каждый было вставлено по две толстые свечи, — кто-то, вернее всего Тома, зажег третий светильник, и теперь та часть подвала, где находился я, поблизости от крана, почти полностью погрузилась во мрак. Я не сразу понял, что преследующий меня запах исходит от едва различимого в темноте трупа Жермена, лежавшего на полу у самой двери.

Я дошел до того, что просто забыл, что он и сейчас там, как будто впервые его увидел. Пейсу, не спускавший с меня полных ненависти и мольбы глаз, проследил за моим взглядом и, увидев труп, на мгновенье будто окаменел. Потом он быстро и как-то стыдливо отвел глаза, делая вид, что ничего не заметил. Единственный из всех нас он был одет и, хотя путь к двери был свободен и я не в силах был помешать ему, не двинулся с места.

Я снова проговорил убежденно, но без нажима:

— Вот видишь, Пейсу, ты не можешь идти в таком состоянии.

Мне не следовало этого говорить, мои слова только подстегнули его, и он сделал несколько нетвердых и не слишком решительных шагов куда-то вбок, в сторону двери.

В эту самую минуту я получил поддержку оттуда, откуда меньше всего ее ждал. Мену, приоткрыв глаза, сказала на местном диалекте так, как если бы она хлопотала у себя на кухне во въездной башне, а не валялась сейчас на полу в подвале голая, бледная до синевы:

— Послушай-ка, долговязик миленький, ведь Эмманюэль-то правильно говорит, нельзя тебя так отпускать, надоть сначала чуток перекусить.

— Что ты, что ты, — ответил ей Пейсу тоже поместному. — Спасибо, но мне ничего не надо. Спасибо.

Но он остановился, попав в ловушку крестьянских потчеваний, с их сложным ритуалом отнекиваний и согласий.

— Нет уж, уважь, откушай чего-нибудь, — продолжала Мену, разыгрывая шаг за шагом всю церемонию, предусмотренную обычаем, — вреда тебе от этого не будет, отведай хоть самую малость. Да и нам тоже не мешает подкрепиться. Господин Культр, — продолжала она, обращаясь к Тома уже по-французски, — позвольте-ка ваш ножичек.

— Я же тебе говорю: мне ничего не надо, — продолжал твердить Пейсу, но слова старухи были для него великой отрадой, он и смотрел на Мену с детской благодарностью, цепляясь за нее, за тот привычный, близкий, такой спокойный, внушающий доверие мир, который она воплощала.

— Ну уж нет, так просто я тебя не отпущу, — продолжала Мену с невозмутимой уверенностью, на которую он сразу поддался. — Ну-ка, пусти, — сказала она, сталкивая со своих колен голову Момо, — дай-ка я встану. — Но, так как Момо, жалобно подвывая, вцепился ей в колени, она звучно хлопнула его по щеке и добавила на местном диалекте: — А ну хватит, дурачина.

До сих пор для меня загадка, откуда в этом тщедушном теле такой неиссякаемый запас сил, ибо, когда она поднималась с пола, голая и щупленькая, особенно заметно стало, что вся она только кожа да кости. Но она без посторонней помощи размотала нейлоновый шнурок, на котором у нас над головой висел окорок, опустила его и сняла с крюка, а Момо с бледным, перепуганным лицом смотрел на мать и, всхлипывая тихонько, звал ее, как малый ребенок. Когда она вернулась обратно и, положив окорок на бочку, сняла с него кожу, Момо перестал хныкать; засунув в рот большой палец, он с упоением принялся его сосать, окончательно впав в детство.

Я смотрел, как Мену, отчаянно превозмогая слабость, нарезает небольшие, но толстые ломтики ветчины, крепко вцепившись худыми пальцами в торчащую из окорока кость, чтобы не дать ему соскользнуть с бочки. Вернее, я рассматривал ее тело. Как я и предполагал, старуха действительно не нуждалась в лифчике — там, где полагается быть груди, у нее висели два крошечных мешочка иссохшей сморщенной кожи. Живот был втянут, тазобедренные, кости резко выступали вперед, лопатки торчали наподобие крыльев, а тощие ягодицы были размером с кулачок. Обычно, когда я произносил «Мену», это было только имя, окрашенное для меня любовью, уважением, порой досадой — из чего складывались наши с ней отношения. Сегодня, впервые увидев ее голой, я понял, что «Мену» — это еще и тело, и, возможно, тело единственной оставшейся на земле женщины; и, глядя на эту жалкую, немощную плоть, я преисполнился великой печали.

Мену положила ломтики ветчины на правую ладонь, как колоду карт, и оделила нас всех, начав с меня и кончив своим сыном. Получив свою долю, он с негромким рычанием целиком засунул кусок в рот да еще затолкнул поглубже пальцами. Он сразу же побагровел и, конечно, задохнулся бы, но мать, разжав ему силой челюсти, запустила свою худую руку ему в глотку и вытащила оттуда ветчину, затем ножичком Тома разрезала обслюнявленный ломоть на мелкие кусочки и один за другим стала вкладывать их в рот Момо, ругая его и хлопая по щекам всякий раз, как он прикусывал ей пальцы.

Я безучастно наблюдал эту сцену, мне было ни смешно, ни противно. Едва на ладонь мне шлепнулся ломоть ветчины, рот у меня наполнился слюной, и, зажав кусок обеими руками, я впился в него с неменьшим сладострастием, чем Момо. Ветчина была ужасно соленая, и поглощая сейчас эту соль — о свинине я уже не говорю, — я чувствовал себя на верху блаженства. Я заметил, что все мои приятели, в том числе и Пейсу, ели с такой же жадностью, как и я, все старались держаться поодаль друг от друга, настороженно и даже злобно озираясь, будто опасались, что у них отнимут их долю.

Я разделался с ветчиной первым и, найдя взглядом ящик с бутылками вина, убедился, что он пуст. Значит, не я один утолял свою жажду вином. Это доставило мне даже некоторое облегчение, так как меня уже начинали мучить угрызения совести, что я один и так долго пользовался бачком. Я взял две пустые бутылки, направился к бочке с вином, наполнил их, потом раздал стаканы, даже не вспомнив, что один из них был захватан грязными пальцами Момо, и пустил вино по кругу. Мои приятели пили, так же как и ели, в полном молчании, но их запавшие, часто моргающие глаза были обращены к окороку, лежащему на бочке, о которую опиралась Мену, нарезая его. Старуха прекрасно поняла значение этих взглядов, но сердце ее не дрогнуло. Допив свое вино, она привычными, точными движениями натянула на остатки ветчины кожу, и подвесила окорок на прежнее место, вне пределов досягаемости, высоко над нашими головами. Кроме Пейсу, мы все еще были раздеты и, стоя в полном молчании на подгибающихся от слабости ногах, уставившись горящими, жадными глазами на мясо, подвешенное к темному высокому потолку, мало чем отличались от первобытных людей, живших неподалеку от Мальвиля в пещере мамонтов в долине Рюны в те далекие времена, когда человек только-только становился человеком.

Колени и ладони у меня все так же ныли, но силы и ясность мысли постепенно возвращались ко мне, и тут я подумал, как мало мы вообще говорим и как старательно обходим молчанием свершившееся. И впервые я застеснялся своей наготы. Мену, должно быть, испытала то же чувство неловкости, потому что хоть и вполголоса, но весьма неодобрительно сказала:

— Да как же это я так!

Произнесла она эти слова по-французски, на языке официальных вежливых формул. И начала тут же одеваться, а за ней и все остальные, но, одеваясь, Мену продолжала уже на местном диалекте, громко и совсем другим тоном:

— Ведь не такая уж я красавица, чтобы соблазнять добрых людей.

Одеваясь, я украдкой поглядывал на Колена и Мейсонье и избегал смотреть на Пейсу. Лицо Мейсонье с впалыми щеками неправдоподобно вытянулось, он безостановочно моргал глазами. Губы Колена по-прежнему были растянуты в улыбку, казалось, она так и застыла у него на лице, но стала какой-то искусственной, совсем не вязавшейся с той тоской и болью, которая читалась в его глазах. А Пейсу, хотя теперь у него больше не было никакой зацепки, чтобы сидеть здесь — ведь он и поел и выпил, — по-видимому, не собирался уходить, но я боялся даже взглянуть в его сторону, чтобы не натолкнуть его на прежние мысли. Его добрые толстые губы дрожали, щека конвульсивно дергалась, он стоял с безжизненно повисшими руками, слегка согнув колени, то был человек, утративший последние проблески надежды, полумертвый от горя. Я подметил, что он то и дело поглядывает на Мену, словно ждет от старухи совета, как ему следует поступить.

Я подошел к Тома. Его лицо виделось мне как в тумане, в этом углу погреба было совсем темно.

— Как по-твоему, — спросил я тихо, — выходить еще опасно?

— Если ты имеешь в виду температуру воздуха, то нет. Она упала.

— А что, ты еще чего-то опасаешься?

— Конечно. Радиоактивных осадков.

Я уставился на него. Мне даже не приходила в голову мысль о радиации. У Тома, как я понял, не было никаких сомнений в истинной природе взрыва.

— Тогда лучше обождать?

Тома пожал плечами. Его лицо было безжизненным и говорил он бесцветным, прерывающимся голосом.

— Осадки могут выпасть и через месяц, и через два, и через три...

— Как же тогда быть?

— Если не возражаешь, я схожу за счетчиком Гейгера, он у тебя в шкафу. Тогда сразу все будет ясно. По крайней мере на данный момент.

— Но ты можешь облучиться!

Ни один мускул не дрогнул на этом лице мраморной статуи.

— Видишь ли, — ответил он все тем же тусклым, каким-то механическим голосом, — в любом случае наши шансы выжить весьма невелики. Без флоры и фауны все равно долго не протянешь...

— Потише, пожалуйста, — шепнул я, заметив, что мои приятели, не осмеливаясь подойти ближе, прислушиваются к нашему разговору.

Я молча вынул из кармана ключ от шкафа и протянул Тома.

Тома очень медленно натянул на себя дождевик, перчатки, надел каску мотоциклиста и огромные очки с темными стеклами. В этом одеянии выглядел он довольно зловеще — каска и дождевик были черного цвета.

— Ты считаешь, это может предохранить? — спросил я сдавленным голосом, касаясь его рукой.

Глаза из-за темных стекол смотрели на меня по-прежнему хмуро, но подобие саркастической улыбки мелькнуло на неподвижном лице.

— Будем считать, что так все-таки безопасней, чем в голом виде.

Как только Тома закрыл за собой дверь, ко мне подошел Мейсонье.

— Что он собирается делать? — тихо спросил он.

— Измерить радиоактивность.

Мейсонье смотрел на меня в упор своими запавшими глазами. Губы у него дрожали.

— Он думает, это бомба?

— Да.

— А ты?

— Я тоже.

— Так... — протянул Мейсонье и замолчал. Он ничего не добавил к этому «так». Он даже перестал мигать и опустил глаза. Его длинное лицо казалось сейчас совсем восковым. Я перевел взгляд на Колена и Пейсу. Они смотрели на нас, не решаясь подойти. Раздираемые противоположными чувствами — желанием все узнать и ужасом услышать самое страшное, — они словно впали в столбняк. Их лица не выражали ничего.

Минут через десять вернулся Тома в наушниках и со счетчиком Гейгера в руках.

Он отрывисто бросил:

— Во внутреннем дворе радиации нет. Пока нет.

Затем, опустившись на колени перед Жерменом, он провел счетчиком вдоль его тела.

— Тоже нет.

Обернувшись к своим приятелям, я произнес решительным тоном:

— Сейчас мы с Тома поднимемся в донжон и постараемся уточнить, что именно произошло. До нашего возвращения из подвала не выходить. Мы вернемся через несколько минут.

Я ждал возражений, но все промолчали. Они находились в том состоянии прострации, тупого оцепенения и растерянности, когда безропотно выполняется любой приказ, отданный властным тоном. Теперь я был уверен, что никто из них в наше отсутствие не покинет подвала.

Как только мы выбрались наружу, Тома знаком велел, мне не двигаться с места, а сам начал методично прочесывать счетчиком маленький двор между донжоном, ренессансным замком и подъемным мостом. Стоя у двери подвала, я с пересохшим горлом наблюдал за его действиями. Меня сразу же обволокла жара, температура здесь действительно была много выше, чем в подвале. В этом можно было убедиться, взглянув на термометр, который я захватил с собой, но я почему-то не стал этого делать.

Небо было свинцово-серым, все вокруг подернуто тусклой мглой. Я взглянул на часы, они показывали 9 часов 10 минут. Пробиваясь мыслью, словно сквозь вату, я тупо пытался понять, что у нас сейчас: вечер Дня Д или уже наступило утро следующего дня. Совершив, неимоверное, почти болезненное насилие над своей мыслью, я пришел наконец к выводу: на Пасху в 9 часов вечера уже темно, значит, сейчас утро — Дня 2; таким образом, мы провели в подвале целые сутки.

Над головой не было больше ни сияющей синевы, ни плывущих облаков — темный, мертвенно-серый покров давил на землю, будто прикрывая ее колпаком. Слово «колпак» как нельзя лучше передавало ощущение духоты, тяжести, полумрака, как если бы небо действительно плотно накрыло нас. Я осмотрелся. На первый взгляд замок не пострадал, только в той части донжона, что слегка выступала над вершиной скалы, побурели опаленные пламенем камни.

С лица у меня снова ручьями полил пот, и тут только я догадался взглянуть на термометр. Он показывал +50°. На древних каменных плитах мощеного двора, там, где сейчас бродил Тома со своим счетчиком, валялись трупы полуобгоревших птиц — голубей и сорок. Это были постоянные обитатели галереи донжона, порой мне здорово досаждало и голубиное воркование, и сорочья трескотня. Теперь уж некому будет мне, мешать. Кругом царила мертвая тишина, но, напрягши слух, я где-то очень далеко различил непрерывную череду свистящих и хлопающих звуков.

— И здесь ничего, — произнес, подходя ко мне, Тома, весь взмокший от пота.

Я понял, но, не знаю почему, его лаконичность меня разозлила. Воцарилось молчание. Тома стоял как вкопанный, напряженно вслушиваясь, и я нетерпеливо спросил его:

— Все еще продолжается?

Он взглянул на небо и ничего не ответил.

— Ну хватит, идем, — сказал я с плохо скрытым раздражением. Конечно, раздражение было вызвано крайней усталостью, отчаянием и нестерпимой жарой. Слушать людей, говорить с ними и даже смотреть на них — все было трудно сейчас. Я добавил:

— Схожу-ка я за своим биноклем.

В моей спальне, на третьем этаже донжона, жарища была одуряющая, но, как мне показалось на первый взгляд, все было цело и невредимо, расплавились только свинцовые переплеты окон, и свинец местами образовал потеки на наружной стороне стекол. Пока я искал бинокль, обшаривая один за другим все ящики комода, Тома поднял телефонную трубку, поднес ее к уху и несколько раз нажал на рычаг. Обливаясь потом, я метнул на Тома злобный взгляд, будто упрекая его за то, что своим жестом он на какое-то мгновение зажег во мне искру надежды.

— Молчит, — сказал он.

Я гневно пожал плечами.

— Но все-таки нужно еще раз проверить, — сказал Тома даже вроде с какой-то досадой в голосе.

— Вот он, бинокль! — воскликнул я, несколько пристыженный.

И все-таки я не мог сейчас до конца побороть в душе бессильную злобную неприязнь к себе подобным. Повесив бинокль на шею, я стал подниматься по винтовой лестнице. Тома следовал за мною. От жары здесь можно было задохнуться. Несколько раз нога соскальзывала с истершихся каменных ступеней, я хватался правой рукой за перила, и от этого начинала гореть обожженная ладонь. Бинокль мотался у меня на груди. А ремень от бинокля давил шею. Поднявшись по винтовой лестнице, мы вышли на плоскую крышу донжона, но не увидели ничего, со всех сторон площадку окружала стена в два с половиной метра высоты. Узкие каменные ступеньки, выбитые в стене, вели на парапет в метр шириной, но без ограждения. С этого парапета, куда меня, двенадцатилетнего мальчишку, боялся пускать дядя, открывалась бескрайняя панорама окрестностей.

Я остановился, чтобы отдышаться. Неба не было. Все тот же свинцово-серый колпак висел над землей, закрывая ее до самого горизонта. Воздух в полном смысле слова был раскален, колени у меня дрожали, из последних сил карабкался я по ступеням, дыша прерывисто, со свистом, и капли пота, стекая с лица, падали на камни. Я не решился выбраться на парапет. Кто знает, сумею ли я сохранить равновесие. Так я и остановился на верхней ступеньке. Тома стоял ступенькой ниже.

Я обвел глазами округу и оцепенел. Должно быть, меня шатнуло, потому что я почувствовал, как рука Тома поддержала меня, прижав к стене.

Первое, что я увидел — для этого мне даже не понадобился бинокль, — была догорающая ферма «Семь Буков». Обвалившаяся кровля, обгоревшие двери и оконные рамы, рухнувшие стены — вот все, что от нее осталось. Кое-где на фоне серого неба виднелись обуглившиеся руины и то здесь, то там, как колья, торчали из земли черные обрубки деревьев. Воздух был неподвижен. Черный густой дым столбом поднимался к небу, а внизу по земле еще пробегали длинные красные языки пламени, они то вспыхивали, то опадали, словно огонь в очаге.

Чуть дальше, по правую руку, я с трудом различил Мальжак. Церковная колокольня исчезла. Почта тоже. Обычно легко было распознать это одноэтажное нескладное здание, стоявшее на склоне холма у самой дороги в Ла-Рок. Казалось, будто кто-то ударил по поселку кулаком и, расплющив, придавил к земле. Нигде ни деревца. Ни черепичной крыши. Все пепельно-серое, лишь кое-где языки пламени, но и они, вспыхнув, почти тут же угасали.

Я поднес к глазам бинокль и настроил его дрожащими руками. У Колена и Мейсонье были в поселке дома, у одного в центре, у другого немного на отшибе, у спуска к Рюне. От дома Колена не сохранилось и следа, но по уцелевшему коньку крыши я установил местоположение дома Мейсонье. От фермы Пейсу, обсаженной великолепными елями, остался лишь низенький черный холмик.

Я опустил бинокль и тихо сказал:

— Больше ничего нет.

В ответ Тома молча склонил голову.

Следовало бы сказать «больше никого нет». Ведь с первого взгляда становилось ясно, что, кроме нескольких человек в Мальвиле, все живое в нашем краю погибло. Мне так давно и во всех подробностях был знаком пейзаж, открывающийся с донжона. Когда дядя впервые дал мне свой бинокль, мы провели на башне замечательный день с ребятами нашего Братства, растянувшись на парапете (я и сейчас ощущаю тепло нагретого солнцем камня), мы узнавали окрестные фермы, раскинувшиеся на склонах. Вот уж когда мы всласть покричали, похулиганили, распустили свои языки.

— Ну ты, старый кретин, взгляни-ка, ведь это же вроде Фавелар, вон там, между Бори и Вольпиньером.

— Ты что, офонарел? Это же самый настоящий Кюсак.

— Кюсак? Задница это твоя, а не Кюсак, хочешь — спорим на пачку «голуаз», это не Кюсак.

— Нет, Кюсак, он слева от Галина, уж его-то я всегда узнаю по табачному складу.

А сейчас там, где с детства я привык видеть фермы Фавелар, Кюсак, Галина, Бори, Вольпиньер, а дальше за ними еще десятки других — я знал все их названия, но не всех их хозяев, — теперь остались лишь груды черных развалин, а вокруг догорали леса.

Чего-чего, а лесов в наших краях хватало. Если летом бросить с высоты донжона взгляд вниз, там до самого небосклона колыхалось темно-зеленое море тенистых и кудрявых каштановых деревьев, местами в них вклинивались сосняк и дубовые рощи, в долинах ровными рядами стояли тополя, и, хотя их высадили здесь с чисто практической целью, они живописно перерезали пейзаж вертикальными линиями. У каждой фермы высился одинокий провансальский кипарис, это было не простое дерево, его сажали ради собственного удовольствия и для пущей важности.

Теперь больше не было ни тополей, ни кипарисов, ни дубов, ни сосен. Бескрайние каштановые леса, которыми сплошь поросли холмы — разве что на вершине или на пологом скате оставались проплешины, и люди строили там себе жилье и распахивали луга, — наши знаменитые леса погибали в пламени, временами из этого пламени выныривали черные обуглившиеся колья и тут же умирали со свистом и треском,которые я услышал, выйдя из подвала. А вся махина рухнувших ветвей догорала у подножия холмов, так что казалось, будто пылает сама земля.

На дороге, ведущей к Рюне, немного ниже замка Рузи, тоже почерневшего и развороченного взрывом, я заметил дохлую собаку. Я рассмотрел ее во всех подробностях — дорога проходила поблизости, а бинокль у меня был очень сильный. Естественно, вы скажете: подумаешь, дохлая собака, когда погибло все человечество. Все это так, но разница между тем, что знаешь, и тем, что видишь, очень велика. Я знал, что в поселке и на фермах, разбросанных вокруг Мальвиля, сгорели, как факелы, тысячи живых существ, но труп этой собаки, не считая обгоревших птиц во дворе замка, был первым увиденным мною во всех деталях, и страшная картина этой гибели потрясла меня. Должно быть, выскочив откуда-то из-за забора или с хозяйского двора, собака бросилась по знакомой и привычной для нее дороге, но лапы ее тут же увязли в расплавленном гудроне, и несчастное, намертво схваченное животное изжарилось на месте.

Не глядя на Тома, вернее просто не замечая его присутствия, словно теперь, после всего свершившегося порвались все связи между людьми, я полушепотом, не в силах удержать это маниакальное бормотание, твердил: «Какой ужас, какой ужас, какой ужас». Горло сжимало, будто тисками, руки тряслись, со лба, заливая глаза, катился пот, и, кроме вновь охватившего меня леденящего страха, в мозгу не было ни единой мысли. Налетел порыв ветра, я жадно вдохнул в себя воздух и тут же почувствовал, как в мою грудь с силой ворвался омерзительный запах тления и горелой плоти, и мне даже почудилось, что этот запах исходит от меня. Это было тошнотворно. Еще не умерев, я стал трупом, собственным трупом. Гнилостный, сладковатый и въедливый смрад вошел в меня и останется во мне, должно быть, до конца моих дней. Мир превратился в гигантскую братскую могилу. Кругом навалом одни трупы, а меня и моих товарищей оставили в живых, чтобы хоронить мертвецов и жить, вдыхая запах тления.

Заметив, что мысли мои начинают путаться, я обернулся и сделал знак Тома, что пора спускаться, и, уже очутившись на площадке, отгороженный высоким парапетом от затухавшего пожарища, я бессильно сполз на каменные плиты, опустошенный, раздавленный, не способный больше ни двигаться, ни чувствовать. Не знаю, сколько времени провел я в этом полузабытьи, когда еще сохраняются проблески сознания, но полностью исчезают и рефлексы, и воля.

Я почувствовал, как сбоку на меня надавило плечо Тома. Я повернулся к нему с неестественной медлительностью, удивившей меня самого, и увидел, что он пристально смотрит на меня. Я не сразу смог остановить на нем свой взгляд, но, взглянув ему в лицо, тотчас понял, о чем говорили глаза Тома, сейчас они говорили красноречивее слов, которые он, ослабев, как и я, не способен был произнести.

Я смотрел на губы Тома. Они совсем побелели и до того пересохли, что ему с трудом удалось расклеить их, он сумел вымолвить лишь одно слово:

— ...Выход...

Глаза у меня снова застлало пеленой, я с великим трудом старался удержать в фокусе куда-то проваливающееся лицо Тома, понимая, что вот-вот снова впаду в оцепенение.

Мучительно выдавливая из себя слова, пугаясь звука собственного голоса, настолько он был слаб, я спросил:

— ...Какой... выход?..

Ответа пришлось ждать так долго, что я решил — Тома потерял сознание. Но плечом я чувствовал его напрягшееся плечо и понял, что он просто собирается с силами, чтобы заговорить. С большим трудом я расслышал его шепот:

— ...Подняться...

И, чуть приподняв руку — видимо, даже такое усилие причиняло ему боль, — он согнутым указательным пальцем ткнул в сторону парапета. И выдохнул:

— ...Броситься... И конец.

Я посмотрел на него. Потом отвел глаза. На меня вновь наплывало безразличие. В голове кружились бессвязные мысли. Но тут, пробившись сквозь этот сумбур, одна мысль приобрела достаточную ясность, и я, уцепившись за нее, старался сосредоточиться. Если бы, как у Колена, Мейсонье и Пейсу, у меня были жена, дети и если бы они тоже остались в живых, значит, род человеческий не был бы обречен на полное исчезновение и я знал бы тогда, во имя кого мне бороться. А сейчас мне предстояло вернуться в подвал к моим товарищам, потерявшим свои семьи, и вместе с ними дожидаться часа, когда на земле исчезнет последний человек.

— Ну? — едва слышно прошептал Тома.

Я покачал головой.

— Нет.

— Почему? — беззвучно, одними губами спросил он.

— Другие.

То, что я довольно четко выразил свою мысль, пошло мне на пользу. Я тут же зашелся в отчаянном кашле, и мне подумалось, что причина охватившей меня одури не только в пережитом неслыханном моральном потрясении, но также и в горячем ядовитом дыме, которым я вдосталь надышался.

Превозмогая слабость, я поднялся на ноги.

— В подвал...

И, не дожидаясь Тома, я шагнул к узкой винтовой лестнице и, то и дело оступаясь, спустился, вернее, скатился вниз. К счастью, для удобства ожидаемых туристов в Мальвиле на стенах вдоль лестничных маршей были укреплены металлические поручни, и сейчас, соскальзывая со ступеней, я всякий раз хватался за них, раздирая в кровь обожженные ладони. В маленьком дворике между донжоном и ренессансным замком меня догнал Тома.

— Лошади... — проговорил он.

Я замотал головой и, подавив рыдание, ускорил шаг. При одной мысли увидеть, что сталось с моими лошадьми, я холодел от ужаса. Я не сомневался, что все они погибли. Сейчас мною овладела единственное желание-скорее укрыться в нашем подземелье.

В подвале мне показалось очень холодно, я сразу же прозяб до костей, и первое, что я сделал: схватив свой пуловер, набросил его на плечи и завязал рукава под горлом. Я увидел, что Колен разливает вино из бочки, Мейсонье подтаскивает полные бутылки к Мену, а она их закупоривает. Я был совершенно уверен, что весь этот конвейер наладила старуха. Она, конечно, рассудила, что нет никакого резона бросать на полпути начатое дело. Так или иначе, увидев их за работой, я испытал огромное облегчение. Я подошел к ним, взял бутылку, жадно отпил и передал ее Тома, а потом, прислонившись к бочке, утерся рукавом пуловера. Хотя меня и била дрожь, пот ручьями тек по лицу. Понемногу ко мне возвращалась ясность мысли.

Через некоторое время я сообразил, что мои приятели, застыв как каменные изваяния, смотрят на меня с ужасом и мольбой. Впрочем, они, конечно, поняли, что произошло, потому что ни у кого из них: ни у Мейсонье, ни у Колена, ни у Пейсу — не хватало мужества задать мучивший их вопрос. Одна лишь Мену явно сгорала от желания послушать меня, но и она не проронила ни слова, поглядывая на своих помощников, понимая, что таит мое упорное молчание.

Затрудняюсь сказать, сколько оно продлилось. В конце концов я не выдержал, решив, что говорить менее жестоко, чем молчать. И я сказал очень тихо, глядя на них:

— Далеко мы не ходили. Мы только поднялись на донжон. — И пересохшими губами добавил: — Все так, как вы и думали. Больше ничего нет.

Они ждали этого, и тем не менее, мои слова добили их. Внешне отреагировал только Пейсу, он, качаясь, сделал три шага вперед и, вцепившись в рукав моего пуловера, глядя на меня выкатившимися из орбит глазами, завопил не своим голосом:

— Неправда!

Я не ответил. У меня на это просто недоставало духу. Но, схватив руки Пейсу, судорожно вцепившиеся в мой рукав, я попытался разжать их. Во время нашей короткой схватки рукава пуловера разлетелись в стороны, открыв висевший у меня на шее бинокль. Пейсу тут же узнал мой бинокль и уже не мог отвести от него исполненного ужаса взгляда. Уверен, что в эту секунду ему тоже вспомнился тот далекий день, когда, растянувшись на парапете донжона, мы старались угадать, где что расположено в округе. Его лицо исказило отчаяние, руки бессильно разжались, и, уткнувшись лицом мне в плечо, он зарыдал навзрыд, как ребенок.

И тут в подвале вдруг все пришло в движение, и все, что делалось, делалось без предварительного сговора, но дружно, и таким волнующим было это зрелище, что, по-моему, именно с этой минуты во мне снова проснулось желание жить. Обняв Пейсу, я притянул к себе своего долговязого друга (он был почти на полголовы выше меня), и сразу же к нам подоспели Колен с Мейсонье, один положил ему руку на плечо, другой гладил по голове, и оба, как могли, утешали его просто, по мужски. Меня потрясла эта сцена, ведь сами они, потеряв все на свете, с такой душевной щедростью старались помочь своему товарищу... Мне почему-то припомнилось, что в ту пору, когда нам было лет по двенадцати, мы с Коленом вот так же крепко держали Пейсу, чтобы Мейсонье легче было «накидать ему по морде». Но воспоминание это ничуть не уменьшило моего волнения, скорее наоборот, окончательно растрогало меня. Помню, тогда мы все втроем навалились на этого нескладного увальня, все разом что-то кричали, намяли ему бока, тузили почем зря и тихо ругались «Ну что, хватит с тебя, болван здоровый». На что он, заливаясь слезами, жалобно твердил: «Пустите меня, да пустите же, я с вами не вожусь».

Постепенно его рыдания смолкли, и мы отошли в сторону.

— Надо бы все-таки пойти посмотреть, — сказал Мейсонье, мертвенно-бледный, с ввалившимися глазами.

— Да, надо бы сходить туда, — с огромным усилием ответил Колен. Но ни тот ни другой не двинулись с места.

— Не знаю, пройдете ли вы, — вмешался Тома. — Леса еще горят. А отсюда до Мальжака сплошной лес. Да кроме того, не исключена возможность радиации. Вы рискуете.

— Рискуем? — спросил Пейсу, отрывая от лица ладони. — А на кой черт мне теперь жить?

Ответом ему было молчание.

— А нам для чего? — спросил я, глядя на него.

Пейсу пожал плечами, открыл было рот, но передумал и промолчал. Однако движение его плеч было куда выразительнее его молчания. Оно означало: разве можно даже сравнивать. Он не сказал этих слов только потому, что и мы для него что-то значили.

Тут заговорила Мену. Манера разговаривать была у нее довольно своеобразная: сначала она что-то бурчала скороговоркой для себя самой, а уж потом высказывала свои соображения вслух или просто вставляла в общую беседу словечко на местном диалекте.

Сейчас Мену разразилась целой речью, и она произнесла ее по-французски, что доказывало важность, которую она придавала своим словам, хотя при этом и не выпускала из рук машинку для закупорки бутылок.

— Сынок, — сказала она, глядя на Пейсу, — не от нас зависит это, жить нам или умереть. Но коли уж мы выжили, значит, надо жить и дальше. Ведь жизнь что работа. Не годится ее бросать на полпути, даже если тебе и невмоготу.

С последними словами она опустила рычажок своей машинки, и пробка беззвучно вошла в горлышко. Пейсу взглянул на старуху, хотел было что-то сказать, но передумал. Я решил, что Мену этим и ограничится, но она, подставив под машинку следующую бутылку, продолжала:

— Ты небось думаешь: Мену легко говорить, Мену ничего не потеряла, ее Момо при ней. Оно, может, и так. Но если бы я даже потеряла Момо (отложив машинку, она перекрестилась), я бы тебе сказала то же самое, что сейчас сказала. Ты жив, сынок, и живи с богом. А чему быть, того не миновать. Смерть, она человеку не подружка.

— Все правильно, мать, — подтвердил Колен. По возрасту Мену действительно могла бы быть его матерью, но до сих пор никому из нас это как-то в голову не приходило.

— Пошли, — сказал Мейсонье и на негнущихся ногах сделал несколько шагов к двери.

Я догнал его и отвел в сторону.

— Постарайтесь с Коленом не оставлять Пейсу одного, — сказал я полушепотом. — Сам понимаешь почему. Вообще было бы лучше, если бы вы все время держались вместе.

— Я уже об этом подумал, — ответил Мейсонье.

К нам подошел Тома со счетчиком Гейгера в руках.

— И я с вами, — сказал он как раз в ту минуту, когда Колен и Пейсу присоединились к нам.

Все трое остановились и посмотрели на него.

— Тебе-то зачем идти, тем более если есть какой-то риск, — сказал Колен, забыв, что до сих пор он всегда был с ним на «вы».

— Я буду вам нужен, — ответил Тома, показывая на счетчик.

Воцарилось молчание, потом Мейсонье произнес хриплым голосом:

— Давайте вынесем тело Жермена, положим его пока у входа во внешний двор, а потом и похороним.

Я наспех поблагодарил его, но был ему так признателен — в такую страшную для себя минуту он все-таки вспомнил о Жермене. Я смотрел, как они уходят. Тома шел впереди со счетчиком Гейгера в руках, наушники, настроенные на прием, висели у него на груди. Мейсонье и Пейсу с трудом тащили грузное тело Жермена. Колен замыкал шествие, сейчас он казался каким-то особенно маленьким и хрупким.

Дверь закрылась, а я стоял перед ней как вкопанный, полный тревоги и страха за своих друзей, раздумывая, не пойти ли с ними и мне.

— Ну вот и управилась, все бутылки позакрывала, — раздался за моей спиной спокойный голос Мену. — Может, ты еще разольешь?

Я вернулся к бочке, снова уселся на свою табуретку и принялся разливать вино. Я буквально умирал от голода, но заставлял себя не думать об этом, мне не хотелось подавать дурной пример и по-хозяйски распоряжаться своими запасами. Правильно поступила Мену, сразу взяв в свои руки запасы продовольствия. И в том, что она будет действовать справедливо, можно было не сомневаться.

— Ну-ка, Момо, подсоби, — сказала Мену, заметив, что пустые бутылки кончились.

И, видя, что Момо поднялся и ставит бутылки в корзину, она добавила, не повышая голоса, но твердым тоном:

— Только смотри, не вздумай отпивать по дороге, ведь теперь выпьешь лишнего — другим достанется меньше.

Я подумал было, что Момо пропустит мимо ушей слова матери, но я ошибся. Момо все понял. А может быть, на него просто подействовал тон, каким она произнесла эти слова.

— Уж больно ты пожадничала с окороком, — сказал я немного погодя. — Думаешь, мне приятно, что они ушли совсем голодные?

И, показав рукой на сводчатый потолок, добавил:

— Тем более что у нас их вон сколько.

— Нас семеро, — ответила Мену, проследив взглядом за моей рукой, — и когда кончится все, что там висит, навряд ли нам еще когда-нибудь доведется отведать свининки. И винца попить вволю. Ведь винограда-то больше не будет.

Я взглянул на нее. Ей было семьдесят шесть, моей Мену. Она понимала, что нас ждет голодная смерть, и тем не менее ее воля к жизни была непоколебима.

Внезапно дверь в подвал распахнулась, между створками просунулась голова Тома. Он прокричал с необычайным для него волнением в голосе:

— Эмманюэль, не все животные погибли!

И тут же снова исчез. Вскочив с места, я тупо уставился ему вслед, не смея поверить своим ушам. Мену тоже встала и, глядя на меня, спросила на местном диалекте, словно желая проверить, правильно ли она поняла Тома, говорившего по-французски:

— Он сказал, что не вся скотина погибла?

— Ду та! (Иду туда.) — завопил Момо и бегом бросился к двери.

— Обожди, обожди, слышишь, что я говорю, обожди меня! — кричала Мену, семеня за ним со всей скоростью, на какую была способна. Она быстро перебирала своими худыми ногами и походила сейчас на маленькую старую мышку. Я, услышав, как по ступеням процокали подбитые гвоздями башмаки Момо, тоже пустился бежать, быстро обогнал Мену и настиг Момо как раз в ту минуту, когда, промчавшись по подъемному мосту, он ворвался во внешний двор. Ни Тома, ни трех моих товарищей здесь не было. Значит, Тома вернулся, только чтобы предупредить меня, и тут же кинулся догонять остальных.

Нас встретил нестройный хор: и жалобное лошадиное ржание, и чуть слышное мычание коровы, и похрюкивание свиньи. Звуки неслись из пещеры, прозванной Биргиттой Родилкой.

Обогнав Момо, я стремительно рванулся к пещере, чуть не задохнулся, весь взопрел, сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот выскочит из груди. В стойлах, расположенных в самой глубине пещеры, я обнаружил Красотку — четырнадцатилетнюю кобылу, любимицу Момо, со дня на день готовую ожеребиться; Принцессу — одну из великолепных голландских коров Мену, тоже стельную, и свою Амаранту, еще слишком молодую для случки, ее я перевел в подземное стойло из-за ее дурных повадок. И наконец, немыслимых размеров супоросную свинью, которую Мену без моего ведома нарекла Аделаидой.

Животные изрядно пострадали. Они без сил лежали на боку, прерывисто и тяжело дыша, но все-таки они были живы — прохлада, царившая в глубине пещеры, спасла их. Я не успел подойти к Красотке, Момо, бросившись к своей любимице, плюхнулся рядом с ней прямо в навоз и, обняв лошадь за шею, тихонько, с нежностью заржал. Но когда я вошел в стойло, где на соломе лежала Амаранта, она чуть приподняла голову, потянулась мордой к моей руке и трепещущими ноздрями обнюхала ее. Добравшись до пещеры, Мену даже не подумала отругать Момо зато, что он весь перемазался в навозе, она внимательно осматривала Принцессу, ощупывала ее и жалобно причитала:. «Ой ты, моя бедненькая, ой ты, моя старенькая!» Потом заглянула к свинье, но, опасаясь ее злобного нрава, старалась держаться на почтительном расстоянии.

Я проверил автопоилки. Вода была горячая, но они действовали исправно.

— Ду за ясем (Пойду за ячменем), — заявил Момо и полез было по приставной лесенке на верхний этаж, где я держал сено и другие корма.

— Нет, нет! — сказала Мену. — Какой там еще ячмень! Сейчас наболтаю всем отрубей с водой, да добавлю туда винца. Слазь давай, дурак здоровенный, — прикрикнула она на Момо, — гляди-ка, все портки в дерьме отделал, ведь от тебя вонять будет похлеще, чем от Аделаиды!

Я оставил Амаранту и вышел из Родилки, приняв мужественное решение пойти взглянуть, что же происходит в других конюшнях и хлевах. Но по доносившемуся оттуда смраду я уже догадался, что произошло. Чтобы не задохнуться от зловония, я вынужден был зажать нос платком. Вся скотина погибла: она не сгорела, а задохнулась от жары. Скала защитила от пламени пристроенные к ней стойла. Но большие плоские камни, служившие им крышей, вероятно, накалились до огромной температуры, так как даже балка под ними из старого, прочного, как металл, дуба обуглилась.

Вскоре вернулась Мену с двумя бутылками вина, вылив его в воду, она насыпала туда отрубей и разложила месиво по кормушкам. Я снова вошел к Амаранте, она еще не поднялась на ноги, тогда я взял пригоршню довольно густого месива и подложил его к самой ее морде. Лошадь обнюхала его, раздула ноздри, с отвращением приподняла губу и, еле двигая челюстями, по крохам съела его. Когда она кончила, я зачерпнул еще одну пригоршню и снова протянул ей. Амаранта ела понемногу, неохотно и как-то удивительно медленно. Я принял это чуть ли не за насмешку. Я сам был до того голоден, что, кажется, готов был съесть эту малоаппетитную мешанину, которой пренебрегала даже лошадь. Я слышал, как в соседнем отсеке Момо, безуспешно пытаясь накормить Красотку, то обрушивал на нее потоки нежности, то честил на чем свет стоит. По другую сторону от меня Мену в более спокойных тонах уговаривала Принцессу. Свинье она просто сунула под нос ведро с жидким месивом, и, судя по грохоту в ее стойле, только эта скотина и воздала должное нашему угощению.

— Ну как там у тебя, Мену? — спросил я, стараясь говорить погромче.

— Не шибко, а у тебя?

— Прямо измучился. А что у тебя, Момо?

— Ука (Сука), — ответил он с яростью.

— Главное, им ничего не объяснишь, — продолжала Мену. — Хоть говори, хоть нет — все зазря. Возьми вот Принцессу. Ведь до чего жрать хочет, но так ослабела, что никак этого в толк не возьмет.

От неудобной позы на корточках ноги у меня совсем одеревенели, но я терпеливо ждал, пока Амаранта подберет последние крохи. Я с удивлением заметил, что ругаю ее тоже с нежностью в голосе. Я отлично понимал, что теперь от этой скотины зависело все наше будущее. Сейчас, когда на земле не осталось ни бензина, ни даже какой-нибудь солярки, без лошади не обработаешь даже клочка земли.

Амаранта упорно отказывалась принимать пищу. Она лежала, не в силах оторвать подщечины от земли, и ее безучастная поза не предвещала ничего доброго. Хватая лошадь за челку между ушами, я заставлял ее поднять морду и протягивал на ладони теплое месиво. Она не брала еду, только косила на меня своим грустным и нежным глазом, словно хотела сказать: «Оставь же меня в покое, зачем ты меня мучаешь?» Мену, которая была неспособна долго находиться на одном месте, твердыми быстрыми шажками сновала от одного стойла к другому — подходила к свинье, потом возвращалась к Принцессе и не переставая рассуждала, то про себя, то обращаясь ко мне.

— Ну и здорова же эта потаскуха Аделаида! Все как есть умяла. До чего крепка скотина! Когда подумаешь, сколько коров у меня пропало или чуть не пропало во время отела. А у тебя, Эмманюэль, какие лошади дохли, чуть щипнут молоденькой люцерны или обожрутся тисовыми листьями. Лошади на брюхо слабоваты, коровы — на низок. А попробуй умори эту хавронью. Погляди только на ее сиськи, во где силища-то. Ведь последняя тварь, а посмотреть — памятник, да и только! Враз прямо по дюжине поросят выпекает, и хоть бы хны. А как-то выдала целых шестнадцать, подумать только, шестнадцать!

Я очень тревожился за Амаранту, и то, что Мену так буднично суетилась, так привычно разговаривала со скотиной, будто вообще ничего не случилось, поддерживало мой дух. Судя по тому, что из соседнего отсека до меня по-прежнему доносились угрозы, ругань, чередующиеся с нежным бормотанием и ржанием, Момо, видимо, все-таки добился каких-то успехов с Красоткой. Мену просунула голову в дверку.

— Получается что-нибудь, Эмманюэль?

— Нет, дело плохо.

Мену взглянула на Амаранту.

— Пойду принесу-ка ей воды с вином да сахаром. А ты пока присмотри за Принцессой.

Я перешел в стойло Принцессы. И хотя дядя сумел внушить мне известное предубеждение против коров, наша толстая добрая Принцесса с ее квадратной мордой вызывала у меня почти нежные чувства. Она лежала на боку, по-матерински терпеливая, выставив свой огромный живот и вымя, которому предстояло кормить нас. От одного только взгляда на нее — я был так слаб, что с трудом держался на ногах, а от голода у меня мучительно сводило живот — мне безумно захотелось молока. Не то чтоб я забыл, что Принцесса уже сухостойная, я просто отбросил в сторону это несколько осложняющее обстоятельство. В моем мозгу, распаленном голодом — так что временами у меня даже кружилась голова, — мелькнула мысль о Ромуле и Реме, вскормленных волчицей, и мне представилось, как я сам лежу, уткнувшись лицом в упругое вымя Принцессы, и, сладострастно ощупывая его, сжимаю губами огромный набрякший сосок, из которого вот-вот в глотку мне хлынет струя теплой жидкости.

Я весь был во власти этой упоительной мечты, когда вернулась Мену, неся в руках килограммовую пачку сахара в стандартной коричневой упаковке. Да, для скотины ей, конечно, ничего не жаль. Я поднялся и как зачарованный пошел к ней. Я смотрел, не в силах оторвать взгляда, с полным слюны ртом на великолепные куски белоснежного блестящего сахара, который Мену бросала своей худой и темной рукой в воду. Она подметила мой взгляд.

— Бедненький ты мой Эмманюэль, как тебе есть-то хочется.

— В общем, да.

— Только я ничего не могу тебе дать, пока другие не вернутся.

— А я ничего у тебя и не прошу, — гордо ответил я, но голос мой прозвучал фальшиво.

К счастью, Мену, не обратив внимания на мой ответ, дала все-таки мне три кусочка сахара, и я их покорно принял. Свою долю получил и Момо и тут же запихнул весь сахар сразу в свою широкую пасть. А я, чтобы продлить удовольствие, предварительно расколол каждый кусочек пополам. Я заметил, что себе Мену ничего не взяла.

— А тебе, Мену?

— Что ты, я такая маленькая, разве мне столько надо, как вам.

Теплая, подслащенная вода с вином пришлась по вкусу Амаранте, она с жадностью выпила ее, и теперь пошли в ход и отруби. Я с великим наслаждением наблюдал, как лошадь слизывала протянутое ей месиво, пригоршню за пригоршней. Помнится, я подумал тогда, что даже в деревне, где домашних животных в общем любят, их все-таки недостаточно ценят. Видно, так повелось от веку, что они и возят нас, и служат нам, и нас кормят. И, глядя в косивший на меня глаз лошади, где, окруженный голубоватой белизной, черным угольком пугливо сверкал зрачок, я еще раз подумал, что, конечно, мы недостаточно благодарны им, недостаточно их ценим.

Я поднялся с пола. Взглянул на ручные часы. Мы провели здесь целых три часа. С трудом держась на ногах, я выбрался наружу и вспомнил, что собирался похоронить Жермена до возвращения своих товарищей. Ко мне подошли Мену и Момо.

— Ну, может, еще и пронесет, — сказала Мену.

Ни за что на свете она не сказала бы, что животные спасены. Она побоялась бы искушать господа бога или дьявола, ведь любая неведомая сила может подслушать да тут же и наказать за излишние надежды.

Глава V

Они вернулись после полудня, с ног до головы покрытые пеплом, с почерневшими руками и лицами, глубоко запавшие глаза их блуждали. Пейсу был до пояса голый. Свою рубаху он превратил в мешок и принес в нем кости, вернее, те обуглившиеся остатки костей, которые им удалось собрать на месте своих бывших домов. Они не проронили ни слова, Мейсонье лишь попросил у меня доски и инструмент; все они отказались от еды и не стали умываться, пока Мейсонье не сколотил маленький ящичек размером тридцать на шестьдесят сантиметров. До сих пор не могу забыть их лица, когда Мейсонье, закончив работу, начал косточку за косточкой складывать в гробик.

Похоронить их решили на автостоянке у самой крепостной стены, там, где скала чуть расступалась, оставляя небольшой клочок земли, рядом с могилой Жермена — я все-таки успел похоронить его до их возвращения. Пейсу выкопал могилу сантиметров шестьдесят в глубину, выбрасывая землю влево от себя. Маленький ящичек стоял рядом с ним. В самой его крохотности было что-то, невыносимо щемящее душу. В сознании с трудом укладывалось, что здесь заключено все, что осталось от трех семейств. Правда, мои друзья не собрали пепел, покрывавший кости, боясь, что к нему примешается и пепел от сгоревших вещей.

Опустив ящик на дно могилы, Пейсу навалил на крышку несколько крупных камней, видимо, из опасения, чтобы яму не разрыла собака или лисица. Предосторожность более чем излишняя, поскольку весь животный мир на земле, видимо, был уничтожен. Засыпав могилу, Пейсу соорудил из оставшейся земли небольшой прямоугольный холмик и тщательно выровнял его края лопатой. Потом обернулся ко мне:

— Нельзя их закопать просто так. Над ними надо прочитать молитвы.

— Но я не знаю ни одной на этот случай, — смущенно ответил я.

— У тебя в доме, должно быть, найдется молитвенник?

Я сказал, что найдется.

— Ты бы сходил за ним.

Я проговорил вполголоса:

— Тебе же известны, Пейсу, мои взгляды на религию.

— При чем тут это? Не для тебя это нужно — для них.

— Какие еще молитвы! — пробурчал Мейсонье, глядя куда-то под ноги.

— Разве твоя Матильда не ходила к мессе? — спросил Пейсу, повернувшись к нему.

— Оно, конечно, так...

Мы вели этот спор сдержанно, вполголоса, и после каждой фразы повисала долгая пауза.

— А моя Иветта, — продолжал Пейсу, опустив глаза, — каждое воскресенье ходила в церковь. А по вечерам, как спать ложиться, уже в ночной рубашке, опустится на колени на коврик перед кроватью и уж обязательно прочтет «Отче наш». — Эта картина, видимо, настолько ясно представилась глазам Пейсу, что бедняга не выдержал. У него перехватило дыхание, и несколько секунд он молчал не в силах произнести ни слова.

— Ну а уж коли она молилась при жизни, как же я допущу, чтобы она ушла из нее без молитвы, — проговорил он наконец. — А тем более детишки.

— Он прав, — сказал Колен.

Неизвестно, что по этому поводу думала Мену, поскольку она хранила молчание.

— Сейчас пойду за молитвенником, — помолчав немного, сказал я.

Позже я узнал, что после моего ухода Пейсу попросил Мейсонье сколотить крест на могилку, и Мейсонье без лишних слов выполнил его просьбу. Когда я вернулся, Пейсу обратился ко мне:

— Спасибо тебе, Эмманюэль, но, если тебе это уж очень в тягость, мы с Коленом можем и сами прочитать молитвы.

— Нет, почему же, — ответил я, — мне это нетрудно, раз ты говоришь, что это нужно им.

Комментарии Мену я выслушал позже, когда мы остались с ней вдвоем.

— Если бы ты отказался, Эмманюэль, я бы ничего тебе не сказала, потому как о религии у каждого свое понятие. Но по правде говоря, в душе я бы тебе попеняла. А потом, ты же так славно прочел молитвы, куда кюре до тебя, он ведь бормочет себе под нос, а что — и понять нельзя — видно, мысли-то его где-то далеко гуляют.

Надо было располагаться на ночлег. Я предложил Тома перебраться на диван ко мне в спальню, и таким образом соседняя комната освободилась для Мейсонье. А Колен с Пейсу устроились в спальне второго этажа.

Вытянувшись на постели, я лежал измученный, без сна, с широко открытыми глазами. Кругом полнейшая тьма. В обычную ночь мрак содержит в себе все оттенки серых тонов. Эта ночь была аспидно-черная. Невозможно было различить ничего вокруг, даже самых расплывчатых очертаний, даже собственной руки, поднесенной к глазам. Рядом, на диване, стоящем у самого окна, ворочался с боку на бок Тома. Я это слышал. Но видеть не мог.

Вдруг кто-то стукнул в дверь. Я подскочил и машинально крикнул: «Войдите!» Дверь скрипнула и отворилась. Каждый звук в темноте казался неестественно резким.

— Это я, — сказал Мейсонье.

Я повернулся на его голос.

— Входи же. Мы не спим.

— Я тоже, — сказал он, хотя это было понятно без слов.

Он замер на пороге, не решаясь войти. Во всяком случае, я так предполагал. Будь мы только бесплотные тени иного мира, мы были бы столь же невидимы.

— Садись. Кресло у письменного стола, прямо перед тобой.

По звукам я следил за его движениями. Вот он закрыл дверь, сделал несколько шагов вперед, налетел на кресло. Чертыхнулся, он, видимо, был босиком. Потом старые пружины протяжно заскрипели под тяжестью его тела. Значит, это была не бесплотная тень. То было человеческое тело, объятое, как и мое собственное, ужасом смерти и не менее сильным ужасом перед дальнейшей жизнью.

Я думал, что Мейсонье заговорит, но он молчал. Колен с Пейсу были вдвоем в спальне на втором этаже, мы с Тома здесь, на третьем. А Мейсонье оказался один в спальне Биргитты. У него просто не хватало духа вынести все сразу: и темноту, и бессонницу, и одиночество.

Я вдруг вспомнил жену Мейсонье — Матильду и их вечные распри. И мне стало неловко оттого, что я не могу припомнить имена его двоих сыновей. Я не в силах был даже представить, как выдерживает Мейсонье тяжесть обрушившегося на него горя. Ведь у меня, кроме Мальвиля да моего дела, ничего не было. Но он-то, он... Что должен был чувствовать человек, у которого все, что он любил, было зарыто в крохотном ящичке под землей?

Я лежал в постели, раздетый донага, и обливался потом. Мы не знали, оставлять ли открытым окно. В комнате стояла такая духота, что сначала мы распахнули окно настежь. Но вдыхать едкий запах гари оказалось ничуть не лучше. Невиданный по своим размерам костер дожирал планету. Пламени больше не было видно, оно разрывало бы мглу. Теперь в распахнутое окно врывался лишь трупный запах дымящейся земли. Уже через минуту я попросил Тома закрыть окно.

В непроглядной тьме комнаты слышно было лишь тяжелее дыхание трех человек, а там, за окном, за раскалившимися стенами лежала мертвая планета. Ее убили в самый разгар весны, когда на деревьях едва проклюнулись листочки и в норах только что появились крольчата. Теперь нигде ни одного зверя. Ни одной птицы. Даже насекомых. Только сожженная Земля. Жилища обратились в пепел. Лишь кое-где торчат обуглившиеся, искореженные колья, вчера еще бывшие деревьями. И на развалинах мира — горсточка людей, возможно оставленных в живых в качестве подопытных морских свинок, необходимых для какого-то эксперимента. Незавидная доля. В этой всемирной гигантской мертвецкой осталось всего несколько работающих легких, перегоняющих воздух. Несколько живых сердец, перегоняющих кровь. Несколько мыслящих голов. Мыслящих. Но во имя чего?

Я заставил себя заговорить только ради Мейсонье. Мне стало невмоготу от сознания, что он все так же молча сидит в темноте у моего письменного стола, поглощенный своими невеселыми думами.

— Тома.

— Да?

— Чем, по-твоему, можно объяснить отсутствие радиоактивности?

— Вероятно, это была литиевая бомба, — ответил Тома. И добавил слабым, но спокойным голосом. — Это так называемая чистая бомба.

Я услышал, как Мейсонье зашевелился в кресле.

— Чистая, — мрачно повторил он.

— То есть не дающая радиоактивных осадков — произнес голос Тома.

— Понятно, — сказал Мейсонье.

И снова тишина. И снова одно только тяжелое дыхание. Я стиснул ладонями виски. Если бомба и впрямь была чистая, значит, сбрасывая ее, рассчитывали захватить чужую территорию. Теперь, увы, уже ничего не захватить. Сбросивший погиб и сам: об этом свидетельствовало молчание всех радиостанций мира. У Франции даже не было времени осознать, что она вступает в войну. Видимо, в рамках глобальной стратегии было решено разрушить Францию и обосноваться на ее территории. Или помешать противнику сделать это. Небольшая предварительная мера предосторожности. Жалкая пешка, которую жертвуют заранее, она была обречена, употребляя военный термин, на массовое уничтожение.

— Неужели хватило всего одной бомбы, Тома?

Я не стал добавлять, «чтобы уничтожить Францию». Но он понял.

— Всего одной сверхмощной бомбы, взорванной на высоте сорока километров над Парижем.

Он замолчал, считая, что продолжать бесполезно. Он говорил каким-то бесстрастным тоном, четко выговаривая каждое слово, будто диктовал школьникам условия задачи. Как я сам не додумался до такой задачки в те времена, когда был школьным учителем. Это звучало бы куда как современнее, чем задачка с двумя бассейнами. Известно, что взрывная волна не распространяется на большой высоте из-за разряженности воздуха, известно также, что действие теплового излучения уменьшается пропорционально высоте взрыва. На какой высоте должна быть взорвана бомба над Парижем в столько-то мегатонн, чтобы были уничтожены города Страсбург, Дюнкерк, Брест, Биарриц, Пор-Вандр и Марсель? Впрочем, условия можно было бы и варьировать. Ввести вместо одного два икса, подсчитать мощность бомбы одновременно с высотой, на которой произошел взрыв.

— Уничтожена не только Франция, — вдруг произнес Тома, — но и вся Европа. Весь мир. Иначе можно было бы поймать какую-нибудь радиостанцию.

И я снова увидел эту картину: Тома стоит в подвале, с транзистором Момо в руках и упорно водит по шкале стрелкой. Аналитический склад ума спас ему жизнь. Не будь этого необъяснимого молчания радиостанций, он бы уже успел подняться наверх.

— Ну а если на пути тепловой волны окажется какая-то преграда? Высокая гора или скала, как, скажем, в Мальвиле?

— Да, — ответил Тома, — кое-где именно так, видимо, и было.

«Кое-где» для Тома было просто оговоркой, ограничивающей условия. Я воспринял это иначе. Слова лишь подтвердили то, о чем я уже думал. По-видимому, и в самой Франции разрушено не все, а значит, остались и люди, избежавшие гибели. И при этой мысли горячая волна необъяснимой надежды затопила все мое существо. Я говорю «необъяснимой», потому что человек доказал только что содеянным, что не заслуживает права на жизнь, и встретиться с ним сейчас было отнюдь не безопасно.

— Пойду лягу, — сказал Мейсонье.

Он пробыл у нас минут двадцать и не произнес при этом и трех слов. Он постучался к нам, чтобы избавиться от одиночества, но одиночество было в нем самом. Оно пришло вместе с ним в нашу комнату, и сейчас он снова уносил его с собой.

— Покойной ночи. — сказал я.

— Покойной ночи, — сказал Тома.

Мейсонье не ответил.

Я услышал только, как скрипнула закрывшаяся за ним дверь. Минут через пятнадцать я встал и постучался к нему.

— Тома уснул, — солгал я. — Я тебя не потревожу?

— Ну что ты, — ответил он слабым голосом.

Я вошел в комнату и ощупью добрался до плетеного столика, который когда-то поставил здесь для Биргитты. Я сказал, чтобы хоть чем-то заполнить молчание:

— Не зги не видно.

И Мейсонье ответил мне странно бесцветным голосом:

— Не знаю, наступит ли вообще завтра.

Я нашарил в темноте маленькое плетеное кресло Биргитты и едва прикоснулся к нему ладонью, как воспоминания нахлынули на меня. Когда в последний раз я сидел в этом кресле, Биргитта обнаженная стояла около меня и я ласкал ее. Должно быть, слишком сильна была власть этого воспоминания, потому что, вместо того чтобы опуститься в кресло, я замер, вцепившись обеими руками в его спинку.

— Тебе тут очень тоскливо одному, Мейсонье? Может быть, перейдешь в комнату к Колену и Пейсу?

— Нет уж, покорно благодарю, — ответил он угрюмо и все тем же сдавленным голосом. — Чтобы слушать, как Пейсу без конца говорит о своих. Покорно благодарю. С меня хватит собственных дум.

Я надеялся, что он заговорит, но тщетно. Теперь я уже знал: он не скажет ничего. Ни слова. Ни о Матильде, ни о своих двух мальчиках. Неожиданно в моей памяти всплыли их имена: Франсис и Жерар. Одному было шесть, другому четыре года.

— Как знаешь, — сказал я.

— Спасибо тебе, ты очень любезен, Эмманюэль, — сказал он, и, видимо, привычка к затверженным формулам вежливости была настолько сильна, что голос его на несколько секунд обрел обычный тембр.

— Тогда все, я ухожу, — сказал я.

— Я не гоню тебя, — проговорил он тем же тоном. — Ты у себя дома.

— Так же, как и ты, — воскликнул я с жаром. — Теперь Мальвиль принадлежит нам всем.

Мейсонье воздержался от ответа.

— Значит, до завтра.

— И все-таки, — неожиданно проговорил он своим угасшим голосом, — сорок лет — это еще не старость.

Я ждал, что он скажет дальше, но Мейсонье молчал.

— В каком смысле не старость? — спросил тогда я, подождав немного.

— Ведь если мы выживем, у нас впереди еще лет по тридцать. И никого, никого...

— Ты имеешь в виду жену?

— Не только...

Он, видимо, хотел добавить «и детей», но у него не хватало мужества выговорить это слово.

— Держись, дружище, я пошел.

В темноте я нащупал его руку и крепко пожал ее. Мейсонье ответил мне слабым рукопожатием.

Я почти физически ощутил, какую муку он испытывал в эту минуту, будто он заразил меня своей болью, и было это так невыносимо, что, вернувшись к себе в спальню, я почувствовал чуть ли не облегчение. Но здесь меня ждало испытание, пожалуй, похуже. Именно в силу сдержанности и чистоты.

— Ну как он там? — спросил вполголоса Тома, и я был признателен ему за то, что он так участливо заговорил о Мейсонье.

— Сам, верно, понимаешь.

— Да, понять нетрудно. — Он добавил: — У меня ведь были племянники в XIV округе.

И еще две сестры и родители, я это знал. Все они жили в Париже.

Я сказал:

— У Мейсонье было два сына. Он души в них не чаял.

— А жена?

— Тут дело обстояло хуже. Она ему житья не давала из-за политики. Считала, что он из-за этого теряет клиентов.

— И это было действительно так?

— Отчасти да. В Мальжаке бедняге приходилось сражаться сразу на два фронта. Против мэра и всей церковной клики. А у себя дома — против собственной жены.

— Ясно, — ответил Тома.

Но голос его прозвучал как-то сухо и даже несколько раздраженно — видно, слишком велика и неизбывна была собственная мука, чтобы сострадать другим. Только мы с Мену, не потерявшие никого из близких, еще были способны живо отзываться на чужие муки. Своих сестер близкими я не считал.

Тома как-то незаметно затих в темноте, а я, лежа без сна, разрешил себе чуточку помечтать. Я думал о Ла-Роке. Я думал о Ла-Роке потому, что этот небольшой городок — старинная укрепленная крепость, воздвигнутая на склоне холма, — был расположен всего в пятнадцати километрах от нас и его так же, как и Мальвиль, прикрывала с севера гигантская скала. Сегодня утром с высоты донжона я не мог разглядеть Ла-Рока, и немудрено — ведь от нас он был виден только в самые ясные дни. Добраться же пешком в Ла-Рок и убедиться во всем собственными глазами — об этом пока не могло быть и речи, если учесть, сколько времени потребовалось Тома и его спутникам, чтобы преодолеть полтора километра, отделяющие нас от Мальжака.

— А метро и подземные автостоянки, — вдруг проговорил Тома.

В его голосе, так же как и у Мейсонье и, вероятно, у меня самого, звучала даже не скорбь, а скорее мрачное удивление. Мой ум был словно окутан туманом, и мысль пробивалась сквозь него с удручающей медлительностью. Я с трудом связывал воедино эти отдельные мысли, мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять замечание Тома.

— Знаешь подземную стоянку на Елисейских полях? — все тем же слабым голосом, но по-прежнему отчетливо выговаривая каждое слово, продолжал Тома.

— Да.

— Шансы ничтожные. Но так хочется верить, что люди, которые находились в метро или на этой стоянке в момент взрыва, уцелели. Только что их ждет в дальнейшем?

— Как что?

— А то, что они превратятся в крыс. В полном мраке будут метаться от выхода к выходу. А выходы наглухо завалены обломками.

— Может, не все, — сказал я.

Снова залегла тишина, и, чем дольше она длилась, тем сильнее росло во мне нелепое ощущение, будто еще непроглядней становится окутавшая нас тьма. Спустя несколько минут, когда я догадался, что Тома, говоря о горсточке выживших парижан, думает о своих близких, я повторил:

— Возможно, не все.

— Допустим, — согласился Тома. — Но ведь это лишь отсрочка. В деревне натуральное хозяйство, у вас тут есть все: колбасы, копчености, зерно, полно консервов, варенья, меду, тонны масла и даже соли, которой вы присаливаете сено. А в Париже?

— В Париже огромные продовольственные магазины.

— Рухнули или сгорели, — сурово отрезал Тома, будто решив раз и навсегда отказаться от малейшей надежды.

Я молчал. Да, Тома прав. Сгорели, рухнули или разграблены, разграблены ордами уцелевших людей, которые теперь истребляют друг друга. Внезапно мне представилось апокалипсическое видение: громады городов, уничтоженных взрывом. Тонны рухнувшего бетона. Километры и километры исковерканных зданий. Хаос, в котором немыслимо ориентироваться. Немыслимо пробиться сквозь горы развалин. Пустыня, тишина, запах гари. А под руинами миллионы человеческих тел.

Я прекрасно знал подземную стоянку на Елисейских полях. Прошлым летом, когда я возил Биргитту на два дня в Париж, я оставлял там машину. Само по себе сооружение малоприятное. И я без труда мог себе представить,как в полном мраке мечутся обезумевшие люди, пытаясь выбраться наружу, но все выходы намертво блокированы.

Наконец, сраженный усталостью, я забылся тяжелым, полным страшных кошмаров сном, где подземная стоянка на Елисейских полях переходила в туннели метро, а они в свою очередь сливались с сетью канализационных труб, и толпы оставшихся в живых людей в панике метались под землей вместе со стаями крыс. И я сам как будто тоже превратился в крысу, в то же время с ужасом наблюдая себя со стороны.

Наутро нас разбудил Момо, забарабанив в двери. Мену неожиданно для всех приготовила удивительный завтрак. В большой зале она накрыла длинный монастырский стол пестрой, кое-где подштопанной полосатой скатертью (самой старенькой из дюжины хранившихся в теткином комоде. Мену с ревностной заботой берегла их для меня, словно мне предстояло прожить два века). На столе стояли бутылки с вином и стаканы; каждому на тарелку было положено по куску ветчины и сала — явный признак, что режим экономии несколько ослаб, с тех пор как Мену узнала, что Аделаида, готовая со дня на день принести нам приплод, жива. У каждой тарелки — толстый ломоть хлеба, щедро намазанный топленым салом: видно, Мену рассудила, что «лучше в нас, чем в таз». Хлеб, испеченный три дня назад, совсем зачерствел. И масла не было. Масло растаяло в выключившемся холодильнике.

Когда все собрались в зале, я опустился на стул, предоставив каждому по его собственному желанию выбрать себе место; Тома сел справа от меня, Пейсу слева, Мейсонье напротив, по правую руку от него — Колен, по левую — Момо и в самом конце стола — Мену. Не берусь утверждать, что привычка складывается с первого же шага, но этот порядок в дальнейшем не менялся — во всяком случае, пока нас в Мальвиле было семеро.

Я испытывал ощущение чего-то нереального, сидя на стуле за столом, покрытым свежей скатертью, с ножом и вилкой в руках и поглощая завтрак, который почти не отличался от тех, что каждое утро Мену готовила для Будено, в этой нашей парадной зале, где ничто не напоминало о только что пережитом кошмаре, разве вот потеки расплавившегося свинца, застывшие на цветных квадратиках окон, да серый налет пепла и пыли на потолочных балках. Правда, Мену была полна великих хозяйственных замыслов, она собиралась обмести потолки, вымыть каменный пол и как следует надраить мебель орехового дерева, словно своей волей к жизни, суетой будничных дел пыталась стереть само воспоминание о Происшествии.

Но ей не удалось даже стереть выражение отчаяния, застывшего на лицах моих друзей. Все трое ели молча, уставившись в свои тарелки, стараясь не делать лишних движений, словно боясь, что резкий жест, брошенный в сторону взгляд могут вывести из оцепенения, притуплявшего их муки. Я понимал, что возврат к жизни будет для них ужасным, и это, конечно, опять приведет их — особенно Пейсу — к новым приступам отчаяния. После разговора с Тома и ночных кошмаров под утро я долго лежал без сна, обдумывая наше положение, и пришел к выводу, что единственное средство, способное предотвратить новые рецидивы отчаяния, что занять моих друзей каким-нибудь делом и самому тоже взяться за дело.

Я дождался, когда они кончили завтракать, и сказал:

— Послушайте, ребята, хочу попросить вашей помощи и совета.

Все подняли головы. Какие же потухшие у них были глаза! И тем не менее я понял, что они не остались глухи к моему призыву. Я не называл их «ребятами» с далеких времен Братства, и, назвав так сейчас, я как бы входил в свою прежнюю роль и ждал того же от них. К тому же само слово «ребята» означало, что всем вместе нам предстоит какое-то нелегкое дело.

Я продолжал:

— Основная проблема такова. Во внешнем дворе настоящая свалка павшей скотины: там одиннадцать лошадей, шесть коров и четыре свиньи. О зловонии, которое оттуда идет, говорить нечего, не я один его чувствую, и ясно, что жить в таких условиях нельзя. Кончится тем, что мы и сами окочуримся. Так вот, — продолжал я. — Самый первый и самый неотложный вопрос: как нам избавиться от этой груды падали. — На слове «груды» я сделал ударение. — К счастью, мой трактор стоял в Родилке и он уцелел. Есть и газолин, не сказать, что много, но все-таки есть. Есть также веревки и даже канаты. Посоветуйте-ка, куда девать все эти туши.

Мои друзья оживились. Пейсу предложил дотащить «разнесчастную» скотину до общественной свалки под Мальжаком и бросить там. Но Колен заметил, что в нашей местности преобладают западные ветры и, значит, они непременно нагонят в Мальвиль зловоние. Мейсонье пришла мысль развести костер где-нибудь у дороги, неподалеку от свалки. Но тут уж возразил я, так как считал, что для устройства подобного аутодафе понадобится слишком много дров. А в дровах у нас и без того будет огромная нужда предстоящей зимой: и для отопления, и для приготовления пищи. Конечно, заготовка топлива станет одним из самых трудных наших дел, его придется собирать повсюду, порой даже далеко от дома, будем пилить недогоревшие ветки и стволы и доставлять их в Мальвиль.

И вдруг Колена осенила мысль, он вспомнил о песчаном карьере у Рюны. Карьер был совсем недалеко. Дорога к нему шла под гору, что значительно облегчало нашу задачу. Свалив туда трупы животных, мы можем затем засыпать их песком.

Не помню уж, кто именно заметил, что, если закапывать лопатами, это займет слишком много времени.

Тома обернулся ко мне:

— По-моему, ты мне говорил, что, когда в Мальвиль прокладывали электрический кабель, вы с Жерменом на скалистых участках пользовались динамитными шашками.

— Да.

— У тебя их не осталось?

— Целый десяток.

— Это более чем достаточно, — ответил Тома. — Теперь работать лопатами не придется. Я постараюсь взорвать песчаный склон, и он рухнет прямо в карьер.

Мы переглянулись. Теоретически задача была решена, но каждый отчетливо представлял, какую омерзительную операцию нам предстояло выполнить.

Мне не хотелось оставлять друзей под гнетом столь мерзкой перспективы.

— Кроме того, нужно срочно решить, как быть с посевами. Собственно, вопрос сводится к чему: стоит или нет пойти на риск и пересевать хлеба. У меня в Мальвиле достаточные запасы сена и ячменя. Их вполне хватило бы, чтобы прокормить двадцать животных до следующего урожая. Я имею в виду, как вы сами понимаете, урожай 77-го года. Но теперь, коль скоро на нашем скотном дворе осталось всего три головы, с имеющимися запасами ячменя и сена можно продержаться и до урожая 78-го года. Для свиньи тоже найдется корм, и в предостаточном количестве. Выходит, думать-то сейчас надо о нашем с вами пропитании. — Я добавил: — Труднее всего будет с хлебом. У меня почти нет зерна, не считая небольшого семенного фонда.

Атмосфера мгновенно стала напряженной, и лица моих друзей помрачнели. Я взглянул на них. В их души вползал тот извечный животный страх остаться без хлеба, идущий откуда-то из недр вековой истории человечества. Потому что не только они сами, но и их отцы никогда, даже во время войны, не знали, что такое голод. «В наших краях, — любил рассказывать дядя, — в сороковом году пустили в ход старые пекарни и подпольно, невзирая на продовольственные карточки, введенные режимом Виши, в изобилии выпекали хлеб». «Бывали, конечно, трудные времена, — говорила Мену, — мой папаша часто мне о них рассказывал. Но знаешь. Эмманюэль, никогда я не слыхивала, чтобы кому-то хлеба не хватало».

Значит, даже из устных традиций исчезли рассказы о голоде былых времен, и тем не менее инстинктивный страх перед ним по-прежнему жил в сознании крестьянина.

— Об урожае этого года я тебе вот что скажу, — проговорил Пейсу. — Когда мы вчера возвращались из Мальжака, я слегка копнул палкой землю на поле, где у меня была посеяна пшеница. (Мне показалось добрым признаком, что после всего, что ему пришлось пережить, Пейсу не утратил рефлекса землепашца.) И там не было ничегошеньки, — закончил он, раскрыв на столе обе ладони. — Ровным счетом ничегошеньки. Землю всю выжгло. Одна только пыль и осталась.

— На сколько гектаров хватит у тебя зерна? — осведомился Колен.

— Гектара на два.

— Ну, это уже кое-что, — заметил Мейсонье.

Мену отошла немного в сторонку, чтобы дать поговорить мужчинам, но она стояла, вытянув вперед шею, вся обратившись в слух, и взгляд у нее был тревожный. Все это волновало ее ничуть не меньше нас. А так как в это время Момо, изображая паровоз, топал огромными ножищами, бегая вокруг стола, она влепила сыну увесистую затрещину, и он со злобным ворчанием поплелся в угол.

— По-моему, — сказал Мейсонье, — ты ничем не рискуешь, если вспашешь и засеешь полгектара земли.

— Ничем не рискуешь! — взорвался верзила Пейсу, укоризненно взглянув на Мейсонье. — Ничем не рискуешь, кроме загубленного зерна. По-твоему, столяр, это ерунда? (Это манера обращаться к собеседнику по его ремеслу была распространена во времена Братства, тут выражалась и симпатия к человеку, и несколько ироническое к нему отношение.) Я же тебе говорю: земля сейчас такая, что из нее за все лето и одуванчика не вылезет. Если даже ты ее поливать станешь.

Он пристукнул по столу ладонью и тут же, взяв стакан вина, опорожнил его единым духом, как бы утверждая свою точку зрения. Я посмотрел на него с облегчением: в споре он становился прежним Пейсу.

— Я согласен с Пейсу, — вмешался Колен. — Ведь пролысина на лугу, где ты на Пасху сжигаешь сорные травы, так и не затягивается все лето. И зарастает только следующей весной. А что такое кучка сгоревшей травы по сравнению с тем пожарищем, который спалил всю землю.

— И все же, — не унимался Мейсонье, — если землю глубоко перепахать, поднять на поверхность нижние пласты, почему же она не сможет родить?

Я глядел на своих друзей, я внимательно слушал их. Убедили меня вовсе не доводы Мейсонье, а соображения совсем иного порядка. Не в моей власти было вернуть их погибшие семьи, но в моих силах было дать им в руки дело и наметить хоть какую-то цель. Иначе, захоронив скотину, они снова будут обречены на бездействие и тоска изгложет им сердце.

— А теперь выслушайте меня, — сказал я. — В основном я согласен с Пейсу и Коленом. И все-таки можно попробовать, пойти, так сказать, на эксперимент. — Я сделал небольшую паузу, чтобы они смогли оценить всю весомость этого слова. — И при этом не расходуя много зерна.

— Как раз об этом я и говорил, — сказал Мейсонье.

Я добавил:

— У меня есть маленький участок в долине Рюны, всего каких-нибудь пять соток, он лежит чуть ниже ближайшего к Мальвилю рукава реки, но еще при дяде его хорошо дренажировали, так что в этом смысле все благополучно. Прошлой осенью я его на совесть удобрил и глубоко перепахал вместе с навозом. Вот там-то и можно было бы попробовать посеять пшеницу, понятно, перед этим землю надо снова перепахать. На пять соток потребуется не так уж много зерна. И если весной не пойдут дожди, поле нетрудно будет поливать, ведь до Рюны рукой подать. Меня смущает другое, — продолжал я, — хватит ли нам газолина, чтобы вспахать участок, после того как мы зароем скотину. Придется самим изготовить плуг. — Взгляд в сторону Мейсонье и Колена. — А там впряжем в него Амаранту. — Взгляд в сторону Пейсу — он всегда обрабатывал свой виноградник с помощью лошади.

— Интересно будет взглянуть на твой урожай, — пошел на уступки наш осмотрительный Пейсу. — Коль уж тебе не жалко загубить немного семян.

Я посмотрел на него.

— Не говори «тебе», говори «нам».

— Это почему же? — спросил Пейсу. — Ведь Мальвиль-то твой!

— Нет, — сказал я, тряхнув головой. — Это раньше Мальвиль был моим. Раньше. Но вообрази, что завтра я умру от какой-то болезни или несчастного случая, что будет тогда? Где нотариусы? Где права наследования? Где наследники? Нет, отныне Мальвиль принадлежит всем тем, кто здесь работает, вот так.

— Я вполне с тобой согласен, — с явным удовлетворением сказал Мейсонье. На сей раз мои высказывания полностью соответствовали его убеждениям.

— Но все-таки... — недоверчиво протянул Пейсу.

Колен не сказал ни слова, но взглянул на меня, и на губах у него мелькнула тень его былой улыбки. Всем своим видом он говорил: я согласен, согласен, но что от этого меняется?

— Ну значит, решено, — сказал я. — Зароем скотину, изготовим плуг и засеем участок у Рюны.

В ответ раздался одобрительный гул голосов, я встал, а Мену сердито начала убирать со стола. Своим заявлением, что Мальвиль отныне принадлежит всем, я как бы приравнял ее ко всем, лишил ее роли единственной уважаемой и полновластной хозяйки, стоящей на капитанском мостике бок о бок со мной. Однако в последующие дни она решила, что мое предложение о коллективизации Мальвиля было всего лишь актом вежливости со стороны хозяина, желавшего, чтобы его гости чувствовали себя здесь как дома, и успокоилась.

Не хочется даже рассказывать, как мы захоронили скотину, слишком это ужасно. Пожалуй, всего тяжелее было извлечь лошадей из стойл, их раздувшиеся трупы не пролезали в дверь и пришлось ломать стены.

Настало время подумать и об одежде — у Колена, Мейсонье и Пейсу не было ничего, кроме тех рабочих костюмов, в которых они явились ко мне в День происшествия. Нам удалось подобрать полный гардероб для Мейсонье из вещей, оставшихся после дяди. Куда хуже обстояло дело с Коленом. Я с трудом уговорил Мену отдать Колену одежду ее покойного мужа, которую она хранила в нафталине уже два десятилетия, не надеясь даже, что она может пригодиться, поскольку Момо был куда крупнее отца. Но это, считала она, вовсе еще не основание, чтобы отдавать одежду. Вовсе нет! Даже Колену! Мы навалились на нее всем скопом, мы и кричали, и грозились, что заберем у нее силой эти одеяния полувековой давности, и только тогда она уступила. Но уж решившись, она не стала мелочиться. Она даже подогнала все Колену по росту, он оказался на пять сантиметров ниже ее супруга. И это ее почему-то растрогало.

— Ты понимаешь, Эмманюэль, — сказала она мне, — как-то уж всегда низенький мужчина глянется низенькой женщине. Я ведь, сколько ни тянись, всегда была только метр сорок пять.

Но совсем безнадежно обстояло дело с экипировкой Пейсу. Он был на полголовы выше нас с Мейсонье и косая сажень в плечах, так что мои пиджаки трещали на нем по швам. Можно представить, какой ужас испытывал наш бедняга великан при мысли, что в один прекрасный день ему придется щеголять в полной натуре. К счастью, нам удалось выйти из положения, ниже я расскажу, каким образом.

Мену, лишившаяся всех привычных удобств, брюзжала с утра до ночи. Десять раз на день она нажимала какие-то кнопки, по привычке включала кофемолку (у нес в запасе имелось несколько килограммов кофе в зернах) и каждый раз чертыхалась с разнесчастным видом. Она обожала свою стиральную машину, свой электрический утюг, свою духовку, свое радио, которое слушала (или не слушала), стряпая на кухне, не говоря уж о телевизоре — она неукоснительно смотрела все передачи каждый вечер, до последней минуты. Обожала она также разъезжать на машине и еще при жизни дяди с редкой изобретательностью придумывала всевозможные предлоги, чтобы он отвез ее среди недели в Ла-Рок, а по субботам они всегда отправлялись туда на ярмарку. Теперь, когда не стало больше врачей, она вдруг обнаружила, что не может без них обходиться, хотя прежде никогда к ним не обращалась. Перспектива побить рекорд собственной матери и «дотянуть до ста лет» ныне представлялась ей весьма сомнительной, и она без конца печалилась об этом. «Я часто думаю, — сказал мне как-то Мейсонье, — какую же галиматью несли леваки о потребительском обществе. Прислушайся, что говорит Мену. Ведь для нее нет ничего ужаснее общества, где потреблять больше нечего».

Равно как и для самого Мейсонье — общества, где больше нет партийной прессы. Потому что ему до ужаса не хватало газет. Впрочем, как и разделения мира на два лагеря — лагерь социализма и лагерь капитализма, ведь именно их существование придавало смысл и остроту жизни: первый лагерь боролся за правое дело, второй пребывал в вечном заблуждении. Теперь, когда оба лагеря были уничтожены, Мейсонье совсем растерялся. Как убежденный коммунист, он искренне верил в «поющее завтра». А теперь было ясно, что будущее уже ни для кого не станет «поющим завтра».

Кончилось тем, что Мейсонье обнаружил в котельной целый комплект номеров газеты «Монд» (за 1956 год, год победы республиканского фронта). Он утащил их к себе, хотя с презрением мне сказал:

— Уж эта «Монд»! Ты же знаешь, какого я мнения об объективности этой газеты.

И тем не менее он с упоением перечитал все номера, от первой до последней страницы. Он порывался читать и нам отдельные статьи, но Колен без излишних церемоний оборвал его:

— Плевать я хотел на твоего Ги Молле[190] и его войну в Алжире. С тех пор двадцать лет прошло!

— Слышишь? Ги Молле теперь уже оказывается мой! — с негодованием взывал ко мне Мейсонье.

От Мену мне стало известно, что Колен и Пейсу плохо уживаются в одной комнате, а потом они и сами стали жаловаться друг на друга. Пейсу то и дело ворошил свое страшное горе, его воспоминаниям и рассказам не было конца, а это выводило из себя Колена.

— Ты ведь знаешь Колена, — в свою очередь говорил мне Пейсу, — обидчивее его у нас никого не было, а теперь такой вредный стал, только и слышишь: болван здоровый, болван здоровый. Да к тому же сигарет у него больше нету, уж не выкуривает по пачке в день, как раньше, и вот чуть что-закипает, как молоко, только и знай попрекает меня моим ростом. Будто я назло ему такой вымахал.

Я спросил у Мейсонье, не согласится ли он перейти вместо Колена в комнату к Пейсу. Единственное, что я знал точно: одного Пейсу оставлять нельзя.

— В общем, я из тех, кого всегда приносят в жертву, — ответил Мейсонье. — Еще во времена Братства все самые неприятные поручения доставались на мою долю. Пейсу был не шибко умен, на Колена нельзя было положиться, ты только и знал, что командовать. О других я не говорю.

— Ну ладно, ладно, — улыбнулся я в ответ, — уж если на то пошло, к неприятным поручениям ты попривык, как секретарь своей ячейки.

Он пропустил мою реплику мимо ушей.

— Учти, — продолжал он, — я ставлю Пейсу несравненно выше Колена, хотя Колен всегда был твоим любимчиком. Он, конечно, может быть обаятельным, но уж больно мелочный. Пейсу же отличный малый. Но если я перейду к нему в комнату, пусть он со своими воспоминаниями завязывает, у меня и самого от воспоминаний голова пухнет.

Он весь словно окаменел, его глаза часто-часто заморгали, уголки губ вдруг опустились, и казалось, все черты лица поползли вниз.

— Знаешь, разное вспоминается, но одно меня мучает сильнее всего. Сейчас я тебе расскажу, и больше никогда об этом ни слова. Не к чему пережевывать. Утром в День происшествия мой малыш Франсис просил взять его с собой в Мальвиль, посмотреть замок, и я ему уже пообещал, но тут вмешалась Матильда, начала кричать, что не хватало только втягивать дитя малое в нашу грязную политику. Я не знал, как поступить. Прекрасно помню, что все колебался. Уж очень у малыша был расстроенный вид. Но накануне вечером мы поругались с Матильдой, и опять из-за политики, а ты знаешь, что такое женщины: я, бывало, пытаюсь ей что-то доказать, говорю, говорю, а потом надуюсь и молчу, и так никогда у нас эта волынка не кончалась. Ладно. Мне все как-то вдруг обрыдло. Ладно, говорю, держи своего сыночка при себе, поеду один. Просто я не хотел новой сцены, да еще сразу же после вчерашней. В общем, смалодушничал. И вот что получилось. Франсис остался дома. Мальчонка смотрел на меня и заливался слезами. Не будь я такой тряпкой, понимаешь, Эмманюэль, мальчик был бы сейчас здесь, со мной.

Сказав это, он замолчал. Молчал и я. Но мне показалось, что ему все-таки полегчало, когда он поделился тем, что так мучило его. Не помню уж, о чем мы заговорили с ним после, но о чем-то говорили. А про себя я все думал, как бы потактичней сказать долговязому Пейсу, чтобы он попридержал свой язык. Хотя, в сущности, он был в своем праве. Мейсонье только что мне это доказал.

Аделаида дождалась, когда мы выполнили наконец свою отвратительную миссию могильщиков, и только тогда опоросилась. Поначалу нам показалось, что она произвела на свет дюжину поросят. Но так как на сей раз свинья была особенно неприступна, точный подсчет мы смогли произвести, лишь когда она поднялась с подстилки: поросят оказалось пятнадцать — что и говорить, число немалое, однако не превышавшее ее былые рекорды. Первым забил тревогу Момо: весь всклокоченный, он ворвался в парадную залу во время обеда и, воздев руки к небу, истошно завопил:

— Мамуэль, Абебаиожае! (Эмманюэль, Аделаида рожает.)

Мы выскочили из-за стола и бросились в Родилку, где, постанывая, лежала, распластавшись на земле, Аделаида. Вероятно, она с удивлением заметила, что над перегородкой вдруг выросло семь голов, семь болтливых, алчно глядящих на нее людей. Свинья злобно захрюкала, но, видя, что ей не угрожает опасность, снова принялась за свое дело и одного за другим произвела на свет божий еще несколько поросят. А мы, упершись подбородками в стойку (полтора метра высотой — стойло предназначалось для лошадей), и Мену — чтобы ничего не упустить, она вскарабкалась на две огромные, лежавшие одна на другой плиты, — мы уже с восторгом обсуждали дарованную нам в изобилии пищу и строили планы, как наиболее рационально ее использовать. К сожалению, мы не могли себе позволить роскошь вырастить всех пятнадцать поросят. Значит, придется пожертвовать пятком сосунков, как только мать перестанет их вскармливать, о чем мы говорили с позиций высшей объективности, якобы жалея несчастных детенышей, а у самих, что называется, слюнки текли при мысли о поросятине, поджаренной на вертеле над пламенем очага. Я заметил тогда, что в нашем чревоугодии появилось что-то болезненно-лихорадочное. Это не было, как прежде, проявлением радости жизни, скорее, здесь таился страх перед будущим. Воспоминания о былых пиршествах занимали явно ненормальное место в наших разговорах, а это доказывало, что по-прежнему каждого втайне мучила мысль о возможном голоде.

Спустя два дня отелилась и Принцесса, она принесла нам крепенького бычка, обеспечив таким образом ценою будущего кровосмесительства сохранение своего рода. Отел был не из легких, и Мену, выбившись из сил, решила позвать себе на помощь Пейсу. Но Пейсу только замахал руками. Он заявил, что у него и раньше-то к этому сердце не лежало, он боялся причинить скотине боль, так что его Иветта всегда сама управлялась с коровой, а уж если приходилось очень туго, посылала его за Коленом.

— Тогда давай сюда Колена, — скомандовала Мену.

Снова все мы собрались в Родилке, уже стемнело, я, опустившись на корточки, светил Мену, держа в руке толстую свечу, принесенную из подвала, и воск, плавясь, капал мне на пальцы. Я весь взопрел от волнения и крепкого коровьего духа, который с трудом выносил. Принцесса маялась целых четыре часа, и мы буквально оцепенели от тревоги за нее. В конце концов, оттого ли, что я так долго держал свечу или меня просто доконало это зрелище, но мне стало не по себе, я вручил свечу Мейсонье, и так ее передавали каждые четверть часа из рук в руки. Момо ни на что не годился: забившись в стойло к Красотке, он ревел там, как теленок, от ужаса, что мы, чего доброго, потеряем нашу единственную корову, да, может, и его любимицу Красотку, которая тоже должна была на днях ожеребиться. Все свои страхи он изливал вслух, в потоке жалобных и нудных причитаний, так что Мену раза два, подняв голову, отчитала его, правда без своих обычных крепких выражений, слишком она сама была встревожена. Момо уловил состояние матери, и окрики ее не производили поэтому на него должного впечатления. Он ненадолго замолкал, а потом начинал снова тихо и жалобно подстанывать, будто рожал он сам.

Когда наконец бычок появился на свет, лишенный отныне пастбищ, Мену без ненужных потуг на оригинальность нарекла его Принцем.

Оттого, что Принцесса быстро оправилась и принесла нам потомство мужского пола, у нас тут же поднялось настроение, мы преисполнились самых радужных надежд, которые, к сожалению, померкли несколько дней спустя, когда Красотка, не причинив особых хлопот, ожеребилась и подарила нам кобылку.

Красотке было четырнадцать лет, Амаранте — три года, а Вреднухе (так окрестил ее Момо, возможно, потому, что она обманула наши надежды) — всего один день. Все кобылы были разного возраста и разных статей, но всем была уготована общая судьба: ни одна из них уже не принесет потомства.

Невеселый мы провели вечер в большой зале.

Сразу же после того, как мы захоронили животных — а эта процедура пожрала до последней капли наши запасы газолина, — я решил использовать весь имеющийся у нас бензин на распилку дров, оставив неприкосновенной на всякий случай только пятилитровую канистру. А пока Мейсонье с Коленом переделывали плуг, который я водил за трактором, на гужевой, мы с Пейсу и Тома взялись заготавливать дрова на зиму. Делали мы это с величайшей осторожностью, не трогали даже самые искореженные стволы, если обнаруживали в них хоть какие-то признаки жизни.

Амаранта довольно легко привыкла к постромке, как раньше легко привыкла ходить под седлом, и в общем не слишком артачилась, когда мы впрягли ее в оглобли, которые, прежде чем взяться за плуг, удлинил Мейсонье. Почерневшие стволы деревьев мы сваливали в груды там, где нам удавалось их напилить, иногда очень далеко от Мальвиля, и потом перевозили на телеге в замок и складывали в одном из стойл во внешнем дворе. Природе понадобится бесконечное время, чтобы восстановить лес, в мгновение ока уничтоженный пламенем, зато у нас было одно преимущество — мы были единственными потребителями этих бескрайних выгоревших лесов. И тем не менее осторожности ради, а также чтобы никто не сидел без дела, я не успокоился до тех пор, пока мы не забили снизу доверху все стойло и не натолкали дров даже еще в соседнее, а это, по моим подсчетам, обеспечивало нас топливом на две зимы, при условии, что мы будем топить только один очаг и на нем же готовить пищу.

С самого дня катастрофы небо нависло над нами зловещим серым шатром. Было холодно. Солнце так и не показалось ни разу. Дождя тоже не было. Сухая земля, покрытая пеплом, превратилась в мелкую пыль, и теперь при малейшем дуновении ветра она черным облаком взмывала в воздух, застилая весь горизонт. В Мальвиле, защищенном от внешнего мира своими вековыми стенами, еще чувствовалась жизнь. Но когда мы спускались по склону, отправляясь за дровами, мы попадали в царство смерти, все подавляло нас: и обуглившийся пейзаж, и обгоревшие скелеты деревьев, и свинцовый колпак неба над головой, и молчание мертвых долин. Я заметил, как мало и тихо мы говорим, будто на кладбище. Но как только серое небо становилось хоть чуточку светлей, мы начинали ждать возвращения солнца, но тут же снова опускалась тьма, теперь с утра до ночи мы были ввергнуты в тусклый полумрак.

Тома высказал мысль, что пыль от атомного взрыва, в значительном количестве заполнив стратосферу, преграждала путь солнечным лучам. По его мнению, чем-дольше не будет дождя, тем лучше. Потому что, если была взорвана не литиевая бомба, пусть даже на очень значительном расстоянии от Франции, вместе с осадками на землю могут выпасть радиоактивные элементы. Каждый раз, как мы отправлялись подальше от Мальвиля, Тома настаивал, чтобы мы непременно клали в телегу плащи, перчатки, сапоги и головные уборы — хоть и не слишком надежная, но все-таки защита.

Вечером в маленьком ренессансном замке стоял такой холодище, что после ужина мы шли на непредвиденные расходы дров, разжигали огонь в огромном камине и усаживались вокруг, чтобы поговорить немного, «ведь не заваливаться же дрыхнуть, как скоты», по выражению Мену.

Обычно я сидел на низенькой скамеечке, прислонившись к консоли камина, и читал, держа в руках книгу под таким углом, чтобы на нее падал огонь, и временами включался в общий разговор. Мену устраивалась на приступке камина, и, когда пламя начинало замирать, она ворошила поленья или подкладывала вниз веточки — запас их хранился под скамейкой.

В своем посмертном письме — я знал его наизусть — дядя советовал мне читать Библию и добавлял, что «не надо останавливаться на нравах, главное в ней — мудрость». Но я был настолько увлечен своим Мальвилем и после смерти дяди у меня оказалось столько забот с моим конным заводом, что я так и не удосужился выполнить его пожелание. Но теперь, хотя я был измотан пуще прежнего, я каким-то образом сумел выкроить для этого время, теперь оно, как ни странно, стало словно бы податливее.

В тот вечер, когда Красотка подарила нам Вреднуху (смешно подумать, что на ее нрав могло повлиять данное ей имя, но в жизни своей я не встречал лошади более строптивой, а ведь родилась она от нашей смирной Красотки), наше сумерничанье в большой зале, как я уже говорил, было особенно унылым. Мы поужинали в полном молчании. Потом расставили стулья и уселись у очага, Момо и Мену расположились друг против друга на приступках, а я привалился спиной к консоли; молчание длилось так долго, что мы были почти благодарны Колену, когда он заметил, что через двадцать пять лет на земле вообще не останется больше ни одной лошади.

— Почему же через двадцать пять! — воскликнул Пейсу. — Ей-богу, я видел у Жиро — не у того, что жил в Вольпиньере, а у Жиро из Кюсака — мерина, которому шел двадцать восьмой год, слеповатый, правда, был и от ревматизма на ходу поскрипывал, но Жиро на нем еще обрабатывал свой виноградник.

— Ладно, допустим, даже через тридцать, — сказал Колен, — всего на пять лет больше. Через тридцать лет успеет околеть даже Вреднуха. И Амаранта тоже. К тому времени не будет уже и нашей Красотки.

— Да замолчи ты! — прикрикнула Мену на сына, сидящего, вернее, лежащего напротив нее. Момо заревел, услыхав о будущей кончине своей любимицы. — Ведь говорят не о том, что случится завтра, а о том, что будет через тридцать лет, а через тридцать лет с тобой-то самим что станет, дубина ты стоеросовая?

— Ну, еще бабушка надвое сказала, — заметил Мейсонье. — Сейчас Момо сорок девять, через тридцать лет ему будет семьдесят девять — не такая уж это старость.

— Вот что я тебе на это скажу, — ответила Мену. — Моя матушка умерла девяноста семи лет, но я не надеюсь дожить до ее возраста, особенно сейчас, когда врачей нету. Привяжется какой грипп — и капут.

— Это ты зря, — возразил Пейсу. — Ведь когда и были врачи, в деревне к ним не часто обращались, а люди жили подолгу. Ну, хоть, например, мой дед.

— Ладно, возьмем пятьдесят лет, — продолжал Колен с ноткой раздражения в голосе. — Через пятьдесят лет никого из нас уже не будет в живых, никого, разве только Тома, ему будет в ту пору семьдесят пять. Вот, старик, имеешь шанс повеселиться, когда останешься один в Мальвиле.

Залегла такая тяжелая тишина, что я поднял голову, оторвавшись от книги, — впрочем, сегодня я не прочел ни строчки, настолько тяжко у меня было на сердце после рождения Вреднухи. Я не видел лица Мену, поскольку она сидела позади меня, и плохо видел скорчившегося Момо — из-за дыма и отблесков пламени, — зато я мог разглядеть остальных четырех человек, сидевших лицом к камину, так что мой пристальный взгляд не стеснял их.

Тома, как обычно, был невозмутим. Стоило только посмотреть на добрую круглую физиономию Пейсу, с крупным ртом, мясистым носом, большими, слегка навыкате глазами и таким низким лбом, что казалось, еще немного — и полоска волос наползет на брови, чтобы понять, как ему тяжело. Хотя, пожалуй, горе Колена вызывало еще большую тревогу. Это горе не согнало с его лица обычной улыбочки, зато лишило ее всякой веселости. Мейсонье походил сейчас на собственную старую фотографию, потускневшую в ящике стола. Вроде он был все тот же, то же худое, длинное лицо, точно лезвие ножа, близко посаженные глаза и щеточка волос над узким и высоким лбом. Но у него в душе что-то погасло.

— Совсем не обязательно, — сказал Пейсу, повернувшись к Колену. — Совсем не обязательно, что Тома, хоть он сейчас самый молодой, останется последним в Мальвиле. Если так считать, то на кладбище в Мальжаке лежали бы одни старики, а ты сам знаешь, что лежат там не только они. Не в обиду тебе, Тома, будь это сказано, — слегка наклонившись к нему, добавил он с обычной своей крестьянской вежливостью.

— Во всяком случае, если я останусь один, долго раздумывать я не стану, — невозмутимо проговорил Тома, — на донжон — и бац оттуда!

Я рассердился на Тома за эти слова, он не должен был так говорить при этих людях, переживавших тяжелейшую душевную депрессию.

— А я вот, мой милый, думаю совсем по-другому, — сказала Мену. — Если бы я, например, осталась в Мальвиле одна, я бы не полезла прыгать с башни, кто бы тогда за скотиной стал ходить?

— Правильно, — одобрил Пейсу, — скотину не бросишь.

Я был ему благодарен, что он сразу и так горячо откликнулся на эти слова.

— Скажешь тоже, — возразил Колен с горьким оживлением, так не похожим на беззаботную веселость, которой раньше было окрашено каждое его слово, — скотина прекрасно и без тебя обойдется. Не сейчас, конечно, когда все кругом погорело да пропало, а вот когда снова трава вырастет-открой им тогда ворота, Аделаида и Принцесса сами раздобудут себе все, что им надо.

— А потом, — сказала Мену, — что ни говори, с животными тоже можно компанию водить. Вот помню я, когда Полина осталась одна на ферме — у мужа ее приключился удар и он сорвался с прицепа, а ихнего сына убило во время алжирской войны, — она мне говорила: ты не поверишь, Мену, но я целый день со скотиной разговариваю.

— Полина была совсем старая. А люди, чем старше, тем больше хотят жить. Прямо даже не пойму, почему это так.

— Поймешь, когда сам состаришься, — ответила Мену.

— Ты это на свой счет не принимай, — тут же поправился Пейсу, как человек деликатный, он всегда боялся кого-то обидеть. — Да разве тебя можно сравнить с Полиной? Та едва ноги таскала. А ты все бегаешь, все бегаешь.

— Да, правильно, все бегаю! — отозвалась Мену. — И добегаюсь, видно, до того, что в один прекрасный день окажусь на кладбище. Да не реви ты, дурень здоровый, — добавила она, обращаясь к Момо, — ведь говорят тебе, это еще не завтра будет.

— А я, — сказал Мейсонье, — с тех пор как у Аделаиды и Принцессы появился приплод, я все об одном думаю. Через пятьдесят лет на земле не будет ни одного человека, а коров и свиней разведется до черта.

— Верно, — сказал Пейсу, упершись огромными руками в широко расставленные колени и подавшись всем телом к огню. — Я об этом тоже думал. И знаешь, Мейсонье, я прямо с ума схожу, как представлю себе, что вокруг Мальжака снова стоят леса, луга зеленые, коровы бродят — и ни одного человека.

Снова залегло молчание, все мы мрачно и тупо уставились на языки пламени, как будто там мелькали картины будущего, каким нам живописал его Пейсу: вокруг Мальжака поднялся молодой лес, зеленеют луга, пасутся коровы — и нигде ни одного человека. Я смотрел на своих приятелей и видел на их лицах отражение собственных мыслей. Человек — единственный вид животного, способный постичь идею собственной смерти, и единственный, кого мысль о ней приводит в отчаяние. Непостижимое племя! С каким ожесточением они истребляют друг друга и с каким ожесточением борются за сохранение своего вида!

— Так вот, — сказал Пейсу, будто подвел итог долгим размышлениям. — Выжить — это еще не все. Чтобы жизнь тебя интересовала, нужно знать, что она будет и после тебя.

Он, должно быть, подумал об Иветте и двух своих детях, потому что его лицо вдруг окаменело и сам он словно застыл и так и сидел, упершись руками в колени, с полуоткрытым ртом, глядя остановившимися глазами на огонь.

— Ведь еще неизвестно, — немного помолчав, сказал я, — может быть, выжили не только мы одни. Мальвиль спасла прикрывающая его с севера скала. Как знать, может, люди уцелели и в других местах, и, может, даже недалеко отсюда, если у них оказалась такая же надежная защита, как у нас.

Я не хотел называть Ла-Рок, не хотел слишком обнадеживать их, боясь будущего разочарования, если это окажется не так.

— Но ведь такой подвал, как в Мальвиле, встретишь не часто, — заметил Мейсонье.

Я кивнул.

— Мы спаслись не только потому, что оказались в подвале, нас прикрыла скала. Ведь выжили же животные в Родилке.

— Родилка, — сказал Колен, — запрятана очень глубоко в пещере, и не забывай, какая там толщина, камень и сверху и с боков. И потом неизвестно, может, животные выносливее, чем люди.

— Не скажи, — ответил я, — нам здорово помогла сила духа.

— По-моему, — проговорил Тома, — животные страдали меньше. Они приняли на себя тепловой удар, возможно, даже более сильный, но более короткий срок находились под его воздействием. Воздух там охладился скорее. И они не пережили такого состояния, будто тебя сунули в печь, как было у нас в подвале.

И, глядя на меня, он добавил:

— Но я не могу не согласиться с твоей мыслью, что люди, видимо, уцелели кое-где. Даже в городах.

Он остановился и крепко сжал губы, будто запретив себе говорить на эту тему.

— А я вот, знаешь, в это не верю, — сказал Мейсонье, тряхнув головой.

Колен снова поднял брови, а Пейсу пожал плечами. Они так ушли в свое горе, что ни о чем больше не желали слышать, словно в самых глубинах их отчаяния было некое безопасное прибежище и они страшились его утратить.

Снова воцарилось долгое молчание. Я взглянул на часы: еще нет и девяти. В очаге не сгорело и половины дров. Так жаль было расставаться с теплом и расходиться по своим ледяным комнатам. Я снова уставился в книгу, но ненадолго.

— Чего ты там все читаешь, бедненький мой Эмманюэль? — спросила Мену.

«Бедненький» было в ее устах ласкательным словом. И вовсе не значило, что она жалеет меня.

— Ветхий Завет. — И я пояснил: — Священную историю, если тебе так больше нравится.

Я был уверен, что Мену знакома с Библией только в кратком и сильно подслащенном изложении, полученном в школе на уроках закона божьего.

— Так вот оно что, — сказала Мену, — теперь я узнаю эту книгу, ее часто листал твой дядюшка.

— Как? — удивился Мейсонье. — Неужели ты действительно читаешь Библию?

— Я обещал это дяде, — коротко ответил я. И добавил: — К тому же нахожу это чтение интересным.

— Постой-ка, Мейсонье, — сказал Колен, и на губах у него появилось что-то похожее на его прежнюю улыбочку. — Ты разве забыл, что всегда был первым по закону божьему!

— А ведь точно, Мейсонье, — хохотнув, подтвердил Пейсу. — Бывало, отчеканишь лучше, чем в книге. А я только и помню, как братья запродали в рабство младшего в семье парнишку. В семье-то оно, — заключил он после минутного раздумья, — только и гляди, чтобы с тобой не учинили какую-нибудь пакость.

Снова помолчали.

— А может, почитаешь нам вслух? — предложила Мену.

— Вслух? — удивился я.

— Мне бы, например, — сказал Пейсу, — доставило удовольствие послушать снова все эти истории, я ж тебе говорю, что все перезабыл.

— Дядя Эмманюэля, бедненький, уж такой был добрый, читал мне, бывало, по вечерам рассказы из этой книги.

— Эмманюэль, не заставляй себя просить, — сказал Колен.

— Валяй, начинай, — сказал Пейсу.

— Но может быть, это вам покажется скучным? — спросил я, избегая смотреть на Тома.

— Что ты, что ты! — возразила Мену. — Уж куда лучше, чем нести всякую чепуху или сидеть да молчать при своих мыслях. — Она добавила: — Особенно теперь, когда телевизора нет.

— Я с тобою вполне согласный, — заявил Пейсу.

Я взглянул по очереди на Мейсонье, потом на Тома, но оба они отвели глаза в сторону.

— Ну что же, пожалуйста, если нет возражений, — сказал я, помолчав с минуту. И так как те оба по-прежнему молчали, уставившись на пламя очага, я спросил: — Не возражаешь, Мейсонье?

Мейсонье не ожидал столь прямой атаки. Он выпрямился, прислонился к спинке стула.

— Я, — ответил он мне с достоинством, — я материалист. Но поскольку никто не навязывает мне веру в бога, я совсем не против послушать историю еврейского народа.

— А как ты, Тома?

Тома и бровью не повел, засунув руки в карманы и вытянув перед собой ноги, он рассматривал носки ботинок.

— Раз ты читаешь Библию про себя, — сказал он равнодушным тоном, — почему бы тебе не читать ее вслух?

Ответ был явно уклончивый, но меня он вполне устраивал. Мне подумалось, что чтение пойдет на пользу моим приятелям. Днем они были заняты, но по вечерам, когда особенно не хватало тепла семейного очага, им приходилось переживать тяжелые часы. Наше молчание становилось невыносимым, во время этих молчаливых посиделок я почти физически ощущал, что моих товарищей не оставляют мысли о пустоте и бессмысленности своего существования. И кроме того, жизнь библейских примитивных племен чем-то напоминала ту, какой теперь начинали жить мы сами. Я был уверен, что книга их заинтересует. И я надеялся также, что они почерпнут силы в той воле к жизни, которую проявляли евреи.

Прихватив табуретку, я перешел с закрытой книгой к другой консоли камина, чтобы согреть озябший левый бок. Мену подбросила в огонь несколько сухих веточек, сразу стало светлее, я открыл Библию на первой странице и начал с Книги Бытия.

Я читал, и меня охватывало волнение, пусть даже к нему примешивалась ирония. Конечно, это была великолепная поэма. Она воспевала сотворение мира, а я читал ее сейчас в уничтоженном мире, читал людям, которые потеряли все.


КОММЕНТАРИИ ТОМА
Поскольку многие детали еще свежи в памяти читателей, я хотел бы указать на две неточности в рассказе Эмманюэля.

1. Думаю, что, находясь в подвале, Эмманюэль неоднократно терял сознание, потому что я все время был рядом с ним, но он по большей части не замечал моего присутствия и не отвечал на мои вопросы. Во всяком случае, в категорической форме утверждаю, что я не видел, как он погружался в бак для мытья бутылок. И никто этого не видел. Вероятно, находясь в бредовом состоянии, он лишь мечтал об этом, а потом его начали мучить угрызения совести за свой «эгоизм».

2. Дверь в подвал после появления Жермена закрыл не Эмманюэль, а Мейсонье. Будучи в полусознательном состоянии, Эмманюэль, должно быть, вообразил себя на месте Мейсонье, и, что удивительно, он с такой точностью описал все его движения, словно и впрямь совершал их сам. Особенно поражает эпизод, когда Мейсонье, на четвереньках добравшись до двери, не решается приблизиться к телу Жермена.

Хотел бы еще заметить следующее.

Будучи атеистом, я отнюдь не являюсь антиклерикалом, и, если я без большого энтузиазма согласился напредложение Эмманюэля читать по вечерам Библию, произошло это только потому, что мне казалось, будто эта церемония — вероятно, слово найдено не очень точно, но другое не приходит мне в голову — лишь закрепит сложившуюся ситуацию: отношение окружающих к Эмманюэлю носило и без того характер почти религиозного культа. К тому же читал он Библию прекрасным низким голосом, проникновенно звучащим от волнения. Я охотно признаю, что Эмманюэль — человек, обладающий блестящим даром воображения, и эмоции его скорее от литературы. Как раз это-то мне и кажется опасным: вносимое им в души смятение.

Называть «великолепной поэмой» Книгу Бытия — это значит полностью игнорировать ошибки, которыми она изобилует.

Глава VI

Первые недели после Происшествия оставили во мне ощущение сплошной серости — и на Земле, и в нашей жизни: глухое отчаяние, бесцельное топтание на месте, бессмысленные усилия и давящее свинцовое небо. Мы трудились не покладая рук, часто выполняя скучнейшие работы, но в силу царившей у нас дисциплины всегда доводили их до конца; не слишком цепляясь за жизнь, мы тем не менее пытались организовать ее так, чтобы выжить.

Пока Мейсонье и Пейсу доделывали плуг, в который собирались впрячь Амаранту, мы с Пейсу и Тома занялись делом, может быть и не столь неотложным, но не менее важным для будущего: мы повсюду собирали, рассортировывали и, занеся в реестр, относили в кладовую все металлические предметы, даже казавшиеся на первый взгляд бросовыми, но теперь, когда их невозможно было произвести, ставшие бесценными.

Понятно, что мы начали с инструмента, гвоздей, гаек, болтов и шурупов. До катастрофы я не слишком бережно относился к этому хозяйству, ведь в ту пору было так легко заменить новыми какие-нибудь запропастившиеся или заржавевшие в траве клещи. Теперь же мы твердили себе, что подобное ротозейство равносильно почти что преступлению.

На первом этаже донжона я устроил склад для всей этой утвари, поместив ее в специальных стеллажах, предназначенных в свое время для хранения яблок из ныне уже не существующего фруктового сада. Самые ценные инструменты мы разложили в запиравшиеся на ключ ящики, а распорядителем этого склада единодушно и с его полного согласия выбрали Тома. Теперь любой инструмент на складе выдавался только под расписку и в книгу заносилось даже время выдачи.

Когда это дело было завершено, я вспомнил, что во время восстановления Мальвиля в пустую конюшню во внешнем дворе я свалил старые доски, не вытащив из них гвозди, доски эти предназначались для растопки печей в зимнее время. Чудовищные намерения! Теперь о подобном расточительстве не могло быть и речи. Мы подбирали все, что можно было подобрать: каждый клочок бумаги, любую тару, пустые консервные банки, пластмассовые флаконы, жалкий обрывок веревки или шнурка, не говоря уже о гвоздях, даже самых кривых и ржавых.

Мы вытащили из конюшни старые каштановые доски, извлекли из них клещами все гвозди, стараясь не повредить шляпок. А потом, выпрямив их на плоском камне, разложили по диаметрам в ячейки стеллажей на складе. Не желая тратить горючее на бензопилу, мы вручную отпилили от досок сгнившие и изломанные куски — эти отбросы пойдут на растопку, — а доски тщательно очистили с обеих сторон от штукатурки и цемента, рассортировали по толщине и аккуратно уложили в штабель, прижав их кольями, чтобы не покоробились за зиму.

Готовясь встретить в Мальвиле туристов, я закупил огромные свечи. У меня оставалось две дюжины в упаковке, четыре почти нетронутые свечи в подвале и две наполовину сгоревшие.

Мы решили сохранить их про запас, поскольку у меня было две бочки орехового масла. Колен из узких, цилиндрической формы консервных банок изготовил коптилки, загнув с одной стороны край так, что получилось что-то вроде рожка, куда вставлялся фитиль-волоконце, выдернутый из пеньковой веревки, а к противоположной стенке припаял моим паяльником ручку-петлю, вырезанную из крышки. Таких коптилок он изготовил по числу спален в Мальвиле, то есть четыре. По вечерам после наших посиделок у очага каждый поджигал сухой веточкой свою коптилку, при ее дрожащем свете добирался до своей спальни и устраивался на ночлег. Масло поручили разливать Мену, на ее ответственности была и вторая бочка с маслом, выделенная для приготовления пищи и пока еще непочатая.

Из узкой дощечки, которую он предварительно хорошенько промыл и обстругал, Мейсонье сделал специальный щуп с делениями, при помощи которого нам удалось установить, что к концу двух первых недель уровень масла почти не уменьшился. Как подсчитал Тома, этих запасов масла при теперешнем его потреблении нам хватит на шесть лет. А затем придется изыскивать иные источники света, поскольку вряд ли среди всеобщей гибели сохранилось хоть одно ореховое дерево.

Были у меня еще два электрических фонаря с двумя почти новыми батарейками. Один я отдал Мену, для въездной башни, другой оставил в донжоне, мы условились, что пустим их в ход только в случае какого-то чрезвычайного события.

Тома пришла в голову мысль усовершенствовать ванную комнату, для чего он предложил сваливать навоз от наших трех лошадей на каменные плиты двора у водонапорной башни. Под этими плитами проходили водопроводные трубы с холодной водой. По словам Тома, при разложении навоза выделяется достаточно тепла для того, чтобы согреть эти трубы. Поначалу мы отнеслись к этому довольно скептически, но опыт увенчался успехом. Это было нашей первой победой, нашим первым завоеванием, не говоря уже об удобствах. Колен клялся, что, если бы его заведение в Ла-Роке уцелело, он использовал бы этот принцип для установки центрального отопления.

Пейсу был в восторге, когда к нему в комнату переселился Мейсонье, но сколько понадобилось дипломатических ухищрений, чтобы убедить Колена обосноваться одному в комнате Биргитты. Видимо, он надеялся занять место Тома в моей спальне. А я делал вид, что не замечаю его намеков. Мои приятели всю жизнь упрекали меня, что Колен ходит у меня в любимчиках и что я «все спускаю ему с рук». Но я-то прекрасно знал его недостатки. И сделал бы непростительную глупость, променяв на Колена такого спокойного, молчаливого и выдержанного соседа, как Тома.

К тому же Тома и так держался несколько особняком в силу своей молодости, своего характера, своего образа мыслей и оттого еще, что был горожанин, да к тому же не понимал нашего местного наречия. Мне не раз приходилось просить Мену и Пейсу не слишком увлекаться родным языком — французский был для них полуродным, — потому что, когда за столом они заводили беседу на здешнем диалекте, мало-помалу все начинали им вторить и Тома чувствовал себя среди нас чужаком.

Надо, впрочем, сказать, что сам Тома нередко ставил в тупик моих друзей своей необщительностью. Держал он себя холодно. Говорил кратко, подчас резковато. В нем не было и тени приветливости. Но наибольшим его грехом для нас было полное отсутствие чувства юмора, он вообще не понимал, почему люди смеются, и сам никогда не смеялся. Его невозмутимая серьезность, столь необычная для нас, могла сойти за гордыню.

Даже самые очевидные достоинства Тома почему-то не привлекали к себе. Я заметил, что Мену, питавшая определенную слабость к красивым парням (вспомним хотя бы почтальона Будено), и та относилась к Тома весьма сдержанно. Дело в том, что красота Тома была непривычна для нашего глаза. Лицо греческой статуи и безупречный профиль отнюдь не являлись для нас эталоном красоты. С нашей точки зрения, здоровенный носище или тяжелый подбородок ничуть не портили дела, лишь бы внутри у тебя пылал огонь жизни. У нас любили крупных, плечистых парней, насмешников и балагуров, при случае умевших и прихвастнуть.

А кроме того, Тома был «новеньким». Он не входил в наше Братство. Он не мог участвовать в наших воспоминаниях. И чтобы хоть как-то скрасить его обособленность, я старался уделять ему побольше внимания, и это вызывало ревность у остальных, особенно у Колена, который то и дело цеплялся к нему. А Тома был абсолютно неспособен отбить мяч в словесном пинг-понге. Для этого он слишком медленно, неторопливо и основательно думал. Он просто не отвечал на эти наскоки. Его молчание воспринималось как знак презрения, и Колен, высмеяв его, сам же потом на него дулся. Волей-неволей приходилось вмешиваться, воздействовать на Колена и обходить острые углы.

Чтение Библии продолжалось из вечера в вечер, и это оказалось делом куда менее нудным, чем я предполагал поначалу, видимо, благодаря живейшим замечаниям, которыми оно то и дело прерывалось. Так, например, Пейсу почему-то принял слишком близко к сердцу несправедливость господа бога в отношении Каина.

— Ты что же, считаешь, это правильно? — говорил он мне. — Парень знай себе вкалывает, овощи выращивает. Он тебе и ломом землю долбает, и поливает, и пропалывает, а это потяжелей, чем прогуливать баранов, но господь даже и не глядит на его дары. А у того подонка только и была забота, чтобы овечек щупать, так за это, что ли, ему все милости?

— Господь, должно быть, уже догадывался, что Каин убьет Авеля, — вмешивалась Мену.

— Тем более он не должен был сеять раздора между братьями, где же справедливость? — возмущался Колен.

Мейсонье наклонялся к огню, уперев локти в колени, и произносил со скрытым удовлетворением:

— Потому как он всеведущий, он и должен был предвидеть это убийство. А если он предвидел его, чего ж он ему не помешал?

Но это коварное рассуждение повисало в воздухе, должно быть, оно оказалось чересчур абстрактным, и товарищи не подхватили его.

Чем больше Пейсу размышлял, тем больше он отождествлял себя с Каином.

— Выходит, куда ни сунься, везде свои любимчики. Взять хотя бы мсье Ле Кутелье в школе: его драгоценный Колен всегда на первой парте, рядышком с печкой. А я знай себе стою в углу, да еще руки за спиной. А что я такого сделал? Ничего.

— Не преувеличивай, — сказал Колен, и уголки его губ поползли вверх. — Кутелье, если память мне не изменяет, ставил тебя в угол, когда ты на уроках играл в карманный бильярд. — Все так и грохнули при этом воспоминании. — И руки за спиной он заставлял тебя держать все по той же причине, — уточнил Колен.

— И все-таки, когда на тебя валятся все шишки, хочешь не хочешь, а это озлобляет. Ведь вот этот несчастный Каин только и знал, что растить морковку и таскать ее богу. И накось, на нее даже не взглянули. А это доказывает, — добавил он с горечью, — что власти и тогда не интересовались сельским хозяйством.

И хотя властей на земле уже больше не существовало, замечание Пейсу встретило общее одобрение. Наконец вновь воцарилась тишина и я смог продолжить чтение. Но когда я дошел до места, где Каин познал свою жену и она родила ему сына Еноха, чтение прервала Мену.

— Откудова она взялась, эта самая? — спросила она с живостью. Мену сидела за моей спиной на приступке камина, задремавший Момо — напротив нее. Я оглянулся на нее через плечо.

— Кто эта самая?

— Жена Каина.

Все озадаченно переглянулись.

— Может, господь где-нибудь изготовил еще одного Адама и Еву.

— Нет, нет, — заявил наш ортодоксальный Мейсонье, — тогда об этом было бы в книге.

— Значит, выходит, что это его родная сестра, что ли? — спросил Колен.

— Чья еще сестра? — заинтересовался Пейсу, уставившись на него.

— Сестра Каина.

Взглянув на Колена, Пейсу замолк.

— А куда ему было деться? — заключила Мену.

— Ну, знаешь! — протянул Пейсу.

Все ненадолго замолкли. Каждый с чисто галльской развязностью мог бы сказать многое, но странное дело, у всех словно язык к небу прилип при мысли об этом кровосмесительстве. Может быть, потому, что и у нас в деревнях такое случается.

Я снова начал читать, но чтение скоро прервалось.

— Енох, — вдруг заметил Пейсу, — это еврейское имя, — и добавил авторитетным тоном человека, осведомленного в таких делах: — На военной службе у меня был один дружок, его Енохом звали, еврей был.

— Что ж тут удивительного? — сказал Колен.

— Как что? — спросил Пейсу и, снова весь подавшись вперед, посмотрел на Колена.

— Да ведь родители Еноха были евреи!

— Евреи? — переспросил Пейсу, вытаращив глаза и растопырив на коленях свои здоровенные пальцы.

— И дедушка и бабушка тоже.

— Как! — воскликнул Пейсу. — Адам и Ева евреи были?

— А то как же?

У Пейсу отвалилась челюсть, с минуту он сидел неподвижно, уставившись на Колена.

— Но ведь мы-то произошли от Адама и Евы?

— Ну да!

— Тогда, значит, и мы евреи?

— Конечно, — невозмутимо ответил Колен.

Пейсу бессильно откинулся на спинку стула.

— Вот бы уж чего никогда не подумал!

Переживая это открытие, он, должно быть, и тут искал какой-то подвох, подозревая, что его снова в чем-то обошли, потому что спустя некоторое время с возмущением воскликнул:

— Тогда почему же евреи считают, что они больше евреи, чем мы?

Все, кроме Тома, так и грохнули. Глядя, как он сидит вот так, в полном молчании, скрестив руки, уткнув в грудь подбородок и вытянув перед собой ноги, я понимал, насколько ему были неинтересны наши разговоры, как, впрочем, и само порождавшее их чтение. Думаю, он уходил бы сразу после ужина спать, не будь у него той же потребности, что и у всех нас, в капельке человеческого тепла после трудового дня.

То, что мы иногда смеялись во время наших сборищ, поначалу меня удивляло. Но потом я вспомнил, как рассказывал дядя о таких же вот вечерах, когда они собирались все вместе в немецком лагере для военнопленных: «Ты не думай, Эмманюэль, что, когда в Восточной Пруссии мы сидели вокруг печурки, мы ныли да плакались на свою судьбу. Ничуть не бывало. Фрицы диву давались, глядя, как мы веселимся. Бывало, поем, хохочем, анекдоты рассказываем. А на сердце, понимаешь, Эмманюэль, кошки скребут. Веселье-то было монастырское. А за ним пустота. И все же, когда рядом товарищи, это большая подмога».

Да, веселье монастырское. Именно это слово приходило мне в голову, когда с томом Библии на коленях я слушал споры своих товарищей. И так как у меня снова закоченел левый бок (ну и холодище в мае месяце!), я встал и перекочевал вместе со своей табуреткой и книгой к другой консоли, но усидеть там долго не смог, рядом со мной оказался Момо, а близ очага исходящий от него запах был настолько нестерпимым, что меня начало мутить. Я подумал, что завтра же надо поговорить с Мену и провернуть операцию с его купанием.

На стене позади моих товарищей плясали их огромные тени, наползая на потолочные балки. Я не мог видеть глубины залы, она была слишком велика, но слева от меня вспышки пламени освещали стену каменной кладки между двумя окнами в свинцовых переплетах, всю увешанную холодным оружием. За спиной Пейсу тянулся наш длинный стол, до блеска натертый Мену, справа возвышались пузатые комоды, вывезенные из «Большой Риги». Под ногами — широкие каменные плиты, они же служили и сводом подвала.

Строгое убранство: каменный пол, каменные стены, никаких штор, никаких ковров, ничего мягкого, уютного, что бы говорило о присутствии женщины в доме. Жилище одиноких, бездетных мужчин, ожидающих смерти. Некое аббатство или монастырь. Со всеми его атрибутами: работой, «весельем», благочестивым чтением вслух.

Не знаю почему, но сразу же после разговора о евреях, «считающих себя евреями больше, чем мы», речь зашла о том, как выяснить, выжил ли кто-нибудь в Ла-Роке. Мы говорили об этом каждый вечер. Строили планы, собирались вскоре отправиться туда, хотя знали, что это будет нелегкое дело. С величайшим трудом мы расчистили дорогу, ведущую из Мальвиля в Мальжак, от стволов деревьев, поваленных взрывом. А дорога между Мальвилем и Ла-Роком все пятнадцать километров шла по холмистой местности, заросшей каштановыми лесами. И по тому ничтожному отрезку, который мы видели, можно было представить себе, насколько велики были завалы, а у нас кончился последний газолин, и мы не могли пустить трактор для расчистки. В прежнее время требовалось не меньше трех часов, чтобы добраться пешком до Ла-Рока. Если пробиваться туда через все завалы, нам понадобится целый день и еще день, чтобы вернуться обратно, то есть сорок восемь часов, а мы не могли позволить себе такой роскоши, пока не засеем поле.

По крайней мере я всех убеждал в этом. Держа объемистый том на коленях, я молча слушал своих приятелей. Я сам заронил надежду, что в Ла-Роке выжили люди. И оттого, что мы говорили об этом целыми вечерами, мое робкое предположение превратилось в реальность. Но чем реальнее становилась для них эта надежда, тем несбыточнее казалась она мне. Я не пытался ускорить экспедицию в Ла-Рок. Как раз наоборот. Пока Мейсонье и Колен сооружали свой плуг, я предпочитал сидеть в Мальвиле и вместе с Пейсу и Тома вытаскивать гвозди из старых досок и раскладывать их по секциям стеллажа.

Я прекрасно понимал, что сдаюсь, отступаю от своих принципов. С каждым днем я тупел и чувствовал себя уже почти монахом. И вот сейчас, слушая краешком уха эти разговоры, верный своей тактике — тактике перемежающегося внимания, я, прижавшись затылком к каменному цоколю камина, спрашивал себя, что изменилось бы, будь я действительно верующим. О, безусловно, это лишь поставило бы передо мной новые проблемы, в частности — как мог всевышний допустить, чтобы им же созданный человек разрушил творение рук его? Но даже если отбросить, так сказать, всю философскую сторону вопроса, смогла бы вера по крайней мере хоть согреть мне сердце? Не знаю. Не думаю. Все-таки это очень далеко от меня. И уж слишком абстрактно. Помыслы мои обращены отнюдь не к богу.

Меня преследуют два, навязчивые до бреда, образа. Один вполне жизненный, сознательно вызываемый мною в бессонные ночи, другой — не зависящий от меня, являющийся только во сне. Когда я лежу без сна, прижавшись к матрасу всем телом, каждой его клеточкой, грудью, бедрами, животом, я взываю к Биргитте. И когда она наконец обретает плоть и я ощущаю ее всю — живую, горячую, я набрасываюсь на нее, осыпаю неистовыми поцелуями, впиваюсь зубами в ее атласную кожу. Нет, я не просто кусаю, я поглощаю ее всю, пью ее, ем. Потому-то, должно быть, она так быстро и исчезает и с каждым разом мне все труднее вызвать ее образ.

Другой образ, менее зыбкий, является мне во сне, из ночи в ночь, и почти без изменений. Ясным утром я спускаюсь по лестнице в Симьезе над Ниццей. Эта лестница знакома мне до боли, хотя в жизни я спускался по ней лишь раз. Широкая лестница, ярко залитая волнами солнечного света, льющегося сквозь высокие окна. Мне снится, что навстречу мне по этой лестнице бежит, грациозно уронив руки вдоль бедер, совсем молоденькая девушка с распущенными волосами. Красивая грудь ее чуть вздрагивает от бега. Когда она достигает площадки, разделяющей два лестничных марша, бьющее сзади солнце золотит ее волосы. Между нами остается всего несколько ступенек, она бежит, подняв ко мне лицо, и, хотя я ее не знаю, девушка приветливо улыбается. Улыбаются ее губы, улыбаются глаза. И это все. Но я чувствую себя (как бы поточнее сказать) словно помолодевшим и обновленным, будто только что вдохнул аромат лилий.

Прошлой ночью я проснулся сразу после этого сна, и возвращение к реальности было особенно тягостным. Вместе с нечеловеческой тоской я ощутил и физическую боль. Казалось, что грудная клетка безжалостно давит на сердце, и, оттого что боль эта слилась с моим отчаянием, меня охватило ужасное ощущение своего одиночества. Точнее, одиночество стало для меня сейчас словно физическая боль, засевшая в груди. Я сел на постели, глубоко вздохнул и, к моему великому изумлению, мне это удалось. И сердце, и легкие работали как обычно, у меня ничего не болело, только сильно теснило грудь и было странное чувство, что напряжение все нарастает, еще немного — и что-то во мне оборвется. Разрядка не заставила себя ждать — из глаз ручьями хлынули слезы.

И пока беззвучные слезы лились по моим щекам, в голове, как назойливый припев, звучала изводившая меня мысль: я не женат, у меня нет детей. Человеческому роду приходит конец. И я увижу этот конец. Потому что вдруг я пришел к нелепому убеждению, что все мои приятели, даже Тома, который на целых семнадцать лет моложе меня, уйдут раньше и я останусь совсем один. И мне представилось, как, старый и сгорбленный, я без конца шагаю по огромным комнатам замка и шаги мои гулко отдаются под сводами парадной залы, моей спальни в донжоне и в подвале.

Это была первая светлая ночь после Происшествия, а возможно, просто уже наступило утро. Рядом со мной, на диване, куда более низком, чем моя деревенская кровать с ее высокими ножками, я различаю лицо Тома, он лежит, смежив веки, прижавшись щекой к подушке, и в позе его чувствуется что-то беспомощное; одеяло он натянул до самого подбородка да еще подоткнул его под затылок, защищаясь от потоков холодного ветра, врывающегося в окно. Я невольно вновь залюбовался красотой этого лица, с его классически правильным носом и великолепным рисунком рта и щек. Я заметил, что во сне у него пропадало обычное для него выражение суровости. Больше того, в нем появлялось что-то ребячье, беззащитное. Светлая бородка его отрастала медленно. Он брился через день. И так как он побрился только вчера, на лице у него не успела еще пробиться щетина. Оно казалось гладким и бархатистым, и я впервые увидел у уголков его губ две неглубокие ямки. Волнистые светлые волосы, коротко подстриженные в тот день, когда я впервые встретил его в подлеске, теперь сильно отросли и делали его похожим на девушку.

Резким движением я повернулся к стене, и у меня промелькнула мысль, что пора уже перераспределить спальни, чтоб чувствовалась хоть какая-то перемена, и почему именно Тома должен жить со мной в комнате, ведь моя комната самая удобная в замке. При этом я испытывал чувство странной тревоги и какой-то смутной виноватости, которая, однако, не давала мне уснуть, мысли у меня путались, и лишь на короткие мгновения я погружался в дремоту. Но эти короткие провалы прерывались кошмарами, столь тягостными и унизительными, что в конце концов я вскочил с постели, схватил сваленную кучей на стуле одежду, выбежал из комнаты и спустился этажом ниже, в ванную комнату. Но и здесь, пока я брился, гнусные и мучительные видения преследовали меня. Потом я долго стоял под душем. И только тогда я очистился от наваждения.

Когда я вышел во двор из донжона, часы показывали пять утра. Как и всегда после Дня происшествия, рассвет был холодным и мутным. Я один бодрствовал в Мальвиле в этот ранний час. Звук моих шагов гулко раздавался на мощеном дворе. Высокий донжон, крепостные стены и внутренние строения давили на меня всей своей громадой. До первого завтрака было еще два долгих часа одиночества.

Я прошел по подъемному мосту и, выйдя во внешний двор, направился к Родилке. Красотка спала стоя, как и ее дочка, прижавшаяся к материнскому боку, но, едва только я положил подбородок на верх дверцы, аккуратные ушки лошади встали, она открыла глаза, увидела меня и, выдохнув воздух, тихонько и дружелюбно заржала. Она шагнула ко мне, и кобылка, даже не проснувшись как следует, качнулась, но тоже сделала шаг вперед на своих длинных, тонких, нетвердых ногах и снова привалилась к еще не опавшему материнскому чреву. Красотка, перекинув голову через дверцу, без лишних церемоний положила ее мне на плечо, и я, поглаживая ей морду, смотрел на жеребенка. Все-таки удивительно трогательное зрелище — детеныши животных, так же как и человеческие детеныши. Вреднуха унаследовала от матери гнедую масть и белую пролысину на лбу, она внимательно и удивленно разглядывала меня своими прекрасными наивными глазами. Мне ужасно хотелось войти в стойло и приласкать малышку, но я не знал, придется ли это по вкусу ее матери, и во избежание неприятностей воздержался. А Красотка тем временем, уткнувшись подщечиной, а затем и нежными влажными ноздрями мне в шею, снова фыркнула. Как видно, ей было хорошо сейчас. Мы лелеяли ее, кормили отборным зерном, и у нее была маленькая Вреднуха. Она и ведать не ведала, что это ее последний детеныш и что род ее, так же как и род человеческий, уже обречен.

День прошел в монотонной работе. А вечером повторилась все та же сцена: поставив локти на Библию, я сижу, подперев кулаком подбородок, и вполуха слушаю разговоры о Ла-Роке. Пламя догорает, и Мену, вздремнувшая было на своей лежанке, встает, давая тем самым понять, что вечернее наше сборище окончено, и сразу же раздается стук каблуков, шумно двигая стульями, мои товарищи расставляют их вокруг стола. Ловко орудуя щипцами, Мену сгребает угли в кучку, так, чтобы завтра без труда раздуть огонь. Я поднимаюсь позже всех, и, хотя, стоя с Библией под мышкой, я шучу и болтаю со своими друзьями, внутри у меня все холодеет от сознания, что сейчас я лягу в постель и снова моя мысль, словно арестант в тюремном дворе, пустится по привычному кругу.

Прекрасно помню и этот вечер, и то отчаяние, с которым я думал о предстоящей бессонной ночи. Я так отчетливо запомнил его потому, что со следующего дня в нашей жизни все изменилось, все сдвинулось с мертвой точки.

Как в классической трагедии, событие было возвещено особыми знамениями. Погода стояла по-прежнему холодная, таким же тусклым казалось небо, все так же был безнадежно сер горизонт. С тех пор как на свет появился Принц, у нас к завтраку подавалось молоко, каждому чуть ли не полная кружка. Тома пришлось провести немалую разъяснительную работу о пользе этого продукта для организма человека, иначе бы его не пили, так как Мейсонье, Пейсу и Колен терпеть его не могли. Зато Момо пил молоко с наслаждением. Зажав кружку в грязных ладонях, он, предвкушая удовольствие, даже постанывал и, прежде чем поднести кружку ко рту, впивался в нее своими черными, блестящими глазками, наслаждаясь белизной молока, а потом с жадностью и так стремительно заглатывал содержимое, что только две белоснежные тоненькие струйки стекали на грязную шею по его не бритому уже недели две подбородку.

— Послушай, Мену, — сказал я, — надо все-таки собраться и отскоблить сегодня твоего отпрыска.

Я с умыслом выбирал слова, которые не привлекли бы внимания Момо, чтобы до последней минуты он не догадался о задуманной операции, которая могла закончиться удачно лишь в случае внезапного налета.

— Я тоже так разумею, что оно в самый бы раз, — довольно неопределенно и не глядя на сына ответила Мену. — Но ведь одной-то мне... сам знаешь.

И добавила:

— В общем, когда скажешь.

— Тогда давай сразу же после завтрака, когда Пейсу уйдет пахать участок на Рюне. Думаю, вчетвером управимся.

Я был уверен, что Момо не поймет слов «отскоблить» и «отпрыск». Именно поэтому я и употребил их. Пока мы вели этот разговор, я, так же как и Мену, не смотрел в его сторону. Но несмотря на все наши предосторожности, инстинкт не обманул Момо. Он посмотрел на меня, потом на мать, вскочил со стула, опрокинув его, и закричал как бешеный:

— Атитись атипока, не люпу оту! (Отвяжитесь ради бога, не люблю воду.) — И тут же всей пятерней вцепился в кусок ветчины, лежавший на его тарелке, и пустился наутек.

— Что, съели? — со смехом сказал верзила Пейсу. — На сегодня баня накрылась.

— Вот уж нет, — возразила Мену, — ты его плохо знаешь. Он тут же все забудет. У него в одно ухо влетает, в другое вылетает. Потому-то у него и нет никаких забот. Все сразу из головы улетучивается.

— Везет некоторым, — сказал Колен, и тень былой улыбки промелькнула на его лице. — А вот у меня просто голова пухнет от мыслей. Все крутятся, крутятся. Лучше уж быть идиотом.

— Никакой он не идиот! — возмутилась Мену. — Дядя Эмманюэля говорил, что Момо даже смышленый. Просто он не умеет как следует говорить. Поэтому он не может ни на чем сосредоточиться.

— Да я не хотел тебя обидеть, — вежливо сказал Колен.

— А я и не думала обижаться, — ответила Мену, улыбнувшись ему, и живые ее глаза, вспыхнув, осветили бескровное, ссохшееся, как у мумии, личико, чудом державшееся на тощей шее. — А знаешь, где его надо искать после завтрака? Скажу тебе точно: в стойле у Красотки, он там сейчас с ней милуется. Его надо кликнуть оттудова и, как выйдет, хватать, и все тут. Если четверым навалиться на него, это все равно что игра.

— Хороша игра! — воскликнул я. — Играл я уже в эту игру. Прежде всего следите за его ногами. Мы с Мейсонье схватим его за руки и повалим за землю. Ты, Колен, берись за правую ногу, Тома — за левую. Только будьте осторожны: он лягается. Вы не представляете, какая дьявольская у него в ногах силища.

— Вот гляжу я сейчас на вас и думаю, — заметил Пейсу, и его круглую физиономию озарила улыбка, — ведь на меня-то в детстве вы точно так же налетали скопом и колошматили. Ну и гадская компания, — добавил он с нежностью.

Мы дружно рассмеялись, но смех внезапно оборвался, так как дверь с грохотом распахнулась и в зал влетел Момо, до крайности возбужденный и не помня себя от радости. Воздев руки, он завопил, отплясывая на месте:

— Тавобо! Тавобо!

Хотя теперь я стал не менее крупным специалистом лексики Момо, чем его мать, я ничего не понял. Я посмотрел на Мену. Она тоже в полной растерянности. На языке Момо «мне больно» — звучит «бобо», да к тому же его ликование никак не вязалось с мыслью, что он откуда-то грохнулся или поранился.

— Тавобо! Тавобо!

— Вобо? — спросила наконец Мену, вставая. — Что это еще за «вобо» такое?

— Вобо! — заорал он, даже подпрыгнув от злости.

— Постой, Момо, — сказал я, тоже поднимаясь со стула и подходя к Момо, — объясни спокойно, что значит «вобо»?

— Вобо! — как оглашенный вопил Момо, словно надеясь, что этот неистовый крик может облегчить нашу задачу. То ли от возбуждения, то ли от досады, что мы ничего не понимаем, Момо глухо рычал, топал ногами, на глаза у него навернулись слезы, изо рта брызгала слюна. Даже нас, привыкших к его обычной необузданности, и то удивило его теперешнее состояние.

— Вобо! — прорычал он снова. И вдруг, вытянув руки вровень с плечами, замахал ими сверху вниз, будто полетел.

— Ворон! — вдруг осенило меня.

— Та, вобо! — ответил он, и его лицо озарилось улыбкой. — Ми Мамуэль, ми Мамуэль! (Милый Эмманюэль.) — Он наверняка бросился бы на меня с поцелуями, если бы мне не удалось удержать его на расстоянии вытянутой руки.

— Постой, Момо, а ты не ошибся? В Мальвиле появился ворон?

— Та! Та!

Мы недоверчиво переглянулись. Ведь взрыв навсегда уничтожил всех птиц.

— Дём! — кричал Момо, вцепившись мне в руку, в ту, что удерживала его на расстоянии. Я вырвал руку, и он тут же пустился бежать. Я несся следом за ним по каменным плитам двора, под цоканье его подбитых гвоздями башмаков, за мной спешили все обитатели замка, включая Мену, которая хоть и отстала от нас, но не так уж сильно, как можно было бы предположить, я заметил это, только выбежав во внутренний двор.

Вдруг Момо застыл на подъемном мосту. Я тоже остановился. И действительно увидел ворона метрах в двадцати от нас, как раз у самой Родилки, и не какого-нибудь еле живого или искалеченного, напротив, его иссиня-черные сверкающие перья говорили о полном здоровье, и он грозно подпрыгивал, подбирая зерна своим мощным клювом. При нашем появлении он прервал свое занятие и, повернувшись боком, чтобы следить за нами маленьким бдительным черным глазом, вытянул шею, хотя полностью и не разогнулся, и стал ужасно похож на согбенного старика, заложившего за спину руки, искоса поглядывающего на вас с мудрым и настороженным видом. Мы боялись шевельнуться, и наша неподвижность, должно быть, испугала ворона; взмахнув темно-синими широкими крыльями, он пролетел на бреющем полете, каркнув один-единственный раз, понемногу набрал высоту, опустился на крышу въездной башни и притаился там за трубой, но уже через секунду оттуда выглянул его сильный, отвислый клюв и на нас уставился черный и зоркий глаз. Мы двинулись к нему, задрав кверху головы, разглядывали то малое, что он оставил нам для обозрения.

— Во елки-палки! — воскликнул длинный Пейсу. — Скажи мне, что я когда-нибудь обрадуюсь, увидев ворона, ни в жисть бы не поверил.

— Да еще будешь смотреть на него так близко, — подхватила Мену. — Ведь эти дьяволы такие недоверчивые и хитрые, чуть что — тут же смываются и нипочем не подпустят к себе ближе, чем на сто метров.

— Особенно если ты в машине, — добавил Колен.

При слове «машина» всех обдало холодом, ведь это слово принадлежало тому, прежнему миру. Но холод тут же растопился в общем нашем счастье, которое мы пытались скрыть под лавиной слов, от чего, впрочем, оно не становилось менее острым. Мы все сошлись на мысли, что в День происшествия, случайно или повинуясь инстинкту, ворон залетел в один из гротов, которыми изрешечены скалы в нашей местности (во время религиозных войн в них скрывались гугеноты). У него хватило благоразумия забиться поглубже и отсидеться там, пока земля пылала. Когда же воздух охладился, он, вылетев оттуда, питался падалью, возможно даже, трупами наших лошадей. Но зато мы крепко поспорили о причинах, заставивших ворона искать нашего общества.

— Я же тебе говорю, — утверждал Пейсу, — он очень даже рад, что встретил людей. Он знает: там, где люди, и ему всегда найдется что пожрать.

Но это материалистическое толкование нас не слишком устроило, и, что всего удивительней, опроверг его не кто иной, как Мейсонье.

— Что и говорить, он тут кормится, — авторитетно заявил он, широко расставив ноги и задрав кверху нос, — но вы объясните, зачем он ищет нашего общества? Ведь зерно повсюду у нас рассыпано в Родилке — одна Амаранта что творит: так жадно жрет, что добрая четверть зерна каждый раз летит на землю, — значит, он мог бы прилетать клевать ночью.

— Я с тобою согласен, — сказал Колен. — Ворон — птица недоверчивая, особенно когда они в стае, уж очень их гоняют повсюду, но, когда ворон один, его можно приручить как миленького. Помнишь, в Ла-Роке был сапожник...

— Та! та! — вскричал Момо, он помнил того сапожника из Ла-Рока.

— Да, ничего не скажешь, башковитая птица, — проговорила Мену. — Помню, как-то летом дядя Эмманюэля подложил петарды на кукурузном поле, потому как от этих разбойников прямо спасу не было. Только и слышалось: бах, бах! Ты поди не поверишь, но вороны на них почти внимания не обращали, на петарды-то, под конец даже взлетать перестали. И преспокойно клевали себе и клевали.

Пейсу расхохотался.

— Ну и черти! — сказал он с уважением. — А сколько мне они крови попортили! Только раз мне все-таки удалось прикончить одного из дробовика Эмманюэля.

Тут на разные голоса пошло обстоятельное и длиннейшее восхваление ворона, вспомнили все: и его сообразительность, и долголетие, и как здорово иногда человеку удается его приручить, и его лингвистические способности. И когда Тома, удивленный нашими восторгами, заметил, что прежде всего ворон — птица вредная, это столь неуместное замечание мы дружно пропустили мимо ушей. Ну конечно же, со временем этой вредной птице можно будет объявить войну, войну без ненависти, даже с некоторыми проделками, понимая, что ворон тоже есть хочет. И кроме того, этот ворон, прилетевший к нам будто для того, чтобы поддержать надежду, что где-то еще есть живые существа, становился для нас священным, отныне он принадлежал Мальвилю, и мы решили ежедневно отсыпать ему небольшую долю зерна.

Наши разглагольствования прервал Пейсу. Накануне вечером мы переправили плуг, изготовленный Мейсонье и Коленом, на маленький участок на берегу Рюны, и теперь Пейсу не терпелось увести туда Амаранту и поскорее взяться за пахоту. Когда Пейсу своей раскачивающейся походкой направился к Родилке, я подмигнул Мейсонье, и Момо не успел даже охнуть, как мы, навалившись, скрутили его по ногам и рукам и, проворно подхватив, словно тюк, потащили в донжон, а за нами поспешала Мену, семеня своими худущими маленькими ножками, и каждый раз, как ее сыночек заводил истошным голосом свое: «Отвяжитесь ради бога! Я не люблю воду!», счастливо посмеиваясь, твердила: «Ведь надо же тебя когда-нибудь отмыть, грязнуля ты здоровенный!» Хотя Мену купала сына уже полвека, начиная с самого его рождения, это было для нее не тяжкой повинностью (правда, она не упускала случая поплакаться по этому поводу), а ритуалом, до сих пор умиляющим ее материнское сердце, несмотря на солидный возраст ее дитятка.

По моей просьбе в это утро никто не принимал душ, поэтому мы легко наполнили ванну теплой водой и «замочили» в ней Момо, а Мейсонье тем временем принялся за его бороду. Подавленный нашей численностью, бедняга Момо совсем пал духом и даже не оказывал сопротивления, так что спустя некоторое время я счел возможным исчезнуть, шепнув Колену, чтобы он на всякий случай закрыл за мной дверь на задвижку. Я прошел в свою спальню, взял бинокль и поднялся на верх донжона.

Пока мы вели свой спор у Родилки, мне почудилось, будто в унылом сером небе появился какой-то просвет, и я подумал, что сегодня, возможно, и удастся увидеть Ла-Рок. Но едва взглянув в ту сторону, я сразу понял всю тщету своих надежд. Бинокль лишь подтвердил мои догадки. Все то же свинцовое небо, все то же отсутствие живых красок и видимость равная нулю. На лугах не видно ни единой травинки, на полях, засыпанных толстым бесцветным слоем пыли, ни единого всхода. В ту пору, когда ко мне из города приезжали гости и любовались видом, открывавшимся с высоты башни, они в один голос восторгались тишиной, которая царила в Мальвиле. Но тишина эта казалась столь глубокой, слава богу, лишь одним горожанам. Где-то на дороге у Рюны нет-нет и прогудит автомобиль, или слышно, как в поле работает трактор, то вскрикнет птица, пропоет петух, или где-то заходится в лае собака, а летом звенит саранча, стрекочут кузнечики, гудят в плюще пчелы. А вот теперь и впрямь залегла мертвая тишина. И в небе, и на земле-одна свинцовая серость. Да еще неподвижность. Природа умерла. Планета погибла.

Приставив к глазам бинокль, я вглядывался в ту сторону, где расположен Ла-Рок, и не различал ничего, кроме все той же серости, не различал даже границы, где серая земля переходит в серый тяжело нависший над нами небосвод. Я постепенно опускал бинокль, желая взглянуть на участок у Рюны, который Пейсу уже пашет сейчас. Хоть здесь я увижу какую-то жизнь. Я поискал в бинокль лошадь, как наиболее заметный объект, и, уже начав нервничать оттого, что она никак не попадает в поле моего зрения, опустил его. И тут же невооруженным глазом увидел, что плуг стоит посреди участка, рядом с ним на земле, раскинув руки, неподвижно лежит Пейсу. А Амаранты и след простыл.

Как безумный я пробежал по винтовой лестнице два этажа и начал отчаянно бить ногой в дверь ванной, я даже повернул защелку, забыв, что она заперта изнутри; совсем потеряв голову, я барабанил обоими кулаками в массивные створки и, надрываясь, орал:

— Скорее, скорее, с Пейсу беда!

Не дождавшись, пока они выйдут, я бросился бежать. Чтобы добраться до пашни, надо было спуститься дорогой, идущей по откосу, потом сделать длинную петлю налево, снова пройти у подножия замка, пересечь пересохшее русло ручья и по нему — до первого рукава Рюны. Я бежал сколько хватало духу, в висках стучало, я не представлял себе, что же могло случиться. Амаранта была такая кроткая, такая послушная, мне даже в голову не приходило, что, ранив хозяина, она вырвалась на волю. Да, впрочем, куда ей было бежать. Ведь сейчас на земле ни единой травинки, а в Мальвиле ее вдоволь кормили и сеном, и ячменем.

Вскоре я услышал позади себя цоканье башмаков по каменистой почве — это неслись за мной вдогонку мои товарищи. Оставалось всего метров сто до нашего участка на Рюне, когда Тома, бежавший очень быстрым, широким шагом, обогнал меня и ушел далеко вперед. Еще издали я увидел, как, опустившись на колени рядом с Пейсу, он осторожно перевернул его и приподнял голову.

— Жив! — крикнул он, обернувшись ко мне.

Совсем выбившись из сил, с трудом переводя дыхание, я опустился на корточки рядом с ним; Пейсу поднял веки, но его затуманенный взгляд блуждал, нос и левая щека были заляпаны землей, а из раны на затылке струилась кровь, заливая рубашку Тома, который его поддерживал. Момо в костюме Адама, еще весь мокрый, Колен и Мейсонье подоспели, как раз когда я начал осматривать рану, довольно обширную, но, как мне показалось на первый взгляд, не очень глубокую. Последней сюда добралась Мену, но она успела забежать к себе во въездную башню и прихватила там бутылку водки и мой банный халат, в который тут же, еще даже не взглянув на Пейсу, укутала Момо.

Я плеснул немного водки прямо на рану, и Пейсу что-то проворчал. Затем влил ему хорошую порцию в рот и, смочив водкой носовой платок, стер землю с его лица.

— Нет, Амаранта не могла его так отделать, — сказал Колен. — Тогда бы он и лежал совсем по-другому.

— Пейсу, — спросил я, растирая ему водкой виски, — ты меня слышишь? Что тут произошло? — И, уже обращаясь ко всем, сказал: — Ведь Амаранта не лягается.

— Я это давно заметила, — подтвердила Мену. — Даже когда играет. Эта кобыла и задницы-то вскинуть не умеет.

Наконец Пейсу удалось сосредоточить свой взгляд, и он слабым, но вполне внятным голосом произнес:

— Эмманюэль.

Я дал ему еще хороший глоток водки и снова принялся растирать виски.

— Что случилось? Что же случилось? — упорствовал я, хлопая Пейсу по щекам и пытаясь поймать его вновь убегающий куда-то взгляд.

— Да, удар какой-то непонятный, — сказал Колен, поднимаясь с земли, — но он очухается, посмотрите, у него уже сейчас вид получше стал.

— Пейсу! Ты слышишь меня, Пейсу?

Я поднял голову.

— Мену, дай-ка сюда пояс от моего халата.

Я положил пояс к себе на колени, свернул вчетверо носовой платок, смочил его водкой и осторожно приложил к ране, которая по-прежнему сильно кровоточила; попросив Мену придержать платок, я прижал его сверху поясом и завязал узлом на лбу у Пейсу. Мену безмолвно выполняла все мои просьбы, не спуская при этом глаз со своего сыночка, который мог бы запросто «застудиться», пробежав нагишом по такому холоду.

— Не знаю, — вдруг произнес Пейсу.

— Не знаешь, как все случилось?

— Да.

Он снова закрыл глаза, и я снова начал хлопать его по щекам.

— Погляди-ка, Эмманюэль! — вдруг крикнул Колен.

Он стоял у самого плуга спиною к нам и, повернув голову, через плечо смотрел на меня в упор, его лицо исказилось от волнения.

Поднявшись, я бросился к нему.

— Взгляни-ка, — сказал он чуть слышно.

Когда мы в первый раз запрягали Амаранту, то обнаружили, что у нас не хватает ремня с пряжкой, сдерживающего оглобли. Мы заменили его нейлоновым шнурком, прикрепив его к оглобле целой серией хитроумных узлов и петель. Этот шнурок был перерезан.

— Это сделалчеловек, — проговорил Колен.

Он был бледен, и губы у него пересохли. Он добавил:

— Ножом.

Я поднес шнурок ближе к глазам, разрез был совсем свежий, кончики ничуть не разлохматились. Я молча кивнул головой. Говорить я не мог.

— Человек, который распряг Амаранту, — продолжал Колен, — стал отстегивать пряжки на подпруге. Левую пряжку он отстегнул запросто, а вот когда дошел до наших узлов с правой стороны, начал нервничать и вытащил нож.

— А еще до этого, — сказал я, и голос мой дрогнул, — он ударил Пейсу по затылку.

Я заметил, что Мену, Мейсонье и Момо подошли к нам. Они не спускали с меня глаз. Тома тоже смотрел на меня, стоя одним коленом на земле, к другому, согнутому, он прислонил, приподняв, голову Пейсу.

— Ну и дела, ну и дела, — проговорила Мену, с ужасом озираясь вокруг, и, схватив Момо за руку, притянула его поближе к себе.

Все молчали. В меня тоже вползал страх, не лишенный, однако, некоторого оттенка иронии. Одному богу известно, с каким жаром, с какой надеждой каждый из нас в минуты отчаяния молил господа, чтобы на Земле оказались еще и другие люди. И вот теперь мы могли быть в этом уверены: люди есть.

Глава VII

Я схватил карабин (подарок дяди в день моего пятнадцатилетия), Тома — двуствольное охотничье ружье. Было решено, что Мейсонье, Колен, Мену и Момо укроются в замке, в их распоряжении оставалась одна-единственная двустволка. Что и говорить, незавидное вооружение, но зато они были под защитой самого Мальвиля, с его крепостными стенами, водяными рвами и галереями с навесными бойницами.

Дойдя до того места, где дорога из Мальвиля, делая поворот в виде петли, переходила в тропу, ведущую в долину Рюны, я бросил долгий взгляд на замок. От меня не ускользнуло, что Тома тоже смотрит на него. Обмениваться своими переживаниями у нас не было необходимости. С каждым шагом мы чувствовали себя все более беззащитными и уязвимыми. Мальвиль был нашей цитаделью, нашим укрепленным гнездом. Пока он сумел уберечь нас ото всех бед, включая и ту, что принесло величайшее научное открытие нашего времени. Жутко было покидать его, жутко пускаться в этот долгий путь, шагая друг за другом. Над головой только серое небо, вокруг серая земля с обуглившимися остатками деревьев, ввергнутая в оцепенелое молчание смерти, А единственные живые существа в этой пустыне подкарауливали нас в засаде, чтобы убить.

И в этом я ничуть не сомневался, ведь похитившие лошадь великолепно понимали, что следы ее не могут исчезнуть на выжженной, покрытой пылью земле, они предвидели погоню и затаились в засаде в какой-то неведомой точке пустынного горизонта. Но выбора у нас не было. Мы не могли допустить, чтобы безнаказанно нападали на наших людей и угоняли наших животных. Если мы не желаем показаться слабыми, мы должны действовать их же методами. С той минуты, когда я заметил, что Пейсу недвижимо лежит на пашне у Рюны, и до того мгновения, когда мы покинули Мальвиль, прошло не более получаса. Похитителям явно мешало продвигаться вперед сопротивление Амаранты. Я угадывал места, где лошадь начинала артачиться, топталась на месте, выписывала круги. Эта смирная лошадь была так привязана ко всем нам, к Мальвилю, к Красотке, обитающей в соседнем стойле, на которую она сколько угодно могла глядеть через решетчатое окошечко, прорезанное в смежной стене. К тому же это была совсем молоденькая кобыла, и ее пугало буквально все: любая лужица, шланг для поливки, камень, попавший ей под копыта, обрывок газеты, подхваченный ветром. Отпечатки ног рядом со следами копыт свидетельствовали о том, что конокрад не отважился сесть на неоседланную лошадь. А это значило, что всадник он был никакой. Поистине чудом было то, что, как ни упиралась Амаранта, она все-таки следовала за похитителем.

Долина Рюны, шириной метров в сто, тянулась между двумя рядами холмов, прежде покрытых лесом, ее пересекали два рукава реки, текущей с севера на юг, а у подножия холма, замыкающего долину с востока, шла колея проселочной дороги. Вор не пошел по этому пути, там бы он был как на ладони, он предпочел более извилистую дорогу, петляющую у подножия западных холмов, где заметить его было куда труднее. В общем, я надеялся, что нам не грозит опасность, пока он не доберется до своего логовища. Он и его сообщники нападут на нас не прежде, чем спрячут Амаранту в надежном месте, в какой-нибудь конюшне или в загоне.

Однако я по-прежнему держался начеку и, сняв ружье с плеча, нес его в руке: вглядываясь в следы на земле, я старался в то же время не выпускать из поля зрения и долину. Мы не обмолвились с Тома ни словом. Однако внутреннее напряжение было слишком велико, и, несмотря на прохладный день, я обливался потом, особенно почему-то потели ладони; Тома, по крайней мере внешне, держался так же спокойно, как и я, но, когда он, чтобы передохнуть, снял ружье и, положив его на плечо, понес, придерживая за ствол, я заметил влажное пятно в том месте, где проходил ремень.

Мы шли уже полтора часа, когда след Амаранты, внезапно оборвавшись в долине, свернул под прямым углом и пошел теперь между холмом и утесом. По географическому положению это место удивительно напоминало Мальвиль: такая же отвесная скала прикрывала его с севера, но у подножия скалы вровень с низкими берегами неслась быстротечная полноводная речка, которая уже давно пересохла у нас в Мальвиле. Было очевидно, что никто не приложил руки, чтобы расширить ее русло, и речушка, выплескиваясь из берегов, полностью затопила небольшую долину (метров сорок шириной), лежащую между скалой и холмом, превратив ее в тряское болото. Мне вспомнилось, что по этой причине дядя запрещал пасти здесь своих лошадей из «Семи Буков». И мы, ребята, еще во времена Братства предпочитали обходить стороной эту топь, откуда вряд ли выбрался бы и трактор.

Но тем не менее я знал, что за люди жили в пещере, уходящей в глубь скалы и заложенной толстенной кирпичной стеной с пробитыми в ней окнами. Они слыли у нас нелюдимами, отпетыми негодяями, их подозревали во всех смертных грехах, а главным образом в браконьерстве на землях соседей. Мсье Ле Кутелье за их пещерное существование прозвал этих людей «троглодитами». Нас, мальчишек, это прозвище приводило в полнейший восторг. Но для Мальжака они просто были «пришлыми» и в силу какого-то недоразумения — глава семьи был родом с севера — считались «цыганами». Недоверие к ним вызывало и то обстоятельство, что они никогда не появлялись в Мальжаке: продукты они покупали в Сен-Совере. Но еще более подозрительными и опасными «троглодиты» казались оттого, что толком о них никто ничего не знал. Не знали даже, насколько многочисленно их племя. Ходили слухи, что отец семейства — дядя мне говорил, что всем своим обличьем и походкой он смахивает на кроманьонца, — дважды «хватанул тюряги». В первый раз за нанесение кому-то увечья и ран, второй — за изнасилование собственной дочери. Эта самая дочка была единственным членом семьи, о котором мне хоть что-то было известно. Я знал, что ее зовут Кати и она живет в служанках у мэра Ла-Рока. Как говорили, это была красивая девчонка с на редкость бесстыдными глазами, и ее поведение всегда вызывало множество сплетен. Даже то обстоятельство, что она подверглась насилию, ни в коей мере не отвратило ее от мужчин.

Ферма «троглодитов» носила имя, интриговавшее нас в детстве: она звалась «Пруды». Интриговало это нас потому, что, естественно, никаких прудов там не было, не было там ничего, кроме топи, зажатой между скалой и крутобоким холмом. Ни электричества, ни настоящей дороги. Узкая сырая нора, куда никто из местных жителей никогда не заглядывал, даже почтальон; он оставлял почту, точнее сказать, одно-единственное письмо в месяц, в Кюсаке — чудесной ферме, лежащей на склоне холма. От почтальона Будено мы и узнали, что фамилия пришлых — Варвурды. По общему мнению, такую фамилию могли носить только нехристи. Будено также утверждал, что хотя отец и чистый дикарь, но человек далеко не бедный. У него был и скот, и тучные земли на откосе холма.

Я догнал Тома, схватил его за руку, остановил и, наклонившись, прошептал ему прямо в ухо:

— Здесь. Теперь я пойду первым.

Он огляделся, бросил взгляд на часы и так же тихо ответил:

— Мои четверть часа еще не истекли.

— Не дури! Я знаю эти места. — И я добавил: — Пойдешь за мной метрах в десяти.

Я обогнал его, прошел несколько шагов, потом, не отнимая руки от бедра, повернул к нему ладонь, знаком приказывая остановиться, и остановился сам. Затем вынул из футляра бинокль, поднес его к глазам и оглядел местность. Заболоченная луговина, лежащая между холмом и скалой, узкой полоскою плавно поднималась вверх, кое-где ее перерезали стены из песчаника. Голый и почерневший холм мало чем отличался от тех, что мы встречали раньше. Но луг, стиснутый между двумя скалами и надежно защищенный с севера, пострадал во время взрыва, так сказать, несколько меньше. Правда, растительность выгорела, но не обуглилась, и почва — вероятно, оттого, что ее задолго до Дня происшествия насквозь пропитала влага, — не казалась такой серой и пропыленной, как повсюду. Кое-где даже виднелись желтоватые пучки, видимо ранее бывшие травой, и два-три хоть и почерневших и искореженных, но не поваленных взрывом дерева. Я спрятал бинокль и осторожно пошел вперед. Но меня снова ждала неожиданность. Почва под ногой оказалась сухой и твердой. Должно быть, в день катастрофы вода под действием небывалой температуры вырвалась из земли, как струя пара из чайника. А так как с того дня не выпало ни единого дождя, болото пересохло.

Голова у меня была ясная, мозг с предельной четкостью отмечал мельчайшие детали, но зато какие штучки выкидывало со мной тело: мои руки отчаянно потели, сердце как бешеное колотилось в груди, в висках стучало и, убирая в футляр бинокль, я заметил, что у меня к тому же дрожат пальцы, а это, если придется стрелять, меткой стрельбы, естественно, не предвещало. Я заставил себя дышать глубже и ровнее, приноравливая дыхание к ритму шагов, не спуская при этом глаз с долины и в то же время вглядываясь в следы Амаранты. А в воздухе — ни дуновения ветерка, нигде никакого, даже отдаленного звука. Только в десяти метрах от меня невысокая стена из песчаника.

Все произошло молниеносно. Вдруг я заметил кучу конского навоза, как мне показалось еще совсем свежего. Я остановился и, желая убедиться, теплый он или нет, наклонился, чтобы коснуться его тыльной стороной ладони. В этот самый миг что-то со свистом пролетело над моей головой. Секунду спустя рядом со мной оказался Тома, он тоже присел на корточки, в руке он держал стрелу. На ее черное, очень тонко заточенное острие налипла земля. Тут снова раздался тот же пронзительный свист, что и в первый раз. Я бросился на землю и пополз под укрытие стенки из песчаника. Преодолел я это расстояние столь стремительно, что не сомневался: Тома не успел еще и с места сдвинуться. Каково же было мое удивление, когда, положив карабин рядом с собой и взглянув налево, я увидел около себя Тома, который, стоя во весь рост, сооружал бойницу, громоздя на стену рухнувшие с нее плиты песчаника. Все-таки удивительный он человек: не забыл прихватить с собой и стрелу. Она лежала теперь рядом с ним, и обрамлявшие ее желтые и зеленые перья были единственным цветовым пятнышком среди окружающей нас тусклости. Я смотрел на нее. И не верил своим глазам! «Троглодиты» обстреливают нас сверху из лука!

Я скользнул взглядом поверх стены. Метрах в пятидесяти от нас, пересекая узкую долину, возвышалась еще одна стена из песчаника. Чуть ниже торчало когда-то могучее, а теперь обгоревшее, но не рухнувшее ореховое дерево. Позиция у противника была явно удачная, но «троглодиты» совершили промах: им следовало бы дождаться, когда мы переберемся через первую стенку, и атаковать нас на неприкрытой местности. Они поторопились начать обстрел — видимо, слишком привлекательную мишень являл собою я, нагнувшийся над кучей навоза.

Снова раздался свист, и я, сам не знаю почему, подтянул ноги. На сей раз инстинкт спас меня, так как стрела, будто пущенная с неба, впилась глубоко в землю в полуметре от моих ног. Желая придать стреле нужную траекторию, ее запустили в воздух под определенным углом. И мишенью для стрелка, как я тут же понял, служила бойница, сооруженная Тома. Сделав ему знак, чтобы он следовал за мною, я отполз вдоль стены метров на десять влево.

Снова свист, теперь точно над самой бойницей, от которой мы только что отползли, приблизительно в метре от предшествующей. Как только стрела впилась в землю, я начал медленно считать: раз, два, три, четыре, пять. На счет «пять» снова раздался свист, следовательно, стрелку понадобилось ровно пять секунд, чтобы достать стрелу, натянуть лук, прицелиться и спустить тетиву. Значит, стреляли не из двух, а из одного лука. Стрелы летели одна за другой, но ни разу — обе вместе.

Я снял со своего карабина оптический прицел. Он только мешал мне целиться, хотя бы просто из-за своих размеров. И тихо сказал:

— Тома, как только я дважды выстрелю, высунься из-за стены, пальни наугад пару раз и тут же переползай на другое место.

Тома пополз. Я следил за ним взглядом. Как только он занял новую позицию, я оттянул взвод предохранителя, встал на колени, пригнул голову чуть не к самой земле, держа карабин обеими руками почти параллельно стене. Потом резко вскочил на ноги, вскинул ружье на плечо, успев при этом, как мне показалось, заметить торчащую из-за орешины верхушку лука, два раза выстрелил и снова нырнул вниз. И тут же, пока я отползал со своего места, раздались два выстрела Тома, они прозвучали гораздо внушительнее, чем слабенькие и сухие разрывы моих пуль.

Мы ждали ответа. Но ответа не было. Вдруг, к моему великому изумлению, я увидел, что Тома в каких-нибудь десяти метрах от меня поднимается с земли и стоит как ни в чем не бывало, привалившись бедром к стенке, вскинув ружье к плечу. Если возможно прорычать шепотом, то я сделал именно это:

— Ложись!

— Они подняли белый флаг, — спокойно ответил он, поворачиваясь ко мне с медлительностью, от которой можно было сойти с ума.

— Ложись, тебе говорят! — с яростью прокричал я.

Тома повиновался. Я подполз к бойнице и взглянул оттуда на стену, за которой прятались наши враги. Невидимая рука размахивала над стеной луком — на сей раз мы его прекрасно видели, — к дуге лука был привязан белый носовой платок. Я поднес бинокль к глазам и, оглядев всю стену, не заметил ничего подозрительного. Тогда, убрав бинокль, я сложил руки рупором и, приставив ко рту, прокричал на местном наречии:

— Чего ты размахался своей белой тряпкой?

Ответа не последовало. Я повторил вопрос по-французски.

— Я сдаюсь! — ответил мне по-французски молодой голос.

Я прокричал:

— Тогда возьми свой лук, подыми его обеими руками над головой и спускайся сюда.

В ответ ни звука. Я снова схватил бинокль. Лук и белый флаг будто замерли. Тома почесал ногу и переменил позу. Я сделал ему знак, чтобы он не шевелился, и стал напряженно вслушиваться. Мертвая тишина.

Обождав минуту, я прокричал, по-прежнему не опуская бинокля:

— Ну, чего ж ты ждешь?

— А вы не пристрелите меня? — спросил голос.

— Конечно, нет.

Прошло еще несколько секунд, потом я увидел, как из-за стены появился человек — в бинокль он мне показался гигантом, — он держал лук обеими руками над головой, как я ему приказал. Я отложил бинокль в сторону и схватил карабин.

— Тома!

— Да!

— Когда он будет здесь, укройся за бойницей и не зевай. Не спускай глаз со стены.

— Понял.

С каждой минутой фигура человека все вырастала. Шел он очень быстро, почти бежал. К моему великому удивлению, он оказался совсем молодым парнем с рыжевато-белокурыми волосами. Небритый. Дойдя до нашей стенки, он остановился.

Я сказал:

— Перебрасывай к нам лук и давай перелезай через стену, потом сцепи руки на затылке и встань на колени. Помни, что у меня в обойме восемь пуль.

Он выполнил все неукоснительно. Это был высокий, крепкого сложения парень в выгоревших джинсах, клетчатой залатанной рубахе и в старой коричневой куртке, треснувшей по швам на плече. Он был бледен и не поднимал глаз.

— А ну, смотри мне в лицо.

Он поднял веки, и меня поразило выражение его глаз. Такого уж я никак не ожидал. В его взгляде не было ни хитрости, ни жестокости. Напротив. На меня смотрели совсем мальчишечьи глаза, карие с золотистыми искрами, которые удивительно шли к его круглому лицу с мягким носом и крупным пухлогубым ртом. Все в нем было простодушно, все естественно. Я велел ему смотреть на меня: он посмотрел. Со стыдом, со страхом, будто ребенок, знающий, что сейчас его ждет взбучка. Я сел метрах в двух от парня, наставив на него дуло карабина. И спросил, не повышая голоса:

— Ты один?

— Да.

Ответ прозвучал как-то слишком поспешно.

— Слушай меня хорошенько. Я повторяю: ты один?

— Да. (В голосе едва уловимое колебание.)

Неожиданно я заговорил о другом:

— Сколько стрел у тебя осталось?

— Там?

— Да.

Он задумался.

— С десяток будет, — сказал он не слишком уверенно и добавил: — А может, меньше.

Странный стрелок: даже не удосужился подсчитать свои боеприпасы. Я сказал:

— Будем считать, что десять.

— Десять... да, должно быть, десять.

Я посмотрел на него и вдруг напористо, грубым тоном спросил:

— Тогда почему же, если у тебя осталось еще целых десять стрел, ты решил сдаться?

Он покраснел, раскрыл было рот, глаза его забегали, он как будто потерял дар речи. Такого вопроса он никак не ожидал. Я застал его врасплох. Парень окончательно растерялся, не в силах придумать что-либо в ответ, да и вообще вымолвить хоть слово. Я грубо прикрикнул:

— Повернись ко мне спиной и положи руки на затылок.

Он тяжело повернулся на коленях.

— Сядь на корточки.

Повиновался.

— Теперь слушай. Я сейчас задам тебе вопрос. Всего один. Если соврешь, я тут же продырявлю тебе башку.

Я приставил дуло карабина к его затылку!

— Усек?

— Да, — ответил он еле слышно.

Я чувствовал, как он весь трясется под напором моего карабина.

— Теперь слушай. Повторять вопрос дважды я не стану. Наврешь — тут же стреляю. — Затем, помолчав секунду, так же быстро и резко спросил: — Кто еще был за стеной?

Почти невнятно парень ответил:

— Отец.

— Еще кто?

— Больше никого.

Я с силой нажал дулом ему на затылок.

— Кто еще?

Он ответил без колебания:

— Больше никого.

На этот раз он не лгал, я был уверен.

— У отца есть лук?

— Нет. Только ружье.

Я видел, как Тома повернулся в нашу сторону с ошеломленным видом. Я махнул ему, чтобы он продолжал наблюдение, а сам, изумленный не меньше его, переспросил:

— Ружье?

— Да. Двуствольное охотничье ружье.

— Значит, у твоего отца — ружье, а лук твой?

— Нет, у меня нет ничего.

— Почему?

— Отец мне не разрешает дотрагиваться до своего ружья.

— А до лука?

— И до лука тоже.

— Почему?

— Не доверяет мне.

Миленькие семейные отношения.

Я, кажется, начинаю понемногу понимать, что представляют собой «троглодиты».

— Это отец велел тебе сдаться?

— Да.

— И сказать, что ты тут один?

— Да.

Понятно, считая войну оконченной, мы бы доверчиво встали и, уже ничего не опасаясь, отправились за своей Амарантой и угодили бы в самую пасть к папаше, который поджидал нас за стеною со своей двустволкой. По выстрелу на каждого.

Я стиснул зубы и жестко произнес:

— Снимай ремень с брюк.

Он повиновался и тут же — я ничего еще не успел сказать — снова сцепил на макушке пальцы. Его покорность вызывала у меня даже жалость: несмотря на свой рост и могучие плечи, передо мной был, в сущности, мальчишка. Мальчишка, запуганный отцом, а теперь трепещущий от страха передо мной. Я велел ему сложить руки за спиной и связал их его собственным ремнем. Уже проделав эту операцию, я вспомнил, что у меня в кармане лежит веревка, пригодилась и она: веревкой я связал парню ноги. Затем, сорвав с лука носовой платок, я заткнул ему рот. Я проделал все это достаточно проворно и решительно, однако испытывая при этом чувство некой раздвоенности, будто смотрел на свои действия со стороны, как на актера в фильме. Я опустился на колени рядом с Тома.

— Слышал?

— Да.

Он повернулся ко мне, лицо его казалось бледней обычного. И тихо, с каким-то особым оттенком в голосе, что у него могло сойти даже за волнение, проговорил:

— Спасибо.

— За что?

— За то, что ты заставил меня только что лечь.

Я не ответил. Надо было что-то придумать. Теперь отец уже понял, что его западня раскрыта, но просто так он своей позиции, конечно, не покинет. А мы не можем ни оставаться здесь, ни уйти отсюда.

— Тома, — выдохнул я.

— Что?

— Следи за стеной, за скалой и за холмом. А я попытаюсь обойти его по холму.

— Он тебя заметит.

— Не сразу. Но если ты сам заметишь хоть что-нибудь, даже дуло ружья, стреляй. Сколько хватит пуль. Чтобы он не мог поднять головы.

Я пополз вдоль стенки по направлению к холму. Через несколько метров рука с зажатым в ней карабином взмокла от пота и сердце начало лихорадочно колотиться. Но я радовался, что так ловко провел «троглодита». Я чувствовал себя уверенным, собранным.

От холма, лежащего на «ничейной земле» между двумя вражескими стенками, в маленькую долину плавно спускался отрог. Я надеялся незаметно взобраться на него и таким образом очутиться выше позиций противника. Но я не рассчитал трудности подъема. Склон отрога оказался гораздо круче, чем я предполагал, каменистая почва отчаянно крошилась у меня под ногами, и вокруг не было ни единой веточки, за которую можно уцепиться. Пришлось перекинуть карабин за плечо, чтобы помогать себе обеими руками. Минут через десять я уже весь взопрел, ноги у меня дрожали, и я так задохся, что остановился перевести дыхание. Едва удерживаясь на кончиках пальцев, я стоял, вцепившись обеими руками в камни. В нескольких метрах над собой я видел вершину отрога, вернее, то место, где он сливался с рельефом самого холма. Если я и доберусь до него, я послужу прекрасной мишенью для человека, затаившегося за своей стеной, и я с отчаянием подумал о том, смогу ли я сохранить равновесие, перебрасывая карабин вперед и прицеливаясь. Я стоял, а глаза мне заливал пот, руки и ноги дрожали от нечеловеческого напряжения, грудь разрывалась от тяжкого дыхания, я совсем выбился из сил и уже готов был отказаться от своего плана и начать спускаться вниз. Мне вдруг почему-то вспомнился Жермен. Вернее, мне как наяву представился Жермен, когда, сбросив пиджак, он пилил дрова во дворе фермы «Семь Буков». Был он тучный, огромного роста. Он страдал эмфиземой легких и от любого физического усилия начинал тяжело, по-особому дышать: прерывисто, со свистом, будто вот-вот задохнется. Когда, наконец, я немного отдышался и у меня перестало стучать в висках, я вдруг осознал потрясшую меня истину. Я только что слышал дыхание Жермена. Так тяжело дышал вовсе не я, мне это только казалось. Совершенно отчетливо я слышал чужое дыхание, оно доносилось ко мне с той стороны отрога, нас разделяла лишь толща песчаника всего в несколько метров. Значит, «троглодит» тоже взбирается по другому склону и сейчас наши пути сойдутся.

Я снова с головы до ног покрылся испариной, и мне показалось, что сердце мое вот-вот остановится. Если «троглодит» раньше меня доберется до вершины, он увидит меня первым. Тогда мне конец. Я попал в ловушку, у меня даже нет времени спуститься вниз. Вдруг с необычайной ясностыо мой мозг пронзила мысль: жить мне, может, осталось всего две-три минуты и единственным моим шансом на спасение было идти вперед и постараться первым атаковать врага. С одержимостью маньяка я снова начал карабкаться вверх, уже не обращая внимания на камни, которые катились из-под моих ног, теперь я знал, что человек не услышит меня за своим шумным дыханием.

Я добрался до вершины отрога в полном отчаянии, почти не сомневаясь, что меня встретит там наведенное дуло ружья, настолько дыхание «троглодита» пыхтящее, как кузнечные мехи, казалось близким. Я поднял голову. Но не увидел ничего. И сразу как гора с плеч. К тому же мне выпала сказочная удача: меньше чем в метре от себя я заметил совсем крепкий пенек; упершись в него левым коленом и твердо поставив правую ногу на камень, я мог сохранять довольно прочное равновесие. Перебросив ремень через голову, я схватил карабин, спустил предохранитель и зажал приклад под мышкой, готовый в любую минуту вскинуть свое ружье. Свистящее, надсадное дыхание слышалось все ближе; напряженно уставившись в одну точку, метрах в десяти от себя, где должна была показаться голова моего врага, я подавил искушение взглянуть вниз на маленькую долину и на Тома, укрывшегося в засаде. Собранный и неподвижный, я приказал себе расслабить мышцы и дышать ровнее.

Ожидание, длившееся, вероятно, не более нескольких минут, показалось мне вечностью, левое колено, упершееся в пенек, затекло, мучительная судорога свела все мышцы тела, даже мышцы лица; мне казалось, я превращаюсь в камень.

Наконец над отрогом появилась голова, плечи, затем грудь. Стараясь найти точку опоры, «троглодит» наклонился вниз, но меня он еще не видел. Вскинув ружье на плечо, уперев ствол в ямку над ключицей, я прижался к нему щекой и затаил дыхание. Но тут произошло нечто, чего я уж никак не ожидал. Дуло моего ружья было направлено в самое сердце врага. На таком расстоянии промах был исключен. Но мой палец словно застыл на спуске курка. Я не мог выстрелить.

«Троглодит» поднял голову, наши взгляды встретились. И тут же с невероятной быстротой он приложил ружье к плечу. Вслед за этим один за другим раздались сухие щелканья выстрелов и я увидел, как пули, пробивая ему рубаху, раздирали тело. Из раны невиданно мощным, как мне показалось, потоком хлынула кровь, глаза моего врага закатились, открывшийся рот с исступленной жадностью хватал воздух, тело опрокинулось назад. Я услышал, как оно катится вниз по склону, на который он только что взобрался, увлекая за собой камни, с грохотом, отозвавшимся долгим эхом в ущелье.

Взглянув вниз, я увидел, что Тома, перепрыгнув через стенку, несется по лугу, держа под мышкой ружье, чтобы поглядеть на убитого. Сам я решил сначала пойти развязать сына. При виде меня он от изумления и страха вытаращил глаза. В нем жила столь незыблемая вера во всемогущество своего отца, что он никак не ожидал, что в живых останусь именно я. И он просто мне не поверил, когда я ему сообщил, что отец мертв.

— Иди, взгляни сам, — сказал я, легонько подтолкнув его в спину дулом карабина.

Когда мы направились к убитому, Тома уже возвращался после своего осмотра, и мы столкнулись с ним на полпути. Он нес патронташ и ружье Варвурда, перекинув его через левое плечо, на правом у него висела собственная двустволка.

— Прямо в сердце, — сказал он мне, и я заметил, что лицо его бледнее обычного. — Несколько пуль подряд.

Тут я открыл обойму. Обойма была пуста. Значит, я всадил в грудь «троглодита» целых пять пуль. Но Тома только качал головой, когда я пытался его убедить, что видел, как они раздирали тело «троглодита». При той стремительности, с какой они вылетали из ствола, разглядеть этого было нельзя. Единственное, что я мог видеть, — это как с каждой пулей все шире становилась дыра на рубахе.

— Не мучь ты себя, — сказал Тома, — он умер от первой же пули. — А затем добавил: — Ну, оставляю тебя, пойду собирать стрелы. Я ведь не забываю о своих обязанностях кладовщика. — При этих словах он сделал неловкую попытку улыбнуться и ушел.

Но Тома явно был потрясен, увидев тело «троглодита», так же, как был потрясен и я. Грудь — настоящее кровавое месиво! И разве забудешь это белое, словно гипсовое лицо. В моей голове никак не укладывалась мысль, что существует какая-то связь между легким нажимом моего пальца на курок и этим чудовищным разрушением.

Мне подумалось, что преступник, нажавший на кнопку и развязавший атомную войну, вероятно, испытывает сейчас подобное же ощущение, если только, конечно, он уцелел в своем бетонном логове.

«Троглодиту» было лет пятьдесят. Человек крепкого телосложения. Тучный рыжеватый блондин, одетый в велюровые коричневые засаленные брюки и изодранную куртку того же цвета. Я смотрел на это огромное тело, только что полное сил, а теперь лишенное жизни. Смотрел и на его сына. И не мог уловить в нем даже следа скорби. У него был вид человека ошеломленного и вместе с тем испытывающего чувство облегчения. Повернувшись ко мне, он уставился на меня с боязливым уважением и вдруг, схватив мою правую руку, наклонился, собираясь ее поцеловать. Я оттолкнул парня. Только этого мне еще не хватало. Но, заметив, что лицо его мгновенно исказил страх и растерянность, я спросил, как его имя.

Зовут его Жаке (уменьшительное от Жака).

— Жаке, — проговорил я тусклым, слабым голосом, — пойди помоги Тома собрать стрелы.

Он ушел как раз вовремя. Мне казалось, что я сейчас потеряю сознание. Ноги стали вдруг словно ватные, в глазах потемнело. Я присел у подножия отрога, в трех метрах от «троглодита», и, так как дурнота не проходила, лег, вытянувшись во весь рост, и закрыл глаза, мне стало совсем худо. Потом вдруг меня прошиб пот. И сразу же я испытал непередаваемо чудесное чувство живительной свежести. Я возрождался. И хотя я был по-прежнему очень слаб, но теперь то была слабость рождения, а не слабость смерти.

Минуту спустя я смог уже сесть и стал рассматривать «троглодита». Дядя говорил, что он смахивает на кроманьонца. Может, что-то общее и было. Выдающиеся вперед мощные челюсти, низкий лоб, сильно развитые надбровные дуги. Но если б ему коротко подстричь волосы, вымыть его, побрить, привести в порядок ногти и затянуть в новую военную форму, он, пожалуй, мало чем отличался бы от старшего офицера ударной группы. Да и, видимо, был не глупее любого из них. И столь же искушенным в умении сочетать элементарные животные хитрости, что зовутся военным искусством. В умении устраивать подлые ловушки. Засады. Лжекапитуляции. Приковывать внимание противника к центру, чтобы обойти его с фланга.

Я встал и пошел к тем двоим. Они не заметили моего состояния. Они, очевидно, решили, что я остался просто для того, чтобы отдышаться. Тома протянул мне лук, и я осмотрел его. Высота его была не меньше метра семидесяти, и мне показалось, что сделан лук более искусно, чем тот, который я подарил Биргитте.

Тома собрал трофейные стрелы. Сложил их все вместе и перевязал нейлоновым шнурком.

— Вон там, — произнес Жаке, не поднимая глаз, не смея впрямую упомянуть нашу Амаранту.

Мы снова поднялись по узкой луговине, где местами торчали пучки пожелтевшей травы, при всем своем убожестве радовавшие меня. Я разглядывал Жаке, этого белобрысого парня с крупным добродушным лицом. Меня по-прежнему поражали его детские, неотрывно глядевшие на меня глаза. Как я уже говорил, были они золотисто-карие и казались необычными оттого, что радужная оболочка занимала почти всю площадь глаза, как бы вытеснив белки, именно эти глаза и высоко приподнятые над ними брови делали его похожим на несчастного, в чем-то провинившегося пса, которому очень хотелось бы, чтобы его простили и обратились к нему с ласковым словом. Его переполняли самые добрые чувства, он готов был отдать вам свою привязанность и покорную верность. Он был также преисполнен могучей силы, о чем сам вряд ли догадывался, хотя она так и играла в его бычьей шее, исполинских плечах и длинных обезьяньих руках, перехваченных узлами мускулов, которым, видимо, никогда не случалось полностью расслабиться. Он шагал немного вразвалку между мной и Тома, поглядывая то на одного, то на другого, чаще на меня, вероятно, потому, что по возрасту я почти годился ему в отцы.

Я показал Жаке на лук, который тащил в правой руке, и спросил по-французски (я уже знал, что местного наречия парень не понимает):

— Чего ради твоему отцу взбрело в голову пользоваться этой штуковиной?

Он был так счастлив, что я к нему обращаюсь, ему так не терпелось мне обо всем обстоятельно рассказать, что он начал не слишком складно. По-французски он говорил как-то бесцветно, я не уловил в его речи ни сочности, ни ритма, свойственных нашему диалекту. У него был какой-то особый выговор, не похожий на здешний, но и не северный. Видимо, речь отца и та, что он слышал в школе, соединившись, породили эту странную языковую мешанину. Короче, «чужак», как у нас и считалось.

— Он научился на севере, — отвечал Жаке, как-то странно разбивая слова. — Он говорил, что в стрелковом обществе был чемпионом. — Потом добавил: — А наконечники к стрелам делал сам — для охоты.

Я с удивлением уставился на него.

— Для охоты! Он что, ходил на охоту с луком? А почему не с ружьем?

— Ружье-то слышно как стреляет, — чуть ли не заговорщически усмехнулся Жаке.

Он, должно быть, знал, что я сам охотой никогда не увлекался и леса мои были открыты каждому.

Я промолчал. Думается, я уже составил себе представление о будничной жизни «троглодитов»: увечья и раны, изнасилование в собственной семье, браконьерство — одним словом, полнейшее пренебрежение к законам. И как хитро, на мой взгляд, он додумался охотиться из лука. Это куда вернее, чем силки. Ведь силок нужно оставить в лесу и с ним всегда можно влипнуть: чего доброго, выследит егерь, а стрела — это дело секундное, и главное — убивает она бесшумно, не вспугнет дичь и не потревожит хозяев. Правда, в день открытия охоты хозяевам мало чего остается в собственном лесу.

Я по-прежнему молчал, и Жаке, должно быть, усмотрев в этом неодобрение, произнес с нарочитым смирением, рассчитанным на то, чтобы обезоружить меня — владельца замка Мальвиль, не ведавшего, что такое голод:

— Без охоты мы бы не каждый день мясо ели.

Да, мясо он, безусловно, ел каждый день. На него стоило только взглянуть. Отцовская охота явно пошла ему впрок. Меня удивляло только одно: как все-таки можно попасть стрелой в бегущего кролика?

Он даже охнул.

— Отец, — с гордостью сказал он, — на лету подстреливал фазана.

Так вот оно что, теперь по крайней мере я знал, куда девались дядюшкины фазаны. Он выпускал их по две, по три пары в год, и на этом все кончалось, никто больше не видел ни их, ни их потомства.

В запале Жаке добавил:

— Вообще он должен был прикончить вас первой же стрелой.

Я нахмурил брови, а Тома сухо заметил:

— Хвастаться тут нечем.

Пора было пресечь тот непринужденный тон, который принял наш разговор. Я строго спросил:

— Жаке, ведь это ты ранил нашего товарища и угнал у нас Амаранту?

Он покраснел, опустил свою большую рыжеватую голову и с самым несчастным видом зашагал дальше, раскачиваясь на ходу.

— Это мне отец приказал сделать.

И поспешно добавил:

— Но он велел мне убить вашего товарища, а я этого не сделал.

— Почему?

— Потому что это грех.

Признание прозвучало несколько неожиданно, и я взял его на заметку. Затем снова начал расспрашивать Жаке. Он подтвердил мои догадки о планах его отца: «троглодит» собирался заманить нас в ловушку поодиночке и уничтожить всех пятерых, а самому завладеть Мальвилем. Какое безумие! После Дня происшествия он мог стать властелином всей Франции, но ему нужен был только Мальвиль, пусть даже ценою пяти убийств. Поскольку «слуг», уточнил сын, он убивать не собирался. Так же как и немку.

— Какую еще немку?

— Ту, что моталась на коне по лесу.

Я уставился на него.

Разведывательная служба дала ложную информацию, были не учтены кое-какие побочные обстоятельства. Значит, замок и дама. Оголтелая Жакерия намеревалась предать смерти сеньора и совершить насилие над владелицей замка. Все равно, одного сеньора или нескольких. Поскольку, как я выяснил, все мы: Тома, Колен, Пейсу, Мейсонье и я — были для Варвурда «господами из Мальвиля», он часто говорил о нас со злобой и ненавистью, хотя мы его и в глаза-то не видывали. По его приказу Жаке шпионил за нами. Я остановился и, повернувшись к Жаке, в упор посмотрел на него:

— А тебе никогда не приходило в голову предупредить нас, чтобы избежать всех этих злодеяний?

Он стоял передо мной, глядя в землю, со связанными за спиной руками, застыв в покаянной позе. Мне подумалось, что он бы, вероятно, тут же пошел и повесился, намекни я ему только об этом.

— Приходило, конечно, но отец бы непременно узнал и убил меня.

Ясно, отец был не только всемогущим, но и всеведущим. Я смотрел на Жаке: он был причастен к готовящемуся убийству, он поднял руку на нашего товарища, он украл у нас лошадь.

— Так что же, Жаке, нам с тобой делать?

У него задрожали губы, он судорожно проглотил слюну, вскинул на меня свои добрые испуганные глаза и сказал, заранее покорившись судьбе:

— Не знаю. Наверное, убить.

— Именно этого ты и заслуживаешь, — подхватил Тома, стиснув зубы и побелев от гнева.

Я взглянул на него. Должно быть, он здорово переволновался за меня, когда я лез на холм. И теперь он считал, что я действую слишком снисходительно.

— Нет, — сказал я. — Убивать мы тебя не станем. Прежде всего потому, что убить — это взять на душу грех, как ты уже сказал. Но мы уведем тебя с собою в Мальвиль и лишим на время свободы.

Я старался не смотреть на Тома и не без некоторого удовольствия думал, как, должно быть, ему противно слышать из моих уст эту церковную чушь о грехе. Но делать нечего, приходилось говорить с Жаке на том языке, который был ему понятен.

— Одного? — спросил Жак.

— Что значит: одного?

— Вы уведете в Мальвиль меня одного?

И так как я смотрел на него, вопросительно подняв брови, он пояснил:

— Ведь тут еще моя бабуля...

Мне почудилось, будто он собирался назвать еще кого-то, но предпочел промолчать.

— Если бабуля захочет поехать с нами, возьмем и ее.

Я прекрасно чувствовал: Жаке грызет еще какая-то мысль. Но видимо, никак не перспектива лишения свободы, поскольку его лицо, на котором читалось любое душевное движение, омрачалось, и омрачалось куда больше, чем в ту минуту, когда он ждал вынесения себе смертного приговора. Я зашагал дальше, готовый засыпать его новыми вопросами, когда вдруг в тишине, царившей в мрачном и голом ущелье, где мы продвигались среди черных остовов неупавших деревьев, по выжженной земле, местами покрытой желтоватыми пучками травы, где-то совсем близко раздалось лошадиное ржание.

Не обычное ржание. Это ржала не наша Амаранта, ржал жеребец, торжествующе, повелительно и нежно ржал жеребец, который, прежде чем покрыть кобылу, обхаживает ее, как говорил мой дядя — «доводит до нужной кондиции».

— У вас что, жеребец есть?

— Да, — ответил Жаке.

— И вы его не прикончили?

— Нет. Отец не хотел.

Я смотрю на Тома. Я не верю своим ушам. Меня захлестывает радость. На сей раз да здравствует отец! Я как мальчишка бросаюсь бежать. Больше того, мне мешает лук, и я отдаю его Жаке, он берет его, ничуть не удивляясь, и мчится рядом со мной, приоткрыв свой большой рот. Тома в несколько шагов, конечно, обгоняет нас, и с каждой секундой дистанция между нами все возрастает, тем паче что я тут же выдыхаюсь — мне не хватает воздуха.

Но вот и загон. Огромный участок перед жилищем «троглодита» (на 3/4 пещера и на 1/4 пристройка), обнесенный в два ряда колючей проволокой, натянутой на здоровенные, метра полтора высотой, почерневшие, но выстоявшие столбы из каштанового дерева. Посреди загона — привязанная к скелету дерева — моя Амаранта, трепещущая и покорная, по ее рыжим бокам пробегает дрожь, а золотистая грива в нетерпеливом порыве кокетливо отброшена назад. Кто и когда мог представить, что готовящееся кощунство переполнит меня такой радостью! Тягловый першерон покроет сейчас мою породистую, чистейших кровей кобылицу! Впрочем, этого безродного супруга не назовешь безобразным. Темно-серый, почти черный, с мощным крупом, коротковатыми ногами, могучей холкой и шеей, которую мне не обхватить и двумя руками. Чем-то, скорее всего коренастостью, он напоминал своих хозяев. Жеребец с тяжеловесной ловкостью гарцевал вокруг Амаранты, он глухо ржал, в глазах его сверкало пламя. Надеюсь, он понимал, какая неслыханная честь выпадала на его долю, и он, конечно, сумеет оценить разницу между грубой, неповоротливой першеронкой и нашей изящной трехлетней Амарантой, которой, при всей ее блестящей родословной, инстинкт воссоздания потомства повелевал уступить натиску жеребца.

Он ухаживал за ней с пылом, но не грубо, постепенно вовлекая кобылу в обольстительный танец и заражая ее своим яростным возбуждением, волей и мощью. Я смотрел сбоку на великолепную вытянутую вперед голову жеребца с развевающейся черной гривой, трепещущими ноздрями и гордыми, мечущими искры и как бы незрячими глазами. В жизни мне не доводилось видеть более совершенное воплощение силы. Кстати, он не кусал загривок Амаранты, утверждаясь в победе, и оставался нежным даже в минуту полного своего торжества.

После случки конь замер, задние ноги у него дрожали, а голова покоилась на гриве Амаранты. С минуту он простоял так в полном изнеможении, губы его обмякли, огнедышащий взор потускнел. Наконец он встряхнулся, поднял голову и вдруг, снова став самим собой, как пришпоренный, с воинственным ржанием мелким галопом понесся вокруг загона, прямо к нам, будто собираясь растоптать нас своими копытами. В каком-нибудь метре, не больше, он сделал резкий скачок в сторону, вызывающе взглянул на нас сбоку самодовольно веселым глазом и, не замедляя аллюра, ускакал в глубину двора. Еще долго у меня в ушах звучал ритмичный стук его тяжелых, сотрясавших землю копыт. Эти гулкие глухие удары, прозвучавшие в немом и мертвом мире, были для меня как музыка возрождающейся жизни.

У «троглодитов» оказался не один, а целых два примыкающих друг к другу дома, в первом — жили, во втором, по-видимому, были расположены конюшня, сеновал и свинарник. Оба здания были построены с большой изобретательностью. Фасад, выступающий из пещеры примерно на метр, был сложен из кирпича и покрыт крышей с навесом и трубой, вся эта постройка искусно вписывалась в амбразуру пещеры. Стены конюшни были тоже сложены из кирпича, а стены дома тщательно оштукатурены. В нижнем этаже была стеклянная дверь и окно, во втором — два окна. Стекла во всех окнах уцелели, а на толстых ставнях даже сохранились следы бордовой краски. Весь этот ансамбль, видимо, не потребовавший от хозяев вложения крупных средств, отнюдь не производил жалкого впечатления.

Над навесом и частью крыши вздымалась еще пятнадцатиметровая скала. Округлый, будто вздутый, наплыв на ней, козырьком нависший над домом, прикрывал его от дождя и даже придавал ему уютный вид. И вместе с тем, глядя на этот могучий свес надпустотой, становилось жутко. Казалось, того и гляди, он даст трещину, рухнет и завалит дом. Но ведь не первое тысячелетие он сохранял свое рискованное равновесие, и Варвурд, облюбовав это место для своего жилья, должно быть, решил, что он еще выдержит столь краткий срок, как одна человеческая жизнь.

По своему расположению жилище «троглодитов» удивительно напоминало нашу Родилку, только я не додумался заложить вход в пещеру такой же кирпичной стеной, а ведь именно она и спасла в День происшествия жизнь его хозяев.

Каких-нибудь других строений, кроме домишка в загоне, похожего на пекарню, я не заметил.

Вдруг я почувствовал на себе чей-то взгляд. Стоя на пороге дома, толстая старуха, одетая в засаленный черный балахон, смотрела на нас с изумлением и суеверным ужасом. Я решил, что это мать моего врага, и, шагнув вперед, сказал не без волнения:

— Ты, вероятно, догадываешься о том, что произошло и что явился я сюда не ради собственного удовольствия.

Ничего не ответив, она склонила голову без излишней скорби, что я сразу же подметил. Старуха была небольшого роста, с одутловатым лицом и отвислыми щеками, шея у нее была дряблая и жирная, казалось, будто подбородок сливается с огромной грудью, которая раскачивалась при малейшем движении, как два мешка с овсом, взваленным на спину осла. Единственное, что еще оставалось живым в этой ожиревшей массе, были черные, пожалуй, даже красивые глаза и над низковатым лбом всклокоченные, на редкость густые вьющиеся седые, с каким-то особым белоснежным оттенком волосы.

— Как я разумею, уж коли передо мной стоишь ты, знать, так суждено, — ответствовала она с полнейшим спокойствием.

Ни тени волнения, и, что меня особенно поразило, старуха говорила с местным акцентом и даже обороты речи были совсем здешние.

— Поверь, я сожалею о том, что случилось, — сказал я, — но выбора у меня не было. Или я, или твой сын.

Последовал ответ, которого я уж никак не ожидал.

— Заходи, — проговорила она, уступая мне дорогу, — отведай у нас чего-нибудь.

И, передернув плечами, она на местном диалекте со вздохом произнесла:

— Слава богу, никакой он мне не сын.

Я уставился на нее.

— Да ты говоришь по-местному.

— А я и есть местная, — ответила старуха. Резким движением она выпрямила корпус (отчего вышеупомянутые мешки с овсом перекатились из стороны в сторону), будто желая сказать: «Я вам не какая-нибудь дикарка».

— Я в Ла-Роке родилась, — продолжала старуха. — Может, знаешь в Ла-Роке Фальвина?

— Это сапожника, который ворона приручил?

— Так это мой брат, — с величайшей почтительностью заявила она. — Входи же, сынок, — добавила она, — здесь ты у себя дома.

Но даже Фальвине, сестре всеми уважаемого сапожника, уроженке Ла-Рока, я не доверял полностью. Якобы из вежливости я пропустил первой в дом Фальвину. При этом я слегка коснулся ее спины, и мне показалось, будто я вляпался рукой в топленое свиное сало.

В доме ничего подозрительного. На цементированный пол настланы доски, заднюю и обе боковые стены образуют светло-серые камни пещеры. Их оставили в первозданном виде, не выровняв, не сгладив неправильности рельефа. Сырости нет и в помине. Над головой толстые балки, поддерживающие пол второго этажа, и туда же, очевидно, ведет маленькая дверка в углу пристройки. На фасадной стороне — окно и стеклянная дверь, у этой же стены сложен очаг. Изнутри кирпичи не оштукатурены, с них даже не удосужились соскоблить следы строительного раствора. В очаге нежаркое пламя. Под окном низкая скамеечка, на ней выстроилась в ряд обувь. Большой шкаф в стиле деревенской мебели времен Людовика XV, я его тут же открыл, пробормотав для приличия «с вашего позволения». Направо — белье, налево — посуда. Посреди комнаты большой стол, «хуторской», как называют его парижане, которые ставят вдоль него скамейку, чтобы придать деревенский стиль и живописность, ну а мы предпочитаем стулья — так удобней. Я насчитал: семь соломенных стульев, из них четыре придвинуты к столу. Остальные стоят вдоль стены. Не знаю, столь ли это важно, но я подметил и эту деталь. Я прошел в конец стола — здесь, по всей вероятности, было место отца — и сел, поставив карабин между колен, спиной к задней стене пещеры. У меня перед глазами обе двери. Я знаком приказал Тома сесть по правую от меня руку, так, чтобы не загораживать двери, а Жаке смиренно опустился на противоположном конце стола спиной к свету.

Увидев, что я вынул из кармана небольшой сверток с ветчиной — мне успела его сунуть в дорогу Мену, — Фальвина даже вскрикнула от обиды и зажужжала у меня над ухом... Не со стола же мне кушать, сейчас она поставит тарелочку! И поджарит яичницу, она с ветчинкой хорошо пойдет! И конечно, я отведаю чуток винца! Я согласен был на все, кроме вина, так как не сомневался, что это просто бурда. Вместо вина я попросил молока, и Фальвина тут же щедро наполнила расписную кружку, не умолкая при этом ни на секунду. Перед самым взрывом они, мол, правда, продали одну корову, но все равно и сейчас не знают, куда молоко девать, прямо хоть залейся, а ведь они и масло сами сбивают, и свинью молоком отпаивают.

У меня буквально глаза на лоб полезли, когда я увидел, что она подает на стол хлеб и масло.

— Хлеб! У вас есть хлеб!

— Ну да, свой, домашний, — ответила Фальвина, — мы его завсегда сами выпекали в «Прудах», ведь у Варвурда все было не по-людски. Сам сеял, чтобы зерна хватило на год, да еще и осталось. А ведь мололи-то мы на вертлюге, электричества у нас тут не было. И масло сбивали вручную, на маслобойке. Варвурд и слышать не хотел, чтоб что-то покупать.

Придерживая каравай на выдвижной доске в конце стола, я отрезал от него каждому по куску — так, очевидно, делал и отец, — обдумывая при этом сведения, полученные от старухи. Ясно, что этот изверг стремился полностью уйти от людей, забиться в свое логовище, жить натуральным хозяйством. Даже любовь у него не выходила из рамок собственной семьи. Однако, когда я намекнул на историю с Кати, старуха сразу как-то вся сникла.

— Видать, грех-то все-таки был, — сказала она, застыдясь, — но, во-первых, бедненькая наша Кати сама к нему приставала. И потом, все-таки она ему дочь-то не родная. Как и Мьетта. Обе они дочки моей дочери Раймонды.

Мне показалось, что при имени Мьетты Жаке, сидящий на другом конце стола, чуть поднял голову и предостерегающе взглянул на бабку. Но взгляд этот был столь молниеносен, что, возможно, мне все это просто привиделось.

Я откусил кусочек хлеба. Надо дождаться обещанной яичницы. Вкус деревенского хлеба, щедро сдобренного маслом (они в «Прудах» присаливали его гораздо сильнее, чем в тех немногих семьях, что в наших краях еще сбивали масло дома), показался мне восхитительным, но у меня защемило сердце, сразу так и пахнуло прежней жизнью.

— А кто у вас печет хлеб? — спросил я, желая выразить благодарность.

— До последнего времени Луи, — сказала вздохнув Фальвина. — Теперь Жаке придется.

Фальвина все тараторила, тараторила, без толку суетилась, вздыхала, толклась на месте и одышливо выпаливала десять слов там, где хватило бы одного. Чтобы поджарить три яйца — старуха подчеркнуто обделяла себя (но я заподозрил, что она сумеет наверстать упущенное и, оставшись одна, перехватит парочку яичек да еще запьет их винцом), ей понадобилось добрых полчаса, в течение которых, хоть я и помирал с голоду, терпеливо ожидая яичницу, чтобы съесть ее с ветчиной, но по крайней мере узнал столько всякой всячины.

Единственное, чем Фальвина напоминала Мену: обе были помешаны на своей родословной. Ей надо было начать с прадедов, чтобы объяснить мне, что у ее дочки Раймонды были две девочки от первого брака. Кати и Мьетта, и что, овдовев, она вышла замуж за Варвурда — он тоже остался вдовцом с двумя сыновьями, Луи и Жаке.

— Сам небось понимаешь, как мне по душе пришлось это замужество, а уж потом и говорить нечего: когда мой бедненький Гастон преставился и мне пришлось перебраться сюда на житье к этим дикарям, жить без света, без водопровода, даже без газовых баллонов — Варвурд о них и слышать не желал, и готовили мы на дровяной плите, как в незапамятные времена. Ох, до чего несладко есть чужой хлеб, — вдруг перешла она на местный диалект, — он и в глотку-то не лезет. Хоть и не очень я много его переела у Варвурда за десять лет.

Это замечание сразу же подтвердило мое предположение, что старуха предавалась тайному чревоугодию, вознаграждая себя за тиранию зятя. Ее дочка Раймонда скончалась из-за скотского обращения, сам понимаешь, о ком я говорю, а также из-за несварения желудка, а без дочки чужой хлеб и совсем уж встал поперек горла.

Я уже съел и ветчину, и яичницу и выпил молоко, а Фальвина, будто клуша, все продолжала без толку суетиться, она только раз присела за стол и отщипнула какой-то кусочек — спектакль воздержания продолжался и после смерти Варвурда. Однако при всей своей болтливости она сказала не все. У нас, как, впрочем, и повсюду, существуют два способа скрывать свои мысли: молчать или говорить слишком много.

— Жаке, — сказал я, вытирая дядин нож об оставшийся кусок хлеба, — пойди возьми лопату и заступ, надо схоронить отца. Тома тебя покараулит.

И я добавил, громко звякнув лезвием, закрывая нож и опуская его к себе в карман:

— У отца, я видел, вполне приличные башмаки. Лучше бы их снять. Они еще тебе пригодятся.

Жаке, слегка сгорбившись, опустил в знак повиновения голову и встал. Встал и я, держа карабин в руках, и, подойдя к Тома, тихо проговорил:

— Ружье отца давай мне, с собой возьмешь только свою двустволку, пусть парень идет перед тобой, а когда он будет копать могилу, отойди в сторону, но глаз с него не спускай.

Я заметил, что Жаке, воспользовавшись нашим разговором, подошел к Фальвине и что-то успел шепнуть ей на ухо.

— Давай, Жаке! — повелительно сказал я.

Он вздрогнул, залился краской, богатырские плечи ссутулились, и в сопровождении Тома направился к двери.

Как только они ушли, я значительно посмотрел на Фальвину.

— Жаке ранил одного из нас, он украл нашу лошадь. Не защищай его, Фальвина, я прекрасно знаю, что он не смел ослушаться отца. И все же он должен будет понести наказание. Мы конфискуем его имущество, а самого увезем как пленника в Мальвиль.

— А как же я? — растерянно спросила старуха.

— Решай сама. Можешь переехать к нам в Мальвиль, можешь оставаться здесь. Если предпочитаешь оставаться здесь, я обеспечу тебя всем необходимым.

— Оставаться здесь! — с ужасом воскликнула старуха. — Да что я тут буду делать?

И снова неиссякаемым потоком хлынули слова. Я слушал их внимательно и не без интереса, но то единственное слово, которое я надеялся услышать, — слово «одна» так и не было произнесено.

Ведь именно одиночество в «Прудах» должно было страшить Фальвину. Чего только не наговорила она, но этого-то и не сказала. Я поднял голову и, как охотничий пес, втянул в себя воздух. Но ничего не учуял. И все-таки старая карга что-то от меня скрывала. Я об этом догадался с самого начала. Что-то, вернее даже, кого-то. Поэтому я и перестал ее слушать. И поскольку нюх не оправдал моих надежд, я решил обратиться к помощи глаз. Я еще раз внимательно оглядел комнату. Как раз напротив, у шершавой кирпичной стены, сантиметрах в сорока над полом, стояла деревянная скамеечка, на которой в ряд была выставлена, видимо, вся обувь, имевшаяся в доме. Я резко оборвал Фальвину:

— Значит, твоя дочь Раймонда умерла. Луи тоже. Жаке сейчас хоронит Варвурда. Кати жила в Ла-Роке. Ведь так?

— Так, — отвечает Фальвина, еще не понимая, к чему я клоню.

Я смотрю на нее и с ходу рублю:

— А Мьетта?

Фальвина как рыба открывает рот. Я не даю ей времени опомниться.

— Да-да, Мьетта. Где Мьетта?

Старуха моргает глазами и отвечает едва слышно:

— Она тоже жила в Ла-Роке. А теперь одному богу известно...

Я снова обрываю ее:

— У кого?

— У мэра.

— Так же, как и Кати? Выходит, у него было две служанки?

— Нет, погоди, я ошиблась. В харчевне.

Я молчу. Опускаю глаза. Смотрю на ноги старухи. Бесформенные, распухшие ноги.

— У тебя больные ноги?

— Ой, еще какие больные! Бедные мои ноженьки, — причитает она, переводя дух и сразу же успокаиваясь, оттого что разговор переходит на другую тему.

— Все вены. Видишь, какие. — Она приподнимает подол юбки, чтобы показать мне их. — Расширились, и все тут.

— Ты когда-нибудь в дождь надеваешь резиновые сапоги?

— Что ты! Никогда. Да разве мне можно! Особо с тех пор, как вены воспалились.

О своих ногах она могла, очевидно, говорить бесконечно. Но я откровенно перестаю ее слушать. Я поднимаюсь с места и, повернувшись к ней спиной, направляюсь к скамеечке с обувью. Там стоят три пары резиновых сапог 44-го или 46-го размера, а рядом с ними пара с каблуком повыше, самое большее 38-го размера. Я перекладываю карабин в левую руку, правой хватаю маленькую пару, оборачиваюсь, потрясаю сапогами, подняв их над головой, и, не сходя с места, с размаху молча швыряю их к ногам Фальвины.

Фальвина пятится и смотрит на сапоги, шлепнувшиеся на цементный пол, словно на змей, уже готовых ее укусить. Она поднимает толстые руки к лицу и прижимает ладони к щекам. Она багрового цвета. И не смеет взглянуть на меня.

— Сходи за ней, Фальвина!

Молчание. Старуха в смятении. Затем приходит в себя. Выражение лица у нее меняется. В ее черных глазах, во всей ее одутловатой физиономии мелькает затаенное бесстыдство.

— Может, тебе лучше самому пойти? — говорит она многозначительно.

И так как я не отвечаю, она приоткрывает рот, раздвинувший ее отвислые щеки, обнажая мелкие острые зубы, и ее лицо расплывается в плотоядной улыбке. Я не уверен, смогу ли после этого сносно относиться к Фальвине. Хотя я знаю, с ее точки зрения, все это совершенно естественно. Я победитель, я убил главу семьи, теперь меня следует почитать как божество, теперь все принадлежит мне. В том числе и Мьетта. Но я вынужден, не без сожаления и не столько в силу своих добродетелей, сколько по соображеньям здравого смысла, отказаться в данную минуту от права господина.

Я говорю, не повышая голоса:

— Я же тебе сказал, сходи за ней.

Улыбка сползает с лица старухи, она опускает голову и выкатывается из комнаты. Выкатывается, дрожа, как желе, всем телом. Трясется все сразу: плечи, грудь, ягодицы, икры. Я снова прохожу на свое место, в дальний конец стола, и сажусь лицом к двери. У меня тоже трясутся руки, хотя я положил их на дубовый, потемневший от постоянного мытья стол, и я не в силах унять эту дрожь. Я знаю, что та, кто предстанет сейчас передо мной, несет в себе великое счастье и великую опасность. Я знаю, что появление Мьетты, которой суждено будет жить одной среди шестерых мужчин, не считая Момо, повлечет за собой ряд ужасных осложнений, и я не имею права совершить сейчас единственную ошибку, от которой зависит быть или не быть жизни в Мальвиле.

— Ну вот и Мьетта, — говорит Фальвина, подталкивая девушку в комнату.

Если бы у меня было сто глаз, их все равно не хватило бы, чтобы наглядеться на вошедшую.

Ей, вероятно, лет двадцать. И как не вяжется с ее внешностью имя Мьетта[191]. От своей бабки она унаследовала черные глаза и роскошные волосы цвета воронова крыла. Ростом она сантиметров на десять выше старухи, у нее хорошо развитые, красивой лепки плечи, высокая и выпуклая, как щит, грудь, круглые бедра и сильные ноги. Конечно, если быть придирчивым, нос у нее великоват и губы толстоваты и несколько тяжел подбородок. Но я не собираюсь пускаться в критику, меня восхищает в девушке все, даже ее простоватость. И не глядя на свои руки, я чувствую, как отчаянно они дрожат. Я убираю их со стола, навалившись на его край грудью и плечами, прижимаюсь щекой к стволу карабина и, лишившись дара речи, пожираю глазами Мьетту. Я понимаю, что должен был чувствовать Адам, когда в одно прекрасное утро обнаружил рядом с собой Еву, еще тепленькую, прямо с гончарного круга, где ее изготовили. Вероятно, невозможно сильнее окаменеть от восхищения и ошалеть от нежности, чем окаменел и ошалел я. Появление этой девушки сразу же затопило теплом и светом пещеру, куда я забрался с оружием в руках. Ее залатанная кофточка кое-где треснула по швам, потрепанная вылинявшая красная юбчонка местами изъедена молью и болтается высоко над коленками. Ноги у Мьетты массивны, как у женщин, изваянных Майолем[192], своими босыми ступнями она так крепко стоит на земле, что кажется из нее и черпает силы.

Великолепный экземпляр рода человеческого, новая прародительница людей!

Я силой заставляю себя оторваться от созерцания, выпрямляюсь на стуле и, вцепившись обеими руками в край стола, так что большие пальцы у меня прижаты сверху, а все остальные внизу, говорю:

— Садись, Мьетта.

Мой голос кажется мне слабым и каким-то сиплым. Но постепенно он набирает силу. Мьетта молча опускается на тот самый стул, где до нее сидел Жаке, нас разделает длина стола. Глаза у девушки красивые и добрые. Она разглядывает меня без всякого стеснения, серьезно и внимательно, так дети смотрят на человека, впервые пришедшего к ним в дом.

— Мьетта (До чего же мне нравится ее имя!), мы уводим Жаке с собой.

В ее влажных глазах вспыхивает тревога, и я тут же добавляю:

— Не волнуйся, мы не причиним ему вреда. А если вы с бабулей не хотите оставаться одни в «Прудах», вы тоже можете переехать к нам в Мальвиль.

— Да что ты такое говоришь: остаться одним в «Прудах», — хнычет Фальвина. — Я так тебе благодарна, сынок...

— Меня зовут Эмманюэль.

— Вот и хорошо. Спасибо, Эмманюэль.

Я оборачиваюсь к Мьетте.

— А ты согласна, Мьетта?

Девушка кивает — и опять ни слова.

Она явно не из болтливых, но зато говорят глаза, они не отрываются от меня. Сейчас они судят и оценивают нового хозяина.

— Не бойся, Мьетта, в Мальвиле тебя ждет только дружба и нежность. Откуда у тебя такое имя, Мьетта?

— По-настоящему-то ее зовут Мария, — тут же встревает старуха, — но она родилась такая махонькая, она ведь у нас недоношенная, бедняжка, семимесячная. Раймонда все бывало называет ее «крошечка моя» да «махонькая моя». А Кати — ей было в ту пору три годика — прозвала ее Мьетта, так оно и пошло — Мьетта.

Мьетта не говорит ничего, но, может быть, оттого, что я заинтересовался происхождением ее имени, она мне улыбается. Возможно, ее лицо и впрямь несколько грубовато, особенно если исходить из городских канонов красоты, но, когда Мьетта улыбается, оно неузнаваемо смягчается, все словно светится. У нее очаровательная улыбка, искренняя, доверчивая.

Дверь открывается, и в комнату в сопровождении Тома входит Жаке. При виде Мьетты Жаке замирает на месте, бледнея, смотрит на нее, потом, обернувшись к Фальвине, готовый броситься на старуху, кричит:

— Я что тебе говорил...

— Ну ты, полегче, — прикрикивает на него Тома, он, кажется, и впрямь вошел в роль конвоира.

Он делает шаг вперед, чтобы утихомирить своего пленника, замечает Мьетту (из-за Жаке ее не было видно) и превращается в каменное изваяние. Рука, которую он поднял было, чтобы тряхнуть за плечо Жаке, бессильно падает вниз.

Я говорю, не возвышая голоса:

— Жаке, бабушка мне и звуком не обмолвилась про Мьетту. Я сам догадался, что она спряталась.

Жаке смотрит на меня, широко раскрыв от изумления глаза. У него не возникает ни малейшего сомнения, что я говорю правду. Он верит мне. Более того, он раскаивается в том, что пытался от меня что-то скрыть. Я занял место отца: теперь всеведущий и всемогущий — это я.

— Неужто ты хитрее, чем господа из Мальвиля! — насмешливо восклицает Фальвина.

Вот обо мне уже говорят во множественном числе. То было «сынок», теперь «господа». Все как-то невпопад. Я смотрю на Фальвину, и мне думается, что старуха, как ни крути, подловата. Но я не хочу судить по первому впечатлению. Да и потом, кого бы не развратило десятилетнее рабство у «троглодита»?

— Жаке, когда ты пошел хоронить отца, что ты шепнул бабушке?

Он стоит потупившись, опустив голову, держа руки за спиной, и, превозмогая стыд, мямлит:

— Я спросил у нее, где Мьетта, она сказала, что в риге. А я ей сказал, чтобы она не говорила об этом господам.

Я смотрю на него.

— Это потому, что ты надеялся сбежать из Мальвиля, вернуться за Мьеттой и где-то с ней укрыться?

Он делается пунцовым. И отвечает еле слышно:

— Да.

— Но куда бы ты пошел? Чем бы стал питаться?

— Не знаю.

— А бабушка? Ты бы оставил ее в Мальвиле?

Фальвина, поднявшись при появлении в комнате двух мужчин (очевидно, рефлекс, выработанный Варвурдом), так и продолжает стоять рядом с Мьеттой и сейчас устало обеими руками опирается на стол.

— О бабушке я не подумал, — смущенно отвечает Жаке.

— Вот тебе и раз! — говорит Фальвина, и горючие слезы готовы брызнуть из ее глаз.

Я предполагаю, что пустить слезу для старухи — дело пустое, но как-никак Жаке — ее любимец. Есть с чего и расстроиться.

Мьетта прикрывает ладонью руку бабушки, прижимается к ней щекой и смотрит на нее, покачивая головой, как бы говоря: уж я-то тебя никогда не брошу. Мне хочется услышать голос Мьетты, но вместе с тем я понимаю, что за нее говорят глаза. Быть может, так было заведено у Варвурда, он требовал, чтобы девушка помалкивала, и она привыкла объясняться мимикой.

Я снова говорю:

— Жаке, а ты спросил у Мьетты, согласна ли она?

Мьетта энергично трясет головой, а Жаке удрученно смотрит на нее.

— Нет, — отвечает он так тихо, что я едва слышу это «нет».

Мы замолкаем.

— Мьетта едет к нам в Мальвиль по своей доброй воле, — говорю я. — Бабуля тоже. И с этой самой минуты, Жаке, никто не имеет права сказать: Мьетта моя. Ни ты. Ни я. Ни Тома. Ни кто другой в Мальвиле. Ты понял?

Он кивает. А я продолжаю:

— Почему ты пытался скрыть от меня, что в «Прудах» есть еще Мьетта?

— Сам знаешь, — отвечает он почти беззвучно.

— Ты не хотел, чтобы она спала со мной?

— Нет, почему же, если она согласна, это ее дело.

— Значит, ты боялся, что я могу взять ее силой?

— Да, — тихо отвечает он.

Мне кажется, это только говорит в его пользу. Он думал не о себе, он думал о Мьетте. Но тем не менее я чувствую, что размякать мне еще рано, хотя Жаке просто обезоруживает меня, такие у него преданные собачьи глаза. Нельзя же так. Постараюсь привести его в божеский вид, ведь ему придется жить вместе с нами в Мальвиле.

— Послушай, Жаке, ты должен усвоить одну простую вещь. В «Прудах» можно было убивать, насиловать, нападать с оружием на человека, воровать у соседа лошадей. В Мальвиле ничего подобного не делают.

Надо видеть, с каким лицом он выслушивает мое нравоучение! Вот только я-то не создан для проповедей. И мне, видимо, начисто чужд садизм: стыд, испытываемый другим, отнюдь не доставляет мне удовольствия.

Я быстро закругляюсь.

— Как зовут твоего коня?

— Малабар.

— Чудесно. Пойди запряги Малабара в телегу. Сегодня мы сможем перевезти только часть имущества. Завтра вернемся сюда с Малабаром и Амарантой, ее мы запряжем у нас в Мальвиле. И сделаем столько поездок, сколько потребуется.

Жаке бросается к двери, он счастлив, что может действовать. Тома без особого энтузиазма, по крайней мере мне так кажется, поворачивается и идет за ним. Я окликаю его.

— Не надо, Тома. Куда он теперь денется.

Тома тут же возвращается, он счастлив, что снова может глазеть на Мьетту. И он тут же вперяет в нее свой взгляд. Мне кажется, что его зачарованная физиономия выглядит довольно глупо, я уже успел забыть, что всего несколько минут назад выглядел точно так же. А великолепные глаза Мьетты тем временем смотрят на меня, вернее, на мои губы, и она ловит каждое их движение, когда я начинаю говорить.

Я продолжаю. Я хочу, чтобы все было ясно до конца.

— Мьетта, есть еще кое-что, о чем я хотел бы тебе сказать. У нас в Мальвиле никто не заставит тебя насильно делать то, чего тебе не захочется самой.

И так как она молчит, я спрашиваю:

— Поняла?

В ответ снова молчание.

— Ну конечно, она все поняла, — говорит за нее Фальвина.

Я с раздражением обрываю старуху:

— Пусть она сама ответит, Фальвина.

Фальвина оборачивается ко мне:

— Не может она ответить сама. Она немая.

Глава VIII

Надо было видеть, как в сумерках мы возвращались к себе в Мальвиль! Я гарцевал во главе отряда, верхом на неоседланной Амаранте, с карабином поперек груди, а за моей спиной, обхватив меня за талию, пристроилась Мьетта, ибо в последнюю минуту она знаками объяснила, что ей хотелось бы сесть на круп лошади. Ехали мы медленно, потому что Малабар, готовый отныне следовать за моей кобылой хоть на край света, всякий раз пускался рысью, стоило только Амаранте прибавить шагу, и увлекал за собой подводу. А на подводу мы навалили неимоверное количество тюфяков и всякой бьющейся утвари, да, кроме того, там устроились еще Тома, Жаке и Фальвина. А главное, за подводой едва плелась привязанная к ней веревкой корова с огромным брюхом, которую Фальвина не решилась оставить в «Прудах» даже на ночь: того и гляди, отелится, заявила старуха. Мы держали путь через плато мимо обращенной теперь в пепел фермы Кюсак, не могло быть и речи о том, чтобы пробираться с таким грузом через небольшую, но сплошь перегороженную стенами песчаника долину, спускавшуюся к Рюне. К тому же Жаке заверил меня, что на этой дороге, хотя она и длиннее, нет завалов из обуглившихся деревьев, он, по его словам, не раз проделывал этот путь, когда по приказу отца добирался чуть ли не до самого Мальвиля, выслеживая нас.

Как только наш обоз, не без труда преодолев склон холма, когда-то подступавшего вплотную к ферме Кюсак, выехал на гудронированную дорогу, я почувствовал великое искушение рвануться вперед и успокоить своих друзей в Мальвиле. Но, увидев, вернее услышав, как тяжелым галопом Малабар бросился за Амарантой, а корова, которой веревка сдавила горло, глухо взревела, я тут же осадил лошадь и снова перевел ее на шаг. Несчастная корова еще долго не могла очухаться, хотя Фальвина, перегнувшись через борт подводы с риском вывалиться на землю, терпеливо и ласково ее успокаивала. Кстати, корову звали Маркизой, а это значило, что на иерархической лестнице она занимала положение куда более скромное, чем наша Принцесса. Дядя уверял, что традиция жаловать своей скотине смеха ради аристократические титулы повелась в наших краях еще со времен Революции, когда «Жаки» погнали с земель знатных сеньоров. И правильно сделали, вставляла свое слово Мену. Сколько эти сеньоры нам зла причинили. Говорят, еще при Наполеоне III, прямо даже не верится, Эмманюэль, один граф в Ла-Роке взял и повесил своего кучера — тот, видите ли, посмел в чем-то его ослушаться. И ничего этому графу не было, даже полдня в тюрьме не отсидел.

Заметив наконец вдали донжон замка, освещенный факелами, я мыслью унесся во времена куда более отдаленные, чем Революция. При виде Мальвиля сердце мое возликовало. В этот миг я понял, что должен был чувствовать средневековый феодал, когда целым и невредимым возвращался он с победой из дальних походов в свои владения с богатой добычей и пленниками. Конечно, полной аналогии тут не было. Я не учинил насилия над Мьеттой, и моей пленницей ее не назовешь. Напротив, я освободил девушку. Но добыча была немалой и с лихвой возмещала то, что теперь нам придется кормить три лишних рта: нам досталось две коровы, одна из них, Маркиза, должна вот-вот отелиться, вторую, дающую отличный удой, мы оставили временно в «Прудах», равно как и быка, хряка и двух свиноматок (о заготовленных на зиму окороках и колбасах я уже не говорю), и кур там было в два-три раза больше, чем у Мену, но самое главное — в «Прудах» оказалось много пшеницы, так как у Варвурда хлеб пекли дома. Их ферма считалась бедной, поскольку «троглодиты» никогда ничего не покупали. В действительности же, как я уже говорил, земли, принадлежавшие ему на плоскогорье у Кюсака, были весьма плодородны. И в этот вечер мы вряд ли увозили с собой в Мальвиль и десятую долю имевшихся в «Прудах» богатств. Я подсчитал, что в ближайшие два дня нам придется сделать несколько поездок на двух подводах, чтобы перевезти оттуда весь скарб и скотину.

Любопытно, как отсутствие автомобилей изменило весь ритм жизни: путь от Кюсака до Мальвиля на лошадях у нас занял целый час, тогда как в машине мы проделали бы его минут за десять. Но зато чего только я не передумал, мерно покачиваясь на неоседланной, потной и разгоряченной Амаранте, чувствуя за собой Мьетту, которая, уткнувшись лицом мне в затылок и привалившись грудью к моей спине, крепко обхватила меня руками. Как щедро она одаривала меня в эти минуты! Будь же благословенна медленная езда! Впервые после дня катастрофы я чувствовал себя счастливым. Конечно, относительно счастливым. Я то и дело возвращался мыслью к Варвурду, лежащему среди камней; земля набилась ему в рот, в глаза, засыпала грудь. Ну и хитер был отшельник! А как решительно действовал! Жил он по своим собственным законам, не признавая законов общечеловеческих. Взбрело в голову — завел себе целый скотный двор производителей. Хотя кормить хряка, жеребца и быка на такой маленькой ферме было явно непозволительной роскошью, — в наших краях крестьяне оставляют в хозяйстве только особей женского пола и все наши коровы — искусственно оплодотворенные девственницы, а вот Варвурд питал особое почтение к мужскому началу. И в данном случае дело было не только в автаркии. Я усматривал тут чуть ли не религиозный культ полновластного самца. И сам Варвурд — супер-самец человеческого поголовья в «Прудах» — считал, что все женщины в семье, достигшие половой зрелости, включая и падчериц, принадлежат ему.

Мы приближаемся к Мальвилю, и теперь мне с трудом удается сдерживать Амаранту, она то и дело переходит на рысь. Но из-за несчастной Маркизы, чьи короткие ноги подкашиваются под тяжестью огромного брюха, я, прижав к бокам локти, решительно осаживаю лошадь. Право, интересно бы узнать, что думает моя кобылица о проведенном дне. Сначала украли, потом лишили невинности и вот снова возвращают отчему дому. Черт возьми, наконец-то я сообразил, почему она так покорно следовала за похитителем: почуяла запах жеребца, как теперь Красотка в Родилке, должно быть, чует наше приближение, издалека к нам доносится ее ржание, сначала ей отвечает Амаранта, а затем, оправившись от изумления (ого, еще кобыла!), трубным гласом и Малабар. В полной мгле животные по запаху чувствуют друг друга: одни зовут, другие откликаются на зов. Только мы ничего не чувствуем. Я имею в виду обоняние, но зато каждой клеточкой своей спины я ощущаю прижавшуюся ко мне Мьетту, ее грудь, живот, бедра. Всякий раз, когда Амаранта прибавляет ходу, девушка прижимается еще теснее и крепче стискивает пальцы у меня на животе. Ясно, она впервые едет на неоседланной лошади. И ей надолго запомнится эта поездка. Мне тоже. Все эти округлости за моей спиной живут, трепещут, наполняя меня жаром. Ее тело укрывает, обволакивает, засасывает меня. Эх, если б и я мог заржать, отбросив все думы в сторону. Я не страшился бы будущего, наслаждаясь дарованными мне минутами счастья.

В Мальвиле не пожалели факелов, два горели на донжоне, два — в бойницах въездной башни. Сердце у меня колотится как бешеное, когда я смотрю на свой чудесный, так надежно укрепленный и бдительно охраняемый замок. И пока мы взбираемся к нему по крутому откосу, я с восторгом разглядываю в дымном свете факелов огромный донжон, возвышающийся на заднем плане, и въездную башенку с примыкающей к ней крепостной стеной, между ее зубцами мелькают чьи-то тени, пока я еще не могу их опознать. Кто-то размахивает факелом над парапетом. Кто-то кричит:

— Это ты, Эмманюэль?

Жаль, что у меня нет стремян. Я бы поднял свою Амаранту на дыбы.

— Да, мы с Тома! И с нами еще люди.

Несутся возгласы, неразборчивые слова. Я слышу, как с глухим скрежетом распахиваются тяжелые дубовые ворота. Добротные петли на совесть смазаны, просто дерево выражает недовольство, что его потревожили. Я въезжаю в ворота и тут же узнаю факельщика — это Момо.

— Момо, закрой за коровой ворота!

— Мамуэль, Мамуэль! — восторженно вопит Момо.

— Корова! — восклицает, сияя от счастья, Мену. — Вы только поглядите, он корову привел.

— И жеребца! — добавляет Пейсу.

Каким героем я выгляжу! И какой вокруг меня подняли шум! Я вижу черные движущиеся силуэты. Но еще не различаю лиц. А Красотка в своем стойле, в нескольких метрах от нас, почуяла жеребца и ржет, раздувая ноздри, бьет копытом о дверцу, не может устоять на месте. Ей отвечают то Малабар, то Амаранта. У Родилки я останавливаюсь, пусть Красотка взглянет на лошадей и успокоится. Не знаю, разглядела ли она их, но так или иначе она замолчала. Но сам я не вижу ни зги, наш факелоносец запирает в эту минуту ворота, а Мену, посвечивая себе электрическим фонариком (она впервые воспользовалась им с тех пор, как получила его в свое распоряжение), разглядывает корову, замыкающую наш обоз. Мои приятели столпились вокруг Амаранты, теперь по белой повязке на голове я узнаю среди них Пейсу. Кто-то, должно быть Колен, судя по росту, схватил лошадь за уздечку, и в ту минуту, когда Амаранта опускает голову, я перекидываю правую ногу над шлеей лошади и, как эквилибрист, спрыгиваю на землю, я не очень-то люблю этот прием, слишком уж он театральный, но сейчас у меня нет другого выхода, за моей спиной Мьетта, из объятий которой я только что освободился. Едва очутившись на земле, я снова попадаю в объятия, на этот раз Пейсу, и он, ничуть не смущаясь, лобызает меня. Гляди как расчувствовался! Всего обслюнявил! Мы хохочем, переругиваемся, несем всякую чепуху, тузим друг друга, толкаемся, награждаем крепкими тумаками. Наконец я вспоминаю о Мьетте. Я спускаю ее с лошади. Обняв за талию, я помогаю ей слезть. Девушка довольно увесиста! Я говорю:

— А вот и Мьетта.

Как раз в эту минуту возвращается, размахивая факелом, Момо, и Мьетта вдруг выступает из тьмы со всеми своими выразительными прелестями в ореоле гривы черных волос. Наступает мертвая тишина. Трое моих друзей словно окаменели. Окаменел и Момо, только факел дрожит у него в руке. Они не сводят с девушки горящих глаз. Слышно только их тяжелое дыхание. А в нескольких шагах от нас Мену ласково разговаривает на местном наречии с чужой коровой: «Ах ты моя раскрасавица, распрекрасная ты моя, ах ты моя брюхатенькая, да ведь ты вот-вот отелишься, смотри-ка, вся упрела, бедняжечка моя, и подумать только, в таком-то виде тащили тебя за собой, ведь теленочек-то уже совсем на подходе».

Так как молчание моих приятелей затягивается и никто из них по-прежнему не в силах шевельнуть пальцем, я решаюсь представить их одного за другим. Это Пейсу, это Колен, это Мейсонье, а это Момо. Мьетта каждому пожимает руку. Беззвучно. Они все еще не могут стряхнуть с себя оцепенение. И вдруг вступает Момо. Пританцовывая на месте, он вопит: «Мимена, Мимена» (надо полагать, искаженное Мьетта) — и, размахивая факелом, убегает сообщить новость матери, оставив нас в полной тьме. А вот и Мену. И поскольку факел Момо исчез вместе с ним в неизвестном направлении (вернее всего, он рассматривает сейчас корову), Мену направляет на Мьетту луч своего фонаря и оглядывает ее с головы до ног. Круглые плечи, выпуклая грудь, сильные бедра, мускулистые ноги, ничто не ускользает от ее глаз.

«Так-так... так... — приговаривает она, — так-так». И больше ни слова. Мьетта молчит, немая и есть немая. Мои приятели по-прежнему неподвижны. По тому, как медленно скользит свет фонаря Мену по крепкому телу Мьетты, я чувствую, что она довольна. Она оценивает силу девушки, пригодность к деторождению, работоспособность. Нравственная сторона ее не интересует. Кроме своего «так-так», она ни слова не произносит. Старуха предпочитает молчать. Ни звука. Узнаю ее осторожность. И ее женоненавистничество. Я без труда читаю ее мысли: вот уж не стоит, ребята, голову-то терять из-за ее телес. Баба — она баба и есть. А порядочных среди них раз, два — и обчелся.

Не знаю, смущает ли Мьетту это гробовое молчание, молчание моих товарищей, ошалевших от изумления, и молчание Мену, ставшее уже неприличным, но положение спасает Тома, спрыгнувший с подводы на землю. Я слышу, как он приказывает сидящему на подводе пленнику передать ему оба ружья. И вот Тома среди нас, весь обвешанный оружием. Его встречают очень тепло. Может быть, не так восторженно, как меня, и не так, как Мьетту — при ее появлении у них дыхание перехватило, — но и Тома получает свою долю тумаков, тычков и хлопков. Впервые, пожалуй, я вижу, как мои приятели затевают с ним возню, значит, он окончательно стал своим. Я рад этому. А сам Тома в полном восторге, в меру своих сил он отвечает на все эти проявления дружеских чувств, пусть еще несколько скованно, не слишком ловко, что с него взять, — он человек городской и ему не хватает и нашей свободы движений, и сочной, грубоватой дружеской шутки.

— А ты-то как, Эмманюэль? — спрашивает Мену.

Она улыбается мне откуда-то снизу, подняв свое иссохшее личико, все ее тщедушное тельце так и тянется вверх, на нем нет ни грамма жира. Но эта бесплотность приятна мне, особенно в сравнении с мерзкой тучностью Фальвины.

— Скажи еще спасибо, — говорю я ей по-местному, — что сегодня тебе придется заняться только коровой!

Я подхватываю ее за локти, подбрасываю как перышко в воздух и, расцеловав в обе щеки, коротко рассказываю о «Прудах», Варвурде и его семье. История Варвурда ее ничуть не удивляет. Молва о нем докатилась я до нее.

— Ну, я бегу, — говорит она наконец. — Пока вы тут разгружаетесь, соберу вам поужинать.

И вот проворными мелкими шажками она удаляется в направлении замка, едва различимая во тьме, луч фонарика пляшет перед ней. Когда она добирается до подъемного моста у второй крепостной стены, ее фигурка кажется совсем маленькой. Я кричу:

— Мену, готовь на девять человек, на телеге еще двое.

Нам, восьмерым, понадобилось около получаса, чтобы разобрать вещи и временно сложить их в Родилке, тюфяки я велел отнести в донжон, чтобы там устроить ночлег новым обитателям Мальвиля. Во всем полный порядок. Только Малабар выражает нетерпение, и Жаке вынужден сдерживать его, крепко натянув удила, да еще несколько раз достается Момо: вместо того чтобы светить нам, он освещал зад жеребца. Черт тебя побери, Момо, что ты там делаешь? «Во!» — кричит с восторгом придурок. Момо, давай свети, не то схлопочешь пинка под задницу! «Во!» — твердит он. И, выпрямившись, потрясает свободной рукой, воспроизводя поразившие его воображение размеры. Удивительно, но Пейсу воздерживается от своих обычных комментариев. Должно быть, стесняется Мьетты.

Наконец, разместив и заперев скотину — Малабара мы устроили в стойле, где до Происшествия стоял мой жеребец, тут ничего не разнесешь, да и через стены не перепрыгнешь, — мы проходим во внутренний двор, поднимаем тюфяки в спальни на втором этаже и тут же спускаемся в большую залу, где в камине потрескивают дрова и уже накрыт стол. И подумайте, какой приятный сюрприз — посреди длинного монастырского стола возвышается старая керосиновая лампа дяди, в наше отсутствие ее раскопал и починил Колен (нам это кажется пределом роскоши, почти иллюминацией).

Но зато как враждебно, как холодно встречает нас Мену. Я вхожу в залу чуть раньше остальных, она оборачивается — худая, черная — и, впившись в меня колючим взглядом, скрежещет зубами. Идущие за мной останавливаются. Новички с испугом. Свои — настороженно, они предвкушают забавную сцену.

— Ну, где ж они, эти двое? — гневно спрашивает Мену. — Где эти голубчики из «Прудов», где эти цыгане? Будто нам своих ртов не хватает!

Я успокаиваю ее. Перечисляю все богатства, которые привезли оттуда, да еще у них есть пшеница, теперь мы снова сможем печь хлеб и наконец-то оденем Пейсу — ведь Варвуд был одного с ним роста. Да и в работе они нам помогут. При этом я выталкиваю вперед Жаке.

Впечатление он производит хорошее. Мену питает слабость к красивым парням и вообще к представителям сильного пола (с мужчиной в девяти случаях из десяти можно столковаться, народ надежный). А потом не каждому даны такие руки и плечи, как Жаке. Но с ним, как и с Мьеттой, Мену тоже не здоровается, не удостаивает его рукопожатия. (Чужак из «Прудов»... Неужто вы думаете: от ворон отстал, сразу лебедем стал?) Она лишь сдержанно кивает. Дух касты у нее развит посильнее, чем у любой герцогини.

— А вот...

Я не успеваю представить Фальвину, произнести даже ее имя: заметив старуху, Мену разражается потоком оскорблений, в полной уверенности, что «дикарка» не понимает местного наречия.

— Господи! А это еще что такое, Эмманюэль! Кого ты еще сюда приволок? Кого хочешь посадить мне на шею? Да этой старой карге верных семьдесят. — (Ей самой, если память мне не изменяет, уже семьдесят пять.) — Ну я еще понимаю, привез молодую, она хоть кой на что может тебе сгодиться. Но от этой старой свиньи — гляди, она так разжирела, что и задницы с места не сдвинет, — ну от нее-то какой толк. Только будет на кухне под ногами крутиться да обжираться там. А до чего стара! — добавляет она с отвращением, — взглянешь и прямо выворачивает. А морщин-то! А жирна, будто сало из горшка на блюдо вывалили.

Фальвина багровеет, она с трудом переводит дух, слезы крупными горошинами скатываются по ее отвислым щекам на шею. Зрелище не из веселых, но Мену ничего не замечает, она даже не смотрит в ее сторону и обращается только ко мне.

— Ну, была б эта старая грымза хоть здешней, а то ведь к тому же и пришлая, небось такая же дикая, как и ее сынок! Гад такой, польстился на родную дочь! Как знать, может, у него и с матерью чего было?

Это гнусное предположение переполняет чашу терпения Фальвины. Она находит в себе мужество протестовать.

— Никакой мне Варвурд не сын. Он мой зять, — заявляет она на местном диалекте.

Молчание. Озадаченная Мену поворачивается к старухе и впервые смотрит на нее как на живое существо.

— Да ты никак говоришь по-нашему? — не без смущения спрашивает она.

Старожилы замка переглядываются и хмыкают исподтишка.

— А как же мне еще говорить, — отвечает Фальвина, — когда я в Ла-Роке родилась? Может, знаешь там Фальвина? У него еще своя мастерская рядом с замком была. Так я его сестра.

— Сапожника Фальвина?

— Его самого.

— Да он и мне родня.

Все удивлены! Не совсем, конечно, понятно, как могло случиться, что Мену не была раньше знакома с Фальвиной, даже ни разу ее не видела. Но всему свое время. Старухи разберутся. Тут можно не беспокоиться.

— Ты, я думаю, не затаишь на меня обиду за то, что я тут наговорила. Это к тебе не так уж и относится.

— Да нет, я не обиделась, —отвечает Фальвина.

— Что же до твоей толщины, — добавляет Мену, — так, во-первых, не твоя тут вина, а потом, это вовсе не значит, что ты ешь больше других. — (Слова эти могут сойти и за любезность, и за предупреждение, понимай как знаешь.)

— Я и не думала обижаться, — повторяет кроткая как овца Фальвина.

Ладно, наши старухи договорятся. Каждая займет свое место. Я твердо знаю, кто из них возьмет верх в этом курятнике, какая из двух старых кур заклюет другую. Я весело кричу:

— Ну а теперь к столу, к столу!

Я сажусь на свое обычное место и указываю Мьетте место напротив. Происходит небольшая заминка. После мгновенного колебания Тома, как обычно, садится по правую руку от меня, Мейсонье — по левую. Момо попытался было устроиться слева от Мьетты, но Мену убивает это желание в зародыше, она сухо окликает сына и усаживает рядом с собой. Пейсу смотрит на меня.

— Чего же ты ждешь, верзила? — спрашиваю я.

Смущенный и взволнованный, он решается сесть справа от Мьетты. Колен, чувствующий себя более непринужденно, устраивается слева. Жаке все еще стоит, и я киваю ему на стул рядом с Мейсонье, я уверен, что это его вполне устроит, ему не придется наклоняться вперед, чтобы взглянуть на Мьетту. Остается один прибор рядом с Пейсу, я указываю на него Фальвине. Хотя вышло это случайно, но, на мой взгляд, очень удачно. Пейсу славится у нас вежливостью, и он хоть время от времени будет поддерживать разговор со старухой.

Я ем за четверых, но пью по обыкновению умеренно, тем более что мой рабочий день еще не окончен, после ужина придется собрать совет, нам необходимо кое-что обсудить. Я с удовлетворением замечаю, что щеки у Пейсу снова порозовели. Я не хочу спрашивать у него в присутствии Жаке — тот и так словно оцепенел от стыда и не смеет поднять на Пейсу глаз, — беспокоит ли его рана. Он, вероятно, дожидался меня, чтобы снять повязку, но я думаю, это лучше сделать завтра, а то вдруг рана снова закровоточит, когда он опустит голову на подушку. Фальвина, уткнувшись в тарелку, не произносит ни звука, что, полагаю, стоит ей немало усилий, и не спеша, чтобы произвести на Мену хорошее впечатление, жует свои бутерброды. Напрасный труд. Мену и глаз ни на кого не поднимает.

Одна Мьетта ведет себя совершенно естественно. А ведь сейчас она — тот магнит, который притягивает к себе и наше внимание, и жар наших сердец. Но это ее ничуть не смущает и, клянусь, даже не льстит ее тщеславию. Она внимательно и серьезно, как ребенок, разглядывает нас, порой она улыбается. Улыбается всем по очереди, не пропуская никого, даже Момо, который кажется мне неправдоподобно чистым, — я и забыл, что только сегодня утром нам удалось загнать его в ванну.

Во время ужина, хотя он и проходит оживленно, все же чувствуется некоторая натянутость — дело в том, что я не хочу рассказывать при новеньких о том, что произошло в «Прудах», да и само их присутствие, несмотря на то, что они все время скромно молчат, нас сковывает: такое впечатление, будто все, что обычно говоришь не задумываясь, при них прозвучит фальшиво. И потом у них другие обычаи. Перед тем как сесть за стол, они все трое перекрестились. Не знаю, откуда у них так повелось. Уж конечно, не от Варвурда! Впрочем, это производит хорошее впечатление на Мену, для которой все «пришлые» — дикари дохристианской эры.

Заметив это, сидевший слева Мейсонье толкнул меня локтем, а Тома взглянул на меня с явным неудовольствием.

Более чем когда-либо, они чувствуют себя в меньшинстве — единственные среди нас убежденные атеисты, для кого атеизм стал второй религией. До Происшествия Колен и Пейсу, пусть и не так уж часто, но сопровождали своих супруг в церковь (хотя, по их мнению, не мужское это было дело) и даже причащались на Пасху. Что же касается меня, я не католик и не протестант, а некий гибрид, порожденный двойным воспитанием: в пору становления моих религиозных взглядов я как бы сидел сразу на двух стульях. Обе религии нанесли друг другу непоправимый ущерб. Целые пласты веры рухнули во мне. Не раз я говорил себе, что надо было бы разобраться, составить опись того, что еще осталось. Не думаю, что я когда-либо соберусь это сделать. Во всяком случае, в вопросах религии я не доверяю не только священникам. Я, например, питаю живейшую антипатию к людям, которые похваляются тем, что, мол, упразднили Бога-Отца, считают, что религия отжила свое, и тут же заменяют ее не менее произвольными философскими фетишами. Должен признаться — пока еще опись, о которой я говорил выше, не составлена, — что меня привлекают все-таки сентиментальные религиозные обычаи моих предков. Словом, еще не все нити порваны. И в то же время я прекрасно отдаю себе отчет в том, что не быть противником — вовсе не значит быть сторонником.

Я не реагирую на подталкивание Мейсонье и делаю вид, что не замечаю взгляда Тома. Неужели нас в Мальвиле ожидают не только борьба за обладание Мьеттой, но еще и религиозные распри? Ведь оба наших атеиста прекрасно поняли, что вновь прибывшие укрепят в Мальвиле клерикальный лагерь. И это беспокоит их, тут они не могут положиться даже на меня.

После ужина я прошу Жаке развести огонь на втором этаже, и, как только он возвращается, я поднимаюсь и говорю новеньким:

— Эту ночь вы проведете на втором этаже, устраивайтесь там на тюфяках. А завтра что-нибудь придумаем.

Фальвина встает, она смущена, не зная, что нам сказать на прощание, а Мену ни словом, ни взглядом не приходит ей на помощь. Мьетта чувствует себя куда свободнее — может быть, потому, что она вообще ничего не может сказать, — но она явно удивлена, и я знаю почему.

— Идите, идите, — говорю я, неопределенно махнув рукой. — Я вас провожу.

И чтобы поскорее положить конец этой сцене, я легонько подталкиваю их к двери; ни новенькие, ни старожилы так и не пожелали друг другу спокойной ночи. Поднявшись на второй этаж, я, чтобы оправдать свое присутствие здесь, делаю вид, что проверяю, хорошо ли закрыты окна и не слишком ли близко к огню положены тюфяки. «Ну, спите спокойно», — говорю я и снова делаю неопределенный жест рукой. В душе я очень огорчен, что вынужден так сдержанно проститься с Мьеттой, мне кажется, что девушка смотрит на меня вопрошающе.

Я ухожу. Но это отнюдь не значит, что я расстаюсь с ней. Я уношу ее с собой-в мыслях, понятно, спускаясь по лестнице, ведущей из башни в залу, где Мену уже убрала со стола и где мои товарищи, придвинув стулья к огню — а мой стул стоит в центре, — ждут меня. Я усаживаюсь и тут же, взглянув на них, понимаю, что комната все еще полна присутствием Мьетты и ни о чем другом они сейчас не в состоянии думать. Первым о ней заговорит — готов держать пари — Пейсу.

— Красивая девушка! — произносит он безразличным тоном. — Только уж больно неразговорчива.

— Она немая.

— Да не может быть! — вскрикивает Пейсу.

— Нимома! — вопит Момо, преисполнившись сострадания и в то же время скумекав, что теперь по своим лингвистическим возможностям он в Мальвиле уже не на последнем месте.

Недолгое молчание. Нам всем жаль Мьетту.

— Мама! Она нимома! — снова кричит Момо, горделиво выпрямляясь на стуле.

Мену молча вяжет. Что она будет делать, когда кончится шерсть? Распустит, подобно Пенелопе, свое вязание?

— Чего зря горланить? — обрывает она сына, не поднимая головы. — Слышала. Я-то не глухая.

Я суховато замечаю:

— Мьетта не глухая. Она немая.

— Ну что ж, значит, долго торговаться вам с ней не придется... — бросает Мену.

Нас коробит цинизм этого замечания, но мы молчим, не желая подливать масла в огонь. И так как молчание затягивается, я начинаю свой рассказ о том, как мы провели нынешний день в «Прудах».

В нескольких словах я описываю нашу военную эпопею. Не слишком задерживаюсь и на семейных отношениях в клане Варвурда. Опять же, чтобы не дать Мену в руки дополнительного оружия. Главным образом я рассказываю о Жаке, о его покушении на Пейсу, о его пассивном соучастии, о том, что отец внушал ему ужас. В заключение я говорю, что его надо будет в наказание лишить свободы, просто принципа ради, чтобы он хорошенько запомнил: ты, мол, поступал плохо и не вздумай браться за прежнее.

— И как ты представляешь себе это лишение свободы? — спрашивает Мейсонье.

Я пожимаю плечами.

— Сам понимаешь, не станем же мы заковывать его в цепи. Просто лишим права покидать территорию Мальвиля. В остальном он будет жить, как и все мы.

— Вот тебе и на! — возмущается Мену. — Если бы меня спросили...

— А тебя не спрашивают, — обрываю ее я.

Я рад, что поставил старуху на место. Меня покоробило, что она даже слова не сказала Фальвине на прощание. А ведь Фальвина — ее родственница. К чему эта свара? Да и со мной она слишком много себе позволяет. То обстоятельство, что в ее глазах я, так сказать, хозяин божьей милостью, отнюдь не мешает ей — как когда-то было и с дядей — без конца меня пилить. Должно быть, и с самим господом богом, даже когда она его просит о чем-либо, она не может обойтись без грубостей.

— Я согласен с твоим предложением, — говорит Мейсонье.

Они все согласны. Еще и потому, что им приятно было слышать, как я одернул Мену, это я вижу по их глазам.

Мы обсуждаем срок наказания, которому подвергнется Жаке. Предложения разные. Самое суровое — видно, уж очень он испугался за меня — предлагает Тома: десять лет. Снисходительнее всех Пейсу: один год.

— Не слишком же дорого ты ценишь собственную черепушку, — говорит Колен со своей прежней улыбкой.

Он предлагает пять лет плюс конфискация всего имущества. Голосуем. Принято. Завтра мне предстоит объявить Жаке приговор.

— Перехожу к вопросу безопасности. Кто знает, не бродят ли где-то поблизости другие группки уцелевших после взрыва, готовые в любую минуту напасть на нас. Отныне следует быть начеку. Днем не выходить без оружия. Ночью во въездной башне, кроме Мену и Момо, должны оставаться еще двое дежурных. Там на третьем этаже как раз есть свободная комната с печкой. Я предлагаю разбиться на пары и дежурить посменно.

Мои товарищи в принципе согласны и начинают оживленно обсуждать вопрос о том, как часто должны сменяться дежурные и как лучше составить смены.

Минут через двадцать мы приходим к соглашению: Колен — Пейсу будут дежурить по четным дням, Мейсонье — Тома по нечетным. Колен предлагает — и все его поддерживают, — чтобы я оставался в донжоне для организации обороны внутри крепости, в случае если враг, застав нас врасплох, захватит первую крепостную стену.

— А поскольку двое из нас, — замечаю я, — будут постоянно ночевать во въездной башне, в донжоне освобождается место. Я предлагаю устроить Мьетту в комнате рядом с ванной, на втором этаже.

При имени Мьетты оживление спадает и снова повисает молчание. В той самой комнате — этого не знает один лишь Тома, — где собиралось в былые времена наше Братство. Тогда мы часто говорили, понятно, для шику, что как было бы здорово, если б с нами была девчонка, которая готовила бы нам и «удовлетворяла наши страсти». (Это было мое выражение, я вычитал его в каком-то романе, и оно производило сильное впечатление, хотя никто, в сущности, толком не знал, что означает слово «страсть».)

— А те двое? — спросил наконец Мейсонье.

— Думаю, что останутся там, где мы их сейчас устроили.

Молчание. Все понимают, что у Мьетты в Мальвиле будет иной статус, чем у Фальвины или Жаке. Но об этом пока ничего не сказано. И никто не хочет уточнять.

Поскольку молчание затягивается, я решаюсь прервать его.

— Ну вот, — начинаю я, — настало время поговорить откровенно о Мьетте. У меня только одно условие, все должно остаться между нами.

Я смотрю на них. Все согласны. Только Мену невозмутимо уткнулась носом в свое вязание, поэтому я добавляю:

— Это относится также и к тебе, Мену, ты тоже должна держать язык за зубами.

Она вкалывает спицы в вязание, свертывает его и встает.

— Пойду-ка я спать, — говорит она, поджав губы.

— Тебя, по-моему, никто не гонит.

— Да нет уж, лучше пойду.

— Послушай, Мену, нечего лезть в бутылку.

— Я и не лезу, — говорит она, повернувшись ко мне спиной, наклоняется к камину, чтобы зажечь мигалку, бормочет что-то невнятное и, судя по ее тону, видимо, что-то не слишком лестное по моему адресу.

Я молчу.

— Останься, Мену. — говорит, как всегда вежливо, Пейсу. — От тебя у нас нет секретов.

Я многозначительно смотрю на старуху, но не произношу ни слова. Откровенно говоря, я буду даже рад, если она уйдет. Мену продолжает ворчать. Я улавливаю слова «загордился», «не доверяет». Я прекрасно понимаю, о ком идет речь, но упорно храню молчание. Про себя замечаю, что она что-то уж слишком медленно зажигает свою мигалку. Должно быть, надеется, что я предложу ей остаться. Но ее ждет разочарование.

Она действительно разочарована, и к тому же полна негодования.

— Ну все, идем, Момо! — бросает она отрывисто.

— Атитись, атипока! (Отвяжись, ради бога.), — хнычет Момо, ему явно интересно.

Да! Неудачную минуту выбрал бедняга Момо, уж лучше б ему сразу послушаться! Мену перекладывает мигалку из правой руки в левую и, широко размахнувшись, своей маленькой сухонькой десницей отвешивает ему здоровенную оплеуху. И тут же поворачивается к нему спиной, а он покорно плетется за матерью. В который уж раз меня поражает, как этот здоровенный бугай в свои сорок девять лет позволяет бить себя своей крошечной матери.

— До свидания, Пейсу, — говорит Мену на прощание, — до свидания и спокойной ночи.

— Тебе также, — отвечает Пейсу, несколько смущенный персональным вниманием.

Она удаляется, и Момо, который тащится за ней следом, с силой хлопает дверью: это он вымещает на мне — правда, с почтительного расстояния — обиду, нанесенную ему матерью. Впрочем, завтра они оба будут на меня дуться. За полвека соединяющая их пуповина так и не оборвалась.

— Итак, — начинаю я, — Мьетта. Поговорим о Мьетте... В «Прудах», пока Жаке с Тома хоронили Варвурда, я бы мог спокойно переспать с Мьеттой и, вернувшись сюда, заявить: «Мьетта принадлежит мне... Это моя жена, и никто не смеет к ней прикоснуться».

Я смотрю на них. Никакой реакции, во всяком случае, внешне все спокойны.

— Но если я этого не сделал, этого не должен делать и никто другой. Короче говоря, по моему мнению, Мьетта не должна стать собственностью одного из нас. Да и как можно говорить о ней как о чьей-то собственности? Она сама себе хозяйка. И может поддерживать отношения, с кем хочет, какие хочет, когда хочет, согласны?

Продолжительное молчание. Никто не произносит ни слова, они даже не смотрят на меня. Институт моногамии настолько укоренился в их сознании, ему подчинено столько рефлексов, воспоминаний, чувств, что они не способны принять, не способны даже представить себе уклад жизни, ее отрицающий.

— Тут есть две возможности, — произносит Тома.

Ага, заговорил первым, так я и думал!

— Мьетта выбирает одного из нас, и все остальные исключаются...

Я не даю ему закончить.

— Заявляю категорически, подобного положения я не приму, даже если избранником окажусь я сам. А если избранником окажется кто-то другой, не соглашусь с исключительностью его положения.

— Прости, пожалуйста, — продолжает Тома, — но я не кончил.

— Продолжай, Тома, — любезно говорю я. — Я прервал тебя, но ты вправе высказать свое мнение.

— И на том спасибо, — отвечает Тома.

Я молча, с легкой улыбкой обвожу всех взглядом. В старые времена, еще в дни Братства, мне всегда удавался этот прием, и я убеждаюсь, что и сейчас он не потерял прежней силы: авторитет противника подорван благодаря моему терпению и его собственной обидчивости.

— И вторая возможность, — продолжает Тома, но, видно, мое вмешательство несколько охладило его пыл. — Мьетта спит со всеми, и это абсолютно безнравственно.

— Безнравственно? — спрашиваю я. — Почему же безнравственно?

— По-моему, это и так ясно, — отвечает Тома.

— Отнюдь не ясно. Не стану же я принимать на веру поповские бредни.

Приписать Тома «поповские бредни»! Я наслаждаюсь про себя этим мелким коварством. Но о том возрасте, который мы обсуждаем, наш милейший Тома судит с апломбом — и в то же время совсем наивно.

— Вовсе это не поповские бредни, — возражает Тома раздраженно, и это раздражение идет ему лишь во вред. — Не станешь же ты отрицать, что девушка, которая спит со всеми, — шлюха.

— Чепуха, — парирую я. — Шлюха — это девушка, которая спит за деньги. Именно деньги делают это безнравственным. А не число партнеров. Женщин, которые спят со многими, ты встретишь повсюду. Даже в Мальжаке. И никто их не презирает.

Молчание. Тихий ангел пролетел. Мы вспоминаем Аделаиду. Всем нам, кроме Мейсонье — он совсем еще юным обручился со своей Матильдой, — Аделаида облегчила путь через юность. Мы признательны ей за это. И я уверен, что Мейсонье, при всем своем целомудрии, жалеет об упущенном.

Тома, должно быть, поняв, что я опираюсь на общие для всех нас воспоминания, молчит. А я продолжаю, теперь почти уверенный в победе.

— Тут вопрос не в морали, а в том, как мы сумеем приспособиться к обстоятельствам. В Индии, Тома, есть каста, где пять братьев, к примеру, объединяются и женятся на одной женщине. Братья и их общая супруга образуют единую семью, которая занимается воспитанием детей, и никто из них не спрашивает, чьи это дети. А поступают они так потому, что каждому брату в отдельности содержать жену не под силу. Если им приходится идти на создание такой семьи из-за крайней бедности, то у нас нет другого выхода, так как Мьетта здесь единственная женщина, способная рожать.

Снова наступает молчание. Тома, чувствуя себя побежденным, видимо, отказался от дальнейшего спора, а остальные, кажется, предпочитают молчать. Однако они должны высказать свое мнение, я вопросительно на них смотрю и спрашиваю:

— Так как же?

— Не очень мне это нравится, — говорит Пейсу.

— Что «это»?

— Да этот самый обычай, в Индии.

— Дело не в том, нравится или нет, дело в том, что такова необходимость.

— Все равно, — стоит на своем Пейсу, — одна женщина на несколько мужчин, нет, я против.

Молчание.

— Я того же мнения, — поддерживает его Колен.

— Я тоже, — вторит Мейсонье.

— И я, — произносит Тома, и его улыбка ужасно раздражает меня.

Я смотрю на огонь. Произошло нечто удивительное: я оказался в меньшинстве! Я побежден! С тех пор как в двенадцать лет я, так сказать, возглавил коллективное руководство Братства, подобное случается впервые. И меня это искренне огорчает, хотя я и сознаю, что это самое настоящее мальчишество. Но мне не хотелось бы, чтобы присутствующие заметили это, и я пытаюсь как ни в чем не бывало перейти к следующим стоящим на повестке дня вопросам. Но мне это плохо удается. Сжимается горло. В голове полнейшая пустота. Мало того, что я потерпел поражение, мое молчание выдает мою растерянность.

Спас меня, естественно сам того не желая, Тома.

— Вот видишь, — говорит он без излишней деликатности, — моногамия победила.

Правда, и я не без греха. Он еще не забыл мне «поповских бредней».

Замечание Тома встречается холодно. Я обвожу взглядом своих приятелей. Лица у них красные, чувствуют они себя неловко, мое поражение смущает их не менее, чем меня самого. И главное, скажет мне позднее Колен, надо же такому случиться — как раз в тот день, когда ты столько для нас сделал. Их смущение подбадривает меня.

— Будем считать, что мы проголосовали, и я подчиняюсь большинству. Однако следует до конца уяснить, что означает это решение. Значит ли оно, что мы заставим Мьетту выбрать себе единственного партнера и оставаться при нем?

— Нет, — отвечает Мейсонье. — Конечно, нет. Мы не будем ее неволить. Но если она захочет выбрать себе одного мужа, мы ей не помеха.

Хорошо. Теперь все ясно. Все дело в выборе слов. Я говорю «партнер», он говорит «муж». Мне так хотелось заметить коммунисту Мейсонье, что у него мелкобуржуазные представления о браке. Но я мужественно одергиваю себя. И смотрю на остальных.

— Это вас устраивает?

Да, их это устраивает. Да здравствует брак! Долой адюльтер, даже узаконенный! Уставная мораль все еще жива. Но лично я убежден, что все эти весьма похвальные принципы меньше всего приемлемы в нашей общине, состоящей из шести мужчин, на которых приходится всего одна-единственная женщина. Но против большинства не пойдешь. Позиция моих приятелей представляется мне максималистской и бессмысленной: по их мнению, лучше уж не иметь женщины до конца своих дней, чем делить ее с другими. Впрочем, каждый из них, конечно, надеется оказаться счастливым избранником.

Я молчу. Меня тревожит будущее. Я боюсь лжи, ревности и даже покушений на убийство. А также (почему бы не признаться в этом сейчас) я мучительно жалею, что Мьетта не стала моей в «Прудах», когда была такая возможность. Не очень же я вознагражден за то, что сумел «подавить свои страсти», как говорили мы во времена Братства.

На другой день, на заре, после отвратительно проведенной ночи, меня разбудили мощные удары колокола, кто-то трезвонил в него что было сил. Этот большой церковный колокол я купил как-то на распродаже и повесил его у въезда в замок, с тем чтобы посторонние и туристы, желавшие попасть в Мальвиль, могли им пользоваться. Но звонил он так раскатисто, что его было слышно, как мне говорили, даже в Ла-Роке. И тогда я установил рядом с ним электрический звонок, ныне, увы, бесполезный.

Не представляя, что может означать этот трезвон, я соскакиваю с постели, натягиваю прямо на пижаму брюки, сую босые ноги в сапоги и, схватив карабин, вслед за Тома, у которого в руках тоже ружье, кубарем скатываюсь по винтовой лестнице и, пробежав подъемный мост, вылетаю во внешний двор.

Все обитатели замка, натянув на себя первое, что попалось под руку, собрались уже у Родилки. Нас ждет радостная новость. Маркиза из «Прудов» только что отелилась в углу стойла, а теперь перебралась в другое и готовится принести второго теленка. Момо, которому мать приказала сообщить нам эту весть, совсем обезумев от радости, решил, что ради столь торжественного события не грех ударить в колокол. Ну и достанется ему от меня. Как он посмел ослушаться моего приказа. Ведь я столько раз строжайшим образом запрещал ему выкидывать такие номера. Затем, повернувшись к Фальвине, я поздравляю ее с двойней Маркизы (телята оказались телочками). Фальвину так и распирает от гордости, будто она сама произвела этих телят на свет божий, она без умолку тараторит, готовясь вместе с Мену помогать Маркизе, но помощь их не требуется: второй теленок, весь мокрый, кругленький и невозможно трогательный уже появился. Пейсу, Мейсонье, Колен, Жаке возбужденно обсуждают это событие, но все голоса покрывает громовый голос Пейсу, перечисляющего все случаи, когда корова приносила двойню — явление редкое, а потому особенно памятное, — одни он видел сам, о других только слышал. Мы все стоим, опершись о деревянную перегородку стойла, Мьетта среди нас.

Девушка едва одета, волосы спутаны, она вся еще теплая после сна. При виде ее у меня по-идиотски заколотилось сердце. Лучше уж любоваться телочками. Обе цвета красного дерева и совсем не такие маленькие, как этого можно было ожидать.

— Никогда не подумал бы по Маркизе, — замечает Пейсу, — что она принесет целую пару, она была не толще, чем когда носят одного.

— Я видала коров куда потолще, — поддерживает его Мену. — А вот эта взяла и принесла нам парочку, да еще каких красавиц. Только вот где их поместить.

— Можно сказать, тебе здорово повезло, — обращается к Фальвине Пейсу. — (Не знаю почему, но мы все считаем своим долгом выказывать свое восхищение именно Фальвине, хотя корова принадлежит теперь Мальвилю, возможно, мы хотим вознаградить ее за тот прием, что оказала ей Мену.) — Уж такую корову, Фальвина, — продолжает Пейсу степенно и учтиво, — я думаю, тебе не придет в голову продавать. А за этих двух телят через неделю можно было бы огрести шестьдесят тысяч монет. А уж о молоке, которое ты надоишь, я и не говорю. Не корова, а чистое золото. Она ведь и еще раз может двойню принести.

— Интересно, кому ты собрался загонять этих телят, дурачина? — спрашивает Колен.

— Это просто так, к слову, — оправдывается Пейсу, мечтательно прищурив глаза. Должно быть, ему представляется образцовая ферма, в ином мире, лучше нашего, где все коровы без исключения выдают только двойни. Размечтавшись, он даже не смотрит на Мьетту. Правда, нынче утром, после вчерашнего голосования, мы все поглядываем на нее лишь украдкой. Каждый боится, как бы другие не подумали, что он пытается увеличить свои шансы.

Я подсчитываю: Принцесса, Маркиза и две новорожденные телочки — мы решаем назвать их Графиней и Баронессой, что пополнит наш Готский альманах[193]. Да, чуть не забыл оставленную в «Прудах» Чернушку, ее, правда, к аристократкам не отнесешь, но зато дает она много молока и теленка у нее нет. Значит, теперь в Мальвиле пять коров, один взрослый бык и бычок — Принц. Его мы тоже закалывать не станем. Оставить всего одного производителя — это риск, и немалый. Что касается лошадей, у нас три кобылы: Амаранта, Красотка, ее дочь Вреднуха и жеребец Малабар. Свиней не стоит даже считать, их теперь так много, что мы вряд ли сможем всех прокормить. Я думаю о наших животных, и меня затопляет горячее чувство уверенности, к которому, однако, примешивается страх: вдруг земля откажется кормить их да и нас в придачу. Любопытно, как с исчезновением денег исчезли все ложные потребности. Как и в библейские времена, мы мыслим только категориями пищи, земли, стада и сохранения племени. Взять хотя бы Мьетту. Я смотрю на нее совсем иными глазами, нежели на Биргитту. С Биргиттой как-то само собой получалось, что сексуальные отношения не имели целью продолжение рода, а в Мьетте я прежде всего вижу будущую мать.

Даже при двух подводах нам понадобилось целых четыре дня, чтобы перевезти все добро из «Прудов». Горожане жалуются на трудности, связанные с переездом на новую квартиру, но они даже представить себе не могут, сколько за человеческую жизнь может накопиться всякой всячины на ферме, причем все нужное и все очень громоздкое. А тут еще скотина, фураж и зерно.

Наконец на пятый день мы снова смогли приняться за обработку нашего маленького участка на Рюне, применяя новые правила безопасности на практике. Жаке пахал, а кто-нибудь из нас, вооружившись карабином, нес караул на маленьком холме к западу от Рюны. Если дозорный вдруг заметит что-то подозрительное — будь то один или несколько человек, — он, согласно инструкции, должен был, не показываясь, выстрелить в воздух, чтобы дать время Жаке добраться до замка и увести с собой лошадь, а мы должны были тут же кинуться на выручку с ружьями — теперь их у нас было три, считая ружье Варвурда, а вместе с карабином целых четыре.

Этого было, конечно, недостаточно. Я подумал о луке Варвурда, оказавшемся на близком расстоянии таким точным и опасным оружием. Биргитта обучила меня принципам стрельбы из лука, гораздо более сложным, чем это может показаться на первый взгляд, и, несмотря на всеобщий скептицизм, я начал упражняться на дороге, ведущей к внешней крепостной стене. Проявив упорство, я добился вполне сносных результатов и стал мало-помалу увеличивать дистанцию. В те дни, когда я бывал в ударе, мне удавалось с сорока метров всадить в цель одну стрелу из трех. Хотя мне было далеко не только до Вильгельма Телля, но даже до Варвурда, в сущности, мои результаты были не хуже, чем при стрельбе из охотничьего ружья, из которого уже на расстоянии пятисот метров трудно попасть в цель. Меня удивляло, с какой силой стрела вонзалась в мишень: порой мне приходилось вытаскивать ее оттуда обеими руками.

Мои успехи пробудили у моих приятелей дух соперничества, и вскоре стрельба из лука стала нашим любимым времяпрепровождением. Меня догнал, а потом и перегнал малыш Колен, с шестидесяти метров он всаживал все три стрелы, одну за другой, в мишень, причем с каждым разом все ближе и ближе к центру.

Из нас пятерых, вернее, из нас шестерых, если считать Жаке, которого еще не допускали к стрельбе, Колен был самым низкорослым и тщедушным. Мы настолько привыкли к этому и его маленький рост казался нам столь естественным, что мы прямо в глаза называли его малышом. Нам и в голову не приходило, что это может его обидеть, раз он сам никогда нас не одергивал. И только теперь, видя, какое огромное счастье он испытывал, победив нас в стрельбе из лука, я понял, сколько же страданий причинял ему его рост. Даже лук был больше него. Но когда он брал его в руки — а это случалось довольно часто, так как он тренировался упорнее остальных, — он чувствовал себя героем. В полдень после завтрака я часто видел, как он сидит в большой зале у окон со средниками и внимательно штудирует краткое руководство по стрельбе из лука, купленное мною по просьбе Биргитты, куда я сам так и не удосужился заглянуть. Одним словом, малыш Колен сделался великим лучником. Так я стал его называть, заметив, какое огромное удовольствие доставляло ему слово великий, употребленное даже в переносном смысле.

Он уговорил Мейсонье помочь ему смастерить еще три лука. Каждому из нас, по его мнению, необходимо иметь собственный лук, и он часто сокрушался, что нет у него теперь слесарного заведения в Ла-Роке (он там и слесарничал, и свинец плавил) и не может он отлить нам наконечники для стрел. Я всячески поддерживал его начинания, потому что предвидел то время, когда ружья уже будут ни к чему, поскольку кончатся патроны, изготовить новые будет не из чего, а насилие и жестокость, судя по всему, не исчезнут из мира вместе с исчезновением огнестрельного оружия...

Прошел уже месяц с тех пор, как Момо бил на заре в колокол, оповещая о появлении знаменитой двойни, и вот однажды вечером, часов в семь, я как раз запирал свою спальню в донжоне, собираясь с Библией под мышкой спуститься вниз, а Тома, стоявший на площадке, еще пошутил, что я, мол, вполне могу сойти за святого, и когда я, правой рукой повертывая ключ в замке, оглянулся на него, готовя ответ поядовитее, вдруг снова зазвонил колокол, но теперь он звонил совсем иначе, чем в прошлый раз, он будто пропел две мощные, басовитые ноты, потом последовала третья, более слабая, и наступившая затем тишина показалась необычно тягостной. Я замер. Нет, звонил не Момо. Не его это была манера. Я снова отпер дверь спальни, кинул на стол Библию, схватил свой карабин и сунул ружье Тома.

Не проронив ни слова — Тома опередил меня на нижней площадке лестницы, — я добежал до въездной башни. Никого. Мену и Момо, должно быть, были в замке, старуха, надо полагать, готовила ужин, а великовозрастный сынок крутился рядом в надежде чем-нибудь поживиться. Ну, а Колен и Пейсу, которым предстояло провести здесь всю ночь, вовсе не обязаны были сидеть тут еще и днем. Тома взял под свое наблюдение ворота, а я, пробегая по пустым комнатам, особенно отчетливо понял, что принятые нами меры безопасности были совершенно недостаточны. Через внешнюю крепостную стену — она была значительно ниже внутренней — можно было без труда перелезть при помощи приставной лестницы или просто веревки, снабженной крюком. Через водяной ров был переброшен не подъемный, как надо рвом, окружающим внутренние стены, а самый обыкновенный мост, по которому ничего не стоило подойти к крепостной стене и преспокойно перебраться через нее, пока мы восседали в зале за трапезой.

Прежде чем подойти к воротам, я тихо приказал Тома подняться по приставной лестнице на стену въездной башни и через бойницу галереи, нависшей над входом, взять на прицел непрошеного гостя или гостей. Дождавшись, пока он займет указанную позицию, я бесшумно подкрался к потайному окошечку и, чуть-чуть приоткрыв его, припал к нему глазом.

Всего в метре от себя — следовательно, он успел уже миновать мост — я увидел человека лет сорока, сидевшего верхом на большом сером осле, из-за левого плеча у него торчало ружейное дуло. Был он смуглый и темноволосый, с непокрытой головой, в насквозь пропыленном костюме цвета антрацита, и, что больше всего меня поразило, на груди у него висело, как у епископов, серебряное распятие. Мне он показался высоким и сильным. На лице его было написано величайшее спокойствие. И я про себя отметил, что он даже бровью не повел, когда, подняв глаза к бойницам, увидел ружье, наведенное на него Тома.

Я с шумом отворил окошечко и громко крикнул:

— Что тебе здесь надо?

Грубый тон не произвел ни малейшего впечатления на нашего гостя. Он, даже не вздрогнув, просто посмотрел на мое оконце и низким голосом степенно ответил:

— Прежде всего повидать вас и затем переночевать в замке. Не хотелось бы на ночь глядя пускаться в обратный путь.

Я отметил про себя, что говорит он складно, даже, пожалуй, изысканно, четко произносит слова, и акцент его хотя и отличается от нашего, но не слишком.

— При тебе есть другое оружие, кроме этого ружья?

— Нет.

— Лучше признавайся сразу. Тебя обыщут, как только ты войдешь.

— У меня есть еще маленький перочинный нож, но я не считаю его оружием.

— Есть ли у него стопорный вырез?

— Нет.

— Как тебя зовут?

— Фюльбер. Я священник.

Последнее замечание я пропустил мимо ушей.

— Слушай, Фюльбер, вынь затвор ружья и положи его в карман пиджака.

Он тотчас же повиновался и без всякой обиды заметил:

— А вы недоверчивы.

— Для этого есть все основания. На нас уже нападали. Слушай, я сейчас открою тебе, — продолжал я. — Ты въедешь в ворота, остановишься в десяти метрах и спешишься только тогда, когда я тебе прикажу.

— Хорошо.

— Тома, держи его на прицеле.

Тома кивнул головой, я переложил карабин в правую руку, поднял предохранитель, отодвинул оба засова, открыл ворота и стал ждать. Как только Фюльбер въехал во двор, я так стремительно захлопнул их, что даже задел его осла. Тот испуганно отпрыгнул в сторону и чуть было не выбил из седла нашего гостя. Лошади в Родилке заржали, осел навострил длинные уши, и у него слегка задрожали ноги, но Фюльбер живо его приструнил.

— Слезай, — сказал я ему на местном наречии, — и давай сюда затвор от ружья.

Он повиновался, это доказывало, что он понимает местную речь. Я положил затвор себе в карман. Хотя я и был уверен, что такие меры предосторожности в данном случае бессмысленны, но недоверие сродни всем прочим добродетелям, оно тоже не признает никаких исключений.

Тома, схватив под уздцы серого осла, отвел его в стойло Родилки. Я видел, как затем он взял ведро, чтобы напоить его. Я остановился, чтобы подождать Тома, испросил Фюльбера:

— Откуда ты?

— Из Кагора.

— Но ты понимаешь по-нашему.

— Не все. Некоторое различие в словаре есть.

Вопрос этот, должно быть, интересовал его, так как он тут же начал сравнивать кое-какие слова на нашем и на своем родном наречии. Пока он говорил — а говорил он превосходно, — я разглядывал его. Он был не такой высокий, как показалось мне вначале, но хорошо сложен и наделен природным изяществом, потому, видимо, и казался выше ростом. О его физиономии я не знал что и подумать. Дав ему закончить лингвистические изыскания, я спросил:

— Ты приехал из Кагора?

Он улыбнулся, и я про себя отметил, что улыбка его не лишена обаяния.

— Нет, я из Ла-Рока. Я случайно оказался там во время взрыва.

Я глядел на него, открыв от изумления рот.

— Значит, в Ла-Роке есть люди?

— Да, — ответил он, — есть. — И добавил, также спокойно: — Человек двадцать.


КОММЕНТАРИИ ТОМА
В главе, которую вы только что прочли, имеются столь вопиющие пробелы, что я позволю себе прервать рассказ Эмманюэля и внести кое-какие дополнения. Предварительно я прочел следующую главу, желая убедиться, не вернулся ли Эмманюэль, как он иногда делает, к написанному ранее, чтобы дать необходимые разъяснения. Оказалось, ни слова. Можно подумать, он об этом забыл.

Но сперва, поскольку дело касается Мьетты, я хочу сказать несколько слов о ней. После всех лирических излияний Эмманюэля я не хотел бы, чтобы у вас создалось впечатление, будто я собираюсь низвести ее с поэтического пьедестала. Но Мьетта — самая обыкновенная деревенская девушка, каких тысячи. Конечно, девушка она здоровая, крепкая и щедро наделена теми упругими округлостями, которые так восхищают Эмманюэля. Но говорить о ней как о красавице значит, по-моему, впадать в явное преувеличение. На мой взгляд, она ничуть не красивее «Купальщицы» Ренуара на репродукции, висящей в изголовье кровати Эмманюэля, или Биргитты, стреляющей из лука, на фотографии, которая стоит на его письменном столе (довольно странно, что Эмманюэль сохранил эту фотографию после ее гнусного письма, где она извещала его о своем замужестве).

Что касается ее «ума», то я и тут не могу согласиться с Эмманюэлем. Мьетта — недоношенный ребенок, она немая от рождения, следовательно, в ее мозгу имеется некий дефект, помешавший ей научиться говорить и уже тем самым обеднивший ее представления о мире. Я вовсе не собираюсь утверждать, что Мьетта какая-то идиотка или умственно отсталая, иначе Эмманюэлю просто бы не удалось привести столько примеров, подтверждающих тонкость Мьетты в отношениях с людьми. Но от подобного замечания до утверждения, что Мьетта очень умна, о чем Эмманюэль не раз говорил мне (еще один пример сексуальной переоценки), расстояние немалое, которое я, например, преодолеть не способен. Мьетта, пусть она и не глупа, необычайно инфантильна. Она, как ребенок, воспринимает действительность лишь наполовину. Все прочее — мечта и вымысел, не имеющий ровным счетом никакой связи с окружающим миром.

Вы, вероятно, решите, что я недолюбливаю Мьетту. Напротив, я ее весьма ценю. Она щедра, добра и начисто лишена эгоизма. Если бы я верил в опасные и вздорные поповские выдумки, я бы причислил эту простую девушку к лику святых, хотя ее доброта и проявлялась в области, чуждой святым девам.

На следующий день после собрания, когда Эмманюэль оказался в меньшинстве, предложив свой проект многомужия, в Мальвиле все замерли в ожидании, пытаясь угадать, кого же выберет себе Мьетта в «мужья» (Мейсонье) или «партнеры» (Эмманюэль). Никто из нас не смел лишний раз взглянуть на нее, как совершенно правильно подметил Эмманюэль, из опасения, как бы другие не подумали, что он хочет их опередить. До чего это было не похоже на прошлый вечер, когда мы бесстыдно сверлили ее глазами!

Не знаю, как расценила сама Мьетта нашу внезапную сдержанность. Ведь у нее глаза ребенка, «прозрачные и бездонные» (цитирую Эмманюэля, так он скажет о них в следующей главе). Но во время нашей второй ездки в «Пруды» верзила Пейсу — самый непосредственный из нас — заметил, заранее покорившись судьбе, что она «как пить дать» выберет Эмманюэля. Это было сказано в присутствии Колена, Мейсонье и меня, когда новенькие были заняты укладкой вещей в доме «троглодита». Не без грусти мы все трое согласились, что это действительно «как пить дать».

Наступил вечер. У Эмманюэля, читавшего как обычно Библию, появилось три новых ревностных слушателя, но боюсь, что мои товарищи на сей раз были не слишком внимательны. Эмманюэль опирался то на одну, то на другую консоль камина, Мьетта сидела в центре, и танцующие языки пламени, бросая алые блики, освещали лицо и фигуру девушки. Я прекрасно помню тот вечер, свое ожидание, правильнее было бы сказать: наше ожидание, и то, как раздражало меня чтение Эмманюэля, пусть даже проникновенное, но на редкость медлительное. Не знаю, оттого ли, что мы очень устали за день или просто нервничали из-за неопределенности, а может, сумерки были тому причиной, но наша скованность вдруг исчезла. И наши взгляды снова обратились к Мьетте, к ее роскошным формам, а она сидела в непринужденной позе, внимательно слушая чтение. Однако она вовсе не делала вида, что не замечает наших взглядов. Время от времени она переглядывалась с кем-нибудь из нас и улыбалась. Улыбалась каждому, никого не обделив. Эмманюэль уже упоминал о ее улыбке, и правда, в улыбке ее было что-то обаятельное, хотя улыбалась она всем одинаково.

Когда чтение закончилось, Мьетта с великолепной естественностью встала, взяла за руку Пейсу и увела с собой.

Пейсу, я думаю, вполне устраивало то обстоятельство, что огонь в камине уже догорал и в большой зале было почти темно. И он, надо полагать, был счастлив повернуться к нам спиной и скрыть от нас свою физиономию. А мы — мы так и остались сидеть у очага, онемев от изумления, а Мену тем временем зажигала наши мигалки и вполголоса бормотала, как видно, не слишком лестные замечания в адрес тех, кто остался с носом.

На этом сюрпризы не кончились. На следующий день Мьетта выбрала Колена. На третий — меня. На четвертый — Мейсонье. На пятый — Жаке. На шестой — снова Пейсу. Потом все повторилось в том же порядке, но ни разу не был выбран Эмманюэль.

У всех пропало желание смеяться, хотя ситуация становилась явно комедийной. Мы все в одинаково смешном положении. Поборник многомужества оказался обойденным. А непреклонные сторонники единобрачия бесстыдно участвовали в дележе.

Одно было очевидно: Мьетта поступала так непредумышленно, ничего не зная о наших спорах, ни с кем не советуясь. Она отдавалась нам всем лишь потому, что мы все страстно желали ее, а она была бесконечно добра. Ей самой от этой любви было ни жарко ни холодно. И удивляться тут нечему, если вспомнить, как ее приобщили к любви.

Что же касается очередности, с какой Мьетта выбирала своих партнеров, мы вскоре поняли, что это просто зависело от того порядка, в каком мы сидели за столом. Оставалась одна уму непостижимая загадка: почему Эмманюэля, к которому она относилась с обожанием, Мьетта исключала из своего выбора?

А она действительно его обожала и, не стесняясь, как ребенок, показывала это. Стоило ему войти в залу, она смотрела только на него. Эмманюэль начинал говорить, она не сводила глаз с его губ. Он уходил — она провожала его взглядом. Без особого труда можно было себе представить, как Мьетта омывает драгоценными благовониями ноги Эмманюэля и вытирает их своими длинными волосами. Это сравнение отнюдь не означает, что и на меня подействовала религиозная атмосфера наших вечерних сборищ. Я просто цитирую малыша Колена.

Когда в третий раз настал мой черед, я решил наконец выяснить все до конца и, оказавшись наедине с Мьеттой в ее спальне, спросил ее об этом в упор. Хотя Мьетта располагала целым арсеналом жестов и богатой мимикой и понимать ее, в общем, нетрудно (к тому же она умела писать), не всегда было легко вести с ней разговор, хотя бы потому, что нельзя было, не испытывая неловкости, упрекнуть ее, как любую другую женщину, в молчании, даже если и подозреваешь, что молчит она с умыслом. Кактолько я спросил у Мьетты, почему она в этот вечер не выбрала Эмманюэля, лицо ее стало каменным и она слегка качнула головой справа налево. В какой бы форме я ни возвращался к этому вопросу, ответ был все тот же.

Тут я изменил план нападения. Ведь она любит Эмманюэля? Она энергично несколько раз кивает головой, веки трепещут, губы полуоткрыты, лицо — сама радость. Я снова задаю тот же вопрос. Тогда почему же? Веки опускаются, губы сжаты, и она снова качает головой. Я встаю, вытаскиваю из кармана куртки блокнотик, в котором отмечаю на складе выдачу и возвращение инструмента, и при слабом свете мигалки пишу на листочке большими печатными буквами: «Почему ты не выбираешь Эмманюэля?» Протягиваю Мьетте карандаш и блокнот. Она кладет его на поднятые колени, покусывает кончик карандаша и очень старательно выводит: «Потому». Подумав, она даже ставит точку после «потому». Видимо, хочет дать мне понять: ответ окончательный.

Только спустя три дня, и то совершенно случайно, я понял наконец причины ее отказа, вернее, причину, поскольку причина была одна.

Эмманюэль, которого постоянно тревожила мысль о безопасности Мальвиля, решил, что три охотничьих ружья, карабин, патроны, два лука и стрелы будут храниться в нашей с ним комнате; уходя, мы закрывали ее на замок, а ключ прятали в ящик на складе, об этом тайнике знали лишь мы с ним да еще Мейсонье.

Как-то после полудня, желая переодеться (Эмманюэль только что дал мне первый урок верховой езды и я весь взмок от пота), я достал ключ из тайника. Взбираться по винтовой лестнице было не так уж легко, особенно человеку уставшему, и я поднимался медленно, придерживаясь левой рукой за колонну, вокруг которой вились лестничные ступени. Я поднялся до третьего этажа, остановился на площадке, чтобы отдышаться, и вдруг с изумлением заметил в глубине большой пустой залы, в которую выходили две комнаты, Мьетту: припав ухом к скважине нашей двери, она напряженно прислушивалась. А ведь я точно знал, что в комнате никого нет, так как только что расстался с Эмманюэлем у Родилки и, кроме того, собственной рукой запер дверь полтора часа назад, когда перед уроком верховой езды поднимался сюда надеть сапоги.

Ровным счетом ничего не понимая, я воскликнул: «Мьетта, что ты тут делаешь?» — и подошел к ней. Она вздрогнула, выпрямилась, покраснела и, озираясь с видом затравленного зверька, хотела было убежать. Но я удержал ее, схватив за запястье, и проговорил: «Пойми, Мьетта, слушать тут нечего, в комнате никого нет». Она посмотрела на меня с таким недоверием, что, вынув ключ из кармана, я открыл двери и втолкнул ее в комнату, хотя она и отчаянно сопротивлялась. Но как только она поняла, что в комнате действительно никого нет, она застыла на месте в полнейшем изумлении. Потом, не обращая внимания на мои вопросы, она, нахмурившись, открыла платяной шкаф и, должно быть, узнала висевшую там одежду, так как, отодвинув в сторону мои вещи, нежно погладила ладонью пиджаки Эмманюэля. Затем выдвинула один за другим все ящики комода, и тут лицо ее немного просветлело. Закончив осмотр, она вопрошающе взглянула на меня, и, поскольку я ничего не ответил, удивленный этим неожиданным обыском, она ткнула указательным пальцем правой руки сперва в диван, стоявший у окна, а потом мне в грудь. Я утвердительно кивнул. Но тут, с любопытством разглядывая комнату, она заметила на столе Эмманюэля фотографию Биргитты, стреляющей из лука; схватив ее в правую руку и глядя на меня широко открытыми глазами, она гневно тряхнула ею, указывая на изображение. Не знаю, каким образом, но, очевидно, всей своей позой, особым наклоном головы, движением рук, мимикой она, не произнеся ни звука, задала мне вопрос, сыграла, если хотите, станцевала его. Вопрос был настолько ясен, что мне показалось, я его слышу: «Но где же тогда немка?»

Все прояснилось. В «Прудах», как вы помните, Варвурды считали, что Биргитта с нами. И Мьетта все еще пребывала в этом заблуждении. Более того, если Эмманюэль вел себя так сдержанно по отношению к ней в тот вечер, когда они возвращались в Мальвиль, значит, сердце его отдано другой. Ни разу не встретив Биргитту в замке, она вообразила, что Эмманюэль запер ее у себя в спальне, чтобы оградить от наших притязаний. То, что во всем замке одна-единственная спальня Эмманюэля — она не знала, что и я сплю там же, — запиралась на ключ, только укрепило в ней эту мысль. Она ни на секунду не задумалась над тем, что предположение ее уж слишком нереально. И, уважая ревнивую страсть Эмманюэля, именно поэтому она ни разу не выбрала его.

Как бы то ни было, в тот же вечер, после нашего сборища у камина, Мьетта исправила свою ошибку, и все мы почувствовали огромное облегчение, а я сверх того испытал еще и злорадное удовольствие, видя, как Эмманюэль покидает большую залу с толстой Библией в одной руке и с Мьеттой, если так можно выразиться, в другой.

Глава IX

Фюльбер сообщил нам две добрые вести. Во-первых, Марсель Фальвин, брат нашей Фальвины, остался в живых, так же как и Кати, старшая сестра Мьетты. И во-вторых, на большаке уцелела лавчонка Колена.

Не ради того, чтобы оказать честь нашему гостю, а просто чтобы как следует рассмотреть его удивительную физиономию, я усадил Фюльбера за столом напротив себя, отделив Мьетту от Пейсу, к превеликому неудовольствию последнего.

У нашего гостя были черные густые и мягкие волосы, без малейшего следа тонзуры на макушке. Основательно посеребренные на висках, они ниспадали благородными крупными волнами и слегка прикрывали, словно гривой или забралом шлема, высокий лоб, выгодно подчеркивая его лепку, так же как и чудесные, полные жизни и лукавства глаза. К сожалению, глаза слегка косили, и это придавало его взгляду неспокойное и плутоватое выражение. Остренький подбородок в сочетании с этими косящими глазами еще более усиливал впечатление какой-то фальши.

Причем этим странности во внешности Фюльбера не ограничивались. Взять хотя бы руки — широкие, сильные, с загрубевшими пальцами. Трудно было поверить, что эти натруженные ладони принадлежали тому же человеку, что и великолепно поставленный, слащавый голос.

Так же удивительно распределялась на его лице и теле жировая прослойка. Те выпуклости под глазами, столь симпатичные у детей, которые мы называем «щечки», а врачи именуют куда менее поэтично — жировыми буграми Биша, — так вот эти щечки, или, если угодно, жировые бугры, у Фюльбера полностью отсутствовали, а вместо них по обеим сторонам носа были трагические впадины, наводящие на мысль о последней стадии туберкулеза и придававшие ему обманчивый вид больного или аскета. Я не случайно говорю «обманчивый»: покидая Мальвиль, Фюльбер, как человек, привыкший существовать на средства прихожан, попросил меня «по-братски» (должно быть, имея в виду нашего общего небесного отца) «уступить» ему (именно так он выразился) одну из моих сорочек, так как его «совсем износилась». Несколько удивленный, что мне приходится взваливать на себя все издержки нашего новоявленного родства, я тем не менее выполнил его просьбу. И Фюльбер немедленно натянул на себя мою рубашку, обнажив при этом хорошо развитое, мускулистое, даже чуть излишне упитанное тело, которое никак не вязалось с его изможденным лицом.

Во время нашего первого обеда Фюльбер удачно играл роль человека болезненного, к тому же еще и аскета. Он сразу же поведал нам, что привык «довольствоваться малым», что у него «весьма скромные запросы» и он «давно свыкся с бедностью». Затем он пошел еще дальше в своих признаниях. Его организм подточен неизлечимым недугом, к счастью не заразным (видимо, чтобы мы не боялись заразиться). И чистосердечно сообщил нам, что стоит уже «одной ногой в могиле». Однако ел он за четверых и его прекрасный баритон, вибрирующий от избытка жизненных сил, не умолкал ни на минуту. К тому же время от времени, в перерыве между двумя кусками, он поглядывал на свою соседку слева, и его интерес к ней, казалось, удвоился, когда он узнал, что девушка немая.

Чем больше я на него смотрел, тем больше у меня возникало сомнений. По его словам — а он так щедро, хотя и в несколько туманной форме, делился с нами воспоминаниями о своей прежней жизни, — он исколесил весь центральный район и весь юго-запад Франции, проживая то у господина кюре такого-то, то у госпожи такой-то, то у святых отцов в С., и всегда в качестве гостя. Когда разразилась катастрофа, он уже неделю гостил у милейшего кюре в Ла-Роке, и тот у него на глазах отдал богу душу.

Похоже, что у нашего друга Фюльбера не было не только собственного прихода, но даже собственного дома. На какие же доходы он существовал? В его рассказах только и было речи, что о дамах-благодетельницах, поддерживавших его в бедности (хотя он с ней и «свыкся»), осыпавших его бесконечными подарками и оспаривавших друг у друга его общество. Как мне показалось, наш неотразимый Фюльбер говорил об этом не без некоторого кокетства, сознавая силу собственных чар.

На нем был темно-серый костюм, основательно поношенный, но, когда он отчистил его от пыли, вполне опрятный, рубашка с сильно истершимся, светского покроя воротничком. И вязаный темно-серый галстук. Но главное — на шее у Фюльбера на черном шнуре висел великолепный серебряный нагрудный крест, такие кресты, если не ошибаюсь, положено носить только епископам, но отнюдь не простым священникам.

— Если ты родом из Кагора, — начал я (твердо решив, несмотря на величественные повадки Фюльбера, обращаться к нему только на «ты»), — ты, вероятно, учился в тамошней семинарии?

— Само собой разумеется, — ответил Фюльбер, прикрыв тяжелыми веками свои косящие глаза.

— Интересно, в каком году ты туда поступил?

— Вот это спросил! — с детски добродушной ухмылкой воскликнул Фюльбер, по-прежнему не поднимая век. — Да это сто лет назад было! Как видишь, я уже далеко не мальчик, — снова не без кокетства добавил он.

— А все-таки постарайся припомнить! Что ни говори, а поступление в духовную семинарию немалое событие в жизни священника.

— Еще бы! — охотно откликнулся Фюльбер своим певучим голосом. — Это незабываемая дата.

Так как я упорно молчал, деваться ему было некуда, и он начал:

— Сейчас, сейчас... Было это, видимо, в пятьдесят шестом году. Да, да, — подтверждает он и снова делает вид, что роется в памяти, — конечно же, в пятьдесят шестом году.

— Я так почему-то и подумал, — восклицаю я, просияв. — Значит, ты поступил в семинарию в том же году, что и мой приятель Серюрье.

— Видишь ли... — ответил, снисходительно улыбнувшись, Фюльбер, — нас было так много, не мог же я всех знать.

— Не так уж много народу на одном курсе. А не заметить Серюрье просто невозможно. Огненно-рыжий великан, ростом почти в два метра.

— Ах, этот! Ну конечно, теперь, после того как ты мне его описал...

Фюльбер говорил сдержанно и, очевидно, почувствовал огромное облегчение, когда я попросил его рассказать нам о Ла-Роке.

— После взрыва, — начал он печально, — мы тяжко страждали.

Я сразу же подметил это слово. Сколько я раз слышал его в устах священников или тех, кто им подражает. Для них это вроде производственного термина, и, хотя в этом слове нет ничего приятного, почему-то они испытывают явное удовлетворение, произнося его. Говорят, что молодые священники теперь избегают его употреблять. Если это действительно так, тем лучше. Слово это внушает мне отвращение каким-то оттенком самолюбования. Горе — и тем паче чужое горе — отнюдь не объект для смакования и вряд ли способно служить украшением прекрасным душам.

А Фюльбер буквально упивался, рассказывая о том, как они «страждали». Эти страдания сводились в основном к тому, что живым после катастрофы пришлось захоронить останки погибших. Мы тоже прошли через это и никогда об этом не говорили.

И так как он беспощадно излагал нам все детали, я, желая изменить тему разговора, спросил, как живут после взрыва люди в Ла-Роке.

— И хорошо и плохо, — ответил он, тряхнув головой, и обвел сидящих за столом своими прекрасными печальными глазами. — Хорошо в плане духовном и плохо в плане материальном. Должен сказать, — продолжал он, прикрыв глаза и отправляя в рот увесистый кусок ветчины, — я больше чем удовлетворен духовной стороной нашей жизни. Религиозное рвение ларокезцев выше всяких похвал.

Заметив, что нас с Мейсонье это удивило (в Ла-Роке мэрия состояла из социалистов и коммунистов), он продолжил:

— Возможно, я вас удивлю, но все жители Ла-Рока исправно посещают церковь и регулярно исповедуются.

— И чем же, по-твоему, это можно объяснить? — нахмурив брови, досадливо спросил Мейсонье.

Тот сидел по левую от меня руку, слегка повернув голову, я взглянул на него. Меня поразило суровое выражение его лица. Видимо, только что услышанное не на шутку потрясло его. Хотя День Происшествия обратил в прах все надежды Мейсонье, тем не менее, видимо, для него по-прежнему мир состоял из мэрий, за которые сражался союз левых сил. Я незаметно толкнул его под столом ногой. Не всегда откровенность бывает уместна. Мое недоверие к Фюльберу росло с каждой минутой. Я ничуть не сомневался в том, что он подчинил своему влиянию уцелевших ларокезцев, и этот факт тревожил меня по-настоящему.

— После взрыва, — вновь заговорил Фюльбер своим певучим, торжественным и самодовольным голосом, — люди вернулись к своему человеческому естеству и обратились к своей совести. И столь велики были физические их муки и особенно муки нравственные, что каждый вопросил себя, не явилось ли пережитое возмездием за наши заблуждения, за содеянные грехи, за то, что отвернулись мы от господа бога, забыли свой долг, в частности долг религиозный. И надо к тому же сказать, что наше существование стало так зыбко, что все инстинктивно обратились к Всевышнему, прося у него защиты.

Слушая эти разглагольствования, я уже не сомневался, что Фюльбер сумел разжечь комплекс виновности у своих прихожан. И повернул их смятение себе на пользу. Я почувствовал, как закипает Тома, сидящий справа от меня. Во избежание взрыва я толкнул и его ногой под столом. Одно я знал абсолютно твердо: никаких столкновений с Фюльбером по вопросам религии быть у нас не должно. Тем более что своими бархатными глазами, пусть даже слегка косящими, своим одухотворенным лицом аскета и глубоким голосом человека, «стоящего одной ногой в могиле» (однако всеми пальцами другой крепко вцепившегося в жизнь), Фюльбер менее чем за два часа успел обворожить всех наших женщин и произвел самое выгодное впечатление на Жаке, Пейсу и даже Колена.

После ужина мы уселись вокруг очага, и Фюльбер по собственному почину снова повел речь о материальных трудностях, испытываемых в Ла-Роке.

Вначале ларокезцы смотрели на будущее довольно оптимистично: огромный бакалейный и гастрономический магазины, к которым примыкала и лавчонка Колена, уцелели, хотя пламя и сожрало в День Происшествия весь нижний город. Только потом они сообразили, что в один прекрасный день запасы истощатся и Ла-Рок уже не сможет их восполнить, поскольку все фермы, окружающие городок, были уничтожены вместе с поголовьем скота. В замке, владельцы которого жили в Париже, а теперь, безусловно, их уже не было на свете, осталось несколько свиноматок, бык, пять верховых лошадей и необходимый для них корм.

В Курсежаке, маленькой деревушке между Ла-Роком и Мальвилем — пламя частично пощадило и ее — остались в живых шесть человек, но все коровы, кроме одной, с новорожденной телочкой, погибли. Эта потеря была тем более ощутима, что в Ла-Роке есть двое маленьких детей и двенадцатилетняя девочка-сирота, ее здоровье требует особой заботы. До сих пор их кормили сгущенным молоком из запасов бакалейного магазина, но этот источник вот-вот иссякнет.

На этом Фюльбер закончил свой рассказ, не сделав никаких выводов. Мы переглянулись. И так как все молчали, волей-неволей пришлось задать мне несколько вопросов нашему гостю. От него я узнал, что ларокезцы с самого начала предполагали, что в Мальвиле кто-нибудь да остался в живых, поскольку Мальвиль, равно как и Ла-Рок и Курсежак, защищен могучим утесом. Окончательно они утвердились в своих предположениях с месяц назад, когда однажды утром услышали звон нашего колокола. Кроме того, я узнал, что для обороны в Ла-Роке имеется десяток охотничьих ружей, «патроны в значительном количестве» и карабины.

Я весь превратился в слух, когда Фюльбер снова заговорил о верховых лошадях, но с умыслом не стал о них ничего расспрашивать. Я прекрасно знал каждую из этих лошадей. Ведь я сам продал их Лормио. Лормио были парижские промышленники, которые за колоссальные деньги приобрели полуразрушенный исторический замок, а затем ухлопали сумасшедшую сумму на его реставрацию, но проводили в нем не больше месяца в году. Однако в течение этого месяца они разыгрывали из себя владетельных сеньоров и катались верхом. Все трое сидели в седле из рук вон плохо, но все желали иметь ни больше ни меньше как по англо-арабскому скакуну. Впрочем, я честно уговаривал их купить лошадей не столь породистых. Хотя, с другой стороны, чего ради до Дня Происшествия я должен был отказываться от заработка, который шел мне в руки от этих снобов. Лормио купили у меня также двух белых кобылиц, но речь о них пойдет дальше.

Я заметил, что наш словоохотливый и велеречивый гость довольно сдержанно отвечает на мои вопросы. Из чего я сделал вывод, что, расписывая материальные затруднения в Ла-Роке, он намеревается обратиться к нам с какой-то просьбой, но, несмотря на свою величайшую самоуверенность, не решается ее изложить. Я замолчал, глядя на пылающий в камине огонь.

Через минуту Фюльбер откашлялся, что, впрочем, скорее говорило не столько о его смущении, как о том, что, уже «стоя одной ногой по ту сторону жизни», он вынужден снова вернуться к ней, дабы заняться делами людскими.

— Должен признаться, — снова начал он, — меня чрезвычайно беспокоит судьба двух малышей и бедной нашей сиротки. Создалось весьма тяжелое положение, и я не вижу из него выхода. Просто не представляю, как нам удастся выходить детей без молока.

И снова нависло тягостное молчание. Все взгляды были обращены к Фюльберу, но никому не хотелось говорить.

— Я прекрасно знаю, — проникновенным баритоном продолжал Фюльбер, — то, о чем я вас сейчас попрошу, покажется вам невероятным. Но обстоятельства настолько исключительны, дары божьи распределились неравно, и, чтобы жить, вернее, чтобы просто выжить, мы должны помнить, что мы братья и обязаны помогать друг другу.

Я слушал его. И про себя думал, что все, о чем он говорит, сущая правда. И тем не менее все, что он говорил, звучало фальшиво. У меня было ощущение, что этот незнакомец, так ловко играющий на человеческих чувствах, сам этих чувств лишен.

— Только ради наших несчастных малюток в Ла-Роке я решаюсь обратиться к вам с этой просьбой. Я заметил, что у вас имеется несколько коров. Нашей благодарности не было бы границ, если бы вы могли уступить нам одну из них.

Гробовое молчание.

— Уступить? — спрашиваю я. — Уступить, говоришь? Значит, ты собираешься как-то вознаградить нас за нее?

— Откровенно говоря, нет, — высокомерно отвечает Фюльбер. — Я рассматриваю этот акт не как торговую сделку. В моих глазах это акт милосердия и помощи людям, попавшим в бедственное положение.

Вот наконец-то все встало на свои места. Если мы откажем в этой просьбе, Фюльбер вправе счесть нас бездушными злодеями.

— В таком случае, — поправляю я, — следует говорить не «уступить», а просто отдать.

Фюльбер утвердительно кивает, все мы (кроме Тома) с изумлением переглядываемся. Попросить у крестьян запросто так «отдать» корову! Вот они, горожане!

— Может быть, было бы проще, — говорю я вкрадчивым, но все же не таким медоточивым голосом, как сам Фюльбер, — взять на пропитание в Мальвиль обоих детей и сиротку?

Мьетта сидела между Фюльбером и мной, и, когда я повернулся к нему, задав этот вопрос, я заметил, какой радостью осветилось ее нежное личико, и понял, что мысль о создании у нас детского приюта привела ее в восторг. Тут же выбросив из головы весь предшествующий разговор, я улыбнулся ей, она мгновенье смотрела на меня своими чудесными наивными глазами, прозрачными и бездонными, и вернула мне мою улыбку. Вернула ее (смею сказать) сторицей, вложив в эту улыбку всю свою любовь и привязанность ко мне.

— Что касается сироты, это вполне возможно, — ответил Фюльбер, — мы просто не знаем, что с ней и делать. Ей скоро тринадцать, но она такая худая и маленькая, что с виду ей и десяти не дашь, кроме того, она подвержена сильнейшим приступам астмы, и, вообще, это на редкость трудный ребенок. Как это ни печально, но при всем желании я никого не могу найти в Ла-Роке, кто взял бы на себя заботу о ней.

Облачко грусти на миг подернуло прекрасное лицо аскета. Ясно, он размышляет о человеческом эгоизме вообще и, насколько я понимаю, о нашем эгоизме в частности. Однако он продолжает развивать свою мысль и, тяжело вздохнув, говорит:

— Детей же, к сожалению, доверить вам мы не можем. С малышами не желают расставаться матери.

Он не знал заранее, есть ли у нас коровы, и не предполагал, что мы можем согласиться взять детей к себе, следовательно, не мог обсуждать этот вопрос с матерями. Вот почему я заподозрил, что здесь что-то не чисто и, видимо, не одни дети в Ла-Роке любят молоко.

Я пошел еще дальше:

— В таком случае мы готовы вместе с ребятишками принять в Мальвиль и их матерей.

Он отрицательно покачал головой.

— Это исключено. У них есть мужья и еще другие дети. Мы не вправе разбивать семьи.

Резким движением руки он как бы отбрасывает в сторону мое предложение. И умолкает. Он безжалостно загнал нас в тупик: или мы отдаем корову, или дети умирают с голоду. И он ждет.

Все то же молчание.

— Мьетта, — говорю я, — ты не уступишь на эту ночь свою комнату Фюльберу?

— Нет, нет, — довольно вяло отказывается Фюльбер, — я не хочу никого беспокоить. Меня вполне устроит охапка сена в конюшне.

Я галантно отклоняю эти евангельские намерения.

— После такой долгой дороги, — говорю я Фюльберу поднимаясь, — тебе необходимо как следует отдохнуть. А пока ты спишь, мы обсудим твою просьбу. И ответ тебе дадим завтра утром.

Он тоже встает, выпрямляется во весь рост и обводит нас строгим, испытующим взглядом. Я невозмутимо выдерживаю этот взгляд, а потом медленно поворачиваю голову.

— Мьетта, — говорю я, — эту ночь ты будешь спать с Фальвиной.

Она кивает в знак согласия. Фюльбер отказывается от дальнейших попыток загипнотизировать меня взглядом. Теперь он одаривает отеческим взором свою паству и, широко разведя в стороны ладони, спрашивает:

— В котором часу вы желаете, чтобы я отслужил мессу?

Все переглядываются. Мену предлагает в девять часов, и все соглашаются, кроме Тома и Мейсонье, они не желают принимать участия в таком разговоре.

— Значит, в девять, — величественно произносит Фюльбер, — с семи тридцати до девяти в своей комнате (я отмечаю, между прочим, это «в своей») я буду ждать тех, кто пожелает исповедоваться.

Вот так. Он забрал в свои руки и наши тела, и наши души. Теперь можно идти спать.

— Мьетта, — говорю я, — проводи Фюльбера в твою комнату. И смени простыни.

Фюльбер своим прекрасно поставленным баритоном степенно желает нам доброй ночи, обращаясь к каждому из нас по имени. Затем, энергично шагая, направляется следом за Мьеттой к двери. Уходом Мьетты больше всех огорчен малыш Колен. Сегодня Мьетта должна была бы пригласить его к себе[194], а теперь это срывалось из-за отсутствия комнаты. И сейчас он провожает ревнивым взором эту пару. Припомнив некоторые многозначительные взгляды, я начинаю сомневаться, стоило ли мне просить Мьетту проводить нашего гостя. Я смотрю на часы, сейчас 10 часов 20 минут. У меня мелькает мысль — надо бы заметить, через сколько времени она вернется.

Когда за ними закрывается дверь, на всех лицах появляется явное облегчение. Фюльбер до такой степени подавлял нас своим присутствием, что выносить его далее просто не было сил. Теперь, когда он удалился, мы чувствуем себя освобожденными. Вернее, полуосвобожденными, так как, покинув нас, он оставил нам свои требования.

На лицах своих друзей я читаю не только облегчение, но целую гамму самых противоречивых чувств. Я рад, что помешал Тома и Мейсонье начать за столом религиозный спор, так как это наверняка раскололо бы Мальвиль на два лагеря и внесло бы еще большее смятение.

Я обвожу взглядом своих друзей. Мену, зловещая, как Горгона, вяжет, сидя на приступке камина, веки у нее опущены, губы поджаты, лицо непроницаемо. Момо, потерявший всякий интерес к происходящему после ухода Мьетты, толкает ногой полуобгоревшее полено в очаге, и мать злющим шепотом, не поднимая глаз, шипит, что он получит пинка в задницу, пускай только посмеет сжечь последние башмаки. Фальвина пыхтит и охает, она сидит, положа ногу на ногу, на колени ей сползает пышными складками ее необъятный живот, на животе покоятся могучие груди, а на них ниспадают оборки ожиревшей шеи. «Нет, такого еще никто никогда не слыхивал» — вот о чем говорят ее жалобные вздохи. К нашему пленнику Жаке (Колен в шутку называет его «сервом»), хотя он и месяца не живет у нас, я испытываю почти отцовские чувства — очевидно, потому, что он постоянно со мною, внимает каждому моему слову и с собачьей преданностью своими добрыми золотисто-карими глазами следит за каждым моим движением; и сейчас он, конечно, смотрит на меня, и мысли его бесхитростны и спокойны: если Эмманюэль отдаст корову — значит, так надо, если не отдаст — значит, не надо. На добрую, неказистую рожу Пейсу, в которую нос воткнут, словно садовый нож в картофелину, просто больно смотреть, такая на ней читается растерянность. Я угадываю, что он пытается примирить чувство зарождающегося в нем глубокого почтения к Фюльберу с потрясением перед непомерной наглостью его требований. Колен растерян не меньше, но ему лучше удается скрывать свое смятение. Несправедливо обойденный — о причине я уже говорил выше, — он то и дело нервно поглядывает на дверь.

Напротив, в глазах Тома нет и тени сомнения: Фюльбер — подлец. Он так считает, я убежден в этом, хотя совсем не понял размеров того святотатства, которое только что совершил Фюльбер с точки зрения моих товарищей, запросив корову. Посмел посягнуть на корову. На нашу самую высшую святыню после бога (а быть может, даже и выше). Для нас ценность коровы отнюдь не определяется ее рыночной стоимостью. Дело вовсе не в этом. Когда она переходит из рук в руки, мы берем за нее деньги, но прежде всего для того, чтобы выразить при помощи денежных знаков то почти религиозное уважение, которое мы к ней питаем.

Для Мейсонье Фюльбер дважды подлец: с точки зрения, так сказать, чисто теоретической — как служитель культа, насаждающий религию, этот «опиум для народа», и как человек, проявивший себя подло в мирских делах, потребовавший с безграничным цинизмом, чтобы ему бесплатно уступили корову. Я смотрю на него. Все-таки как мало он изменился со школьных времен!

Все то же длинное, похожее на лезвие ножа лицо, узкий лоб и торчащая над ним щеточка волос, серые, близко посаженные глаза, и даже привычка часто-часто моргать, когда он волнуется, — и та осталась. И так как после Происшествия он уже не имел возможности заглянуть в парикмахерскую Ла-Рока, его волосы в силу привычки так и росли торчком прямо к небу и длинное его лицо казалось от этого еще более длинным.

Дверь большой залы открылась: Мьетта. Я смотрю на часы: 10 часов 25 минут. Всего пять минут. Это, конечно, не время, даже переоценивая возможности Фюльбера (или недооценивая их). И пока Мьетта идет к нам в полумраке большой залы, слегка раскачиваясь на ходу, впрочем без всякого кокетства, от нее исходят волны тепла и, обгоняя девушку, обволакивают нас. Спасибо, Мьетта. По лицу Колена, по улыбке, снова заигравшей на его губах, я вижу, что он успокоился. Если уж он сам, наш великий лучник, не сможет насладиться близостью Мьетты, так по крайней мере никто нынче вечером и не перебил ее у него.

Сегодня у нас первое общее собрание, на котором присутствуют все, включая трех женщин, Момо и нашего «серва». Мы явно демократизируемся. Надо будет поделиться этой мыслью с Тома.

Мену, наклонившись, раздувает огонь в камине, так как после ужина мы из экономии сразу же гасим большую керосиновую лампу, заправленную маслом, и с этой минуты единственным источником света нам служит пламя очага. Без всяких щипцов или кочерги, а только сдвигая каким-то хитрым способом поленья, Мену разжигает яркое пламя, и Мейсонье, словно он только и ждал этого сигнала, чтобы вспыхнуть самому, разражается речью:

— Как только я увидел, что к нам пожаловал кюре — (в ярости он путает французские и местные слова), — я тут же понял, что он явился сюда не ради наших прекрасных глаз. И все-таки ничего подобного мне даже в голову прийти не могло. Это что же такое! — восклицает он с негодованием, и чувствуется, что только это восклицание и способно выразить сейчас всю необъятность случившегося. Он повторяет несколько раз: — Это что же такое, что же такое! — хлопая себя по колену ладонью.

И вне себя продолжает:

— Видите ли, пришел, расселся тут преспокойно, как будто господь бог собственной персоной, и потребовал: отдай, мол, мне коровушку за здорово живешь, как будто попросил спичку, чтобы раскурить трубку. Корову захотел, которую ты вырастил, круглый год ходил за ней, когда зимой поилка замерзает, таскал ей ведрами воду из кухни, а во сколько тебе влетел ветеринар, уж о лекарствах я и не говорю, а сколько соломы и сена ты за это время для нее заготовил, да еще трясешься, хватит ли. А сколько нервов потрепал, когда она телилась. И вот на тебе, — заключил он с силой, — приходит какой-то тип, пробормочет: господи, помилуй, господи, помилуй, да и уведет твою корову. Все равно как в средние века? Приходит поп и требует свою десятину? А почему бы тогда не ввести барщину да заодно уж и подать?

Эта безбожная речь произвела впечатление даже на неверующих. В нашем краю еще помнят сеньоров, и даже те, кто ходит к мессе, не очень-то доверяют священникам. Однако я молчу. Я жду. Не желаю снова оставаться в меньшинстве.

— Но ведь все-таки там дети, — говорит Колен.

— Именно, — отвечает ему Тома. — Так почему бы не отдать их в Мальвиль? Что-то с трудом верится, будто матери не согласятся расстаться с детьми, если дело идет о спасении их жизни.

Браво, Тома. Все логично, трезво, правда, пока еще несколько абстрактно и потому не совсем убедительно.

— Но ведь Фюльбер сказал, что не согласятся, — с обычным своим простодушием замечает Пейсу.

Мейсонье пожимает плечами и резко бросает:

— Мало ли чего он тут наплел.

По-моему, он слишком далеко заходит, если учесть его аудиторию. Мейсонье, пусть и не совсем прямо, сейчас сказал, что Фюльбер — обманщик. А ведь, кроме Тома и меня самого, здесь еще никто не созрел для такой суровой оценки нашего гостя. После реплики Мейсонье воцаряется долгое молчание. И я не пытаюсь прервать его.

— Чего уж там, понятно, дела у них неважные, — говорит Мену, опустив на колени вязанье и разглаживая его ладонью (оно почему-то без конца закручивается в трубку). — Ведь в Ла-Роке-то их целых двадцать, и на всех только и есть что бык да пять лошадей, а от них толку чуть.

— Кто тебе мешает: возьми и отдай им свою корову, — насмешливо советует Мейсонье.

Это уж мне не нравится. Я настораживаюсь: «моя», «твоя» — понятия весьма опасные. Я вмешиваюсь:

— Я не могу согласиться с такой постановкой вопроса. Здесь нет ни коровы Мену, ни коровы Фальвины, ни лошадей Эмманюэля. Есть скот, принадлежащий Мальвилю — другими словами, всем нам. Если это кого-то не устраивает, он может забирать своих животных и отправляться отсюда.

Заявил я это очень твердо, и за моими словами последовало несколько напряженное молчание.

— А к чему ты все-таки клонишь, Эмманюэль? — минуту спустя спрашивает Колен.

— К тому, что, если нам придется выделить им корову, мы должны решать это все вместе.

Я намеренно сказал «выделить», а не «отдать». И все уловили этот оттенок.

— Надо поставить себя на их место, — вдруг говорит Фальвина, и мы с удивлением смотрим на нее, за месяц, что она живет у нас, Мену ее так заклевала, что старуха боится рот раскрыть. Подбодренная нашим вниманием, Фальвина делает глубокий вздох, словно желая прочистить путь воздуху среди своих складок жира, и добавляет: — Если у нас в Мальвиле три коровы на десять человек, а у них в Ла-Роке ни одной на двадцать, рано или поздно они все равно нам призавидуют.

— Чего повторять-то, я уже все это сказала, — язвительно обрывает ее Мену, видимо желая поставить Фальвину на место.

Мне надоела эта вечная тирания, и я в свою очередь хочу поставить на место Мену.

— Все правильно, Фальвина.

Ее отвисшие щеки отвисают еще сильнее, она поглядывает кругом, самодовольно улыбаясь.

— У нас как-то уже уперли лошадь, не в обиду кое-кому будет сказано, — добавляет Пейсу, глядя, как бедняга Жаке ежится на своем стуле. — Почему бы не спереть и корову на лугу?

— Только одну? — спрашиваю я. — А почему бы не всех трех? В Ла-Роке пять лошадей. Для этого вполне хватит пяти человек на лошадях. Они прискачут сюда, ухлопают наших часовых, и прощай коровушка!

Я рад, что сумел приплести в разговор лошадей, у меня есть на то свои соображения.

— Мы вооружены, — говорит Колен.

Я смотрю на него.

— Они тоже. И лучше, чем мы. У нас всего четыре ружья, в Ла-Роке их десять, и, как сказал Фюльбер, патронов у них вполне достаточно. Про нас, к сожалению, этого не скажешь.

Молчание. Мы со страхом думаем о войне, которая может вспыхнуть между Мальвилем и Ла-Роком.

— Я даже такого и помыслить не могу, — говорит Мену, качая головой. — Ведь люди-то там вроде как бы свои. И все они такие славные.

Я показываю ей на новеньких.

— Славные, а эти что, разве не славные? И тем не менее ты знаешь, как все получилось. — И добавляю на местном наречии: — Паршивая овца все стадо портит.

— Вот уж это точно, — поддакивает Фальвина. Она очень довольна, что может отплатить мне любезностью за любезность, а заодно, ничем не рискуя, осадить Мену. Но Мену вполне согласна со мной, как и Колен и Пейсу.

— Ты прав, Эмманюэль, — говорит Мейсонье, поднимая глаза вверх и для ясности показывая пальцем в сторону донжона. И повторяет по-местному: — Паршивая овца все стадо портит.

Я вижу, как Тома, слегка наклонившись к Мейсонье, просит перевести ему на французский пословицу и вполне одобряет ее. Вот она, сила вековых стереотипов! Пословица привела к единодушию. Примирила фюльберистов с антифюльберистами. Мы только расходились в том, что стоит за словами: «паршивая овца». Для одних было ясно, кто эта овца, для других — нет.

После своей удачной реплики я не произношу больше ни слова. Мы топчемся на месте. Спор становится вялым, и я не пытаюсь его оживить. В голосах, движениях, в какой-то особой нервозности чувствуется усталость. Тем лучше, пусть как следует устанут, я жду.

Ждать приходится недолго, уже через минуту Колен спрашивает:

— Ну а сам-то ты что об этом думаешь, Эмманюэль?

— Я? Я как большинство.

Они смотрят на меня. Их озадачивает моя скромность. Всех, кроме Тома, он иронически поглядывает в мою сторону. Но он не произносит ни слова. Тома делает определенные успехи. Становится осмотрительным.

Я молчу. Как я и рассчитывал, они начинают настаивать.

— Все-таки, Эмманюэль, — говорит Пейсу, — ведь есть же у тебя какая-то мыслишка на этот счет?

— Да в общем кое-какие соображения есть. Прежде всего я считаю, что все эти россказни про голодных детей — чистый шантаж, просто хотят выманить у нас корову. (Естественно, «хотят» столь же неопределенно, как и «паршивая овца».) Вот представь, Мену, — я перехожу на местный диалект, — себя с маленьким Момо на руках, и у тебя нет ни капли молока, нечем его кормить, но ты все-таки отказываешься доверить его людям, у которых молоко есть. Мало того, у тебя хватает наглости заявить: «На кой черт мне ваше молоко. Подавайте нам с Момо корову».

Я повторил только то, что несколько минут назад уже сказал Тома. Но я сделал это куда конкретней. Та же мучка, да другие ручки. Я угодил в самую цель, это видно по их лицам.

— Так вот, — продолжаю я, помолчав немного, — когда мы приедем в Ла-Рок, мы разберемся в этой истории и спросим у матерей, что они думают. А пока, как вы сами сказали, у нас три коровы, у них — ни одной. И вы считаете, что, пользуясь этим, их могут настроить против нас (кто «может», по-прежнему неясно) и внушить им все что угодно. И как вы сами понимаете, хорошего тут ждать нечего, ведь их больше и они лучше вооружены.

Молчание.

— Что ж делать-то? — спрашивает Пейсу в полной растерянности. — Значит, Эмманюэль, по-твоему, придется им отдать корову?

Но я тут же прерываю его.

— Отдать им корову! Ну нет! Никогда в жизни! Просто отдать — это все равно что уплатить им десятину, как справедливо сказал Мейсонье. Словно они имеют на это какое-то право! Право города жить на дармовщинку за счет деревни. Этого еще не хватало! Да сами же ларокезцы перестанут нас уважать, если мы отдадим им корову.

Глаза моих товарищей сверкают, они разделяют мое возмущение. Полнейшее единодушие между фюльберистами и антифюльберистами. Тысячи поколений крестьян солидарны сейчас со мной, они поддерживают меня, и больше того — подстрекают. Я чувствую под ногами твердую почву и смело рвусь вперед:

— Пусть ларокезцы заплатят нам за корову. И заплатят не дешево! Ведь не мы навязываемся им со своим товаром. Они сами горят желанием приобрести его.

Я останавливаюсь и нагловато подмигиваю им, будто хочу сказать: как-никак я племянник барышника, да и сам в таких делах не промах.

Потом отчеканиваю:

— За нашу корову мы попросим у них две лошади, три ружья и пятьсот патронов.

Я снова делаю паузу, чтобы дать им время оценить всю грандиозность моих требований. Они молчат. Только недоуменно переглядываются. Мои шансы на успех — впрочем, я был готов к этому — основательно поколебались.

— С ружьями — дело понятное, — говорит Колен. — В Ла-Роке их десять штук, и три из них мы заберем. Останется у них семь. У нас тоже будет семь. Значит, поровну. И с патронами ты тоже ловко придумал — у нас их всего ничего.

Молчание. Я смотрю на них. Хотя никто не желает об этом сказать, но всем им непонятен первый пункт обмена. Я здорово устал, но, сделав над собой усилие, снова начинаю:

— Конечно, вы думаете, лошадей у нас и так хватает: Малабар, Амаранта, Красотка да еще Вреднуха. И вам кажется: ну что такое лошадь, молока-то от нее не получишь. Но если взглянуть на дело трезво, то вот что выходит: Вреднуха в счет не идет. Красотка тоже, пока Вреднуха при ней. У нас остаются всего две лошади и для работы, и для поездок: Малабар и Амаранта. Уверяю вас, двух верховых лошадей на шесть здоровых мужчин явно недостаточно. Вам надо понять одну простую истину. — Я наклоняюсь вперед и отчеканиваю каждое слово: — Мы все должны научиться ездить верхом. Все! И я вам сейчас скажу почему: до дня катастрофы у нас в деревнях парней и даже девчонок, которые не умели водить машину, вроде бы и за людей не считали. А теперь неполноценным будут считать того, кто не научится ездить верхом и у кого не будет лошади. И в мирные дни, и в дни войны. Потому что если придется воевать, то и для атаки, и в случае, если придется удирать от противника, в нашем распоряжении будет только лошадь. Лошадь теперь заменит все: и мотоцикл, и машину, и трактор, и танк. Без лошади в наше время мы — ничто. Просто пушечное мясо.

Не знаю, убедил ли я Мену и Фальвину. Но мужчин убедил. И убедил их не столько соображениями военного порядка, как соображениями престижа. Тот, у кого теперь нет лошади, — неполноценный человек, все равно как до катастрофы крестьянин, не имеющий трактора. В наших краях с этими тракторами творилось чистое безумие. Их приобретали для обработки земельного участка в десять и даже в два гектара! Влезая в долги, покупали новенький трактор в 50 лошадиных сил, но и старый в 20 лошадиных сил тоже держали в хозяйстве. Лишь бы как у соседа. Только бы не хуже, чем у людей. Пусть у тебя всего десять гектаров пахотной земли, остальное леса.

Но именно это пережитое ранее безумие помогло мне сейчас. Мне удалось перенести престиж трактора на лошадь.

Голосуем. Даже женщины «за». Я с облегчением устало вздыхаю. Встаю, и все следуют моему примеру. Подхожу к Мейсонье и Тома, шепчу им, что хотел бы с ними поговорить у себя в комнате. Оба согласны. Тогда я снова прошу минутку тишины и говорю:

— Завтра я собираюсь присутствовать на мессе и приму причастие, если только Фюльбер мне это разрешит, поскольку исповедоваться ему я не буду.

Мое заявление действует на всех ошеломляюще. Оно вызывает гнев у одних (но они сдерживаются, у нас еще будет время потолковать об этом у меня в спальне) и откровенную радость у других. Особенно у Мену, и на то у нее есть особые соображения. В свое время она насмерть разругалась с кюре из Мальжака: тот лишил Момо святого причастия, так как он не исповедовался. Теперь она надеется, что, если Фюльбер уступит мне, сквозь брешь, мною пробитую, проскочит и ее сынок.

Я продолжаю:

— Тот, кто будет исповедоваться, должен быть очень и очень осторожен, если у него захотят что-либо узнать о Мальвиле. (По-прежнему «захотят».)

Молчание.

— А что захотят узнать? — неожиданно спрашивает Жаке, зная свою мягкотелость, он уже заранее боится сболтнуть лишнее.

— Ну, к примеру, будут задавать вопросы, касающиеся оружия, которое мы имеем, а также наших запасов вина, зерна и копченостей.

— А что же отвечать, если зададут такие вопросы, — растерянно допытывается чересчур добросовестный Жаке.

— Скажешь: я, мол, не знаю. Надо спросить у Эмманюэля.

— Значит, валяй так, — говорит верзила Пейсу, расплываясь в широкой улыбке и опуская свою здоровенную ручищу на крепкое плечо Жаке (эти двое удивительно поладили между собой, с тех пор как один чуть не ухлопал другого). — Чтобы не попасть впросак, отвечай на все вопросы одинаково. Фюльбер спрашивает тебя, к примеру: сын мой, виновен ли ты в плотском грехе, а ты отвечай: а я откудова знаю? Надо спросить у Эмманюэля.

Все хохочут. Хохочут вместе с Пейсу — он в восторге от своей шутки, — смеются над Жаке и вместе с ним. Наш «серв» получает несколько крепких тумаков. И он в восторге. Что ни говори, а в Мальвиле совсем другая жизнь, чем в «Прудах».

Спустя несколько минут в моей комнате у нас с Тома и Мейсонье происходит довольно напряженный разговор. Оба с жаром упрекают меня в том,что я заодно с Фюльбером докатился, о ужас, до причастия, вместо того чтобы вышвырнуть отсюда этого лжесвященника. Я излагаю занятую мной позицию: просто я боюсь вооруженной стычки с Ла-Роком, в этом все дело. И я не хочу давать Фюльберу ни малейшего повода — ни материального, ни религиозного — для этой стычки. Вот почему я уступил ему корову, постаравшись при этом ослабить боевую мощь Ла-Рока. Вот почему я принял сторону религиозного большинства. Это компромисс. Тебе бы, Мейсонье, следовало знать, что такое компромисс. В свое время твоя партия тоже ведь шла на компромиссы. Мейсонье моргает. Ну а что касается самого Фюльбера, я уверен, что он такой же священник, как и мы с вами. Ведь рыжего семинариста по имени Серюрье я просто выдумал, а он его вспомнил! Короче говоря, это самозванец, авантюрист, человек, полностью лишенный совести. И значит, вдвойне опасный. Если бы вы с Тома послушались голоса рассудка, вы бы тоже пришли завтра к мессе. Ведь месса-то недействительная, поскольку сам Фюльбер не священник, да и причастие — сплошная фикция, ведь оно даже не освящено.

Думаю, что уже хватит их убеждать, хотя в душе я наслаждаюсь этой полной иронии ситуацией: убеждаю их присутствовать на мессе, потому что она ненастоящая.

В эту минуту кто-то скребется в дверь. Не стучится, а именно скребется. Я замираю, смотрю на своих гостей, затем на часы. Час ночи. В тишине слова раздается царапанье. Я хватаю карабин со стеллажа, который Мейсонье соорудил у стены напротив моей кровати, делаю знак Тома и Мейсонье, чтобы они тоже взяли оружие, и, отодвинув задвижку, чуть приоткрываю дверь. За дверью Мьетта.

Она знала, что застанет тут Тома, и улыбается ему, но присутствие Мейсонье ее удивляет. И она тут же пускается в разговор со мной, в нем участвуют руки, губы, глаза, брови, грудь и даже волосы. Это просто импровизация, не имеющая ничего общего с языком пальцев глухонемых, впрочем, Мьетта его никогда и не изучала, да и вряд ли бы я понял его. Рассказывает она поразительные вещи. После ужина она проводила Фюльбера в его комнату, и он попросил ее заглянуть к нему, когда в замке все уснут (она описывает большой круг рукою, что обозначает «все», а потом, сложив ладони, прижимается к ним щекой — это значит «спать»). Она предполагает, что он позвал ее, чтобы заняться любовью (следует непристойный жест). Увидев, что у меня в комнате горит свет (подняв мизинец правой руки, левой она рисует над ним в воздухе ломаную линию, обозначающую пламя), она поднялась ко мне, чтобы спросить, разрешу ли я ей пойти к нему.

— Я не могу запретить тебе этого, — говорю я наконец, — ты делаешь только то, что тебе самой хочется. Тебя никто ни в чем не неволит. Решай сама.

Хорошо, говорит она при помощи мимики, я пойду к нему из вежливости, чтобы не обидеть его. Хотя мне этого совсем не хочется.

— Значит, он тебе не нравится, Мьетта?

Она скашивает глаза, складывает вместе ладони (Фюльбер), затем прижимает правую руку к сердцу к наконец указательным пальцем этой руки машет справа налево у себя перед носом. Потом выходит и закрывает за собой дверь. Мы все трое стоим перед дверью.

— Ну и гад, — говорит Тома.

— Не надо было тебе ее отпускать, — мрачно насупив брови, говорит Мейсонье.

Я пожимаю плечами:

— Это почему же не надо? Ты прекрасно знаешь, что мы разрешаем Мьетте делать все, что она хочет.

Я смотрю на них. Оба взбешены, оба тяжко оскорблены — ни дать ни взять обманутые мужья. Нелепое, возможно, даже смешное чувство, ведь мы никогда не ревнуем ее друг к другу. Должно быть, потому не ревнуем, что все это происходит внутри нашей общины, на виду и на слуху у всех. Тут нет никакого обмана, ни даже распутства. Фюльбер не только не принадлежал к нашему клану, но он пытался обделать свои делишки с неслыханной у нас скрытностью. Тома и Мейсонье правильно заметили, что, не будь Мьетта так честна, мы бы даже не узнали об этом «адюльтере». Правда, они не произносят этого слова, от них тоже не ускользает оттенок комического, но для них это тем не менее адюльтер. Надо видеть, как они возмущены!

— Вот сволочь-то! — шипит Мейсонье, и, так как французский язык кажется ему недостаточным, он добавляет ругательство покрепче на местном диалекте.

Тома его полностью поддерживает, на сей раз он даже утратил свою невозмутимость.

— Во всяком случае, — говорит Мейсонье, и в его голосе звучит угроза, — вот увидишь, что будет, когда я расскажу завтра Пейсу и Колену, как Фюльбер провел эту ночь.

Я испуганно вскрикиваю:

— Не смей этого делать!

— Это почему же? — кричит Мейсонье. — По-твоему, они не имеют права знать о случившемся?

Конечно, имеют право, ведь они тоже обмануты. Особенно Колен, обманутый вдвойне.

— И даже Жаке я все расскажу, — не унимается Мейсонье, сжав кулаки. — «Серв» имеет те же права, что и мы.

— Хорошо, расскажи обо всем Колену, — говорю я, — но ни в коем случае не говори Пейсу. Подожди, пока Фюльбер уедет. Ты же знаешь нашего Пейсу, он наверняка съездит ему по морде.

— И правильно сделает! — одобряет сквозь зубы Тома.

О Мьетте — ни звука, я уверен, что им даже в голову не пришло ни одной мысли, оскорбительной для девушки, напротив, они твердо верят, что коварному Фюльберу удалось сыграть на чувствах долга и гостеприимства нашей бедняжки. Мало того, я ничуть не сомневаюсь, что, если им предложить пойти разбудить Колена, Пейсу и Жаке и всем скопом броситься к Фюльберу, высадить дверь в его комнате, вышвырнуть его из Мальвиля вместе с его ослам, предложение будет тут же принято. Ни в коем случае не желая, чтоб эта сцена разыгралась в нашем замке, я мысленно с наслаждением представляю себе, как шестеро разгневанных мужей-рогоносцев летят к комнате их общей супруги и, взяв приступом дверь, колошматят ее любовника. И я начинаю хохотать.

— Смеяться тут не над чем, — строго замечает Мейсонье.

— Хватит, — говорю я, — иди спать, что сделано, то сделано.

Надо признаться, эта избитая фраза не оказывает на них ровно никакого действия, потому что Тома хотя он и более сдержан, тоже кипит от возмущения.

— Отвратительнее всего, — продолжает Мейсонье, — что Фюльбер решил воспользоваться физическим недостатком Мьетты. Он подумал: дескать, немая, не проболтается. И ты еще хочешь, чтобы я завтра присутствовал на его службе, — добавил он, повышая голос. — И, зная все, что я теперь знаю, слушал бы чушь, которую он будет нести о грехе. Ладно, иду спать, — добавляет он, заметив, что я нетерпеливо поглядываю на дверь.

Он уходит. Я раздеваюсь с непроницаемым лицом, боясь, что Тома заговорит со мной. Я не делаю из случившегося драмы. Прежде всего Фюльбер не священник. А впрочем, почему бы и священнику не заняться любовью? И если ему приходится исподтишка обделывать свои любовные делишки — что же, ему можно только посочувствовать.

Я не таю против него зла за то, что он на одну ночь увел у нас Мьетту. Завтра я без зазрения совести использую против него этот инцидент, но из других соображений. Потому что, голову даю на отсечение, это человек недобрый и несправедливый, он пришел в Мальвиль со злыми намерениями, и, чтобы побороть его, я должен восстановить наше единство. Ведь сегодня вечером оно чуть не дало трещину из-за религиозных распрей. Погасив коптилку, я тут же ложусь, но, как я и думал, уснуть мне не удается. Тома также не спит. Я слышу, как он ворочается с боку на бок на своем диване. Он попытался было заговорить со мной, но я решительно пресек эту попытку. Уж если не удастся уснуть, так хоть полежу молча.

Глава X

После завтрака, пока Фюльбер в «своей» комнате исповедовал кающихся грешников, я отправился в Родилку — оседлать Малабара и вывести его на объездку. Несмотря на все старания, мне предстояло еще положить немало сил, чтобы превратить этого битюга в приличную верховую лошадь. У него была явно понижена чувствительность рта, уздечке и шпорам он повиновался только по настроению, и порой остановить его было просто невозможно. Кроме того, исполинские размеры его спины заставляли меня расставлять ноги шире, чем я привык, и я плохо работал шенкелями. Малабар был настолько тяжел, что, водрузившись на него, я чувствовал себя средневековым рыцарем. Мне не хватало только доспехов, кстати, он их прекрасно бы выдержал. Я ничуть не сомневаюсь в том, что наш могучий жеребец вынес бы тяжесть, в два-три раза превосходящую мой вес. Он обладал поистине неисчерпаемых запасом сил, и, когда он переходил на галоп, боюсь, что со стороны мы оба выглядели несколько комично. Впрочем, пенять на неудобство этой широченной спины не приходилось. Сидеть на ней было одно удовольствие, и для долгой езды, когда скорость не имеет большого значения, Малабар — находка, особенно для чувствительных ягодиц.

В Родилке Жаке и Момо чистят стойла, и я уже собираюсь выводить Малабара, когда вдруг замечаю, что Момо подбрасывает Красотке соломы в два раза больше, чем двум другим лошадям. Не то чтобы он обижал их за счет своей фаворитки, но просто самой Красотке столько соломы ни к чему. Я даю ему хороший нагоняй и, заставив вытащить назад ровно половину подстилки, стыжу за то, что он завел себе тут любимчиков, да и мотовство нам сейчас ни к чему. И я обещаю ему, что, если это повторится, он получит хороший пинок в зад.

Угроза эта повторяется лишь по привычке. Я перенял ее у дяди и, так же как и он, ни разу не применил на деле. Казалось бы, она должна потерять свою силу. Ничуть не бывало. Она производит на Момо все то же действие, для него это высшее выражение отцовского гнева. Хотя Момо на несколько лет старше меня, он, видимо, считает, что, получив все дядино состояние, я унаследовал от него и родительскую власть, которую дядя имел над нашим Момо.

Отчитав Момо, я, как и каждое утро, обхожу все стойла и проверяю действие автопоилок. Нам повезло: вода в Мальвиле распределяется самотеком, а если б воду подавали при помощи насоса, то после взрыва, покончившего с электричеством, мы вообще остались бы без воды. Когда я вхожу в стойло к Амаранте, она, как всегда, налетает на меня со своими ласками, толкает меня мордой в спину, тычется влажными ноздрями в затылок, захватывает зубами рукав. Будь у нее руки, она бы непременно меня пощекотала. Но в то же время уголком глаза лошадь зорко следит за курицей, проскочившей в ее владения — я забыл закрыть дверь в стойло. К счастью, я заметил это раньше, чем она успела ударить ее копытом. Амаранта получает от меня увесистый шлепок по крупу, а несчастную пернатую дуреху я отгоняю ногой к выходу.

Я бросаю взгляд и на огромного серого осла Фюльбера, вернее, на его бадью с водой, поскольку мы поместили осла в единственном у нас стойле, где нет автопоилки. Отойдя от него, я насыпаю в ладонь, или, точнее, в ложбинку на моей старой перчатке (так как я остерегаюсь сильного крючковатого клюва) несколько зерен ячменя, тотчас же — и как только он узнает, что настало его время, и где он до сих пор скрывался? — неизвестно откуда появляется наш ворон и камнем падает мне под ноги. Приняв свою любимую позу — позу старого согбенного скопидома, держащего руки за спиной, он, осторожно покружившись возле меня, взлетает, садится ко мне на левое плечо и начинает клевать мою ладонь, при этом ни на минуту не спуская с меня живого и настороженного взгляда. Трапеза его окончена, но он, как видно, не собирается покидать свой насест, даже когда я вхожу с ним в стойло к Малабару. Подчеркиваю, к Малабару, а не к Амаранте — Кар-Кар никогда не появляется в ее стойле. И это снова приводит меня в изумление: откуда он знает, что Амаранта, такая ласковая с людьми, не выносит птиц?

Пока я продеваю мундштук Малабару (Кар-Кар разгуливает по его широкой спине), Мену приходит доить Чернушку; переговариваясь со мной из соседнего стойла, она тут же начинает жаловаться, что ей, мол, не помогают. Я пытаюсь ее убедить, что не могут же Фальвина с Мьеттой одновременно мыть и вытирать посуду, оставшуюся от вчерашнего ужина в большой зале, и доить корову в хлеву, к тому же корова привыкает к одним рукам. Ответом мне служит молчание, затем в соседнем стойле раздается длинная череда не слишком внятных, видимо, оскорбительных замечаний, я различаю слова «слабоват», «смазливая шлюха», «ляжки», так что не трудно догадаться, о ком идет речь.

Я молчу, и Мену уже громко излагает мне свои остальные претензии. Фальвина только при мне притворяется, что ест, как птичка, а втихаря будь здоров как наворачивает (хотелось бы знать, каким образом это ей удается, ведь все ключи у Мену), и если эта толстомясая будет так набивать себе брюхо, то, конечно, долго ей не протянуть. Здесь она, как бы между прочим, упоминает, что у нас на исходе запасы мыла и сахара и что стоило бы и того и другого попросить в Ла-Роке, когда будем отдавать им корову. Затем Мену снова возвращается к своей излюбленной теме — близкой кончине Фальвины: она заранее видит, как в один прекрасный день Фальвина, обожравшись, гибнет от удушья.

Я вывожу оседланного Малабара из стойла и, желая покончить с этой заупокойной службой, замечаю, что вот и сама Фальвина. Правда, Жаке находился все время в соседнем стойле и все слышал, но я уверен, что он ничего не передаст своей бабушке. И впрямь, Фальвина быстро-быстро катится по направлению ко мне, видно, хочет показать мне свой пыл к работе и в то же время перекинуться словечком, пока я еще не успел сесть на коня. Поздоровавшись, она сразу же начинает плакаться — и я вторю ей — на то, какая же стоит погода. С тех пор как разорвалась бомба, небо стало такое серое, ни дождичек не выпадет, ни солнышко не выглянет. Если и дальше так пойдет, всем нам конец, говорит Фальвина. Речи явно бесполезные, ведь мы и без того об этом думаем раз по сто на день, и об исчезнувшем солнце и о дожде, который почему-то никак не хочет пролиться на землю. Это наша неизбывная тревога с самого Дня Происшествия.

В эту минуту появляется Мену, сухим тоном она отсылает Фальвину к коровам.

— Я только Чернушку подоила, — сквозь зубы цедит она. — Принцесса еще не доена, от нее надоишь всего два-три литра, остальное молоко Принцу, а я иду к Фюльберу.

Я смотрю, как удаляется это худенькое, крохотное созданье — кожа да кости, — быстро семеня большими не по росту ногами по направлению к донжону, и думаю, в каких же таких прегрешениях, не считая мелких пакостей, которые она устраивает Фальвине, может она сейчас покаяться.

А Фальвина, еще не отдышавшись после своего пробега, перехватывает мой взгляд и говорит:

— Посмотришь на Мену — в чем только душа держится. Всего в ней сорок кило, у меня-то хоть видимость есть. А у нее и тела-то не осталось. Ведь заболей она, да не дай бог, врач пропишет диету, что тогда с ней будет? Небось не молоденькая. Ведь на целых шесть лет меня старше. А в нашем-то возрасте шесть лет — ох, как много. Не хотела я тебе об этом говорить, Эмманюэль, но даже за время, что я тут у вас, в Мальвиле, она и то здорово сдала. На нее частенько находит прямо затмение какое-то. Попомни мои слова, она умрет через голову. Тут как-то намедни хотела с ней маленько поговорить, говорю-говорю, а она мне даже не отвечает. Нет, с головой у нее что-то неладно.

Под предлогом, что надо немного прогулять Малабара и дать ему поразмяться перед объездкой, я беру его под уздцы и отвожу в сторону от Родилки, потому что Момо слово в слово передаст матери весь наш разговор. Это самая любимая его игра. Повторяет подслушанный разговор, где приукрасит, где преувеличит, и следит при этом своими блестящими черными глазками, с какой обидой внемлет его доносам собеседник.

— Я вот от головы не помру, — продолжает Фальвина, я слушаю ее и легким хмыканьем даю это ей понять. Уже который раз каждая из старух предупреждает меня о близкой кончине другой. Поначалу меня это даже забавляло. Но теперь, честно говоря, стало огорчать. Я думаю: и какое все-таки странное животное человек, с какой легкостью может он желать смерти ближнего.

Когда я поднимаюсь из ложбины, где расположена въездная башня, держа под уздцы Малабара, а слева от меня семенит запыхавшаяся Фальвина, я вижу, что Мьетта переходит подъемный мост и направляется прямо ко мне. Какое же радостное чувство испытываем мы оба, стремясь скорее преодолеть эти сорок разделяющих нас метров. На Мьетте выцветшая голубенькая кофточка, заштопанная, изрядно измятая, но чистенькая и красиво обтягивающая ее грудь, и голубая шерстяная, тоже сильно поношенная юбка, которая открывает выше колен голые, обутые в черные резиновые сапоги ноги. Сильные обнаженные руки Мьетты покраснели от холода. А ведь она у нас не мерзлячка. Я и сам, хотя и натянул кроме старых жокейских рейтуз свитер, только-только начал согреваться. Густые блестящие волосы Мьетты — бабкино наследство, только не очень черные — рассыпались волнами по плечам, она улыбается мне ласковыми, наивными глазами; она подходит, глядя на меня с любовью, целует в обе щеки и крепко прижимается всем телом, и вовсе не потому, что ей самой приятно, а для того, чтобы сделать приятное мне. И я очень признателен Мьетте, так как все мы прекрасно знаем, что девушке неведома чувственность. Я уверен, что, если бы можно было заглянуть в это простодушное сердечко, там бы обнаружилось даже некоторое удивление перед этой странной манией мужчин щупать особей противоположного пола.

Фальвина с неуклюжей деликатностью испаряется. Теперь настает очередь Малабара: Мьетта целует его и ласково треплет рукой. Не без ревности я мимоходом замечаю, что она целует Малабара в губы, такого она никогда не позволяет себе с мужчинами. Приласкав лошадь, Мьетта поворачивается ко мне, и начинается настоящая пантомима. Прежде всего она сообщает, что он (глаза бегут к носу, ладони благолепно сложены) и она (Мьетта тычет себя в грудь большим пальцем), как она и предполагала (указательный палец прижимается ко лбу), занимались любовью (следует жест, не поддающийся описанию). Ей было это противно (гримаса отвращения), потому что это происходило с ним (снова сложенные вместе ладони), но еще больше ее возмутило, что он (снова глаза бегут к носу и складываются ладони) посмел ей предложить (руки простерты ладонями вверх) уехать вместе с ним (она шагает на месте, держась правой рукой за воображаемую руку Фюльбера) в Ла-Рок (движением руки она показывает вдаль) и там стать его служанкой (она жестами изображает, будто натирает полы и стирает белье). Какое коварство! (Кулаки уперты в бока, брови нахмурены, губы надуты, пяткой она пристукивает по земле, будто собираясь раздавить змею.) Она отказалась, конечно (Мьетта с силой крутит головой), и ушла от него (она становится вполоборота, и каждый мускул ее тела, спина, бедра выражают негодование). Правильно она поступила?

Так как я молчу, ошеломленный наглостью Фюльбера, она снова повторяет мимикой свой вопрос.

— Конечно, Мьетта, ты поступила очень правильно, — говорю я и, подсунув левую руку под гриву ее тяжелых прекрасных волос, глажу ей шею, а правой рукой слегка подталкиваю потерявшего всякое терпение Малабара. Уже убегая, Мьетта на лету чмокает меня несколько раз в щеку, слегка укусив при этом. На миг у меня мелькает мысль, что сейчас она поцелует меня в губы, как Малабара. Но нет, девушка уже спешит помогать в Родилке, откуда, словно шар, выкатывается Фальвина, направляясь к донжону, ее широченные бедра раскачиваются, как баркас в штормовую погоду.

По моему мнению, Фюльбер явно хватил через край и дело принимает для него весьма нежелательный оборот. Но я отгоняю от себя эти мысли и стараюсь сосредоточиться на своем занятии. Я вскакиваю в седло и начинаю гонять Малабара вокруг двора тремя различными аллюрами, дергая уздечку только на поворотах, и чаще всего пускаю его рысью.

Шпоры у меня без колесиков, но я тоже очень редко к ним прибегаю и, даже когда Малабар начинает артачиться, предпочитаю обходиться без хлыста, я уверен, что он не причинил бы большого вреда жеребцу, но, конечно, явился бы для него тяжким оскорблением. Проходит всего полчаса, а я уже весь обливаюсь потом, обуздывать этого исполина стоит немалых сил.

Делая очередной поворот по двору, я краешком глаза замечаю, что Жаке, размахивая руками, подавшись вперед всем своим тяжелым корпусом, идет к донжону. Я устал, устал и Малабар. Спешившись, я отвожу жеребца в Родилку. В это время появляется Колен, вместе со мной он входит в стойло, и, пока я снимаю седло и уздечку и кладу их на низкую переборку, он, выхватив из подстилки пучок соломы, начинает яростно, стиснув зубы, вытирать лоснящийся от пота бок коня. Я вытираю, но не с такой яростью, другой бок Малабара, поглядывая поверх его холки на нашего великого лучника, и жду, когда он взорвется. Ждать приходится недолго. Он только что видел Мейсонье и Тома. Они сейчас на складе разбирают трофеи, добытые в «Прудах», и Мейсонье поведал ему, как провела прошлую ночь Мьетта. Я слушаю его. Основная функция, которую я выполняю в Мальвиле, — это выслушивать всех. Когда он выговаривается, я советую ему держать себя в руках. Эта история начинает меня не на шутку беспокоить. Она может кончиться плохо для Фюльбера. Я уже подумываю о том, как предотвратить скандал и мирно расстаться с Фюльбером.

— А Пейсу ты не видел? — спрашиваю я наконец.

— Нет.

— Так вот, когда увидишь — молчок. Ему ни слова, понял?

Скрепя сердце он обещает мне молчать. Как раз когда я направляюсь в седельный чулан повесить уздечку и седло, огромный серый осел Фюльбера вдруг начинает реветь так, что можно оглохнуть. Малыш Колен приподнимается на цыпочки и заглядывает к нему в стойло.

— Что, — говорит он с презрением, — тварь проклятая, тоже небось считаешь себя жеребцом? Может, еще воображаешь, отродье ты ослиное, что наши лошади тебе под пару? А не хочешь ли вместе со своим хозяином искупаться у нас во рву? В ледяной водичке? Вам полезно бы задницы охладить!

Я смеюсь, больно уж ловко он сумел связать осла и хозяина воедино, но смеюсь с опаской, чтобы чего доброго, он не привел своего плана в исполнение.

— Во всяком случае, — говорит мне несколько успокоенный своей собственной шуткой Колен, — исповедоваться к нему я не пойду.

Я хлопаю его по спине и отправляюсь в донжон переодеться.

У подъемного моста я встречаю Мену — она, по-моему, чем-то озабочена. Я останавливаюсь, она поднимает ко мне свое крошечное, иссохшее личико мумии, на котором по-молодому сверкают глаза.

— А я как раз, — заявляет она, — хотела с тобой поговорить, Эмманюэль. После исповеди Фюльбер мне сказал, что он все думает, как бы устроить так, чтобы мы могли исполнять свой религиозный долг, ведь мы, конечно, не сможем каждое воскресенье таскаться в Ла-Рок, слишком это далеко, и поэтому он решил назначить викария, который бы постоянно жил у нас в Мальвиле.

Я смотрю на нее, открыв от изумления рот.

— Я так и подумала, — говорит Мену, — что ты не очень обрадуешься.

Обрадуешься! Мягко сказано. Я прекрасно понимаю, что кроется за этой заботой о наших душах. И как минуту назад малыш Колен, я, хотя и совсем до другой причине, тоже скрежещу зубами, поднимаясь по винтовой лестнице в донжон. Когда я выхожу на площадку второго этажа, одна из дверей распахивается и собственной персоной в сопровождении Пейсу появляется Фюльбер. Жаке стоит на лестничной площадке в ожидании своей очереди.

— Здравствуй, Эмманюэль, — с некоторым холодком в голосе говорит Фюльбер. (Он уже знает, что я не намерен исповедоваться.) — Не зайдешь ли ко мне в комнату на несколько минут перед мессой?

— Лучше я подожду тебя в своей. Первая комната направо, на третьем этаже.

— Хорошо, — отвечает Фюльбер.

Его величественность ничуть не пострадала от моей мелкой грубости, движением, полным изящества, он делает знак Жаке, чтобы тот вошел.

— Пейсу, — говорю я сразу же, — можешь оказать мне одну услугу?

— С полным удовольствием, — отвечает он.

— Тогда отправляйся-ка в соседнюю с моей комнату и почисти ружья... Надрай их до блеска, верзила! Задача ясна? Выполняй!

Военный язык приходится ему по душе, он кивает. А я радуюсь, понятно, не оттого, что ружья будут вычищенными, они и так в полном порядке, радуюсь, что Пейсу до самой мессы будет выключен из игры. Обстоятельства и без того слишком осложнились, не хватало только, чтобы Пейсу выкинул какой-нибудь номер.

В спальне я стаскиваю с себя свитер и майку и остаюсь голым до пояса, я собираюсь принарядиться. Я предельно взвинчен и озабочен. Ни о чем не могу думать, кроме предстоящего разговора, и тоже пытаюсь внушить себе, что нечего распускать нервы. Я открываю шкаф и, чтобы хоть немного отвлечься, выбираю себе рубашку по вкусу. Рубашки — моя гордость. У меня их, наверное, дюжины две: шерстяные и хлопчатобумажные, и поплиновые. Мену сама следит за ними. Да разве она может их доверить «кому-нибудь другому», их тут же застирают или припалят утюгом.

Едва я успеваю застегнуться, как в дверь стучат. Это Фюльбер. Должно быть, он мигом спровадил Жаке. Он входит в комнату, взгляд его устремляется к открытым полкам, и здесь-то как раз и происходит эпизод с «братской просьбой», о которой я уже говорил.

Хотя и без особого восторга, я выполняю его просьбу. У каждого свои слабости: мне лично дороги мои сорочки. Впрочем, сорочка Фюльбера — а он утверждает, что она у него единственная, — и впрямь изношена до крайности. Он так и просиял от счастья, когда, сбросив старую, тут же с наслаждением натянул на себя мою рубашку. Я раньше упоминал о том, как меня поразил вид раздетого Фюльбера, уж слишком резкий контраст представляло его изможденное лицо с дородным телом. Не то чтобы у Фюльбера были плохо развиты мускулы, нет, они просто были покрыты жиром, как у некоторых боксеров. В общем, все в нем было обманчиво, даже внешность.

Я любезно предлагаю ему кресло у моего письменного стола, впрочем, эта любезность отнюдь не бескорыстная, ибо сам я сажусь на диван, спиной к окну, и таким образом мое лицо оказывается в полумраке.

— Спасибо за рубашку, Эмманюэль, — говорит он с достоинством.

Он застегивает воротничок и теперь, завязывая свой серый трикотажный галстук, строго смотрит на меня и, видимо, для того, чтобы смягчить суровость взгляда, улыбается своей пленительной улыбкой. Фюльбер не только не глуп, но, я бы даже сказал, тонок. Он, конечно, чувствует, что не все идет гладко, что планы его могут рухнуть и что сам я представляю для него прямую опасность: взгляд его, словно миноискатель, осторожно прощупывает мою персону.

— Разреши задать тебе несколько вопросов, — начинает он.

— Задавай.

— Мне говорили в Ла-Роке, что ты был довольно равнодушен к вопросам религии.

— Так оно и есть. Был довольно равнодушен.

— И что жизнь ты вел не слишком примерную.

Он снова смягчает свои слова легкой улыбкой, но я не улыбаюсь ему в ответ.

— Что именно подразумевают в Ла-Роке под жизнью не слишком примерной?

— Не слишком примерной в отношении женщин...

Я размышляю. Я не хочу оставить без ответа подобную фразу. Но мне не хочется также ни ссоры, ни разрыва. Я стараюсь найти наиболее обтекаемую форму.

— Ты сам знаешь, Фюльбер, — говорю я наконец, — как трудно здоровым мужчинам, таким, как мы с тобой, обойтись без женщины.

При этих словах я поднимаю веки и в упор смотрю на него. Но он и бровью не ведет. Сидит с невозмутимым видом. Тут Фюльбер, пожалуй, переигрывает. Ведь явившись к нам под личиной человека, «пораженного недугом» и «одной ногой стоящего уже в могиле», он должен был бы по крайней мере протестовать против того, что я приписал ему крепкое здоровье. Впрочем, это доказывает, что в моей фразе его поразило вовсе не это.

Вдруг он улыбается.

— Может быть, тебе, Эмманюэль, неприятно отвечать на мои вопросы? Я совсем не собираюсь насильно тебя исповедовать.

И снова я не возвращаю ему улыбку. Я говорю серьезно, почти холодно:

— Нет, почему же неприятно.

Тогда он продолжает.

— Когда в последний раз ты исповедовался и принимал святое причастие?

— Лет пятнадцати.

— Говорят, что ты всегда находился под сильным влиянием своего дяди — протестанта.

Нет, голыми руками нас не возьмешь! Я решительно отбрасываю его подозрения в ереси.

— Да, дядя мой был протестант. Но я-то католик.

— Однако ты равнодушен к вопросам религии.

— Да, еще недавно был равнодушен.

— А разве теперь что-то изменилось?

— Ты сам должен это знать.

Мой голос звучит не слишком любезно, и прекрасные косые глаза моргают раз, другой.

— Эмманюэль, — говорит он мне своим глубоким баритоном, — если ты имеешь в виду вечерние чтения Ветхого Завета, я должен тебе сказать, что, отдавая должное чистоте твоих помыслов, я все же не думаю, что они приносят большую пользу твоим товарищам.

— Они сами просили, чтобы я им читал.

— Знаю, — говорит он с раздражением.

Я молчу, я не собираюсь даже что-либо выяснять. Впрочем, мне все и так ясно.

— Я предполагаю, — продолжает Фюльбер, — обучить викария в Ла-Роке и с твоего позволения назначить его к вам, в Мальвиль.

Я смотрю на него с наигранным изумлением.

— Послушай, Фюльбер, разве ты вправе рукоположить священника? Ведь ты же не епископ...

Он смиренно опускает веки.

— В обычное время, конечно, нет. Но обстоятельства сейчас исключительные. Церковь не должна исчезнуть. Что будет, если я завтра умру? Не оставив преемника?

Это уже сверхнаглость, и ее нельзя спустить ему с рук. Я улыбаюсь.

— Конечно, — говорю я с улыбкой. — Конечно, понятно, что в наше время невозможно пройти курс в семинарии Кагора, вместе с Серюрье или даже без него.

И тут он выдал себя. Хотя ничто не дрогнуло в его лице, но в глазах на долю секунды вспыхнул огонек. Опасный он человек. В этом мелькнувшем взгляде я прочел жестокость и с трудом сдерживаемую ярость. Я понял также, что Фюльбер не из трусливых. И что на более открытый вызов он не преминул бы нанести ответный удар.

— Ты разве не знаешь, — начал он с потрясающим спокойствием, — что у первых христиан священник избирался на сходе верующих. Исходя из этого, я могу поставить кандидатуру своего избранника на голосование верующих Ла-Рока.

— Мальвиля, — поправляю я сухим тоном. — Верующих Мальвиля, поскольку служить-то он будет у нас.

Мое замечание он даже не удостаивает ответом. Фюльбер предпочитает вновь свернуть на более надежную почву.

— Я вижу, — начинает он прежним внушительным тоном, — ты не пришел на исповедь. Ты что же, принципиальный противник исповеди?

Снова ловушка для еретика!

— Отнюдь нет, — говорю я решительно. — Но мне лично исповедь не приносит облегчения.

— Не приносит облегчения? — восклицает он с великолепно разыгранным негодованием.

— Нет.

Так как я замолкаю, он спрашивает уже более мягким тоном:

— Объяснись, пожалуйста.

— Дело в том, что, даже если мне и отпущены грехи, я все равно продолжаю упрекать себя в них.

Впрочем, это действительно так. Я обладаю той несчастной разновидностью совести, что не поддается очищению. В моей памяти в малейших подробностях еще живет случай, происшедший пятнадцать лет назад, который заставил меня убедиться, как, действительно, мало значит для моей совести исповедь. Поступок очень жестокий, хотя было в нем еще много ребяческого, но угрызения совести почти с прежней силой продолжают мучить меня еще и посейчас, спустя столько лет.

Пока я думаю об этом, Фюльбер распространяется о своем ремесле, и получается у него это весьма вдохновенно. Когда светский человек берется играть роль священника, он так в нее входит, что может заткнуть за пояс истинных священнослужителей. Фюльбер, должно быть, заметил, что я его почти не слушаю, потому что довольно резко оборвал свою речь.

— Короче, — говорит он, — исповедоваться ты не хочешь?

— Не хочу.

— В таком случае, не знаю, смогу ли я допустить тебя к святому причастию.

— А почему бы и нет?

— Ты не знаешь, — говорит он, и в его сладком голосе звучит металл, — что получить причастие можно только находясь в состоянии благодати.

— Не могу с тобой согласиться. Ведь столько священников Франции до катастрофы ни в коей мере не связывали причастие с исповедью.

— Они заблуждались! — резко обрывает меня Фюльбер.

Он поджимает губы, глаза у него блестят. Я поражен. Как ни странно, но этот самозванец к тому же еще и фанатик. Интегрист-чародей.

Он неверно истолковывает мое молчание.

— Не проси меня о невозможном, Эмманюэль. Как могу я дать тебе причастие, коль ты не сподобился благодати.

— В таком случае, — говорю я, глядя на него в упор, — будем просить Всевышнего, чтобы он ниспослал ее нам. Мне, прожившему столько лет без причастия, и тебе после нынешней ночи в Мальвиле.

Я не мог разрешить себе нанести ему более жестокий удар, иначе бы мы пришли к открытому разрыву. Но, как видно, Фюльбер обладает железной выдержкой, так как он и бровью не ведет, ничего не отвечает. Казалось, он вообще ничего не слышал. Но уже само это молчание обвиняет его: если б он хотел доказать свою невиновность, ему следовало бы потребовать у меня объяснений, что я имею в виду, говоря о «ночи в Мальвиле».

— Попросим, Эмманюэль, — помолчав немного, говорит он своим глубоким баритоном. — У нас всегда найдется о чем просить бога. И совсем особо я помолюсь, чтобы ты согласился принять в Мальвиле аббата, которого я тебе пришлю.

— Это зависит не от меня одного, — отвечаю я с живостью, — это наше общее дело. У нас все решения принимаются большинством голосов, и, если я оказываюсь в меньшинстве, мне остается только подчиниться.

— Знаю, знаю, — говорит он вставая. И, взглянув на часы, добавляет: — Пора уже подумать о мессе...

Я тоже встаю и сообщаю ему, что бы мы хотели получить взамен коровы, которую отдаем в Ла-Рок. Когда я упоминаю о ружьях, он бросает взгляд на стеллажи, установленные в моей спальне Мейсонье, его, кажется, удивляет, что они пусты, но он ничего не говорит. Но зато его так и передергивает, когда я упоминаю о лошадях.

— Две! — восклицает он, встрепенувшись всем телом. — Целых две! Ну, это уж слишком. Напрасно ты воображаешь, что меня не интересуют лошади. Я даже начал брать у Армана уроки верховой езды.

Я хорошо знаю Армана. В замке он считался человеком на все руки. Впрочем, своими руками он гораздо охотнее загребал чаевые, чем работал. К тому же это скрытный тип и страшный грубиян. Мне-то прекрасно известно, что он за наездник. В замке было три мерина и две кобылы, но Лормио (а в их отсутствие Арман) предпочитали ездить только на меринах. Они боялись кобыл, и я-то знал почему.

— Я прошу у тебя двух кобыл. На них никто и никогда не ездил верхом. В свое время я отговаривал Лормио покупать их. Арман, очевидно, тебе об этом говорил. Впрочем, если ты хочешь оставить их себе, оставляй, дело хозяйское.

— И все-таки, — говорит Фюльбер, — отдать тебе сразу двух, и за одну корову? Да к тому же еще и ружья! Я нахожу условия чересчур суровыми.

Я суховато отвечаю:

— Это условия не мои, это условия Мальвиля, их единогласно приняли вчера вечером, и я не могу что-либо изменить. Если они тебя не устраивают, сделка не состоится.

Этот самый избитый торгашеский прием производит впечатление на Фюльбера, он начинает колебаться. По выражению его физиономии я уже знаю, что он уступит. Он не хочет возвращаться в Ла-Рок с пустыми руками. Но вот он снова поглядывает на часы, извиняется и быстрым шагом выходит из комнаты.

Оставшись один, я решаю, как говорила моя мать, «навести красоту», отправляясь к мессе (ох, эти сцены с накручиванием локонов моим сестрицам!). Я сбрасываю сапоги, стягиваю жокейские рейтузы и надеваю, как называет ее Мену, свою «похоронную пару». Ведь в деревне в наши времена на одну свадьбу приходилось пять похорон. Еще до взрыва наш край постепенно вымирал.

Я внушаю себе, что все идет как следует. Баланс в общем-то положительный. Я расстроил планы противника, сумел противостоять напору Фюльбера — не пожелал исповедоваться и, однако, не сомневаюсь, что Фюльбер не лишит меня, так же как и моих товарищей, причастия. А это значит, что у нас в Мальвиле я помешал ему связать причастие и инквизиторский допрос, именно это, должно быть, он учинил в Ла-Роке. Я лишил его того, что в его нечистых руках могло бы стать грозной силой, и сделал это так, чтобы он не смог изобразить меня в Ла-Роке безбожником и еретиком.

И все, что я придумал с коровой, можно смело записать в мой актив. Еще большее значение, чем ружья, имели лошади. А я был уверен, что Фюльбер отдаст мне этих кобыл. При всей своей смекалке, будучи горожанином, он начисто лишен врожденного крестьянского инстинкта. Он не понимает, что, получив от него этих кобыл, теперь, при наличии в нашем хозяйстве жеребца, я сосредоточиваю в своих руках все коневодство. Он не понимает, что рано или поздно, когда три его мерина околеют, он полностью будет зависеть от меня. Он уступает мне монополию на коневодство во времена, когда лошадь становится важнейшей рабочей и военной силой. Таким образом он ослабляет свои позиции. А я свои укреплю. Теперь бояться мне больше нечего. Нечего — кроме измены. Коль скоро все мы люди, заранее отмахиваться от этого нельзя. Я не могу забыть огонь ненависти, вспыхнувший в его глазах, когда я намекнул на его ложь и на ночь, проведенную с Мьеттой. Я вынужден был играть в открытую, выложить на стол карты, ответить на его шантаж контршантажом. Знаю я подобный сорт людей: Фюльбер никогда мне этого не простит.

Я уже завязываю галстук, когда в комнату вихрем врывается Тома. На его лице нет и следа обычной невозмутимости. Он весь багровый, и его бьет дрожь. Ни слова не говоря, он проносится по комнате, открывает шкаф, хватает дождевик, мотоциклетную каску, темные очки, перчатки и счетчик Гейгера.

— Куда это ты снаряжаешься?

— Барометр падает. Должно быть, пойдет дождь.

— Не может быть, — говорю я, бросая взгляд на небо. Потом подхожу к окну и распахиваю его настежь. Небо и без того серое, сегодня утром помрачнело еще сильнее, но главное — в воздухе действительно была разлита та особая неподвижность и ожидание чего-то, обычно предшествующие дождю. С самого первого дня после взрыва мы так ждали этого дождя, что я уже перестал верить, что он когда-нибудь прольется. Я оборачиваюсь и смотрю на Тома.

— Но снаряжение-то тебе на что?

— Необходимо проверить, не радиоактивный ли выпадет дождь.

Я смотрю на него и, когда вновь обретаю дар речи, с трудом узнаю собственный голос, так глухо он звучит:

— Неужели он может быть радиоактивным? Теперь, через столько времени после взрыва?..

— Безусловно. Если в стратосфере есть радиоактивная пыль, дождем прибьет ее к земле, и знай, это будет для нас катастрофой, пойми это хорошенько. Радиоактивный дождь отравит воду в водонапорной башне, погубит наши посевы да и самих нас, если мы попадем под этот дождь. И в результате — смерть через несколько месяцев или несколько лет. Причем смерть медленная.

Я гляжу на него, и у меня сразу пересыхает во рту. Я не представлял себе этого ужаса. Как и все в Мальвиле, я жаждал дождя, надеясь, что он возродит землю. Но мне в голову не приходило, что дождь, выпавший через два месяца после катастрофы, может завершить содеянное бомбой.

Что может быть страшнее этого медленного умирания? Я весь оцепенел от страха. Я не верю в дьявола, но, если б я в него верил, я бы, конечно, решил, что человек — порождение самого сатаны.

— Нам надо бы собраться всем вместе, — словно в горячке, продолжает Тома. — И главное — необходимо предупредить всех, чтобы никто не выходил из дому, когда начнется дождь.

— Но сейчас все как раз собрались в большой зале. Там начинается месса.

— Тогда идем скорее туда, — говорит Тома, — пока еще не пошел дождь.

Хотя в эту минуту менее всего уместна ирония, у меня тем не менее мелькает мысль: волей-неволей Тома придется присутствовать на богослужении. Тома выходит из комнаты, я следую за ним, на первом же лестничном марше я вспоминаю, что не зашел за Пейсу в соседнюю комнату, где он чистит оружие. Я возвращаюсь, объясняю ему в двух словах положение дел, и мы, перепрыгивая через несколько ступеней, спускаемся вниз. На первом этаже, пробегая мимо склада, я зову Мейсонье, но его не видно. Тома, должно быть, уже предупредил его и они ушли вместе. Мы что есть мочи несемся через двор, влетаем в большую залу — дверь в нее открыта, и Пейсу с силой захлопывает ее.

Окинув взглядом залу, я сразу вижу, что все уже в сборе, но я дошел до такой степени растерянности, что считаю и пересчитываю людей и у меня почему-то получается одиннадцать человек, то есть на одного человека больше. Пересчитываю еще раз и только тут соображаю, что одиннадцатый — Фюльбер.

Тома им уже все сказал. Они бледны и молча смотрят на меня. Фюльбер тоже сильно побледнел, насколько я могу судить. Так как он стоит спиной к двум забранным в свинцовый переплет окнам. Между Фюльбером и нами — монастырский стол, и за ним два ряда стульев. Не знаю, кому в голову пришла мысль водрузить по обе стороны маленького переносного алтаря две огромные свечи, вынутые из подсвечников в подвале, знаю только — мысль весьма удачная: за окном с каждой минутой становится все темнее и в комнату проникает только мутный свет, предвещающий конец всего.

В первом ряду рядом с Мьеттой есть свободное место, и я уже направляюсь туда, как вдруг замечаю, что моим соседом слева будет Момо, и даже в эту минуту безумной тревоги тут же срабатывает условный рефлекс. Я сворачиваю на полпути и сажусь во втором ряду, рядом с Мейсонье. Пейсу, вошедший в залу следом за мной, опускается на стул, только что отвергнутый мною. Должно быть, ни одну мессу на свете не слушали менее внимательно, хотя баритон Фюльбера звучал так певуче и так хорош был наш Жаке в роли служки. Взоры, полные страха и надежды, обращены, увы, не к творящему богослужение, а к темным окнам за его спиной. Вдруг меня прошиб пот и пронзила мысль: а наши животные? У нас хоть есть вино. А что станут пить они, если вода в водонапорной башне окажется радиоактивной? А что будет с землей? Как знать, сколько времени понадобится, чтобы радиоактивная пыль, проникнувшая с дождем глубоко в почву, перестала отравлять посевы? Удивительно, что Тома никогда не делился со мной своими опасениями. В каком обманчивом спокойствии, благодаря его молчанию, жили мы со дня катастрофы. Я считал, что единственным реальным для нас бедствием может оказаться непрекращающаяся засуха, от которой иссякнут реки, превратятся в пыль луга и нивы. Но я никогда не мог и помыслить, что дождь, которого мы с такой надеждой, так упорно и долго ждали, может принести нам смерть.

Почувствовав, что Мейсонье повернулся ко мне, я взглянул на него и в глазах его прочел даже не ужас, а великое удивление. О, как я его понимал! Мы, крестьяне, даже если нам ислучается иной раз поворчать на дождливую погоду, к примеру, когда выдастся гнилой июль и испортит нам сенокос, мы прекрасно знаем, что дождь — наш друг, наш великий помощник, что без него не будет ни хлеба, ни плодов, ни рек, ни пастбищ. Теперь нам приходилось постигать непостижимое: дождь может убить то, что существовало благодаря ему.

Мы с Мейсонье переводим взгляд на окно. Тьма за окном сгущается все сильнее, если это только возможно. Голый, почерневший холм, возвышающийся по ту сторону Рюны, с тремя искореженными деревьями на вершине, сильно смахивает сейчас на Голгофу, окутанную зловещим мраком. Мутный свет, падающий откуда-то сзади, подчеркивает его контуры, окруженные белесоватой полоской. Сам холм сейчас на фоне почерневшего неба кажется антрацитовым, а над ним громоздятся друг на друга мрачные темно-лиловые тучи, местами прорезанные более светлыми дорожками. Вся эта картина меняется с каждой минутой, становясь все более грозной. Она словно гипнотизирует меня. Странная вещь — я не молюсь, не внимаю словам Фюльбера и тем не менее в моем сознании устанавливается некая связь между тем, что я вижу, и тем, о чем поет его голос. В этот миг я забываю, что передо мною Фюльбер — проходимец и лжец, для меня существует лишь его голос. Мессу, хотя я и не слушаю ее, этот лжесвященник служит великолепно, проникновенно, с большим подъемом. Я догадываюсь, о чем он говорит, ведь две тысячи лет назад люди переживали тот же ужас, что и мы, не сводящие сейчас глаз с окон.

Тучи опустились так низко, стали такими черными, что я больше не сомневаюсь: сейчас хлынет дождь. Минуты, предшествующие этому, кажутся бесконечными. А дождь не спешит! И ожидание превращается в настоящую пытку, я хочу теперь только одного: пусть поскорее разразится ливень, пусть покончит с нами, пусть счетчик Гейгера вынесет нам смертный приговор. Я бросаю взгляд на Мейсонье, сидящего рядом со мной, и замечаю, как на его худой шее судорожно ходит кадык. Это он старается проглотить слюну. Его стул сдвинут немного назад из общего ряда, и я вижу профиль Тома, он с трудом расклеивает губы, облизывает их кончиком языка. Я знаю, что не только у меня струится сейчас между лопаток пот, не только у меня взмокли ладони. Мы все в одинаковом состоянии! Будь у меня более тонкий нюх, возможно я уловил бы запах страха, его испарений, исходящий от одиннадцати застывших в ужасе тел.

До меня по-прежнему доносится только голос Фюльбера, какие-то разрозненные звуки, но не слова, я даже не пытаюсь вникнуть в их смысл. Зато я слышу, как этот прекрасный, полный благородства баритон тускнеет и начинает слегка дрожать. Выходит, что и с Фюльбером у нас есть что-то общее. Мне хочется сказать ему об этом. Сказать, что все его происки, ненависть уже ни к чему, что сейчас хлынет смертоносный дождь и примирит всех нас, мы даже знаем, какой ценой.

И когда наконец дождь разразился, — дождь, которого мы так напряженно ждали, было это как удар электрического тока, мы все так и подскочили на месте, а затем воцарилась мертвая тишина. Голос Фюльбера утратил свой бархатный тембр, теперь он звучит хрипло, с надрывом, но все-таки звучит. Фюльберу не откажешь в мужестве и даже, как мне сейчас кажется, в вере. Позже у меня возникла мысль, что этот самозванец и лжец, в сущности, не нашел истинного своего призвания. Дождь с такой яростью, с такой неистовой и злобной силой колотит по стеклам, что временами голос Фюльбера исчезает в страшном грохоте. И хотя этот голос стал теперь совсем слабым, я изо всех сил цепляюсь за него, он словно нить, за которую я держусь в темноте. А тьма все сгущается, кажется, еще никогда не было такого мрака, хотя оба окна побелели от дождя.

Зала освещается только двумя толстыми свечами, и пламя их колеблет ветер, прорывающийся сквозь щели в окнах и дверях. На стену падает гигантская тень Фюльбера. Слабые отблески огня скользят по острию шпаг и алебард, все так зловеще, так мрачно, и мне чудится, будто все мы, одиннадцать человек, забились в какую-то катакомбу, надеясь укрыться от смерти, а она надвигается на нас сверху, надвигается со всех сторон.

На минуту дождь притих, и тут же первая молния озарила оба окна, а где-то восточнее холма за Рюной прокатились раскаты грома. Я слишком хорошо знаю, что такое грозы в наших местах: они здесь бывают страшны. С самого детства я испытываю перед ними ужас. С возрастом я не то чтобы научился побеждать, но хотя бы скрывать тот страх, который они мне внушают. Сегодня к этому страху добавляется еще и чисто физиологическое потрясение, я с трудом сдерживаю дрожь в руках, глядя, как зигзаги молний освещают обрубки деревьев на вершине холма, и дожидаясь, когда следом за ними раздастся оглушительный громовой раскат. К тому же поднимается сумасшедший ветер. Восточный ветер. Я всегда узнавал его по звуку, напоминавшему крик совы, когда он врывался под своды полуразрушенной мансарды, где я думал устроить себе контору, по тому, как, налетая, сотрясал он окна и двери и завывал в расщелинах скал. Дождь, вновь припустил, и ветер с яростью швырял о стекла тысячи водяных стрел. Казалось, еще немного — и они разлетятся на куски. Все это происходит за спиной Фюльбера, он, должно быть, испытывает то же самое, что и я, потому что временами втягивает шею и весь напрягается, будто только и ждет, что ураган обрушится на него. Однако между двумя ужасающими раскатами грома я снова слышу его голос.

Я засовываю руки в карманы и выпрямляюсь на стуле. Молнии приближаются методично и жестоко. Гром уже не грохочет, он просто взрывается. Можно подумать, что Мальвиль стал мишенью, молнии обстреливают его круговым огнем, словно снаряды на артиллерийских стрельбищах, прежде чем прямым попаданием уничтожить цель. На черном небе больше не видно ни белых зигзагов, ни ломаных стрел, ни сумасшедших росчерков, но в окнах то и дело вспыхивает ослепительное холодное сияние, а затем следует сухой мощный удар, похожий на разрыв снаряда. Сила грохота уже непереносима для человеческого слуха. Хочется сорваться с места, бежать, укрыться от него. В короткие мгновения затишья между двумя разрывами, когда гроза вроде бы ослабевает, по-прежнему звучит голос Фюльбера, и, хотя теперь он стал слабым, дрожит и меркнет, как пламя свечи, он — единственная моя опора. Вдруг поблизости я слышу какое-то странное глухое завывание и, хотя я тяну вперед шею, не сразу понимаю, что это скулит Момо, уткнувшись большой косматой головой в высохшую грудь матери, а Мену, стараясь защитить сына, прикрывает его своими костлявыми руками.

Неожиданно гроза отступает. Вдали еще слышатся раскаты грома, но по сравнению с прежними они даже как-то успокаивают. Они откатываются все дальше, и все больше становятся интервалы между ними. Зато порывы шквального ветра теперь достигают апогея. Я чувствую, как кто-то касается моего локтя. Это Мейсонье. Я оборачиваюсь и, словно загипнотизированный, не могу оторвать глаз от его шеи, где тяжело ходит кадык, пока он пытается мне что-то сказать. Но я не улавливаю ни единого звука. Наклонившись, я прижимаюсь ухом к его губам и только тогда понимаю: Тома хочет с тобой поговорить. Так как я стою, мы повторяем все действия сидящих в первом ряду, следом за ними мы встаем и садимся, — я прохожу перед Мейсонье, приближаюсь к Тома и трогаю его за плечо. Он снова с трудом разлепляет губы, и я вижу, как густая, запекшаяся слюна тянется между ними, пока он говорит: когда дождь кончится, пойду посмотрю... Я киваю в знак согласия и возвращаюсь на свое место. Почему он решил мне сообщить об этом? Это, по-моему, само собой разумеется. Ведь я же не рассчитываю, что он полезет под дождь, который (теперь я ничуть в том не сомневаюсь) несет с собой гибельную пыль. Поднявшийся во мне ужас настолько велик, что он убивает малейшую надежду.

Хотя в оба окна по-прежнему хлещет ливень, но странно, теперь они кажутся светлее, чем раньше. Можно подумать, нас освещает пелена дождя. Потому что за окнами нет ничего, кроме этой белесой пелены. У меня мелькает идиотская мысль, что, наверно, ливневые потоки затопили маленькую долину Рюны и поднявшаяся вода подмыла нашу скалу. С удивлением я замечаю — хотя и не могу осознать, что происходит, — как стакан с вином и тарелка с нарезанными ломтиками хлеба переходят из рук в руки. Вижу, как Тома и Мейсонье отпивают по очереди из стакана, и лишь тогда по мере собственного удивления догадываюсь, что они, сами того не ведая, только что приняли святое причастие. Конечно, им было так приятно смочить глотком вина пересохший рот. Но они, видимо, тоже поняли, какое вино им довелось пригубить, и тут же спохватились, так как вместе со стаканом передают мне и тарелку с хлебом, до которого даже не дотронулись.

Я вижу, что рядом со мной стоит Жаке. Он понимает, в какое затруднительное положение я попал, и берет у меня из рук тарелку. Заметив, с какой жадностью я подношу к губам стакан, он наклоняется и шепчет: оставь мне. И правильно делает, иначе я бы осушил стакан до дна. Затем он протягивает мне тарелку с хлебом, и, кроме своего куска, я быстрым движением прихватываю кусочки своих безбожных соседей. Защитный рефлекс чистой воды: Фюльбер не должен знать, что двое из нас отказались от причастия. Я сам поражен, что этот рефлекс сработал, и тем, что я способен думать, как сгладить всякие шероховатости в будущем, хотя для меня все мы — люди без будущего. Жаке подметил мой ловкий маневр, но от ока Фюльбера нас скрыла широкая спина Фальвины. Парень укоризненно смотрит на меня своими наивными глазами. Но я знаю, меня он не выдаст.

Все происходящее как-то расплывается передо мной, точно и мой мозг тоже затопило дождем, который колотит сейчас в окна. У меня странное ощущение, будто когда-то я уже пережил все это и все уже видел в своем прежнем существовании: и тусклый свет, и потоки воды, обрушившиеся на стекла, и боевые трофеи на стене, и стоящего передо мной Фюльбера, и его изможденное, едва различимое в полумраке лицо, и тяжелый монастырский стол, и всех нас, скучившихся вокруг, — безмолвных, придавленных, пожираемых страхом людей. Горсточку людей, затерянных в пустынном мире. Жаке возвращается на место, Фюльбер возобновляет свой речитатив, а Момо, теперь, когда улеглась буря, перестал скулить, но, проглотив причастие, снова спрятал голову под прикрытие маленьких сильных рук Мену. Удивительно знакомо мне все это: и две горящие свечи, и едва освещенная мутным светом, проникающим в окна, огромная средневековая зала, напоминающая склеп, где мы, словно тени, стережем свои будущие могилы. Вдруг лучик света коснулся черных роскошных волос Мьетты, и я со сжавшимся сердцем подумал, что ее появление у нас оказалось бесполезным, ей уже не возродить жизни на земле.

Месса заканчивается, а дождь все еще налетает волнами. И пусть порывы ветра с буйной силой сотрясают окна, ему все равно не удастся их распахнуть, разве только загонит в щели чуточку воды и она растечется лужицей по каменному полу, до самой стены. Мне приходит в голову мысль попросить Тома провести над этой лужицей счетчиком Гейгера. Но я тут же стараюсь ее отогнать. У меня такое чувство, что, если поторопить события, приговор будет наверняка смертельным. Все это, конечно, чистое суеверие — я и сам прекрасно это сознаю. И тем не менее я предпочитаю ждать. Как же я малодушен сейчас, на какие пустяки обращаю внимание, хотя всю жизнь считал мужество одной из главных своих добродетелей. Таким образом, отодвинув от себя час, в который нам должна открыться истина, я поворачиваюсь к Мену и спокойным голосом прошу ее разжечь огонь в камине. Я вполне владею своим голосом и внешне держусь, хотя совсем ослабел духом. Впрочем, огонь нам сейчас необходим. Я замечаю вслух, что, как только мы начали двигаться, в зале почему-то стало нестерпимо холодно.

Пламя вспыхивает. Онемевшие от ужаса люди жмутся к огню. Проходит несколько минут, теперь я просто не в силах выносить их молчания. Я вскакиваю с места. И начинаю шагать взад-вперед по комнате. Мои каучуковые подошвы бесшумно скользят по каменным плитам пола. Стекла сплошь залиты водой, и мне кажется, будто весь Мальвиль затоплен и скоро всплывет, как ковчег. Живущий во мне страх настолько велик, что я бегу от самого себя, погружаясь в какой-то бред, мне без конца лезут в голову мысли, одна нелепее другой. Например, мне хочется схватить висящую на стене шпагу и поскорее свести счеты с жизнью, пронзив себя насквозь, как римский император.

Вдруг шквальный ветер налетает с новой силой, а дождь прекращается. Я, должно быть, уже привык к шуму дождевых потоков, и теперь мне кажется, что сразу же наступает тишина, хотя по-прежнему неистово завывает ветер и под его порывами все так же дребезжат стекла. Я вижу, как мои товарищи, сбившись в кучу у очага, в едином порыве поворачиваются к окну, со стороны, в полумгле кажется, что у всех этих голов одно общее тело. Тома отделяется от группы и безмолвно, даже не взглянув на меня, подходит к стулу, где оставил свою экипировку, медленными уверенными движениями он натягивает плащ, тщательно застегивает его, а потом надевает огромные темные очки, каску и перчатки. Он берет счетчик Гейгера — наушники, настроенные на «прием», висят у него на шее — и направляется к двери. Темные очки, закрывающие всю верхнюю часть лица, делают его похожим на робота, выполняющего техническое задание и меньше всего думающего о людях. Дождевик у него черный, каска и сапоги тоже.

Я снова подхожу к товарищам, теснящимся у огня. Рядом с ними мне легче ждать. Огонь в очаге горит неярким пламенем. Бережливость Мену проявляется даже сейчас. И мы жмемся к этому жалкому огоньку, повернувшись спинами к двери, откуда должен прийти наш приговор. Мену сидит на приступке камина, Момо — напротив матери, по другую сторону очага. Он без конца переводит взгляд с матери на меня. Не знаю, что представляется ему под словами «радиоактивные осадки». Но чтобы испугаться, ему вовсе не обязательно понимать, что происходит, он верит мне и своей матери. Лицо у него белое как бумага. Его черные блестящие глазки устремлены в одну точку, а все тело сотрясает мелкая дрожь. Вероятно, точно так же дрожали бы и все остальные, если бы не научились сдерживать себя.

Моих приятелей даже нельзя назвать бледными, они просто пепельно-серые. Я оказываюсь между Мейсонье и Пейсу и замечаю, что все мы как бы одеревенели, стоим сгорбившись, опустив головы, глубоко засунув руки в карманы. Рядом с Пейсу — Фюльбер, его изможденное лицо сейчас тоже землистого цвета, он прикрыл веки и стал похож на покойника. Фальвина и Жаке шевелят губами. Вероятно, молятся. Малыш Колен переминается с ноги на ногу, он зевает, тяжело дышит и без конца глотает слюну. Одна Мьетта безмятежна. Если она и волнуется, то только за нас, а вовсе не за себя. Она обводит взглядом наши свинцовые лица и, как бы желая подбодрить, каждого одаривает чуть заметной улыбкой.

Наконец ветер стихает, и, так как мы по-прежнему молчим и не слышно больше даже потрескивания тлеющих дров, в зале вновь воцаряется гнетущая, мертвая тишина. Все последующее произошло столь молниеносно, что я не успел удержать в памяти переход из одного состояния в другое. Впрочем, переходная стадия описывается только в книгах. В жизни обычно ее не бывает. Дверь в большую залу с грохотом распахивается, на пороге появляется Тома, с безумными глазами, без каски, без очков. Не своим голосом он торжествующе кричит: «Нет! Ничего нет!»

Не слишком-то вразумительно, однако мы тут же все понимаем. Нас подхватывает стремительный порыв. Мы мчимся к выходу и с трудом все вместе протискиваемся в дверь. В ту самую минуту, когда мы вылетаем во двор, снова начинается дождь. Он льет как из ведра, но нам теперь все нипочем! Кроме Фюльбера — он укрывается под навесом над маленькой дверью, ведущей в башню, и Фальвины с Мену, которые присоединились к нему, — мы все с хохотом и криками носимся под дождем. Впрочем, дождь теплый или, может, он кажется нам теплым. Он стекает с нас ручьями, от него сверкают потемневшие столетние плиты, выстилающие двор замка.

С навесных бойниц галереи, опоясывающей донжон, дождь маленькими каскадами скатывается по старым каменным стенам и ближе к земле сливается с потоками ливня. Небо сейчас белесовато-розовое. Уже более двух месяцев мы не видели таких ясных небес. Вдруг Мьетта срывает с себя блузку и подставляет дождю обнаженную крепкую грудь, не знающую лифчика. Она хохочет, приплясывает на месте, извивается, размахивает руками, воздевает к небу гриву своих волос, приподняв их ладонью. Я нисколько не сомневаюсь в том, что мы бы тоже пустились в пляс, если бы не была утрачена традиция первожителей. Мы не танцуем, но зато мы разглагольствуем.

— Вот увидишь, — кричит Пейсу, — как поднимутся теперь наши хлеба.

— Тут одним дождем не обойдешься, — возражает ему Мейсонье, — неужели ты воображаешь, что у нас не вылезло ни одного стебелька потому только, что не было дождя? Ведь растению нужно еще и солнце.

— Ну, солнца теперь будет хоть отбавляй, — кричит Пейсу, его надежды не знают отныне границ. — После такого дождя непременно вылезет и солнышко. Ведь правда, Жаке? — добавляет он, влепив тому хорошего тумака.

Жаке соглашается, что, конечно, теперь появится и солнышко, но ответить Пейсу таким же тумаком не осмеливается.

— Давно пора! — говорит наш великий лучник. — Уже июнь, а холодина стоит, как в марте.

Дождь льет с прежней силой. Прошли первые минуты безумия, и мы все попрятались в укрытие, только Мьетта все так же пляшет и поет под дождем, хотя ни единого звука не вылетает из ее уст, да в нескольких шагах от нее неподвижно застыл Момо: он задрал голову, подставил лицо дождю и ловит его широко открытым ртом. Мену непрестанно зовет его в укрытие, она кричит, что он непременно простудится (опасение, раз и навсегда опровергнутое самой жизнью: у ее сына здоровье железное), и грозится, что, если он сейчас же не вернется к ней, она поддаст ему коленом под задницу. Но мать от него метрах в двадцати, подъемный мост опущен, если что, он в мгновение ока смоется от нее, и, уверенный в безнаказанности, он даже не отвечает. Он с наслаждением глотает дождь, не спуская при этом глаз с обнаженной груди Мьетты.

— Да оставь ты его в покое, — вмешивается Пейсу. — Чего там, вода ему только на пользу пойдет. Не в обиду тебе будь сказано, Мену, но от сынка твоего несет, чисто как от козла. Ты знаешь, он меня даже стеснял во время мессы, бедняга.

— А все потому, что сама-то я не могу его мыть, — говорит Мену. — Ты ведь знаешь, какая в нем силища.

— Черт возьми! — восклицает Пейсу. Он тут же конфузливо осекается и бросает виноватый взгляд в сторону Фюльбера, но к тому как раз привязалась Фальвина с расспросами о своем брате-сапожнике и внучке Кати. — Вспомнил! Этот грязнуля не мылся с того самого дня, когда меня... — он хочет оказать, когда меня чуть не ухлопали, но вовремя спохватывается. К несчастью, мы все поняли. В том числе и Жаке. И на его добродушное лицо просто невозможно смотреть.

— Иди сейчас же сюда... — кричит Мену в бессильной злобе.

— Все равно ведь не дозовешься, — разумно замечает Мейсонье. — Никуда он не пойдет, пока Мьетта плещется под душем. Смотри, как твой Момо на нее глазеет.

Мы все хохочем, кроме Мену. Она же, как и все крестьянки, испытывает священный ужас перед наготой.

— Ну и бесстыжая девка, растряслась тут своими телесами, — шипит она.

— Да брось ты, — говорит Колен, — эти телеса тут знают все, кроме Момо. — Говоря это, он нагло смотрит на Фюльбера.

Но Фюльбер, поглощенный разговором с Фальвиной, ничего не слышит или, может быть, делает вид, что не слышит. И так как Пейсу бросает на меня недоуменный взгляд, мои опасения тут же просыпаются, и, чтобы не вышло какой истории, я решаю ускорить отъезд святого отца. Я кричу Мьетте, что хватит, и велю Мену разжечь жаркий огонь в камине. Надеюсь, вы догадываетесь, если речь идет о том, как бы обсушить ее сына, Мену сразу забывает о вечной своей экономии! Мьетта присоединяется к нам, держа в руках кофточку, она вся еще во власти своей простодушной игры, и, как я подметил, Фюльбер не только не смеет прочесть ей нотацию, он даже боится взглянуть в ее сторону. Момо тащится следом за нею в дом, он в восторге от того, что сейчас будет глазеть, как Мьетта сушит над пламенем очага свою кофточку, что она и делает. И мы все в своих курящихся одеждах, окружив девушку, тоже жаримся на этом адском огне, и наши мысли сейчас, так по крайней мере мне кажется, подвластны одному лишь дьяволу.

Мьетта смотрит на меня, кладет свою кофточку на низенький стул, ей нужно освободить руки, чтобы поговорить со мной. У нее есть ко мне какие-то претензии, и она отводит меня в сторону, чтобы высказать их. Я послушно следую за ней. Тут начинается мимическая сцена. Она нарочно заняла место для меня рядом с собой, но она заметила (Мьетта обводит пальцем вокруг глаз), что я, уже направившись к стулу, взял да и улизнул (жест руки, изображающий скользящее движение рыбы, которая в последнюю минуту меняет направление) во второй ряд.

Я успокаиваю девушку. Вовсе не от нее я убежал, а от Момо, и она, конечно, догадывается, по какой причине. Да, конечно, от Момо... (большим и указательным пальцами она зажимает нос). И она не знает, почему от него так разит. Я сообщаю ей, с какими трудностями мы сталкиваемся всякий раз, прежде чем его вымыть, о том, как мы неожиданно нападаем на него, причем численный перевес должен быть на нашей стороне, с какой хитростью Момо расстраивает все наши планы и какой недюжинной силой он обладает. Мьетта внимательно слушает меня, временами она смеется. И вдруг, уперев руки в бока, она решительно на меня смотрит и, тряхнув своей черной гривой, заявляет, что отныне сама будет купать Момо.

Тут ко мне подходит Мену и шепотом спрашивает, надо ли чего подавать «людям» на стол. (Эта лицемерка, конечно, прежде всего думает, как бы подкормить сынка, а не то вдруг он «схватит простуду».) Я тоже шепотом отвечаю, что лучше бы обождать, когда уедет кюре, а пока пусть приготовит ему пакет с караваем и килограмм масла для ларокезцев.

Все обитатели Мальвиля собрались у въезда в замок, когда Фюльбер, дождавшись просвета на небе, отбывал в обратный путь, скромно восседая на своем сером осле. Прощание получилось не слишком дружное. Мейсонье и Тома были холодны как лед. Колен почти дерзок. А я, внешне хоть и расстилался перед ним, однако не допускал никакой фамильярности. Только наши старухи по-прежнему были полны к нему искренней симпатии в эту минуту, да, пожалуй, еще Пейсу и Жаке. Мьетта даже не подошла к нему, а сам Фюльбер, казалось, просто забыл о существовании девушки. Шагах в двадцати от нас она ведет оживленную беседу с Момо. Стоит она ко мне спиной, и я не вижу ее мимики, но то, что она говорит, должно быть, вызывает у Момо самое отчаянное сопротивление, до меня доносятся его обычные дурацкие вопли, выражающие отказ. Однако он не собирается удирать от нее, что не преминул бы сделать, будь на ее месте я или мать. Он стоит перед ней как вкопанный, лицо его будто окаменело, и точно зачарованный смотрит на девушку. Мне кажется, что постепенно он начинает сдаваться.

С самой любезной улыбкой я возвращаю Фюльберу затвор от его ружья. Он вкладывает его на место, перекидывает ремень через плечо. Держится все так же спокойно и с достоинством. Прежде чем тронуть с места своего осла, он говорит мне со вздохом, что с огромной печалью еще раз измерил степень человеческого милосердия и вынужден принять условия, на которых я отдаю корову Ла-Року, хотя он и находит их кабальными. Я отвечаю, что это отнюдь не мои собственные условия, однако он воспринимает мои слова весьма скептически, и, поразмыслив, я перестаю этому удивляться, ведь сам-то он принял мои условия, не посовещавшись со своей паствой. Я не решаюсь сказать со «своими согражданами», поскольку он говорил о приходе, а не о коммуне. Совершенно ясно одно: в Ла-Роке он все решает самолично и пытается приписать и мне ту же власть в Мальвиле.

Затем Фюльбер произносит небольшую речь, придавая провиденциальный характер выпавшему дождю — ведь он принес нам спасение, хотя мы ждали от него гибели. При этом он то и дело простирает руки перед собою и воздевает их затем к небесам — жест, который я недолюбливал и у папы Павла VI, у Фюльбера же он казался мне просто карикатурным. В то же время он обводит нас, одного за другим, своими прекрасными, чуть косящими глазами. Он оценил отношение каждого к себе, и он ничего не забудет.

Закончив речь, он призвал нас помолиться, напомнил, что собирается прислать в Мальвиль викария, благословил нас и отправился восвояси. Колен тут же дерзко захлопнул за ним тяжелую кованую дверь. Я прошипел «тс-с» и ничего не добавил. Впрочем, времени на это у меня все равно бы не оказалось, как раз в этот момент раздался испуганный вопль Мену:

— Куда делся Момо?

— Чего психовать-то, не пропадет твой Момо, — говорит Пейсу.

— Ведь он только что был тут, — замечаю я — разговаривал с Мьеттой у Родилки.

Мену тут же летит в Родилку, она зовет:

— Момо! Момо!

В Родилке пусто.

— Подожди-ка, — говорит Колен, — да я ведь сейчас видел, как они с Мьеттой бежали по подъемному мосту. Еще держались за руки. Как ребятишки.

— Ой, господи! — кричит Мену и уже несется к мосту, и мы пускаемся следом за ней, нам и смешно, и интересно. Оказывается, мы все любим этого дуралея и сейчас, разделившись на группы, переворошим весь замок: кто спустится в подвал, кто заглянет в дровяной сарай, кто обойдет весь нижний этаж. Внезапно у меня в памяти всплывает разговор с Мьеттой, и я кричу:

— Стой, Мену. Могу тебе точно сказать, где твой сын.

Я тяну ее к донжону. Все следуют за нами. На втором этаже я пересекаю огромную лестничную площадку, останавливаюсь у двери ванной комнаты, толкаю ее, но она заперта изнутри. Я молочу кулаком по тяжелой дубовой створке.

— Момо! Ты здесь?

— Атитись атипока! (Отвяжись ради бога!) — раздается голос Момо.

— Он там с Мьеттой и выйдет нескоро.

— Но что она там с ним делает? — в ужасе кричит Мену.

— Да уж ничего плохого, — отвечает Пейсу и гогочет во всю глотку, хлопая себя по ляжкам, и тут же поддает по спине Жаке. Все мы вторим ему. Удивительно, но к Момо никто не ревнует. Не надо путать: Момо свой, наш, мальвильский. И он имеет право на свою долю. Пусть даже с некоторым опозданием. Но он один из нас. А это совсем другое дело.

— Она его моет, — поясняю я. — Она собиралась это сделать.

— Ты бы должен был предупредить меня, — с упреком говорит Мену. — Тогда бы я не упустила его.

Мы все возмущены. Не будет же она мешать Мьетте. Ведь от Момо разит, как от козла. Для всех будет только лучше, если она его отмоет. Ведь от такой грязищи и заболеть недолго. Еще вшей разведет.

— Уж чего-чего, а вшей у него никогда не было, — утверждает уязвленная Мену.

Ну, это она уж загнула, мы тоже не слепые. Старуха топчется перед закрытой дверью, худенькая, еще больше побледневшая, она мечется взад-вперед, словно наседка, потерявшая цыпленка. При нас она не решается звать Момо или ломиться в дверь ванной. Впрочем, она понимает, что сын все равно не откроет ей.

— И все эти чужаки проклятые, — яростно заводит она. — Как увидела их, сразу же поняла: ничего путного не жди. Ведь нехристи и есть нехристи, и нечего их совать под одну крышу с христианами.

Фальвина уже боязливо втянула голову в плечи. Сейчас виноватой во всем окажется она, старуха в этом не сомневается. Жаке — парень, ему Мену ничего не скажет. За Мьетту мы все горой стоим. А вот на нее, разнесчастную, посыплются все шишки.

— Нехристи? — строго спрашиваю я. — С чего ты это взяла? Ведь Фальвина — твоя родственница, твоя двоюродная сестра.

— Нечего сказать, хорошенькая сестричка, — цедит Мену сквозь зубы.

— На себя посмотри. Ты-то чем лучше, — говорю я на местном наречии. — Пойди-ка приготовь чистое белье для своего Момо. Да дала бы уж ему и новые штаны, старые-то совсем разлезлись.

Когда двери ванной наконец распахиваются, Колен прибегает за мной (я снова перетащил в свою спальню оружие и как раз расставлял его), чтобы я поглядел, что за спектакль там разыгрывается.

Наш Момо сидит на ивовой плетеной табуретке, завернувшись в купальный халат с желтыми и голубыми разводами — я купил его себе незадолго до Происшествия. Глаза его сияют, он улыбается во весь рот, блистая невиданной чистотой, а позади стоит Мьетта, любуясь творением рук своих. Момо неузнаваем. Даже цвет лица у него какой-то другой, гораздо светлей, щеки чисто выбриты, волосы подстрижены и красиво причесаны, и сам он восседает на своем троне, благоухающий, как куртизанка, так как Мьетта вылила на него полфлакона духов «Шанель», забытых в шкафу Биргиттой.

Спустя некоторое время в моей комнате состоялся важный разговор с Пейсу и Коленом; выйдя от меня, они отправились к Рюне. Пейсу, видимо, надеялся по наивности, что хлеба взойдут сразу же после ливня. А вернее, его погнал туда извечный инстинкт хлебопашца, хоть просто пойти взглянуть на посевы после бури. Я же отправляюсь в большую залу. И дождь оказался безвредным, и Фюльбер наконец покинул нас, поэтому настроение у меня великолепное и я насвистываю, подходя к Мену. Она одна в комнате и стоит ко мне спиной, уткнувшись носом в кастрюли.

— Чем угощать будешь, Мену? — спрашиваю я.

Она отвечает, не глядя на меня:

— Потерпи, увидишь!

Затем поворачивается ко мне, тихонько вскрикивает, и глаза ее наполняются слезами.

— Я приняла тебя за дядю.

Я взволнованно смотрю на нее.

— Ну совсем как он вошел в комнату, насвистывая, и точно так же спросил: «Чем угощать будешь, Мену?» Даже голос такой. А для меня это что-нибудь да значит.

Она продолжает:

— А какой твой дядя был весельчак, Эмманюэль! А как любил жизнь. Совсем как ты. Даже немножко слишком, — добавляет она задумчиво. На склоне лет Мену стала чересчур добродетельной и к тому же возненавидела женщин.

— Полно тебе, — говорю я, читая ее мысли. — На Мьетту ты не сердись. Ведь она не отняла у тебя сына, она просто начистила его до блеска.

— Верно, верно, — соглашается она.

И вдруг меня захлестывает волна счастья — видимо, оттого, что Мену вспомнила дядю и сравнила нас. А так как в последний месяц из-за постоянных ее нападок на Фальвину мне приходилось довольно часто и грубовато ее одергивать, я широко улыбаюсь ей. Она так и тает от моей улыбки, но поспешно отворачивается. Этой упрямой старухе сердца не занимать, хотя оно и упрятано слишком глубоко.

— Я вот что хотела у тебя спросить, Эмманюэль, — говорит она, немного помолчав, — почему ты отказался от исповеди? Все-таки благое дело — исповедь. Она очищает.

Меньше всего я склонен устраивать с Мену теологическую дискуссию. Я подхожу к очагу, засовываю руки в карманы. Сегодня совсем необычный день. Я все еще в «похоронной паре». И полон чувства собственного достоинства, не менее, чем сам Фюльбер.

— А могу я задать тебе один вопрос относительно исповеди?

— Конечно, — говорит Мену, — ты же знаешь, нам друг друга стесняться нечего. — Ее крохотное, обтянутое иссохшей кожей личико поднято ко мне, худая шея вытянута. Мену и впрямь неправдоподобно мала, а с годами и совсем ссохлась. Но зато что за взгляд! Живой, мудрый, независимый!

— Когда ты исповедовалась, ты покаялась Фюльберу, что цепляешься к Фальвине?

— Я! — восклицает она с негодованием. — Я цепляюсь к ней? Ну и сказанул! Да может, я сразу в рай попаду, оттого что изо дня в день терплю рядом с собой эту жирную тушу.

Она смотрит на меня и продолжает, словно ее внезапно охватывают угрызения совести:

— Если я и цепляюсь к кому, так вовсе уж не к Фальвине. А к своему Момо. Ведь я им так помыкаю, и ему ох как не сладко живется, я, бывает, даже луплю его, беднягу, это в его-то возрасте. А потом меня совесть мучает, в этом я и покаялась Фюльберу. — И добавляет сурово: — Но такое не прощается!

Я начинаю хохотать.

— Что тут смешного? — с обидой в голосе спрашивает она.

В это время в комнату вваливается верзила Пейсу вместе с Коленом, их приход помешал мне ответить. Но при случае я ей все-таки скажу, как сегодняшняя исповедь очистила ее от грехов.

Вечером после ужина, за которым нам всем так привольно дышалось, потому что убрался Фюльбер, мы устроили пленарное заседание.

Во-первых, было решено ни под каким видом не допускать к себе викария, которого назначит Фюльбер. Во-вторых, по предложению Пейсу и Колена, при общем одобрении присутствующих я был избран аббатом Мальвиля.


КОММЕНТАРИИ ТОМА
Я только что прочитал предыдущую главу и даже, для очистки совести, следующую: Эмманюэль больше ни словом не обмолвился об общем собрании, которое по предложению Пейсу и Колена единогласно избрало его аббатом Мальвиля.

Полагаю, читатель несколько удивится. Я тоже. Да и как же тут не удивиться: собранию, продолжавшемуся целых три часа, уделено всего три строчки.

Странно и другое: как это вдруг Пейсу и Колен додумались до такого предложения, а главное, как получилось, что и мы с Мейсонье проголосовали «за».

Отвечу на оба вопроса.

1. Вот какой разговор произошел у нас с Коленом на другой день после выборов — я зашел на склад расспросить его обо всем, пока Эмманюэль объезжал Малабара во внешнем дворе. Вот что сказал мне Колен слово в слово:

— Ясное дело, это Эмманюэль попросил нас с Пейсу предложить, чтобы его избрали аббатом Мальвиля. А как же иначе. Неужто мы бы сами до этого додумались? Мы зашли к нему после купанья Момо, а он возьми и попроси нас об этом. Ну, а его доводы ты и сам знаешь. Их вчера целый вечер пережевывали. Во-первых, никак нельзя допустить, чтобы Фюльбер посадил нам на шею своего шпика. Во-вторых, зачем обижать тех мальвильцев, которые хотят слушать мессу. А не то может получиться, что половина обитателей замка будет по воскресеньям ходить в Ла-Рок, а половина оставаться в Мальвиле. Вот и конец нашему единству, и пойдут у нас раздоры да споры.

— Послушай, — возразил я. — Ты же знаешь, что Эмманюэль в бога не верит.

— Э-э! Как сказать, — отозвался Колен. — Насчет этого я далеко не так уверен. Больше того, сдается мне, что Эмманюэля всегда тянуло к религии. Только ему хотелось быть самому себе духовником.

Тут он поглядел на меня, растянув рот в своей знаменитой ухмылке, и добавил:

— Ну что ж, он своего и добился!

На мой взгляд, в словах Колена следует различать два момента: самый факт (Эмманюэль тайком договорился с Пейсу и Коленом, чтобы они предложили его в аббаты) и комментарии к нему (Эмманюэля всегда тянуло к религии).

Факт, подтвержденный Пейсу, неопровержим. О комментариях можно и поспорить. Лично я, во всяком случае, предпочел бы поспорить.

2. Во время выборов голосовали не один раз, а дважды. Результаты первого голосования: «за» — Пейсу, Колен, Жаке, Фальвина и Мьетта. Мы с Мейсонье воздержались.

Эмманюэль был страшно нами возмущен. Мы, мол, сами не ведаем, что творим. Подрываем его позиции. Фюльбер изобразит наш поступок в Ла-Роке как выражение недоверия ему, Эмманюэлю. Короче говоря, мы подтачиваем единство Мальвиля! И если мы и дальше будем упорствовать, он отказывается быть аббатом Мальвиля, пусть сюда приходит ставленник Фюльбера, а он умывает руки.

Мягко выражаясь, Эмманюэль оказал на нас некоторое давление. А так как все вокруг уже смотрели на нас как на змей, которых Мальвиль отогрел у себя на груди, да и мы видели, что Эмманюэль глубоко оскорблен и в самом деле способен махнуть на все рукой, мы в конце концов уступили. Мы объявили первое голосование недействительным, предложили провести второе и во второй раз уже проголосовали «за».

Вот каким образом Эмманюэль добился единогласного избрания.

Глава XI

В ночь после моего избрания хлынул проливной дождь, да такой, что я несколько часов пролежал без сна: шум мне не мешал, но я испытывал прямо-таки личную благодарность к разбушевавшейся стихии. Я всегда любил живую воду, но любил как бы между прочим. К тому, что дает тебе жизнь, привыкаешь. Начинаешь думать, что так, мол, и должно быть. А это неверно, ничто не дано нам навечно, все может исчезнуть, И оттого, что я понял это и вновь увидел воду, мне казалось, будто я выздоравливаю после тяжелой болезни.

Спальней я выбрал себе комнату, высокое окно которой выходит на восток — на Рюну и на очаровательный замок Рузи по ту сторону долины, теперь он лежит в развалинах. В это самое окно наутро ворвалось солнце и разбудило меня. Я глазам своим не поверил. А ведь Пейсу так и предрекал: все хорошее приходит разом. Я вскочил, растормошил Тома, и мы вдвоем уставились на наше первое за эти два месяца солнце.

Мне вспомнилось, как когда-то мы, члены Братства, совершили ночью велосипедную прогулку за двадцать пять километров, а потом добрых полтора часа взбирались на самую высокую вершину нашего департамента (512 м), чтобы увидеть восход солнца. В пятнадцать лет такие вылазки проделываешь с азартом, но потом с годами азарт выдыхается. А жаль! Надо жить с большим смаком. Ведь жизнь не такая уж долгая.

— Пошли, — сказал я Тома. — Оседлаем лошадей, поглядим на солнце с Пужада.

Так мы и сделали, не умывшись и не позавтракав. Холм Пужад над Мальжаком — самый высокий в наших краях. Я сел на Малабара, а Амаранту, как всегда, предоставил в распоряжение Тома. С Малабаром приходилось держать ухо востро, Амаранта же была сама кротость.

Эта утренняя прогулка вдвоем с Тома на вершину Пужада оставила во мне неизгладимый след, и не потому, что произошло что-нибудь особенное — там не было никого, кроме нас и солнца, — и не потому что было сказано что-нибудь важное — мы вообще не обменялись ни словом. И не потому, что с холма открывался красивый вид, — кругом выжженная земля, развалины ферм, обугленные поля, остовы деревьев. Но все это было озарено солнцем.

Едва мы успели подняться на холм, как его диск, уже высоко стоявший над горизонтом, из красного стал розовым, а из розового — розовато-белым. Хотя солнце грело уже по-настоящему, на него еще можно было смотреть не щурясь, такой плотной дымкой оно было окутано. Со всех сторон курилась налитая влагой земля. От нее поднимался туман, он казался особенно белым, потому что выжженная почва была черной как уголь.

Сидя бок о бок в седле, повернув лошадей к востоку, мы молча ждали, чтобы солнце вырвалось наконец из дымки испарений. И когда это произошло — а произошло вдруг, сразу, — кобыла и жеребец оба навострили уши, словно пораженные необычным зрелищем. Амаранта даже коротко и испуганно заржала и повернула морду к Малабару. Он нежно покусывал ей губу — это, видимо, ее успокоило. Когда она повернула морду в мою сторону, я заметил, что она моргает часто-часто, куда чаще, чем обычно люди. Правда, и Тома приставил руку козырьком к глазам, словно веки уже не способны были их защитить. Я последовал его примеру. Глаза слепило нестерпимо. И по тому, как их отчаянно заломило, мы вдруг поняли, что целых два месяца прожили в сумраке, словно бы в подземелье. Но стоило глазам попривыкнуть, на смену боли пришел восторг. Грудь расширилась. Странное дело — я с силой вбирал в себя воздух, словно свет это нечто такое, что можно вдохнуть. И еще у меня было такое чувство, будто глаза мои распахнулись шире обычного, да и все мое существо распахнулось вместе с ними. Купаясь в солнечном свете, я испытывал небывалое чувство освобождения легкости. Я повернул Малабара, чтобы подставить лучам спину и затылок. А потом, поочередно подставляя солнцу все части тела, начал медленно кружить на вершине холма, и Амаранта тотчас последовала примеру Малабара и, не дожидаясь разрешения Тома, послушно повторяла все движения жеребца. Я смотрел на землю под ногами. Взрыхленная и пропитанная дождем, она уже перестала быть просто пылью. Она вновь стала живой. В своем нетерпении я даже пытался различить на ней следы свежих побегов и вглядывался в деревья, которые пострадали меньше других, словно надеялся увидеть на них почки.

На другой день мы решили пожертвовать бычком по имени Принц. У нас в Мальвиле уже был один бык — Геракл из «Прудов». У ларокезцев тоже. Сохранять Принца не было никакого смысла: раз мы решили отдать Чернушку ларокезцам, а у Маркизы были две телочки, пусть уж лучше все молоко Принцессы идет к нам на кухню.

«Заклание» — этим ханжеским термином в специальных журналах обозначают убийство животных — отвратительнейшая процедура. Как только у Принцессы отняли ее Принца, она начала душераздирающе мычать. Мьетта до последней минуты ласкала теленка, а потом опустилась на камни и горько заплакала. Это оказалось даже к лучшему, потому что обычно «заклания» страшно возбуждали Момо, сопровождавшего всю постыдную процедуру дикими воплями. Но, увидев Мьетту в слезах, Момо умолк, попытался ее утешить и, не добившись толку, сел рядом с ней и тоже захлюпал.

Принцу было уже больше двух месяцев, и, когда Жаке освежевал тушу бычка, мы решили отдать половину мяса в Ла-Рок, потребовав в обмен на телятину сахар и мыло. Мы прихватили также два каравая хлеба и сало, но это уже в качестве подарка. И еще мы взяли с собой три лома, чтобы расчищать дорогу от стволов деревьев, рухнувших в День происшествия.

Выехали мы в среду засветло на повозке, в которую впрягли Малабара, я — удрученный тем, что расстаюсь с Мальвилем хотя бы на один день, Колен — радуясь тому, что увидит свою лавчонку, Тома — довольный переменой мест. Все трое с ружьями на плече.

Пришельцы из «Прудов» с восторгом предвкушали встречу с Кати и дядюшкой Марселем. Мьетта еще накануне вымыла голову и нарядилась в цветастое платьице — мы все осыпали ее комплиментами (она благодарила нас сочными поцелуями). Жаке побрился и подстригся. А Фальвина прямо млела от радости, ведь ей предстояло не только увидеть брата, но и на несколько часов избавиться от хлопот по хозяйству и тирании Мену.

Бремя счастья оказалось для Фальвины непосильным: не успели мы выехать за пределы Мальвиля, как слова хлынули из нее потоком. «Ну в точности коровья моча», — заявил Колен. Но все мы понимали причину ее восторгов и у нас не хватало духу ее оборвать. Зато при первом же удобном случае, когда нам преградило путь поваленное дерево, мы все четверо, в том числе и Мьетта, сошли с повозки и больше уже в нее не садились, разве что когда дорога шла под гору, — предоставив Жаке терпеть в одиночку Фальвинины словоизвержения. О том, чтобы ехать рысью, не могло быть и речи. К задку повозки была привязана Чернушка — она еле плелась за ней. Больше трех часов ушло на то, чтобы проехать пятнадцать километров, отделяющие нас от Ла-Рока. И все это время Фальвина, которую никто не слушал, не закрывала рта. Раза два я прислушался, чтобы понять механизм этого многоглаголания. И ничего загадочного не обнаружил — одно слово влеклоза собой другое по простейшей ассоциации мыслей. Фальвина нанизывала свои речи, как четки. А вернее сказать, они разматывались, как рулон туалетной бумаги. Потянешь за кончик — разматывается весь рулон.

В восемь часов мы подъехали к южным воротам Ла-Рока. Маленькая дверца, прорезанная в воротах, была не заперта. Толкнув ее, я без труда проник внутрь, отодвинул щеколды и широко распахнул створки ворот. Вот мы и в городе, а поблизости ни души. Зову. Никакого ответа. Правда, эти ворота выходили в нижнюю часть города, которая была сожжена и разрушена, — не удивительно, что здесь никто и не живет. Но то, что дверь не охранялась и даже не была заперта, красноречиво свидетельствовало о беззаботности Фюльбера.

Ла-Рок — маленький городишко, взгромоздившийся на скалу и прижавшийся к ней, внизу он обнесен сплошным крепостным валом, а вершину скалы венчает замок. Во Франции наберется не меньше десятка таких вот городков, когда-то излюбленных туристами, но Ла-Рок едва ли не наиболее самобытный, потому что все дома здесь старинные, ни один не был изуродован перестройкой, и крепостные стены сохранились в целости, как и двое ворот с круглыми башнями над ними. Одни ворота на юг — это те, в которые мы въехали, и одни на запад — они выходят на шоссе, которое ведет к столице департамента.

Когда въезжаешь в город через южные ворота, то сразу оказываешься в лабиринте узких улочек, которые вливаются в главную улицу. Она ненамного шире остальных, но называется главной, потому что по обе ее стороны тянутся лавчонки. Называют ее еще по-другому — большак.

На лавчонки любо-дорого смотреть, потому что, когда началось увлечение модернизацией, министерство охраны памятников запретило изменять форму арочных проемов. Стены сложены из неоштукатуренного камня золотистого цвета с еле заметными швами, а крыши — из каменных плит, причем подновленные участки светлых и теплых тонов зигзагами вьются среди черно-серых пятен старинных плит. Огромные неровные торцы мостовой, ровесники четырехсотлетних домов, до блеска отполированы подошвами всех тех, кто шагал по ним за четыре века.

Главная улица круто поднимается вверх до самых ворот замка, затейливо изукрашенных, монументальных, но при них нет ни въездной башни, ни галереи с навесными бойницами, ни амбразур — все эти защитные приспособления вышли из моды в ту сравнительно позднюю эпоху, когда был построен замок. Ворота по приказанию Лормио были выкрашены в темно-зеленый цвет, что на первый взгляд кажется несколько странным, потому что все ставни в Ла-Роке испокон века красили в бордовый цвет. Замок тоже обнесен стенами, а к ним примостились дома — они построены давно, однако не ранее XVI века, на месте сгоревшей крепости. Перед замком небольшая эспланада, пятьдесят метров на тридцать, откуда открывается великолепный вид — в ясную погоду виден даже Мальвиль, — сюда по приказанию Лормио свезли гору чернозема, чтобы разбить лужайки на английский манер. А позади замка возносится защищающая его скала.

Едва мы выехали с крытых макадамом[195] узких улочек, копыта Малабара и колеса нашей повозки подняли адский грохот на выщербленной торцовой мостовой. Из окон начали высовываться головы. Я приказал Жаке остановиться у лавки мясника Лануая, чтобы выгрузить половину телячьей туши. И едва мы остановились, как местные жители высыпали на пороги домов.

Они показались мне похудевшими и, главное, какими-то пришибленными. Я ожидал, что они бурно обрадуются нам. Но хотя глаза у них и заблестели, когда Жаке взвалил на плечи половину туши Принца и с помощью Лануая подвесил ее на крюк, блеск этот тотчас угас. То же самое повторилось, когда я извлек на свет божий два каравая и масло и передал Лануаю, который принял их, как мне показалось, не без колебания и робости, а столпившиеся вокруг нас ларокезцы пожирали хлеб жадными, грустными глазами.

— Это все нам? — резко, почти грубо спросил меня Марсель Фальвин, высвобождаясь из объятий сестры и внучатой племянницы. Он подошел ко мне — при каждом шаге кожаный фартук хлопал его по ногам.

Удивленный резкостью тона, я поглядел на него. Знал я Марселя много лет, но чаще всего мне приходилось видеть его в мастерской, когда, зажав в коленях колодку, он чинил обувь. Марсель — мужчина лет шестидесяти, почти совсем лысый, с очень черными глазами, крупным носом и бородавкой на правой ноздре. Меня в особенности поразил контраст между его короткими кривыми ногами и богатырским разворотом плеч.

— Само собой, — ответил я. — Это для всех вас.

— А раз так, — громко сказал Марсель, повернувшись к Лануаю, — нечего ждать. Приступай к дележке. И начни с хлеба.

— А может, это господину кюре не понравится, — вмешался Фабрелатр. — Лучше бы его подождать.

Фабрелатр — это скобяная торговля Ла-Рока. Длинный как жердь, со стертыми, бесцветными чертами лица, седые усики щеточкой, за стеклами очков в железной оправе — мигающие глазки.

— Ему оставят его долю, — ответил Марсель, не глядя на Фабрелатра, и решительно взмахнул рукой. — А также Арману, Газелю и Жозефе. Будьте спокойны, никого не обделим. Ну же, Лануай, чего ты ждешь, черт возьми?

— Можно бы и без ругательств, — наставительно заметил Фабрелатр.

Молчание. Лануай посмотрел на меня, словно ожидая, что скажу я. Это был парень лет двадцати пяти, скроенный крепко, как и наш Жаке, круглолицый, с честными глазами. Насколько я понял, он был согласен с Марселем, но не решался идти против Фабрелатра.

Нас окружало человек двадцать. Я смотрел на эти лица — одни были мне знакомы, другие нет, но на всех читался голод, страх, уныние. Я уже понял, что мне придется действовать, и даже знал как. Но я решил выждать, надо получше разобраться в обстановке.

Подошел еще один человек. Это был Пимон. В его лавчонке жители Ла-Рока когда-то покупали табак, писчебумажные товары и газеты. Я был хорошо с ним знаком, и еще лучше — с его женой Аньес. Обоим им по тридцать пять лет. Пимон — бывший центр нападения той самой команды, которая выиграла у команды Мальжака в день, когда погибли мои родители и дядя. Небольшого роста, коренастый, живой, волосы ежиком, на губах неизменная улыбка. Но сегодня Пимон не улыбался.

— С какой еще стати откладывать дележ, — сказал он. — Мы все здесь порукой тому, что делить будут по справедливости, никого не обидят.

— А все же вежливей будет подождать, — сухо возразил Фабрелатр, часто мигая за стеклами очков.

Я заметил, что ни Пимон, ни Марсель, ни Лануай не глядели на Фабрелатра, когда он говорил. И еще я заметил, что Марсель, горячая голова, не огрызнулся, когда Фабрелатр при всех отчитал его за богохульство. Тоскливые, голодные взгляды, которые толпа бросала на наши караваи, недвусмысленно свидетельствовали, что все стоят за немедленное распределение. Но кроме Марселя и Пимона, никто не осмелился сказать об этом вслух. Вялый, бесцветный, ничтожный Фабрелатр держал в повиновении два десятка человек!

— Да чего там, — сказал вдруг старик Пужес, обращаясь к Лануаю на местном диалекте. — (И я тотчас смекнул, что Фабрелатр диалекта не понимает.) — Дели, сынок. Гляжу на хлебушек, и прямо слюнки у меня текут!

О старике Пужесе я расскажу подробнее в свое время. Говорил он, словно бы посмеиваясь, но никто даже не улыбнулся ему в ответ. Воцарилось молчание. Лануай поглядел на меня, потом на темно-зеленые ворота замка, словно боялся, что они вот-вот распахнутся.

Молчание затягивалось, я почувствовал, что пришла пора вмешаться.

— Нашли о чем спорить, — сказал я, беспечно усмехаясь. — Все дело выеденного яйца не стоит. Раз вы сомневаетесь, как быть, проголосуйте, и все тут. Итак, — продолжал я, повысив голос, — кто за немедленное распределение?

На миг все оцепенели. Потом Марсель и Пимон подняли руку. Марсель со сдержанным вызовом, Пимон степенно, но решительно и твердо. Лануай смущенно потупился. Секунду спустя старик Пужес сделал шаг вперед и, многозначительно поглядывая на меня, поднял указательный палец правой руки, однако на уровне груди, так, чтобы стоящий за его спиной Фабрелатр ничего не заметил. Мне стало совестно за старика, за его жалкую уловку, и я не засчитал его голос.

— Два «за», — подытожил я, и Пужес не возразил. — Теперь, кто «против»?

Руку поднял один лишь Фабрелатр. Марсель громко рассмеялся, однако опять не взглянул в его сторону. Пимон насмешливо улыбнулся.

— Кто воздержался?

Никто не шелохнулся. Я окинул взглядом всех жителей Ла-Рока поочередно. Неслыханно: они не осмеливались даже воздержаться.

— Двумя голосами против одного, — официальным тоном объявил я, — решено приступить к немедленному распределению продуктов. Оно будет осуществлено под наблюдением дарителей. Ответственные — Тома и Жаке.

Тома, оживленно болтавший с Кати (я про себя решил на досуге рассмотреть ее получше), подошел к нам, за ним Жаке, и толпа покорно расступилась, пропуская их в лавку Лануая. Я мельком поглядел на растерявшегося Фабрелатра, по-моему, он даже пожелтел. Ну и болван, не протестовал против моего предложения голосовать, да еще и сам принял участие в голосовании, хотя оно лишний раз показало, что все против него. Я прекрасно понимал — сам по себе этот болван ничего не значил. Игру направляли силы, укрывшиеся за зелеными воротами.

Лануай рьяно принялся за дело и уже начал резать караваи, как вдруг я заметил Аньес с грудным ребенком на руках — она держалась чуть поодаль, а муж ее стоял в очереди. Она немного похудела, но была все также мила, ее золотистые волосы блестели на солнце, а карие глаза, как всегда, показались мне голубыми. Я подошел к ней. При виде Аньес во мне вновь пробудилась моя давняя слабость к ней. Она тоже бросила на меня нежный, грустный взгляд, словно говоря: «Вот видишь, бедный мой Эмманюэль, окажись ты решительней десять лет назад, я была бы теперь в Мальвиле». Знаю, знаю. Вот еще один поступок, который я мог бы совершить и не совершил. И я теперь часто думаю об этом. С минуту мы с Аньес вели молчаливую беседу взглядами, а потом у нас завязался самый обыкновенный разговор. Я потрепал по щеке младенца, который мог бы быть моим. Аньес сообщила, что это девочка и ей скоро восемь месяцев.

— Говорят, Аньес, что, если бы мы не отдали ларокезцам корову, ты все равно не согласилась бы отправить свою девочку в Мальвиль. Правда?

Аньес возмущенно посмотрела на меня.

— Кто это тебе сказал? Да такого разговора даже не было!

— Сама понимаешь, кто.

— Ах вон что, — сказала она, сдерживая гнев. Однако и она тоже понизила голос.

Тут я заметил краешком глаза, как Фабрелатр бочком-бочком пробирается к зеленым воротам.

— Мсье Фабрелатр! — громко окликнул я.

Он остановился, обернулся, все взоры устремились на него.

— Мсье Фабрелатр, — сказал я, весело улыбаясь и подходя к нему, — по-моему, с вашей стороны весьма неосторожно уходить до конца распределения!

Все так же улыбаясь, я взял его под руку — он не протестовал — и добавил кисло-сладким тоном:

— Не будите Фюльбера. Вы же знаете, у него хрупкое здоровье. Дайте ему поспать.

Вялая, дряблая рука дрогнула у меня под локтем, однако я не ослаблял хватки и медленно повел Фабрелатра обратно к лавке.

— Но ведь надо же предупредить господина кюре о вашем приезде, — сказал он своим тусклым голосом.

— Спешить некуда, мсье Фабрелатр. Еще только половина девятого. Помогите-ка лучше Тома распределить продукты.

И он повиновался, нелепая жердь! Он подчинился! Бесхарактерный дурак участвует в дележе, против которого сам же возражал! Скрестив руки на своем кожаном фартуке, Марсель дал себе волю и громко рассмеялся. Но рассмеялся он один — никто его не поддержал, кроме Пимона. На Пимона мне было чуть совестно смотреть после чересчур нежной беседы глазами с его женой.

Я уже собирался подойти к Кати, когда меня перехватил старик Пужес. Это мой старый знакомец. Если не ошибаюсь, ему уже стукнуло семьдесят пять. Росту в нем маловато, маловато жира, маловато волос, маловато зубов и совсем уж мало охоты работать. Единственное, чего ему не занимать стать — это усов: желтовато-седые и длинные, они свисают книзу, и, по-моему, Пужес весьма ими гордится, потому что не упускает случая погладить их с плутовским видом.

— Поглядеть на меня, Эмманюэль, — говаривал он мне при встречах в Мальжаке, — так я мужичонка вовсе негодный, а на деле-то я всех вокруг пальца обвел. Во-первых, моя баба загнулась. В одночасье. А была змея змеей, сам знаешь. Потом стукнуло мне шестьдесят пять, и стали мне выплачивать пенсию как земледельцу, а я недолго думая взял да и продал ферму, а что за нее выручил — обратил в ренту и катаю себе в Ла-Рок получать денежки и тут и там — словом, живу, можно сказать, у государства за пазухой. И палец о палец не ударяю. Вот уже десять лет. А до смерти мне еще далеко. Помру я, скажем, годочков эдак в девяносто. Стало быть, еще лет пятнадцать мне радоваться да радоваться жизни! А раскошеливаются пусть другие!

Я частенько встречал в Мальжаке и самого Пужеса, и его усы, потому что каждый день, в любую погоду, даже по снегу, он проделывал на велосипеде пятнадцать километров, отделяющие Ла-Рок от Мальжака, чтобы пропустить пару стаканчиков белого винца в бистро, которое Аделаида на склоне лет открыла по соседству со своей бакалейной лавчонкой. Два стакана — ни больше ни меньше. За один платил он сам. Другой ему подносила Аделаида, неизменно щедрая к своим старым клиентам. Пужес и тут своего не упускал. Бесплатное винцо он мог потягивать чуть ли не часами.

— Как же так вышло, — негромко спросил Пужес, подергивая кончики своих длинных усов и хитро поглядывая на меня, — как же так вышло, что ты не посчитал мой голос?

— А я тебя не заметил, — объяснил я с усмешкой. — Видно, ты руку поднял не очень высоко. В другой раз действуй посмелее.

— Но все-таки, — сказал он, отводя меня в сторонку, — я голосовал «за». Ты это попомни, Эмманюэль, я голосовал «за». Не по нраву мне то, что тут делается.

Но уверен — навлекать на себя неприятности ему тоже не по нраву.

— Ты, верно, скучаешь без своих велосипедных прогулок в Мальжак? Да и двух стаканчиков хорошего винца тебе тоже, думаю, не хватает, — вежливо заметил я.

Он посмотрел на меня, покачивая головой.

— По прогулкам-то скучать не приходится, Эмманюэль. Хочешь верь, хочешь нет, а я каждый день на велосипеде по шоссе гоняю. Да только ехать-то некуда, негде посидеть, передохнуть. Конечно, в замке вино есть, но от этих гадов разве дождешься — наперстка не поднесут! — продолжал Пужес, еле сдерживая злобу.

— Послушай, — сказал я ему, переходя на диалект. — Уж коли теперь дорогу расчистили, отчего бы тебе не сгонять разок-другой до Мальвиля? Для тебя то уж Мену не пожалеет стаканчика нашего красного, а оно не уступит белому Аделаиды.

— Отчего же! — ответил он, не скрывая граничащего с нахальством торжества при мысли о бесплатном угощении. — Спасибо за ласку, Эмманюэль. А я никому словечка не скажу, теперь много таких развелось, что рады случаю поживиться на чужой счет!

При этих словах он дружески похлопал меня по плечу, улыбнулся и подмигнул, подергав себя за кончики усов — как бы заранее таким образом расплатившись со мной за все вино, что он из нас вытянет. И мы расстались весьма довольные друг другом: он — потому, что нашел еще одного благодетеля, а я — потому, что мне удалось установить постоянную тайную связь с Ла-Роком.

Раздача продуктов в лавке Лануая близилась к концу. Получив свою долю хлеба и масла, люди чуть не бегом бросались домой, точно боялись, что в последнюю минуту у них отберут их долю.

— А теперь, — сказал я Лануаю, — не тяни, разделывай тушу.

— С мясом так быстро не управишься, — возразил Лануай.

— Так или иначе, приступай к делу.

Он поглядел на меня — славный парень, такой силач и такой робкий, — потом снял с крюка половину телячьей туши, бросил на прилавок и начал точить нож. В лавке остались только Марсель, Тома да Кати с девочкой, которую она держала за руку. Жаке, покончив с раздачей хлеба и масла, отправился подсобить Колену, который на той же улице, чуть пониже, грузил на повозку металлические изделия из своей лавки. Фальвины с Мьеттой нигде не было видно — должно быть, заглянули к кому-то из друзей. А Чернушка, о которой, как это ни странно, при виде хлеба все забыли, привязанная к кольцу справа от зеленых ворот, уткнулась мордой в сено, Жаке позаботился о ней и подбросил ей охапку.

Наконец-то я мог не торопясь разглядеть Кати. Ростом она была повыше Мьетты и не такая пышная — видно, в Ла-Роке уже успела начитаться женских журналов с их культом худобы. Как и у сестры, у нее были крупноватые нос и подбородок, красивые темные, только сильно подведенные глаза, кроваво-красный рот, а волосы хоть не такие роскошные, зато более ухоженные. На ней были джинсы в обтяжку, пестрая блузка, широкий пояс с золотой пряжкой, а в ушах, на шее, на запястьях и пальцах позвякивали побрякушки. С такой внешностью и в этом наряде она, казалось, сошла с картинки журнала «Для юных девиц», а ее поза, небрежная, свободная, непринужденная — ладонью она упиралась в стену лавчонки, живот выдвинут вперед, вся тяжесть тела перенесена на одно бедро, — была заимствована, если не ошибаюсь, у манекенщиц из каталога «Редут».

Глаза Кати показались мне не такими кроткими, как у Мьетты, но, как видно, в них была заложена немалая сексуальная сила, судя по тому, что в течение всего нескольких минут она заарканила, обработала и полонила Тома, который стоял перед ней, совершенно оцепенев. По-видимому, Кати в мгновение ока сделала выбор, едва мы сошли с повозки, и взялась за дело столь быстро и энергично, что, по моему разумению, у облюбованной ею жертвы не было надежды на спасение.

— Эмманюэль, — проговорил Марсель, — познакомься с моей внучатой племянницей.

Я пожал внучатой племяннице руку, сказал ей несколько слов, она мне что-то ответила и одновременно, вне рамок этого ритуала вежливости, окинула меня быстрым оценивающим взглядом. Меня изучили, оценили и вынесли обо мне суждение не с точки зрения нравственных и уж тем более интеллектуальных достоинств, а только в качестве партнера в том единственном роде занятий, который представлялся ей важным. Насколько я понял, оценку я получил хорошую. После этого Кати вновь обратила прицельный огонь своих взоров на Тома. Во всей этой истории меня поразило одно — как ошеломляюще быстро, проще сказать нахрапом, она приручила Тома. Правда и то, что нашу жизнь со времени Происшествия трудно считать нормальной. Доказательство тому — дележ съестного в Ла-Роке. И еще доказательство: ни один из нас благоразумно не расставался с ружьем, даже Колен, а уж ему-то висящее на плече ружье, безусловно, мешало грузить повозку.

— Ну а ты кто? — спросил я у девочки, которую держала за руку Кати. Предоставленная самой себе в перекрестном огне взглядов, который велся над ее головой, она уже давно пристально следила за всеми моими движениями. — Как тебя зовут?

— Эвелина, — ответила она, не сводя с меня серьезного взгляда запавших и обведенных темными кругами голубых глаз: они съедали больше половины ее худенького лица, обрамленного длинными светлыми прямыми волосами, падавшими чуть ли не до пояса. Подхватив девочку под мышки, я поднял ее, чтобы поцеловать, она в мгновение ока обвилась вокруг моих бедер, а худенькими ручонками вокруг моей шеи. Радостно отвечая на мои поцелуи, она уцепилась за меня с такой силой, что я даже удивился.

— Послушай, — сказал мне Марсель, — если у тебя есть свободная минута, загляни ко мне в мастерскую, пока эти сволочи не нагрянули.

— С удовольствием, — ответил я. — А вы оба (обратился я к Кати и Тома) помогите Колену грузить повозку. Ну-ка, Эвелина, пусти меня. Слезай, — продолжал я, пытаясь расцепить маленькие худые пальцы, а Кати тем временем, схватив за руку Тома, потащила его за собой вниз по улице.

— Нет, нет, — возразила Эвелина, еще крепче прильнув ко мне. — Отнеси меня на руках к Марселю.

— Ладно, отнесу, а там ты слезешь?

— Слезу.

— Если ты уступишь этой соплячке, ты еще наплачешься, — сказал Марсель. — Она живет у меня после взрыва, — добавил он. — Кати взяла ее на свое попечение. И поверь, иной раз с ней приходится ох как трудно — ведь у нее астма. Порой такие ночи выпадают, что не приведи господь.

Так, значит, это та самая сиротка, о которой Фюльбер сказал, что, мол, «никто в Ла-Роке не хочет о ней позаботиться». Вот ведь гнусный тип! Что ни слово, то вранье, даже без всякой пользы для себя.

Марсель повел меня не в мастерскую, а в крохотную столовую, которая выходила окном во двор, почти такой же маленький. Я тотчас заметил кусты сирени. Защищенные с четырех сторон стенами, они порыжели, но не сгорели.

— Видел? — сказал Марсель, и в его черных глазах вспыхнула радость. — Почки набухли! Ну и молодчина моя сирень. Еще оправится. Садись же, Эмманюэль.

Я последовал его приглашению. Эвелина тотчас устроилась у моих колен, крепко сжала руками мои большие пальцы и, повернувшись ко мне спиной, скрестила их у себя на груди. В такой позе она и затихла.

Усевшись, я стал разглядывать полки над комодом орехового дерева, на которых Марсель держал свою библиотеку. Тут были только дешевые книжки в мягких обложках и серийные издания. Первые продавались на всех перекрестках, да и за вторыми тоже не было нужды заходить в книжный магазин. Помню, впервые Марсель удивил меня, когда мне было лет двенадцать. Желая показать моему дяде какую-то книгу, он, прежде чем ее взять, долго мыл руки мылом под краном в кухне. Правда, ладони его от этого не стали белее. Широкие, точно дубленые ладони, изрытые черными ложбинками.

— Не обессудь, угостить мне тебя нечем, бедный мой Эмманюэль, — сказал Марсель, усаживаясь напротив.

И он грустно покачал головой.

— Видал?

— Видал.

— Хочешь не хочешь, а Фюльберу надо отдать справедливость. Поначалу от него была польза. Заставил нас похоронить убитых. В некотором роде он даже поднял наш дух. Но мало-помалу с помощью Армана начал завинчивать гайки.

— А вы не протестовали?

— Когда мы надумали протестовать, было уже поздно. Вся беда в том, что вовремя не спохватились. Уж очень красно он говорит, Фюльбер. Сначала сказал: надо, мол, перетащить в замок все бакалейные запасы, чтобы их не разграбили, ведь хозяева погибли. Что ж, мысль вроде разумная — так мы и поступили. Потом то же самое посоветовал насчет мясных продуктов. Потом говорит: не надо держать дома ружья. А то еще перебьем друг друга. Лучше снести их в замок. Опять вроде неглупо. В самом деле, для чего ружья держать, когда дичи не стало? А в один прекрасный день, когда мы спохватились, то уже все оказалось в замке — и корм для скота, и зерно, и лошади, и свиньи, и колбаса, и крупа, и ружья. Я уж не говорю о корове, что ты нам привел. Понятно? А теперь замок каждый день распределяет продукты между жителями. И доля у всех разная — ясно? Да и день на день тоже не приходится, все зависит от милости хозяина. Вот чем он нас и держит, Фюльбер. Размером пайка.

— А при чем здесь Арман?

— Арман — это мирская власть. Террор. Фабрелатр — это соглядатай. К слову сказать, Фабрелатр-то в общем болван, ты и сам, должно быть, заметил.

— А Жозефа?

— Жозефа хозяйство ведет. Ей за пятьдесят. Красотой она не блещет. И все ж таки она при Фюльбере не только, как говорится, для хозяйственных надобностей. Живет она в замке с Фюльбером, Арманом и Газелем. Газеля он собирается назначить твоим викарием, только сначала обработает его как следует.

— А что за мужик этот Газель?

— Да не мужик он вовсе, а баба! — расхохотался Марсель, и меня порадовал его смех. Я привык видеть Марселя в его мастерской всегда веселым: черные глаза так и искрятся, бородавка подрагивает, а богатырские плечи трясутся от смеха; Марсель старается удержаться, потому что во рту у него полно гвоздей, которые он вынимает по одному и забивает в подметку. До чего же ловко он их вколачивает; бьет с непостижимой быстротой и точно по шляпке — ни одного не погнет.

— Газель, — продолжал он, — вдовец, ему лет пятьдесят. Поглядишь на него часов в десять утра, когда он наводит порядок у себя дома, животики надорвешь. На голове чалма, чтобы волосы часом не запылились, и он тебе скребет, и пол натирает, и мебель полирует, а к чему? — ведь живет-то он в замке! И еще рад-радешенек — у себя в квартире грязи не разводит.

— А во всем прочем?

— Во всем прочем он мужик невредный, но, что ты будешь делать, верующий. И на Фюльбера чуть не молится. В общем, если он водворится в Мальвиле, придется вам ухо востро держать.

Я поглядел на Марселя.

— В Мальвиле он не водворится. В воскресенье вечером меня избрали аббатом Мальвиля.

Выпустив мои большие пальцы, Эвелина обернулась и испуганно уставилась на меня, но, как видно выражение моего лица ее успокоило, потому что она опять устроилась в прежней позе. А Марсель разинул рот, вытаращил глаза и секунду спустя как расхохочется!

— Ну, ты в своего дядюшку пошел! — еле выговорил он, задыхаясь от смеха. — Жалость какая, что ты не живешь в Ла-Роке. Ты бы избавил нас от этого подонка. К слову сказать, — добавил он, сразу посерьезнев, — я уже и сам обдумывал, что предпринять, если дело до крайности дойдет. Но тут мне рассчитывать не на кого — только на Пимона. А Пимон на духовную особу руки не поднимет.

Я молча глядел на него. Ох и тяжка должна быть тирания Фюльбера, если такому человеку, как Марсель, приходят в голову недобрые мысли!

— Кстати, — продолжал он. — В прошлое воскресенье, когда Фюльбер уезжал из Мальвиля, дал ты ему хлеба?

— И хлеба, и масла.

— Точно, Жозефа так и говорила. Еще спасибо, что у нее длинный язык.

— Да ведь хлеб предназначался для всех вас.

— Я так и понял!

Он развел руками, показав черные дубленые ладони.

— Вот, — сказал он, — вот до чего мы докатились. Вздумается завтра Фюльберу, чтобы ты подох, ты и подохнешь. Допустим, отказался ты пойти к мессе или исповедоваться — готово дело. Паек тебе тут же урежут. Нет, он у тебя его не отнимет. Он его убавит. Помаленечку. А станешь ворчать — на дом к тебе заглянет Арман. Ко мне-то, положим, не заглянет, — добавил Марсель, расправив плечи. — Меня он пока еще побаивается. Этот самый Арман. Вот из-за этой вот штуковины.

Из переднего кармана кожаного фартука Марсель извлек острый как бритва нож, которым обрезал подметки. Только на мгновенье, и тут же спрятал его обратно.

— Послушай, Марсель, — сказал я, помолчав. — Мы с тобой старые знакомые. Дядю ты хорошо знал и он уважал тебя. Хочешь, переезжай с Кати и Эвелиной в Мальвиль — мы все будем только рады.

Не оборачиваясь, Эвелина крепче стиснула мои пальцы и с неожиданной силой прижала мои ладони к своей груди.

— Спасибо тебе, — сказал Марсель, и в его черных глазах блеснула слеза. — Спасибо. Но я не могу, по двум причинам не могу. Во-первых, есть декрет Фюльбера.

— Декрет?

— Да, представь, этот тип декреты издает, от своего имени, никого не спросясь. И читает их нам с церковной кафедры по воскресеньям. Первый декрет — я его на память знаю: частная собственность в Ла-Роке упраздняется и все недвижимое имущество, магазины, съестные припасы и корм для скота, имеющиеся в наличности в границах города, отходят во владение прихода.

— Не может быть!

— Погоди! Это еще не все. Второй декрет: никто из жителей Ла-Рока не имеет права покинуть город без разрешения приходского совета. А совет — он сам его назначил — состоит из Армана, Газеля, Фабрелатра и самого Фюльбера!

Я был потрясен. До чего же глупо, что я так миндальничал с Фюльбером! За последние три четверти часа я насмотрелся и наслушался такого, что теперь был твердо убежден: если отношения с Мальвилем испортятся, у режима Фюльбера найдется не много защитников.

— Сам понимаешь, — продолжал Марсель, — приходский совет нипочем мне не даст разрешения уехать. Без сапожника не обойдешься. Особливо в нынешние времена.

— К черту Фюльбера и его декреты, — взорвался я. — Пошли, Марсель, заберем тебя и твои пожитки и увезем в Мальвиль!

Но Марсель грустно покачал головой.

— Нет. Не могу. И открою тебе самую главную причину. Не могу я бросить своих земляков. Чего там, сам знаю, храбростью они не блещут. И все же без меня тут станет еще хуже. Мы с Пимоном хотя бы малость попридерживаем этих господ. Да и Пимона я не могу оставить. Это было бы настоящее свинство. Но вот если ты решил взять с собой Кати и Эвелину, — продолжал Марсель, — я не против. Фюльбер уже давно подъезжает к Кати, хочет, чтобы она, мол, вела хозяйство у него в замке. Сам понимаешь, какое это хозяйство! А тут еще и Арман вокруг нее увивается.

Высвободив пальцы из рук Эвелины, я повернул ее лицом к себе и положил ладонь ей на плечо.

— Эвелина! Язык за зубами держать умеешь?

— Умею.

— Тогда вот что — будешь делать все, что тебе прикажет Кати. И никому ни слова — ясно?

— Да, — произнесла она торжественно, словно невеста перед алтарем, дающая согласие на брак.

Выражение ее больших голубых глаз, которые кажутся еще больше от темных кругов, залегших под ними, и насмешило и растрогало меня; крепко стиснув ее руки, чтобы она вновь не уцепилась за меня, я наклонился к ней и поцеловал в обе щеки.

— Значит, я на тебя рассчитываю, — сказал я вставая.

В эту минуту с улицы раздались крики, потом топот бегущих ног, в нашу комнатушку, запыхавшись, ворвалась Кати и еще с порога крикнула мне:

— Скорее! Арман с Коленом сейчас подерутся!

И исчезла. Я рванулся к выходу, но, увидев, что Марсель поспешил за мной, обернулся в дверях.

— Раз уж ты решил остаться здесь, — сказал я ему на местном диалекте, — лучше не вмешивайся, а постереги-ка девочку, чтобы она не путалась у меня под ногами.

Когда я подошел к нашей повозке, положение Армана было самое плачевное и он орал благим матом. Жаке и Тома завели ему руки за спину (Тома был вооружен гаечным ключом). А Колен, красный как рак, стоял перед Арманом, занеся над его головой кусок свинцовой трубы.

— Эй, что тут происходит? — спросил я самым миролюбивым тоном и протиснулся между Коленом и Арманом. — Послушайте, вы оба! Отпустите Армана! Пусть объяснит, чего ему надо.

Тома и Жаке повиновались и, как мне показалось, даже обрадовались моему вмешательству: они уже давно скрутили Армана и, так как Колен все не решался его пристукнуть, чувствовали себя довольно глупо.

— Это он, — сказал Арман, тоже с явным облегчением, и указал на Колена. — Это твой приятель меня оскорбил.

Я взглянул на Армана. Он потолстел с тех пор, как мы не виделись. Единственный во всем Ла-Роке. Огромный детина, пожалуй, выше даже, чем Пейсу. По широченным плечам и бычьей шее видно было, что это силач из силачей. И при этом до Происшествия он пользовался такой недоброй славой, что стоило ему, бывало, явиться на танцульку, как всех танцоров точно ветром сдувало.

Именно эта его особенность и помешала ему найти себе жену, хотя в замке он ежемесячно получал жалованье, а за жилье, отопление и свет ничего не платил. За неимением законной супруги ему приходилось довольствоваться залежалым и несвежим товаром, а от этого он еще больше остервенел. Правда и то, что польститься на него было трудно: водянистые глаза, белесые ресницы и брови, приплюснутый нос, нижняя челюсть сильно выступает вперед, лицо прыщавое. Но разве в красоте дело? Мужчина, будь он даже страшен как черт, всегда найдет охотницу пойти с ним под венец. А Армана не выносили не только за его грубость, но и за то, что таких лентяев, как он, надо было поискать. Одна у него была утеха — наводить страх на окружающих. И еще ему не прощали, что он корчил из себя управляющего и лесничего, а на деле не был ни тем, ни другим. И уж окончательно восстановило против него земляков то, что он сварганил себе полувоенную форму: старая пилотка, черная бархатная куртка с позолоченными пуговицами, штаны для верховой езды и высокие сапоги. Да еще ружье. Главное, ружье. Даже в те сезоны, когда охота была запрещена.

— Он тебя оскорбил? — спросил я. — Что ж он тебе сказал?

— Сказал: «Плевать я на тебя хотел», — злобно заявил Арман. — «Плевать я на тебя хотел, и на тебя и на твой декрет».

— Ты это сказал? — спросил я, круто повернувшись, и, пользуясь тем, что Арман оказался у меня за спиной, подмигнул Колену.

— Сказал, — подтвердил Колен, все еще весь пунцовый. — Сказал и не...

Я не дал ему закончить.

— Неотесанный чурбан, стыда у тебя нет! — громко произнес я на местном диалекте. — Сейчас же извинись. Мы сюда не за тем пришли, чтобы обижать людей.

— Ладно, согласен, извиняюсь, — сказал Колеи, разгадав наконец мою игру. — Но ведь и он тоже обозвал меня «малявкой вонючей».

— Ты его так обозвал? — вопросил я, повернувшись к Арману и сурово на него воззрившись.

— А зачем он меня из терпения выводит? — огрызнулся Арман.

— Ну знаешь, ты тоже хорош. «Малявка вонючая» куда обиднее, чем «плевать я хотел». И потом, не забудь — мы гости ларокезского кюре. Не следует распускать язык, Арман. Мы привезли вам корову, половину телячьей туши, два каравая хлеба и масло, а ты обзываешь нас «малявками вонючими».

— Да это же я только его обозвал, — стал оправдываться Арман.

— Его ли, нас ли — это одно и то же. Вот что, Арман, придется тебе последовать его примеру и извиниться.

— Ладно уж, только ради тебя, — неохотно буркнул он.

— Молодец! — одобрил я, чувствуя, что требовать большего было бы неосторожно. — А теперь, когда вы помирились, можно и поговорить спокойно. В чем дело? Что это еще за декрет?

Арман начал объяснять смысл декрета, а я тем временем обдумывал ответ поубедительнее.

— Понятно, — сказал я Арману, когда тот кончил. — Согласно декрету твоего кюре, ты решил помешать Колену вывезти товар из его лавки, поскольку, согласно декрету, лавка его отныне является собственностью прихода.

— Точно, — подтвердил Арман.

— Что ж, друг мой, ты в своем праве, — сказал я. — Ты исполнил свой долг.

Арман удивленно уставился на меня водянистыми глазами, как бы опасаясь подвоха, и захлопал белесыми ресницами.

— Только видишь ли, Арман, — продолжал я, — есть тут одна загвоздка. Дело в том, что в Мальвиле тоже издан декрет. И по этому декрету все имущество, ранее принадлежавшее жителям Мальвиля, принадлежит отныне замку Мальвиль, где бы это имущество ни находилось. Поэтому лавка Колена в Ла-Роке отныне принадлежит Мальвилю. Надеюсь, ты не станешь это оспаривать, — сурово обратился я к Колену.

— Не стану, — ответил Колен.

— По-моему, — продолжал я, — это случай особый. Декрет твоего кюре тут неприменим, потому что Колен живет не в Ла-Роке, а в Мальвиле.

— Может, оно и так, — свысока заметил Арман, — только решать это не мне, а господину кюре.

— Ну что ж, — сказал я, взяв его под руку, чтобы дать ему возможность ретироваться с достоинством, — пойди и передай это от меня Фюльберу, а заодно скажи ему, что мы здесь и что нам уже пора собираться восвояси. А вы, — бросил я через плечо своим друзьям, — продолжайте грузить повозку, впредь до нового распоряжения. Скажу тебе не хвалясь, — доверительным тоном продолжал я, обращаясь снова к Арману, когда мы отошли с ним на несколько шагов, — не будь здесь меня, попал бы ты в хорошенькую переделку. С нашими ребятами вообще шутки плохи, а с Коленом в особенности, это чудо, что он тебе череп не раскроил. Не за то, что ты обозвал его вонючим, это еще полбеды, а вот «малявка»! «Малявку» он не прощает. Но в общем-то, Арман, — сказал я, с силой сжимая его локоть, — не станут же Мальвиль с Ла-Роком воевать из-за кучи металлического лома, который ни на что теперь не пригоден. Допустим даже, Фюльбер не захочет признать за Мальвилем право на лавку Колена, начнется распря, пойдет стрельба — глупо было бы из-за этого подставлять лоб под пули, верно? Кстати, если вы раздадите вашим людям ружья, которые хранятся в замке, еще неизвестно, против кого они их повернут.

— Не знаю, с чего ты это взял, — проговорил Арман, останавливаясь и глядя на меня. Он даже побелел от страха и злобы.

— А ты оглянись вокруг, дружище. Вы с Коленом на весь город шум подняли. Да оглянись же! Оглянись! На улицах ни души! — Я улыбнулся. — Что-то непохоже, чтобы твои земляки бросились тебе на выручку, когда трое наших парней собрались намять тебе бока.

Я умолк, чтобы дать ему время проглотить эту пилюлю, и он проглотил ее молча, вместе с моим скрытым ультиматумом.

— Ну ладно, я прощаюсь с тобой, — сказал я. — Надеюсь, ты объяснишь положение дел Фюльберу.

— Погляжу, что можно сделать, — заявил Арман, изо всех сил пытаясь спасти хоть остатки своего самолюбия, еще уцелевшие после схватки с мальвильцами.

Глава XII

Уход Армана оказался как бы сигналом. Из окон снова повысовывались головы. А мгновение спустя все жители Ла-Рока высыпали на главную улицу. То ли потому, что кусок хлеба с маслом подкрепил их силы, то ли потому, что бесславное поражение Армана, которое они наблюдали из окон, подняло их дух, так или иначе, поведение ларокезцев изменилось. Бояться они, конечно, не перестали, достаточно было посмотреть, как они косились украдкой на Фабрелатра, и, кроме того, никто никак не высказался о происшедшей стычке и не решился не только пожать руку Колену, но даже подойти к нашей повозке. Но голоса стали громче, движения свободнее. И во взглядах чувствовалось сдержанное возбуждение. Я поднялся на две ступеньки лестницы, ведущей к лавке Лануая, хлопнул в ладоши и громко сказал:

— Прежде чем увести отсюда двух кобыл, я хочу сделать несколько кругов по эспланаде замка, чтобы дать им размяться. А так как они давно не ходили под седлом, думаю, придется с ними повозиться. Хотите, я попрошу Фюльбера, чтобы он разрешил вам посмотреть?

Все руки разом взметнулись вверх, и меня удивил общий взрыв радости. Хотя времени у меня было в обрез, я медлил, глядя на это ликование — было в нем что-то ужасно жалкое. Как же печальна и пуста должна была быть жизнь в Ла-Роке, если надежда на то, что они увидят верховую езду, привела жителей в такой восторг! Вдруг я почувствовал в своей руке маленькую теплую руку. Это была Эвелина. Я наклонился к ней:

— Ступай к Кати — она возле повозки — и скажи ей, что я ее жду в доме дяди. Только поживее.

Едва лишь Фабрелатр повернулся ко мне спиной, я нырнул в дом сапожника. Через несколько секунд здесь появился и сам Марсель. И он тоже явно повеселел.

— Ну, Эмманюэль, и порадуешь же ты моих земляков своим представлением! Ведь мы дохнем не от одной только несправедливости. Но и от скуки. Людям нечем заняться. Я-то еще кое-как ковыряюсь со своей колодкой. Конечно, пока у меня кожа не вышла. А другим как быть? Пимону, Лануаю, Фабрелатру? Или фермерам — до октября-то ведь сеять не придется. А радио и телевизора нет, нет даже проигрывателя. Вначале и в церковь-то люди ходили, просто чтобы посидеть всем скопом и послушать, как кто-то что-то говорит. В первое время Фюльбер был заместо телевизора. На беду, кюре всегда талдычат одно и то же, послушал раз, послушал два, а там и сыт по горло. Ты уж мне поверь — мы все тут готовы хоть каждый день по доброй воле убирать навоз в замке. Уборка навоза стала даже вроде награды! Я так думаю, что тиранство Фюльбера легче было бы сносить, придумай он нам хоть какое-нибудь занятие. Уж не знаю какое! Ну хотя бы, к примеру, расчистить нижний город, сгрести в кучу камни, собрать гвозди. И главное, чтобы всем миром, сообща. Потому что самая большая беда в том, что нет у нас здесь никакой общественной жизни. Никакой. Каждый сидит у себя взаперти и ждет, пока ему кинут кость. Если так и дальше пойдет, мы все скоро уже нелюди станем.

Я не успел ответить — следом за Эвелиной, которая сразу прижалась к моим коленям, в комнату вихрем влетела Кати.

— Кати, — сказал я, — времени у нас в обрез. Не будем тратить его на пустую болтовню. Как ты смотришь на то, чтобы переселиться с Эвелиной в Мальвиль? Дядя согласен.

Она вспыхнула, на ее лице появилось хищное выражение. Но она тотчас спохватилась.

— Ох, сама не знаю, — ответила она и потупила глаза с наигранной скромностью.

— Я вижу, переезд тебе не по душе, Кати. Ну что ж, не хочешь — не надо. Неволить не стану!

— Да нет, нет, не в том дело, — сказала Кати. — Просто дядю оставлять жалко.

— Смотри-ка ты, — удивился Марсель.

— Ну, раз ты о нем горюешь, лучше и впрямь оставайся. И не будем об этом больше говорить.

Тут она смекнула, что я просто над ней подсмеиваюсь, и, заулыбавшись, заявила с чисто деревенским бесстыдством, которое было мне куда больше по сердцу, чем ее ломанье:

— Ты что смеешься! Я до смерти рада уехать с вами!

Я и впрямь рассмеялся, за мной Марсель. Как видно, он тоже успел заметить краткую беседу и долгие взгляды у порога мясной лавки.

— Значит, едем? — спросил я. — Жалеть не будешь?

— И с дядей расставаться душа не болит? — поддержал меня Марсель.

Она тоже рассмеялась искренне, от всего сердца, тем смехом, который отзывается во всем теле, волнами расходится по плечам, груди и бедрам. Это зрелище пришлось мне по вкусу, и я загляделся на Кати. Она тотчас перехватила мой взгляд, состроила мне глазки и снова рассмеялась, повторив ту же завлекательную пантомиму.

— Слушай меня, Кати, — продолжал я. — Ты сама понимаешь: если просить разрешения у Фюльбера, нам его не получить. Вы с Эвелиной удерете тайком. Думаю, что через несколько минут все жители соберутся на эспланаде поглядеть на трюки, которые я буду проделывать на лошадях. Ты туда не пойдешь. Останешься у себя, якобы для того, чтобы ухаживать за Эвелиной — у нее, мол, начался приступ астмы. Как только все сойдутся к замку, соберешь чемоданы, свой и Эвелины, погрузишь их на повозку и хорошенько укроешь пустыми мешками, в которые был завернут хлеб. Потом через южные ворота вы пойдете пешком по дороге к Мальжаку и на пятом километре у развилки на Ригуди будете нас ждать.

— Понятно, — сказала Кати.

— Не показывайтесь на дороге, пока не убедитесь, что это мы. А ты, Эвелина, во всем слушайся Кати.

Эвелина только кивнула и поглядела на меня с безмолвной преданностью. Воцарилось молчание.

— Спасибо тебе, Эмманюэль, — с волнением проговорила Кати. — Можно рассказать Тома?

— Нет, нельзя. Времени у тебя нет. Отправляйся с Эвелиной к себе, и бегом.

Она и в самом деле умчалась, однако все-таки успела обернуться и проверить, провожаю я ее взглядом или нет.

— Ладно, Марсель, я пошел — не хочу, чтобы Фюльбер видел меня здесь, у тебя. А то попадешь еще в подозрительные.

Мы расцеловались. Я вышел в прихожую, но тотчас вернулся, вынул из кармана сверток и положил на стол.

— Сделаймне удовольствие, возьми это. Когда Фюльбер обнаружит, что Кати сбежала, будет чем пополнить урезанный паек...

На улице меня остановила рослая дородная женщина в синем свитере и широких брюках. У нее были короткие густые, с проседью волосы, сильно развитая нижняя челюсть и голубые глаза.

— Мсье Конт, — сказала она низким, хорошо поставленным голосом, — разрешите представиться: Жудит Медар, преподаватель математики, холостячка. Подчеркиваю — холостячка, а не старая дева, во избежание недоразумений.

Начало показалось мне забавным, и, так как говорила она без малейшего местного акцента, я спросил, уроженка ли она Ла-Рока.

— Я из Нормандии, — ответила она, обхватив мою правую руку повыше локтя и стиснув ее своей железной пятерней. — Живу в Париже. Вернее, жила в Париже, пока существовал город Париж. Но у меня в Ла-Роке дом, благодаря чему я и выжила.

Она снова стиснула мое предплечье. Я сделал осторожную попытку освободиться от этого викинга в юбке, но она, сама того не замечая — в этом я мог поклясться, — еще крепче сжала пальцы.

— Благодаря чему я и выжила, — повторила она, — и ознакомилась с весьма своеобразной формой теократической диктатуры.

Спасибо, нашелся хоть один человек, который не боялся ушей Фабрелатра. Меж тем он уже наставил два своих лопуха и торчал метрах в пяти от нас, но викинг в юбке не удостоил его даже взглядом.

— Примите во внимание, что я католичка, — продолжала она сильным, хорошо поставленным голосом. — Но священнослужителей такого сорта я еще никогда не видывала. А как вам нравится смирение наших сограждан? Все-то они терпят. Можно подумать, что их лишили всех признаков мужского пола.

Но зато она, несмотря на принадлежность к слабому полу, как видно, была наделена мужеством с лихвой. В брюках, уверенная, крепкая, она стояла передо мной — квадратный подбородок выступал над воротником свитера, голубые глаза сверкали. И посреди главной улицы Ла-Рока открыто бросала вызов властям.

— Впрочем, есть одно исключение, — добавила она. — Марсель. Вот это настоящий мужчина.

Интересно бы узнать, у Марселя она тоже ощупывала мышцы? Стоило бы. Там есть что пощупать. Хотя Марселю перевалило за шестьдесят, мышцы у него стальные, и найдется немало женщин, не только холостячек, которые отнюдь не прочь к нему приласкаться.

— Мсье Конт, — продолжала она голосом трибуна. — Браво, браво! Это я вам говорю! Браво, что вы организовали немедленную раздачу продуктов. — Тут она стиснула мою руку. — Ибо для нас это единственная надежда получить свою долю. И еще раз браво, что вы одернули местного эсэсовца. — Она снова стиснула мое предплечье. — Я еще спала, а не то примчалась бы вам на помощь.

Вдруг она наклонилась ко мне. Я говорю наклонилась, потому что у меня создалось впечатление, что она выше меня по крайней мере сантиметра на три-четыре, и шепнула мне на ухо:

— Если в один прекрасный день вы затеете что-нибудь против этого ничтожества, рассчитывайте, мсье Конт, на мою поддержку.

Последние слова она произнесла тихо, но весьма энергично. Потом выпрямилась и, заметив, что Фабрелатр оказался прямо за ее спиной, выпустила мою руку, резко обернулась и толкнула его плечом, отчего белесая жердь чуть не упала.

— Воздуха мне! Воздуха! — воскликнула Жюдит, с силой разводя руками. — Черт побери! Неужели в Ла-Роке места не хватает?

— Извините, мадам, — слабым голосом отозвался Фабрелатр.

Она даже не взглянула на него. Она протянула мне свою широкую кисть, я пожал ее и ушел, все еще чувствуя боль в предплечье. Но я был доволен, что приобрел такую союзницу.

Я прошел по улице до того места, где стояла наша повозка. Грузили ее быстро, дело уже шло к концу. Кар-Кар, который склевывал крошки чуть ли не из-под ног Лануая, теперь с профессорским видом разгуливал по широкой спине Малабара. Увидев меня, он дружелюбно каркнул, взлетел на мое плечо и стал со мной заигрывать. Тома, раскрасневшийся, взволнованный, все время беспокойно оглядывался на сапожную мастерскую, а потом отвел меня в сторону и спросил:

— Что случилось? Почему Кати вдруг нас бросила?

В душе я умилился этим «нас».

— У Эвелины начался приступ астмы, и Кати осталась с ней.

— А это так необходимо?

— Еще бы, конечно, необходимо, — с возмущением ответил я. — Приступ астмы — мучительнейшая штука! Больного нельзя оставлять одного.

Он смущенно потупил глаза, потом вдруг вскинул их на меня и, должно быть, набравшись храбрости, глухо спросил:

— Скажи, ты не будешь против, если Кати переедет в Мальвиль к своей сестре и бабушке?

Я посмотрел на него. «К сестре в бабушке» умилило меня еще больше, чем «нас».

— Нет буду, — веско сказал я.

— Почему?

— А потому, что Фюльбер категорически запретил всем гражданам Ла-Рока выезжать из города и, безусловно, воспротивится отъезду Кати. Стало быть, ее можно только похитить.

— Ну и что из того? — спросил он, и голос его зазвенел.

— То есть как это «что из того»? Из-за какой-то девчонки пойти на разрыв с Фюльбером?

— Ну, до разрыва еще далеко.

— Не так уж и далеко! Представь себе, Фюльберу приглянулась эта девица. Он предложил ей перебраться в замок и его обслуживать.

Тома побледнел.

— Тогда тем более!

— Это еще почему?

— Чтобы спасти ее от этого типа.

— Бог знает, что ты такое несешь, Тома. Ты ведь даже не спросил, что по этому поводу думает сама Кати. Может, ей нравится Фюльбер.

— Уверен, что нет.

— И потом, мы ведь ее совсем не знаем, эту Кати, — продолжал я. — Ты познакомился с ней всего какой-нибудь час назад.

— Она очень хорошая девушка.

— Ты имеешь в виду ее душевные качества?

— Само собой.

— Ну если так, дело другое. Полностью доверяю твоей объективности.

Я сделал ударение на слове «объективность». Но я зря старался. Тома и в обычное время был глух к юмору. А уж теперь и подавно.

— Значит, ты согласен? — с тревогой спросил он. — Увезем ее, да?

На сей раз я поглядел на него без улыбки.

— Обещай мне одно, Тома: ничего не предпринимай сам.

Он заколебался, но, очевидно, что-то в моем голосе и в выражении глаз заставило его призадуматься, так как он сказал:

— Обещаю.

Я повернулся к нему спиной, согнал с плеча Кар-Кара, который мне уже несколько надоел, и стал подниматься по главной улице. В самом ее конце вдруг распахнулись темно-зеленые ворота, и все разговоры разом оборвались.

Первым в воротах показался Арман с хмурой и злобной рожей. За ним незнакомая мне лощеная личность, по описанию Марселя я догадался, что это и есть Газель, и наконец вышел сам Фюльбер.

Ну и лицедей же он! Он не просто вышел. Он явил себя. Предоставив Газелю затворить ворота, он застыл на месте, отеческим оком обводя толпу. На нем был все тот же темно-серый костюм, рубашка, которую я ему «уступил», серый вязаный галстук, а на цепочке нагрудный крест, большим и указательным пальцами левой руки он сжимал его конец, словно черпая в нем вдохновение. В лучах солнца сверкал черный шлем его волос и еще резче казались черты аскетического лица, освещенного красивыми косящими глазами. Фюльбер отнюдь не пыжился, о нет! Наоборот. Вытянув вперед шею, он как бы отодвигал тело на второй план, подчеркивая, как мало оно для него значит. Он смотрел на ларокезцев, кроткий, терпеливый, готовый принять терновый венец.

Увидев, что я поднимаюсь к замку, раздвигая немноголюдную толпу зрителей, он вышел из состояния благостной неподвижности и устремился ко мне, приветливо, по-братски простирая вперед обе ладони.

— Добро пожаловать в Ла-Рок, Эмманюэль, — произнес он своим глубоким бархатным баритоном, взяв мою правую руку своей правой рукой и еще накрыл ее сверху левой, словно оберегая бесценное сокровище. — Как же я рад тебя видеть! Само собой разумеется, тут не о чем и говорить, — продолжал он, неохотно выпуская мои пальцы, — поскольку Колен не живет в Ла-Роке, ларокезские декреты на него не распространяются. Поэтому он может вывезти свою лавку.

Все это было сказано очень быстро, как бы вскользь, словно никакого спора никогда и не возникало.

— Так вот она, корова, — продолжал он восторженно, повернувшись к ней и воздевая руки, точно намеревался ее благословить. — Ну не чудо ли, что господь создал животное, которое, питаясь сеном и травой, претворяет их в молоко? Как ее зовут?

— Чернушка.

— Чернушка — а однако молоко у нее белое, — продолжал он с приличествующим священнослужителю смешком, на который отозвались только Фабрелатр и Газель. — Да я вижу здесь и твоих друзей, Эмманюэль. Здравствуй, Колен. Здравствуй, Тома, Здравствуй, Жаке, — сказал он ласково, однако к ним не подошел и руки им не подал, подчеркнув, что между хозяином и его товарищами существует разница, и немалая. Мьетте и Фальвине он только кивнул. — Я знаю также, Эмманюэль, какие щедрые подарки ты нам сделал, — произнес он, обращая на меня свой увлажненный благостью взор. — Хлеб, мясо и масло.

Назвав очередной продукт, он воздевал руки к небу.

— Два каравая и масло мы привезли в подарок. А мясо — нет. Пойди взгляни, Фюльбер.

Я подвел его к мясной лавке.

— Как видишь, мяса тут довольно много. Половина теленка. Я сказал Лануаю, чтобы он разделал его сразу. День обещает быть жарким, а холодильников, увы, не существует. — Масло и хлеб, — повторил я, — это, как я уже сказал, подарки. А телятина нет. В обмен на телятину Мальвиль рассчитывает получить сахар и мыло.

Моя речь не понравилась Фюльберу по меньшей мере по трем причинам. Во-первых, обращаясь к нему в его же вотчине, я звал его просто по имени. Во-вторых, туша разделана, и, значит, ничего не попишешь. И в-третьих, я потребовал от него бакалейные товары. Но он и виду не подал, что недоволен. Он плотоядно восторгался телятиной.

— Впервые после взрыва бомбы мы отведаем свежего мясца, — говорил он своим благозвучным баритоном, окидывая грустными глазами меня, моих товарищей и по-прежнему молчавших ларокезцев. — Я счастлив за всех нас. Сам-то я — ты же знаешь, Эмманюэль, мне самому мало надо. Человек в моем состоянии, когда он одной ногой уже в могиле, съест кусочек и довольно. Но пока я жив, я несу ответственность за скудные припасы Ла-Рока, и ты уж не обессудь, если я вынужден буду скаредничать.

— Подарки — это подарки, — холодно ответил я. — А сделка — это сделка. Если хочешь, чтобы Мальвиль продолжал торговать с Ла-Роком, вы должны дать нам в обмен что-нибудь стоящее. Думаю, если за половину телячьей туши я попрошу десять килограммов сахара и пятнадцать пачек стирального порошка, это будет в самый раз.

— Посмотрим, Эмманюэль, — кротко ответил Фюльбер. — Не знаю, много ли сахара у нас осталось. — Тут он бросил испепеляющий взгляд на Газеля, который открыл было рот. — Но мы сделаем все, что в наших силах, и даже больше, чтобы тебя удовлетворить полностью или хотя бы частично. Ты сам видел, что живем мы здесь, как нищие. Нам и не снится такое изобилие, как в Мальвиле. — Тут он бросил весьма выразительный взгляд на своих прихожан. — Не обессудь, Эмманюэль, но мы даже не можем пригласить вас к обеду.

— Я все равно собирался уехать, как только получу лошадей, ружья и бакалейные товары, хотя, впрочем, не сразу. Перед отъездом мне нужно дать лошадям размяться.

И я рассказал ему о своей затее.

— Отличная мысль, — одобрил Фюльбер, которого весьма прельщала возможность проявить широту за чужой счет. — В нашем приходе, увы, так мало развлечений. Мы с радостью посмотрим твой номер, Эмманюэль, в особенности если это не опасно для тебя. Ну что ж, пойдемте, — сказал он, широким, великодушным движением обеих рук подзывая к себе свою паству. — Поскольку ты спешишь, не будем терять времени. Но я что-то не вижу Кати, — заметил он, когда по его знаку Газель и Арман широко распахнули створки ворот и ларокезцы двинулись по аллее замка, говорили они все теми же приглушенными голосами, разве только чуть оживились.

— У Эвелины приступ астмы, и Кати за ней ухаживает, — ответил я Фюльберу. — Я сам слышал, как она об этом говорила.

И, чтобы отвлечь его внимание, я быстро зашагал по аллее.

Лошадей я решил оставить напоследок и попросил Фюльбера сначала выдать мне ружья, патроны, сахар и стиральный порошок. Фюльбер вверил меня попечениям своего викария, предварительно вручив ему связку ключей и что-то пошептав на ухо. Жаке и Колен шли следом за нами с двумя большими мешками в руках.

Не помню уж, кто толстяк и кто малыш в знаменитой паре американских комиков Лаурел и Харди. Во всяком случае, Газель напоминал того, который поменьше. Та же длинная шея, худое лицо, острый подбородок, глаза на выкате и явно дурацкий вид. Но у его американского двойника седоватые волосы были всклокочены, а у Газеля — не только тщательно причесаны, но еще завиты щипцами, как у моих сестер. Плечи у него были узкие, талия тонкая, бедра широкие, и одет он был в белоснежный больничный халат, подпоясанный не на животе, как обычно у мужчин, а гораздо выше. Голос у Газеля был ни мужской, ни женский, а какой-то нейтральный.

Я шел рядом с Газелем по нескончаемому коридору замка, выложенному мраморными плитами.

— Газель, — обратился я к нему, — кажется, Фюльбер хочет рукоположить тебя в священники.

— Нет, нет, не совсем так, — возразил Газель своим не поддающимся определению голосом. — Господин кюре намерен предложить мою кандидатуру на голосование прихожанам Ла-Рока.

— И потом послать тебя в Мальвиль?

— Если вы согласитесь, — сказал Газель со смирением, в котором, как это ни странно, я не уловил ни малейшего наигрыша.

— Против тебя, Газель, мы ничего не имеем. Но с другой стороны, тебе, наверное, самому жалко покидать замок и свой маленький домик в городе.

— О, еще бы, — сказал Газель, вновь удивив меня своей искренностью. — В особенности мой домик.

— Не печалься, — успокоил его я, — тебе не придется его покидать. В воскресенье вечером верующие единогласно избрали меня аббатом Мальвиля.

Я услышал за своей спиной хихиканье и подумал: наверное, Колен, но не обернулся. Зато Газель остановился и так и уставился на меня своими глазами навыкате. Именно из-за того, что глаза у него такие выпуклые, и еще оттого, что брови вздернуты чуть ли не до середины лба, кажется, будто на лице Газеля навеки застыла маска удивления. Эта особенность и придает Газелю глуповатый вид — вид обманчивый, потому что Газель отнюдь не дурак. Я заметил также припухлость на его длинной шее. Как видно, у него начинает расти зоб. Меня это удивило, так как в наших краях базедовой болезнью чаще всего болели старухи. Так или иначе, у бедняги, должно быть, плохо дело с гормональными функциями.

— Вы уже сообщили об этом господину кюре? — спросил Газель своим жидким голоском.

— Не успел еще.

— Господин кюре будет очень недоволен, — сказал Газель, вновь зашагав по коридору.

А это значит, подумал я, что сам он ничего против такого положения вещей не имеет. Как видно, мысль о том, что ему придется покинуть Ла-Рок и уже не вылизывать каждое утро свой и без того чистенький домик, приводила его в ужас. В общем-то, он, видать, не вредный, этот Газель. Добродушный маньяк. Обожает своего кюре и мечтает очутиться в раю, даже не растрепав свои аккуратные кудряшки, не замарав свой белоснежный халат и вычищенную до блеска душу, а там забиться прямехонько под крылышко девы Марии. Безобидная личность. Впрочем, пожалуй, нет. Не такая уж безобидная, раз признал власть человека вроде Фюльбера и закрывает глаза на все несправедливости.

Дверь подвала была закрыта на два оборота ключа, Газель отпер ее. Здесь хранились сокровища, которые Фюльбер сумел выманить у ларокезцев с помощью своего красноречия. Подвал был разделен на два отсека. В первом, где мы очутились, хранилось все, кроме съестного. В другом отсеке, куда вела дверь, запертая огромным висячим замком, были сложены бакалейные товары, колбасы и вино. Туда Газель меня не впустил. Я успел заглянуть в эту кладовую только краешком глаза, когда он входил и выходил оттуда.

В первом отсеке были составлены в козлах ружья, а на полке над ними в аккуратнейшем порядке разложены боеприпасы.

— Вот, — сказал Газель своим невыразительным голосом. — Выбирай.

Я был потрясен этой щедростью. Но сообразив, что вызвана она полнейшим невежеством Фюльбера и Газеля в военных делах, я ничем не выразил своего удивления и взглядом дал понять Колену, чтобы и он воздержался от комментариев. Я насчитал одиннадцать ружей, и среди этих одиннадцати — в основном это были деревенские охотничьи двустволки — заметил сверкающий своим великолепием, точно чистокровный рысак среди жалких кляч, «спрингфилд»: очевидно, Лормио купил его, собираясь принять участие в какой-нибудь аристократической охоте в джунглях. Дорогое ружье, из которого в полутораста метрах можно уложить буйвола (при том, конечно, условии, что два-три метких стрелка будут спрятаны неподалеку, чтобы прийти на помощь клиенту, когда он промажет). Я, однако, взял его не сразу. Сначала я проверил, есть ли к нему патроны. Патроны нужного калибра нашлись, да вдобавок их оказалось много. Два других ружья я выбрал без труда — карабин 22-го калибра с оптическим прицелом, принадлежавший, как видно, сыну Лормио, а третьей я взял лучшую из охотничьих двустволок. Для этих ружей патронов тоже оказалось вдоволь. Мы насыпали патроны в мешок и туда же спрятали три ружья, причем я попросил Жаке обвязать мешок веревкой, чтобы в пути ружья не бились друг о друга. Тут Газель взял наш второй мешок и, попросив нас подождать — такой уж у них порядок, объяснил он извиняющимся тоном, — один вошел в кладовую и, быстро возвратившись, протянул мне полный мешок.

Зато позже, когда я пришел в стойла за лошадьми, мне пришлось повоевать с Арманом. Обеих кобыл — об их достоинствах я расскажу в свой черед, — как видно, не кормили досыта со дня катастрофы. Они отощали, да к тому же их никто не чистил, и, так как я отнюдь не собирался гарцевать на таких грязнулях, мне пришлось довольно долго скрести и обтирать их под водянистым взглядом Армана. Он не отходил от меня ни на шаг, но и пальцем не шевельнул, чтобы мне помочь. Он оживился лишь тогда, когда я подошел к седельному чулану, выбрал два седла и положил их одно на другое на перегородку.

— На что тебе седла? — нагло спросил он.

— Седлать лошадей, разумеется.

— Ну нет, — сказал он. — Так дело не пойдет! Мне приказано передать тебе кобыл, а не седла. Или же верни их мне после своего представления.

— Как же, по-твоему, я доберусь до Мальвиля? Без седел? На таких-то лошадях?

— А мне какое дело? Мог свои привезти.

— В Мальвиле у меня седел ровно столько, сколько лошадей. А для этих нету.

— Тем хуже для тебя.

— Послушай, Арман, Ла-Року от этого никакого убытка не будет. Для трех ваших меринов у вас останется как раз три седла.

— А если они износятся? Чем их заменить? Да к тому же ты небось выбрал те, что получше. Седла от Эрмеса, я сам докупал их в Париже с папашей Лормио! За каждое по двести косых отгрохали. У тебя губа, видать, не дура! Да только я тоже малый не промах.

Я ничего не ответил. И вновь принялся скрести кобылу. Не в духе Армана принимать близко к сердцу интересы хозяина — будь то Лормио или Фюльбер. Почему же он вдруг заартачился? В отместку за историю с лавкой Колена?

— Не пойму, чего ради ты кипятишься, — сказал я немного погодя. — Фюльберу плевать на эти седла.

— Точно, — сказал Арман. — Фюльбер только в одном деле мастак — комедию ломать. Но если я ему скажу: «Зря, мол, даете седла, они каждое стоят двести косых», тебе их как своих ушей не видать. Во всяком случае, задарма.

Из этого заявления я сделал два вывода. Во-первых, тут попахивало шантажом. И второе — Арман не питал ни малейшего почтения к своему кюре. Как видно, оба мошенника втайне поделили между собой власть. Газель и Фабрелатр следовали за ними, но на почтительном расстоянии, и не имели права голоса.

— Послушай, Арман, — сказал я, поднимаясь с колен и держа в одной руке щетку, в другой — скребницу. — Не говори ты этого Фюльберу.

— Чего ж ради?

— Ну какой тебе смысл говорить?

— А какой мне смысл молчать?

Дошли наконец. Я улыбнулся ему уголком рта, намекая, что, мол, понял и готов на мзду. Но он даже бровью не повел. Я снова принялся чистить лошадь. Ее спина и бока только выиграли оттого, что переговоры так затянулись — теперь они могли соперничать белизной с халатом Газеля.

Арман, опершись локтями на перегородку, глядел на меня своими водянистыми глазами, хлопая белесыми ресницами.

— Красивый у тебя перстень! Золотой, — произнес он наконец.

— Хочешь примерить?

Я снял с безымянного пальца перстень и протянул Арману. Он взял его, плотоядно выпятив губы, и, повертев во все стороны, втиснул в него наконец свой мизинец. После чего положил руку на верхний край перегородки и погрузился в блаженное созерцание. Я тут же отложил в сторону скребницу и щетку и начал седлать лошадей. В продолжение всей этой сцены не было произнесено ни слова.

Приобрел я этих двух кобыл у циркового наездника, который, как видно, решил распрощаться со своей карьерой. Одну звали Моргана, другую Мелюзина. Мне эти имена не нравились, но на цирковой афише, они, наверно, выглядели эффектно. Обе были белоснежно-белой масти, с длинным хвостом и густой гривой.

Господин Лормио увидел их у меня и пожелал купить вместе с тремя англо-арабскими меринами. Тщетно я убеждал его, что эти лошади пригодны лишь для цирковых или кинематографических трюков, а стало быть, на них опасно ездить тому, кто не умеет с ними обращаться. Он заупрямился, и — вот ведь кичливый выскочка! — поставил меня перед выбором: либо все пять лошадей, либо ни одной. Пришлось уступить. Впрочем, «уступить» не то слово, я таки заставил его раскошелиться.

Я был уверен, что Лормио скоро надоест держать в конюшне лошадей, которым он не решится доверить свою драгоценную особу. Ничуть не бывало. Они еще стяжали ему лавры. Летом семьдесят шестого года он дважды приглашал Биргитту проскакать на них перед его гостями. Платил он ей по двести франков за сеанс. Правда, во время выступления лошадь должна была ее сбросить. Но за такие денежки Биргитта, которая бескорыстием не отличалась, согласилась бы, чтобы лошади сбрасывали ее хоть каждый день.

Когда я появился на эспланаде, ведя под уздцы Моргану, а за мной шел Арман с Мелюзиной, ларокезцы уже собрались на террасе замка. Я подошел к ним поближе и попросил их не трогаться с места и не кричать, если я упаду. Но я мог бы не тратить слов попусту. Сегодня я был у них вместо телевизора, и ларокезцы уже вошли в блаженную роль пассивных зрителей. При виде их детской радости, их худобы и взглядов, которые они украдкой бросали на Фюльбера — они словно заранее чувствовали себя преступниками за то, что собирались поразвлечься, — у меня сжималось сердце.

Атомный взрыв лишь опалил, но не выжег лужайку на эспланаде, и я провел Моргану два круга по этой соломенной подстилке, сам взглядом и ногой проверяя плотность земли. Земля оказалась сносной — дождь размягчил ее, но не настолько, чтобы она стала вязкой. Потом я вскочил в седло и шагом проехал два круга, а на третьем заставил Моргану проделать разные вольты, желая убедиться, что она не забыла дрессуру. Потом я начал четвертый круг и тут жестом или, вернее, жестами дал понять Моргане, что настало время начать номер. Сжав ногами ее бока, я левой рукой подобрал поводья, а потом, крепче взяв ее в шенкеля, вытянул правую руку вперед и верх. И Моргана начала выделывать головокружительные скачки, так что зрителям казалось, будто она хочет сбросить меня наземь. На самом же деле она беспрекословно мне повиновалась. И хотя меня здорово подкидывало, мне не грозило ни малейшей опасности, даже в те минуты, когда я отчаянно махал правой рукой, точно с трудом удерживаясь на крупе необъезженной лошади.

Трижды проделав такой номер с небольшими перерывами для отдыха, я прошел еще один круг шагом и спешился.

Фюльбер с кротким выражением лица, опираясь на балюстраду, стоял в первом ряду между Фабрелатром и Газелем, он коротко крикнул «браво» и снисходительно сдвинул ладони. И тут произошло неожиданное. Фюльбера оглушил взрыв восторга зрителей. Они неистово зааплодировали и продолжали хлопать еще долго после того, как он прекратил свою вежливую игру. Подтягивая стремена на Мелюзине, я нарочно завозился подольше, чтобы украдкой понаблюдать за Фюльбером. Он был бледен, губы сжаты, в глазах застыло беспокойство. Чем больше мне хлопали — по правде сказать, несоразмерно долго по сравнению с моим коротеньким выступлением, — тем сильнее он должен был чувствовать, что мне аплодируют в пику ему.

Я вскочил в седло. У Мелюзины была другая программа. Тут соль номера была в падении. Что за доброе и красивое животное была эта Мелюзина! И какие деньги приносила она, наверное, своему наезднику, когда на съемках какого-нибудь приключенческого фильма падала под пулями противника. На разминку у меня ушло довольно много времени. Надо было, чтобы все ее мышцы разогрелись — тогда она могла упасть, не причиняя себе вреда. Как только я почувствовал, что она размялась, я вынул ноги из стремян и скрестил стременные ремни впереди седла. Потом связал поводья узлом, чтобы их укоротить и чтобы Мелюзина не запуталась в них при падении. И тут поднял Мелюзину в галоп. Я решил, что падать мы будем на закруглении эспланады перед прямой, ближе всего подходящей к замку, и, как только мы подскакали к этому изгибу, я туго натянул левый повод, а сам наклонился в противоположную сторону, что, естественно, нарушило равновесие — Мелюзина рухнула, сраженная вражеским обстрелом. Я в свою очередь, перелетев через холку, тоже скатился на поле битвы. Раздалось «ох» ужаса, потом, когда я встал, вздох облегчения. А Мелюзина все это время лежала замертво на боку, с закрытыми глазами — даже голову прижала к земле. Я подошел к ней, подобрал поводья, прищелкнул языком, и она сразу вскочила на ноги.

Я продемонстрировал этот номер всего дважды, так как во второй раз я хлопнулся довольно крепко и решил, что предоставил Кати вполне достаточный срок и довольно потешил публику. Я слез с лошади не без тайного умысла и явного вызова протянул поводья Арману. Арман из самолюбия взял поводья. А так как он уже держал на поводу Моргану, обе руки у него оказались заняты.

И тут качалось нечто невообразимое. Хлопали куда громче, я сказал бы, с каким-то подчеркнутым и еще большим неистовством, чем после моего первого номера. Отчасти потому, что Арман был на время обезврежен, отчасти потому, что спортивный азарт оказался прекрасным предлогом, но, так или иначе, зрители сбежали вниз по лестнице, наводнили эспланаду и, обступив меня, громко кричали. Фюльбер остался на террасе один с Газелем и Фабрелатром, жалкая изолированная группка. Правда, Арман оказался рядом с ними, но он был занят лошадьми, которые испугались внезапно хлынувшей вниз толпы, и Арман пытался удержать их, повернувшись ко мне спиной. Видя, что ему не до них, осмелевшие ларокезцы, не довольствуясь аплодисментами, стали скандировать мое имя, точно во время выборов. А некоторые даже, убедившись сперва в том, что Фюльберу их не видно со своего места — он молча и неподвижно стоял на террасе, внимательно следя за происходящим, и глаза его метали молнии, — намеренно громко кричали: «Спасибо за продукты, Эмманюэль!»

Чувствовался во всей этой сцене смутный дух мятежа, и это меня поразило. А не воспользоваться ли им, подумалось мне, и сразу свергнуть власть Фюльбера? Но Арман был вооружен. Я же, садясь в седло, отдал ружья Колену, а Колен увлеченно беседовал с Аньес Пимон. Тома был погружен в свои мысли. Жаке нигде не было видно. К тому же я считал, и вообще считаю, что такого рода дела экспромтом не делаются. И, раздвинув толпу, я направился к Фюльберу.

Он уже спускался с лестницы мне навстречу в сопровождении Газеля и Фабрелатра, властно вперив запавшие глаза не в меня, а в ларокезцев, которые еще секунду назад толпились вокруг меня, скандируя мое имя; и теперь, при его приближении, умолкли и расступились. Он холодно похвалил мое искусство, но при этом даже не взглянул в мою сторону — его взгляд перебегал с одного прихожанина на другого, как бы стремясь вернуть заблудшее стадо на путь истинный. При всем моем отвращении к нему скажу прямо, я не мог не полюбоваться его выдержкой и силой его авторитета. Он молча проводил меня до ворот замка — не дальше. Можно было подумать, что ему противно выйти на улицу и после моего отъезда оказаться наедине со своими прихожанами.

При прощании вся его елейность исчезла. Он не рассыпался в любезностях, не приглашал меня вновь навестить их. Как только последний из ларокезцев покинул эспланаду и Колен увел лошадей, зеленые ворота тут же закрылись за Фюльбером, Газелем, Фабрелатром и Арманом. И я понял, что приходский совет устроит срочное совещание, чтобы решить, каким способом как можно скорее снова прибрать паству к рукам.

Жаке опередил нас и поджидал с повозкой и Малабаром за городскими воротами — он боялся, как бы в присутствии двух кобылиц не разыгрался наш жеребец, а на узкой улице, где собралось много народу, это могло быть опасно. Когда мы выходили из южных ворот, я заметил на стене одной из двух маленьких круглых башен почтовый ящик. Он утратил свою нарядную желтую окраску, вернее, вообще утратил всякий цвет, облупился, почернел, и буквы на нем стерлись.

— Погляди, — сказал Марсель, шагая рядом со мной. — Ключ все еще торчит в замке. Бедняга почтальон сгорел в ту самую минуту, когда вынимал почту. А металлический ящик, хоть, наверно, и раскалился докрасна, все-таки выдержал.

Он повернул ключ в замке. Створка ящика открывалась и закрывалась без труда. Я отвел Марселя в сторону, мы сделали несколько шагов по дороге к Мальжаку.

— Вынь ключ и спрячь его. Если я захочу тебе что-нибудь сообщить, я опущу записку в ящик.

Он кивнул в знак согласия, а я с теплым чувством смотрел на умные черные глаза, на бородавку, подрагивающую на кончике носа, на могучие плечи, бессильные защитить Марселя от подкрадывающейся к нему тоски. Мы поболтали еще несколько минут. Я понимал, как одиноко будет Марселю, когда он вернется к себе в дом, где нет уже ни Кати, ни Эвелины и где в ближайшие дни его ждет мало приятного — Фюльбер станет ему мстить и непременно урежет паек. Но мне никак не удавалось по-настоящему собраться с мыслями. Я неотступно думал о Мальвиле, мне хотелось поскорей вернуться домой. Вне стен Мальвиля я чувствовал себя беззащитным, как рак-отшельник, лишившийся своей раковины.

Пока мы с Марселем толковали, я разглядывал окружавшую нас толпу — тут были все до одного из оставшихся в живых ларокезцев, включая даже двух младенцев: дочку Мари Лануай, жены молодого мясника, и дочку Аньес Пимон. Мьетта в полном увлечении переходила от одной к другой, а Фальвина, приуставшая от болтовни со всеми городскими кумушками, уже взгромоздилась на повозку рядом с Жаке, который изо всех сил сдерживал возбужденно ржавшего Малабара.

По лицам ларокезцев, освещенным ясным полуденным солнцем, я видел, как рады они хоть на несколько минут вырваться из тесных городских стен. Однако я заметил также, что даже в отсутствие Фабрелатра они ни слова не проронили ни о своем добром пастыре, ни о раздаче съестного, ни о поражении Армана. И я начал понимать, что с помощью мелкого коварства, рассчитанной болтливости и взаимных оговоров Фюльберу удалось поселить в них дух подозрительности и неуверенности. Они не решаются даже близко подойти к Жюдит, Марселю и Пимону, ведь церковная власть как бы предала их анафеме. Да и меня самого тоже — словно после холодного прощания Фюльбера общение со мной стало опасным, — меня уже не обступали так, как на эспланаде. И когда через несколько минут я бросил им общее «до свидания» — слово, от которого не случайно воздержался Фюльбер, — они ответили мне взглядами, но издали, не отваживаясь ни подойти, ни что-нибудь сказать. Все ясно — их уже начали снова прибирать к рукам. Они прекрасно понимали, что Фюльбер заставит их дорого заплатить за справедливое распределение продуктов. И, едва успев переварить мой хлеб и мое масло, они уже готовы были чуть ли не укорять меня за них...

Такое поведение огорчило меня, но я их не винил. Есть в рабстве своя собственная зловещая логика. Я прислушивался к тому, что мне говорил Марсель — Марсель, который остался с ними, чтобы их защищать, и с которым никто в Ла-Роке не решался заговорить, кроме Пимона и Жюдит. Зато Жюдит была просто даром небес! Сгусток мятежа! Наша Жанна д'Арк! — с той лишь разницей, что Жюдит не была девственницей, она сама подчеркнула это обстоятельство «во избежание недоразумений». Должно быть, она заметила, что Марсель приуныл, потому что вдруг очутилась с ним рядом и завладела его предплечьем, которое он отдал ей на растерзание, как мне показалось, с нескрываемым удовольствием и с благодарностью окинул черными глазами могучие формы викинга в юбке.

Пимона, на мой взгляд, чурались меньше. Он о чем-то толковал с двумя мужчинами, которых я принял за фермеров. Я поискал глазами Аньес. Вот и она. Колен, передав Моргану молчаливому и изнервничавшемуся Тома, сам с трудом сдерживал Мелюзину и все-таки ухитрялся оживленно болтать с Аньес. В свое время мы с ним были соперниками. Он по собственному почину уступил мне поле боя, а потом, как сказал бы Расин, «он сердца нежный пыл сложил к ногам другой». А тут и я отдалился от Аньес, и она, имевшая двух вздыхателей, лишилась обоих сразу. Было отчего озлобиться, будь Аньес способна злобиться. Я видел, что она, не забывая держаться на почтительном расстоянии от Мелюзины, весьма охотно любезничает с Коленом, а Мьетта, пользуясь тем, что внимание матери отвлечено, ласкает ее малютку. Удивительное дело — я не испытал и тени ревности. Волнение, которое я почувствовал было при виде Аньес, уже улеглось.

Простившись с Марселем, я подошел к Тома и тихо сказал ему:

— Садись на Моргану.

Он посмотрел на меня, потом с испугом на Моргану.

— Ты с ума сошел! После того, что я видел!

— Ты видел цирковые трюки. Моргана — воплощенное благоразумие.

Я в двух словах объяснил ему, каких жестов не следует делать, и, так как Малабара удерживать становилось все труднее, я принял у Колена Мелюзину, вскочил в седло и поскакал вперед, а за мной Тома. На первом же повороте я снова пустил Мелюзину шагом, опасаясь, что Малабар, потеряв кобылиц из виду, перейдет на рысь. Тома тотчас пристроился возле — нога к ноге — и молча повернул ко мне лицо, в котором не осталось и следа обычной невозмутимости.

— Тома!

— Ну? — отозвался он, с трудом сдерживая разбиравший его гнев.

— На ближайшем повороте пустишь Моргану рысью и обгонишь нас. В пяти километрах отсюда есть развилка, где стоит каменное распятие. Там ты меня подождешь.

— Опять загадки, — хмуро бросил Тома, однако пяткой слегка ткнул Моргану в бок. И она потрусила плавной рысцой.

После минутного раздумья я нагнал его.

— Тома!

— Да? — (Все так же хмуро и не глядя на меня.)

— Если заметишь что-нибудь, что тебя удивит, помни: ты на Моргане, и не вздумай поднимать правую руку. Не то очутишься на земле.

Он ошалело уставился на меня, потом вдруг понял. Лицо его озарилось, и, позабыв свой страх перед Морганой, он пустил ее вскачь. Сумасшедший! Это по макадаму-то! Хоть бы по обочине!

Я придержал Мелюзину. В пятидесяти метрах позади меня Малабар ступил на пологий спуск — сейчас не время было задавать ему слишком быстрый темп. Я был не прочь побыть в одиночестве и поразмыслить о нашем коротеньком визите в Ла-Рок. Всего пятнадцать километров от Мальвиля. И другой мир. Другой уклад. Вся нижняя часть города — скала с севера не защищала — или, во всяком случае, защищала плохо — разрушена. Три четверти населения погибло. Ни малейших признаков общественной жизни. Марсель совершенно прав. Голод, праздность, тирания. И вдобавок неуверенность. Оборонительные сооружения превосходны, а крепость почти беззащитна. Оружия много, но его не решаются раздать на руки. Самая плодородная в округе земля — но, когда созреет урожай, справедливого распределения не жди. Несчастный, голодный, разобщенный городок — мало же у тебя надежды выжить.

Отныне я не боялся ларокезцев. Я знал, что Фюльберу никогда не поднять их против меня. Но я боялся за них, мне было их жаль. И в эту минуту, мерно покачиваясь в такт рыси Мелюзины, я решил, что в ближайшие недели и месяцы буду помогать им, чем только смогу.

Бросив случайный взгляд на поводья, я вдруг с удивлением заметил, что на моей руке нет перстня. И тут я вспомнил сцену в конюшне. Ну и болван же этот Арман! С таким же успехом я мог дать ему простой камень! Как будто теперь, через два месяца после взрыва, золото хоть что-то стоит. Все это кануло в прошлое или, если угодно, все это еще впереди. Мы вернулись к временам куда более первобытным, чем эпоха драгоценных металлов, — к эпохе натурального обмена. Век украшений и денег маячит где-то в далеком будущем, нам до него не дожить, разве что нашим внукам.

Мелюзина навострила уши и сбилась с шага, в нескольких метрах впереди на ближнем повороте посреди дороги выросла крошечная фигурка, солнце со спины подсвечивало ее волосы. Я придержал лошадь.

— Я так и знала, что встречу тебя, — сказала Эвелина, подходя ко мне без тени страха. Какой же она казалась маленькой и хрупкой рядом с могучей кобылицей! — Убежала я от этой парочки. Посмотрел бы ты, как они целуются! Будто меня здесь и нет!

Рассмеявшись, я спешился.

— Садись, поедем к ним.

Я подсадил ее в седло впереди себя — она почти не занимала места.

— Держись обеими руками за луку.

Сам я тоже вскочил в седло и протянул поводья по обе стороны ее хрупкого тела. Макушка Эвелины едва доставала мне до подбородка.

— Прислонись ко мне.

Я пустил Мелюзину галопом и почувствовал, что Эвелина дрожит.

— Ну как?

— Мне страшно.

— Обопрись покрепче. Не напрягайся. Сиди свободнее!

— Уж больно трясет.

— Упасть ты не можешь, сама видишь, у тебя с обеих сторон барьер — мои руки.

Я перехватил поводья, чтобы поддерживать ее крепче, и двести-триста метров мы проехали в молчании.

— Ну а теперь как?

— Хорошо, — сказала она совсем другим, звонким голосом. — Просто замечательно! Я суженая сеньора, и он увозит меня в свой замок.

Видно, ей все еще страшно, вот она и фантазирует. Разговаривая, Эвелина повернула ко мне голову и дышала мне в самую шею. Немного погодя она сказала:

— Ты должен покорить Ла-Рок и Курсежак.

— Как это покорить?

— С оружием в руках.

Это выражение, надо полагать, запало ей в память на уроках истории, которую она проходила в минувшем учебном году в школе. В минувшем и теперь уже последнем.

— Ну и что это изменит? — спрашиваю я.

— Ты предашь мечу Армана и кюре и станешь королем нашей страны.

Я рассмеялся.

— Ничего не скажешь — подходящая программа, Особенно мне по душе «предать мечу» Армана и кюре.

— Значит, договорились? — спрашивает Эвелина, оборачиваясь и торжественно глядя на меня.

— Хорошо, я подумаю.

Мелюзина заржала, ей ответил Малабар, уверенно трусивший в тридцати-сорока метрах позади нас, и на повороте перед нами возникла Моргана — она бесцеремонно положила морду на голову Тома, который самозабвенно целовался с Кати.

— Какие смешные — вся троица смешная, — сказала Эвелина.

— Эмманюэль, — заговорил Тома, глядя на меня затуманенными глазами. — Можно мне подсадить Кати в седло?

— Нет, нельзя.

— Но ты ведь подсадил Эвелину.

— Не тот вес. Не тот объем. Да и...

Я хотел сказать: «Да и наездник не тот», но воздержался — из-за Кати.

Но тут подлетел Малабар — он совсем взбесился, так что Жаке, сидевший в повозке за кучера, уже не мог сладить с ним в одиночку; пришлось Колену сойти и придержать его, пока Кати усаживалась рядом со своей бабкой. Обитатели «Прудов» обрадовались, но не удивились — при выезде из Ла-Рока Мьетта обнаружила спрятанные под мешками чемоданы и, открыв их, узнала вещи сестры.

— Вперед, Тома, — скомандовал я. — Если мы будем поблизости, Малабара не удержать.

Как только мы отъехали на порядочное расстояние, я пустил лошадь шагом.

— Эмманюэль, — обратился ко мне Тома, задыхаясь, как после долгого бега. — Кати хочет, чтобы ты нас завтра же обвенчал.

Я поглядел на него. Никогда еще я не видел его таким красавцем. Греческая статуя, внутри которой он себя замуровал, вдруг ожила. Из его глаз, ноздрей, полуоткрытых губ рвался огонь жизни. Я недоверчиво повторил:

— Кати хочет, чтобы я вас обвенчал?

— Да.

— А ты?

Он тупо посмотрел на меня.

— Разумеется, и я тоже.

— Не так уж разумеется. Помимо всего, ты атеист.

— Ну, если подходить к вопросу с этой стороны, то ведь и ты не настоящий священник, — кислым тоном ответил он.

— А вот и заблуждаешься, — живо возразил я: — Фюльбер — тот действительно не настоящий священник, потому что он лжец. А я совсем другое дело. Я не самозванец. Меня избрала верующая паства, следовательно, я посвящен в сан самым законным образом, я, так сказать, продукт ее веры. Вот почему я вполне серьезно отношусь к обрядам, которые мне предстоит отправлять.

Тома растерянно поглядел на меня.

— Но ведь ты сам, — сказал он немного погодя, — ты сам неверующий.

— По-моему, мы еще не обсуждали моя религиозные убеждения, — сухо возразил я. — Но вопрос о том, верю я или нет, не имеет никакого отношения к моим полномочиям, вполне законным.

Воцарилось молчание, потом он заговорил, и голос его дрогнул:

— Значит, ты откажешься венчать нас, потому что я атеист?

— Да нет же, нет, — возразил я. — Раз ты хочешь вступить в брак, тем самым твой брак уже узаконен. Ваше с Кати желание вступить в брак скрепляет ваш союз. Поэтому не волнуйся, — продолжал я, немного помолчав. — Я вас повенчаю. Хоть это и глупо, но повенчаю.

Он поглядел на меня с возмущением:

— Глупо?

— Еще бы! Ты женишься только потому, что Кати, придерживаясь прежних представлений, во что бы то ни стало хочет идти под венец, даже если не намерена хранить тебе верность.

Он вздрогнул и так натянул уздечку, что Моргана остановилась как вкопанная, а за ней и Мелюзина.

— Хотел бы я знать, с чего ты это взял?

— Да ни с чего. Просто высказал предположение.

Я слегка ударил пяткой лошадь. Тома повторил мой маневр.

— Выходит, по-твоему, я делаю глупость, потому что она будет меня обманывать? — спросил Тома не столько с иронией, сколько с опаской.

— Делаешь глупость со всех точек зрения. Ты же знаешь, как я на это смотрю: в общине, где на шестерых мужчин всегодве женщины, моногамия невозможна.

Опять воцарилось молчание.

— Я ее люблю, — сказал Тома.

Не держи я уздечку, я воздел бы руки к небу.

— Но я тоже ее люблю! И Мейсонье тоже! И Колен! И Пейсу полюбит — как только увидит!

— Я люблю ее совсем иначе, — заявил Тома.

— Ты ошибаешься — ничуть не иначе! Особенно если вспомнить, что ты познакомился с ней ровно два часа назад.

Я ждал ответа, но на сей раз этот великий спорщик не пожелал вступать в спор.

— Короче, — надменно проговорил он. — Повенчаешь ты нас или нет?

— Повенчаю.

Он сухо поблагодарил меня и замкнулся в своей раковине. Я взглянул на него. Говорить ему не хотелось. Больше всего ему хотелось остаться одному и думать о своей Кати, поскольку из-за Малабара он не мог быть рядом с ней. Лицо его было озарено каким-то сиянием, которое он излучал каждой своей клеточкой. Этот свет, идущий из самых глубин его естества, взволновал меня. Я завидовал моему юному другу, но мне было его немного жаль. Мало он, как видно, знал женщин, если девушка, подобная Кати, произвела на него такое впечатление. Но не будем портить ему этих счастливых минут. Ему еще придется, и очень скоро, хлебнуть горя. Я пустил Мелюзину вскачь и под предлогом того, что хочу проскакать галопом по обочине, обогнал Тома. Он поскакал за мной.

И потом не меньше часа был слышен только глухой топот лошадиных копыт о землю, а позади, то дальше, то ближе, сухое цоканье подков Малабара по макадаму да грохот колес.

Почему мое сердце так безумно бьется каждый раз, когда я вижу Мальвиль? В пятистах метрах от въездной башни, расплывшись в улыбке, стоит Пейсу с ружьем на плече.

— Что ты здесь делаешь? Что случилось?

— Добрые новости, — отвечает он, улыбаясь еще шире. И с торжеством добавляет: — На Рюне взошли хлеба!

Глава XIII

И правда — взошли. Я наскоро проглотил кусок ветчины — Мену, отрезая мне его, недовольно ворчала, потому что я отдал свою долю Марселю, — и Пейсу, размашисто шагая, повел Колена, Жаке, меня и, конечно же, Эвелину, которая ходила за мной по пятам, на рюнское поле. За плечами у нас висели ружья: пусть мы больше не боялись ларокезцев — это еще не значит, что можно отменять меры предосторожности.

Издали, пока мы спускались по каменистой старице, виднелась одна лишь вспаханная земля. Добрая, черная земля, уже не похожая на ту мертвую порошкообразную пыль, какой она была до дождя. Только подойдя совсем близко, мы разглядели ростки. Какие же они крохотные! Всего несколько миллиметров. Но при виде этих маленьких нежно-зеленых стрелочек, проклюнувшихся из земли, хотелось плакать от счастья! Правда, мы немало потрудились на этом поле, да и навоза не пожалели, но ведь дождь прошел всего четверо суток назад, солнце светит только три дня, и вот за это короткое время семена ожили, проросли, как же тут не подивиться мощи произрастания! Тыльной стороной ладони я пощупал землю. Она была теплая, как человеческое тело. Мне даже казалось, будто под моей рукой в ней пульсирует живая кровь.

— Теперь ей все нипочем, — с ликующим видом сказал Пейсу.

«Ей» — это он то ли о земле, то ли о рюнской ниве. А может, и о будущей жатве.

— Хм, взошли-то они взошли, это верно, да только надо, чтобы они еще заколосились... — возразил Колен.

— Заколосятся недели через две, — уверенно заявил Пейсу.

— Допустим, но не забудь, нынче все припозднилось. Успеет ли налиться зерно?

Для Пейсу эти слова прозвучали прямым кощунством.

— Пустое мелешь, Колен, — сурово одернул его он. — Коли хлеба так быстро взошли, стало быть, наверстают свое.

— Так-то оно так, да кабы только... — начал Жаке.

Пейсу повернул к нему круглую физиономию, черты его стали непривычно жесткими, так его взбесило это замечание.

— Чего «кабы только»?

— Кабы солнце еще погрело, — отважно закончил наш «серв».

— И дождь попоил, — добавил Колен.

Возмущенный таким скептицизмом, Пейсу пожал широкими плечами.

— Да неужто после всего, чего мы натерпелись, не перепадет нам малость солнца и дождя? — И, задрав кверху свою грубо обтесанную башку, Пейсу уставился на небо, точно призывая его в свидетели предельной скромности своих требований.

Стоя с друзьями у рюнской нивы, держа руку Эвелины в своей руке, я испытывал то же самое чувство, смутное, но могучее чувство благодарности, какое испытал тогда, когда хлынул дождь. Мне могут заметить, что благодарность моя как бы молчаливо признает присутствие во вселенной некой благодетельной силы. Пусть так, согласен, но понятие о ней у меня весьма расплывчатое. Скажем, не бойся я показаться смешным, я с радостью преклонил бы колена у рюнской нивы и сказал: «Спасибо тебе, теплая земля! И тебе, жаркое солнце! И вам, зеленые ростки!» Отсюда — всего лишь шаг до того, чтобы, подобно древним, олицетворить землю и ростки в образах прекрасных обнаженных дев. Боюсь, для мальвильского аббата я не слишком-то ортодоксален.

Вслед за нами все обитатели Мальвиля поочередно ходили к Рюне полюбоваться ростками — даже Тома с Кати, рука об руку. Мы старались не попадаться на пути этой парочки — они могли наткнуться на человека и все равно его не заметить. С тех пор как мы приехали, Тома знакомил Кати с Мальвилем, длилось это долго — замок велик, темных закоулков в нем хоть отбавляй, а причин задерживаться там еще больше.

После полудня я расседлывал в конюшне Малабара, и при мне, конечно, находилась Эвелина. Девочка оперлась на перегородку, прямые светлые волосы падали ей на лоб, голубые глаза глубоко ввалились, она казалась совсем тощенькой и изможденной, ее мучил горловой кашель. Это беспокоило меня, а Кати, на мгновение спустившаяся с небес на землю, успела шепнуть мне, что кашель предвещает приступ астмы.

Вдруг появился Тома, раскрасневшийся, торопливый.

— Что за чудеса! — удивился я. — Ты один, без Кати?

— Как видишь, — неловко ответил он.

И умолк. Я вышел из конюшни отнести седло в седельный чулан. Тома молча поплелся за мной. Так, так, дипломатическое поручение. И поручение щекотливое, раз он пришел один. Дело ясное — прислала его сюда Кати.

Закрыв дверь стойла, я прислонился к ней спиной и, сунув руки в карманы, стал рассматривать носки своих сапог.

— Речь идет о комнате, — наконец произнес Тома упавшим голосом.

— О комнате? — переспросил я. — О какой комнате?

— О комнате для нас с Кати, когда мы поженимся.

— Хочешь, чтобы я отдал тебе свою? — спросил я кисло-сладким тоном.

— Да что ты! — возмутился Тома. — Никто не собирается тебя выселять.

— Тогда комнату Мьетты?

— Нет, нет, Мьетте нужна ее комната.

Спасибо, что хоть об этом не забыл. Но по его тону я догадался, что он уже далек от Мьетты. Да и от меня в каком-то смысле тоже. Как он изменился, наш Тома! Мне и радостно, и грустно, и завидно. Я глядел на него. Он был сам не свой от волнения. Ладно, хватит его дразнить.

— Если я правильно тебя понял, — улыбнулся я, и его лицо тотчас озарилось, — ты хотел бы получить комнату на третьем этаже рядом с моей.

— Да.

— И ты хотел бы через меня передать нашим друзьям: выматывайтесь, мол, оттуда и переселяйтесь на постоянное жительство на третий этаж во въездную башню.

Он кашлянул.

— Это верно, только я бы не стал говорить «выматывайтесь».

Я посмеялся этой невинной хитрости.

— Ладно. Погляжу, что можно сделать. Твоя миссия окончена? — добродушно спросил я. — Ни о чем больше просить не будешь?

— Нет.

— А почему с тобой не пришла Кати?

— Она перед тобой робеет. Говорит, ты с ней очень холоден.

— Холоден?

— Да.

— Не могу же я рассыпаться в любезностях перед твоей будущей супругой. Раз уж речь идет о супружестве.

— О, я не ревнив, — усмехнулся Тома.

Нет, вы только поглядите, как он уверен в себе, этот юный петушок!

— Ладно, беги. Что-нибудь придумаем.

Он и в самом деле убежал, а в моей руке, уж не знаю, как и когда, снова очутилась маленькая теплая рука.

— Как ты думаешь, — спросила Эвелина, поднимая ко мне взволнованное лицо. — У меня тоже когда-нибудь вырастут большие груди? Как у Кати? Или как у Мьетты — у нее они еще больше, чем у Кати.

— Не беспокойся, Эвелина, вырастут.

— Правда? Ведь я такая худая, — с отчаянием сказала она, прикладывая мою левую руку к своей груди. — Потрогай, я плоская, совсем как мальчишка.

— Это неважно, худая ты или толстая, все равно они вырастут.

— Наверняка?

— Ну, конечно.

— Как хорошо, — сказала она со вздохом, который перешел в приступ кашля.

В эту минуту кто-то осторожно ударил в колокол въездной башни. Я вздрогнул. В мгновение ока я очутился у двери и чуть-чуть приоткрыл глазок. Это оказался Арман с ружьем через плечо, на одном из ларокезских меринов, вид у него был хмурый.

— А-а, это ты, Арман, — приветливо сказал я. — Придется тебе немного подождать, пойду принесу ключ.

И я закрыл глазок. Ключ, разумеется, торчал в замке, но я хотел выиграть время. Я быстро отошел на несколько шагов и сказал Эвелине:

— Беги в дом, скажешь Мену, чтобы она принесла во въездную башню бутылку вина и стакан.

— Арман хочет меня увезти? — спросила Эвелина, побледнев и закашлявшись.

— Да нет же. И вообще не беспокойся. Если он захочет тебя увезти, мы его в два счета «предадим мечу».

Я рассмеялся, она засмеялась мне в ответ тоненьким смехом и зашлась в кашле.

— Вот что, скажи Кати и Тома, чтобы они не показывались. И сама побудь с ними.

Она ушла, а я заглянул на склад, расположенный в первом этаже донжона. Здесь собрались все, кроме Тома, и разбирали имущество Колена, привезенное из Ла-Рока.

— К нам пожаловал гость — Арман. Пусть Пейсу и Мейсонье придут во въездную башню с ружьями. Просто так, на всякий случай — он нам не опасен.

— Хотелось бы мне потолковать с этой скотиной, — заявил Колен.

— Нет, ни тебе, ни Жаке, ни Тома этого делать не следует, и ты сам знаешь почему.

Колен прыснул. Приятно было видеть его в таком веселом настроении. Коротенькая беседа с Аньес Пимон явно пошла ему на пользу.

Когда я проходил через внутренний двор, навстречу мне из маленького замка пулей вылетел Тома.

— Я с тобой.

— То есть как это со мной? — сухо спросил я. — Я же нарочно просил передать тебе, чтобы ты не показывался.

— Если не ошибаюсь, речь идет все-таки о моей жене, — ответил он, сверкая глазами.

Я понял, что мне его не убедить.

— Хорошо, пойдем, но при одном условии — будешь молчать.

— Ладно.

— Что бы я ни говорил, молчи.

— Я же сказал — ладно.

Я поспешил к воротам. Но прежде чем их отпереть, я повертел ключ в замке. Вот и Арман. Я пожал ему руку, у него на мизинце красовался мой перстень. Да, да, вот он, Арман: водянистые глаза, белесые ресницы, приплюснутый нос, прыщи, полувоенная форма. А рядом с ним мой красавец Фараон. Бедняга, я потрепал его по холке, поговорил с ним. Недаром я назвал его беднягой — как не пожалеть коня, когда наездник уже успел истерзать ему весь рот. Несмотря на строжайшую экономию, соблюдаемую в Мальвиле, я нашел в кармане кусок сахара, и мерин сразу схватил его своими добрыми губами. Тут появились Момо и Мену со стаканами и бутылками. Я попросил Момо заняться Фараоном, разнуздать его и насыпать полное ведро овса. В ответ на такую расточительность Мену грозно заворчала.

И вот мы уселись в кухне въездной башни, где к нам присоединились Мейсонье и Пейсу, добродушные, но при оружии. Когда в руке Армана очутился полный стакан, я, видя замешательство нашего гостя — не из-за стакана конечно, а из-за того, что ему предстояло нам сказать, — сам перешел в наступление, решив действовать напрямик.

— Очень рад тебя видеть, Арман, — начал я, чокаясь с ним. Я намеревался только пригубить, в это время дня я никогда не пью, но я знал, что Момо с удовольствием долакает оставшееся вино. — Я как раз собирался послать к вам гонца, чтобы успокоить Марселя. Бедняга Марсель, воображаю, в какой он тревоге.

— Значит, они у вас? — спросил Арман, колеблясь между вопросительной и обвинительной интонацией.

— Конечно, а где же им еще быть? Разыграли все как по нотам. Мы обнаружили их на развилке Ригуди. Стоят и чемоданы в руке держат. Старшая мне и говорит: «Хочу, мол, погостить две недельки у бабушки». Поставь себя на мое место: у меня просто не хватило духу их отослать.

— Они не имели права, — огрызнулся Арман.

Самое время одернуть его, сохраняя при этом вполне добродушный тон. Я воздел руки к небу.

— Не имели права? Как это не имели права? Ну и хватил ты, Арман! Не имели права две недели погостить у родной бабушки?

Тома, Мейсонье, Пейсу и Мену уставились на Армана с молчаливым укором. Я тоже глядел на него. За нас — семья. На нашей стороне — священные узы родства!

Желая скрыть замешательство, Арман уткнул свой приплюснутый нос в стакан и высосал вино до дна.

— Еще стаканчик, Арман?

— Не откажусь.

Мену заворчала, однако налила.

Я чокнулся с Арманом, но пить не стал.

— В чем они и впрямь виноваты, — рассудительно продолжал я беспристрастным тоном, — так это что они не спросили разрешения у Марселя.

— И у Фюльбера, — добавил Арман, опорожнивший до половины и второй стакан.

Но я не намерен был делать ему такую уступку.

— У Марселя, а тот сообщил бы Фюльберу.

Не настолько Арман был глуп, чтобы не уловить оттенка. Но рассуждать о ларокезских указах в Мальвиле он не решился. Одним глотком осушив стакан, он поставил его на стол. Тщетны были бы все старания Момо — на донышке не осталось ни капли.

— Ну а дальше что? — спросил Аркан.

— А то, что через две недели мы отвезем их в Ла-Рок, — сказал я вставая. — Передай это от меня Марселю.

Я не решался взглянуть в тот угол, где сидел Тома, Арман покосился на бутылку, но, коль скоро я не выразил намерения предложить ему третий стакан, он встал и, не сказав ни слова, даже не поблагодарив, выбрался из кухни. Думаю, просто от неловкости: когда люди его не боялись, он не знал, как себя с ними держать.

Момо взнуздывал счастливого Фараона. Ведро у его ног было пусто — вылизано подчистую, до последнего зернышка. И всадник, и конь пустились восвояси, обоих хорошо угостили, но благодарность испытывал только конь. Он-то не забудет Мальвиль.

— До свидания, Арман.

— До свидания, — буркнул всадник.

Я не сразу захлопнул за ним ворота. Я смотрел ему вслед. Мне хотелось, чтобы он отъехал подальше и не услышал бушеваний Тома. Не спеша закрыл створки ворот, задвинул щеколду, повернул в замке громадный ключ.

Взрыв оказался еще сильнее, чем я ожидал.

— Как понять эту гнусность? — кричал Тома, наступая на меня и глядя прямо мне в лицо выкаченными от ярости глазами.

Я выпрямился, молча взглянул на него и, круто повернувшись, зашагал к подъемному мосту. Я слышал, как за моей спиной Пейсу выговаривал ему:

— Не много же толку от твоей учености, парень, раз ты такой болван. Ты что, вправду поверил, что Эмманюэль отдаст девчонок? Плохо же ты его знаешь!

— Но тогда, — орал Тома (потому что он именно орал), — к чему все эти выкрутасы?

— А ты спроси у него самого, может, он тебе и объяснит, — резко оборвал его Мейсонье.

Я услышал за собой чьи-то быстрые шаги. Это был Тома. Он зашагал рядом со мной. Разумеется, я его не замечал. Глядел на мост. Шел все так же быстро, руки в карманы, подбородок кверху.

— Прости меня, — проговорил он беззвучно.

— Плевал я на твои извинения, мы не в гостиной.

Начало мало обнадеживающее. Но ему ничего не оставалось, как стоять на своем.

— Пейсу говорит, что ты не отдашь девочек.

— Пейсу ошибается. Завтра я вас обвенчаю, а через две недели отошлю Кати в Ла-Рок — пусть Фюльбер с ней позабавится.

Эта шуточка сомнительного вкуса неизвестно почему его успокоила.

— Но к чему же тогда вся эта комедия? — спросил он жалобным тоном, что было ему отнюдь не свойственно. — Ничего не понимаю.

— Не понимаешь, потому что думаешь только о себе.

— О себе?

— А Марсель? О нем ты подумал?

— А почему я должен думать о Марселе?

— Потому что расплачиваться-то придется ему.

— Расплачиваться?

— Да, неприятностями, урезанным пайком и всем прочим.

Наступило короткое молчание.

— Я ведь этого не знал, — сказал Тома покаянным голосом.

— Вот почему я пожал руку этому гаду, — продолжал я, — и изобразил ему все как проделку двух девчонок. Чтобы отвести подозрения от Марселя.

— А что будет через две недели?

Все-таки еще беспокоится, болван.

— Да ведь это же ясно как день. Напишу Фюльберу, что вы с Кати влюбились друг в друга, что я вас обвенчал и что Кати, естественно, должна жить при муже.

— А кто помешает Фюльберу тогда выместить злобу на Марселе?

— За что же? События приняли непредвиденный оборот — и придется ему помалкивать. Предварительного сговора не было. Марсель ни при чем.

И я закончил довольно холодно:

— Вот причина всех этих выкрутасов, как ты выражаешься.

Долгое молчание.

— Ты сердишься, Эмманюэль?

Пожав плечами, я расстался с ним и пошел обратно — к Пейсу и Мейсонье. Надо было еще уладить вопрос с комнатой. Ну и молодцы! Они не просто согласились, чтобы их переселили, но согласились с радостью.

— Пусть их, птенчики, а как же иначе, — растроганно сказал Пейсу, позабыв, что минуту назад обозвал одного из птенчиков болваном.

Но все растрогались еще больше, когда назавтра я обвенчал Кати и Тома в большой зале. Все разместились так же, как в тот раз, когда мессу служил Фюльбер: я спиной к двум оконным проемам, стол вместо алтаря, а по другую его сторону, лицом ко мне, в два ряда — все остальные. Мену, проявив неслыханную щедрость, водрузила на алтарь две толстенные свечи, хотя день стоял ясный, и солнечный свет, лившийся в зал через два больших окна со средниками, положил на плиты пола два огромных креста. У всех, даже у мужчин, глаза были влажными. И когда настала пора причащаться, причастились все, в том числе и Мейсонье. Мену разливалась в три ручья — я объясню потом почему. Но совсем по-другому плакала Мьетта. Плакала она беззвучно, и слезы медленно ползли по ее свежим щекам. Бедняжка Мьетта! Мне самому чудилась какая-то несправедливость в том, что мы так славим и чествуем ту, которая спит только с одним.

По окончании брачной церемонии я отвел Мейсонье в сторону, и мы с ним стали расхаживать по внешнему двору. С Мейсонье тоже произошла перемена, правда еле уловимая. Лицо все то же длинное, серьезное, близко посаженные глаза, та же манера часто моргать в минуты волнения. Меняет его другое — прическа. Поскольку парикмахеров не существует, волосы Мейсонье, как я уже говорил, отросли и торчали сначала как щетка, но со временем легли на плечи, и в облике Мейсонье появилась плавная линия, которой ему так недоставало.

— Я заметил, что ты принял причастие, — сказал я безразличным тоном. — Можно спросить — почему?

Его честное лицо слегка зарделось, он по привычке заморгал.

— Я сначала заколебался было, — не сразу ответил он. — Потом подумал, что своим отказом могу обидеть других. Да и не хочется быть на особицу.

— И ты прав, — подхватил я. — Почему бы вообще не толковать причастие именно в этом смысле? Как некую сопричастность.

Он удивленно поднял на меня глаза.

— Ты хочешь сказать, что ты толкуешь его именно так?

— Безусловно. На мой взгляд, социальное содержание причастия — очень важно.

— Важнее всего?

Коварный вопрос. Мне показалось, что Мейсонье старается перетянуть меня на свою сторону. Я сказал: «Нет», но не стал вдаваться в объяснения.

— Я тоже хочу задать тебе вопрос, — сказал Мейсонье. — Для чего ты устроил так, чтобы тебя избрали аббатом Мальвиля? Только ради того, чтобы избавиться от Газеля?

Если бы такой вопрос мне задал Тома, я бы лишний раз подумал, прежде чем ответить. Но я знал, что Мейсонье не станет делать скороспелых выводов. Он долго еще будет пережевывать мой ответ и придет к осторожным умозаключениям. И я сказал, взвешивая каждое слово:

— Если хочешь, на мой взгляд, любой цивилизации необходима душа.

— И эта душа — религия?

Произнося эту фразу, он поморщился. Два слова ему претили: «душа» и «религия». Два совершенно «устаревших» понятия. Мейсонье — образованный член партии, он проходил школу партийных кадров.

— При нынешнем положении вещей — да.

Он задумался над этим утверждением, в котором содержалась и оговорка. Мейсонье — тугодум, он продвигается вперед шаг за шагом. Но зато ему чужда поверхностность суждений. Он попросил меня уточнить свою мысль.

— Душа нашей нынешней цивилизации здесь, в Мальвиле?

Слово «душа» он произнес, как бы заключив его в кавычки, мне даже показалось, что он манипулировал им на расстоянии, с помощью пинцета.

— Да.

— Ты хочешь сказать, что душа — это вера большинства обитателей Мальвиля?

— Не только. Я считаю, что это также душа, соответствующая нынешнему уровню нашей цивилизации.

На деле же все обстояло несколько сложнее. Я упростил, чтобы не покоробить Мейсонье. И все же его покоробило. Он покраснел, потом поморгал, значит, собрался перейти в контрнаступление.

— Но этой, как ты выражаешься, «душой», с таким же успехом может быть философия. Например, марксизм.

Ага, дошли наконец.

— Марксизм имеет дело с индустриальным обществом. В эпоху первобытно-аграрного коммунизма он неприменим.

Мейсонье остановился, повернулся и уставился на меня. Как видно, мои слова произвели на него глубокое впечатление. Тем более что говорил я совершенно спокойно, как бы сообщая о чем-то само собой разумеющемся.

— Стало быть, вот как ты определяешь наше маленькое мальвильское общество. Первобытно-аграрный коммунизм.

— А как же иначе?

— Но ведь первобытно-аграрный коммунизм — это не настоящий коммунизм, — заметил он с видом глубокого огорчения.

— Не мне тебя этому учить.

— Стало быть, это регресс?

— Ты сам это знаешь.

Забавно. Можно было подумать, что он больше доверяет моему суждению, чем своему собственному, хоть я и не марксист. Казалось, от моих слов ему стало легче. Если он не мог больше мечтать о подлинном коммунизме, то по крайней мере мог хранить его в сознании как некий идеал.

— Регресс в том смысле, что наука и техника уничтожены, — продолжал я. — А потому существование человека стало менее безопасным, более угрожаемым. Но это вовсе не значит, что мы сделались более несчастными. Наоборот.

Я тут же раскаялся в своих словах, ведь передо мной стоял человек, всего два месяца назад потерявший своих близких. Но Мейсонье как будто даже не вспомнил об этом, и непохоже было, что я его задел. Он посмотрел на меня и молча, неторопливо кивнул головой. По-видимому, и он тоже почувствовал, что после катастрофы любовь к жизни стала глубже, а общественные радости острее.

Я тоже молчал. Я думал. Изменилась шкала ценностей — вот в чем все дело. Взять, например, Мальвиль. Прежде Мальвиль был чем-то что ли искусственным — просто реставрированный замок. И жил я в нем один. Гордился им и, отчасти из корысти, отчасти из тщеславия, собирался открыть его для туристов. А сейчас Мальвиль нечто совсем иное. Мальвиль — это племя, с его землями, стадами, запасами сена и зерна; это мужчины, единые, как пальцы на руке, и женщины, которые понесут от нас детей. И еще это наше убежище, наша берлога, наше орлиное гнездо. Его стены — наша защита, и мы знаем, что в этих же стенах мы будем погребены.

В этот вечер Эвелина, которая все еще кашляла не переставая, захватила за столом место Тома справа от меня. Он переместился на один стул дальше без всяких возражений, Кати села справа от него. Теперь нас было за столом двенадцать. Все прочие остались на своих местах, кроме Момо — уж не знаю как, но он занял место Мену на дальнем конце стола, а она оказалась слева от Колена. Теперь у Момо была завидная стратегическая позиция. В зимнюю пору ему будет тепло, как раз за спиной у него очаг. А главное, ему были хорошо видны и Кати, его соседка слева, и Мьетта, сидящая напротив. Набивая себе рот, он переводил взгляд с одной на другую. Однако смотрел он на них по-разному. На Кати с каким-то радостным удивлением, как султан, обнаруживший в своем гареме новую красавицу. На Мьетту — с обожанием.

Так или иначе, но Кати как будто не докучало соседство Момо. Что-что, а поклонение было ей по душе. Пожалуй, наоборот, на ее взгляд, товарищи Тома вели себя слишком сдержанно. Зато Момо вознаграждал ее с лихвой. Чего стоил его взгляд, где детская невинность сочеталась с похотью сатира. К тому же соседство с ним перестало быть непереносимо тягостным. С тех пор как Мьетта взялась его мыть, сидевшему с ним рядом не приходилось затыкать нос. Правда, он отправлял в рот огромные куски пищи, а потом заталкивал их поглубже пальцами, но в остальном вид у него был вполне благопристойный. Впрочем, Кати приняла решительные меры. Она завладела тарелкой Момо, мелко нарезала ветчину, разломила на кусочки его порцию хлеба и поставила снова перед ним. Очарованный Момо с восторгом предоставил ей действовать. А когда она кончила, протянул свою длинную обезьянью лапу и несколько раз похлопал ее по плечу, приговаривая: «Ан холо, ан холо» (Она хорошая, она хорошая). И Мену ни разу не одернула сына.

Когда я вез в Мальвиль Эвелину и Кати, я больше всего боялся гнева Мену. Однако повела она себя более чем сдержанно.

— Бедный мой Эмманюэль, — только и сказала она, — посадил нам на шею еще двух вертихвосток и двух кобыл.

Иными словами — лишние рты. Но с тех пор как на рюнской пашне взошли хлеба, Мену стала не так бояться голода. А когда в Мальвиле играли свадьбу, она была на седьмом небе от счастья. Мену вообще обожала свадьбы. Бывало, венчаются в Мальжаке даже малознакомые ей люди — она все бросит на ферме «Семь Буков» и мчится на велосипеде в церковь. «Старая дуреха, — говаривал дядя, — опять покатила слезы лить». И верно, Мену устраивалась на паперти — в церковь она не входила, потому что была в ссоре со священником, это он отказал Момо в причастии, — и, как только появлялись жених с невестой, она заливалась слезами. И это женщина с таким трезвым умом — просто удивительно!

Момо был очарован также и Эвелиной, но Эвелина не обращала на него ни малейшего внимания. Она не сводила глаз с меня. Стоило мне повернуть голову, и я встречался с ней глазами, но и не оборачиваясь, я чувствовал на себе ее взгляд. Мне даже казалось, что моя правая щека начинает гореть под этим пристальным взглядом. А стоило мне отложить вилку и опустить правую руку на стол, маленькая ручонка тотчас проскальзывала под мою ладонь.

Когда после ужина я, чтобы размяться, стал прохаживаться по большой зале, ко мне подошла Кати.

— Мне надо с тобой поговорить.

— Вот как, — отозвался я. — Стало быть, ты меня больше не боишься?

— Как видишь, — улыбнулась она.

Она очень походила на сестру — с той только разницей, что в ее глазах не было выражения животной кротости. Ради свадьбы она сменила свои пестрые тряпки на простенькое темно-синее платьице с белым воротничком. В нем она была гораздо милее. Лицо ее светилось торжеством и счастьем. Я предпочел бы, чтобы оно светилось только одним счастьем. Но так или иначе, она излучала свет, согревавший каждого своим теплом. Была в этом известная щедрость души. О нет, не та, что у Мьетты, Мьетта — сплошная душевная щедрость. Но все же я не забыл, как Кати резала за столом ветчину для Момо и как не раз с тревогой склонялась к Эвелине, когда у той начинался приступ кашля.

— Ты все еще считаешь, что я слишком с тобой холоден? — спросил я, обвивая ее рукой за шею и целуя в щеку.

— Эге-ге! — воскликнул Пейсу. — Гляди в оба, Тома!

Все рассмеялись. Кати вернула мне поцелуй, который, кстати сказать, пришелся в уголок губ, и не спеша высвободилась из моих объятий, весьма довольная, что присоединила мой скальп к остальным. Я тоже в общем был доволен. Зная, что никогда не буду спать с Кати, я предвидел приятную непринужденность наших с ней отношений.

— Во-первых, — сказала она, — спасибо за комнату.

— Благодари тех, кто тебе ее уступил.

— Уже поблагодарила, — без смущения ответила она. — А тебе спасибо за хлопоты, Эмманюэль. И в особенности за то, что принял меня в Мальвиль. Словом, — добавила она неожиданно смешавшись, — спасибо за все.

Я понял, что она намекает на маленький спор, о котором ей, как видно, рассказал Тома, и улыбнулся.

— Я хотела предупредить тебя, — продолжала она, понизив голос, — у Эвелины ночью наверняка будет приступ. Она кашляет вот уже два дня.

— А что надо делать во время приступа?

— Ничего особенного. Просто побыть рядом, успокоить, а если у тебя есть одеколон, ты смочишь ей лоб и грудь.

Я взял на заметку это «ты смочишь». Но по лицу Кати догадался, что самое трудное ей еще предстояло сказать. И решил прийти ей на помощь.

— И ты хочешь, чтобы этой ночью с ней повозился я?

— Да, — подтвердила она с облегчением. — Понимаешь, бабушка перепугается, начнет суетиться, кудахтать — а как раз это-то и ни к чему.

Здорово она описала Фальвину! Я кивнул в знак согласия.

— Значит, — сказала она, — можно передать бабушке, чтобы она зашла за тобой, если у Эвелины начнется приступ?

Я покачал головой.

— Ничего не выйдет. Ночью дверь донжона запирается изнутри.

— А на одну ночь нельзя?..

— Ни в коем случае, — возразил я сурово. — Правила безопасности не допускают никаких нарушений.

Она посмотрела на меня, не скрывая разочарования.

— Есть другой выход, — предложил я. — Я уложу Эвелину в своей спальне, на диване Тома.

— Нет, правда? — обрадовалась она.

— А почему бы нет?

— Предупреждаю тебя, — честно сказала Кати, — если ты возьмешь ее к себе — кончено дело. Она от тебя в жизни не уйдет.

Я улыбнулся.

— Не беспокойся. Когда-нибудь я ее так или иначе выставлю.

Она тоже улыбнулась. Я видел, что у нее камень с души свалился.

Эвелина первую ночь после своего приезда в Мальвиль провела в комнате Фальвины и Жаке на третьем этаже маленького замка и теперь, узнав, что будет ночевать у меня, пришла в неистовый восторг. Но недолго ей пришлось радоваться. Не успела она лечь на диван, не успела Мьетта, которая помогла мне постелить ей постель, выйти из комнаты, как начался приступ. Эвелина стала задыхаться. Нос у нее заострился, со лба струился пот. Мне никогда не приходилось видеть приступ астмы, зрелище оказалось ужасным — живое существо не может вздохнуть. Прошло несколько секунд, прежде чем я справился с волнением. А это было необходимо в первую очередь, потому что Эвелина смотрела на меня испуганными глазами и, чтобы ее успокоить, я должен был успокоиться сам. Я усадил ее, подложил ей под спину подушки, но подушки не держались, потому что в изголовье не было валика. Тогда я перенес Эвелину на свою кровать. На большую двуспальную кровать, доставшуюся мне от дяди, с валиком в головах, к которому я и прислонил девочку. Я избегал на нее смотреть. Она боролась с удушьем, а мне казалось, что она вот-вот задохнется. Коптилка давала мало света, но ночь была светлая, и я видел заострившиеся черты Эвелины. Я настежь распахнул окно и, взяв из шкафа последний флакон одеколона, смочил им махровую купальную варежку и провел ею по лбу и груди девочки. Она даже не взглянула на меня. Говорить она не могла: уставив глаза в одну точку прямо перед собой, запрокинув голову, с мокрым от пота лицом, она кашляла и задыхалась. Очевидно, пряди волос, спадающие на лоб, мешали ей, я нашарил в ящике стола обрывок бечевки и завязал ей волосы сзади.

Вот и все, чем я мог помочь ей: флакон одеколона да обрывок бечевки. У меня не было ни медицинской энциклопедии, ни знаний в этой области, да и, по правде сказать, я сомневался, что дядин десятитомный Ларус сможет мне пригодиться в данном случае. Все же я с трудом — потому что коптилка отбрасывала слабый свет — прочел статью об астме. Но там я нашел только перечень не существующих ныне лекарств: белладонна, атропин, новокаин. Конечно, смешно было бы искать в Ларусе народные средства. А только они одни и были мне сейчас нужны.

Я посмотрел на Эвелину. И физически ощутил все наше убожество, всю нашу беспомощность. И еще я подумал о том, что будет, если у меня опять случится приступ аппендицита, — ведь я так и не лег на операцию, когда это было совсем просто.

Я присел рядом с Эвелиной. И тут она бросила на меня такой тоскливый взгляд, что у меня горло перехватило. Я заговорил с ней, сказал, что все пройдет, а как только она отводила глаза, исподтишка наблюдал за ней. Вскоре я заметил, что ей труднее дается выдох, чем вдох. Уж не знаю почему, я предполагал обратное. Если я правильно понял, она задыхалась дважды: во-первых, потому что недостаточно быстро избавлялась от того воздуха, что задерживался в легких, во-вторых, потому что вдыхала свежий недостаточно быстро. Как видно, торможение играло большую роль при выдохе. Кроме того, она кашляла. Верно, пыталась освободиться от того, что мешало ей дышать. Кашляла сухим кашлем, вся содрогалась от него, теряя силы, а откашляться не могла.

Я глядел на ее худенькую грудь, которая судорожно поднималась и опадала, и вдруг мне пришла в голову простая мысль. А что если я сделаю ей искусственное дыхание? Не положу ее навзничь, а вот в этом же сидячем положении — чтобы дать ей возможность кашлять и, если понадобится, сплюнуть мокроту. Сидя на кровати, я оперся о валик и, приподняв Эвелину, усадил ее между своими коленями спиной к себе. Взяв ее за предплечья, я при каждом ее выдохе стал делать двойное движение: наклонял ее плечи вперед одновременно с верхней частью корпуса, а при вдохе наоборот — отводил ее плечи назад, и верхнюю часть корпуса подтягивал к себе, пока она спиной не упиралась мне в грудь.

Не знаю, была ли от этого какая-нибудь польза. Может, врачи посмеялись бы над моими усилиями. Но, по-видимому, я все-таки отчасти помог Эвелине, помог хотя бы морально, потому что она вдруг сказала мне слабым, еле слышным голоском: «Спасибо, Эмманюэль».

Я продолжал свое. Она полностью подчинялась моим движениям, но, хотя тело ее было легче перышка, мне все труднее давались эти манипуляции. Возможно, я вздремнул от усталости, потому что в коптилке кончилось масло и она потухла, а я этого не заметил.

Должно быть, уже среди ночи — я положил ручные часы на письменный стол и утратил всякое представление о времени — Эвелина зашлась в глубоком приступе кашля, а потом невнятным голосом попросила у меня носовой платок. Я услышал, как она долго, мучительно отхаркивается. Приступы кашля повторялись еще много раз, и каждый раз она сплевывала мокроту. Потом она привалилась к моей груди, совсем измученная, но дышать ей стало легче.

Когда я снова открыл глаза, уже давно рассвело, солнце заливало комнату, я полулежал поперек кровати в неудобной позе, а Эвелина, спящая глубоким сном, покоилась в моих объятиях. Верно, я, как сидел скорчившись, так и заснул. Я встал и почувствовал, что левая нога у меня совсем затекла и по ней бегают мурашки. Так как Эвелина тоже лежала вся скрючившись, я уложил ее поудобнее и развязал бечевку, которой собрал ее волосы, она даже не проснулась. Глаза у нее ввалились, щеки запали, лицо побелело, и, если бы легкое дыхание не поднимало ее грудь, можно было бы подумать, что она умерла.

В одиннадцать часов я ее разбудил, принес ей на маленьком подносе чашку горячего молока и кусочек хлеба с маслом. Но заставить ее проглотить хоть что-нибудь оказалось делом нелегким. В конце концов я добился кое-какого успеха, чередуя посулы с угрозами. Угрозы или, вернее, угроза состояла в том, что, если она не будет есть, я нынче же вечером распоряжусь перенести ее постель в маленький замок. Угроза подействовала, она отпила несколько глотков, но потом с неслыханным проворством ответила шантажом на шантаж. Если я не пообещаю оставить ее в моей комнате, есть она не станет, и все. В конце концов мы пошли на компромисс. Отопьет глоток молока — выигрывает день, откусит кусочек хлеба с маслом — другой. После нудной торговли мы наконец установили, что считать глотком и что куском.

Когда Эвелина справилась с завтраком, то, по нашим подсчетам, она могла пользоваться моим гостеприимством еще двадцать два дня. Но так как я боялся, что в дальнейшем она сумеет обвести меня вокруг пальца, я сохранил за собой право сократить этот срок, если она будет плохо есть за обедом.

— У-у, хитрец! — воскликнула она. — А вдруг ты станешь подкладывать мне в тарелку еще и еще?

Я пообещал ей, что обмана не будет и Эвелине выделят порцию соответственно ее возрасту, а размеры этой порции мы согласуем с присутствующими. Как видно, в хрупком тельце Эвелины таились неисчерпаемые запасы жизненных сил, потому что, после этой страшной ночи она весело и оживленно препиралась со мной. Только под конец она немного скисла. Она хотела было встать, но я не разрешил. Пусть поспит до полудня, а в полдень я за ней приду. «Обещаешь, Эмманюэль?» Я пообещал, и она проводила меня взглядом до самой двери. Казалось, ее головка не оставляет даже вмятины на подушке. На бледном личике огромные глаза. Почти нет ни тела, ни лица — одни глаза.

Спустившись вниз с пустой чашкой на подносе, я наткнулся во дворе около донжона на маленькую группу: Тома, Пейсу, Колен — руки в карманах. И рядом Мьетта — мне показалось, что она меня поджидает. И в самом деле, когда я подошел, она выхватила из моих рук поднос и понесла его на кухню, бросив мне на прощанье взгляд, который меня озадачил.

— Вот какие дела, Эмманюэль, — сказал Пейсу, — кончили мы раскладывать все эти коленовские железки. И теперь слоняемся без толку.

— А где Мейсонье?

— Ему-то хорошо, он при деле. Выполняет твой заказ — лук мастерит. Жаке и Момо ходят за скотиной. А нам куда приткнуться? Не глядеть же в самом деле с утра до вечера, как хлеба растут.

— А чего, — заметил Колен со своей ладьеобразной ухмылкой. — Дело всегда найдется. Скажем нашим женщинам — лежите, мол, по утрам в постели, а мы будем вам завтрак подавать.

Все расхохотались.

— Пинка под зад захотел, Колен? — спросил я.

— Но вообще-то это правда, — поддержал Тома, — от безделья тоска берет.

Я поглядел на него. Что-то непохоже, чтобы он заскучал. Скорее уж его клонит в сон. И не так уж он рвется работать, во всяком случае, нынче утром. И если он торчит здесь и присоединился к хору безработных, хотя его до смерти тянет прочь отсюда, то, скорее всего, потому, что не желает, чтобы считали, будто он цепляется за женину юбку.

— Правильно сделали, что сказали мне, — заявил я. — У меня в запасе целая программа. Первое — уроки верховой езды для всех. Второе — уроки стрельбы. Третье — надстроить крепостную стену въездной башни, чтобы через нее нельзя было перелезть.

— Стрельбы? — переспросил Колен. — Патронов жалко. У нас их и так немного.

— При чем тут патроны? Помнишь, дядя подарил мне маленький карабин для стрельбы в тире? Я случайно его обнаружил на чердаке. И большой запас дроби. Для тренировки хватит.

Пейсу больше беспокоила наружная крепостная стена. Сын каменщика, да и сам мастер на все руки, он не прочь был заняться стеной. Тем более что цемента у нас вдоволь — привезли вместе с прочей добычей из «Прудов». Песка тоже хватает, да и камней. Пейсу уже об этом подумывал. И все-таки...

— И все-таки, не хочется портить вид, — сказал он, — если стену надстроить, зубцы пропадут. А без зубцов некрасиво. Глазу чего-то не будет хватать.

— Что-нибудь придумаешь, — сказал я. — Уж наверное, как-то можно соединить красоту с безопасностью.

Пейсу с сомнением поморщился и сурово покачал головой. Но я знал нашего Пейсу, он был просто счастлив. Теперь он день и ночь будет обдумывать, как получше надстроить стену. Набросает чертежи. Приступит к работе. А когда труд будет завершен, каждый раз, возвращаясь с поля и взглянув на въездную башню, он будет думать, хотя и не скажет вслух: «Это дело моих, Пейсу, рук».

— Тома, — сказал я, — поди покажи им, как седлают коней. Возьми трех кобыл, только не Красотку. Я приду к вам в Родилку.

Я направился в маленький замок и там в доме застал четырех наших женщин — двух старух и двух молодых — в разгаре работы. Клан Фальвины оказался теперь в абсолютном большинстве — трое против одной. Но Мену была не из тех, что дадут себя в обиду. Как раз когда я открыл дверь, она отчитывала Фальвину. Молодые помалкивали: одна потому, что была немой, вторая из осторожности.

— Мьетта, можно тебя на минутку?

Мьетта подбежала ко мне. Я вывел ее из залы, прикрыв за собой дверь. Короткая заштопанная шерстяная юбка, вылинявшая кофточка без рукавов, все на редкость чистенькое, и босые ноги. Мьетта мыла полы и не успела обуться. Я бросил взгляд на плиты двора, на ее босые ноги, на ее великолепную черную гриву и под конец заглянул в ее глаза, кротким выражением напоминающие глаза лошади. Потом снова взглянул на ее ноги. Не знаю, почему они вдруг меня растрогали, хотя не было в них ничего трогательного: большие, крепкие. Наверное, просто потому, что босые ноги Мьетты довершали тот облик юной дикарки, какой представилась она мне в это утро. Я тогда еще подумал: вот Ева каменного века явилась мне из глубины веков. Глупейшая мысль. «Сексуальная переоценка», — сказал бы Тома. Будто сам он сейчас не стал жертвой такой переоценки.

— Мьетта, ты сердишься?

Она покачала головой. Нет, не сердится.

— Что с тобой?

Она снова покачала головой. Ничего.

— Послушай, Мьетта, ты как-то странно на меня посмотрела сегодня утром.

Она стоит передо мной, покорная, но замкнувшаяся в себе.

— Послушай, Мьетта, ну скажи, скажи, в чем дело!

В ее ласковом, устремленном на меня взгляде мне чудится легкий упрек.

— Мьетта, объясни же, что произошло?

Она глядит на меня, уронив руки вдоль тела. Ни движения, ни улыбки. Она дважды нема.

— Мьетта, если что-нибудь не так, ты обязана мне сказать. Ты ведь знаешь, как я тебя люблю.

Она важно кивает головой. Она это знает.

— Тогда в чем же дело?

Та же неподвижность.

— Мьетта!

Я взял ее за плечи, притянул к себе и поцеловал в щеку. Тогда она вдруг обвила меня руками за шею, крепко прижала к себе, но не поцеловала и, тотчас вырвавшись из моих объятий, бегом бросилась в дом.

Все это произошло так стремительно, что я еще несколько секунд стоял, уставившись на створки тяжелой дубовой двери, которую она не успела захлопнуть.

Когда я думаю теперь о тех двух месяцах, что последовали за этим утром, больше всего меня поражает медлительность их течения. Меж тем дел у нас хватало. Тир, верховая езда, надстройка наружной крепостной стены (в этой работе все мы стали подручными долговязого Пейсу), а я еще давал Эвелине урокигимнастики, учил арифметике и грамматике.

Все мы были заняты, даже очень заняты, но при этом нам некуда было спешить. Слишком много у нас оказалось досуга. Ритм жизни замедлился. Странное дело — хотя количество часов в каждом дне осталось прежним, дни теперь казались куда более долгими. По сути, все те машины, которые призваны были облегчить нашу работу, а именно: автомобиль, телефон, трактор, молотилка, поперечная дисковая пила, — конечно, облегчали наше существование, но вместе с тем они ускоряли темп жизни. Люди стремились делать слишком многое и слишком быстро. Машины всегда наступали нам на пятки, подгоняли нас.

Прежде, скажем, чтобы съездить в Ла-Рок и сообщить Фюльберу о том, что Кати и Тома поженились, если я почему-либо не захотел бы прибегнуть к телефону, мне понадобилось бы девять с половиной минут на автомашине, и то потому, что дорога сильно петляет. А теперь, когда я поехал туда верхом вместе с Коленом, который во что бы то ни стало захотел меня сопровождать — конечно же, чтобы повидать Аньес, — мы потратили на это добрый час. После того как я сообщил новость Фабрелатру — Фюльбер еще нежился в постели, — мы не смогли тотчас пуститься в обратный путь, потому что лошади, проскакав пятнадцать километров, нуждались в отдыхе. Вдобавок на обратном пути, желая избавить их от макадама я выбрал более короткую дорогу лесом, но, так как на каждом шагу наш путь преграждали поваленные деревья, мы еще больше задержались. Короче, выехав засветло, мы вернулись только к полудню, уставшие, но в общем-то довольные: Колен — тем, что поговорил с Аньес, я — тем, что там и сям из земли и даже на деревьях, которые казались безнадежно мертвыми, появляются зеленые ростки.

Заметил я также, что и наши движения стали более замедленными. Они как бы приспособились к новому ритму жизни. С лошади ведь слезают не так, как выскакивают из машины. Тут не приходится хлопать дверцей, а потом, заслышав телефонный звонок, через три ступеньки взлетать по лестнице, чтобы поскорее схватить трубку. Я спешиваюсь у входа, веду Амаранту в ее стойло, расседлываю и жду, пока она хорошенько обсохнет, чтобы ее почистить и напоить. На это уходит минут тридцать, не меньше.

Возможно, жизнь стала короче, потому что исчезла медицина. Но поскольку мы стали жить медленнее, поскольку дни и годы не проносятся стремительно мимо нас — словом, поскольку у нас появилось время жить, — так ли уж много мы потеряли?

Даже отношения с людьми заметно обогатились от этой неторопливости. Стоит только сравнить! Вот, например, Жермен, бедняга Жермен, который умер у нас на глазах в День происшествия. Много лет он был моим ближайшим помощником, а я его, можно сказать, не знал, хуже того, знал ровно настолько, чтобы использовать. Отвратительное слово «использовать», когда речь идет о живом человеке. Но я был как все, мне было некогда. Вечно одно и то же: телефон, письма, машина, ежегодные аукционы верховых лошадей в больших городах, бухгалтерские ведомости, писанина, налоговый инспектор... При таком ритме жизни человеческие отношения исчезают.

В начале августа к нам в гости пожаловал старик Пужес. Выехал из Ла-Рока просто покататься на велосипеде, как и каждый день, и добрался до нас. Не могу не отметить спортивной выдержки этого семидесятипятилетнего старикана — тридцать километров туда и обратно по мерзкой дороге, чтобы выпить два стаканчика вина! На мой взгляд, он их честно заработал. Но нельзя сказать, что Мену приняла его с распростертыми объятиями. Я взял бутылку у нее из рук, а ее отослал в дом.

— Чего я ей сделал? — жалобно спросил Пужес, подкручивая кончики висячих усов.

— Да ничего, не обращай внимания, — сказал я. — Бабьи штучки!

На самом-то деле я прекрасно знал, за что именно его не любит Мену: сорок семь лет назад Пужес завлек ее покойного мужа к Аделаиде — как известно, это отразилось на семейном мире родителей Момо и на кличках, которые она давала своим свиньям. Полстолетия не смягчили обиды Мену.

— И как у тебя духу только хватает принимать этакое отребье? — сказала она мне перед ужином. — Бездельник, пьяница и ходок.

— Ну, ну, Мену, ходить теперь ему, бедняге, не к кому — разве что кататься на велосипеде. А пьет он не больше тебя.

Пужес сообщил мне ларокезские новости. В воскресенье в часовне Фюльбер объявил прихожанам во время проповеди о моем двурушничестве, как он выразился, и прошелся по адресу Кати.

— Я-то сразу смекнул — это он просто подначивает. Спасибо, возле Марселя Жюдит сидела: они, сдается мне, ладят между собой. В общем, как увидела она, что Марсель весь даже побагровел, положила она свою ручищу ему на руку, а сама повернулась к Фюльберу и говорит ему, это посреди проповеди-то: «Извините, мол, господин кюре, но я в церковь пришла слушать о господе боге, а не о ваших с мсье Контом личных распрях из-за некой молодой особы». Ты же знаешь, как она говорит — как печатает. Вроде бы вежливо, а голос чисто генеральский. Ну, твое здоровье.

— И твое.

— На другое утро он ей паек урезал. А она возьми и обойди весь город со своим пайком, всем его показывает, а потом говорит Фабрелатру: «Вот что, мсье Фабрелатр, передайте господину кюре мою благодарность за то, что он заставил меня попоститься. Но если завтра я не получу такого пайка, как все, я пойду просить милостыню в Мальвиль». И что бы ты думал, Эмманюэль? На другой день она получила паек, как и все.

— Выходит, иной раз оно не повредит быть похрабрее, — заметил я, поглядывая на Пужеса.

— Само собой, само собой, — уклончиво отозвался Пужес, вынимая из кармана платок и тщательно обтирая свои длинные пожелтевшие усы.

Обтирал он их, сказал бы я, не только опрятности ради. Но и чтобы дать мне понять — стакан его пуст. Я снова налил ему до краев. Потом коротким щелчком загнал пробку в горлышко. Больше, мол, не рассчитывай.

Потягивая первый стакан, Пужес поддерживал со мной беседу. Но смакуя второй, как видно, решил, что расплатился со мной достаточно щедро. И замолчал. Второй стакан — это, так сказать, угощение на даровщинку, как у Аделаиды. Тут неуместна мирская суета... Воспользовавшись его молчанием, я написал несколько строк Марселю — Пужес опустит письмо в почтовый ящик и шепнет словечко Марселю. Так он не навлечет на себя никаких подозрений. В письме я дал совет Марселю организовать две оппозиции — одну, направленную против Фюльбера, открытую и вежливую, ее будет вести Жюдит. Другую против Фабрелатра — тайную и оскорбительную.

Из всех нас прав оказался Пейсу. Именно он утверждал, что рюнские хлеба «наверстают свое». Пятнадцатого августа — правда, с большим запозданием — хлеба заколосились, к двадцать пятому налились, а вскоре как-то к вечеру на полосе, самой близкой к Рюне, тот же Пейсу обнаружил сломанные стебли, обглоданные колосья и следы чьих-то лап.

— Это барсук, — сказал он. — И большой к тому же. Смотри, как широко расставляет лапы.

— Барсук ест кукурузу, — возразил Колен. — Или виноград.

Пейсу пожал плечами.

— Даже спорить неохота, — ответил он, вступая в спор. — Пошевели мозгами — кукурузы-то нет! Этот поганец во время взрыва укрылся, видно, в своей норе. А барсучьи норы, знаешь, какие глубокие.

— А что же он с тех пор ел? — спросил Жаке.

— Он не ел, а спал.

Пейсу прав, подумал я. Правда, в наших краях, где холода умеренные, а пищу добывать легко, барсуки давно уже не впадают в зимнюю спячку. Но, как видно, у них сохранилась способность в голодные времена дремать в глубине норы, понемногу расходуя запасы подкожного жира и ожидая наступления лучших дней.

Собрали военный совет. Раньше крестьяне, чтобы отпугнуть барсука, довольствовались тем, что жгли костры на краю пашни. Но сейчас наше мстительное чувство этим удовлетвориться не могло. Мы хотели не отпугнуть, а уничтожить этого подлого зверя. Вековая ненависть крестьянина к тому, кто грозит его урожаю, с небывалой силой охватила наши сердца.

На склоне холма по ту сторону Рюны шагах в двадцати от засеянного участка мы вырыли небольшую яму и покрыли ее навесом на четырех столбах. Навес не только служил прикрытием стрелку, он защищал также от дождя и ветра. И Мейсонье, который разработал план нашей засады, внес сверх того еще кое-какие усовершенствования — устлал дно траншеи плотным решетчатым настилом, чтобы уберечь нас от сырости.

— Сквозь резиновые сапоги, даже самые толстые, — пояснил он, — сырость все равно до костей пробирает.

Разбились на пары, чтобы нести ночное дежурство в нашей маленькой землянке, дежурили даже женщины, во всяком случае молодые, которые за эти два месяца выучились неплохо стрелять. Кати, конечно, попала в пару с Тома. Я думал, что Мьетта выберет меня, но она выбрала Жаке. Поскольку Жаке отпал, Пейсу выбрал Колена, а я — Мейсонье. Эвелина устроила мне сцену — Мьетта, как видно, это и предвидела, — потребовав, чтобы я брал и ее с собой на дежурство, и, так как я поначалу решительно отказался, объявила голодовку — пришлось уступить.

Прошла неделя. Никаких следов барсука. Хотя сам он распространяет страшное зловоние, но, должно быть, обоняние у него острое, и он нас учуял. Впрочем, с его точки зрения, это мы, наверное, смердим. Так или иначе дежурства продолжались.

Время текло медленно, как река. Я проснулся на заре, разбуженный первыми лучами. С тех пор как установилась погода, я не закрывал окон. Мне нравилось, проснувшись по утрам, смотреть, как зеленеет лежащий напротив холм. Невероятно! Кто бы мог подумать еще два месяца назад, что мы будем любоваться травой, листвой — правда не на деревьях, они в большинстве погибли, — но зато бесчисленные маленькие кустики, воспользовавшись гибелью своих гигантов-соседей, стали бурно разрастаться. Потом я перевел взгляд на Эвелину, спавшую на диване Тома. Введенная нами система, по которой за каждый съеденный ею кусок хлеба и глоток молока я расплачивался гостеприимством, привела к тому, что, допущенная в мою спальню на одну ночь, Эвелина прожила в ней два месяца. Но я не решался расторгнуть наш договор, потому что он, несомненно, пошел ей на пользу. На щеках заиграл румянец, лицо округлилось, появились мускулы. И хотя вопреки моим предсказаниям ее грудь по-прежнему была плоской, гимнастика укрепила мышцы грудной клетки: Эвелина быстрее всех научилась ездить верхом, потому что бесстрашно и легко вскакивала в седло, колотила маленькими ступнями по бокам лошади, чтобы поднять ее в галоп, и светлые косы летели за ней по ветру. Это я велел ей заплетать косы во время уроков верховой езды, с тех пор как однажды, садясь на Моргану, она подняла правую руку, чтобы откинуть назад свои длинные волосы, и Моргана начала выделывать головокружительные скачки, так что Эвелина вылетела из седла прямо в кусты, к счастью, не причинив себе вреда.

В ту самую минуту, когда, почувствовав на себе мой взгляд, Эвелина открыла глаза, раздался выстрел, затем — второй, и четверть секунды спустя — третий. Мое изумление сразу же сменилось тревогой. Пейсу и Колен провели ночь в засаде, сейчас им полагалось бы возвратиться восвояси. Днем барсук никогда не решится выйти на промысел. А если бы и решился, неужели Колен и Пейсу стреляли бы трижды, чтобы его уложить? Я вскочил, торопливо натянул брюки.

— Эвелина, беги во въездную башню, скажешь Мейсонье, чтобы взял ружье, отпер ворота и ждал меня.

Месяц назад я счел более разумным раздать ружья на руки, с тем чтобы каждый хранил свое личное оружие у себя в комнате. В случае ночного нападения у нас было три ружья во въездной башне, три в донжоне и ружье Жаке в маленьком замке, кроме тех случаев, когда Жаке, как сегодня, ночевал у Мьетты.

Эвелина босиком, в ночной рубашке бросилась к Мейсонье, а я, на ходу застегиваясь, выскочил из спальни, и в ту же минуту на пороге своей комнаты появился Тома, голый до пояса, в пижамных брюках.

— Что случилось?

— Берите оба свои ружья и становитесь у въездной башни. Ни шагу оттуда. Будете охранять Мальвиль. Да поживее. Не тратьте время на одевание!

Прыгая через три ступеньки, я слетел по винтовой лестнице и столкнулся с Жаке, выходящим из комнаты Мьетты. Он оказался проворней, чем Тома, — на нем были брюки, в руках ружье. Не обменявшись ни словом, мы оба бросились к воротам.

Добежав до середины внешнего двора, мы услышали со стороны Рюны пятый выстрел. Я остановился, зарядил ружье и выстрелил в воздух. Я надеялся, наши друзья поймут: мы рядом. Я помчался дальше. И увидел, как Мейсонье с ружьем в руках открывает ворота. Я издали крикнул ему:

— Беги, беги, я за тобой.

Пока я останавливался, чтобы выстрелить, Жаке опередил меня. Выскочив следом за ним из ворот, я пустился вниз по склону, но, услышав за собой чье-то дыхание, обернулся и увидел Эвелину — босая, в ночной рубашке, она неслась во весь дух, пытаясь меня догнать.

Не помня себя от гнева, я остановился, схватил ее за руку, встряхнул и крикнул:

— Черт бы тебя драл! Куда тебя несет? Сию же минуту назад!

Она закричала, тараща обезумевшие глаза:

— Не хочу! Я от тебя не уйду!

— Назад! — зарычал я.

Перебросив ружье из правой руки в левую, я со всего маха отвесил ей две затрещины. Она повиновалась, как побитая собачонка, и медленно, до ужаса медленно, попятилась к воротам, глядя на меня перепуганными глазами.

— Назад! — рычал я.

Я терял драгоценные секунды! А Кати и Тома все еще не видно! Впрочем, им я все равно не мог бы ее поручить! Да и Мену тоже — у распахнутых ворот она пыталась удержать Момо, обеими руками вцепившись в его рубаху.

Вскинув Эвелину на плечо, я бегом вернулся к воротам и, как мешок, сбросил ее во дворе.

В это мгновение рубаха Момо затрещала, он вырвался из рук матери и бегом ринулся вниз по склону к Рюне.

— Момо, Момо! — в отчаянии кричала Мену, бросаясь следом за ним.

А тех двоих по-прежнему нет как нет! Чудовищно! Наверняка она наводит красоту. А он ее ждет!

Бросив Эвелину, я помчался по дороге, обогнал Мену, которая мелко семенила своими худыми короткими ногами, крикнул «Момо! Момо!» Но я уже знал — мне его не догнать. Он бежал, как бегают дети, почти не отрывая ног от земли, но очень быстро, совсем не задыхаясь. Крутой поворот вывел меня к старице, и я увидел не оборачиваясь — нижняя часть дороги шла здесь почти параллельно верхней, — как Мену бежит что есть силы, а ее догоняет Эвелина! Я обомлел от этого чудовищного самовольства. Не знаю почему, но теперь я уже не сомневался, что Кати с Тома тоже бросят свой пост и побегут за нами, и Мальвиль останется без охраны. Все наше имущество, все наши запасы, наши животные — все будет брошено на произвол судьбы: кто вошел, тот и взял! Я бежал, в отчаянии стиснув зубы, сердце колотилось о ребра, горло сжимало до боли. Я был вне себя от ярости и тревоги.

Выскочив к Рюне, я еще издали увидел застывших цепочкой спиной ко мне Пейсу, Колена, Мейсонье и Жаке с ружьями в руках. Они не двигались. Не разговаривали. Казалось, они окаменели. Я не мог понять, что их так потрясло, потому что видел только их спины. Во всяком случае, они не были похожи на людей, которым грозит опасность, которым надо защищаться или на охваченных страхом. Они онемели, обратились в статуи и, даже услышав, что я бегу, не обернулись.

Наконец я добежал до них, но они не вышли из своего оцепенения, даже не посторонились. И тут я увидел, увидел сам.

Метрах в двенадцати ниже нас по склону десятка два оборванных, дошедших до последней степени истощения людей — не бледных, а каких-то желтовато-серых, — кожа на лицах висит, некоторые ослабели настолько, что не могут смотреть прямо и зловеще косят, — сидят на корточках или лежат плашмя на нашей ниве и, пугливо повизгивая, пожирают еще не созревшие колосья. Они даже не успевают вылущить как следует зерно, они съедают колос целиком. Я замечаю, что рты у них вымазаны чем-то зеленым — значит, прежде чем наткнуться на нашу пшеницу, они пытались есть траву. Они похожи на остовы животных; в косящих глазах сверкают страх и жадность. Запихивая колосья себе в пасть, они искоса поглядывают на нас. А поперхнувшись, выплевывают свою жвачку в горсть и заглатывают ее снова. Есть среди них и женщины. Их можно отличить только по более длинным волосам, потому что от устрашающей худобы исчезли все внешние признаки пола. Ружей у них нет. Но рядом с ними, брошенные среди колосьев, лежат вилы и дубины.

Вид их внушал такую жалость, что я не сразу сообразил, что они уже погубили четверть нашего урожая и, если мы срочно не примем меры, загубят его целиком. И не только то, что они съедят большую часть колосьев они просто вытопчут или поломают, ведь они лежат на них. А зерно, которое они истребляют и пожирают, — это наша жизнь. Если позволить безнаказанно уничтожать хлеб Мальвиля, его обитатели тоже превратятся в изголодавшуюся бродячую банду. Потому что я уверен — это только первая ласточка. Увидев, что земля оживает, покрывается зеленью, они вышли на поиски пищи.

Пейсу стоял рядом со мной. Но казалось, он даже не замечал моего присутствия. Пот ручьями стекал по его лицу.

— Мы уже все перепробовали, — заговорил Колен, задыхаясь от гнева и горя. — Уговаривали и бранились, даже в воздух стреляли. Бросали в них камни. Представляешь, камни, а им хоть бы что, прикроют голову рукой и продолжают жрать!

— Да кто эти люди? — спросил Мейсонье, и в голосе его прозвучала такая растерянность, что в другую минуту я не преминул бы посмеяться над ним. — Откуда взялись? — И в бессильной ярости он закричал на местном диалекте: — Убирайтесь вы отсюда, черт вас дери! Вы нам весь хлеб повытоптали. А мыто что будем есть?

— Эх, чего там, — сказал Колен, — по-каковски с ними ни говори, они все равно не отвечают. Жрут себе, и все тут. А мы-то грешили на несчастного барсука.

— А если разогнать их прикладами? — хрипло спросил Пейсу.

Я помотал головой. Не следует полагаться на их слабость. Загнанный зверь способен на все. И потом, приклады против вил — слишком уж неравной будет борьба. Нет. Я знаю, каков единственный разумный выход. И мои товарищи знают. Но я не могу. Стоя на краю пашни с ружьем в руках-предохранитель спущен, пуля послана в ствол, палец на спусковом крючке, — я, мало сказать, колеблюсь. Вопреки велению рассудка, я не могу шелохнуться. Я оцепенел, как все.

Единственный, кому не стоится на месте, — это Момо. Я знал, как легко он возбудим, но в таком неистовстве я его ни разу еще не видел. Он топает ногами, воздевает руки к небу, трясет кулаком, рычит. Его затопила безумная ярость. Обратив ко мне взъерошенную голову и горящие глаза, он голосом и жестами заклинает меня положить конец грабежу.

— А-хе! А-хе! (Наш хлеб, наш хлеб!) — пронзительно кричит он.

Должно быть, грабители дрались между собой или же с другой бандой, потому что одежда их вся в лохмотьях, и сквозь эти грязные, черные, как земля, лохмотья видны ляжки, груди, спины. Когда одна из этих несчастных женщин на четвереньках переползала от колоса к колосу, ее дряблые, сморщенные груди волочились по земле. На ней хоть были туфли, но у большинства ноги в обмотках. Среди них ни детей, ни подростков, ни стариков. Те, у кого сопротивляемость меньше, погибли. Перед нами люди «в расцвете лет». В применении к этим скелетам такое выражение кажется жестокой насмешкой. Я поражен тем, как торчат у них тазовые кости, какими огромными кажутся колени, лопатки, ключицы. Когда они жуют, видно, как движутся челюстные мышцы. Кожа, обтягивающая кости, висит сморщенным мешком, от них исходит какой-то затхлый запах, от него мутит и к горлу подступает комок.

— А-хе! А-хе! — вопит Момо, обеими руками вцепившись в волосы, словно пытаясь снять с себя скальп.

Правой рукой я сжимаю ружье, но оно по-прежнему опущено дулом к земле. Я не в силах вскинуть его на плечо. Я испытываю жгучую ненависть к этим чужакам, к этим грабителям, потому что они пожирают нашу жизнь. И еще потому, что и мы, мальвильцы, станем такими же, если позволим расхищать наше добро. Но в то же время я охвачен смешанной с омерзением жалостью, которая перевешивает ненависть и лишает меня сил.

— А-хе! А-хе! — воет Момо, дошедший до крайней степени возбуждения.

И вдруг, стремительно пробежав десять метров, отделяющих нас от банды, он с воем набрасывается на ближайшего грабителя и молотит его кулаком, пинает ногами.

— Момо! Момо! — кричит Мену.

Кто-то засмеялся — кажется, Пейсу. Меня тоже разбирает смех. От любви к Момо, потому что эта нелепая детская выходка так в его духе. И еще потому, что все, что делает Момо, нельзя принимать всерьез — ведь Момо живет как бы вне рамок суровой повседневности, Момо «в счет не идет». Я представить себе не могу, что с Момо вообще может что-нибудь случиться, мы его так всегда берегли — и Мену, и дядя, и я, и все мои товарищи.

С опозданием на полсекунды увидел я дикий взгляд чужака. С опозданием на четверть секунды — взмах вил. Я думал, что успею выстрелить. Но не успел. Зубья вил вонзились в сердце Момо в тот самый миг, когда моя пуля настигла его врага, пробив ему горло.

Оба упали одновременно. Я услышал нечеловеческий вопль, увидел, как Мену ринулась вперед и рухнула на тело сына. Тогда я как автомат двинулся вперед, стреляя на ходу. Справа и слева от меня цепочкой двинулись мои товарищи, они тоже стреляли. Мы стреляли не целясь. В голове у меня было пусто. Я твердил про себя: «Момо убит», но ничего не чувствовал. Я шел вперед и стрелял. Идти уже было некуда — мы подошли вплотную к ниве. Но мы все равно механически, мерно шли вперед, словно косцы в поле.

Уже никто не шевелился, а мы все еще стреляли. Пока не кончились патроны.

Глава XIV

В первые дни никто, кроме Мену, не осознал по-настоящему гибели Момо; мы как-то не до конца поверили в нее, да к тому же в течение двух недель после набега банды, которую мы уничтожили, нам пришлось с утра до вечера работать не разгибая спины.

Первым делом надо было похоронить убитых. Страшная это была работа, и осложнялась она еще тем, что я запретил приближаться к трупам. Я боялся, как бы от пришельцев мы не набрались паразитов — паразиты занесут к нам эпидемии, а против них мы бессильны. Я помнил, что блохи переносят чуму, а вши  — сыпной тиф. От нас требовалась особая осторожность еще и потому, что несчастные бродяги были до крайности измождены и, судя по обмоткам на ногах, пришли издалека.

Рядом с местом побоища мы выкопали яму, в яму набросали охапки хвороста, на него уложили поленья, так что верхний ряд приходился как раз на уровне поля. Потом, сделав затяжную петлю на конце длинного шеста, мы накидывали ее на ноги очередного мертвеца и, держась на расстоянии, волоком подтаскивали его к вершине костра. Всего убитых было восемнадцать, в том числе пять женщин.

В одиннадцать часов вечера мы бросили последнюю лопату земли на еще тлеющую золу. Я считал, что не следует возвращаться в Мальвиль в той самой одежде, в какой мы работали. Я позвонил в колокол у ворот въездной башни и, когда Кати открыла нам, сказал ей, чтобы они вдвоем с Мьеттой вынесли за ворота два чана с водой, в которых стирали белье. В эти чаны мы сбросили всю одежду, в том числе нательное белье, и нагишом вернулись в замок, где по очереди приняли душ в ванной комнате донжона. Затем тщательно осмотрели друг друга, но паразитов не обнаружили. На другой день перед воротами въездной башни разожгли большой костер и долго кипятили в чанах одежду, только после этого мы внесли ее во двор и разложили сушить на солнце.

Мы вшестером поужинали в большой зале. Кати прислуживала нам. Эвелина тоже была здесь, но я не сказал ей ни слова, да и она сама не посмела подойти ко мне. Мьетта, Фальвина и Мену бодрствовали у тела Момо во въездной башне. За едой все молчали. Я был разбит усталостью, мои чувства словно бы притупились. Кроме простого животного удовлетворения от того, что я ем, пью и силы мои восстанавливаются, я испытывал лишь неодолимое желание спать.

Но о сне не могло быть и речи. В тот же вечер, сразу после ужина, надо было провести собрание и принять важные решения. Я настоял, чтобы на собрание не звали женщин. Мне предстояло высказать Тома много неприятных истин, и я не хотел, чтобы их слышала Кати. Не хотел я также, чтобы Эвелина — из своей спальни я ее не выставил, но не разговаривал с ней — присутствовала при наших спорах.

На лицах собравшихся лежала печать усталости и скорби. Я начал говорить без нажима, осторожно выбирая слова. Сказал, что мы пережили трудные часы. И наделали ошибок... Надо вместе подвести итоги дня. Но сначала пусть каждый выскажет свое мнение о случившемся.

Настало долгое молчание.

— Начинай ты, Колен, — сказал я.

— Я чего ж, — заговорил Колен охрипшим голосом, ни на кого не глядя. — Жалко Момо, но и других убитых тоже жалко.

— Теперь ты, Мейсонье.

— Я считаю, что мы были плохо организованы, — сказал Мейсонье, — и было много нарушений дисциплины.

Он высказал все это, тоже ни на кого не глядя.

— Ты, Пейсу.

Пейсу приподнял могучие плечи и положил на стол свои огромные ручищи.

— Что ж, — сказал он. — Бедняга Момо вроде бы сам виноват. И все ж таки Колен верно говорит...

Он умолк.

— Ты, Жаке.

— Я согласен с Коленом.

— Ты, Тома.

Я нарочно назвал его последним, чтобы подчеркнуть свою холодность, но он сам, как бы заранее предвидя ее, не сел рядом со мной на место Эвелины, хотя оно было свободно. Тома выпрямился. Он не оборачивался ко мне, он глядел прямо перед собой, и я видел только его застывший профиль. Он сидел очень прямо, даже как-то неестественно прямо, но сунул руки в карманы, что было ему вообще несвойственно. Я тут же подумал, что он прячет руки не ради того, чтобы придать себе развязный вид, а потому, наверное, что они у него слегка дрожат.

Тома заговорил, голос плохо ему повиновался.

— Поскольку Мейсонье упомянул о нарушениях дисциплины, я хочу сказать, что ставлю себе в вину два нарушения. Во-первых, когда началась стрельба, Эмманюэль сказал мне, чтобы я не одевался, а, взяв ружье, бежал в чем есть вниз. А я задержался, чтобы одеться, и спустился к въездной башне слишком поздно, и потому не помог Мену удержать Момо.

Он судорожно глотнул.

— Во-вторых, Эмманюэль приказал мне вместе с Кати нести караул на валу, а я своевольно решил бежать на подмогу к Рюне. Я сознаю, что совершил серьезную ошибку, бросив Мальвиль без всякой охраны. Если бы банда, с которой нам пришлось столкнуться, была организованна, она могла бы разделиться надвое — одна группа, напавшая на наши посевы, отвлекла бы нас к Рюне, а вторая тем временем завладела бы замком.

Знай я Тома не так хорошо, как я его знал, я бы подумал, что он ловчит. Ведь, сам себя обвинив, он выбил оружие из наших рук. Как выступить с обвинительной речью против того, кто сам себя обвиняет? Но я знал — в действительности устами Тома говорила суровая требовательность к себе самому. Единственная его хитрость, если только уместно употребить здесь это слово, состояла в том, что он постарался выгородить жену. Это было трогательно, но и довольно опасно. Потому что у меня были некоторые соображения насчет того, какую роль в его неподчинении приказу сыграла Кати, и об этом-то я и собирался поговорить.

— Я очень ценю твою откровенность, Тома, — сказал я все так же без нажима. — Но мне сдается, что ты слишком выгораживаешь Кати. Ответь мне: это она потребовала, чтобы вы сначала оделись?

Я поглядел на него. Я знал, лгать он не станет.

— Да, — ответил Тома, и голос его дрогнул. — Но поскольку я с ней согласился, стало быть, за наше опоздание ответственность несу я.

Нелегко далось ему это признание. Тома был как на дыбе. И все-таки я от него не отстану.

— А когда вы оказались на валу, это Кати предложила сбегать к Рюне поглядеть, что там делается?

— Да, — ответил Тома, покраснев до корней волос. — Но я виноват, что согласился. Значит, за эту ошибку отвечаю один я.

— Виноваты вы оба, — оборвал его я. — У Кати те же права и те же обязанности, что у всех нас.

— Не считая того, — стиснув зубы, проговорил Тома, — что она не имеет права присутствовать на собрании, где ты ее критикуешь.

— Я просто хотел избавить ее от этого. Но если, по-твоему, мы должны ее выслушать, позови ее. Мы подождем.

Молчание. Все смотрят на него. Он опустил глаза, руки засунуты глубоко в карманы. Губы дрожат.

— Не стоит, — наконец выговорил он.

— В таком случае предлагаю обсудить точку зрения Колена — если не ошибаюсь, ее разделяют Пейсу и Жаке.

— Я еще не кончил, — сказал Тома.

— Ну так говори скорее! — нетерпеливо воскликнул я. — Заладил одно и то же. Никто тебе рта не зажимает!

— Я готов нести ответственность за последствия своих ошибок, — продолжал Тома, — и могу уйти с Кати из Мальвиля.

Я пожал плечами и, так как он молчал, спросил:

— Теперь кончил?

— Нет, — глухо отозвался Тома. — Поскольку впредь до особого решения я пока мальвилец, я имею право высказаться по вопросу, который мы обсуждаем.

— Высказывайся. Кто же тебе мешает?

Помолчав, он произнес чуть более уверенным тоном:

— Я не разделяю мнения Колена. По-моему, не следует сожалеть о том, что мы убили грабителей. Наоборот, я считаю, что Эмманюэль совершил ошибку, не решившись открыть стрельбу раньше. Не мешкай он так долго, Момо был бы сейчас жив.

В ответ не раздалось ни «ого» ни «вот как», не последовало того, что называется «волнение в зале», но на всех лицах выразилось неодобрение. Однако на сей раз я решил: не стану пускаться на хитрости. Не стану использовать «поддержку масс». Дело идет о слишком серьезных вещах.

— Ты не слишком тактично выразился, Тома, но в твоих словах есть доля истины, — спокойно произнес я. — Однако я возьму на себя смелость тебя поправить. Я совершил не одну ошибку, а целых две.

Я посмотрел на товарищей и замолчал. Я мог позволить себе помолчать. Я до крайности возбудил их внимание.

— Первая ошибка, — вновь заговорил я, — ошибка общего характера. Я проявил слабость по отношению к Эвелине. Показав пример того, как взрослый мужчина пляшет под дудку девчонки, я внес в нашу общину дух разболтанности и способствовал расшатыванию дисциплины. А конкретно это привело к тому, что, не будь у меня на руках Эвелины, когда я выбежал из замка и бросился к Рюне, я мог бы помочь Мену удержать Момо, хотя бы пока не подоспел Тома.

И, выдержав паузу, я добавил:

— Я, говорю это не для того, чтобы упиваться самокритикой, Тома. А для того, чтобы показать тебе, что я одинаково расцениваю и слабость, проявленную мной по отношению к Эвелине, и твою — по отношению к Кати.

— С той только разницей, что Эвелина тебе не жена, — заметил Тома.

— А по-твоему, это отягчающее обстоятельство? — холодно спросил я.

Он замолк, окончательно сбитый с толку. Думаю, он хотел сказать другое: то, что он муж Кати, смягчает, мол, его вину. Но разъяснять это при всех означало бы прямо признаться в своей слабости. У него сохранилось традиционное представление — в его случае более чем превратное — о роли мужчины в браке как главы семьи.

— Вторая ошибка: как сказал Тома, я слишком поздно решил открыть стрельбу по грабителям.

Мейсонье воздел обе руки к небу.

— Будем же справедливы! — заявил он решительно. — Если тут была ошибка, не ты один в ней виноват. Ни у кого из нас не поднималась рука выстрелить в этих горемык. Такие худющие! Такие голодные!

— Скажи, Тома, ты тоже испытал такое чувство? — спросил я.

— Да, — ответил он без колебаний.

Люблю в нем эту прямоту: он не солжет, даже если правда ему во вред.

— Тогда приходится сделать вывод, что в этой ошибке виноваты мы все, — сказал я.

— Да, но ты больше других, — возразил Тома, — потому что командуешь ты.

Я всплеснул руками и с горячностью воскликнул:

— Вот оно! В этом-то вся загвоздка! Разве я командую? Хорош командир, если из группы, которая якобы ему подчиняется, двое взрослых в разгар битвы нарушают приказы!

Нависло молчание. Я не спешил его прервать. Пусть еще потянется. И пусть Тома еще чуточку потомится.

— А по-моему, — сказал Колен, — здесь нет полной ясности. Собираем мы у нас в Мальвиле собрания, сообща принимаем на них решения. Ладно. На собраниях Эмманюэль играет первую скрипку. Но никто ни разу еще не сказал, что, если настанет чрезвычайное положение и рассуждать будет некогда, Эмманюэль должен взять на себя команду. А по-моему, так прямо и надо сказать. Чтобы все знали: если уж возникла опасность — приказу Эмманюэля повиноваться беспрекословно.

Мейсонье поднял руку.

— Наконец-то, — сказал он удовлетворенно. — Я о том и толковал, когда еще в самом начале говорил, что мы плохо организованы. Скажу больше, мы вели себя как самые последние растяпы. Все бежали кто куда, никто никого не слушал. Была минута, когда для защиты Мальвиля на валу оставались только Фальвина с Мьеттой. Хоть Мьетта и умеет стрелять, да у нее ружья-то не было!

— Ты прав, — покачал своей огромной башкой Пейсу. — Настоящий бардак. На пашне у Рюна оказался бедняжка Момо, а ему там делать было нечего. И Мену туда прибежала из-за Момо, а ей тоже незачем было туда соваться. А тут еще Эвелина, которая хвостом ходит за Эмманюэлем. Да еще...

Он осекся и покраснел до ушей. В пылу красноречия он едва не включил в свой перечень Тома. Воцарилось молчание. Тома, не вынимая рук из карманов, сидел, ни на кого не глядя. Колен, поблескивая глазами, улыбался мне своей улыбочкой.

— А ты тоже сообразил, — вдруг сказал Пейсу, протянув в сторону Тома, чуть ли не через весь стол, длинную ручищу с громадной пятерней. — Сообразил, — повторил он громовым голосом. — Уйду из Мальвиля с Кати! Ничего глупее придумать не мог?

— Совершенно с тобой согласен, — немедленно поддержал я.

— И куда бы ты, интересно знать, пошел, кретин? — спросил Пейсу, и в тоне, каким было произнесено это ругательство, слышалась безграничная дружеская нежность.

Колен рассмеялся, как всегда в самую нужную минуту. Смех его прозвучал удивительно искренно.

— Эх дурья твоя башка, Жаке, — проворчал Пейсу.

И мы все, глядя на Жаке, рассмеялись, как только что смеялись над Тома. Кто бы мог подумать, что после всей той крови, которая пролилась с обеих сторон, мы сможем так скоро развеселиться. Впрочем, веселье — не то слово. Наш смех имел социальный смысл. Он скреплял наше единство. Тома, наделавший кучу ошибок — наш. Жаке — тоже. После всех испытаний наша коммуна реорганизовывалась, подтягивалась, укреплялась.

Погребение Момо было назначено на полдень, потом было решено причаститься. После утреннего собрания я ждал у себя в спальне тех, кто пожелает исповедаться.

Я выслушал Колена, Жаке и Пейсу. Еще до того, как каждый из этой троицы открыл рот, я уже знал, что их мучает. Что ж, если им кажется, что я могу избавить их от этого бремени, тем лучше. «Кому простите грехи, тому простятся, на ком оставите, на тех останутся». Сохрани меня бог вообразить, будто я обладаю этой непомерной властью! Ведь я порой сомневаюсь, под силу ли самому господу богу облегчить человеческую совесть. Впрочем, хватит! Не хочу никого огорчать такой ересью. Тем более что в этой области я не уверен решительно ни в чем.

После исповеди Колен сказал мне со своей обычной ухмылкой:

— Пейсу говорит: Фюльбер на исповеди все кишки вытянет, а потом еще отлает. У тебя подход другой.

— Этого только не хватало! — улыбнулся я в ответ. — Ты исповедуешься, чтобы на душе стало легче. Чего ради я буду взваливать на тебя лишнее бремя?

К великому моему удивлению, лицо Колена вдруг сделалось серьезным.

— Я не только для этого исповедуюсь. А еще для того, чтобы стать лучше.

При этих словах он даже покраснел, фраза эта ему самому показалась смешной. Я недоверчиво пожал плечами.

— Думаешь, это невозможно?

— Для тебя, пожалуй, и возможно. Но в большинстве случаев нет.

— Почему же?

— Видишь ли, люди очень ловко скрывают от самих себя собственные недостатки. А отсюда вывод — исповедь их немного стоит. Возьми, к примеру, Мену. Заметь, она не ходила ко мне исповедоваться, а то я, конечно, промолчал бы. Мену корит себя за то, что «обижает» Момо, а за то, что поедом ест Фальвину, — никогда! Да она вовсе и не считает, что ест ее поедом, она считает, что ведет себя с ней как надо.

Колен рассмеялся. А я вдруг заметил, что говорю о Момо, как о живом, и у меня больно защемило сердце. Я тотчас переменил тему:

— Я написал записку Фюльберу, хочу предупредить его, что в окрестностях появились банды грабителей. Посоветовал получше охранять Ла-Рок, особенно по ночам. Ты не против отнести записку?

Колен покраснел еще гуще.

— А ты не думаешь, после того, что я тебе рассказал, не будет ли это...

Он не договорил.

— Я думаю, что в Ла-Роке живет твоя подруга детства и тебе приятно ее повидать. Ну и что из того? Что здесь плохого?

После троих мужчин на исповедь явилась Кати. Не успев войти в комнату, она повисла у меня на шее. Хотя ее объятия оказали на меня весьма определенное действие, я решил обратить все в шутку и, смеясь, отстранил ее.

— Полегче, полегче! Ты, кажется, пришла сюда не для того, чтобы на меня вешаться, а чтобы исповедаться. А раз так, садись и, пожалуйста, по ту сторону стола, по крайней мере я хоть буду в безопасности.

Кати пришла в восторг от моих слов. Она готовилась к более холодному приему. С места в карьер она начала исповедоваться. Я ждал, что будет дальше, так как догадывался — она пришла не за этим. Пока она каялась в своих грехах, в основном пустяках, которые вряд ли тревожили ее совесть, я заметил, что она успела подвести глаза. Не слишком ярко, но тщательно. И брови, и ресницы, и веки. Как видно, у нее еще не иссякли запасы косметики, оставшиеся от прежних времен.

Она закончила свое невинное саморазоблачение — я не говорил ни слова. Я выжидал. И чтобы сохранить полную бесстрастность, даже не глядел на нее. Чертил что-то карандашом на промокашке. Бумагу я жалел, слишком дорога она стала теперь.

— А в общем-то, — спросила она наконец, — неужели ты все еще на меня сердишься?

Я продолжал рисовать.

— Сержусь? Нет.

Так как я не стал вдаваться в объяснения, она продолжала:

— А вид у тебя такой, будто ты недоволен.

Молчание. Я продолжал рисовать.

— Ты и вправду недоволен мной, Эмманюэль? — спросила она самым нежным голоском.

Наверное, при этом она сделала мне глазки и состроила умильную рожицу. Зря старается. Я весь поглощен своим делом. Рисую на промокашке ангелочка.

— Я не доволен твоей исповедью, — сурово сказал я.

Тут я наконец поднял голову и в упор поглядел на нее. Этого она никак не ждала. Видно, как аббата она меня всерьез не принимает.

— Разве так исповедуются? Ты не покаялась в самом главном своем грехе.

— В каком же это? — спросила она с вызовом, который прозвучал в ее голосе помимо воли.

— В кокетстве.

— Ах, вот оно что! — протянула она.

— Да, да, в кокетстве, — подхватил я. — В твоих глазах это пустяки. Ты любишь мужа, знаешь, что ему не изменишь (при этих моих словах она насмешливо улыбнулась), и говоришь себе: «Почему бы мне не позабавиться!» К сожалению, эти невинные забавы в общине, где на шестерых мужчин всего лишь две женщины, весьма опасны. Если я не положу конец твоим заигрываниям, ты мне устроишь в Мальвиле бордель. По-моему, и так Пейсу уже слишком на тебя заглядывается.

— Правда?

Она сияет! Она даже не старается делать вид, что раскаивается.

— Да, правда! И с другими ты тоже заигрываешь, к счастью, на них это не действует.

— Ты хочешь сказать, что на тебя не действует, — заявила она с вызовом. — Так это я и сама знаю. Тебе по вкусу одни толстомясые, вроде той голой девки, которую ты повесил у себя в изголовье. Хорош кюре! Куда приличнее повесить там распятье!

Ей-богу, она, кажется, кусается!

— Это репродукция картины Ренуара, — ответил я, с удивлением заметив, что перешел от нападения к защите. — Ты ничего не смыслишь в искусстве.

— А фотография твоей немки на письменном столе — это тоже искусство?.. Старая грымза! Корова дойная! А впрочем, конечно, тебе на все плевать — у тебя есть Эвелина.

Ну и змея! Я сказал с холодной яростью:

— То есть как это у меня есть Эвелина? Ты это о чем? Ты, кажется, принимаешь меня за Варвурда?

Впившись глазами в ее глаза, я испепелял ее взглядом. Она осторожненько забила отбой.

— Да я ничего такого не сказала, — возразила она. — У меня и в мыслях этого не было.

Плевать мне на то, что у нее было в мыслях. Я мало-помалу успокоился. Схватил карандаш, затушевал крылышки у моего ангелочка. Зато подрисовал ему рожки и большущий хвост. Цепкий хвост, как у обезьяны. И увидел, что Кати вся извертелась, пытаясь разглядеть, что я рисую. До чего же она гордится своим женским естеством, эта паршивка! Ей необходимо каждую минуту ощущать свою власть! Подняв голову, я в упор поглядел на нее:

— По сути дела, ты мечтаешь об одном: чтобы все мужчины в Мальвиле в тебя влюбились и все мучились. А тебе и горя мало — ты любишь одного Тома.

Я попал в точку, так мне, во всяком случае, показалось в ту минуту. В глубине ее глаз снова вспыхнул вызывающий огонек.

— Что поделаешь, — ответила она. — Не каждой по нраву быть шлюхой, как твоей Мьетте.

Молчание.

— Славно же ты говоришь о своей сестре. Браво! — сказал я, не повышая голоса.

А в общем-то, Кати девчонка неплохая. Она покраснела и в первый раз с начала исповеди по-настоящему смутилась.

— Я ее очень люблю. Ты не думай.

Долгое молчание.

— Ты, наверное, считаешь, что я злюка, — добавила она.

— Я считаю, что ты молода и неосторожна, — улыбнулся я.

Она промолчала, ее удивил мой дружеский тон после всех дерзостей, которые она успела наговорить, и я добавил:

— Посмотри на Тома. Он влюблен по уши. А ты по молодости лет этим злоупотребляешь. Ты им помыкаешь, и зря. Тома не тряпка, он мужчина, он тебе это припомнит.

— Уже припомнил.

— Из-за глупостей, которые он наделал по твоей вине?

— Ну да!

Я встал и опять улыбнулся.

— Пустяки, это уладится. На собрании он всю вину взял на себя. Он защищал тебя, как лев.

Она подняла на меня ярко блестевшие глаза.

— Но ведь и ты тоже на собрании старался все уладить по-хорошему.

— И все-таки я хотел бы тебя остеречь. Насчет Пейсу. Веди себя, пожалуйста, поаккуратней.

— А вот этого я тебе не обещаю, — ответила она с поразившей меня искренностью. — Не могу я удержаться с мужчинами, и все тут.

Я смотрю на нее. Она окончательно сбила меня с толку. Размышляю. Как видно, я в ней так и не разобрался по-настоящему. Если она говорит правду, значит, вся моя проницательность ни к черту. А она продолжает:

— Знаешь, а не такой уж ты плохой кюре, хоть и бабник. Видишь, я беру обратно все гадости, что я тут наговорила, в том числе про... В общем, беру своислова обратно. Ты хороший мужик. Вся беда в том, что не умею я держать язык за зубами. Можно тебя поцеловать?

И она и в самом деле поцеловала меня. Совсем иначе, чем при своем появлении. Впрочем, не будем преувеличивать — не такой уж этот поцелуй был невинный. Доказательство тому — что он меня взволновал, а она это заметила и торжествующе хохотнула. Но тут я открыл перед ней дверь, она выскользнула из комнаты, бегом пересекла пустую площадку, а у подножия винтовой лестницы обернулась и помахала мне на прощание рукой.

Момо похоронили рядом с Жерменом, возле могилы с останками родных Колена, Пейсу и Мейсонье. Мы заложили это кладбище в День Происшествия, принадлежало оно уже к миру «после», и мы знали, что нам всем предстоит успокоиться здесь. Оно было расположено перед внешним двором, там, где находилась когда-то стоянка машин. Маленькая площадка, выбитая в скале; подальше, метрах в сорока, она сужалась и переходила в дорогу между утесом и уходящей вниз крутизной. В этом месте дорога огибала скалу почти под прямым углом.

Именно в этом узком проходе между пропастью и нависшей над ней каменной громадой мы решили возвести палисад, чтобы защитить внешний двор от ночного нападения. Палисад мы выдвинули вперед, сколотили его из толстых, хорошо пригнанных одна к другой дубовых досок. В воротах палисада у самой земли сделали маленькую опускную дверцу — в нее можно было с трудом пролезть на четвереньках. Именно через эту дверцу мы решили впускать посетителя, сначала рассмотрев его в потайной глазок рядом со смотровым окошком. Ворота же открывать только в крайнем случае — это было небезопасно.

Предусмотрели мы и возможность штурма. Поверх палисада протянули четыре ряда колючей проволоки (ее можно было убрать, чтобы пропустить повозку). Стоило прикоснуться к проволоке, как поднимался перезвон: гремели металлические банки. Впрочем, гость, пришедший с мирными намерениями, мог позвонить в колокольчик: Колен обнаружил его в своей лавке и приладил сбоку от смотрового окошка.

Маленькую площадку между палисадом и рвами крепостной стены Мейсонье назвал передним краем обороны, или ПКО.

По его совету было решено устроить на ней западни, расположив их в шахматном порядке и оставив безопасную дорогу в три метра шириной, которая шла по краю правого рва, потом мимо углубления в скале, мимо маленького кладбища и подходила к палисаду. Западни, или, как их прозвал Мейсонье, «ловушки для дураков», были устроены по классическому образцу — просто ямы в шестьдесят сантиметров глубиной, их дно было утыкано острыми, закаленными на огне кольями или выстлано дощечками, которые щерились гвоздями. Прикрывались ямы картоном, присыпанным землей.

В это самое время Пейсу заканчивал надстройку крепостной стены: уложив над ее зубцами крепкие деревянные балки, он возвел на них каменную кладку метра полтора высотой. Покончив с этим делом, он попросил Мейсонье закрыть амбразуры толстыми деревянными щитами, которые открывались бы наружу снизу вверх. «Так ты сможешь обстреливать подножие своих укреплений, и ни одна сволочь издали к тебе не пристреляется, а в нижней части щитов еще надо прорезать щели, чтобы удвоить количество бойниц».

Он, разумеется, исходил при этом из молчаливого предположения, которое разделяли и мы все, что у осаждающих, как и у нас самих, будут только охотничьи ружья и старые толстые дубовые доски послужат надежной защитой от пуль. Это наше предположение, почти бессознательное, опровергли дальнейшие события.

Как-то утром я был в ПКО один — строительство палисада было уже закончено, но западни еще не оборудованы, — когда зазвонил колокольчик. Это оказался Газель на сером ослике Фюльбера. Едва я открыл смотровое окошко, он спешился и явил моим глазам вежливый и холодный лик.

Он отказался выпить вина, протянул мне через окошко послание Фюльбера и объяснил, что подождет ответа здесь. По правде сказать, я не особенно уговаривал его войти, поскольку строительство ПКО было еще не завершено.

Вот что значилось в письме.


«Дорогой Эмманюэль! Спасибо, что ты уведомил нас о бандах грабителей. Пока в наших краях они еще не показывались. Правда и то, что мы не так богаты, как мальвильцы.

Передай, пожалуйста, мои соболезнования Мену по поводу гибели ее сына и скажи ей, что я неустанно поминаю его в своих молитвах.

Имею честь сообщить тебе, что общее собрание верующих нашего прихода избрало меня епископом Ла-Рока. Таким образом, я приобрел право рукоположить мсье Газеля и назначить его кюре Курсежака и аббатом Мальвиля. Несмотря на все мое желание быть тебе приятным, я нарушил бы свой долг, если бы признал за тобой право исполнять обязанности пастыря, кои ты посчитал нужным возложить на себя в Мальвиле.

Аббат Газель в ближайшее воскресенье отслужит мессу в Мальвиле. Надеюсь, ты окажешь ему достойный прием.

Прими, дражайший Эмманюэль, уверения в моих истинно-христианских чувствах.

Фюльбер Ле Но, епископ Ларокезский.


P.S. Так как Арман нездоров и не встает с постели, я попросил мсье Газеля доставить тебе это письмо и подождать ответа».


Прочитав это удивительное послание, я снова открыл окошко. Дело в том, что, взяв у Газеля письмо, я не преминул окно затворить, мне не хотелось, чтобы он видел, какие мы тут накопали ямы. Милейший Газель по-прежнему стоял у ограды, на его клоунском гермафродитском лице застыло напряженное и беспокойное выражение.

— Газель, — сказал я, — сразу дать тебе ответ я не могу. Надо созвать общее собрание мальвильцев. Завтра Колен доставит Фюльберу мой ответ.

— В таком случае я сам приеду завтра утром за ответом, — отозвался Газель своим тонким голосом.

— Что ты! Зачем тебе два дня подряд таскаться по тридцать километров на осле. Ответ привезет Колен.

Настало молчание. Газель заморгал и проговорил не без некоторого смущения:

— Извини, но мы больше не пускаем в Ла-Рок посторонних.

— Каких таких посторонних? — недоверчиво переспросил я. — Это кто — мы, что ли?

— Не только, — ответил Газель, потупив взор.

— Ах вот как! Стало быть, в наших краях есть еще и другие люди!

— В общем, так решил приходский совет, — выдавил из себя Газель.

— Ловко же придумал ваш приходский совет! — негодующе воскликнул я. — А приходскому совету не пришло в голову, что Мальвиль может принять такое же решение в отношении жителей Ла-Рока?

Газель, не поднимая глаз, молчал с видом мученика. Фюльбер, наверное, сказал бы, что ему «довелось пережить прискорбнейшие мгновения».

— Тебе, однако, должно быть известно, — продолжал я, — что Фюльбер намерен прислать тебя сюда в воскресенье служить мессу.

— Да, я знаю, — отозвался Газель.

— Стало быть, ты имеешь право явиться в Мальвиль, а я не имею права посетить Ла-Рок!

— В общем-то, это мера временная, — сказал Газель.

— Вон оно что — временная! Чем же она вызвана?

— Не знаю, — промямлил Газель, и я сразу почувствовал, что он прекрасно знает.

— Ну что ж, в таком случае до завтра, — ледяным тоном заявил я.

Газель простился со мной и, повернувшись ко мне спиной, стал взбираться на своего осла. Я окликнул его:

— Газель!

Он возвратился.

— Чем болен Арман?

У меня вдруг мелькнула мысль, что в Ла-Роке свирепствует какая-то эпидемия и ларокезцы сидят в карантине, чтобы болезнь не распространилась. Но я тут же сообразил, что мысль это просто дурацкая, неужели Фюльбер способен испытывать альтруистические чувства?

Но на Газеля мой вопрос произвел совершенно ошеломляющее впечатление. Он покраснел, губы у него затряслись, а глаза забегали, пытаясь уклониться от моего взгляда.

— Не знаю, — пробормотал он.

— Как это не знаешь?

— За Арманом ухаживает сам монсеньер.

Прошла целая секунда, пока я сообразил, что под монсеньером он подразумевает Фюльбера. Так или иначе, ясно было одно: если «монсеньер» ухаживает за Арманом, значит, болезнь его не заразная. Я отпустил Газеля, а вечером после ужина созвал общее собрание, надо было обсудить полученное письмо.

Я заявил, что лично меня больше всего возмущает нелепость притязаний Фюльбера. На мой взгляд, каждая фраза его письма свидетельствовала о мании величия, не говоря уже об истерии. Вне всякого сомнения, он заставил избрать себя епископом, чтобы взять надо мной верх, посвятить Газеля в сан и потом устранить меня, как соперника на духовном поприще. В этой жажде власти было даже что-то детское. Вместо того чтобы укрепить Ла-Рок против грабителей, что было отнюдь не пустячным делом, он повел борьбу против меня, хотя именно я предупредил его об опасности. И повел эту борьбу именно тогда, когда никак не мог вести ее с позиций силы, ибо в мирской своей власти опирался только на одного Армана, а Арман, жертва загадочной болезни, был прикован к постели.

Я был склонен посмеяться над всей этой историей, но мои товарищи отнеслись к делу всерьез. Они кипели от негодования. Мальвилю нанесено оскорбление. Оскорбили чуть ли не его знамя (которое, кстати сказать, существовало лишь теоретически). Фюльбер осмелился посягнуть на аббата Мальвиля и на избравшее его общее собрание.

— С какой стати этому дерьму вздумалось лезть к нам! — возмущался малыш Колен, который обычно избегал крепких выражений.

Мейсонье заявил, что этому олуху надо просто накостылять по шее. А Пейсу посулил, что, если у Газеля хватит духу в воскресенье явиться к нам, он «вгонит ему его кропило сам знаешь куда». В общем, можно было подумать, что вернулись времена Братства, когда католики Мейсонье, стоявшие у подножия мальвильских укреплений, и гугеноты Эмманюэля, засевшие на крепостных стенах, с неистощимой изобретательностью оскорбляли друг друга, прежде чем вступить в рукопашную.

— Вгоню до самых потрохов, — приговаривал Пейсу, стуча кулаком по столу, — до самых потрохов вгоню кропило Газелю.

Несколько удивленный взрывом мальвильского патриотизма, я дал моим товарищам прочесть ответ, который составил днем, и попросил их высказать о нем свое мнение.


«Фюльберу Ле Но, кюре Ла-Рока.

Дорогой Фюльбер! Согласно самым древним документам о Мальвиле, которыми мы располагаем и которые датированы XV веком, в ту эпоху в Ла-Роке и в самом деле был епископ, поставленный в 1452 году в городской церкви сеньором Мальвиля бароном де Ла-Рок.

Однако из этих же самых документов явствует, что аббат Мальвиля никоим образом не зависел от епископа Ла-Рока и избирался сеньором Мальвиля из числа членов его семьи мужеска пола, проживавших вместе с ним в его замке. Чаще всего это был либо сын, либо младший брат. Отступил от этого правила лишь один Сижисмон, барон де Ла-Рок, который, не имея ни сыновей, ни братьев, назначил самого себя аббатом Мальвиля в 1476 году. С этого времени и до наших дней сеньоры Мальвиля юридически оставались аббатами Мальвиля, даже если иногда передавали капеллану исполнение своей должности.

Нет никаких сомнений, что Эмманюэль Конт в качестве нынешнего владельца замка Мальвиль унаследовал все прерогативы, сопряженные с владением замком. Так решило собрание верующих, единогласно утвердившее за ним его титул и право отправлять требы.

С другой стороны, Мальвиль не может признать законными права епископа, о назначении которого не предстательствовал перед его Святейшеством Папой и которого сам Мальвиль не поставил в сан в городе, принадлежащем к его владениям.

Мальвиль намерен хранить в неприкосновенности историческое право на свой феод — Ла-Рок, хотя, чистосердечно желая мира и добрососедских отношений, не собирается в настоящий момент воспользоваться этим правом.

Тем не менее мы считаем, что всякое лицо, проживающее в Ла-Роке и почитающее себя ущемленным в правах властью де-факто, установленной в городе, в любой момент может апеллировать к нам для восстановления своих прав. Мы считаем также, что город Ла-Рок должен быть открыт для нас круглосуточно, и, если посланцу Мальвиля будет прегражден вход хоть в одни городские ворота, тем самым ему будет нанесено тяжкое оскорбление.

Прошу тебя, дорогой Фюльбер, принять уверения в моих наилучших чувствах.

Эмманюэль Конт, аббат Мальвиля».


Я считаю необходимым подчеркнуть, что сам я смотрел на это письмо как на чистый розыгрыш — надо было осадить Фюльбера с его манией величия и сразиться с ним оружием пародии и гротеска. Стоит ли говорить, что я ни на минуту не воображал себя наследником мальвильских сеньоров. И столь же мало принимал всерьез вассальную зависимость Ла-Рока. Однако я с невозмутимым видом огласил письмо, надеясь, что его комическая сторона не ускользнет от моих товарищей.

Но я ошибся[196]. Она полностью от них ускользнула, их восхитил тон моего письма («В самую точку», — заявил Колен), а его содержание привело в восторг. Они попросили показать им документы, на которые я ссылался, — и мне пришлось отправиться в залу, где под стеклом хранились эти достопамятные реликвии и их перевод на современный французский язык, заказанный покойным дядей.

Что тут началось! Десять раз читал я и перечитывал все те абзацы, где указывалось, что Ла-Рок — наше сеньориальное владение, а также те, где описывалось историческое решение барона Сижисмона объявить себя аббатом Мальвиля.

— Гляди ты! — сказал Пейсу. — А я-то думал, что мы не имели права избрать тебя по закону. Зря ты нам раньше не показал эти бумаги.

Древность наших прав кружила им голову.

— Пятьсот лет, — твердил Колен. — Нет, ты подумай только! Пятьсот лет назад тебе дано право быть аббатом Мальвиля!

— Ну, это ты уж слишком, — возразил Мейсонье, который не мог покривить душой, даже когда ему этого хотелось. — С тех пор была все-таки Французская революция.

— А сколько она продолжалась? — стоял на своем Колен. — Разве можно даже сравнивать!

Особенно их пленило то, что «поставить в сан» епископа Ла-Рока мог только владетельный сеньор Мальвиля. По просьбе Пейсу я, как умел, объяснил, что означает выражение «поставить в сан».

— Так о чем тут еще толковать, Эмманюэль, — заявил Пейсу. — Ты Фюльбера в сан не ставил, а стало быть, он такой же епископ, как моя задница. — (Бурное одобрение присутствующих.)

После этого мои товарищи совсем закусили удила и требовали снарядить экспедицию против Ла-Рока, дабы отомстить за нанесенное нам оскорбление и восстановить над городом наши сюзеренные права.

Я молча наблюдал за разгулом националистических страстей, которые сам же и развязал. Теперь уже поздно было, я это чувствовал, объяснять моим товарищам, что письмо мое — просто пародия. Слишком они вошли в раж. Они обиделись бы на меня. Но все же я пытался урезонить самых рьяных, в чем и преуспел с помощью Мейсонье, Тома, а потом и Колена, и мы приняли торжественное решение, что никогда не покинем «своих друзей из Ла-Рока» (формулировка Колена). И что в случае, если их будут притеснять, ущемлять их права, Мальвиль заступится за них, что, впрочем, было уже сказано в моем письме.

На другой день вновь явился Газель. Я молча вручил ему послание, и он отбыл. А через два дня было закончено строительство ПКО и пшеница достигла уже восковой спелости, можно было начинать уборку.

Дело шло медленно, потому что мы орудовали серпом, потом вручную вязали снопы, потом перевозили их в Мальвиль и, оборудовав во внешнем дворе гумно, цепами молотили зерно. Все это потребовало большого количества рабочих рук, и, когда наш труд подошел к концу, для каждого из нас библейские слова о хлебе, добытом в поте лица, приобрели новый, глубокий смысл.

Но несмотря ни на что, можно было сказать, что игра стоила свеч. Даже учитывая, что четвертую часть погубили грабители, мы все-таки собрали урожай десять к одному. А всего это составило тысячу двести пятьдесят килограммов зерна. По сравнению с нашими солидными запасами — я говорю о зерне, захваченном в «Прудах», — это было маловато, но для первого после Происшествия урожая и в качестве залога наших будущих надежд просто прекрасно.

Ночью после сбора урожая меня разбудили какие-то негромкие звуки где-то рядом, или, вернее, я проснулся оттого, что сквозь сон не мог разобрать, откуда эти звуки идут. Но когда я открыл глаза — ночь была темная, ни зги не видно, — я сообразил, что это всхлипывает Эвелина на своем диване у окна.

— Ты плачешь? — спросил я полушепотом.

— Да.

— Почему?

В ответ раздались всхлипывания и заглушенные рыдания.

— Мне грустно.

— Иди ко мне, расскажи, что случилось.

В мгновение ока она перебралась со своего дивана на мою кровать и припала ко мне, сжавшись в комочек. Хотя за это время она немножко округлилась, она все равно показалась мне легкой как пушинка. Словно котенок примостился у меня на плече. Она продолжала рыдать.

— Да ты промочишь меня насквозь! Просто водопад какой-то! А ну, закрой кран!

Я протянул ей свой платок, и ей пришлось приостановить рыдания, хотя бы для того, чтобы высморкаться.

— Ну?

Молчание. Она опять захлюпала носом.

— Перестань хлюпать — высморкайся!

— Уже.

— Еще разок.

Она высморкалась еще раз, но, судя по звуку, без всякого успеха. И снова начала всхлипывать. Должно быть, это было нервное. Как и ее кашель, как и ее рыдания, как и судороги, в которых она корчится. Может, и астма у нее от нервов. После нападения бродяг и гибели Момо она перенесла тяжелейший приступ. Я подумал: уж не начинается ли новый? И обнял ее.

— Ну скажи мне, — заговорил я, — в чем дело?

Молчит.

— Мы их убили! — наконец прошептала она.

Я был удивлен. Я ждал другого.

— Так вот из-за чего ты плачешь?

— Да. — И так как я молчал, она продолжала: — Почему ты удивляешься, Эмманюэль?

— А я думал, ты сейчас скажешь, что я тебя разлюбил.

— Нет, нет, — отвечала она. — Я знаю, ты меня любишь, как раньше. Просто ты мне теперь ничего не спускаешь. Но мне так даже больше нравится.

— Больше нравится?

Молчит. Она размышляет и так поглощена своими мыслями, что даже перестала всхлипывать.

— Да, — говорит она наконец. — Это меня приструнивает.

Я молчу и мотаю себе на ус.

— Но вот эти люди, которых убили, разве нельзя было взять их в Мальвиль? Ведь в Мальвиле места много!

Я покачал головой, словно она могла видеть меня в потемках.

— Дело не в том, сколько у нас места, а в наших запасах. Нас уже одиннадцать. В крайнем случае мы можем прокормить еще двоих, от силы троих, но не двадцать же человек.

— Ну тогда, — сказала она помолчав, — пусть бы они съели наш хлеб.

— А как же другие?

— Какие другие?

— Те, что придут потом. Значит, пусть режут наших свиней, съедят коров, уведут лошадей? А мы что ж, мы будем жевать траву?

Но на Эвелину мои сарказмы не произвели никакого впечатления.

— Ты же сам сказал, что рюнский хлеб — это не бог весть как много.

— Да, по сравнению с тем, что у нас, к счастью, есть в закромах. И все же тысяча двести пятьдесят килограммов зерна — не так уж мало хлеба.

— Но в крайнем случае мы ведь могли и без хлеба обойтись! Ты сам говорил! — живо добавила она с упреком.

И в самом деле, что я ни скажу, навеки отпечатывается в ее памяти.

— В крайнем случае да. Но кто знает, вдруг будущий год окажется неурожайным. Лучше иметь небольшой избыток. Хотя бы для того, чтобы, если понадобится, помочь нашим друзьям ларокезцам.

— А почему же мы не помогли этим людям?

— Я уже тебе сказал — их было слишком много.

— Не больше, чем ларокезцев.

— Но там ведь наши знакомые. — И так как она молчала, я начал перечислять: — Пимон, Аньес Пимон, Лануай, Жюдит и Марсель, который тебя приютил.

— Да, — сказала она. — И еще Пужес. Что-то его давно не видно.

Что верно, то верно. Прошло уже дней десять, как старый пройдоха не являлся в Мальвиль омочить в нашем вине кончики своих усов. Так и закончился наш спор, не приведя ни к какому результату. Типичная для Эвелины манера заканчивать наши с ней распри, ни в чем, впрочем, не уступив. Однако я был поражен — как по-взрослому она рассуждала. Где ее былая ребячливость? И как она стала правильно выражаться. С тех пор как я «ничего ей не спускал», она перестала прикидываться несмышленой малолеткой.

— Ну ладно, — заявил я. — Аудиенция окончена. Отправляйся к себе. Я буду спать.

Она уцепилась за меня.

— Можно я побуду с тобой еще немножко, Эмманюэль, разреши, — залепетала она, только что не присюсюкивая, как младенец.

— Нет, нельзя. Марш.

Она повиновалась, и притом беспрекословно. Я бы даже сказал, с каким-то особым пылом, точно намерена была всю жизнь упоенно исполнять мои приказания.

И все же что-то скрывалось в ее головке, чего я не мог понять до конца. Она говорила со мной об убитых бродягах — и ни словом не заикнулась о Момо.

Правда, и сама Мену никогда не заговаривала о Момо. В день гибели ее сына я строил самые разные предположения о том, как она будет вести себя в дальнейшем, но ни одно из них не оправдалось. Она не впала в тупое отчаяние. Не выпустила из рук бразды правления нашим хозяйством. По-прежнему полновластно распоряжалась женской частью мальвильского населения, клевала чаще всего самую старую и болтливую клушу, но при случае, правда, более осмотрительно, не давала спуску и молоденьким хохлаткам, причем Кати чаще, чем Мьетте, принимая во внимание, что Кати сама могла пустить в ход свой острый клюв. И аппетита Мену не потеряла, по-прежнему проворно орудовала вилкой и не отказывалась от стаканчика, хотя потолстеть ей, видно, не суждено было никогда. Наконец, она была все такая же опрятная — маленький, начищенный до блеска скелетик, где все мускулы, все внутренние органы были доведены до минимальных размеров; волосы туго стянуты пучком на затылке мумифицированной головки, черный, чисто выстиранный фартук пришпилен английскими булавками к вырезу на самой плоской в мире груди. Сухонькая, маленькая, она по-прежнему быстро семенила, шаркая своими не по росту большими ступнями, вытянув вперед худую, жилистую шею.

На стол накрывала обычно Кати или Мьетта, а салфетки на приборы раскладывала Мену. Из соображений гигиены она снабдила салфетки метками, чтобы у каждого была своя, но различала эти метки только она одна. И вот однажды утром я не без тревоги заметил, что кто-то поставил на конец стола прибор Момо и положил на тарелку его салфетку. Видно, и Колен обратил на это внимание, он с мрачным видом покачал головой и подмигнул мне. Однако, усаживаясь за стол, я подсчитал приборы — их оказалось одиннадцать, а не двенадцать. К тому же на стол накрывала Кати, я не мог допустить, что она ошиблась. Наклонившись, я вопросительно поглядел на нее, и она незаметно сделала мне указательным пальцем правой руки отрицательный знак.

Теперь все уселись за стол, кроме Жаке, который стоял опустив руки, а его золотисто-карие глаза затуманила тревога — на его обычном месте зияла зловещая пустота. Он смиренно глядел на меня, как бы спрашивая, чем он провинился, что я лишил его пищи. Словом, вел он себя как добрый и преданный пес, который после дурного хозяина попал в семью, где все его ласкают, и он дрожит от страха, как бы в один прекрасный день не проснуться и не обнаружить, что он лишился своего счастья, тем более что по его соображениям он этого счастья недостоин и не знает, явь оно или сон. Жаке вовсе не считал, что, лишив его обеда, я поступил несправедливо. В его глазах все, что я делаю, справедливо. Он готов был после завтрака вместе с нами приняться за работу на пустой желудок. Боялся он одного — как бы эта кара не оказалась предвестницей изгнания.

Я ободряюще улыбнулся ему и уже хотел вмешаться, когда Мену буркнула:

— Свой прибор ищешь, сынок? Вот он.

И подбородком указала ему на то место, где прежде сидел Момо.

Наступила мертвая тишина, Жаке растерянно посмотрел на меня. Я кивнул, и бедняге Жаке, который больше всего на свете боялся быть в центре внимания, пришлось обойти весь стол и занять место Момо, с ужасом чувствуя, что к нему прикованы все взгляды.

Колен тотчас же, и весьма тактично, затеял разговор на животрепещущую тему. Дело касалось присыпанных землей кусков картона, которые прикрывали ловушки в зоне ПКО. Во время дождя картон начнет гнить, размякнет и прогнется под тяжестью земли. В результате осаждающие непременно заметят впадины, и тем самым будут предупреждены о наличии ловушек. Пейсу сказал, что надо проделать в картоне дыры, чтобы вода стекала прямо в яму. А Мейсонье предложил заменить куски картона двумя листами фанеры, соединенными посередине узенькой рейкой, которая проломится под ногой врага.

Вслушиваясь в этот спор ровно настолько, чтобы при случае вставить словечко-другое, я следил за тем, что делается и говорится на другом конце стола. Скованный смущением, Жаке ел молча, низко склонившись над тарелкой, а Мену без умолку полушепотом поучала его. «Сядь прямо! Господи, да перестань же ты катать хлебные шарики! И не чавкай! Где ты находишься? Утирается руками — а салфетка-то на что!» Я поразился тому, что после каждого из этих суровых наставлений Мену повторяла имя Жаке, словно хотела показать нам, что она в своем уме и ничего не путает, даже если Жаке против собственного желания и удостоился чести, какая ему нынче выпала. Было и еще одно доказательство того, что Мену сохранила полную ясность ума: читая наставления Жаке, она не употребляла ни одного из местных словечек, которых не понимал этот чужак.

Через двое суток после того, как было закончено строительство ПКО и начались занятия стрельбой (в том числе стрельбой из лука), появился старик Пужес на своем допотопном велосипеде. Без особого удовольствия он прополз на четвереньках под палисадом. И уж совсем помрачнел, когда ему завязали глаза, проводя по зоне, где были устроены ловушки. Едва он расположился на кухне въездной башни, как тут же дал нам понять, что такие неудобства требуют вознаграждения. Я говорю «нам», потому что, как только распространилась весть о появлении Пужеса, весь Мальвиль собрался его послушать.

— Ох и трудно же теперь до тебя добраться, Эмманюэль, — начал он, подкручивая свои желтовато-седые усы. — Что от вас выйти, что к вам войти — ох и трудное дело!

Он оглядел присутствующих, польщенный всеобщим вниманием.

— Из Ла-Рока ведь теперь тоже так просто не выберешься. Фюльбер поставил стражу у обоих ворот! Поверишь ли — прогуляться по дороге в Мальвиль и то нынче думать не моги. Декрет специальный выпустили. По шоссе и то едва-едва дозволяют. Спасибо, я вспомнил тропинку, что выходит на мальвильскую дорогу. Помнишь — через Фожу?

— Ты пробирался через Фожу? — изумился я. — На велосипеде?

— Пришлось кое-где тащить его на себе, — ответил Пужес. — Ни дать ни взять чемпион по кроссу. Это в мои-то годы! Надеюсь, — добавил он, выдержав эффектную паузу и оглядев собравшихся, — что после всего, чего я сегодня натерпелся, ты не станешь так поспешно затыкать винную бутылку, Эмманюэль.

— Угощайся, — сказал я, придвинув к нему бутылку, — ты это вполне заслужил.

— Еще бы, — подтвердил старик Пужес. — Не так-то легко пробраться через Фожу на велосипеде. И к тому же я привез тебе кучу новостей — аж голова раскалывается. И ноги гудут, педали-то крутишь, крутишь.

— А тебе ведь это не впервой, — заявила Мену, — сколько раз ты, бывало, шлялся из Ла-Рока в Мальжак к своей потаскухе.

— Твое здоровье, Эмманюэль, — с достоинством сказал Пужес, хотя все в нем так и кипело, оттого что Мену отравила ему великую минуту славы.

— Мену, — сурово проговорил я. — Дай ему поесть.

— Что ж, я не прочь, — сказал старик Пужес. — У меня живот подвело, пойди проберись через Фожу.

Мену открыла буфет, стоявший справа от камина, со стуком поставила на стол перед Пужесом тарелку, потом отрезала тонюсенький кусочек ветчины и, зажав его большим и указательным пальцем, издали швырнула на тарелку.

Я строго поглядел на нее, но она сделала вид, будто не замечает моего взгляда. Потом отрезала Пужесу хлеба, стараясь, чтобы ломтик получился как можно тоньше, а это было нелегко, потому что хлеб был только что испечен. Проделав все эти чудеса ловкости, Мену продолжала бурчать себе что-то под нос. Но так как, наслаждаясь первым стаканчиком, Пужес устремил глаза на бутылку и молчал, и мы в ожидании обещанных новостей молчали тоже, в тишине кухни было слышно каждое слово Мену, произносимое якобы в сторону, и тщетны были все мои попытки прервать ее.

— Есть такие, — бурчала Мену, не глядя на меня, — что почище пиявки, всю кровь норовят из тебя высосать. Аделаида, к примеру. Она, Аделаида, так просто дрянцо, это уж точно. Встречному и поперечному отказу нет. А все ж таки кое-кто этим попользовался. Сначала получат свое на дармовщинку, а когда уж пороху больше не хватает, у нее же налижутся задарма. Не много небось эта шлюха денег-то накопила с такими клиентами!

Старик Пужес отставил стакан, выпрямился и левой рукой обтер усы.

— Не в укор тебе будь сказано, Эмманюэль, — с достоинством начал он, — но не худо бы тебе запретить своей служанке оскорблять меня в твоем доме.

— Ты гляди, теперь ему еще уважение подавай, — заявила Мену.

Побелев от ярости при слове «служанка», она швырнула на стол кусок хлеба и, скрестив на груди тощие руки, устремила пылающий взгляд на Пужеса. Но старик, смакуя одновременно второй стакан вина и свой не слишком благородный выпад, вкушал двойную сладость отмщения.

— Мену не служанка, — решительно сказал я. — У нее есть свое собственное имущество. Она живет у меня только потому, что ведет мое хозяйство, но жалованья я ей не плачу. Само собой, так было до Происшествия.

— В общем, она вроде бы домоправительница у господина кюре, — разъяснил Колен.

Все, кроме Мену, засмеялись, и это разрядило обстановку.

Воспользовавшись этим, я встал, подошел к Мену и шепнул ей на ухо:

— Если скажешь еще хоть слово, я тебя при всех выставлю за дверь.

Она смолчала, но шумно перевела дух. Глаза у нее сверкали, губы были сжаты, ноздри трепетали. Я отчасти даже порадовался, увидев ее такой после всего, что случилось.

Я снова сел. Старик Пужес приканчивал хлеб с ветчиной и допивал третий стакан. Тянулось это без конца. Пил-то он быстро, а вот жевал медленно.

Допив третий стакан, он стал молча подкручивать кончики усов, поглядывая на бутылку. Тогда я снова налил ему вина и коротким щелчком закупорил бутылку. Он проследил взглядом мое движение, потом перевел глаза на наполненный до краев стакан, но пить не стал. Еще не время. Последний стакан он любит выпить молча. Стало быть, надо, чтобы он заговорил сейчас же. И так как он тянет и тянет, я задаю наводящий вопрос.

— Значит, Арман заболел?

— Хороша болезнь, — сказал он с презрением посвященного к профану, и по тому, с какой неохотой цедил он слова, я видел, как не хочется ему делиться с нами чем бы то ни было, даже новостями.

— Так что же это? — сухо спросил я, чтобы все же напомнить старику о его обязательствах.

— А то, что не очень-то складно все вышло. — И, помолчав, добавил: — Тут без крови не обошлось. — Он поглядел на нас, покачивая головой. — Пимон застал Армана, когда он пытался повалить Аньес на кровать.

— Насильно? — бледнея, спросил Колен.

— Может, насильно, может, нет, — ответил Пужес с такой злобой, что у нас руки зачесались. — Аньес-то говорит, будто насильно. А мне откуда знать, тебе виднее, сынок, ты ее лучше знаешь.

— Давай короче, — сказал я с раздражением.

— Короче, Пимон схватил сгоряча кухонный нож и всадил Арману в спину. И подумай только, Арману хоть бы хны. Повернулся к Пимону и говорит: «Я тебе покажу, сволочь, как мне кулаком в спину тыкать». И как пальнет в упор из своего пугача — у бедного Пимона вся черепушка на куски. Сбежался народ, а Арман вышел на порог пимоновского дома весь бледный, но прямой, как палка, и опять свое: ему, мол, стукнули кулаком по спине. А теперь, говорит, убирайтесь прочь, а не то я вас всех перещелкаю. Навел свою пушку на нас и пошел к замку, да не просто, а все пятился. А когда он повернулся, чтобы ворота открыть, тут-то мы и увидели, что у него в спине нож торчит. А видно-то хорошо было — у Армана рубаха черная, а рукоятка у ножа красная. Так с ножом и ушел, и хоть бы что!

— А Аньес? — спросил Колен.

— Ну ясное дело, как ума решилась! — с полнейшим равнодушием сообщил Пужес. — Мужа-то на тот свет отправили, заместо лица дыра, а на паркете лужа крови, будто быка зарезали. Хорошо, Жюдит взяла Аньес с ребенком к себе. Да ты погоди, погоди, это еще что, — продолжал он, словно продолжение истории казалось ему куда более важным. — Пришел Арман в замок и рассказывает все Фюльберу, а там еще были Жозефа и Газель. А Жозефа и скажи ему на своем тарабарском языке: «Господин Арман, говорит, у вас нож торчит в спине». Он сначала не поверил, а пощупал рукой и как грохнется об пол! Обеспамятовал. Это сама Жозефа рассказала.

— Ну а что потом? — спросил я в нетерпении.

— А потом ничего, — сказал Пужес, не отрывая глаз от наполненного стакана.

— То есть как ничего? Да что ж это у вас за люди такие в Ла-Роке? Человека убивают в его собственном доме, среди бела дня, у вас на глазах, вы знаете, кто убийца, и все молчат? Даже Марсель? Даже Жюдит?

— А-а, они! — небрежно бросил Пужес, избегая, однако, моего взгляда. — Они ничего такого не сделали, только взяли да людей созвали и голосование устроили. Надо, мол, судить Армана и наказать за убийство.

— И это, по-твоему, ничего? — возмущенно спросил я. — Так-таки ничего? — И добавил с гневом: — Ты-то, конечно, при голосовании воздержался?

Старик Пужес укоризненно поглядел на меня, подергивая усы.

— Это я из-за тебя же, Эмманюэль. Негоже мне очень-то держать руку Марселя, иначе я не смогу и дальше приезжать сюда на велосипеде.

При этих словах он подмигнул мне.

— Ну а Фюльбер, что он сказал на это голосование?

— Сказал, что ничего не выйдет. Высунулся из окошка в воротах и сказал: самозащита, мол, была законная и судить тут не за что. Ну, ребята наши пошумели малость. А Фюльбер с тех пор чуток струхнул, да и его Арман лежит в постели. Так что нам паек теперь выдают через окошко, а сам он из замка ни ногой. Ждет, пока все образуется. Твое здоровье, Эмманюэль.

Последние слова звучали лишь как привычная формула вежливости, но смысл их был как раз обратный. Они означали: «Теперь я буду пить, а вы все катитесь к черту — я с вами расквитался сполна».

Воцарилось молчание. Мы тоже не произнесли ни слова. Но мы и не нуждались в словах. Мы знали, что думаем одно и то же и не оставим убийство безнаказанным. Пора было навести порядок в Ла-Роке.


КОММЕНТАРИИ ТОМА
Поход в Ла-Рок состоялся, но гораздо позже, чем мы рассчитывали, и после того, как мы сами пережили смертельную опасность. Вот почему я позволю себе прервать повествование Эмманюэля своими заметками, которые дальше, когда события будут нарастать, пожалуй, окажутся не вполне уместными.

Прежде всего я считаю своим долгом сказать, как я возмущен тем, что Эмманюэль изображает на этих страницах Кати в таком уничижительном виде. Просто понять не могу, откуда такая предвзятость, тем более со стороны Эмманюэля. Описывая сцену исповеди и укоряя Кати в «кокетстве», он даже пишет: «До чего же эта паршивка гордится своим женским естеством».

А почему бы ей и не гордиться? — спрашиваю я. Не будем ставить точки над "i", но поверьте мне, что в этом плане Кати стоит дюжины таких, как Мьетта.

И потом, когда Эмманюэль говорит о кокетстве Кати, он совершает психологическую ошибку. Дело обстоит куда сложнее. Кати вовсе не кокетлива. Просто, когда мужчина ей нравится, у нее всегда возникает желание ему отдаться. По сути, то, что ее сестра делает из чувства долга, она охотно делала бы ради собственного удовольствия.

В этом вопросе, как, впрочем, и во всех прочих, Кати предельно откровенна. Накануне свадьбы она мне сказала: «Единственное, чего я не могу тебе обещать — это, что я буду тебе верна».

Таким образом, я предупрежден, и поэтому с моей стороны ревновать было бы глупо. Тем более что, женившись на Кати, я присвоил себе непомерную привилегию. Когда Эмманюэль вернулся из «Прудов», везя на крупе лошади Мьетту, он также мог бы напрямик заявить: «Мьетта моя». И Мьетта само собой ничего лучшего и не пожелала бы. Но вместо этого Эмманюэль устранился, держался с Мьеттой отчужденно, и она поняла, чего он от нее ждет. Так что первым великодушие проявил Эмманюэль, а не Мьетта.

Тут он поступил умно и мужественно. Я повел себя иначе. Забыв, что я делил Мьетту с товарищами, я решил, что Кати должна принадлежать мне одному. В общине, где шестеро мужчин, я присвоил для своих единоличных утех единственную стоящую женщину — повторяю, единственную стоящую — под тем предлогом, что я-де ее люблю.

Конечно, я испытываю к ней чувство благодарности и дружбы. Но теперь, когда пыл первой страсти утих, могу ли я сказать, что я ее люблю? То есть люблю ли я ее больше, чем, скажем, Эмманюэля, Пейсу или Мейсонье? Да и разве можно только из-за того, что ты спишь с женщиной, любить ее больше, чем друга? Я подозреваю, что в этом расхожем романтизме много лжи и условностей.

И еще вопрос: разве то, что ты «любишь» женщину, дает тебе право присваивать ее себе одному в обществе, где число женщин весьма ограниченно? Если да, то Пейсу, который проявляет к Кати явную склонность, имеет столько же прав, сколько я, на исключительное обладание ею. Да и сама Кати, уступи она своим деревенским вкусам, возможно, предпочла бы мне Пейсу. В общем, по-моему, я по собственной воле влип в самую нелепую историю, и, боюсь, мне придется поплатиться своим самолюбием. Я знаю, что Кати будет мне изменять, и заранее внушаю себе, что должен смириться. Хотя такие мысли не совместимы с моральными устоями, унаследованными нами от прошлых времен, Эмманюэль прав: в сообществе, где все зиждется на взаимной привязанности его членов, узы, связывающие только двоих — мужчину и женщину, неуместны.

Теперь еще раз о неприязни Эмманюэля к Кати. Это создает в Мальвиле тягостную обстановку. Кати восхищается Эмманюэлем и мучается тем, что он ни в грош ее не ставит. Ей чудится, будто он все время сравнивает ее с Мьеттой, и всегда не в ее пользу. На мой взгляд, потому-то Кати упрямится и нарушает дисциплину. Думаю, что ее поведение сразу изменилось бы, если бы Эмманюэль больше ценил в ней ее человеческие качества.

Второе. Теперь я хочу поговорить об Эвелине. В этом вопросе я желал бы быть откровенным, не впадая в цинизм.

Начну с того, что я убежден — между Эвелиной и Эмманюэлем в смысле физической близости нет ничего, совершенно ничего.

Кати долгое время была уверена в обратном, и мы часто об этом спорили.

Все эти разговоры пошли от одного примечательного случая, который произошел после нашего возвращения в Мальвиль из Ла-Рока, до нападения грабителей, и о котором Эмманюэль умолчал в своем повествовании. Я уже не в первый раз замечаю — Эмманюэль обходит молчанием то, что его смущает.

Установившийся в Мальвиле обычай известен: каждый вечер перед сном Мьетта подходит к избранному ею компаньону, берет его за руку и уводит. Ритуал этот, сказать по правде, вначале меня коробил. Потом, нетерпеливо ожидая, когда снова подойдет мой черед, я постепенно привык. Теперь, когда я женился и нахожусь в привилегированном положении — по крайней мере хотя бы временно, — заведенный в Мальвиле обычай снова стал меня коробить. Знаю, что мне скажут. У мужчины, мол, две морали: если он извлекает пользу из того, что оскорбляет его нравственное чувство, это хорошо, если не извлекает, то плохо.

Короче, в тот вечер примерно месяц спустя после того, как Эвелина поселилась в Мальвиле, Мьетта перед сном подошла к Эмманюэлю и, нежно улыбаясь, взяла его за руку. В тот же миг Эвелина, которая стояла слева от Эмманюэля, подошла к нему и, не говоря ни слова, решительно и с силой, что нас всех удивило, расцепила их руки. Удивленная и огорченная тем, что Эмманюэль покорно выпустил ее руку, Мьетта сдалась. Она взглянула на Эмманюэля, но он не шевельнулся и молчал. Он смотрел на Эвелину с неестественно пристальным вниманием, словно пытался понять, зачем она так поступает, хотя это было для всех совершенно ясно. И когда Эвелина сжала своей ручонкой руку Эмманюэля, он не стал протестовать.

Не забуду, как в эту минуту Эвелина посмотрела на Мьетту. Это был взгляд не ребенка, а женщины. И этот взгляд яснее слов говорил: «Он мой».

Легко догадаться, что подумала Мьетта об этом случае. Но она ничем это не проявила. Когда снова настала очередь Эмманюэля, она ее просто пропустила, и он как будто даже не заметил.

Вот откуда и пошли наши с Кати споры о предполагаемой близости Эвелины и Эмманюэля. Кати утверждала, что Эмманюэль не такой человек, чтобы, лишившись Мьетты, обходиться совсем без женщины.

Колен, которому я высказал свои сомнения, держится противоположного мнения.

— Это все брехня, будто Эмманюэль не может обойтись без бабы. Когда ему было двадцать, он два года к женщинам не прикасался — это я точно знаю. Целых два года. До этого он, конечно, был бабником и потом тоже, да еще каким, а эти два года ни-ни. Если хочешь знать, по-моему, была у него какая-то зазноба, и она причинила ему немало горя. И вообще, ты не знаешь Эмманюэля, — добавил он. — У него совесть есть. Никогда он такого не сделает. Никогда не обидит девчонку. Скорее уж наоборот. И никогда не воспользуется своим положением, ни в жизнь не воспользуется.

Тогда я спросил его, как же он представляет себе их отношения.

— Да, он ее любит, — ответил Колен, — а вот как любит, не знаю. Вообще-то, конечно, я удивляюсь, Эвелина — маленький драный котенок, а Эмманюэль до сих пор любил, чтобы женщина была в теле — чем баба виднее, тем ему лучше. И еще я удивляюсь, потому что Эвелине всего четырнадцать и ее даже смазливой не назовешь, разве что глаза хороши. Но чтобы он дотронулся до нее — да ни в жизнь! И не думай даже! Не такой он человек.

Должен сказать, что в дальнейшем Кати встала на точку зрения Колена: она решила «понаблюдать» за ними и не обнаружила ни единого признака, который подкрепил бы ее подозрения.

Третье. Общее собрание, описанное Эмманюэлем в этой главе, ознаменовалось не только нашим переходом к «жестокой» морали, более соответствующей «новой эпохе», но и тем, что Эмманюэль стал нашим военачальником «на случай опасности и чрезвычайного положения». И так как в последующие месяцы подобные случаи участились, в руках Эмманюэля, который уже и без того был аббатом Мальвиля, сосредоточилась вся духовная и светская власть в нашей общине.

Можно ли при этом говорить, что произошла«сеньоризация» Эмманюэля и мы попросту вернулись к феодальным временам? Не думаю. По-моему, внутренний строй мальвильской общины полностью соответствует современным нормам, и мы все придерживаемся этого мнения. Точно так же, исходя из тех же современных норм, Эмманюэль ничего не предпринимает, не заручившись вначале нашей общей поддержкой, и держится этого неукоснительно. И дело тут не в самоуничижении — терпеть не могу эту мазохистскую фразеологию, — я сказал бы иначе: в том, что все мы, в том числе и Эмманюэль, всегда готовы принять чужое мнение, проявляется известная способность стать выше собственного «я».

Глава XV

Через два дня после того, как нас навестил Пужес, на рассвете я выслал разведчиков к стенам Ла-Рока. Мы убедились, что охрана у Фюльбера поставлена из рук вон плохо и взять город не составит труда. Правда, двое ворот охранялись, но между ними тянулся длинный вал, ничем не защищенный и притом не очень высокий — на него легко можно было взобраться по приставной лестнице или даже проще, по веревке с крюком на конце.

Поход на Ла-Рок я назначил на следующее утро, но вопреки мнению всех своих товарищей настоял, чтобы ночная вахта у стен Мальвиля продолжалась вплоть до рассвета. После уборки урожая нам нечего было охранять в долине Рюны, и наши часовые располагались в землянке, которую мы вырыли на холме у «Семи Буков», откуда были прекрасно видны и дорога на Мальвиль и палисад.

Заметив, как неохотно соглашаются мои товарищи нести наружную ночную вахту накануне похода в Ла-Рок — они считали, что для этого великого дела надо сохранить силы, — я решил подать пример и засесть на ночь в землянке вдвоем с Мейсонье.

Нет на свете ничего более нудного, чем ночная вахта. Собственно говоря, это чистой воды формальность и тренировка выдержки. Часами сидишь и ждешь: вдруг что-нибудь случится, но, как правило, не случается ничего. У Тома и Кати было по крайней мере утешение — ночью на дежурстве заниматься любовью, хотя, по правде сказать, землянка не слишком подходила для этой цели, несмотря на все старания Мейсонье ее благоустроить. Как и в тайнике над Рюной, свод землянки поддерживали фашины. А пол, покрытый решетчатым настилом, был вдобавок положен наклонно, и особый желобок — некое подобие канализационного устройства, выводил дождевую воду на склон холма. Крыша была покрыта не только ветками, но и куском листового железа, а поверх насыпан еще слой земли, сквозь который пучками пробилась трава. С запоздалым расцветом весны весь подлесок порос молодой травкой. Поближе к землянке мы пересадили невысокий, но густой кустарник, он не мешал обзору, но прекрасно маскировал наше убежище — с дороги, ведущей в Мальвиль, даже в бинокль ее трудно было разглядеть среди обгорелых стволов и зазеленевшего кустарника.

Для того чтобы вести наблюдение и стрелять в сторону палисада, землянка с севера и с востока на уровне человеческой груди была открыта. На беду, именно с севера и востока чаще всего задували ветры и лил дождь, и поэтому, несмотря на навес, часовые промокали до нитки, а непогода как на грех почему-то разыгрывалась предпочтительно по ночам.

Я распределил с Мейсонье часы дежурства и сна с таким расчетом, чтобы дежурство на заре выпало мне: я считал эти часы самыми опасными, ведь не будет же неприятель лезть в темноте на рожон.

Я не услышал ни звука. Все произошло как в немом фильме. Мне показалось, что две тени приближаются к палисаду по мальвильской дороге. Говорю «показалось», потому что вначале я просто себе не поверил. На расстоянии семидесяти метров человек — это нечто чрезвычайно маленькое, и, когда эта серая тень перемещается на сером фоне скалы, в тумане, в сумеречный предрассветный час, естественно, спрашиваешь себя: «А не примерещилось ли мне это?» Вдобавок я, кажется, еще и вздремнул. Даже наверняка вздремнул, потому что вздрогнул от прикосновения холодного бинокля; пока я его наводил, а это было нелегко во мгле и тумане, меня сразу же бросило в испарину, несмотря на утреннюю прохладу. Земля, однако, как видно, начала прогреваться. От нее поднимался пар, скапливавшийся во впадинах и стлавшийся вдоль скалы. Мне все же удалось навести бинокль на палисад, и я стал медленно переводить его на запад вдоль скалы.

Присутствие людей выдали лица. Я различил два круглых розовых пятнышка, выступающих на сплошном сером фоне. Удивительное дело, до чего же четко выделялись два эти пятнышка в туманной мгле, хотя фигуры, тоже в какой-то серой одежде, совершенно сливались со скалой. Однако теперь по розовым пятнам лиц я угадывал очертания людей.

Пришельцы медленно передвигались по дороге, ведущей к Мальвилю, и, как мне показалось, старались вжаться в скалистую стену. Теперь я уже различал их даже по росту. Один был выше и, как видно, крепче другого. У каждого в руке по ружью — эти ружья меня удивили, они не походили на охотничьи.

Я растолкал Мейсонье и, едва он открыл глаза, зажал ему рот ладонью и шепнул:

— Молчи! У палисада два каких-то типа.

Он заморгал, потом отстранил мою руку и спросил еле слышно:

— С оружием?

— Да.

Я передал ему бинокль. Мейсонье навел его и что-то шепнул так тихо, что я не расслышал.

— Что? Что?

— У них нет поклажи, — повторил он, возвращая мне бинокль.

В ту минуту я не придал значения его словам. Смысл их дошел до меня лишь позднее. Я снова приставил бинокль к глазам. Ночная мгла рассеивалась, и теперь лица обоих были уже не просто розовыми пятнами — я различал их черты. Они вовсе не были изможденными, ничего общего с рюнскими бродягами. Эти двое были молоды, крепки и упитанны. Высокий подошел к палисаду, и по его позе я догадался, что он делает: он читал объявление, которое мы вывесили для пришельцев. Квадратный кусок выкрашенной белой краской фанеры, на которой Колен черными буквами вывел следующий текст:


ЕСЛИ ВЫ ПРИШЛИ С ДРУЖЕЛЮБНЫМИ
НАМЕРЕНИЯМИ, ЗВОНИТЕ В КОЛОКОЛЬЧИК.
В КАЖДОГО, КТО ПОПЫТАЕТСЯ ПЕРЕЛЕЗТЬ
ЧЕРЕЗ ОГРАДУ, СТРЕЛЯЕМ.

МАЛЬВИЛЬ

Колен выполнил свою работу очень тщательно. Каждую букву он сначала нарисовал карандашом, потом обвел краской, да еще ножницами заострил кисточку, чтобы буквы не расплывались. Под словом «Мальвиль» он рвался еще нарисовать череп со скрещенными костями, но я воспротивился. Я считал, что наш немногословный текст говорит сам за себя.

Двое пришельцев, один по правую сторону ворот, другой по левую, пытались, правда, тщетно, найти щель, чтобы заглянуть вовнутрь палисада. Один даже вынул из кармана нож и стал ковырять старый, затвердевший, как камень, дуб. Бинокль в эту минуту был у Мейсонье, он протянул его мне, тихо и презрительно бросив:

— Нет, ты только погляди на этого кретина.

Но пока я наводил бинокль, пришелец уже отказался от своей затеи. Он подошел к товарищу. Сблизив головы, они, как видно, стали совещаться. Мне показалось, что они никак не договорятся. Судя по жестам высокого, который несколько раз указал в сторону дороги, я решил, что он предлагает уйти, а маленький намерен действовать дальше. Дальше — но как? Вот это-то и было неясно. Ведь не собирались же они вдвоем взять приступом Мальвиль.

Так или иначе, они, как видно, пришли к соглашению, потому что оба, один за другим, перебросили ружья на плечо. (Меня снова поразил вид их оружия.) Потом высокий подошел вплотную к палисаду и, сцепив руки под животом, подставил спину маленькому. Вот в эту самую минуту я и вспомнил слова Мейсонье, что у них нет никакой поклажи. Да ведь это же яснее ясного! Эти люди не одиночки. Они вовсе не собирались ни брать Мальвиль приступом, ни даже пробраться в него. Просто их целая банда, и, прежде чем напасть на нас, они выслали разведку, как накануне мы в Ла-Рок.

Я отложил бинокль и торопливо шепнул Мейсонье:

— Уложу того, что поменьше, а высокого постараюсь взять в плен.

— Это не по инструкции, — возразил Мейсонье.

— Я меняю инструкцию, — тотчас решительно отрезал я.

Я взглянул на него, и, хотя сейчас было не до смеха, я еле удержался, чтобы не расхохотаться. На лице нашего честного Мейсонье отразилась мучительнейшая борьба между уважением к инструкции и повиновением начальству. Я добавил прежним тоном:

— Ты стрелять не будешь. Это приказ.

И вскинул ружье. В оптический прицел «спрингфилда» я отчетливо различал розовое лицо непрошеного гостя: стоя на плечах своего товарища и уцепившись за край палисада, он вытягивал шею, стараясь заглянуть в щель. На таком расстоянии, да еще при оптическом прицеле, промахнуться трудно. И тут мне пришло в голову: этому парнишке, молодому, здоровому, осталось жить какую-нибудь секунду или две. Не потому, что он хотел перелезть через ограду-такого намерения у него не было, — но потому, что в его черепной коробке отпечатались сведения, полезные для нападающих. И вот этот-то череп пуля из «спрингфилда» сейчас разнесет, как ореховую скорлупку.

Парень медленно и внимательно изучал территорию, не подозревая, что все это уже бесполезно, что зря он пытается что-то запомнить, а я тем временем прицелился ему в ухо и выстрелил. Мне показалось, что его подкинуло вверх, потом он сделал отчаянный прыжок вниз и рухнул на землю. Его товарищ на миг застыл, потом повернулся кругом и помчался вниз по Мальвильской дороге. Я крикнул:

— Стой!

Он продолжал бежать. Я гаркнул во всю силу своих легких:

— Эй ты, верзила, стой!

И снова вскинул ружье. Но как раз в ту минуту, когда я прицелился ему прямо в спину, он, к моему величайшему изумлению, остановился.

— Сцепи руки на затылке, — крикнул я, — и подойди к ограде.

Он медленно подошел. Ружье по-прежнему болталось у него на ремне. Я не спускал с ружья глаз, готовый выстрелить при первом движении чужака.

Но ничего не произошло. Я заметил, что парень остановился в некотором отдалении от ограды, и понял, что ему не так уж весело глядеть на размозженный череп товарища. В эту минуту громко зазвонил колокол въездной башни. Я дождался, пока он умолкнет, потом крикнул:

— Стань лицом к скале и не шевелись.

Он повиновался. Я передал «спрингфилд» Мейсонье, взял у него карабин и быстро сказал:

— Держи его на прицеле, пока я к нему не подойду, а потом шагай к нам.

— Ты думаешь, их целая банда? — спросил Мейсонье, облизывая пересохшие губы.

— Уверен.

В эту минуту кто-то, кажется Пейсу, крикнул со стены въездной башни:

— Конт! Мейсонье! Вы живы?

— Живы.

Мне понадобилось не меньше минуты, чтобы спуститься с холма «Семи Буков» и подняться на противоположный склон. За все это время пришелец не пошевельнулся. Он стоял лицом к скале, сцепив руки на затылке. Я заметил, что ноги у него слегка дрожат. Снова голос Пейсу из-за ограды:

— Открывать?

— Рано еще. Я жду Мейсонье.

Я осмотрел незнакомца. Метр восемьдесят росту, густые черные волосы, судя по линии шеи — молодой. Сложением похож на Жаке, только потоньше. Крепкий, но стройный. Одет, как в наших краях одеваются по будням молодые фермеры: джинсы, сапоги с короткими голенищами, рубашка из шерстяной шотландки. Но на парне этот наряд выглядел щегольски, Да и во всем его облике было что-то щеголеватое. Даже в унизительной позе — я все еще велел ему держать руки на затылке — он умудрялся сохранять достоинство.

— Отбери у него оружие, — сказал я подошедшему Мейсонье.

Потом ткнул стволом своего ружья в спину пленника. И он сразу, не дожидаясь приказа, поднял руки, чтобы Мейсонье было легче снять через голову ремень его ружья.

— Боевая винтовка, — сказал Мейсонье с почтением. — Образца 36-го года.

Я вынул из кармана носовой платок, сложил его и обратился к пленнику:

— Сейчас я завяжу тебе глаза. Опусти руки.

Он повиновался.

— Теперь можешь повернуться.

Он обернулся, и я наконец увидел его лицо, правда, с повязкой на глазах. Щеки выбриты, маленькая бородка клинышком аккуратно подстрижена. Весь он какой-то опрятный, степенный. Но, конечно, надо бы увидеть его глаза.

— Мейсонье, — приказал я, — возьми оружие убитого, а также патроны, у него должен быть запас.

Мейсонье что-то проворчал. До сих пор он старался не глядеть на убитого, на его размозженный череп. Я тоже.

— Пейсу, можешь открывать.

Послышался скрип верхней задвижки, потом нижней, потом обеих поперечных. Затем щелкнул висячий замок.

— Тоже винтовка образца 36-го года, — сказал, поднимаясь с колен, Мейсонье.

Вышел Пейсу, поглядел на убитого, и его загорелое лицо побледнело. Он взял обе винтовки у Мейсонье.

— Это вы его из «спрингфилда» так отделали? — спросил Пейсу.

Мейсонье промолчал.

— Ты, что ли, стрелял? — спросил Пейсу, так как Мейсонье держал в руках мой «спрингфилд».

Тот отрицательно мотнул головой.

— Не он, а я, — раздраженно буркнул я.

Положив ладонь на спину парню, я подтолкнул его вперед. Пейсу запер за нами ворота. Взяв пленника за руку, я раза два повернул его кругом, а потом уже ввел в зону, где не было западней. Повторил этот маневр я раза три-четыре, пока мы не подошли к въездной башне. Пейсу и Мейсонье молча следовали за нами. Мейсонье не хотелось разговаривать после того, как ему пришлось обшарить карманы убитого, Пейсу — потому что я его оборвал.

На стене въездной башни два деревянных щита, закрывавшие амбразуры между старыми зубцами, были приоткрыты, я почувствовал, что оттуда за нами следят. Подняв голову, я приложил палец к губам.

Колен открыл ворота въездной башни. Дождавшись, чтобы он их запер снова, я выпустил руку пленника, отвел Мейсонье в сторону и шепнул ему:

— Отведи пленного в маленький замок, но не прямо, а немного попетляв, только смотри не увлекайся. Я иду следом.

Когда Мейсонье с пленником отошли на некоторое расстояние, я сделал знак Колену и Пейсу молча следовать за ними.

Обе старухи, Мьетта, Кати, Эвелина, Тома и Жаке спустились по каменной лестнице с крепостной стены. Я знаком приказал им молчать. Когда же они подошли ко мне, я шепнул:

— Тома с Мьеттой и Кати оставайтесь на валу. Эвелина тоже. Жаке, отдай свое ружье Мьетте. Ты пойдешь с нами. Мену и Фальвина тоже.

— А почему не я? — спросила Кати.

— Спрашивать будешь потом, — сухо сказал ей Тома.

Эвелина кусала губы, но молчала, не сводя с меня глаз.

— Да это же несправедливо, — яростно зашептала Кати. — Все увидят пленного! А мы нет!

— Вот именно, — подтвердил я. — Я не хочу, чтобы пленный увидел вас. Тебя и Мьетту.

— Значит, ты хочешь его отпустить? — живо спросила Кати.

— Если смогу, да.

— Еще того чище! — возмутилась Кати. — Отпустят, а мы его так и не увидим!

— Погляди лучше на меня! — сердито посоветовал я. — Тебе этого мало? Тебе надо еще кокетничать и с этим парнем? А он, между прочим, наш враг.

— А с чего ты взял, что я собираюсь с ним кокетничать? — Кати чуть не заплакала от злости. — Хватит уже тыкать мне этим в нос!

Мьетта, которая с явным неодобрением следила за нашим спором, вдруг неожиданно обвила плечи Кати левой рукой и зажала ей ладонью рот. Кати отбивалась, как дикая кошка. Но Мьетта властно прижимала к себе сестру, уже укрощенную и умолкшую.

Я заметил, что Эвелина смотрит на меня. Смотрит с видом скромницы, заслужившей похвалу. Она, мол, не то, что другие, она послушная... И притом не ропщет. Я мельком улыбнулся маленькой лицемерке.

— Пошли, Жаке.

Жаке совсем растерялся. Я приказал ему отдать оружие Мьетте, а обе руки Мьетты были заняты.

— Отдай ружье Тома, — бросил я через плечо уже на ходу.

Кто-то нагонял меня бегом. Это оказался Жаке.

— Всегда она такая была, — сказал он вполголоса, поравнявшись со мной. — Уже в двенадцать лет. Ей лишь бы завлекать. Так и с отцом началось, в «Прудах», но урок ей впрок не пошел. — И добавил: — Нет, не стоит она Мьетты. Мизинца ее не стоит.

Я промолчал. Мне не хотелось высказывать вслух свое мнение, ведь мои слова всегда могут дойти до чужих ушей. Я тоже был здорово раздосадован. Тома все понял, а вот Кати — нет. Пока еще нет. Своевольничает по-прежнему.

Пленник с завязанными глазами сидел в большой зале, там, где прежде было место Момо, а теперь Жаке, — на дальнем конце стола спиной к очагу. Уже рассвело, но солнце еще не вставало. Ближайшее к пленнику окно было открыто. В него струился теплый воздух. Все вновь сулило погожий день.

Я знаком предложил товарищам сесть. Все заняли свои обычные места, поставив ружья между колен. Старухи остались стоять, Фальвина — о чудо! — молчала. В этот час мы обычно сходились к первому завтраку. Завтрак был готов. Молоко вскипело, чашки на столе, хлеб и сбитое дома масло тоже. Я почувствовал вдруг, как у меня засосало под ложечкой.

— Колен, сними с него повязку.

Теперь мы увидели глаза пленника. Он заморгал, ослепленный светом. Потом посмотрел на меня, на моих товарищей, обвел взглядом чашки, хлеб, масло. Пожалуй, мне нравятся его глаза. И его поведение тоже. Держится он с достоинством. Побледнел, но присутствия духа не теряет. Губы пересохли, но лицо спокойное.

— Хочешь пить? — спросил я как можно более равнодушно.

— Да.

— Чего тебе налить — вина или молока?

— Молока.

— А есть хочешь?

Он смешался. Я повторил:

— Хочешь есть?

— Хочу.

Говорит он негромко. Вину предпочел молоко. Стало быть, не крестьянин, хотя, по-моему, должен быть откуда-нибудь из наших мест.

Я сделал знак Мену. Она налила ему в чашку молока и отрезала ломоть хлеба, куда толще, чем тот, что она швырнула старику Пужесу. Как я уже говорил, у Мену определенно слабость к красивым парням. А пленник парень хоть куда: черноглазый, темноволосый, бородка клинышком, тоже темная, выгодно оттеняет матовую кожу лица. Худощавый, но видно, что силач. А наша Мену ценит в мужчине еще и работника.

Намазав ломоть хлеба маслом, Мену протянула его пленнику. Увидев перед собой бутерброд, он повернулся вполоборота, улыбнулся Мену, как матери, и дрогнувшим от волнения голосом поблагодарил. Мое отношение к пленнику определилось, хоть я по-прежнему держался холодновато и настороженно. Но по взгляду, который бросил на меня Колен, я догадался, что он разделяет мое мнение, и это лишь укрепило меня в моих планах.

Мену подала завтрак, мы съели его в полном молчании. А я думал, что если бы наш пленник вскарабкался на спину коротышке, которого я убил, не тому, а этому лежать бы сейчас с размозженным черепом. Глупая, никчемная мысль, толку от нее никакого, и я гоню ее прочь, потому что от нее невесело. Но она снова и снова возвращается ко мне во время завтрака и портит мне аппетит.

Пленник поел. Положил обе руки на стол и ждет. Еда пошла ему впрок. Щеки порозовели. И странное дело, похоже, он рад, что находится среди нас. Рад и испытывает облегчение.

Я задаю ему вопросы. Он отвечает сразу, без колебаний, ничего не скрывая. Больше того, вроде бы даже доволен, что может дать нужные сведения.

Зато нас не слишком-то радуют его вести. Оказывается, мы имеем дело с отрядом в семнадцать человек, которым командует некий Вильмен — он выдает себя за бывшего офицера-десантника. В отряде разработана строгая система подчинения: он делится на новобранцев и ветеранов, причем первые в полном рабстве у вторых. Дисциплина жесточайшая. Предусмотрены три вида наказания: провинившихся бьют палками, сажают под арест без хлеба и воды и убивают перед строем. У Вильмена есть базука, около дюжины снарядов к ней и два десятка винтовок.

Эрве Легран, так зовут пленника, рассказал, как он попал к Вильмену. Вильмен захватил его деревушку на юго-западе от Фюмеля. Во время сражения банда понесла потери, и Вильмен захотел их восполнить.

— Нас схватили, — рассказывал Эрве, — Рене, Мориса и меня. Привели на городскую площадь. Вильмен спросил Рене: «Согласен вступить в мой отряд?» Рене сказал: «Нет!» Тогда братья Фейрак заставили его встать на колени, и Бебель ножом... Кровь так и хлынула у Рене из горла...

— Бебель? Это что, женщина?

— Нет. В общем-то, нет.

— Приметы?

— Рост — метр шестьдесят пять, волосы светлые, длинные, черты лица тонкие. Сам худой. Руки и ноги маленькие. Любит переодеваться в женское платье. Кто хочешь за бабу примет.

— И Вильмен принимает?

— Да.

— И не только Вильмен?

— Нет, что ты!

— Отчего? Парни боятся Вильмена?

— Они больше боятся Бебеля. Очень уж ловко он орудует ножом, — добавил Эрве. — Ловчее всех ветеранов бросает.

Я посмотрел на него.

— А как новобранцы становятся ветеранами?

— Вильмен говорит: не важно, кто пришел раньше, кто позже.

— Тогда как же?

— Надо пойти добровольцем на задание.

— Поэтому ты и взялся идти в разведку в Мальвиль? — сухо спросил я.

— Нет, мы с Морисом хотели предупредить вас и дезертировать.

— Почему же вы этого не сделали?

Он ответил не задумываясь.

— Потому что со мною пошел не Морис. Дело было вот как: нынче под утро Вильмен объявил, что ему нужно четверо, чтобы разведать два места — Курсежак и Мальвиль. Из рядов вышли только мы с Морисом. Оба новички. Тогда Вильмен обложил ветеранов, и под конец вызвались двое. Одного Вильмен приставил ко мне, другого к Морису. Морис сейчас в разведке у Курсежака.

— Я вот чего не пойму. Нынче утром Вильмен послал разведчиков в Курсежак и в Мальвиль. А почему не в Ла-Рок?

Пауза. Эрве посмотрел на меня.

— Но ведь мы заняли Ла-Рок, — произнес он с расстановкой.

— Как! — воскликнул я. И, сам не знаю почему, привстал со стула. — Как? Вы заняли Ла-Рок? Когда?

Вопрос бессмысленный. Не важно когда. Важно, что Вильмен занял Ла-Рок, что он в Ла-Роке. Со своими винтовками образца 36-го года, со своими обстрелянными парнями, базукой и военным опытом. Я вижу — мои товарищи побледнели.

— Банда, — пояснил Эрве, — захватила Ла-Рок вчера вечером на закате.

Я встал и отошел от стола. Я был сражен. Накануне утром я послал разведчиков осмотреть оборонительные сооружения Ла-Рока, а под вечер того же дня Ла-Рок взяли, но взяли не мы, а другие. И если бы мне не пришла в голову мысль захватить пленного вопреки протестам Мейсонье, который настаивал на соблюдении моей дурацкой инструкции, сегодня же утром мы с товарищами подошли бы к стенам Ла-Рока в полной уверенности, что одержим легкую победу. На беду, у меня слишком живое воображение: я сразу представил себе, как нас на открытом месте поливает истребительный огонь семнадцати винтовок.

Ноги у меня задрожали. Сунув руки в карманы, я повернулся спиной к столу и подошел к окну. Распахнув настежь обе створки, я вздохнул полной грудью. Но вспомнил, что пленник наблюдает за мной, и постарался взять себя в руки. Наша жизнь зависела от сущего пустяка, от случайности, вернее, от двух — одной несчастной, второй счастливой, причем вторая спасла нас от последствий первой. Вильмен взял Ла-Рок накануне того дня, когда я сам собирался взять его приступом, но за несколько часов до того, как идти на приступ, я добыл у Вильмена «языка». Мысль о том, что от этих нелепых совпадений зависит твоя жизнь, хоть кого научит скромности.

С непроницаемым лицом возвращаюсь к столу, сажусь и бросаю:

— Рассказывай дальше.

Эрве рассказывает о взятии Ла-Рока.

Когда стемнело, Бебель, переодетый женщиной, в одиночку подошел к южным воротам города с маленьким узелком в руке. Часовой, охранявший башню, — позже мы узнали, что это был Лануай, — впустил его, и Бебель, убедившись, что рядом никого нет, перерезал ему горло. А потом открыл ворота своим. Город был взят без единого выстрела.

По просьбе Мейсонье я предоставил ему слово.

— Сколько у вас винтовок образца 36-го года? — спросил он пленника.

— Двадцать.

— А боеприпасов много?

— Думаю, что да. Выдачу их ограничивают, но не слишком строго. У Вильмена правило такое, — добавил Эрве, — всегда иметь на двадцать винтовок два десятка стрелков.

По просьбе Мейсонье Эрве подробно описал базуку. Когда он кончил, вступил в разговор снова я.

— Никак не пойму, сколько вас все-таки — семнадцать или двадцать?

— Вообще-то двадцать. Но в сражении у Фюмеля мы потеряли троих. Так что осталось семнадцать. Потом ты убил одного — значит, шестнадцать. И меня взял в плен — выходит, пятнадцать.

Ошибиться невозможно, по голосу слышно: он очень рад, что оказался среди нас.

Помолчав, я спросил:

— Ты давно знаешь Мориса, которого завербовали вместе с тобой?

— Еще бы! — оживился Эрве. — Мы друзья детства. Когда взорвалась бомба, я проводил у него отпуск.

— Ты его любишь?

— Еще бы! — ответил Эрве.

Я посмотрел на него.

— Значит, нельзя тебе бросить его, он в одном лагере, ты в другом. Так дело не пойдет. Представляешь, вдруг Вильмен нападет на нас — как ты будешь стрелять в Мориса?

Эрве вспыхнул, и в глазах его я прочел сразу и радость оттого, что я решил дать ему оружие, чтобы он сражался в наших рядах, и стыд, как это он мог забыть о Морисе. Я тихонько хлопнул ладонью по столу.

— Ладно, Эрве, сейчас я скажу, что мы сделаем. Отпустим тебя на свободу.

Он резко откинулся назад. Пожалуй, никогда еще пленник не выказывал так мало радости при мысли о предстоящей свободе. Краем глаза я наблюдаю также, как восприняли это заявление мои товарищи.

Гляжу на Эрве. Краска сбежала с его щек.

— Что-нибудь не так? — спрашиваю я.

Он кивает.

— Если ты выпустишь меня без винтовки — это все равно что приговорить меня к смерти, — произносит он сдавленным голосом.

— Я об этом подумал. Перед уходом тебе вернут винтовку.

Тут мои товарищи беспокойно зашевелились. Я сделал вид, что ничего не замечаю, и продолжал:

— А дальше ты поступишь так. Само собой, никому не скажешь, что тебя взяли в плен. Скажешь, что твоего товарища убили, когда он заглянул через ограду, а тебе удалось спастись бегством под градом пуль. Скажешь, что, по-твоему, в тебя стреляли сверху, с донжона, — добавил я.

Мне вовсе не улыбается, чтобы Вильмен еще до нападения на Мальвиль заподозрил о существовании нашей землянки на холме у «Семи Буков».

— Не забудь об этом, это важно.

— Не забуду, — обещает Эрве.

— Ладно. А при первом же удобном случае ты с Морисом...

— Дальше можешь не объяснять, — прерывает Эрве.

— Последний вопрос, Эрве: как ты шел из Ла-Рока?

— Проселком, конечно, — слегка удивился Эрве. — А разве есть другой путь?

Я не ответил. Ну вот и все. Больше нам говорить не о чем. Эрве ждет. Он обводит залу мягким, честным взглядом своих черных глаз. Бородка клинышком ему идет: так он солиднее и мужественнее. Он смотрит на нас, смотрит на Мену — он сразу догадался, что она расположена к нему, — на окна со средниками, на военные трофеи и огромный камин. Кадык на его шее ходит ходуном, и, хотя он крепится, я чувствую, что мальчуган — ведь он еще мальчуган — взволнован до глубины души. Он боится одного — потерять людей, которые приняли его в свою семью. Лишиться Мальвиля.

Я встаю.

— Ну, пора, Эрве.

Он поднялся, я подошел к нему и снова завязал ему глаза. Мы все проводили его до въездной башни, а оттуда уже вдвоем с Мейсонье довели до палисада и выпустили через опускную дверцу. К счастью, сраженный пулей, его спутник упал ближе к пропасти, и, когда Эрве на четвереньках прополз через лазейку, ему не пришлось пробираться слишком близко от мертвеца. Я протянул ему через дверцу винтовку, он встал во весь рост, помахал нам рукой, широко, по-детски улыбнулся. И крупно зашагал по дороге. Я глядел ему вслед через смотровое окошко.

— Возможно, мы потеряли одну винтовку, — шепнул мне на ухо Мейсонье.

Я посмотрел на него.

— А возможно, приобретем две.

А главное, двух бойцов. Потому что ружей у нас стало теперь восемь, считая винтовку убитого. Можно вооружить не только шестерых мужчин, но и Мьетту с Кати. А вот люди нам нужны позарез. Если Эрве с Морисом удастся бежать, у Вильмена останется всего четырнадцать бойцов. А нас в этом случае станет десятеро. В ружейной перестрелке от количества бойцов зависит ох как много...

Это я и изложил общему собранию, которое созвал во въездной башне сразу же после ухода Эрве, пока Жаке рыл могилу для убитого за оградой палисада, а Пейсу, спрятавшись в ста метрах от него у обочины дороги, охранял его с оружием в руках.

— Помни, Пейсу, — наставлял его Мейсонье, — укройся хорошенько. Чтобы ты видел всех, а тебя никто!

Мейсонье у нас главный эксперт. Вояка. Хоть он и коммунист, но прошел военную подготовку. Видно, считал, что лишние знания не помешают, откуда бы они ни шли. И вот собрание началось с того, что Мейсонье объяснил нам: винтовки образца 36-го года были на вооружении французской армии к началу второй мировой войны. Конечно, с той поры было изобретено кое-что похлеще, но и это не так уж плохо. А базуки, по словам Мейсонье, американцы начали выпускать в 1942 году. Дальнобойность 60 метров. Стенам Мальвиля опасность не грозит — они слишком толстые. Будь при этом Пейсу, он непременно бы добавил: «И сложены на известковом растворе». А известь, которой больше шести сотен лет, потверже камня.

— Зато палисад! — покачал головой Мейсонье. — И ворота внешнего двора! И подъемный мост во внутреннем...

Мы переглянулись. Я попытался придать своему голосу уверенность, хотя вовсе ее не испытывал.

— Ничего страшного, — решительно объявил я. — Палисадом мы, конечно, пожертвуем. Собственно говоря, он и построен-то ради маскировки, но он сыграет свою роль — задержит врага, ведь врагу придется его разрушить и тем самым выдать себя. Зато перед воротами въездной башни я предлагаю возвести защитную стену примерно в метр толщиной и метра три высотой. Чуть в стороне от моста, чтобы дать проход всаднику, ну а кроме того... Кроме того, во дворе у нас есть песок, в подвале мешки, мы наполним их песком и навалим у стены.

К моей великой радости, Мейсонье меня поддержал, а после всех его технических выкладок его одобрение значило немало.

Прежде чем приступить к работе, я сказал еще несколько слов. Прошлой ночью, хотя все были против, я распорядился нести вахту. И счастье, что я настоял на своем. Не хочу раздувать это дело, но подчеркиваю: то, что ребята упирались, было скрытой формой нарушения дисциплины. И точно так же — только это уже много хуже — нарушала дисциплину Кати, когда упрямилась и не хотела нести охрану вала, пока мы допрашивали пленника. Тут я позволил себе отвести душу:

— Больше я этих фокусов не потерплю! Отдал приказ — и точка, у меня нет времени препираться со всякими занудами.

Я встал. Собрание окончено — продолжалось оно всего минут десять. Теперь нам не до былых словопрений.

Кати промолчала, только как-то странно поглядела на меня. С ненавистью? С обидой? Ничуть не бывало. Скорее взгляд ее говорил: «Ах вот как! Значит, я, по-твоему, зануда! Ну погоди». И в этом «погоди» отнюдь не было угрозы. Скорее уж осмелюсь назвать это обещанием.

Когда могила была вырыта и убитый предан земле, я снял Пейсу, без которого мы не могли обойтись, с его поста на дороге в Ла-Рок, а вместо него поставил Колена — недоставало только, чтобы в случае нападения нас застигли врасплох за работой, хотя вряд ли на нас нападут днем. Я разбил наших людей на два отряда. Один под началом Пейсу подносит к месту, где он возводит стену, уже обтесанные глыбы, которых навалом во внешнем дворе. Второй, куда входят четыре женщины и Эвелина, наполняет мешки песком, завязывает их и подтаскивает к краю рва, где их потом взгромоздят один на другой. Двум нашим железным тачкам не придется нынче простаивать.

Чтобы терять поменьше времени и чтобы около палисада всегда были люди, я решил, что, пока мы не отменим боевую тревогу, каждый из нас по очереди перехватит в кухне въездной башни кусок ветчины, о разносолах и речи быть не могло — у Мену с Фальвиной сегодня есть дела поважнее, чем стряпать.

Еще до того как Пейсу положил первый камень, я выволок из сарая две повозки — нашу и ту, что принадлежала хозяевам «Прудов». Я поставил их неподалеку от рва, в той части бывшей автомобильной стоянки, где не было ловушек. Здесь они не могли помешать стрельбе и в то же время не оказались бы замурованными стеной, которую мы возводили и которая, по моей мысли, должна была стать постоянной частью наших укреплений. Даже если предположить, что в один прекрасный день на нас нападет банда, не имеющая базуки, все равно большие деревянные ворота башни остаются наиболее уязвимым пунктом Мальвиля — враги могут поджечь или высадить их. Нам важно помешать врагу подойти к воротам — для этого мы и воздвигаем стену, проникнуть за нее враг сможет только через узкий проход, который легко защитить, открыв сильный огонь.

Видать, средневековые каменотесы были люди с размахом — камня они не жалели. Мы перетаскиваем глыбы из развалин старого городища, которое было расположено во внешнем дворе еще во времена, когда в Мальвиле был мировой судья, и глыбы эти весьма и весьма увесистые. Приподнять их, присев на корточки, подтянуть себе на колени, а потом со вздохом облегчения сбросить в тачку — дело не простое. Иногда за одну глыбу приходится браться вдвоем. Я потому и поставил Колена часовым, чтобы избавить его от непосильной нагрузки. Но даже Тома, несмотря на свою прекрасную спортивную форму, выбивается из сил. Мейсонье весь в поту. Только нашему Жаке хоть бы что — без малейшего усилия он один своими обезьяньими ручищами поднимает глыбину, с которой мне никогда бы не справиться без его помощи.

Сам я был весьма разочарован своими успехами, но, будь мне тридцать, я решил бы, что просто устал и не в форме, теперь же я, как водится, пришел к выводу, что я стар, и чуть было не скис, но, впрочем, ненадолго — я припомнил, что прошлой ночью почти не спал, да и забот и волнений мне тоже хватает. Эта мысль, хотя и не придала мне сил, зато поддержала мой дух, и я снова вошел в рабочий ритм, присаживался и выпрямлялся, обливаясь потом на жарком солнце, обламывая ногти и чувствуя боль в натруженных руках и ломоту в пояснице.

В час дня Мейсонье, сославшись на ночную вахту, которую мы несли с ним вдвоем, — отправился «чуток вздремнуть, всего на несколько минут». В три часа, не помня себя от восторга, что на два часа перекрыл рекорд выносливости Мейсонье, я тоже почувствовал вдруг, что выдохся, и прекратил работу. Впрочем, у Пейсу было камня больше, чем достаточно, и он, кликнув на подмогу Жаке, уже начал возводить стену. Я передал командование Мейсонье — он возвратился после «нескольких минут», которые продолжались два часа, — объявил, ни к кому не обращаясь, что тоже пойду отдохну, и уже издали услышал, как Мейсонье отправил выбившегося из сил Тома сменить Колена на посту у дороги в Ла-Рок.

В спальне у меня едва хватило сил раздеться. Хотя от толщи каменных стен веяло прохладой, но и здесь жара стояла невыносимая. Я рухнул на постель — ноги были как свинцовые, руки онемели — и мгновенно уснул. Спал я тревожно, меня непрерывно мучили кошмары. Не стану их пересказывать. Хватит и тех ужасов, что нас окружают наяву. И потом, кому не случалось видеть такие сны: тебя преследуют, тебя хотят убить. Враги настигли тебя, ты отбиваешься, но твои удары падают в пустоту. Если б еще этот кошмар снился один раз, так нет же, он повторяется. И от этого бесконечного повторения совсем выбиваешься из сил. Самое жуткое было в том, что преследовал меня Бебель — на нем юбка, светлые волосы развеваются, в руке нож.

Вот лезвие его ножа коснулось моей шеи — и тут я проснулся. Открыл глаза. В самом деле, в моей комнате женщина, только, слава богу, не Бебель. А Кати.

Она стояла у изножья моей кровати. Ее глаза блестели лукавством. Она молча смотрела на меня, потом вдруг кинулась ко мне, навалилась на меня всей тяжестью своего тела и прижалась губами к моим губам.

Я был еще в полусне, и Кати вполне могла сойти за сновидение, тем более что она все взяла на себя с ошеломившим меня искусством. Когда же я наконец окончательно стряхнул с себя сон, было уже поздно. Я попался. Раскаяние нахлынуло на меня одновременно с наслаждением, и, чем сильнее становилось второе, тем слабее говорило первое. Наконец наслаждение дошло до экстаза, и партнерша, которая мне его дарила, в полной мере разделила его со мной и, исступленно ему предаваясь, дважды, трижды умирала и вновь воскресала за тот короткий промежуток времени, пока я сам умиротворенно затихал.

Я с трудом перевел дух. И посмотрел на нее. Я никогда не считал ее особенно хорошенькой. Должно быть, теперь я гляжу на нее другими глазами. Сейчас она восхитительно хороша, распаленная и растрепанная. Но тут моя совесть взяла верх, и я сказал ей с упреком, впрочем не слишком суровым:

— Зачем ты это сделала, Кати?

Сказано довольно вяло. И к тому же лицемерно — ведь, в конце концов, в том, что сделано, участвовала не одна она.

Кати ответила без промедлений, убежденно и задорно:

— Во-первых, хотя ты и старый, Эмманюэль, ты мне нравишься. — (Покорно благодарю.) — Честное слово, если бы пришлось выбирать из всех вас, не считая Тома, я выбрала бы тебя сразу после Пейсу. — (Еще раз покорно благодарю!)

Она помолчала, потом вскинула голову, и в глазах у нее вспыхнул огонек.

— А главное, мне хотелось, чтобы ты, Эмманюэль, знал, что Кати вовсе не пустое место, что она не просто зануда, как ты считал, а женщина, и притом настоящая!

Пропустим мимо ушей намек любящей сестры. (Бедная Мьетта!) Сидя на кровати с поджатыми ногами — волосы у нее растрепались, щеки пылали, маленькие груди напружились, — Кати смотрела на меня блестящими глазами, которые лучились торжеством и гордостью. На первый взгляд могло показаться нелепым, что она так кичится своими любовными талантами, никакой ее заслуги в том нет, уж такой она уродилась на свет. Но разве мы, мужчины, да и я сам в том числе, не кичимся точно так же нашей мужской силой? Да еще надменно и тщеславно распускаем хвост, точно павлины. А может, по сути, это не так уж глупо. Ведь и в самом деле, за последние минуты я зауважал Кати куда больше, чем прежде. Я ведь и действительно считаю теперь, что это «женщина, и притом настоящая». Если бы не Тома и не злосчастная совесть, которая меня сейчас грызет, я отнюдь не прочь, чтобы мой дневной отдых почаще заканчивался так, как сегодня.

Кто сказал, что Кати не умна? Она впилась в мои глаза взглядом, где еще так недавно отражалось необузданное наслаждение: и то, которое испытывала она сама, и то, которое к вящей своей гордости дарила мне. Она читает все мои мысли, одну за другой. Кати видит, а может, и чувствует — не все ли равно, раз она об этом догадывается, — что, если прежде я ее недооценивал, теперь все изменилось, я ее ценю, и ценю очень высоко. Ее пьянит это сознание. Откинула голову назад, губы полуоткрыты, глаза сверкают. Она как вином упивается своей победой, смакуя ее глоток за глотком.

— А все же, Кати, придется обо всем рассказать Тома, — говорю я глухим голосом.

Для меня это как ушат холодной воды, а для нее — нисколько.

— Не волнуйся, — усмехнувшись, отвечает она. — Я все беру на себя. Это не твоя забота.

Я буквально ошеломлен ее бесстыдством.

— Послушай, Кати, он же будет возмущен, оскорблен...

Она покачала головой.

— Вовсе нет. И не думай даже. Он тебя слишком любит.

— Я его тоже, — ответил я и тут же устыдился: не очень-то подходящая минута для таких заявлений.

— Знаю, — ответила она, и я уловил в ее словах былую досаду. — Ты в Мальвиле всех любишь, кроме меня!

Но тут же, спохватившись, добавила с коротким горловым смешком:

— Но теперь этому конец!

Она встала и привела себя в порядок. А сама смотрела на меня с видом собственницы, точно приобрела меня в большом магазине и, довольная удачной покупкой, зажав ее под мышкой, возвращается к себе. К себе, а может, и ко мне. Потому что ее оценивающий взгляд обежал всю мою спальню, задержался на письменном столе (вот оно — фото твоей немки!) и чуть дольше — на диване у окна. Оба эти промедления сопровождаются гримасками.

— В общем, — говорит она, — хорошо, что я занялась тобой. Бедняжка Эмманюэль, маловато у тебя нынче утех!

Ее глаза снова блеснули. Она посмотрела на меня с откровенной дерзостью.

— Насчет Эвелины все так и не решаешься?

Честное слово, она воображает, что отныне ей все дозволено! Я обозлился. А впрочем, зачем врать, не обозлился. Или, вернее, куда меньше, чем обозлился бы прежде. Просто удивительно, как она меня приручила. Впрочем, она сама это отлично понимает и опять за свое:

— Не хочешь отвечать?

— Какого еще ответа ты ждешь? Ей же тринадцать лет!

— Четырнадцать. Я видела ее метрику.

— Все равно, она девчонка.

Кати всплеснула руками.

— Девчонка? Да она самая настоящая женщина! И знает, чего хочет.

— Чего же она, по-по-твоемухочет?

— Да тебя, черт возьми!

И она торжествующе рассмеялась.

— И она тебя заполучит. Ведь я-то тебя заполучила, господин аббат!

Парфянская стрела, но выпустила она ее не на прощанье, нет — она повисла у меня на шее и покрывает быстрыми поцелуями мое лицо.

— Я вижу, ты боишься, Эмманюэль. Думаешь: ну, вот, теперь с этой сумасбродкой вся дисциплина пойдет к черту. А вот и ошибаешься. Наоборот. Увидишь. Буду ходить по струнке! Как заправский солдат! Ну все — бегу.

Ох и огонь же эта девчонка! Дверь хлопнула. Я оглушен, пристыжен, восхищен. Накинув на плечи мохнатое полотенце, я спустился этажом ниже принять душ — на свежую голову легче разобраться, что к чему. Но и после душа я ни в чем не разобрался. И, откровенно говоря, мне на это плевать. Ясно одно — целый час я не вспоминал о Вильмене, я приободрился, воспрянул духом, полон надежд.

Мужчины на строительной площадке встретили меня как ни в чем не бывало. Но отнюдь не женщины. Они все поняли. Кто их знает, может, подозревают, что я, желая развязать себе руки, нарочно отослал Тома сторожить дорогу, хотя я здесь совершенно ни при чем: ведь отправил его туда Мейсонье.

Первым я ловлю взгляд Эвелины. Он темен, при всей голубизне ее глаз. Глаза Фальвины сообщнически поблескивают. Мену покачивает головой и sottovoce[197] произносит весьма нелестный для меня монолог — как ей ни обидно, она не может довести своих суждений до моего слуха, тогда их непременно услышит и Эвелина. Только с Мьеттой мне не удается встретиться взглядом, и это меня огорчает.

Кати держит в руках полиэтиленовый мешок, а Мьетта маленьким совком для мусора сыплет в него песок. Кати держит мешок небрежно, вид у нее торжествующий, зато Мьетта трудится как рабыня, рабыня немая и вдобавок ослепшая — я прохожу в двух шагах от нее, но она не поднимает глаз и не дарит меня, как обычно, своей чудесной улыбкой.

— Хорошо поспал, Эмманюэль? — спрашивает Кати с невозмутимым бесстыдством.

Ведь это она нарочно! Мне хочется сухо ее оборвать. Хочется внушить ей —нечего, мол, выставлять напоказ, что она, по ее выражению, «заполучила меня». И еще мне хочется подчеркнуть, что я по-прежнему предпочитаю, во всяком случае, в некоторых отношениях, ее сестру. Но взгляд Кати смущает меня, слишком живо он напоминает о том, что меня волнует. И, отвернувшись, я довольно-таки неуклюже говорю:

— Привет обеим сестрам!

Кати смеется, Мьетта и бровью не повела. Она нема и слепа. А теперь она еще и оглохла. А я чувствую себя виноватым, словно я ее предал. Можно подумать, что с тех пор, как я по-новому смотрю на ее сестру, я чем-то обездолил Мьетту.

Я вышел за ворота въездной башни и оказался среди мужчин. Насколько же с ними проще! Они заняты делом и о нем только и думают. У них есть цель. Я с благодарностью посмотрел на своих друзей, с головой ушедших в работу.

Близился заключительный этап, самый долгий и трудный. Стену решили возвести трехметровой высоты, сейчас достраивается последний метр. Выглядит это так: к стене приставлены две лестницы и Пейсу с Жаке, каждый взвалив поклажу на свои широченные плечи и тяжело переступая с перекладины на перекладину, поднимают глыбу на самый верх. Только им двоим это под силу. Колен помогает поочередно каждому из наших двух Гераклов взваливать камень на спину другого. Мейсонье, которому для этой работы, как видно, недостает сноровки Колена, бездействует — к подножию стены мы уже натащили столько камней, что их с лихвой хватит, чтобы закончить кладку.

Я предложил Мейсонье пройтись со мной дозором. Он согласился. Но прежде мне надо было выпросить у Мену метра два ниток.

— У меня их осталось-то всего ничего, — сказала она, и ее запавшие глаза все еще смотрели на меня с укором. — А когда выйдут, чем прикажешь шить?

— Послушай, Мену, да мне нужен всего метр или два, и ведь не забавы ради!

Она отправилась в кухню въездной башни, продолжая ворчать пуще прежнего, и я пошел следом за ней, что было весьма неосмотрительно с моей стороны, потому что, едва мы оказались там, где нас никто не мог услышать, я получил в придачу к черным ниткам, которые она что-то слишком долго искала, ожидаемый нагоняй.

— Бедняжка Эмманюэль, — начала Мену, сопровождая свои слова вздохами, впрочем лицемерными, ибо на самом-то деле готовилась поговорить в свое удовольствие. — Ты все такой же! Все тот же бабник! Ну в точности твой дядя Самюэль. Постыдился бы! Сам обвенчал девку со своим другом! Хорош из тебя кюре! А я, дура, хожу к тебе на исповедь! Да я еще не знаю, кто кому должен бы грехи отпускать! Уж тебе было бы, верно, в чем покаяться. Вряд ли господь бог радуется, на тебя глядючи! Уж я не говорю об этой — тьфу, молчу, не хочу никого обижать. Но думать мне никто не запретит. Теперь тебе беспокоиться нечего, пусть себе жар поутихнет, понадобится — сам знаешь, как да где его раздуть. Да вдобавок у нее не язык, а бритва, даром что еще молодая! И потом, заруби себе на носу — она на этом не остановится. Куда там! За тобой настанет черед Пейсу, за ним Жаке, а потом и всех прочих. Отчего бы ей не посравнить! (В последних словах мне послышалась некоторая даже зависть.)

Я, как и дядя, слушал и молчал. И, как дядя, играл отведенную мне в этой маленькой комедии роль. Хмурил брови, пожимал плечами, качал головой — словом, проявлял все внешние признаки недовольства, хотя отнюдь его не испытывал. После смерти Момо — это вторая боевая вылазка Мену, в первый раз ей под руку попался старик Пужес. Хладнокровие, сила, боевой задор — все снова при ней. Никогда еще этот маленький скелетик не был так полон жизни. К тому же, разоблачая меня, Мену вовсе меня не осуждает. Не будь я бабником, она бы меня презирала. Она смотрит на вещи просто — бык на то и бык, чтобы покрывать телку. А вот телка — та распутница. Ее дело покоряться быку, а не лезть к нему.

Боевые действия развертываются по спирали. Мне приходится во второй раз выслушать образное напоминание об огне, который известно, как и где раздуть. Когда воображение Мену иссякает и она начинает повторяться, открываю рот я. И говорю — по роли полагается, чтобы последнее слово осталось за мной, — хмуро и ворчливо:

— Дождусь я когда-нибудь ниток или нет?

После этой отповеди нитки чудом тут же отыскиваются. Они оказались на столе. Мену отмерила мне их как завзятая скопидомка, продолжая три этом ворчать, но все тише и тише, пока ее воркотня не заглохла совсем. Когда я вышел из кухни, в моих ушах все еще стоял гул, и я с удивлением подумал, что будничная жизнь в Мальвиле течет своим чередом, хотя нам грозит опасность, хотя с минуты на минуту нас могут уничтожить.

— Знаешь, что я надумал, — сказал Пейсу, стоя на верхней ступеньке лестницы и орудуя огромной глыбой с такой легкостью, точно это был небольшой булыжник, — навалим мешки с песком так, чтобы стены совсем не было видно, Вильмен решит, что перед ним один песок. Тут он себе шею и свернет.

Я согласился с Пейсу и на время нашего с Мейсонье отсутствия передал командование Колену, он проводил нас до опускной дверцы и запер ее за нами. По правде говоря, выползать из замка на четвереньках — штука довольно унизительная, но я считал нужным подать пример, пусть это войдет в привычку. В открытые ворота в мгновение ока может вломиться целая орда, ну а в эту дыру у самой земли ворваться невозможно, тем паче что в нижний паз отверстия — я забыл об этом упомянуть — вставлена остро наточенная коса.

Сначала мы двинулись по дороге в Ла-Рок. Как видно, Тома был начеку и здорово укрылся, мы услышали короткий окрик: «Вы куда?» — и только по голосу догадались, где он прячется. И сам он вырос перед нами, больше, чем всегда, похожий на греческую статую: до пояса голый, лицо спокойное и сосредоточенное.

— Хотим разведать лесную тропинку. На обратном пути, если желаешь, я тебя сменю.

— Это еще зачем? — возразил Тома. — У меня всех дел — лежи себе да смотри. Ты устал побольше моего — вкалывать пришлось тебе.

Я покраснел, чувствуя себя гнусным предателем.

— Так или иначе, мне надо с тобой поговорить, — сказал я.

Я принял это решение, не продумав его как следует, но считал, что поступаю правильно. Не прятаться же мне за спину Кати. Если произойдет взрыв, я обязан первым на себе самом испытать его силу. Помахав Тома рукой, я двинулся дальше, Мейсонье шел слева от меня. Деревья по большей части обгорели, и листьев на них не было, зато подлесок с поистине тропическим буйством воспользовался и дождливой погодой, и солнечным светом, которыми были богаты два последних месяца. Никогда в жизни я не видел, чтобы зелень так густо разрасталась. И в ширину, и в высоту. Передо мной высились трехметровые папоротники со стеблями толщиной с мою руку, стеной стоял колючий кустарник, дикий боярышник был похож на деревья, а молодые стволы каштанов и вязов уже привольно ветвились высоко над моей головой.

В это время года не так-то легко отыскать начало ведущей в Ла-Рок тропы, особенно с дороги, но я уже давно запомнил приметы и нашел ее без труда. Еще до Происшествия я часто пользовался этой тропой для выездки лошадей. Копыта мягко ступали по черному перегною, и к тому же здесь удачно чередовались спуски, подъемы и ровные участки пути. И хотя лес мне не принадлежал я следил, чтобы тропа не заросла, обрезал мешавшие мне ветви и колючие кусты. Я нарочно никогда не заикался об этой дороге в Ла-Рок, опасаясь, как бы Лормио не вздумали прогуливать по ней своих меринов. А совсем недавно я расчистил ее от преграждавших нам путь обгоревших стволов, когда мы возвращались с Коленом из Ла-Рока, куда ездили сообщить Фюльберу о замужестве Кати.

После Происшествия выжили, как видно, только те звери, что ютятся в норах. Но кроме нашего Кар-Кара, которого мы не видели после утреннего выстрела, птиц не осталось — жуткое это было чувство прогуливаться в лесу, где не слышно ни птичьего щебета, ни жужжания насекомых.

Я шел впереди, внимательно высматривая следы на влажной земле — но ничего не увидел. Впрочем, по моим предположениям, вряд ли кто-нибудь из уцелевших ларокезцев знал эту тропу и мог указать ее Вильмену — ларокезские фермеры привыкли к просторам богатых равнин, и ни их нога, ни гусеницы их тракторов никогда не топтали холмов Мальжака. Не значилась эта тропа и на картах генерального штаба, впрочем, они уже давным-давно устарели, а тропа была проложена сравнительно недавно каким-нибудь лесником, вывозившим лес. Поэтому сомнительно было, что Вильмен ею воспользуется. Но я хотел лишний раз убедиться в этом, что и объяснил шепотом Мейсонье, после того как мы целый час прошагали в гнетущем безмолвии леса.

Я не заметил ничего подозрительного — ни следов человека, ни примятых кустов, ни сломанных веток, а если ветки и были сломаны, то они уже успели завянуть, это значит: наши с Коленом лошади обломали их, когда мы возвращались из Ла-Рока.

На обратном пути я осуществил свой план — я хотел, когда мы снова вернемся на эту тропинку, убедиться, что никто, кроме нас, на нее не ступал. Для этого на уровне своего бедра я сгибал какой-нибудь стебель поподатливей и черной ниткой привязывал его к ветке по другую сторону тропинки. Ветром нитку не порвет, зато человек, торопливо идущий по тропинке, оборвет ее, даже ничего не заметив. Когда же мне попадался колючий кустарник, я обходился без ниток, пользуясь его необычайней цепкостью, высвобождал самую длинную из его ползучих и вьющихся ветвей, протягивал ее через дорогу — и она тотчас жадно хваталась за какую-нибудь хрупкую лозину.

Это напоминало наши игры времен братства, Мейсонье так и сказал. Разница лишь в том, что в нынешней игре ставкой была наша жизнь. Но ни мне, ни ему не хотелось произносить столь патетические слова. Наоборот, мы оба старались вести себя как можно более буднично. После двухчасовой ходьбы мы присели отдохнуть на травку на пригорке, откуда открывалась дорога на Ла-Рок. С дороги никто бы нас не увидел, даже если бы мы были верхами, так кудрявился здесь кустарник. «Видишь всех, а тебя никто», — мог бы сказать Мейсонье.

— Думаю, выкрутимся, — произнес он вслух.

Если не считать того, что он усиленно моргает и его узкое лицо от напряжения вытянулось еще больше, он спокоен, насколько это возможно в нашем положении. Так как я молча кивнул, он продолжал:

— Все пытаюсь представить себе, как развернутся события. Вильмен явится к Мальвилю со своей базукой. С первого выстрела разрушит палисад, ворвется внутрь и увидит мешки с песком. Он решит, что за ними ворота, и станет по ним стрелять. Выстрелит разок, другой — и все без толку. А снарядов у него всего штук десять. Ясно, что он не станет расстреливать все. Стало быть, даст приказ отступать.

Я покачал головой.

— Этого-то я и боюсь. Если он отступит, нам легче не будет. Наоборот. Вильмен бывалый вояка, он свое дело знает. Как только он поймет, что приступом нас не возьмешь, он изменит тактику и начнет устраивать засады.

— Засады можем устроить и мы, — возразил Мейсонье. — Здешние места мы знаем получше его.

— Он их скоро узнает. Даже эту тропу быстро обнаружит. Нет, Мейсонье, если война примет такой оборот, мы наверняка ее проиграем. Банда Вильмена превосходит нас численностью, она лучше вооружена. От наших самострелов дальше чем на сорок метров проку нет, а его винтовки убивают наповал с четырехсот.

— И даже еще дальше, — уточнил Мейсонье.

Я молчал.

— Что же ты думаешь делать? — спросил он.

— Пока ничего. Раскидываю мозгами.

Когда мы снова выбрались на ларокезскую дорогу, солнце уже садилось, освещая ее косыми золотистыми лучами.

— Тома!

— Здесь, — отозвался Тома, подняв руку и этим движением выдав свое укрытие на откосе, возвышающемся над дорогой.

Предзакатное небо было безоблачно, но отнюдь не безоблачно было у меня на душе, когда, махнув на прощание Мейсонье, зашагавшему к Мальвилю, я подошел к Тома.

Тома отлично замаскировался, держа на прицеле сто метров дороги и положив ружье на два плоских камня, которые он засыпал землей. Я растянулся рядом с ним.

— Гнусная штука война, — сказал Тома. — Я издали вас увидел и даже на мушку взял. Мог запросто уложить обоих.

Спасибо. Будь я суеверным, я, наверное, решил бы: не слишком-то благоприятное начало для предстоящего разговора.

— Тома, мне надо с тобой поговорить.

— Что ж, говори, — сказал он, догадываясь о моем смущении.

Я рассказал ему все. Вернее, нет, не все. Мне хотелось выгородить Кати. Поэтому мое объяснение звучало так: Кати пришла ко мне в комнату, когда я только-только проснулся, наверное, хотела со мной поговорить. Ну и вот. Я не устоял.

Повернув ко мне свое красивое, с правильными чертами лицо. Тома внимательно на меня поглядел.

— Не устоял?

Я кивнул.

— Вот видишь, — заявил он самым спокойным тоном. — Не так уж она плоха, ты ее всегда недооценивал.

И он туда же! Я был поражен его реакцией. И молчал, уставившись в землю.

— Ты как будто разочарован, — сказал Тома, вглядываясь в меня.

— Разочарован — не то слово. Я удивлен. Немного, но удивлен.

— Просто моя точка зрения изменилась, — пояснил Тома. — Хотя я и не поставил тебя об этом в известность. Помнишь наш спор на собрании, когда ты привез Мьетту? Единобрачие или многомужество? Я выступил против тебя в защиту моногамии. Ты тогда остался в меньшинстве и даже, по-моему, был оскорблен. — Он чуть-чуть улыбнулся и продолжал: — Так вот, мои взгляды изменились, я считаю, что ты прав. Никто не имеет права единолично владеть женщиной, когда на шестерых мужчин их всего две.

Я с удивлением разглядывал его строгий профиль. Я-то думал, что он по-прежнему убежден в своем праве на единоличное супружество. И вдруг услышал из его уст мои же доводы.

— К тому же Кати не моя собственность, — добавил он. — Она человек. И поступает, как хочет. Она не обещала мне хранить верность до гроба, и я не желаю знать, чем она занималась сегодня днем — И закончил решительно: — Не будем больше об этом говорить.

Если бы не эти последние слова, я вполне мог бы вообразить, что он отнесся к происшедшему с полнейшим безразличием. Но это не так. Губы его чуть заметно подергиваются. Я знаю, что это значит: он предвидел, что Кати будет ему изменять, и заранее приготовился к этому, заковав себя в броню разумных доводов. Доводов, почерпнутых у меня. Узнаю моего славного Тома! Он суров, но он вовсе не бесчувственный чурбан. Вытянувшись рядом с ним и, как он, неотрывно глядя на дорогу, за которой нам полагалось следить, я испытываю вдруг прилив глубокого дружеского чувства к нему. Нет, я ни о чем не жалею. Но мне кажется, нельзя мерить одной меркой то, что я пережил нынче днем, и волнение, которое обуревает меня в эту минуту.

Так как молчание слишком затянулось, я приподнялся на локте.

— Хочешь, я сменю тебя? Можешь идти.

— Нет, — ответил Тома, — ты, в Мальвиле нужнее. Погляди, как получилась стена — такая ли, как ты задумал.

— Ладно, — согласился я. — Но и ты не задерживайся здесь, когда стемнеет. Это бесполезно. На ночь у нас есть землянка.

— Чья сегодня очередь дежурить?

— Пейсу и Колена.

— Хорошо, — сказал Тома. — К ночи вернусь.

Лишь одно выдает нашу скованность — мы оба говорим преувеличенно будничными голосами, как-то даже слишком по-деловому.

— Ну привет, — на прощанье сказал я, и даже непринужденность, с какой я бросил эти слова, показалась мне наигранной. Да и само слово «привет» — в обычное время я обошелся бы без него. Мы не слишком-то соблюдаем между собой такую вежливость.

Я ускорил шаги, позвонил в колокольчик у палисада, и Пейсу открыл мне опускную дверцу.

— Дело сделано, — сказал он, как только я прополз в отверстие и поднялся на ноги. — Ну, что скажешь? Какова стена? Погляди, даже если стать сбоку, все равно с какой стороны — у кладбища или у крутизны, — торца ни за что не увидишь. Здорово мы стену замаскировали, а? Ни одного камня не видать — только мешки. Придется Вильмену поплясать.

Он слегка запыхался, и, хотя к вечеру похолодало, по голому его торсу все еще струился пот, а мускулистые руки были чуть согнуты в локтях, точно Пейсу никак не удавалось их выпрямить. Я заметил, что ладони у него побагровели и, несмотря на застарелые мозоли, ободраны в кровь.

— Нет, подумай только, — продолжал он, — управились за день. Никогда бы не поверил. Правда, глыбы были уже обтесаны и работали мы вшестером, вернее, впятером, да еще четыре бабы.

Весь Мальвиль, кроме двух наших старух и Тома, собрался вокруг стены полюбоваться ею в лучах заката, Кати, стоя на верхней перекладине приставной лестницы, выравнивала верхний ряд мешков с песком. Мы видели ее со спины.

— Ладная бабенка, — вполголоса сказал Пейсу.

— Сестра сложена лучше.

— А все ж таки счастливчик этот Тома, — продолжал Пейсу. — И совсем не гордячка. С каждым словечком перекинется. Ластится. Непременно тебя поцелует. Иной раз совестно даже.

Я заметил в сумерках, как он покраснел.

— Я вот насчет чего, Эмманюэль, — продолжал он. — Завтра нам драться, не ровен час еще убьют, хорошо бы нынче вечером исповедаться. Это я про себя с Коленом говорю.

Он вертел и вертел в своих громадных ручищах висячий замок от опускной дверцы — он забыл водворить его на место.

— Ну что ж, я подумаю.

Но не успел. Прогремел выстрел. Я замер.

— Открывай, — приказал я Пейсу. — Я бегу туда. Это Тома.

— А если не он?

— Открывай живее!

Он вновь поднял деревянный щиток. Проползая под ним, я отрывисто приказал:

— Ни с места!

И побежал с ружьем наперевес. Долгими же были эти сто метров. На втором повороте я замедлил бег, пригнулся и по рву продвигался уже согнувшись. Посреди дороги я увидел Тома, он стоял неподвижно с ружьем в руках, ко мне спиной. У его ног лежала какая-то фигура в светлой одежде.

— Тома!

Он обернулся, но так как почти совсем стемнело, я не мог рассмотреть его лица. Я подошел ближе.

Распростертая фигура оказалась женщиной. Я увидел юбку, белую блузку, длинные светлые волосы. В груди женщины зияла рана.

— Это Бебель, — сказал Тома.

Глава XVI

— Ты уверен? — Я разглядел в полутьме, как Тома пожал плечами.

— Я сразу узнал его по описанию Эрве. И по походке тоже. Он думал, что кругом никого нет, и даже не старался семенить по-женски.

Тома замолчал и проглотил слюну.

— И что же?

— Я дал ему пройти, потом встал, прижался вот к этому стволу и окликнул: «Бебель», — совсем негромко окликнул. Но он обернулся, будто его собака за ногу тяпнула, узелок к животу прижал и запустил туда правую руку. Я приказал: «Руки за голову, Бебель». А он как метнет в меня нож.

— Ты увернулся?

— Сам не знаю. Может, увернулся, а может, Бебеля дерево отвлекло. По привычке. Наверняка он учился метать нож в дерево. В общем, нож вошел в ствол, а еще несколько сантиметров — и сидел бы он у меня в груди. Тут я и выстрелил. Вот нож — значит, мне это не привиделось.

Я прикинул нож на вес и носком ноги задрал юбку Бебеля до самых трусов. Потом наклонился и при тусклом свете сумерек стал разглядывать его лицо. Смазливый, тонкие, правильные черты в рамке длинных светлых волос. По лицу вполне можно ошибиться. Ну что ж, Бебель, теперь наконец все твои проблемы решены. Их за тебя решила смерть. Мы так и похороним тебя в женской одежде.

— Как видно, Вильмен хотел сыграть с нами ту же штуку, что с Ла-Роком, — сказал Тома.

Я покачал головой.

— Его нет поблизости. Не то он уже оказался бы здесь.

Но все же лучше было не мешкать. Придется Бебелю подождать с похоронами. Мы с Тома побежали к Мальвилю. Жаке я оставил сторожить вал.

Все собрались в кухне въездной башни и сгрудились вокруг стола в ярком свете масляной лампы, которую Фальвина принесла из маленького замка. Мы молча переглядывались. Наши ружья были прислонены к стене позади нас, а широкие карманы наших джинсов и рабочих комбинезонов оттопыривались от патронов. Патронташей у нас было всего два — мы отдали их Мьетте и Кати.

Ужин был самый немудрящий: хлеб, масло, ветчина и на выбор молоко или вино.

Тома снова повторил свой рассказ, выслушали его с огромным вниманием, а Кати — просто с восторгом, что меня задело. Недоставало еще, чтобы я ревновал! Я изо всех сил старался подавить в себе ревнивое чувство — оказывается, это не так-то легко.

Тома кончил; все единодушно решили, что Вильмена и его банды и в самом деле нет поблизости. Иначе, услышав выстрел и зная, что у Бебеля нет ружья, они напали бы на Тома. Бебелю не было поручено зарезать часового и открыть ворота своим, как в Ла-Роке, он должен был просто разведать обстановку. Как те двое, что явились утром.

Разговоры умолкли, сменившись долгим, тревожным молчанием.

Когда ужин подошел к концу, я сказал:

— Если возражений нет, я, когда уберут со стола, начну причащать.

Все согласились. Промолчали только Тома и Мейсонье. Пока женщины убирали со стола, Пейсу увел меня во двор.

— Послушай, — сказал он тихо, — я хотел бы сначала исповедаться.

— Теперь?

— Ну да.

Я всплеснул руками.

— Милый мой Пейсу, да я все твои грехи наизусть знаю.

— Еще один прибавился, — сказал Пейсу. — И тяжелый.

Молчание. Мне было досадно, что в кромешной тьме я не могу разглядеть его лица. Стояли мы всего метрах в пятнадцати от крепостного вала, и мне не было видно даже ходившего дозором Жаке.

— Тяжелый? — переспросил я.

— Как тебе сказать, — ответил Пейсу. — Довольно-таки.

И снова воцарилось молчание. Мы неторопливо зашагали в темноте в сторону Родилки.

— Кати?

— Да.

— В мыслях?

— Ну да, — вздохнул Пейсу.

Я оценил этот вздох. Мы подошли к Родилке. Амаранта, не видя меня, почуяла мое присутствие и ласково фыркнула. Я подошел ближе, на ощупь нашел большую ее голову и стал гладить. Какая же Амаранта была теплая, мягкая.

— Она к тебе ластится?

— Да.

— И целует?

— Часто.

— А как целует?

— Как надо, — ответил Пейсу.

— Обвивает руками шею и часто-часто чмокает в лицо?

— Откуда ты знаешь? — изумился Пейсу.

— И прижимается к тебе?

— Какое там прижимается, — сказал Пейсу. — Льнет к тебе, а сама вся так ходуном и ходит.

В эту минуту я отчетливо представил себе, как поступил бы на моем месте Фюльбер. В сущности, этим совсем недурно руководиться: вообразить себе, как поступил бы в том или ином случае Фюльбер, и делать наоборот. На сей раз это рассуждение привело к следующему.

— Имей в виду, ты у нее не один, — сказал я.

— Как, — удивился Пейсу. — И ты тоже?

— И я тоже.

Еще одно маленькое усилие. Пойдем до конца по пути антифюльбертизма.

— Но со мной дело обстоит куда хуже, — продолжал я.

— Куда хуже! — как эхо повторил Пейсу.

Я рассказал ему, что произошло, когда я отдыхал днем. Разговаривая, я оперся спиной о перегородку стойла, и Амаранта положила голову мне на плечо. Правой рукой я гладил ее подщечину. И она, всегда такая норовистая, не пыталась меня укусить, а только ласково захватывала губами мою шею.

— Вот видишь, — сказал я ему, — ты пришел ко мне исповедаться, а вместо этого исповедуюсь я.

— Но ведь я-то не могу дать тебе отпущение грехов, — заметил Пейсу.

— Это неважно, — живо возразил я. — Важно высказать другу то, что тебя мучает, и признать за ним право тебя судить.

Молчание.

— Я тебя не сужу, — сказал Пейсу. — На твоем месте я поступил бы также.

— Ну вот, — сказал я. — Ты покаялся. И я тоже.

Я не сказал ему, что он не замедлит оказаться, как он выражается, «на моем месте». При этой мысли я почувствовал ревность. Ну что ж, буду ревновать, ничего не поделаешь, и, как Тома, обуздаю свою ревность. Если мы, мальвильцы, хотим жить в согласии, придется нам рано или поздно победить в себе чувство собственности.

— А знаешь, — сказал Пейсу, — насчет тебя и Кати я даже не думал, я считал, у тебя только Эвелина.

И так как я молчал, он продолжал:

— Ты пойми. Я ничего плохого в мыслях не держу.

— И правильно делаешь.

— По-моему, — сказал Пейсу, — ты с ней тетешкаешься, вроде как отец с дочкой.

— И этого нет, — сухо отозвался я.

Пейсу умолк. Человек по-настоящему деликатный, он был напуган тем, что отважился вступить на такую скользкую почву. Я взял его под руку, и он тотчас ее напружил, чтобы я мог почувствовать его мощные бицепсы. Славный мой Пейсу! Эта привычка осталась у него еще со времени Братства.

— Пошли, — сказал я. — Нас, наверно, заждались.

Я знаю, Пейсу предпочел бы, чтобы грехи были ему отпущены по всей форме. Но я старательно этого избегаю. Каждый раз, когда, к примеру, Мену требует от меня отпущения грехов, мне становится не по себе. Но об этом я уже говорил.

Со стола убрали посуду, смахнули крошки и вытерли его досуха. Темное ореховое дерево блестело. У моего прибора стоял большой стакан вина. А на тарелке лежали кусочки хлеба — Мену как раз кончала их нарезать. Я машинально пересчитал кусочки. Двенадцать. Значит, она включила Момо.

Стол во въездной башне гораздо меньше стола в зале ренессансного замка. Все молчат. Мы сидим тесно-тесно, касаясь друг друга локтями. Все мы заметили оплошность Мену, и каждый подумал, что, может быть, завтра за вечерней трапезой товарищам придется убрать со стола его прибор. Эта мысль придавила нас всех. Не так мысль о смерти, как о том, что ты больше не будешь вместе с другими.

Прежде чем приступить к причастию, я сказал несколько слов — ни капли риторики и уж тем более никакой елейности. Наоборот, я постарался говорить как можно более сдержанно. Я не стремился быть витиеватым. Наоборот, хотел как можно проще выразить то, что думал.

— Мне кажется, — сказал я, — смысл того, что мы, мальвильцы, делаем, состоит в том, что мы хотим выжить, получая пищу от земли и от животных. Люди же, подобные Вильмену и Бебелю, поступают как раз наоборот — это разрушители. Они не пытаются созидать. Они убивают, грабят, жгут. Вильмен стремится захватить Мальвиль, чтобы приобрести базу для своих разбойничьих набегов. Если роду человеческому суждено уцелеть, он уцелеет благодаря человеческим ячейкам вроде нашей, благодаря людям, которые стараются восстановить зачатки общества. А такие, как Вильмен и Бебель — это хищники и паразиты. От них надо избавляться. Но хотя наше дело и правое, — продолжал я, — это вовсе не значит, что мы победим. И оттого, что я скажу: «Боже, молю тебя, дай нам победу», победа к нам не придет.

На лицах кое-кого из моих прихожан я прочел удивление, и впрямь, было странно слышать такие слова из уст мальвильского аббата. Но я сказал это с умыслом и продолжал:

— Чтобы одержать победу, мы должны быть сверхбдительны. А также обладать воображением. Вы избрали меня вашим военачальником на случай опасности, но это не избавляет вас самих от необходимости думать. Если вам придут в голову какие-нибудь военные хитрости, уловки, тактические приемы, стратегические маневры, о которых мы не подумали прежде, сообщите мне. И если противник оставит нам время, мы их обсудим.

Я намеревался до конца придерживаться этого бесстрастного тона, но передумал. Я стоял опершись руками о стол и оглядывал моих товарищей. Они сидели так тесно, что казались спаянными. Словно составляли единое тело. Лица у них были напряженные и встревоженные, и все же, подумал я, мы счастливы оттого, что мы вместе, и мне захотелось выразить эту поразившую меня мысль.

— Вы знаете нашу поговорку: «Все за одного, один за всех». — Я произнес ее сначала на местном наречии, потом, ради Тома, повторил по-французски. — Нам в Мальвиле в этом смысле повезло. Думаю, я не ошибусь, если скажу: мы настолько привязаны друг к другу, что вряд ли хоть один из нас захочет выжить, если остальные погибнут. Вот почему я молю бога, чтобы после победы все мы вновь оказались в Мальвиле целые и невредимые.

Я освятил хлеб и вино. Стакан, из которого я пригубил, пошел по кругу, как и тарелка с хлебом. Обряд совершался в полном молчании. А я думал о том, как велика пропасть между произнесенными мной словами и глубоким волнением, которое меня охватило. Но, как видно, мое волнение все-таки передалось остальным. Я угадывал это по их серьезным взглядам, по их медлительным жестам. В своей краткой речи я сознательно сделал упор на будущности человечества, чтобы даже такие закоренелые безбожники, как Мейсонье и Тома, могли приобщиться к общей надежде. В конце концов, чтобы ощущать божественное начало, вовсе не обязательно верить в бога. Божественное начало можно даже определить как узы, объединяющие нас, мальвильцев. Мейсонье заморгал, пригубляя вино, и, когда я наклонился к нему, чтобы спросить, что он об этом думает, он сказал мне с обычной своей вдумчивостью: «Это канун нашего боевого крещения».

Я не стал бы употреблять этих слов-они кажутся мне слишком выспренними, — но в общем-то Мейсонье прав. Настоящий священник непременно упомянул бы о «внутренней сосредоточенности». Выражение хорошее, хоть и избитое. Смысл его можно представить себе почти зримо: ты был рассеян, а теперь углубился в себя, отрешился от внешней суеты. Взять хотя бы Кати — уж на что разбитная, а сейчас и думать забыла о тех радостях, что может дать ей собственное тело и тело мужчины. Она просто думает, и все. И так как ей это непривычно, вид у нее немного усталый.

Единые чувства объединяют всех собравшихся вокруг стола: сознание важности происходящего и тревога за других. И мужество. А мужество это в первую очередь состоит в том, чтобы молча смотреть в лицо нашей сегодняшней гостье. Ни у кого нет охоты называть ее по имени, но она здесь, среди нас.

Тома, раскрасневшийся было во время рассказа, теперь слегка побледнел. Убийство Бебеля его потрясло. А может, он думает о том, что, отклонись нож всего на несколько сантиметров в сторону, его, Тома, не было бы сейчас за столом, где сидим мы, уязвимые, смертные, вся сила которых — в нашей дружбе.

Как только Мену причастилась, я послал ее на вал за Жаке. Она была удивлена — ведь не ей же сменять его на посту. Однако Мену повиновалась, и, едва она вышла, я попросил Тома, который в эту минуту держал в руках тарелку, взять себе лишний кусок хлеба. И еще я попросил его, как только Жаке придет, заменить его на посту.

По окончании обряда было решено, что те, кто не будет участвовать в сражении, то есть Фальвина, Эвелина и Мену, переночуют во втором этаже маленького замка, а все мы останемся во въездной башне. Кроватей всего пять, но нам больше и не нужно: Колен и Пейсу, как только совсем стемнеет, пойдут дежурить в землянку, а на валу, на мой взгляд, довольно и одного часового. Эвелина была очень огорчена тем, что ей придется расстаться со мной, однако повиновалась без возражений.

Разошлись быстро, в полном порядке, почти бесшумно — двое мужчин в землянку, нестроевые — в маленький замок. Когда нас осталось пятеро: Мьетта, Кати, Жаке, Мейсонье и я (Тома уже поднялся на вал), я расписал на листке бумаги порядок смены караула и положил листок под лампу, убавив в ней огонь. Себе я оставил дежурство с четырех утра и приказал, чтобы при каждой смене часовых тот, кто сменится с поста, будил меня. Мне это было несладко, но я считал, что так часовой не задремлет. Жаке я попросил принести мне тюфяк и улегся в углу на кухне. Четверо остальных разошлись по двум этажам башни, и каждый лег одетым, положив ружье в изголовье кровати.

Что до меня, то я плохо спал эту ночь, а может, мне казалось, что я плохо сплю, а это, в общем, одно и то же. Меня преследовали кошмары вроде того, дневного, о Бебеле. Я защищался от врагов, и приклад моего ружья проходил сквозь их черепа, не причиняя вреда. Мне чудилось, по крайней мере вначале, что я лучше отдыхаю, когда не сплю, но в минуты бодрствования я вспоминал, какие серьезные промахи я допустил: на случай всеобщей тревоги не указал каждому его место на валу или во въездной башне. И не поставил конкретной задачи.

И еще одного я не предусмотрел: как установить связь между землянкой у «Семи Буков» и крепостным валом. Ведь было совершенно необходимо, чтобы часовые в землянке, завидев приближение неприятеля к палисаду, могли предупредить нас, дав сигнал, понятный только нам, а не врагу, — таким образом мы выиграли бы драгоценные секунды, успев расставить наших бойцов по местам.

Всю вторую половину ночи я бился над решением этой задачи, но так ни к чему и не пришел. Что это вторая половина ночи, я знал потому, что сначала меня, как было приказано, разбудила Мьетта в конце своего дежурства, а потом Мейсонье по окончании своего, и все это время я строил нелепые планы — например, протянуть проволоку на кольцах от землянки до крепостного вала. Как видно, я все-таки вздремнул и даже видел сны, потому что нелепица продолжалась. Сначала я вдруг сообразил, что проще всего прибегнуть к радиопередатчику, но тут же с огорчением вспомнил, что у меня его нет, да никогда и не было.

Наконец я, видно, все-таки заснул, потому что вздрогнул, когда Кати, склонившись ко мне, потрясла меня за плечи и, шепнув, что настала моя очередь, легонько укусила меня за ухо.

Кати оставила открытой одну из бойниц в крепостной стене, и кто-то, должно быть Мейсонье, притащил сюда скамеечку. Это оказалось очень кстати, потому что бойницы расположены слишком низко и стоя наблюдать неудобно. Я несколько раз подряд глубоко вздохнул, воздух был упоительно свеж, и после беспокойной ночи меня вдруг охватило удивительное ощущение молодости и силы. Я был уверен, что Вильмен нападет на нас. Мы убили его Бебеля — он захочет нам отплатить. Но я не был уверен, что он пойдет на приступ, не попытавшись еще раз прощупать наши позиции. Узнав от Эрве о существовании палисада, он наверняка встревожился и ломает себе голову над тем, что за ним скрывается. Если я правильно раскусил этого вояку, честь велит ему отомстить за Бебеля, но профессиональное чутье подсказывает — не нападать вслепую.

Ночной мрак рассеивался медленно, я с трудом различал в сорока метрах палисад, тем более что старое дерево, пошедшее на его изготовление, почти сливалось с окружающим. Глаза быстро уставали от бесплодных усилий, я то и дело проводил левой рукой по векам и досадливо жмурился.

Так как меня клонило в сон, я встал и прошелся по валу, бормоча вполголоса басни Лафонтена, которые помнил наизусть. Зевнул. Снова сел. Небо со стороны «Семи Буков» осветила вспышка. Я удивился: погода стояла негрозовая, и только через две-три секунды сообразил, что Пейсу и Колен подают мне из землянки сигнал факелом. И в то же мгновение два раза прозвонил колокольчик у палисада.

Я выпрямился, сердце колотилось о ребра, в висках стучало, ладони вспотели. Идти к воротам или нет? Может, это хитрость? Уловка Вильмена? Может, он выстрелит из базуки в ту самую минуту, когда я открою смотровое окошко?

Мейсонье с ружьем в руках вырос в дверях въездной башни. Он посмотрел на меня, я прочел в его взгляде, что он ждет от меня немедленных действий. и это вернуло мне хладнокровие.

— Наши проснулись? — тихо спросил я.

— Да.

— Созови всех.

Звать никого не пришлось. Я заметил, что все в сборе — и явились на звон колокольчика с оружием в руках. Меня порадовало их молчаливое спокойствие и быстрота, с какой они явились. Я шепотом приказал:

— Мьетта и Кати — к амбразурам въездной башни, Мейсонье, Тома и Жаке — к бойницам на валу. Стрелять по приказу Мейсонье. Жаке, откроешь ворота въездной башни и запрешь их за мной.

— Ты пойдешь один? — спросил Мейсонье.

— Да, — отрезал я.

Он промолчал. Я помог Жаке бесшумно отпереть ворота. Мейсонье тронул меня за плечо. В полумраке он протянул мне какой-то предмет, я взял его — это оказался ключ от висячего замка опускной дверцы. Он посмотрел на меня. Если бы он осмелился, он предложил бы пойти вместо меня.

— Осторожней, Жаке.

Несмотря на обильную смазку, петли ворот каждый раз начинали скрипеть, как только створка отклонялась больше чем на сорок пять градусов. Поэтому я еле приоткрыл ее и, втянув живот, протиснулся в щель.

Хотя ночь была прохладная, по моему лицу струился пот. Я перешел мостик, прошел между стеной и рвом, потом остановился и разулся. В одних носках я неторопливо преодолел расстояние до палисада и, чем ближе я к нему подходил, тем бесшумнее старался дышать. В последнюю минуту, вместо того чтобы открыть смотровое окошко, я затаив дыхание выглянул в запасной глазок, оборудованный Коленом. За оградой стоял Эрве и другой парень, поменьше ростом. И больше никого. Я открыл смотровое окошко.

— Эрве!

— Я!

— Кто с тобой?

— Морис.

— Прекрасно! Слушайте меня. Я открою дверцу. Сначала вы передадите мне ваши винтовки. Потом войдет Эрве — один. Повторяю: один. Морис подождет.

— Ладно, — ответил Эрве.

Я снял с дверцы замок, приподнял ее и закрепил. В отверстие медленно вползли винтовки. Я коротко приказал:

— Втолкните винтовки подальше. Стволом вперед. Еще глубже.

Они повиновались, я опустил деревянный щиток. Потом открыл затворы обеих винтовок. Ни в стволах, ни в магазинных коробках патронов не оказалось. Я прислонил обе винтовки к ограде, а сам взял в руки «спрингфилд», висевший у меня за плечом.

После этого я впустил Эрве, запер дверцу, проводил Эрве до ворот въездной башни и, только когда за ним закрылись ворота, вернулся за его спутником.

До этого утра я как-то не отдавал себе ясного отчета, как можно использовать нашу зону ПКО. А по сути дела, ей полагалось выполнять роль шлюза. Благодаря ей мы могли впускать посетителей по одному, предварительно их обезоружив. Вернувшись с Морисом во въездную башню, я взял листок бумаги, на котором с вечера записал порядок смены караула, и на оборотной стороне карандашом, еще даже не допросив Эрве, стал расписывать очередные смены.

Пока я писал, появились Мену, Фальвина и Эвелина. Первая тотчас стала разжигать огонь и сухо приказала второй, которая была не прочь позамешкаться, идти доить коров. Эвелина же прижалась всем телом к моему левому боку и, так как я не стал протестовать, взяла мою левую руку, обвила ею свою талию и крепко стиснула мой большой палец. Так она и стояла, смиренно, не шевелясь, глядя, как я пишу, и, видимо, опасаясь, что я прогоню ее, если она вздумает злоупотреблять своим выигрышным положением. Когда, подыскивая нужное слово, я поднимал глаза от бумаги, я всякий раз замечал, что пришельцы с интересом разглядывают Мьетту и Кати. Причем, покосившись на Кати, я убедился, что интерес этот взаимный. Вид у Кати был весьма воинственный, она стояла, эффектно опершись левой рукой на ствол своего ружья и большим пальцем правой руки поддев патронташ. Она даже повиливала бедрами, бесстыдно уставившись на Эрве.

В сборе были еще не все, Пейсу и Колен дежурили в землянке у «Семи Буков», а Жаке на валу. Я отметил, что Тома не глядит на Кати, да и сел он на другом конце стола. Мейсонье, стоя у меня за спиной, через мое плечо читал, что я пишу. Этим он давал понять присутствующим, что, мол, не зря назначен моим заместителем.

Едва я покончил с писаниной, Мену тут же погасила масляную лампу, и я приступил к допросу Эрве.

Он сообщил весьма интересные сведения. Вчера вечером на рекогносцировку Мальвиля Бебель явился не один. С ним был еще ветеран. Оба выехали из Ла-Рока на велосипедах. Но Бебель спрятал свой велосипед метрах в двухстах от Мальвиля, а своему спутнику приказал ни при каких обстоятельствах не вмешиваться. Тот спрятался, услышал выстрел, увидел, как упал Бебель, и спешно вернулся в Ла-Рок. Вильмен тотчас объявил, что мальвильцы — де убили двух его «парней» и он «расквитается» с Мальвилем. Но сперва, чтобы «обеспечить себе тыл», а может, желая стереть память о неудаче, он выслал ночью отряд в Курсежак: шестерых солдат под командованием братьев Фейрак. На беду, в то самое утро ветеран, которого вместе с Морисом послали на разведку в Курсежак, украл там двух кур. Парни из Курсежака сторожили ферму: завидев отряд, они открыли огонь и убили Даниэля Фейрака. Разъяренный Жан Фейрак приказал взять ферму приступом и вырезал всех.

— Что значит «всех»?

— Двух мужчин, старика со старухой, женщину и грудного младенца.

Молчание. Мы переглянулись.

— И что же сказал Вильмен, узнав про этот подвиг? — спросил я после паузы.

— «Правильно сделали. Так и надо. Убьют у тебя солдата — вырезай всю деревню».

Снова воцарилось молчание. Я сделал знак Эрве продолжать. Он откашлялся, прочищая горло.

— Вильмен хотел сразу после Курсежака напасть на Мальвиль. Но ветераны были против. И Жан Фейрак тоже — Мальвиль голыми руками не возьмешь, сначала надо разведать обстановку.

— Это Жан Фейрак сказал?

— Он.

Мне даже стало тошно от омерзения. «Вырезать деревню» — извольте, ведь тут никакого риска. А Мальвиль — нет, Мальвиль дело другое, тут эти молодчики призадумались. И вот доказательство: когда Вильмен вызвал добровольцев, чтобы идти в разведку, среди ветеранов охотников не нашлось. Оттого-то Эрве и Морис легко добились, чтобы послали их двоих.

— А что сказал Вильмен?

— «Если эти болваны вернутся живыми, станут ветеранами. А если их подстрелят — что ж, пойдем на приступ».

— А как ветераны?

— Не слишком обрадовались.

— И все же, если Вильмен даст приказ атаковать, пойдут они в атаку?

— Да, пойдут. Пока еще его боятся.

— Что значит «пока еще»?

— Ну в общем, стали бояться меньше со вчерашнего вечера.

— После смерти Бебеля?

— Бебеля и Даниэля Фейрака. Лагерь головорезов ослабел. Так по крайней мере я считаю.

И, сдается мне, он прав.

— Если Вильмена убьют, — допытывался я, — кто может его заменить?

— Жан Фейрак.

— А если убьют Фейрака?

— Тогда некому.

— И банда распадется?

— Пожалуй, да.

Утренний завтрак был подан. От чашек, расставленных на полированном ореховом столе, шел пар. Какая мирная картина! А в нескольких километрах от нас во дворе фермы лежали шесть трупов, один из них совсем крошечный. Нас пробирает ледяной ужас, мы потрясены. Какую же все-таки зловещую власть имеет над человеком жестокость, если она вызывает у нас такие чувства. С лихвой хватило бы одного презрения. Ведь эта бойня поражает не только своим садизмом, но еще больше бессмысленностью. Люди остервенело ведут борьбу против человеческой жизни, уничтожают себе подобных.

Я пододвинул к себе свою чашку. Мне не хотелось думать о Курсежаке. Надо было думать о предстоящей битве. Мы ели в молчании, и молчание это нарушала лишь неумолкающая болтовня Фальвины, вернувшейся после дойки. Правда, Фальвина не слышала рассказа о бойне и не могла попасть в лад нашему настроению. Но в это утро она была еще надоедливее, чем всегда. В хорошие минуты Мену сравнивала Фальвинино пустомельство с жерновами, с водопадом, с пилой, а в дурные — с поносом. После того, что мы узнали, наши мысли были заняты одним — знакомой нам всем маленькой фермой, и мыели свой завтрак в полном молчании. Неиссякаемая, ни к кому в частности не обращенная трескотня Фальвины усугублялась этим общим молчанием, и казалось, она никогда не затихнет, тем более что никто ей не отвечал. Это был посторонний для нашего спаянного круга шум, он шел как бы извне: не то струйки воды, стекающие с крыши на мостовую, не то бетономешалка, вроде той, что когда-то работала в Мальжаке, не то ленточная пила. И хотя этот речевой поток состоял из слов, неважно каких, французских или на местном диалекте, в нем, по сути, не было ничего человеческого: уж какое тут общение, совсем наоборот, он никому не был нужен, все были к нему глухи, и, всеми отвергнутый, он извергался впустую. Под конец, измученный, как видно, минувшей ночью и весь уже мыслями в будущей, я не выдержал и сказал, рискуя дать дополнительное оружие в руки Мену:

— Да уймись же наконец, Фальвина! Ты мне мешаешь думать.

Ну конечно. Сразу же в слезы! Не один поток, так другой. Добро бы еще этот не производил шума! Так нет же: охи, вздохи, рыданья, сморканья! Я не видел Фальвину, я сидел к ней спиной. Но я ее слышал. Эти стенания были еще похуже ее неиссякаемых речей. Тем более что теперь вдобавок начала брюзжать Мену — слов я разобрать не могу, но Фальвина их слышит наверняка, и они, должно быть, бередят ее рану, щедро посыпая ее солью. Если так будет продолжаться, в дело встрянет Кати. И не потому, что она так уж обожает бабку. Она сама не упустит случая ее клюнуть. Но бабка есть бабка. Тут уж, как говорится, узы крови не позволяют: нельзя, чтобы ее ощипывали на глазах у Кати, а та не пустила бы в ход свой клюв и коготки для ее защиты. Кати любит эти схватки. Она проворная, безжалостная и больно клюется, «даром, что еще молодая». Но я и сам хорош — бросить камень в этот курятник! Какое поднялось кудахтанье: перья летят, крылья хлопают, кровь брызжет! А я-то мечтал водворить тишину! Спасибо тебе, Мьетта, что ты немая! И спасибо тебе, Эвелина, что по молодости лет ты еще меня побаиваешься (со временем это пройдет) и молчишь, когда я мечу громы и молнии.

Надо было принять неотложные меры. Я в зародыше подавил неминуемый ответный выпад Кати.

— Кати, кончила завтракать?

— Да.

— А ты, Фальвина?

— Ну да, Эмманюэль, ты же сам видишь, кончила.

Она не Кати, одного слова для ответа ей мало, ей нужно восемь.

— Отправляйтесь обе чистить конюшни. У Жаке сегодня утром будут другие дела.

Кати повиновалась тотчас. Она держала слово, данное накануне: заправский солдат.

— А посуда? — желая подчеркнуть свою добросовестность, спросила Фальвина.

— Посуду вымоют Мену и Мьетта.

— И я, — добавила Эвелина.

— Посуды-то больно много, — упорствовала Фальвина с наигранной самоотверженностью.

— Ступай же ты, в конце концов, — взорвалась Мену. — Без тебя управятся!

— Да иди же, бабуля, — взорвалась в свою очередь и Кати.

И умчалась, тоненькая, быстрая, увлекая за собой оплывшую квашню, а та вперевалку потащилась за ней на своих жирных ножищах.

Мену придется перемыть гору посуды, этой ценой она осталась единовластной хозяйкой кухни. Но для нее цена не такая уж дорогая, что она и высказала без обиняков в последнем всплеске воркотни, достаточно долгом и внятном, чтобы отметить свою победу, но, однако же, не чересчур, чтобы не навлечь моего гнева, который лишил бы ее выигранного преимущества. Воркотня, постепенно затихая, становится вовсе неразборчивой; потом наступает молчание, и я могу наконец сосредоточиться.

Теперь предстоящая битва будет не такой уж неравной. Вильмен потерял троих ветеранов, а два новобранца перешли на нашу сторону. В его банде, еще позавчера насчитывавшей семнадцать человек, осталось всего двенадцать. Я со своей стороны располагал теперь десятью бойцами, включая Мориса и Эрве. И наш арсенал пополнился тремя винтовками образца 36-го года.

Если верить Эрве, авторитет Вильмена пошатнулся. Боевой дух банды, потерявшей троих убитыми, поколеблен. И будет сломлен окончательно, когда, недосчитавшись Эрве и Мориса, они вообразят, что их тоже убили.

Мне предстояло разрешить три задачи:

1. Разработать такой план битвы, при котором были бы максимально использованы преимущества местности.

2. Изобрести маневр, который по возможности еще больше деморализовал бы противника.

3. Если противник отступит, помешать ему вернуться в Ла-Рок и повести против нас войну, устраивая засады.

Последний пункт казался мне особенно важным.

После того как я отослал Фальвину и Кати в конюшню, в кухне въездной башни все время происходило какое-то движение: ушел Тома сторожить дорогу в Ла-Рок, пришел Жаке позавтракать, Мейсонье отправился за Коленом и Пейсу, привел их и снова ушел с Эрве хоронить Бебеля.

Ухода Эрве я как раз и ждал, чтобы допросить Мориса. Мне хотелось провести этот допроса отсутствие Эрве, чтобы удостовериться, в какой мере рассказ его товарища совпадает с его собственным.

В Морисе текла азиатская кровь. Хотя в нем всего на два-три сантиметра больше, чем в Колене, он казался намного выше, так как был строен, с узкими бедрами и тонкой талией. Зато в плечах он был довольно широк (хотя и тонок в кости), и это придавало его фигуре изящество египетских барельефов. Кожа у него была янтарного оттенка. Черные, как вороново крыло, прямые волосы, подстриженные под Жанну д'Арк, обрамляли тонкое серьезное лицо, которое лишь изредка освещалось неизменно вежливой улыбкой. Вообще вежлив он был до кончиков ногтей. Казалось, при всем его желании ему все равно не удалось бы быть грубым.

Он рассказал мне, что его отец, француз, был женат на вьетнамке, уроженке Сент-Ливрад в департаменте Ло и Гаронны. Отец был управляющим небольшой фабрики неподалеку от Фюмеля, и Эрве приехал к Морису погостить на Пасху, когда взорвалась бомба. С этого момента рассказ Мориса слово в слово совпадал с рассказом Эрве, как ни старался я уличить его в противоречиях. С той лишь разницей, что Морису, по-моему, глубже врезалось в память убийство его друга Рене и он еще сильнее ненавидел Вильмена. Прямо он об этом не говорил. Но когда он рассказывал об убийстве Рене, его раскосые агатовые глаза сузились в щелки и выражение их сделалось жестким. Он мне понравился, как и Эрве. И даже, пожалуй, больше. Эрве словоохотливый, живой и склонен к актерству. Морис не такой блестящий, зато в нем чувствуется человек твердой закалки.

Я обернулся к Пейсу.

— Пейсу, я хочу поручить тебе кое-какую работу, только сначала кончи свой завтрак.

— Валяй.

— У нас на складе есть кольца. Хорошо бы тебе с Морисом вмуровать их в стену подвала. Я думаю на время боя привязать там бычка, коров и Красотку. И еще я хотел бы, чтобы ты оборудовал временное стойло для Аделаиды.

— Привязать одну Красотку? — спросил Пейсу. — А другие лошади как же?

— Они останутся в Родилке, они могут нам понадобиться. Когда справишься, скажешь мне, и мы все натаскаем сена из Родилки в подвал.

Пейсу с тревогой поднял на меня глаза — они блеснули из-за краев чашки, куда он уткнулся носом.

— Думаешь, нам придется отдать внешний двор?

— Ничего я не думаю, просто принимаю меры предосторожности.

Я поднялся с места.

— Мену, брось-ка на минутку посуду, ты мне нужна.

Она тотчас взяла тряпку у Мьетты, вытерла узловатые руки и пошла за мной. Она не отставала от меня, хотя, пока я делал шаг, ей приходилось делать два, и я привел ее в башенку над мостом, где помещалось подъемное устройство.

— Скажи, Мену, если понадобится, сможешь справиться с этой штуковиной одна? Или дать тебе в помощь Фальвину?

— Обойдусь и без этой бочки, — отрезала Мену.

Я показал ей, как надо действовать. И после двух-трех попыток, напрягшись всем своим крохотным сухоньким тельцем и стиснув зубы, она повернула ворот. Впервые с того самого дня, кануна Пасхи, когда мы с мсье Пола спорили о муниципальных выборах 77-го года, я пустил лебедку в ход. Глухой скрежет толстых, хорошо смазанных цепей с необычайной остротой вдруг перенес меня в прошлое. Ладно, сейчас не время вспоминать и предаваться грусти.

Когда, подняв мост, Мену стала вновь его опускать, я посоветовал ей придерживать ворот: тогда настил моста мягко ляжет на каменный парапет. Из маленького квадратного оконца я увидел, что Пейсу и Колен вышли из въездной башни и смотрят в нашу сторону. Как видно, скрежет цепей и в них тоже пробудил воспоминания.

— Вот твое место во время боя, Мену. Как только бой разгорится, станешь здесь и будешь ждать. Если нам придется плохо и мы отступим во внутренний двор, поднимешь мост. Хочешь попробовать еще раз? Не спутаешь?

— Не такая уж я бестолочь, — ответила Мену.

И вдруг глаза ее наполнились слезами. Я был потрясен. Не так-то легко довести Мену до слез.

— Что ты, Мену?

— Отстань, — сказала она сквозь стиснутые зубы.

Она глядела не на меня, а прямо перед собой. И стояла прямая, неподвижная, вскинув голову. Слезы струились по ее загорелому лицу (только лоб у Мену был белый, потому что летом она носила большую соломенную шляпу). Несгибаемая, суровая, она стояла рядом со мной, сжимая рукоятки ворота, словно штурвал корабля во время бури. Это Момо орудовал ими в тот день, когда нам нанес визит Пола. Момо весь так и сиял и даже приплясывал от радости. Я вдруг сразу увидел его, и она его видела — и плакала, стоя у ворота, стиснув челюсти и не разжимая рук. Она не хныкала. Не жалела себя. Миг, и все пройдет. Она одолеет бурю, справится со шквалом. Я повернулся к ней спиной, чтобы не стеснять, и стал глядеть в оконце. Но краем глаза я видел маленькую неукротимую фигурку с поднятой головой — Мену плакала совершенно беззвучно, широко открыв глаза. Она отражалась в стекле распахнутого оконца, и больше всего меня поразили ее кулаки, все сильнее сжимавшие рукоятки ворота, как если бы мало-помалу к Мену возвращалась вся ее жизненная энергия.

Я оставил ее в одиночестве. Думаю, этого ей и хотелось. Торопливым шагом я направился в донжон и поднялся к себе в спальню. В ящике письменного стола, куда я уже давно не заглядывал, я нашел то, что искал: два фломастера, черный и красный. А также то, чего не искал — большой полицейский свисток, который в безумном порыве щедрости я подарил Пейсу в тот день, когда мы его здорово вздули, чтобы отбить раз и навсегда охоту лезть в главари Братства. Свисток снова оказался у меня лишь потому, что, пользуясь добротой Пейсу, я на другой же день уговорил друга продать его мне по сходной цене. Даже и теперь я с удовольствием вертел его в руках. Свисток был чудо как хорош. Хромированный металл не потускнел с годами, и из него по-прежнему можно было извлечь пронзительную трель, разносившуюся по всей округе. Я сунул свисток в нагрудный карман рубашки и, не пожалев четверти большого листа ватмана, принялся за работу.

Я проработал всего минут пять, когда в дверь постучали. Это была Кати.

— Садись, Кати, — предложил я, не поднимая головы.

Мой стол стоял торцом к стене, против окна, так что Кати пришлось обогнуть его и сесть лицом ко мне, спиной к свету. Проходя мимо, она, как бы по рассеянности, потрепала меня левой рукой по затылку и шее. И одновременно бросила взгляд на мою работу! Я старался не показывать виду, как волнует меня ее присутствие здесь, в моей спальне. Но ее не проведешь. Она уселась на краешек стула, выпятив живот, и настойчиво глядит на меня, полузакрыв глаза и приоткрыв губы в улыбке.

— Конюшни убраны, Кати?

— Да, я даже успела душ принять.

Полагаю, это сказано не без умысла. Но я по-прежнему не отрываю глаз от бумаги. Имеющий уши оглох.

— Ты хотела со мной поговорить? — спрашиваю я немного погодя.

— Ну да, — отвечает она со вздохом.

— О чем же?

— О Вильмене. Я тут кое-что надумала. А ты сам говорил, если кто что надумает, — добавляет она, — пусть приходит к тебе.

— Верно.

— Ну вот я и надумала, — скромно говорит она.

— Слушаю, — отвечаю я, не отрывая глаз от работы.

Молчание.

— Я не хочу тебе мешать, — говорит она, — я вижу, ты очень занят. А правда, как красиво ты пишешь? — продолжает она, пытаясь прочесть вверх ногами крупные печатные буквы, которые я вывожу фломастером. — Что это будет, Эмманюэль? Объявление?

— Воззвание к Вильмену и его отряду.

— А что написано в воззвании?

— Кое-что весьма неприятное для Вильмена и более приятное для его отряда. Если угодно, — продолжал я, — пытаюсь использовать упадок духа в отряде и отколоть подчиненных от главаря.

— Думаешь, удастся?

— Если дела обернутся плохо для них — думаю, да. А если наоборот, тогда нет. Но так или иначе, мне это не дорого обойдется — клочок бумаги.

В дверь постучали. Я, не оборачиваясь, крикнул: «Войдите!» — и продолжал писать. Но заметил, что Кати выпрямилась на стуле, и, так как молчание затягивалось, оглянулся посмотреть, кто вошел. Оказывается, Эвелина.

Я нахмурился.

— Чего тебе надо?

— Мейсонье похоронил Бебеля, я пришла тебе сообщить.

— Это Мейсонье тебя послал?

— Нет.

— Ты же вызвалась мыть посуду?

— Да.

— Кончила работу?

— Нет.

— Тогда иди доканчивай. Если берутся за дело, его не бросают на полдороге, какая ни придет в голову фантазия.

— Иду, — сказала она, не двигаясь с места и уставившись на меня своими голубыми глазищами.

В другое время я отругал бы ее за эту нерасторопность. Но мне не хотелось унижать ее при Кати.

— Ну так что же? — спросил я, пожалуй, даже ласково.

Ласкового тона она не выдержала.

— Иду, — сказала она со слезами в голосе и закрыла за собой дверь.

— Эвелина!

Она возвратилась.

— Скажи Мейсонье, что он мне нужен. И немедленно.

Она одарила меня лучезарной улыбкой и закрыла дверь. Одним ударом я убил сразу трех зайцев: во-первых, мне и в самом деле нужен Мейсонье. Во-вторых, я успокоил Эвелину. И в-третьих, я выпроваживал Кати — оставаться с нею наедине было небезопасно. Впрочем, сказать по правде, отнюдь не страх преобладал во мне в эту минуту — но всему свое место.

Кати развалилась на стуле. Впрочем, я на нее не глядел, во всяком случае, не глядел ей в лицо. Я вновь принялся за работу. Хорошо еще, что мне приходилось только переписывать текст. Я заранее набросал черновик на клочке бумаги. Вдруг Кати тихонько засмеялась.

— Видал, как она примчалась! Да она просто с ума по тебе сходит.

— Это взаимно, — сухо отозвался я, подняв голову.

Она смотрела на меня с улыбкой, а я готов был на стенку лезть.

— В таком случае, не пойму, — начала она, — что тебе...

— В таком случае, скажи лучше, что ты намеревалась мне сообщить?

Она вздохнула, заерзала на стуле, почесала ногу. Словом, была чрезвычайно разочарована, что нельзя договорить на увлекательную тему — о моих отношениях с Эвелиной.

— Ладно, — заявила она. — Допустим, Вильмен на нас нападет. Ты сам говорил, он напорется на западню. — При этих словах она засмеялась, чему — неизвестно. — Тогда он вернется в Ла-Рок и начнет устраивать против нас засады, и это тебя беспокоит.

— Мало сказать: беспокоит. Это будет катастрофа. Он может причинить нам много бед.

— Ну что ж, — продолжала она, — значит, когда он станет отступать, надо помешать ему добраться до Ла-Рока, надо за ним погнаться.

— Он же нас намного опередит.

Она с торжеством посмотрела на меня.

— Да, но ведь у нас лошади есть!

Я буквально ошалел. Значит, это был не просто предлог: ей и вправду пришла в голову мысль. А я, который всю свою жизнь провозился с лошадьми, я об этом и не подумал. В моем сознании война и искусство верховой езды никак не связывались между собой. А впрочем, нет. Однажды, один-единственный раз, я мысленно связал эти два понятия, когда убеждал своих товарищей уступить Фюльберу корову в обмен на двух кобыл. Но это был только лишний довод в споре, и все. У меня было огромнейшее преимущество перед Вильменом — кавалерия, а я и не догадывался ею воспользоваться!

Я выпрямился на стуле:

— Кати, ты гений!

Она вспыхнула, и по тому, как она просияла, как полуоткрылись ее губы и детской радостью загорелись глаза, я понял, до чего тяжела была ей мысль, что я ее не уважаю.

Я задумался. Я не стал говорить Кати, что ее идею еще надо взвесить — не можем же мы скакать за бандой Вильмена прямо по дороге, грохоча копытами. Враги услышат, что мы скачем, залягут на первом же повороте и перебьют нас как мух.

— Молодец, Кати, — сказал я. — Молодчина! Я все обдумаю, а пока никому ни слова.

— Само собой, — горделиво отозвалась она. И, вступив на непривычный для нее путь обременительной добродетели, сумела проявить еще и деликатность: — Ладно, я вижу, ты занят, не буду тебе мешать, ухожу.

Тут я встал, что было довольно-таки неосмотрительно с моей стороны: она мгновенно оказалась по ту сторону стола и, повиснув у меня на шее, обхватила меня руками. Прав был Пейсу — льнет к тебе, а сама вся так ходуном и ходит.

В дверь постучали, я, не подумав, крикнул: «Войдите!» Это был Мейсонье. Забавно, однако, вышло: покраснел и моргает он, а я смущен, что поставил его в неловкое положение.

Дверь за Кати захлопнулась, но Мейсонье не позволил себе ничего: ни хмыкнул, как хмыкнул бы Пейсу, ни ухмыльнулся, как ухмыльнулся бы Колен.

— Садись, — сказал я. — Подожди минутку.

Он занял стул, еще теплый после Кати. Сидя совершенно прямо, он молчал и не шевелился. Как просто иметь дело с мужчинами. Я закончил свое воззвание куда лучше и быстрее, чем начал.

— Посмотри, — сказал я, протягивая ему листок. — Что ты на это скажешь?

Он прочел вслух:


«ПРИХОД МАЛЬВИЛЯ и ЛА-РОКА.
Нижепоименованные преступники осуждены на смерть:
Вильмен, главарь банды, объявленный вне закона;
Жак Фейрак, палач Курсежака.
Для остальных, если они по первому требованию сложат оружие,
мы ограничим кару изгнанием из наших краев с недельным запасом продовольствия.
Эмманюэль Конт, аббат Мальвиля.»

Прочитав воззвание вслух, Мейсонье перечитал его еще и про себя. Я смотрел на его длинное лицо, на продольные морщины, избороздившие его щеки. «Добросовестность» — вот что было запечатлено в каждой черте Мейсонье. Он был активным деятелем коммунистической партии, но с таким же успехом мог быть прекрасным священником или врачом. А при его рвении к работе, при его внимании к мелочам был бы и отличным администратором. Как жаль, что он не успел стать мэром Мальжака! Уверен, что он и теперь иногда об этом сожалеет.

— Ну что ты скажешь?

— Психологическая война, — сдержанно ответил он.

Это пока еще только констатация факта. Оценка последует позже. Мейсонье снова погрузился в раздумье. Пусть поразмыслит. Я знаю, он тугодум, но плоды его размышлений стоят того, чтобы подождать.

— На мой взгляд, — снова заговорил он, — подействует это лишь в том случае, если Вильмен и Фейрак будут убиты. Тогда, и впрямь, оставшись без командиров, остальные, может быть, предпочтут спасти свою шкуру, а не воевать.

В разговоре с Кати я сказал: «Если дела обернутся плохо для них». Мейсонье выразился куда более точно: «Если Вильмен и Фейрак будут убиты». И Мейсонье прав. Этот оттенок весьма важен. Надо будет попомнить о нем, когда во время боя я отдам приказ стрелять.

Я встал.

— Вот что. Можешь раздобыть для меня кусок фанеры, наклеить на нее эту бумагу и просверлить в дощечке два отверстия?

— Это проще простого, — ответил Мейсонье, вставая в свою очередь.

Держа листок в руке, он обошел письменный стол и стал рядом со мной.

— Я вот о чем хотел тебя спросить: ты по-прежнему настаиваешь, чтобы мы пользовались только бойницами крепостной стены?

— Да. А что?

— Их всего пять. И две во въездной башне — итого семь. А нас теперь десятеро.

Я посмотрел на него.

— И какой ты из этого делаешь вывод?

— А такой, что снаружи должны находиться трое, а не двое. Напоминаю тебе об этом, потому что в землянке слишком тесно для троих.

Сначала Кати, теперь Мейсонье! Весь Мальвиль думает, ищет, изобретает. Мальвиль всеми своими помыслами устремлен к единой цели. В эту минуту у меня такое чувство, будто я частица целого, я им командую, но в то же время я ему подчинен, я лишь одно из его колесиков, а целое мыслит и действует само по себе, как единый живой организм. Это пьянящее чувство, неведомое мне в моей жизни «до», когда все мои поступки самым жалким образом вертелись вокруг моей собственной персоны.

— У тебя довольный вид, — сказал Мейсонье.

— А я и в самом деле доволен. По-моему, у нас в Мальвиле все идет как надо.

Фраза эта мне самому показалась смешной по сравнению с тем, что я чувствовал.

— А скажи по совести — иной раз у тебя не ноет под ложечкой?

— Еще как, — засмеялся я.

Он тоже рассмеялся и добавил:

— Знаешь, что мне это напоминает? Канун выпускных экзаменов!

Я снова рассмеялся и, положив руку ему на плечо, проводил его до винтовой лестницы. Он ушел, а я возвратился к себе, чтобы взять «спрингфилд» и закрыть дверь.

Во внешнем дворе меня ждали Колен, Жаке и Эрве — двое последних еще держали лопаты. Колен стоял в сторонке с пустыми руками. Как видно, соседство этих двух колоссов подавляло нашего малыша.

— Не убирайте лопаты, — сказал я. — У меня для вас есть работа. Только дождемся Мейсонье.

Заслышав мой голос, из Родилки вышла Кати, держа в одной руке скребницу, в другой щетку. Я догадался, чем она занималась: воспользовавшись тем, что Амаранте сменили подстилку, она решила вымыть кобылу. Амаранта обожает кататься по земле — все равно, убран в стойле навоз или нет. Фальвина устроилась на большом пне, для удобства поставленном у входа в пещеру, но, завидев меня, встала с виноватым видом.

— Да сиди же, Фальвина, теперь твоя очередь отдохнуть.

— Где уж там, — возразила она, и, уловив в ее тоне упрямо-хвастливую нотку, я снова почувствовал глухое раздражение. — Мне рассиживаться некогда.

И она осталась стоять, хотя стоя приносила не больше пользы, чем сидя. Но она хотя бы молчала — и это уже достижение. Утренняя нахлобучка не прошла для нее даром.

Но тут разозлилась и Кати, тем более что, когда меняли подстилку, «ишачить», как она выражается, ей пришлось за двоих. Почуяв, что она сейчас примется за бабку, я поспешил вмешаться:

— Ну как, управилась с Амарантой?

— Только-только! А сколько навозного духу наглоталась! Стоило принимать душ! Думаешь, легко ее чистить с ружьем на плече. — Тут она рассмеялась. — А эта дурища знай себе на кур охоту устраивает! Кстати, имей в виду, она убила еще одну! Я ее шлепнула по носу, твою Амаранту, другой раз неповадно будет.

Я попросил, чтобы мне показали очередную жертву Амаранты. К счастью, курица оказалась старая. Я протянул ее Фальвине.

— Вот возьми, Фальвина, ощипли и отнеси Мену.

Фальвина с готовностью взяла курицу — довольная тем, что работа будет сидячая и вполне ей по силам.

Итак, мы ждали Мейсонье. Жизнь в Мальвиле текла своим чередом. Жаке, отложив лопату и удивленный тем, что ему не поручают никакого дела, смотрел на меня своими добрыми собачьими глазами, жалобными, просительными и увлажненными нежностью. Эрве, изящно опершись на одну ногу, скреб свою ухоженную остроконечную бородку и поглядывал на Кати, которая на него не глядела, но охорашивалась, отчасти ради него, отчасти ради меня, без всякой надобности поигрывая своими соблазнительными формами. Колен, привалившись к стене, издали наблюдал за этой сценкой, улыбаясь своей лукавой улыбкой. Фальвина снова уселась на пень, держа курицу на коленях. Она еще не начала ее ощипывать — всему свое время. Пока она только готовилась к работе.

— У твоей Амаранты в общем-то одни недостатки, — сказала Кати, вильнув бедром. — Дергается, в навозе катается, кур убивает.

— Для тебя, Кати, это, может, вопрос второстепенный, но Амаранта к тому же отличная лошадь.

— Еще бы, ты в ней души не чаешь, — дерзко заявила Кати, — а она в тебе! — Тут Кати рассмеялась. — И все равно, надо понизу обнести ее стойло решеткой. Восемь мужиков в доме, и хоть бы один за это взялся. — Она захохотала, искоса поглядывая на Эрве.

Покинув эту группу, я быстро зашагал к складу в донжоне, взял моток проволоки, клещи и на грифельной доске отметил для Тома все, что я взял. И пока я машинально это проделывал, я снова и снова обдумывал предложение Кати насчет использования кавалерии и драгоценное замечание Мейсонье насчет бойниц. И внезапно я осознал смысл того, чем мы все в этот момент заняты в Мальвиле: спешно, очень спешно — потому что только быстрота может помочь нам выжить, — мы обучаемся военному искусству. Охраняющей нас государственной машины больше нет — это бесспорная очевидность. Залог порядка теперь — наши ружья. И не только наши ружья, но и наша военная хитрость. Мы, у которых в предпасхальные дни была лишь одна вполне миролюбивая забота — одержать победу на выборах в Мальжаке, теперь постепенно усваиваем беспощадные законы первобытных воинственных племен.

Выйдя со склада, я встретил Мейсонье — он нес мой плакат. Я взял фанеру у него из рук. Отлично. Я бы даже сказал, художественно. Мейсонье наклеил листок таким образом, что вокруг него выступали, как рамка, края фанеры. Вернувшись с ним во внешний двор, я перечел свое воззвание. И у меня на секунду вдруг заныло под ложечкой. Неважно. Пройдет.

Как только мы поравнялись с маленькой группой у Родилки, Кати спросила меня, что это за дощечка, я вытянул руку, чтобы все могли прочитать. Подошел и Колен.

— Как? Разве вы аббат? — спросил пораженный Эрве.

Все заулыбались, услышав, что он сразу обратился ко мне на «вы».

— Меня избрали аббатом Мальвиля, но можешь по-прежнему говорить мне «ты».

— Ладно, — сказал Эрве, вновь обретая свой апломб. — А все же ты правильно поступил, что прописал это на бумажке, в банде есть ребята, на которых это подействует. И правильно, что объявил Вильмена вне закона. А то эта сволочь все свои гнусности объявляет законными — потому-де, что он в армии был в высоком чине.

Оба замечания Эрве порадовали меня. Они подтвердили мои собственные догадки: в наступившем царстве анархии существует не только право сильного. Вопреки здравому смыслу чин, титул, звание продолжают производить впечатление. Во всеобщем хаосе люди цепляются за обломки исчезнувшего порядка. Их завораживает малейшая видимость законности. Так что, сорвав с Вильмена, хотя бы на бумаге, офицерские погоны, я нанес ему чувствительный удар.

— Кати, открыть опускную дверцу и выпустить нас пятерых придется тебе. Держись поблизости от въездной башни, пока мы не вернемся. А ты, Фальвина, предупреди Пейсу, что мы уходим. Он в подвале с Морисом.

— Сию минуту? — спросила Фальвина, не вставая. Курица, до которой она так и не дотронулась, все еще лежала у нее на коленях.

— Да, сию минуту! — сухо подтвердил я. — И пошевеливайся!

Кати засмеялась и, вызывающе повернув свой юный торс и подчеркнув тем прелесть тоненькой талии, поглядела вслед бабке, которая поплелась прочь, трясясь, как желе.

Когда мы вышли на дорогу, я ускорил шаг, чтобы оказаться впереди всех вдвоем с Мейсонье, и вполголоса отдал ему распоряжения. Он должен был вырыть окоп для одного человека на холме, соседнем с тем, где находились «Семь Буков» и откуда был хорошо виден палисад.

Мейсонье кивнул в знак согласия. Я дал ему в помощь Эрве и Жаке, а сам с Коленом направился к лесу. Я шел по тропинке впереди Колена, дав ему совет ступать по моим следам: если до пути наткнемся на ветки, которые я связал, мы обойдем их стороной, чтобы ничего не повредить.

Связанные ветки оказались нетронутыми. Стало быть, противник не обнаружил лесной тропинки, ведущей в Ла-Рок. Я на это и надеялся, я уже объяснил выше почему. И все-таки мне было приятно, что я оказался прав.

Оставалось выполнить вторую часть задачи. Когда мы в последний раз ехали верхом в Ла-Рок, я обратил внимание, что в одном месте дорога между двумя холмами резко сужается и с обеих сторон торчат друг против друга два обгорелых ствола. Вот между этими стволами я и решил натянуть проволоку, прикрепив к ней мое воззвание, адресованное отряду Вильмена. На беду, пешим ходом до этого места даже по лесной тропинке было довольно долго. Позади меня тяжело пыхтел и отдувался Колен, и я вдруг с раскаянием вспомнил, что он почти не спал прошлой ночью, так как дежурил в землянке. Я обернулся к нему:

— Выдохся?

— Есть немного.

— Потерпишь еще полчасика? Только прикреплю фанеру, и мы отдохнем.

— Валяй, валяй, — ответил Колен, нахмурив брови и выдвинув вперед челюсть.

Ему уже перевалило за сорок, но, когда он начинал гримасничать, как вот сейчас, он казался мне совершенным мальчишкой. Но разумеется, я поостерегся даже и намекнуть ему на это. Он весьма дорожил своей мужественностью — ничуть не меньше, чем Пейсу своей, хотя проявлял это, возможно, и не столь бурно.

Жара стояла страшная. Пот тек с меня ручьями. Я расстегнул воротник рубахи, засучил рукава. Время от времени я оборачивался и придерживал ветки, чтобы они не стегнули Колена по лицу. Он побледнел, глаза у него запали, губы были сжаты. Когда мы добрались до места, я с облегчением вздохнул.

От лесной тропинки к дороге спуск шел сначала полого, но последние двадцать метров круто обрывался. Впрочем, вниз на худой конец можно было кое-как съехать. Но я уже предвидел, что взбираться обратно будет тяжело. Откос на противоположной стороне поднимался так же отвесно, и от этого в самой дороге было что-то зловещее. Ее как бы намертво зажало меж двумя кручами.

Я скатился гораздо быстрее, чем мне того хотелось, и довольно крепко хлопнулся о землю. Продев проволоку в оба отверстия фанеры, я прикрепил ее сначала к одному стволу, а потом, протянув через дорогу, — к другому. Я старался не мешкать. Невидимый мне Колен с ружьем на изготовку притаился на опушке в кустах на самом краю откоса, прикрывая меня от возможного нападения со стороны Ла-Рока. Надежное прикрытие, если нападающий всего один. А если их явится целая банда? Тогда мне придется туго, потому что позади меня совершенно голое место — до ближайшего поворота ни канавы, ни кустика, а для того, чтобы добраться до зарослей, надо карабкаться по любому из двух склонов — двадцать метров отчаянной крутизны на виду у противника.

Ружье висело у меня за спиной, а значит, я не сразу смогу им воспользоваться, зато обе руки у меня были свободны, но я с трудом взбирался вверх, соскальзывал, срывался, вновь и вновь пытался преодолеть крутизну-и все это с черепашьей скоростью.

Очутившись наконец наверху, я не нашел Колена — так ловко укрылся он в кустарнике. Он-то, безусловно, меня видел, но не решался окликнуть, чтобы не поднять шума. И вдруг я услышал уханье совы. Я замер, пораженный. Ведь со Дня Происшествия ни один звук не нарушал мертвой тишины: ни жужжанье насекомых, ни щебет птиц. Сова ухнула еще раз, где-то совсем рядом. Я пошел на звук и споткнулся о ноги Колена.

— Эй-эй, поосторожней, я здесь, — сказал он тихо.

— Сову слыхал?

— Да это же я, — беззвучно рассмеялся Колен. — Это я тебя окликал.

И коротким победоносным щелчком поставил курок на предохранитель.

— Ты? Вот здорово! А я был уверен, что это сова.

— Ты что, забыл, как мы подражали животным и птицам во времена Братства? У меня получалось лучше всех.

Он и по сей день гордился этим. Он, Колен, был на редкость ловким во всем, что не требовало физической силы: в стрельбе из лука, в метании пращи, в игре в шары, в разных забавных штучках и фокусах. Никто не умел так мастерски жонглировать тремя шарами, вырезать дудочку из тростника, соорудить картонную гильотину для мух, открыть куском проволоки замок или, взобравшись на школьную кафедру, для смеха с нее скатиться.

Я улыбнулся ему.

— Дается десять минут на отдых. Можешь вздремнуть.

— Знаешь, Эмманюэль, о чем я думал, пока тебя прикрывал? Ведь о лучшем месте для засады, чем этот отрезок дороги, просто и мечтать нельзя. Засесть вчетвером, по двое с каждой стороны, и можно целую банду перебить.

— Спи, спи, стратегией будешь заниматься после!

И чтобы он скорее уснул, я отошел подальше, но, опасаясь вновь его потерять, на сей раз я сделал на стволах зарубки. Отойдя на несколько шагов, я оглянулся на Колена. Едва он растянулся на земле, примяв два-три низкорослых папоротника, как тотчас затих, обхватив рукой ружье, точно любимую женщину.

Я поглядел на часы и стал расхаживать взад-вперед. Я был в коротких сапогах и ступал совершенно бесшумно. Наш склон был обращен к северу и после прошедших дождей сплошь покрылся мхом. Меня вновь поразило тропическое буйство подлеска. Но буйство однообразное. Видно, папоротники с их редкой жизнестойкостью глушат своих соседей. Тишина, отсутствие жизни нагоняли на меня тоску. Как бы порадовался я малейшей паутинке, крохотной ниточке, переброшенной с ветки на ветку. Но боюсь, не видать нам больше насекомых, разве что они переберутся сюда из других, менее пострадавших от взрыва мест. А птицы? Даже если они где-то и сохранились, как смогут они прожить, раз нет насекомых? Лес восстановится меньше чем за четверть века, но природа навсегда останется увечной.

В этой удушливой тишине, в сыром подлеске, где ни один листок не дрогнет от дуновения ветра, я почувствовал себя почему-то ужасно одиноким, и мне стало не по себе. Не от страха перед битвой. Я ли не знал, что такое, когда трясутся поджилки, сосет под ложечкой или сердце уходит в пятки. Нет, то, что я испытывал теперь, было куда хуже. Меня охватила ни на что не похожая тоска. Колен заснул, и вот без него, без моих товарищей, вдали от Мальвиля я чувствовал, что я ничто. Жалкая, пустая оболочка.

Было так невыносимо трудно выдержать эту пустоту, что я разбудил Колена. Вот ведь каков эгоизм. Разбудил его на добрых пять минут раньше, чем собирался. Он открыл глаза, потянулся и прежде всего хорошенько меня облаял. Не важно, едва он заговорил со мной, я вновь стал человеком. Все вдруг снова оказалось при мне — и дружеские чувства, и мои обязанности, и та роль, которую мне поручили товарищи, и тот характер, какой они мне приписывают. Я вновь обрел свое «я» и порадовался тому, что оно существует.

— Черт бы тебя подрал, не мог дать мне поспать, — шептал Колен. — А я такой сон видел!

Ему не терпелось рассказать мне свой сон, но я махнул рукой — молчи, мол. Мы были слишком близко от дороги. Потом мы углубились в лес, а когда выбрались наконец на тропинку, он уже позабыл про сон, однако не забыл того, что подспудно занимало его мысли. Любопытное дело — опасность никогда не вытесняет до конца наших повседневных забот.

Колен посмотрел на меня — брови домиком, а сам едва приметно улыбается:

— Скажи-ка, Кати часом не бегает малость за тобой?

— Бегает.

— И за Пейсу тоже?

— А ты заметил?

— И за Эрве?

— Не исключено.

Молчание.

— Гм, послушай, а как же Тома?

— Тома понимает, что в Мальвиле всего две женщины на шестерых мужчин.

— И что же?

— Он, очевидно, считает, что поступил не слишком разумно, женившись на Кати.

Молчание.

— Как по-твоему, почему осталось так мало женщин? — снова заговорил Колен.

— В бродячих бандах понятно почему. Главари банд считают их обузой, или же они просто не выдерживают. Когда есть почти нечего, пища достается тем, кто сильнее.

— Ну а среди таких, как мы?

— Ты хочешь сказать среди оседлых?

— Да.

— Думаю, тут дело в другом. До Происшествия восемьдесят процентов девушек уезжали из деревни в город.

— А ты думаешь, города все уничтожены?

— Не знаю. Но до сих пор в бандах, с которыми мы имели дело, горожан не было.

Молчание.

— Дело дрянь, — угрюмо бросил Колен. — Для всех было бы лучше, чтобы у каждого была своя собственная жена...

Гм, если рассудить, мысль довольно-таки безжалостная по отношению к Мьетте. Бедная Мьетта! Вот и еще одному опостылело твое служение.

Я переменил тему.

— Колен, нынче после полудня ты должен отоспаться всласть.

Как я и предвидел, он заартачился.

— Почему это именно я? — заявил он, расправив плечи.

В самом деле, почему именно он? Ведь не из-за его же роста.

— Я собираюсь доверить тебе важную роль в обороне Мальвиля, — внушительно заявил я.

— А-а, вот как! — сказал он, просветлев.

— Я хочу, чтобы ты нес вахту в индивидуальном окопе, который сейчас роет Мейсонье.

— А кто будет в землянке?

— Эрве и Морис.

— А я в окопе?

— Да, а это значит, что тебе всю ночь не придется сомкнуть глаз. Они-то смогут спать по очереди, а ты нет.

— Бессонная ночь меня не пугает, — небрежно заявил Колен. И спросил: — А какое у меня будет оружие?

— Винтовка образца 36-го года.

— Ага! — удовлетворенно сказал он и, подняв голову, посмотрел мне в лицо. — А у них?

— У Эрве с Морисом?

— Да.

— Их собственные винтовки.

Молчание.

— А зачем всем троим винтовки образца 36-го?

— Затем, чтобы, когда вы начнете палить в вильменовских бандитов, они не могли отличить по звуку, кто стреляет — вы или они сами.

Он остановился и посмотрел на меня, растянув рот в лукавой ухмылке.

— По звуку — это точно, зато на ощупь разберут. Здорово у тебя котелок варит, никому бы другому не додуматься.

— А ты ведь тоже кое-что надумал.

— Я?

— Объясню потом. Я еще не все сказал. Этой ночью я отдам тебе свой бинокль.

— Ага! — отозвался Колен.

— Думаю, Вильмен пойдет на приступ с рассветом, — добавил я. — Рассчитываю, что ты увидишь его первым и просигналишь мне.

— Электрическим фонариком?

— Ни в коем случае. Только выдашь себя.

— Тогда как же?

— Будешь ухать по-совиному.

Теперь и он посмотрел на меня и просиял улыбкой. Была в ней такая простодушная гордость, что, хотя я и предвидел его реакцию, мне стало чуть больно за него. С какой радостью я поделился бы с ним лишними сантиметрами моего роста, только бы он перестал цепляться за любой повод, чтобы взять реванш за то, что вышел недомерком.

— Ты сказал, что я тоже кое-что надумал, — начал он немного погодя.

— Кое-что надумал ты, а кое-что Кати.

— Кати? — удивился Колен.

— Видишь, тебе это даже представить трудно. Ты ее воспринимаешь несколько односторонне.

Мы обменялись коротким «мужским» смешком, и я продолжал:

— Если Вильмен отступит, мы погонимся за ним на лошадях, но не по дороге, а вот по этой самой тропинке. Мы поспеем гораздо раньше, чем он, на то место, где висит наше воззвание. А там устроим засаду.

— Засаду придумал я, — с затаенной гордостью сказал Колен. — А Кати?

— Кати вспомнила о лошадях. А я о тропинке.

Пусть купается в лучах собственной славы. Добрых пять минут мы прошагали в молчании, потом Колен сказал чуть дрогнувшим голосом:

— Думаешь, мы свернем шею этому треклятому Вильмену?

— Надеюсь. Теперь я боюсь только одного, — добавил я, — вдруг он не решится на нас напасть.

Глава XVII

Этой ночью, как и предыдущей, я взял на себя предрассветную вахту. С той только разницей, что Эвелине разрешено было лечь рядом со мной на тюфяке, брошенном на полу в кухне въездной башни, и бодрствовать во время моего последнего бдения.

На нее было возложено два поручения: едва я стисну ей плечо, сразу же разбудить тех, кто спит в башне, а самой после этого бежать в Родилку, чтобы оседлать Амаранту и двух белых кобылиц — на случай, если придется преследовать врага. Малабара я решил не брать. Боялся, что, завидев кобылиц, он выдаст нас своим ржаньем.

Все роли были четко распределены. Мену — у подъемного моста. Фальвина — в подвале ренессансного замка: ее присутствие успокоит, мол, коров и бычка, которых мы там привязали. Ничего лучшего я не придумал, чтобы избавиться от ее кудахтанья.

Я пронумеровал бойницы, с первой по седьмую, ведя счет с южной стороны. По сигналу Эвелины каждый должен побыстрее, стараясь не поднимать при этом шума, встать у своей амбразуры: Жаке у первой, Пейсу у второй, Тома у третьей, я у четвертой, Мейсонье у пятой, Мьетта и Кати у шестой и седьмой. Две последние бойницы находились во въездной башне. Скрытые хитроумным коленчатым выступом, наши воительницы могли оттуда стрелять, не опасаясь ответных выстрелов неприятеля. Тут мы все были единодушны: мы не можем рисковать нашими женщинами, от них зависит самое будущее мальвильской общины.

Эрве и Морис заняли места снаружи, в землянке. Колен — в индивидуальном окопчике. Именно он выстрелом должен был подать сигнал открыть стрельбу, как только убедится, что пора, но не раньше, чем Вильмен и его банда подойдут на достаточно близкое расстояние.

— Я прихвачу с собой лук, — объявил Колен накануне вечером.

— Зачем тебе лук? У тебя же есть ружье!

— Ну и что ж, — стоял на своем Колен. — Считай, что я надумал еще одну хитрую штуку. Понимаешь, надо хорошенько нагнать на них страху. Ни шума, ни дыма, и на тебе — стрела прямо в сердце. Представляешь, как они перетрусят? И вот тут-то, не раньше, я и стану палить из ружья.

Он был так доволен своей выдумкой, что я уступил. Вечером мы видели с крепостной стены, как он шел с ружьем на плече и огромным луком на перевязи. Мейсонье пожал плечами, Тома был возмущен.

— Все ты ему спускаешь, — упрекнул он меня.

Спал я мало, но, как и предыдущей ночью, когда наступил час моей предрассветной вахты, я устроился на принесенной Мейсонье скамеечке у четвертой бойницы и ощутил прилив бодрости. Ствол моего «спрингфилда» покоился на вековых камнях выступа, приклад прижат к бедру. Ну разве не странно, что я, человек XX века, сижу здесь, где столько раз несли караул одетые в кольчуги английские или гугенотские стрелки? Не будь рядом со мной Эвелины и товарищей, которые спали во въездной башне, я не стал бы цепляться за жизнь, полную таких превратностей. Вечная борьба с бродячими бандами, отупляющее гарнизонное существование, всегда начеку — сколько еще лет обречены мы на такую участь?

Эвелина сидела рядом со мной на своей любимой низенькой табуретке. Спиной она опиралась о мою левую ногу, голову положила мне на колени. Была она легкая как перышко. Эвелина не спала. Время от времени я поглаживал левой рукой ее шею и щеку. И тотчас ее ладонь касалась моей руки. Условие было твердое — никаких разговоров.

Я знал, что мои отношения с Эвелиной коробят моих товарищей, хоть они и одобряют то, как терпеливо я ухаживаю за ней во время приступов, занимаюсь ее образованием, гимнастикой. Собственно говоря, сделай я ее своей женой, они наверняка осудили бы меня. Но так было бы им понятнее. По правде сказать, я и сам перестал себя понимать. Мои отношения с Эвелиной оставались платоническими, хотя и была в них доля чувственности. Я не испытывал соблазна овладеть ею, ноее юное тело восхищало меня. Как и ее прозрачные глаза и длинные волосы. Если в один прекрасный день Эвелина превратится в красивую девушку, вполне возможно, я при моем характере не устою. Но по-моему, я много потеряю. Я бы сто раз предпочел, чтобы она осталась такой, как сейчас, и наши отношения не изменились бы.

Днем, когда я отдыхал, Эвелина, «прибирая» в ящике моего письменного стола, обнаружила маленький тонкий и острый кинжальчик, который дядя подарил мне для разрезания бумаги. Когда я проснулся, она попросила меня отдать кинжальчик ей.

— На что он тебе?

— Сам знаешь.

Я и в самом деле знал. Но не хотел, чтобы она произнесла это вслух. И кивнул в знак согласия.

Она тотчас продела веревочку в кольцо на ножнах и привязала их к поясу. Вечером все мальвильцы подшучивали над Эвелиной, расхваливая ее маленький кинжал. Даже я спросил ее, не собирается ли она «предать этому кинжалу» Вильмена. Я притворялся, что, как и другие, поверил, будто все это детская игра. Но я-то хорошо понимал, что кроется за этой игрой.

Ночь выдалась прохладная, непроглядная тьма только-только сменилась серыми предрассветными сумерками. Я мало что видел в бойницу. Но я старался «брать на слух». Это выражение Мейсонье, надо полагать, принес из армии. С тех пор как не стало птиц, рассвет странно безмолвен. Даже Кар-Кар нас бойкотирует. Я жду. Этот воинственный идиот, безусловно, нападет на нас. Раз он объявил своим парням, что возьмет Мальвиль, отступать от своих слов ему уже поздно. Кроме того, он слепо верит в свое техническое превосходство, а состоит оно в базуке старого образца.

Люди такого склада омерзительны еще и тем, что ход их мыслей ясен как дважды два. Базука у меня — стало быть, порядки устанавливать мне. А по понятиям Вильмена, устанавливать порядки — значит истребить нас. Мы убили двух его парней. Стало быть, он обязан «расквитаться с Мальвилем».

Но с Мальвилем он не расквитается — не выйдет. Целый день на меня волнами накатывал страх, теперь с этим покончено. План действий ясен. И если не считать некоторой — назовем ее остаточной — доли нервозности, я совершенно спокоен. С минуты на минуту я жду крика совы — Колена.

Я его ждал, но, когда он послышался, я от неожиданности на миг оцепенел. Пришлось Эвелине дотронуться до меня рукой, только тогда я вспомнил, что должен стиснуть ей плечо. Так я и сделал, что было довольно нелепо, коль скоро она уже ждала моего знака.

Эвелина убежала, прихватив свой табурет, чтобы никто о него не споткнулся, а я встал на колени перед скамеечкой, на которой сидел, оперся на нее левым локтем и приложился щекой к прикладу. Я услышал какой-то шум за моей спиной, а потом и увидел краем глаза — с каждой минутой становилось все светлее, — как товарищи заняли каждый свой пост. Все это произошло на редкость тихо и быстро.

А потом время потянулось бесконечно долго. Вильмен не решался открыть огонь по палисаду, и странное дело — я испытывал живейшую досаду, что он не торопится сыграть роль, которую я отвел ему в своем сценарии. Мне казалось, что я молчу, но Мейсонье потом уверял, что я то и дело бормотал вполголоса: «Да чего он тянет, болван, черт его дери, чего он тянет?»

Наконец раздался залп, которого мы все ждали. В каком-то смысле он нас разочаровал: он оказался куда менее сильным, чем мы предполагали. Наверное, разочаровал он и самого Вильмена, потому что выстрел из базуки не только не снес напрочь палисада, но даже не сорвал с петель ворота. Он лишь пробил посредине дыру в полтора метра диаметром, но верхняя и нижняя часть ворот, хотя и была изуродована, осталась на месте.

Что произошло потом? Продолжительным свистком я должен был дать сигнал к началу стрельбы. Я этого не сделал. И однако, мы все, в том числе и я сам, открыли беспорядочный огонь, каждый, как видно, решил, что другой что-то увидел. На самом же деле никто ничего не увидел, потому что видеть было нечего. Противник в проломе не появился.

Потом наши пленники единодушно подтвердили: когда мы начали стрельбу, отряд Вильмена находился метрах в двенадцати ниже по склону и был надежно защищен от наших пуль выступом скалы. Враги как раз направлялись к пролому — туда, где базука разворотила палисад, — но тут наша преждевременная и совершенно бесцельная пальба вынудила их остановиться. И не потому, что у них были потери, но они увидели, как от наших выстрелов отскакивают куски разрушенного палисада, и услышали, как потрескивают о дерево наши пули. Нападающие залегли и стали отстреливаться. Но тот самый выступ, который защищал их от наших выстрелов, мешал им нас увидеть. Так и получилось, что две армии, сойдясь лицом к лицу, яростно и бесцельно поливали друг друга огнем.

В конце концов я сообразил, что происходит, сообразил также и Мейсонье, потому что сказал мне:

— Надо кончать! Ведь это же бред!

Он совершенно прав, но, чтобы прекратить пальбу, мне нужен свисток (бывший свисток Пейсу), а я шарю по карманам и не могу его найти, меня даже пот прошиб. Несмотря на всю свою тревогу, я понимал, как смешон: хорош главнокомандующий, который не может отдать приказ войскам, потому что потерял свисток! Я мог бы крикнуть: «Прекратить огонь!» И даже Мьетта и Кати во въездной башне услышали бы меня. Но нет, сам не знаю почему, я считал в эту минуту очень важным делать все по правилам.

Наконец я нашел эту бесценную реликвию. Ничего таинственного: она оказалась там, куда я ее положил, в нагрудном кармане рубашки. Я дал три коротких свистка с перерывом в несколько секунд, и наши ружья наконец умолкли.

Однако, как видно, трель моего свистка отрезвила воинственный пыл Вильмена, потому что с крепостной стены, где я лежал скорчившись, я услышал, как он зарычал на своих людей:

— По кому стреляете, дурачье!

После чего неистовая пальба с обеих сторон сменилась тишиной. Сказать «могильной тишиной» было бы преувеличением, потому что потерь ни у них, ни у нас не было. Первая часть боя разрешилась фарсом, и обе стороны притаились. У нас не было охоты выходить из Мальвиля навстречу врагу, а у врага — ни малейшего желания лезть под пули, приблизившись к пролому метр пятьдесят в диаметре.

Того, что произошло потом, сам я не видел — мне рассказали об этом бойцы нашего наружного отряда.

Эрве и Морис были в отчаянии. При сооружении землянки мы допустили ошибку. Из землянки идущие по дороге в Мальвиль были хорошо видны с фланга при том условии, если они шли во весь рост. Но стоило им залечь — а в данном случае так и произошло, — и они пропадали из глаз. Поросший травой откос дороги полностью их скрывал. Стало быть, Эрве и Морис стрелять не могли. Но если бы даже враги поднялись с земли, наши новички не знали, открывать ли огонь, потому что винтовка Колена молчала.

Зато у Колена позиция оказалась превосходная. Он стоял лицом к Мальвилю, и перед ним открывался весь подъем дороги до самого палисада. Он отлично видел врагов, лежавших ничком у скалы. И когда, услышав мой свист, Вильмен приподнялся на локте и крикнул: «По кому стреляете, дурачье?» — Колен по описанию Эрве узнал его бритую белобрысую голову.

Колен решил убить Вильмена. Мысль сама по себе недурна. Но когда впоследствии Колен, улыбаясь своей лукавой улыбкой, рассказал нам, как он взялся за дело, все мы задним числом ужаснулись.

Колену и в голову не пришло воспользоваться винтовкой. Скорее от желания осуществить свой замысел — без шума и дыма «нагнать на врага страху» — он решил пустить в дело лук.

Колен был мал ростом, зато лук — большой, а в окопчике было тесно. Он понял, что в «этой крысиной норе» ему не удастся натянуть тетиву. Подумаешь, беда! Он покинул свое убежище (оставив там винтовку), прополз метра три, сжимая в руке лук, и, укрывшись за толстым обгорелым стволом каштана, для большего удобства встал на ноги! Во весь рост! И преспокойно нацелился в спину Вильмену.

На беду, Вильмен обернулся, чтобы отдать какое-то приказание, и стрела, не задев его, вонзилась в спину человека, лежавшего с ним рядом, — это был, надо полагать, подносчик снарядов, Колен видел, как он выронил из рук два-три небольших снаряда и они прокатились несколько метров под уклон. Раненый с диким воплем сначала выпрямился во весь рост (в эту минуту его увидели и те двое, в землянке), пробежал, петляя по дороге, несколько метров и, весь изогнувшись, старался на бегу вытащить впившуюся ему в спину стрелу. Потом упал ничком и продолжал корчиться, судорожно цепляясь пальцами за землю.

Колену удалось осуществить свой план, но лишь частично. А Вильмен успел заметить, откуда вылетела стрела. И двенадцать винтовок, в том числе и Вильменова, разом пальнули в сторону каштана, за стволом которого распластался Колен, а он был лишен возможности стрелять в ответ, потому что винтовка находилась в трех метрах от него, да и луком он воспользоваться не мог, ведь лежа тетиву не натянешь.

Я слышал перестрелку с крепостной стены, но ничего не видел и не мог сообразить, кто в кого стреляет, потому что у бойцов нашего наружного отряда были такие же винтовки, что у противника. Меня терзала смертельная тревога: три винтовки наших друзей и дюжина винтовок Вильмена — бой неравный. Благодаря своему численному превосходству Вильмен мог окружить наших. И мы ничем не могли им помочь, не покинув стен Мальвиля, а это было бы безумием.

Те, кто находился в землянке, по-прежнему не видели врага. Не видели они и Колена, вышедшего из своего укрытия, и не могли понять: почему это Вильмен так яростно обстреливает лес и почему молчит винтовка Колена. Ведь им было известно — по крайней мере Эрве это знал, потому что сам рыл окопчик вместе с Жаке, — что оттуда отлично просматривается дорога в Мальвиль.

Но особенно скверно на душе было, конечно, у главного действующего лица этой сцены. Он понимал, что надежд у него никаких. Он был совершенно один, безоружный, за обгорелым стволом каштана, в семидесяти метрах от врага, и все пути отступления были отрезаны круговым огнем. Он слышал, как вражеские пули с глухим стуком врезаются в ствол и как над самой его головой отлетают куски коры. Тогда он принял решение дождаться затишья и метнуться в окоп, который зиял перед ним в каких-нибудь трех метрах и где к стенке была аккуратно прислонена его винтовка. Но затишье не наступало, и пули, пролетавшие мимо ствола, зловеще и прицельно жужжали справа и слева от него. «В первый раз в жизни, — рассказывал потом Колен, — мне захотелось стать еще меньше ростом».

По словам пленных, Вильмен сначала здорово испугался, когда стрела Колена уложила его бойца, он понял, что у него в тылу засел противник. Но, видя, что противник не отвечает на стрельбу, догадался, что тот безоружен, и решил выкурить его из-за дерева. Он приказал двум ветеранам ползти к холму и обойти врага справа, пока четверо лучших его стрелков продолжали стрелять, не давая Колену подняться. Но не успели ветераны проползти и несколько метров, как Вильмен их окликнул.

— Погодите, — заявил он. — С этим парнем я разделаюсь сам.

Он встал. Должно быть, ему хотелось дешевым успехом восстановить свое влияние на ветеранов, потому что он чувствовал — взять Мальвиль будет не так-то легко.

Он встал, и, оттого что его люди по-прежнему лежали пластом на земле, фигура его сразу приобрела нечто героическое. Ухарской походкой, вразвалку, с пистолетом за поясом и винтовкой в руке он двинулся вниз по откосу, чтобы зайти Колену в тыл. На это не требовалось большой смелости — Колен на выстрелы не отвечал, а от наших пуль Вильмена защищал выступ скалы.

Эрве и Морис, не видевшие залегших солдат Вильмена, до этого не могли видеть и его самого, но, когда он встал и начал спускаться по дороге бесшумным, упругим шагом бывалого вояки, он стал для них превосходной мишенью. Эрве, все еще ждавший сигнала от Колена, следил за ним глазами (потом он отлично представлял нам, как тот шел), но не шевелился. Зато Морис, ненавидевший Вильмена холодной ненавистью, тотчас взял его на мушку, переводя дуло своего ствола, по мере того как тот беззаботно шествовал вниз по дороге, и, когда Вильмен остановился, он вскинул винтовку, прицелился и выстрелил.

Вильмен рухнул с размозженным черепом, убитый новобранцем, которого за месяц до того натаскивал в стрельбе стоя с упора. О Колене забыли, и он спрыгнул в свой окопчик. Там он схватил винтовку. И отсюда, надежно замаскированный и защищенный, начал стрелять. Стрелял он отлично, быстро и метко, двумя выстрелами уложил наповал двоих.

В несколько секунд обстановка изменилась. Жан Фейрак — пленные рассказали потом, что он отнюдь не рвался в поход на Мальвиль, — дал сигнал к отступлению. Именно к отступлению, а не к бегству. Посыпались градом пули, ударяясь о край окопа, где засел Колен, что вынудило его опустить голову, а когда он ее поднял, враг уже исчез, захватив с собой базуку, патроны и винтовки убитых.

Колен испустил победный совиный крик. Никогда еще крик совы так не ласкал моего слуха. Он извещал, что враг бежит и что Колен, во всяком случае, цел и невредим.

Приказав Тома открыть ворота, я так стремительно ринулся вниз по лестнице крепостной стены, что едва не упал — пришлось перемахнуть сразу через последние пять ступеней. Грузно приземлившись, я помчался к Родилке, за мной Мейсонье. Я крикнул ему через плечо:

— Бери Мелюзину!

На бегу я поставил курок на предохранитель и надел ружье через плечо. На мой голос из Родилки вышла Эвелина, ведя на поводу Моргану. Сам я схватил за уздечку Амаранту, но она пугливо шарахнулась. Я сразу взял себя в руки, заговорил с ней, стал ее оглаживать. Она покорно пошла за мной. Но, едва мы добрались до развалин палисада, она обнюхала их и стала как вкопанная, упершись в землю передними ногами, напружив шею, подняв голову и встряхивая светлой гривой.

Меня прошиб пот. Я хорошо знал упрямый нрав Амаранты!

Но к моему великому удивлению и столь же великому облегчению, Амаранта двинулась вперед, стоило мне раз-другой натянуть уздечку и прищелкнуть языком. А раз пошла Амаранта, две другие кобылы покорно последовали за ней.

Я едва успел насчитать четырех убитых и убедиться, что враг унес их винтовки, как на дорогу разом высыпали трое наших бойцов, сидевших в засаде. Красные, запыхавшиеся, измученные. Я расцеловался с ними, но обмениваться впечатлениями и нежничать было некогда. Мориса я подсадил на лошадь позади Мейсонье, помог Эрве, который был гораздо тяжелее своего товарища, усесться позади Колена и тут только заметил, что у Колена, кроме винтовки, за плечом еще и лук. Лук казался огромным по сравнению с нашим тщедушным Коленом и высоко вздымался над его головой.

— Оставь лук. Он будет тебе мешать в лесу!

— Ни за что на свете, — отозвался Колен, пунцовый от гордости.

Только сейчас я заметил, что мы забыли корды. Пришлось послать за ними — а время шло!

— Эвелина, ты поедешь с нами!

— Я?

— Будешь сторожить лошадей.

От счастья она даже окаменела. Я обхватил ее за талию, почти броском усадил на спину Амаранты, а сам вскочил в седло за ее спиной. Когда мы добрались до лесной тропинки, я оперся рукой на круп Амаранты, обернулся и тихо сказал Колену:

— Приглядывай за своим луком — мы пустим лошадей галопом.

— Будь спокоен, — заверил меня Колен, вид у него был донельзя воинственный и донельзя мужественный.

В ту минуту я еще не знал, какую роль он сыграл в бою, но по его виду догадался, что не последнюю.

Амаранту не выводили уже два дня. Упрашивать ее не приходится — она сама рада размять свои быстрые ноги. Я коленями ощущаю великолепную силу ее рывка, мой лоб обвевает свежим ветром скачки. Эвелина блаженствует, огражденная с обеих сторон барьером моих рук. Сидит она на лошади отлично, чуть придерживаясь за луку седла, и, когда я пригибаюсь вперед, чтобы не задеть за ветки, она чуть клонится под тяжестью моего тела и, отпустив луку, легонько кладет ладони на холку Амаранты. Лошадиная грива развевается на ветру, и волосы Эвелины, почти того же светлого оттенка, тоже развеваются и щекочут мне шею. Ни звука — только глухо и ритмично стучат о землю копыта да шуршат стегающие меня ветки, раздвигаемые на бегу Амарантой. Амаранта несется галопом, а за ней более тяжелой поступью — груз у них потяжелее — поспешают Моргана и Мелюзина. Две эти лошади, словно отлично налаженные машины. Амаранта не то, это огонь, играющая кровь, опьянение пространством. Я сливаюсь с ней воедино, я сам становлюсь лошадью, ее движения и мои — одно, я поднимаюсь и опускаюсь в том же ритме, что и ее спина, а Эвелина с легкостью перышка движется в такт с нами. Мной овладевает неописуемое ощущение скорости, полноты жизни и силы. Чувствуя всем своим телом хрупкое тельце Эвелины, я скачу, — скачу, чтобы разгромить врага, отстоять Мальвиль, завоевать Ла-Рок. В это мгновение мне не страшны ни старость, ни смерть. Я скачу. И готов кричать от радости.

Заметив, что мы оторвались от двух других лошадей, я встревожился. Если они обнаружат, что потеряли из виду Амаранту, они выдадут нас своим ржаньем. На подъеме я пустил кобылу рысью. Это нелегко, ей хочется одного — по-прежнему взрывать податливую землю своими мощными копытами. На вершине холма тропинка сворачивает под прямым углом, и все ради того же, чтобы две другие лошади не потеряли из виду Амаранту, я останавливаюсь. Справа над моей головой вздымаются гигантские папоротники, и сквозь их кружевную листву я вначале вижу далеко внизу серую извилистую дорогу на Ла-Рок и вдруг замечаю, что на самом дальнем повороте цепочкой, но уже растянутой, по дороге движутся быстрым шагом люди Вильмена. У некоторых по две винтовки.

Подъехали Колен и Мейсонье, я знаком предложил им не шуметь и указал на группу внизу. Затаив дыхание, мы несколько секунд молча глядели сквозь папоротники на людей, которых нам предстояло убить.

Поставив Мелюзину бок о бок с Амарантой, Мейсонье наклонился ко мне и еле слышно шепнул:

— Их только семеро. Где восьмой?

— Верно. Я посчитал — семеро.

— Может, отстал?

Я снова пустил Амаранту вскачь, на сей раз манежным галопом. И долго не менял аллюра — во время остановки я заметил, что обе белые кобылы притомились. К тому же опьянение скачкой уже прошло. Победа перестала вызывать то беспредметно восторженное состояние духа, в котором и заключалась вся ее прелесть. Сейчас она приобрела облик несчастных, взмокших от пота людей, с трудом одолевающих дорогу.

Вот и последняя оставленная мной на тропинке веха. Я заметил ее лишь в ту секунду, когда оборвал нитку. Мы на месте.

— Эвелина, видишь вон ту небольшую прогалину? Там ты будешь сторожить лошадей.

— Всех трех? А можно связать их уздечками?

Я покачал головой. Обе лошади нагнали нас, четверо всадников спешились, я показал Колену и Мейсонье, как замотать уздечку на шее лошадей, чтобы они не запутались в ней ногами.

— Ты не будешь их привязывать? — удивился Мейсонье.

— Далеко они не уйдут. Они не оставят Амаранту, а ее будет держать Эвелина. Колен, покажи куда идти.

Они ушли, а я задержался, чтобы дать Эвелине совет: если Амаранта перестанет слушаться, надо сесть в седло и пустить ее шагом по кругу.

— Можно поцеловать тебя, Эмманюэль?

Я наклонился, и в ту же минуту Амаранта — это ее любимая игра — толкнула меня в спину. Я упал прямо на Эвелину, вернее, на собственные локти. Мы оба были так взволнованы, что даже не засмеялись. Я встал, Эвелина тоже. Она не выпускала из рук уздечку. Лицо ее даже повзрослело, такая на нем читалась тревога.

— Не убивай их, Эмманюэль, — тихо сказала она. — Ты же обещал в воззвании, что сохранишь им жизнь.

— Послушай, Эвелина, — сказал я, с трудом овладев своим голосом, — их восемь человек, вооружены они прекрасно. Если я увижу их и крикну: «Сдавайтесь!», вполне возможно, что они захотят сразиться с нами. А в сражении кто-нибудь из наших может быть ранен или убит. Ты хочешь, чтобы я пошел на этот риск?

Она поникла головой и не ответила. Я ушел, так и не поцеловав ее, но, отойдя на несколько шагов, обернулся и махнул ей рукой, и она тотчас ответила мне тем же. Она стояла на опушке, солнечные блики играли на ее волосах, за поясом висел кинжал — она казалась такой маленькой и такой хрупкой рядом с могучими нашими лошадьми, от крупов которых валил пар. При виде этой мирной картинки у меня сжалось сердце, с минуты на минуту мне предстояло дать сигнал к началу резни.

Наши ждали меня у спуска с откоса. Я напомнил приказ: не начинать стрельбы, пока я не дам продолжительного свистка. Прекращать стрельбу по трем коротким свисткам. Напомнил я и диспозицию. Деревья, к которым была прикреплена проволока с объявлением, находились примерно в центре прямого отрезка дороги. Наш с Коленом пост — в двадцати метрах впереди объявления: Колен по ту, я по другую сторону дороги. Мейсонье и Эрве в двадцати метрах позади объявления, Мейсонье по ту же сторону, что и я, Эрве — на противоположной.

Все было исполнено быстро и тихо. Ловушка захлопнулась. Обе стороны дороги находятся под нашим перекрестным огнем. Путь к отступлению отрезан. Вперед бежать невозможно.

Я поддерживал визуальную связь с Коленом, отделенным от меня только шириной дороги, при себе держал Мориса, чтобы в случае необходимости подать весть Мейсонье, который находился в сорока метрах ниже по спуску, а тот мог в свою очередь передать приказ через дорогу Эрве.

Мы ждали. Железная проволока, на которой висело мое воззвание, была невредима. У людей Вильмена не было клещей, чтобы ее перекусить, и на рассвете они прошли под ней. Через несколько минут они снова к ней приблизятся. И тут их встретит смерть. День безветренный. Мое объявление, неподвижное и неумолимое, преграждает им путь, ватманская бумага белеет на солнце. Будь у меня бинокль, я мог бы без труда разобрать написанные моей рукой буквы. Я подумал об Эвелине. И правда, в этом есть какая-то жестокая ирония — перебить людей Вильмена как мух под объявлением, обещающим сохранить им жизнь. Но одна из причин, почему мы должны их уничтожить, сама Эвелина. Разве можно забыть о том, что бы они натворили, доведись им «расквитаться» с Мальвилем?

Земля подо мной холодная, а солнце уже припекает голову, плечи и руки. Рядом со мной, локоть к локтю, лежит Морис. Он молчит и лежит неподвижно — у него и это получается хорошо. Никогда он не отяготит никого и ничем, даже своим присутствием. Мы примяли два мешавших нам кустика и молча ждем, наблюдая за шестьюдесятью метрами прямого участка дороги между двумя поворотами. У Колена обзор шире — он лежит по линии хорды ко второму повороту и, повернувшись, может видеть еще тридцать метров дороги, невидимые нам.

Первый услышанный мною звук удивил меня. Звук был похож на скрип. Он медленно, как бы с натугой, приближался к нам снизу. Животное такой звук издавать не могло. Слишком он механический. Не будь он прерывистым, я решил бы, что это скрипит колодезная цепь, накручиваясь на ворот. Но этот скрип прерывался равномерно, повторяясь на счет два.

Я посмотрел на Мориса, вопросительно подняв брови. Морис наклонился к моему уху.

— Велосипед?

Он прав. Поразмыслив, я решил: уж не велосипед ли это Бебеля, который он припрятал неподалеку от Мальвиля и который мы не удосужились подобрать. Если это так, мы совершили грубую ошибку и сейчас за нее расплачиваемся.

Когда внизу на дальнем повороте дороги показалась одинокая фигура, мне даже не пришлось спрашивать у Мориса, кто это. Я отлично помнил описание Эрве и сразу узнал человека со сросшимися в сплошную черную линию бровями, перерезающими лоб. Это был Жан Фейрак. Он начал подниматься по шестидесятиметровому склону, отделяющему нас друг от друга, и я заметил привязанную к раме его велосипеда базуку. Подъем был крутой, Фейрак преодолевал его с трудом. Велосипед вихлял из стороны в сторону, не исключено было, что Фейраку придется слезть с него и пойти пешком. Времени у нас было вдоволь.

Вдоволь — но для чего? Пот струился по моему лицу. Фейрак — новый главарь банды. К тому же, по словам Эрве, человек решительный и жестокий. Его надо убить. Но если я его убью, я всполошу остатки его воинства, которое тащится в километре отсюда. Услышав мой выстрел, они свернут с дороги, скроются в лесу и — кто знает, — может быть, нападут на Эвелину, на лошадей. Так или иначе, в лесу я теряю преимущества своей позиции, мне придется сражаться впятером против семерых, и каков будет исход — неизвестно.

Как я и предвидел, добравшись до моего объявления, Фейрак слез с велосипеда и, согнувшись, пролез под проволокой. Был он приземистый, коренастый, с отталкивающим, угрюмым лицом. Разглядывая его, я ужасом вспомнил расправу в Курсежаке. И однако, выбора не было, несмотря на все его преступления, несмотря на базуку, придется его пропустить. Главарь банды без банды менее опасен, нежели семь затравленных людей, защищающих свою шкуру.

Фейрак поравнялся со мной. Нас разделяла только высота откоса. Он снова вскочил на велосипед, и цепь заскрипела снова, равномерно, надрывно. Сейчас он доберется до поворота. Вот-вот я потеряю его из виду. Мои руки сжимают «спрингфилд», и пот капля за каплей стекает на приклад.

Фейрак добрался до поворота. Исчез за ним. А дальше все происходит так быстро, что я просто не верю своим глазам. Я вижу, как по ту сторону дороги во весь свой рост поднимается Колен, становится в позицию, точно на тренировках, выставив вперед левую ногу, по всем правилам натягивает тетиву и тщательно прицеливается. Свист — и полсекунды спустя глухой шум падения. Я ничего не вижу, но Колену хорошо видна дорога за поворотом. Он весело машет мне рукой и скрывается в кустах. А я так и остаюсь с открытым ртом.

Я готов безоговорочно объявить, что Колен гений, и я прав, когда «все ему спускаю», в чем меня укоряет Тома. В этот миг я еще не знаю, как под стенами Мальвиля Колен, бросив окоп и винтовку, доверил свою судьбу любимому оружию. Назовем это осторожно: «тактической ошибкой». Но, даже узнав впоследствии об этой ошибке, я все-таки не изменил высокого мнения о луке, какое составил себе после нашей вылазки в «Пруды»: для засады это надежное и бесшумное оружие.

Мало-помалу спокойствие возвращается ко мне. Стало быть, восьмым оказался Фейрак. Он вовсе не отстал, как я было предположил. Во время отступления он храбро шел впереди своего войска. Наверное, сейчас его бойцы идут почти следом за ним: на дороге от Мальвиля до Ла-Рока много крутых подъемов и Фейрак не мог намного их опередить. В моем распоряжении всего несколько минут. Однако для меня, залегшего в папоротниках рядом с Морисом, эти минуты тянутся бесконечно долго.

Вот и они. Цепочкой растянулись по дороге — красные, потные, запыхавшиеся, башмаки громко стучат по макадаму. Я гляжу на их крестьянские лица, на красные руки, на тяжелую поступь — пушечное мясо для всех войн, в том числе и для этой. Будь с нами наш Пейсу, ему бы почудилось, будто он стреляет в самого себя.

Трое шли впереди — как мне показалось, довольно бодро. Потом в нескольких метрах позади двое и подальше еще двое — эти еле плелись. Согласно отданному мной приказу, троим идущим впереди и двоим плетущимся в хвосте вынесен смертный приговор. Сильнейшим и слабейшим.

Я поднес свисток к губам и прижался щекой к прикладу. Мы условились с Коленом, что стреляем вперекрест, чтобы не бить по одной цели. Таким образом, я целюсь в того, кто ближе к противоположной стороне дороги, он — в того, кто ближе к моей. Морис волен выбирать любого из оставшихся. Мейсонье и Эрве в нижней части дороги договорились о том же, что и мы.

Я переждал, пока головная группа прошла под объявлением. А когда к нему приблизились двое из средней группы, протяжно свистнул и выстрелил. Все выстрелы раздались одновременно — только карабин Мейсонье выделился на фоне общего грохота своим менее громким, сухим треском, прозвучавшим с небольшой оттяжкой. Пятеро на дороге упали. Упали не сразу, как это показывают в фильмах о войне, а необычайно медленно, будто при съемке рапидом. Двое оставшихся в живых не сообразили даже лечь — они остались стоять посреди дороги, видимо, лишившись сразу всех простейших рефлексов. Только спустя две-три секунды они подняли руки. И вовремя. Я дал три коротких свистка. Все было кончено.

Обернувшись к Морису, я спросил:

— Кто эти двое?

— Лысый коротышка с брюшком — это Бюр, повар. Худой — Жанне, денщик Вильмена.

— Оба новобранцы?

— Оба.

Я громко крикнул, не выходя из укрытия:

— Говорит Эмманюэль Конт, аббат Мальвиля. Бюр! Жанне! Подберите винтовки ваших товарищей и поставьте стоймя у объявления.

Двое парней, растерянные, потрясенные, руки дрожат, краска сбежала с загорелых щек. Услышав меня, они так и подскочили и задрали головы вверх. На откосах, с двух сторон поднимающихся над дорогой, не шелохнулся ни листочек. Они растерянно огляделись вокруг. Уставились даже на объявление — точно мой голос мог исходить из написанных мною строк. Они только что пытались взять приступом Мальвиль — а я каким-то чудом оказался здесь! Да еще окликаю их по именам!

Повиновались они неохотно, нерешительно. Кое-кто из убитых придавил винтовку своим телом: чтобы взять оружие, пришлось отодвигать трупы. Я заметил, что делают они это осторожно, стараясь не ступать в лужи крови.

Когда они управились, я снова трижды коротко свистнул. И съехал вниз по склону прямо на дорогу, за мной Морис. Нашему примеру последовал и Колен, а в сорока шагах ниже съехали Эрве и Мейсонье.

Я коротко приказал: «Руки на затылок». Пленники повиновались. Мейсонье методично проверил, действительно ли мертвы пятеро убитых. Я был ему благодарен. Мне не хотелось брать эту работу на себя. Все молчали. Хотя сам я был в испарине, ноги у меня заледенели и как свинцом налились. Я прошелся по дороге. Всего несколько шагов. Повсюду кровь. Я видел ее, ощущал ее запах, пресный и в то же время терпкий. Ее багрянец показался мне ослепительно ярким на серо-голубом фоне дороги. Я знал, что скоро кровь потускнеет и станет черной. Непостижимая загадка — человек. Драгоценнейшая кровь, в прежнем мире ее делили на группы, копили, хранили — и в то же самое время безжалостно обагряли ею землю. Я посмотрел на убитых: все пятеро — молодые. Над лужами, в которых они плавали, ни мухи, ни мошки. Пролита прекрасная, алая кровь — и пользы никому, даже насекомым.

— Господин аббат, — произнес вдруг худой пленник.

— Можешь не звать меня аббатом.

— Позвольте опустить руки. Извините, меня сейчас вырвет.

— Иди.

Он, шатаясь, побрел к обочине и рухнул на колени, упершись вытянутыми руками в землю. Я видел, как спина его конвульсивно содрогается, и сам почувствовал, что к горлу подступает тошнота. Я взял себя в руки.

— Эрве, подбери велосипед и базуку. И посмотри, убит ли Фейрак.

Обернувшись к пленникам, я приказал им опустить руки и сесть. И вовремя — они уже еле держались на ногах. Значит, коротышка с брюшком и лысиной — это Бюр, повар. Черные живые глаза, вид плутоватый. А тот нескладный парень, нервы которого сдали, это Жанне. Оба смотрят на меня с суеверным почтением.

Я узнал много нового. Накануне утром от полученной им ножевой раны умер Арман. Вильмен, едва обосновавшись в замке, выгнал Жозефу, он не желал, чтобы ему прислуживала женщина. Пищу готовил Бюр, а на стол подавал Жанне. С появлением Вильмена замок покинул и Газель, но этот по собственной воле. Он был возмущен убийством Лануая.

Я ушам своим не верил. И заставил их дважды повторить эту новость. Ай да бесполый клоун! Молодчина! Кто бы мог ждать от него такого мужества?

— Он не только из-за мясника, — добавил Бюр. — Газель не одобрял «излишеств».

— Излишеств?

— В общем, насилия, — объяснил Бюр. — Он это так называл.

Вернулся Эрве, катя велосипед, к которому была привязана базука. Щеки, обрамленные черной бородкой, побледнели, черты заострились. Он прислонил велосипед к откосу, снял одну из двух винтовок с плеча и подошел к нам.

— Фейрак жив, — сказал он беззвучно. — Он очень мучается. Просит пить.

— Ну и что?

— Что мне делать?

Я взглянул на него.

— Чего проще. Возьми машину, поезжай в Мальжак, позвони оттуда в клинику, попроси прислать карету «скорой помощи». А в ближайшее воскресенье мы отнесем ему передачу — апельсины.

Странное дело, несмотря на весь мой гнев, эти слова из прошлой нашей жизни наполнили сердце тоской.

Опустив голову, Эрве кончиком ботинка ковырял на дороге макадам.

— Не по душе мне это, — сдавленным голосом выговорил он.

Подошел Морис.

— Давайте я, — сказал он, посмотрев на меня, черные щелочки его глаз сверкнули. Этот не забыл ничего. Ни своего друга Рене, ни Курсежака.

— Я сам пойду, — сказал Эрве, словно очнувшись.

Он спустил с плеча ремень винтовки и удалился, с каждым шагом ступая все тверже. Я догадывался, что произошло: Фейрак попросил у него воды. И тут сработал рефлекс, присущий животному, именуемому человек. Фейрак становился табу.

Я обернулся к пленным.

— Итак, разберемся еще раз. Арман умер, Жозефу выгнали, Газель ушел сам. Кто же остался в замке?

— А как же, Фюльбер, — напомнил Бюр.

— И Фюльбер сидел за одним столом с Вильменом?

— Ну да.

— Несмотря на убийство Лануая? Несмотря на «излишества»? Жанне, ты ведь прислуживал за столом...

— Фюльбер сидел между Вильменом и Бебелем, — подтвердил Жанне. — И вот что я вам скажу, он пил, ел и веселился, не отставая от этих двоих.

— Веселился?

— В особенности на пару с Вильменом. Их теперь водой не разольешь.

Положение в Ла-Роке представилось мне совершенно в новом свете. Да и не только мне. Я вижу, как насторожился Колен, как посуровело лицо Мейсонье.

— Послушай, Жанне, я задам тебе очень важный вопрос. Постарайся говорить чистую правду. И главное — ничего не преувеличивай.

— Слушаю.

— Как по-твоему, это Фюльбер подбил Вильмена напасть на Мальвиль?

— А то кто же, — без колебаний ответил Жанне. — Я сам слышал, как это было.

— То есть?

— Да он ему все время твердил, что Мальвиль не так уж хорошо укреплен и ломится от богатств.

Вот именно, ломится от богатств. А Фюльберу двойная выгода — избавиться от опеки Вильмена в Ла-Роке и вышибить нас из Мальвиля. На беду, трудно доказать его сообщничество с убийцей Вильменом, ведь ни один из ларокезцев на их дружеских пирушках не присутствовал.

Послышался выстрел, он показался мне очень громким, но, как ни странно, я испытал облегчение. И то же облегчение прочел я на лицах Мейсонье, Колена, Мориса и даже обоих пленных. Неужели они чувствуют себя в большей безопасности теперь, когда последний из Фейраков убит?

Вернулся Эрве. В руке у него был поясной ремень, а на нем пистолет в кобуре.

— Пистолет Вильмена, — объяснил Бюр. — Фейрак подобрал его, прежде чем дать сигнал к отступлению.

Я взял пистолет разбойника. У меня не было ни малейшего желания его носить. Поглядев на Мейсонье, я понял, что и у него тоже. Но я знал, кто будет счастлив получить этот пистолет.

— Он по праву принадлежит тебе, Колен. Это ты убил Фейрака.

Вспыхнув от удовольствия, Колен воинственно затянул на своей тонкой талии поясной ремень с кобурой. Я заметил, как улыбнулся Морис и его агатовые глаза лукаво блеснули. В эту минуту я еще не знал, что Вильмена убил он. А когда узнал, был благодарен ему за это тактичное молчание.

— Пленные обыщут убитых и соберут оружие, — коротко приказал я. — Я возвращаюсь в Мальвиль за повозкой. Колен со мной. Мейсонье остается руководить осмотром убитых.

Не дожидаясь Колена, я стал карабкаться вверх по откосу и, как только лес скрыл меня от глаз товарищей, пустился бегом. Я добежал до прогалины. Там я увидел Эвелину. Ее голова едва доставала до холки Амаранты. А в голубых, устремленных на меня глазах вспыхнуло такое счастье, что мне всю душу перевернуло. Она бросилась в мои объятия, и я крепко-крепко прижал ее к себе. Мы оба не произнесли ни слова. Но каждый знал, что не пережил бы смерти другого.

Послышался хруст ветвей и шелест листьев. Явился Колен. Я разжал объятья и сказал Эвелине:

— Поедешь на Моргане.

Потом снова поглядел на нее и улыбнулся. Мгновения нашего счастья кратки, но насыщены до краев.

Я вскочил в седло и предоставил Эвелине проделать то же самое без моей помощи, и она, несмотря на свой маленький рост, действовала расторопно и умело, с ловкостью, которая меня восхитила: она даже и не подумала вскарабкаться на ближайший сучок, откуда было легче добраться до стремени, или хотя бы по примеру Колена на пригорок. Правда, Колен был весь увешан оружием: винтовка образца 36-го года, лук, самодельный колчан, на поясе пистолет Вильмена, да еще бинокль на перевязи, который он «забыл» мне возвратить. Так как заросли здесь были густые, я, щадя Коленов лук, вначале пустил лошадь шагом. Моргана шла следом за мной, почти касаясь головой крупа Амаранты, но Амаранта, ненавистница кур, своих подруг не лягает. Разве что куснет в спину, чтобы утвердить свое первенство. Я чувствовал затылком взгляд Эвелины и, обернувшись, прочел в ее глазах вопрос.

— Мы взяли двух пленных, — сказал я.

И поднял лошадь в галоп. На подступах к Мальвилю навстречу нам поднялся Пейсу, вначале я его не заметил: он залег у обочины. На лице его была написана тревога.

— Все целы, — крикнул я.

Тогда он завопил от радости, размахивая своим ружьем. Амаранта от неожиданности шарахнулась в сторону, за ней Моргана, а Мелюзина подпрыгнула, выбив из седла Колена, который очутился на холке лошади и вцепился обеими руками в ее гриву. По счастью, увидев, что две другие кобылицы стоят смирно, Мелюзина тоже успокоилась, и Колен получил возможность съехать назад самым комичным образом: нащупывая задом луку, чтобы перевалить через нее и плюхнуться в седло. Все рассмеялись.

— Болван! — выругался Колен. — Гляди, что ты натворил!

— Так ведь чего! — Рожа Пейсу так и расплылась в улыбке. — Я думал, ты у нас первый наездник!

Я хохотал так, что мне даже пришлось спешиться. Этот ребяческий смех словно вернул меня на тридцать лет назад, как и тумаки и тычки Пейсу, который, едва я оказался рядом с ним, налетел на меня, точно громадина дог, не сознающий своей силы. Я тоже обложил этого дурня, потому что мне не поздоровилось от его могучих лап. По счастью, от изъявлений его нежности меня спасли примчавшиеся к нам Кати и Мьетта.

— Я услышала твой смех, — крикнула Кати. — С крепостной стены услышала! — И она заключила меня в объятия. Эти были понежнее, я бы сказал даже — бархатные. А у Мьетты — как пуховая перина.

— Бедняжка Эмманюэль, — сказала немного погодя Мену, потершись сухими губами о мою щеку. Она сказала «бедняжка» тоном, каким говорят о покойниках. Жаке молча посмотрел на меня, не выпуская из рук лопату — он рыл яму для четверых убитых, а Тома, с виду невозмутимый, объявил:

— Я снял с них обувь, она еще вполне годная. И выделил для нее на складе особую полку.

Фальвина разливалась в три ручья. Просто исходила влагой, как сало на солнце. Подойти поближе она не смела, памятуя, как я одернул ее накануне... Но я сам подошел и великодушно чмокнул ее, до того я был счастлив, что я снова в Мальвиле, среди своих, в нашем родном гнезде.

— Шестеро убитых, двое пленных, — объявил малыш Колен, широко шагая и положив ладонь на кобуру пистолета.

— Расскажи, Эмманюэль, — попросил Пейсу.

Я воздел руки к небу.

— Некогда! Мы сейчас же возвращаемся обратно. В том числе ты, Тома и Жаке. Колен останется в Мальвиле за главного. Вы поели? — спросил я, обернувшись к Пейсу.

— Пришлось, — отозвался Пейсу, словно оправдываясь.

— И отлично сделали. Мену, приготовь нам семь бутербродов.

— Семь? Почему это семь? — спросила Мену, ощетинившись на всякий случай.

— Для Колена, меня, Эрве, Мориса, Мейсонье и двух пленных.

— Пленные! — буркнула Мену. — Опять будешь кормить это отродье!

Жаке вспыхнул, как и всегда, когда при нем произносили это слово — ведь еще недавно он сам принадлежал к этому «отродью».

— Делай, что тебе говорят. Жаке, запряжешь Малабара в повозку. Одна повозка — больше ничего. Никаких лошадей. А ты, Эвелина, расседлай наших кобыл. Кати тебе поможет. Я только лицо ополосну.

Но я не только ополоснул лицо. Я принял душ, вымыл голову и побрился. И все это мигом. А заодно уже, в предвидении визита в Ла-Рок, позволил себе кое-какую роскошь. Отложив в сторону старые брюки и сапоги для верховой езды, с которыми я не расставался со времени Происшествия, я облачился в белые рейтузы, которые надевал только на конные состязания, почти новенькие сапоги и белую водолазку. В таком виде, свеженький и ослепительный, я и появился во внешнем дворе. И произвел такую сенсацию, что даже Эвелина и Кати выскочили из Родилки со скребницами и соломенными жгутами в руках. Мьетта подбежала ко мне, знаками выражая свое восхищение. Сначала она дернула себя за волосы и ущипнула за щеку (это значит — я вымыл голову и чисто выбрит). Потом прихватила двумя пальцами собственную блузку, а другую руку несколько раз подряд сжала и разжала (какая красивая, белоснежная рубашка). Потом стиснула обеими руками свою талию (в рейтузах для верховой езды я кажусь стройнее) и, кроме того — тут она сделала не поддающийся описанию мужественный жест (они мне очень, очень идут). Что до сапог — она несколько раз сжала и разжала ладонь (этот жест, символизирующий солнечные лучи, означает, что сапоги мои сверкают, как, впрочем, — смотри выше — моя рубашка). Наконец, собрав пальцы правой руки щепотью, она несколько раз поднесла их к губам (какой ты красавец, Эмманюэль!) и поцеловала меня.

Мужская часть населения Мальвиля встретила меня шуточками. Я ускорил шаги. Однако кое-что все-таки донеслось до моих ушей. К примеру, Пейсу, сунув сверток с бутербродами под мышку и зашагав следом за мной, приговаривал: «Эким франтом вырядился, будто к первому причастию собрался!»

— А верно, — заявила Кати. — Будь ты таким, когда я в первый раз увидела тебя в Ла-Роке, я бы за тебя вышла, а не за Тома!

— Стало быть, мне повезло, — добродушно откликнулся я, вспрыгнув на повозку и собираясь в ней усесться.

— Постой, постой! — крикнул Жаке. Он бежал ко мне со всех ног, зажав старый мешок под мышкой. Жаке сложил его вдвое и расстелил на досках — не дай бог я испачкаю рейтузы. Тут уж все так и грохнули от смеха, и я улыбнулся Жаке, чтобы помочь ему справиться со смущением.

Колен, вначале принимавший участие в общем веселье, теперь отошел в сторону и сник. И только когда Малабар потрусил по ПКО, я вдруг вспомнил, что именно так, как сегодня, я был одет за неделю до Происшествия, когда после конных состязаний пригласил Колена с женой в ресторан. Пока я заказывал обед, супруги, прожившие в браке пятнадцать лет и продолжавшие нежно любить друг друга, сидели рядышком,переплетя под столом пальцы. За ужином Колен и поведал мне, как его беспокоит десятилетняя Николь (каждый месяц ангина) и двенадцатилетний Дидье (пишет о ошибками). А теперь от всех них осталась горстка пепла, зарытого в маленьком ящичке вместе с останками семьи Пейсу и семьи Мейсонье.

— Колен, — громко произнес я. — Не к чему ждать моего возвращения. Расскажи им все. Приказ только один — пока мы не вернемся, ни под каким видом не покидать Мальвиль. Все прочее на твое усмотрение.

Он словно бы очнулся и даже махнул мне рукой, но не тронулся с места, хотя Эвелина, Кати и Мьетта, выскочив за развороченные ворота палисада, бежали следом за повозкой по дороге. Стараясь перекрыть стук копыт Малабара и скрип колес, я крикнул Мьетте, чтобы она приглядела за Коленом, который что-то у нас захандрил.

Жаке стоя правил. Тома сидел рядом со мной, Пейсу — напротив, чуть не упираясь своими длинными ножищами в мои.

— Я сообщу тебе кое-что, что тебя удивит, — сказал Тома. — Я просмотрел бумаги Вильмена. Никакой он не офицер. Он бухгалтер.

Я рассмеялся, Тома и бровью не повел. Он не видел тут ничего смешного. То, что Вильмен выдавал себя не за того, кем он был на самом деле, Тома считал еще одним преступлением. А я нет. Меня это даже не особенно удивило. По рассказам Эрве у меня уже давно создалось впечатление, что Вильмен слишком усердствует, переигрывает. Но подумать только: один лжесвященник, другой лжедесантник! Самозванец на самозванце! Уж не знамение ли это новых времен?

Тома протянул мне удостоверение Вильмена — я мельком поглядел на него и сунул в карман. В свою очередь я рассказал товарищам, что Фюльбер был одним из главных виновников опасности, которую мы только что пережили. Пейсу чертыхнулся. Тома молча стиснул зубы.

Там, где мы устроили засаду, теперь нас поджидали Мейсонье, Эрве, Морис и пленные. Мы посадили их всех на повозку и погрузили на нее винтовки базуку, патроны и велосипед. Девять человек — груз немалый, даже для нашего Малабара, поэтому на самых крутых подъемах мы все, кроме Жаке, слезали с повозки, чтобы жеребцу было полегче. Воспользовавшись этим, я изложил товарищам свой план.

— Сначала ответь на мой вопрос, Бюр. Вы с Жанне провинились в чем-нибудь перед жителями Ла-Рока?

— В чем же мы могли перед ними провиниться? — ответил Бюр даже с обидой в голосе.

— Мало ли в чем. В жестокостях, в «излишествах».

— Я скажу тебе напрямик, — объявил Бюр, весь так и лучась добродетелью. — Жестокость не в моем характере, да и не в характере Жанне. И уже если начистоту, — добавил он во внезапном приливе откровенности, — у меня и случая-то подходящего не было. При Вильмене какие у новичка права? Если б ветеранам только почудилось, что я помышляю насчет «излишеств», они бы мне показали, где раки зимуют.

Краем уха я услышал, как Пейсу за моей спиной спросил у Мейсонье, что значит «излишества».

— Еще вопрос, — продолжал я. — Южные ворота в Ла-Роке охраняются?

— Да, — ответил Жанне. — Вильмен поставил часовым одного парня из Ла-Рока: какой-то Фабре... Фабре — не помню, как дальше.

— Может, Фабрелатр?

— Точно.

— Ты чего? Чего там? — Это Пейсу, услышав мой хохот, нагнал нас.

Я пояснил. Тогда рассмеялся и он.

— И Фабрелатру дали винтовку?

— Да. — Смех усилился.

— Тогда нет ничего проще, — продолжал я. — Мы подъедем к Ла-Року, но подойдут к воротам только Бюр и Жанне. Им откроют. Мы обезоружим Фабрелатра, и Жаке останется сторожить его вместе с Малабаром.

Я выдержал паузу.

— И вот тут-то и начнется спектакль, — закончил я, весело подмигнув Бюру.

Он заулыбался в ответ. Он был счастлив, что мы теперь с ним вроде бы сообщники. Он увидел в этом доброе предзнаменование. Тем более что я развернул сверток, который захватил с собой Пейсу, и раздал всем по бутерброду. Бюр и Жанне пришли в восторг от домашнего хлеба, в особенности Бюр, как повар-профессионал.

— Сами выпекаете хлеб? — с почтением спросил он.

— А то кто же! — ответил Пейсу. — В Мальвиле у нас есть мастера на все руки. И пекари, и каменщики, и слесаря, и кровельщики. Есть даже собственный кюре — Эмманюэль. А каменщик — это я, — скромно добавил он.

Само собой, Пейсу не станет распространяться о том, как он надстроил крепостную стену, но я догадываюсь, что он подумал именно о ней и мысль о собственном шедевре, который простоит века, согревает ему сердце.

— Одна загвоздка — дрожжи, — вмешался в разговор Жаке с высоты повозки. — Скоро они у нас все выйдут.

— Да их полным-полно в замке Ла-Рока, — сообщил Бюр, довольный тем, что может оказать нам услугу.

И впился крепкими белыми зубами в бутерброд, как видно решив, что наша фирма — надежная.

— Так вот мой план, — сказал я. — Как только мы обезвредим Фабрелатра, Бюр и Эрве вдвоем войдут в Ла-Рок с винтовками на плече. Отыщут Фюльбера и скажут ему: «Вильмен захватил Мальвиль. Взял в плен Эмманюэля Конта и посылает его тебе. Твое дело немедля собрать в капелле всех ларокезцев и в их присутствии устроить над ним публичный суд».

Мои слова подействовали на всех по-разному. Пейсу, Эрве, Морис и оба пленника оторопели. Мейсонье вопросительно поглядел на меня. Тома был явно недоволен. Жаке обернулся с повозки и бросил на меня испуганный взгляд — он боялся за меня.

— Сначала вы удостоверитесь, что в капелле действительно собрались все, — продолжал я, — и тогда пойдете за мной к южным воротам. Я явлюсь один, безоружный, под охраной Бюра, Жанне и Эрве с Морисом — все четверо с винтовками на плече. И тут начнется суд. Ты, Эрве, поскольку представлять Вильмена будешь ты, должен дать мне возможность защищаться и предоставить слово тем из ларокезцев, которые захотят выступить.

— А мы что же? — спросил Пейсу, огорченный тем, что не увидит спектакля.

— А вы подоспеете к концу, когда за вами придет Морис. Появитесь все четверо и приведете с собой Фабрелатра. Есть у тебя чем привязать Малабара Жаке?

— Да, — ответил Жаке, глядя на меня с тревогой.

— Я выбрал Бюра, потому что Фюльбер знает его как повара, и Эрве, потому что у него определенный актерский талант. Говорить будет один Эрве. Так что никто не собьется.

Наступило молчание. Эрве с важным видом гладил свою остроконечную бородку. Я понял, что он уже репетирует роль.

— Теперь можно садиться, — сказал Жаке, придерживая Малабара.

— Поезжайте, — пригласил я жестом наших новобранцев и пленных. — Мне надо поговорить с друзьями.

Я чувствовал — в Тома назрел нарыв, надо его вскрыть, пока еще не поздно. Я подождал, чтобы повозка обогнала нас метров на десять. Тома держался слева от меня, Мейсонье справа, а справа от него — Пейсу. Шли мы шеренгой.

— Это что еще за цирк? — тихо и гневно спросил Тома. — На что он тебе нужен? Все это пустая трата времени, надо схватить Фюльбера за шиворот, поставить к стенке и расстрелять!

Я обернулся к Мейсонье.

— Ты согласен с точкой зрения Тома?

— Смотря по тому, что мы собираемся делать в Ла-Роке, — ответил Мейсонье.

— То, что и собирались — взять власть.

— Так я и думал, — сказал Мейсонье.

— Не то чтобы это меня так уж прельщало но без этого не обойтись. Слаб Ла-Рок — слабы и мы, вот где постоянная для нас опасность. Любая банда может захватить замок и использовать как базу для нападения на Мальвиль.

— И к тому же в Ла-Роке богатые земли, — добавил Пейсу.

Я сам об этом думал. Но не сказал. Недоставало только, чтобы Тома упрекнул меня в алчности. А это было бы уж совсем несправедливо. Для меня тут важна не собственность, а безопасность. За недолгие минувшие месяцы я полностью отрешился от всякого чувства собственности. Я даже забыл, что Мальвиль когда-то принадлежал мне. Просто я боялся, что какой-нибудь энергичный субъект сколотит банду, захватит Ла-Рок и рано или поздно богатые земли станут залогом его могущества. А я не желаю, чтобы у нас был сосед, способный нас поработить. Но и сам не хочу порабощать Ла-Рок. Я хочу союза двух общин-близнецов, которые взаимно помогают и поддерживают друг друга, но при этом каждая сохраняет свое лицо[198].

— В таком случае, — сказал Мейсонье, — Фюльбера расстреливать нельзя.

— Это еще почему? — с вызовом спросил Тома.

— Надо постараться взять власть, не проливая крови.

— Тем более крови священника, — добавил я.

— Он не священник, а самозванец, — сказал Тома.

— Неважно, поскольку есть люди, которые ему верят.

— Допустим, — согласился Тома. — Но я все равно не пойму, к чему весь этот розыгрыш. Это же просто несерьезно, балаган какой-то!

— Пускай балаган. Но зато моя затея преследует совершенно конкретную цель: вынудить Фюльбера разоблачить себя как сообщника Вильмена перед всеми ларокезцами. А он сделает это с тем большим цинизмом, что воображает, будто сила на его стороне.

— А дальше что?

— А то, что это признание будет служить уликой против него, когда мы устроим ответный суд — над ним самим.

— И не осудим его на смертную казнь?

— Поверь мне, я сделал бы это с величайшей охотой, но тебе уже объяснили — это невозможно.

— Что же тогда?

— Не знаю, может, осудим на изгнание.

Тома остановился, мы остановились тоже, и подождали, пока повозка отъехала подальше.

— И ради этого, — заговорил он тихим, негодующим голосом, — ради того лишь, чтобы его изгнать, ты готов доверить свою жизнь четырем парням, про которых ровным счетом ничего не знаешь? Четырем вильменовским головорезам!

Я посмотрел на него. Наконец-то я понял, почему он так ополчился против моего «балагана». По сути, причина та же, что у Жаке. Он просто боится за меня. Я пожал плечами. На мой взгляд, я не рисковал ничем. Со вчерашнего дня Эрве и Морис могли нас предать десятки раз. Но не предали, а сражались бок о бок с нами. А двое пленников мечтают лишь об одном — чтобы их как можно скорее приняли в нашу общину.

— У них ведь будет оружие, а у тебя нет.

— У Эрве и Мориса будут винтовки с полными обоймами, у Бюра и Жанне — незаряженные. А у меня есть вот что.

Я вынул из кармана маленький револьвер, принадлежавший еще дяде, — я прихватил его из ящика стола, когда переодевался. В общем-то игрушка. Но так как после стычки у берегов Рюны я привык всегда ходить с ружьем, я чувствовал себя без оружия как бы раздетым. И я понял, что, несмотря на игрушечные размеры револьвера, при виде его Тома успокоился.

— А я считаю, — сказал Мейсонье, который со всех сторон, и так и эдак, обмозговывал мой план, — мысль дельная. Раз Жозефы и Газеля в замке нет, ларокезцы не знают, что Фюльбер спелся с Вильменом. А согласившись тебя осудить, он сразу себя перед ними разоблачит. Вот в чем суть, — повторил Мейсонье вдумчиво и веско. — В общем, затея дельная. Заставить врага саморазоблачиться.

Глава XVIII

«Суд» надо мной должен был состояться в капелле замка, так как церковь нижней части города сгорела в День происшествия. В былые времена в этой капелле по воскресеньям служил мессу священник, друг Лормио, и на эту службу в знак особого благорасположения приглашались именитые жители Ла-Рока и его окрестностей. С женами и детьми они составляли круг избранных, человек в двадцать. В семействе Лормио не принято было делить бога с кем попало.

Я уже говорил, что замок в Ла-Роке был построен в эпоху Ренессанса, то есть, по понятиям мальвильцев совсем недавно, но капеллу возвели еще в XII веке. Это был узкий продолговатый зал, его своды с нервюрами опирались на столбы, а те в свою очередь — на очень толстые стены, прорезанные рядом окон ненамного шире бойниц. В полукружии, куда вписывался клирос, своды были сложены иначе — снаружи их подпирали контрфорсы, а внутри — невысокие колонны. Эта часть капеллы в свое время наполовину развалилась, но ее с большим тактом восстановил архитектор из Парижа. Лишнее доказательство, что за деньги можно купить все, даже вкус.

Позади обращенного к пастве алтаря (простой мраморной доски на двух опорах) Лармио пожелали восстановить замурованное стрельчатое окно и заказали для него прекрасный витраж. По замыслу солнце должно было освещать со спины священника, отправляющего мессу. На беду, Лормио не учли, что витраж обращен на запад, и по утрам разве что чудом священнослужитель мог предстать перед верующими окруженный ореолом. Впрочем, никто не оспаривал, что окно здесь весьма кстати, ибо немногочисленные узкие проемы в боковых стенах создавали в нефе полумрак склепа. В этом таинственном сумраке, где прихожане двигались наподобие теней, каковыми они готовились стать, они по крайней мере отчетливо различали алтарь, суливший им надежду.

Насколько я мог судить, в капелле собрались все ларокезцы. Но, войдя с послеполуденного солнца и жары в эту средневековую пещеру, где меня сразу охватило холодом и сыростью, я на минуту почти ослеп. Как мы уговорились, четверо вооруженных бойцов Вильмена усадили меня на ступеньку, ведущую к алтарю. Сами они с суровым видом тоже уселись рядом со мной — по двое с каждой стороны, поставив винтовки между коленями. За моей спиной находился уже описанный мной алтарь, современный и строгий, а еще глубже и чуть выше — витраж Лормио. Пора бы ему заиграть на свету, потому что был пятый час дня, но, как раз когда я входил в капеллу, солнце заволокло облаками. Опершись на верхнюю ступеньку лестницы, я скрестил руки на груди и попытался разглядеть лица собравшихся. Сначала я различал только блестевшие глаза да пятна белых рубах. Лишь мало-помалу я начал узнавать ларокезцев. И с горечью убедился, что кое-кто отводит взгляд. В том числе старик Пужес. Но слева в скудном свете бокового витража я увидел когорту моих друзей. Марсель Фальвин, Жюдит Медар, обе вдовы — Аньес Пимон и Мари Лануай, и два фермера, имена их я так и не вспомнил. В первом ряду я заметил Газеля, сцепившего на животе вялые руки, — над его узким лбом были взбиты кудряшки, напоминавшие мне моих покойных сестер.

Когда меня ввели в капеллу через маленькую боковую дверь у хоров, я не заметил Фюльбера. Как видно, он расхаживал по главному проходу и как раз в эту минуту находился ближе к большой стрельчатой двери в глубине капеллы. Когда я сел, я тоже не разглядел его, потому что у входа в неф казалось особенно сумрачно — в этой его части не было боковых окон. Но в тишине, воцарившейся при моем появлении, еще не видя Фюльбера, я услышал его шаги, гулко отдававшиеся по каменным плитам пола. Шаги стали приближаться, и мало-помалу Фюльбер вышел из мрака в полумрак. Его темно-серый костюм, серая рубашка, черный галстук сливались с общим темным фоном. И первое, что я увидел, был его белый лоб, белая прядь на черном шлеме волос, провалы глаз и щек. А еще секунду спустя увидел серебряный крест, подрагивавший на его груди и явно противоречивший вполне земным страстям, которые в ней бушевали.

Фюльбер приближался ко мне неторопливо, размеренным и твердым шагом, властно стуча каблуками по каменным плитам; он неестественно вытянул вперед шею, как бы нацелив на врага голову, с таким видом, точно хотел сожрать меня живьем. Однако примерно в трех шагах от меня он остановился, заложил руки за спину, слегка покачиваясь взад и вперед, и словно, прежде чем расправиться со мной, решил заворожить врага взглядом, молча уставился на меня сверху вниз, покачивая головой. Даже на таком близком расстоянии я не видел очертаний его тела — темное облачение терялось в сумраке капеллы. Но голову его, как бы парившую надо мной, я видел прекрасно и был поражен выражением его красивых косящих глаз. Глаза эти выражали лишь доброту, сострадание и печаль, да и равномерные, соболезнующие кивки наводили на мысль, что он сейчас переживает «прискорбнейшую минуту» своей жизни.

Я был разочарован, более того, встревожен. Не то чтобы я хоть на миг поверил в искренность Фюльбера, но, если он вздумает ставить только на карту евангельского милосердия, моя карта бита, план мой бесплоден, да и впоследствии будет весьма затруднительно вынести приговор человеку, отказавшемуся меня судить. А этот полный сострадания взгляд, казалось, сулил именно отказ от судилища.

Молчание длилось несколько долгих секунд. Ларокезцы поглядывали то на меня, то на Фюльбера и удивлялись, почему он молчит. А я начал успокаиваться. Я понял, что это вступительное молчание обычный трюк фокусника, желающего привлечь внимание публики, а кроме того — я готов был в этом поклясться, — садистские штучки, цель которых заронить в сердце обвиняемого ложную надежду. Внимательно вглядываясь в лицо Фюльбера, я вдруг понял: дело не в том, что глаза его смотрят в разные стороны, разница в их выражении. Левый в соответствии с отеческими кивками и печальной складкой губ проникнут милосердием. А правый сверкает злобой, как бы опровергая посулы левого: достаточно сосредоточить взгляд на этом полыхающем ненавистью зрачке, мысленно отвлекшись от остальной части физиономии Фюльбера, и все сомнения рассеются.

Меня очень порадовало мое открытие, оно завершало двуликость этого Януса-Фюльбера: грубые руки с расплющенными кончиками пальцев противоречили интеллигентному лицу, изможденное лицо противоречило дородному телу. По сути, еще до того как этот человек открывал рот, все его естество, включая глаза, громоздило обман на обман и тут же себя разоблачало.

Но вот наконец он заговорил. Голосом низким и глубоким, как звук виолончели, мелодично, елейно. А содержание его речи с первой же фразы превзошло все мои надежды. У него нет слов, начал Фюльбер, дабы выразить сожаление по поводу обстоятельств, в каких он меня видит. Он глубоко скорбит об этих обстоятельствах (я мог бы побиться об заклад, что услышу эти слова), особенно памятуя «сердечную» дружбу, какую он ко мне питал, дружбу, которую я предал, но для него было весьма и весьма горестно отречься от друга из-за преступлений, на которые того толкнула гордыня и которые ныне навлекли на меня кару, в чем он, Фюльбер, видит перст божий...

Сокращу всю эту вступительную муть. За ней последовала обвинительная речь, мало-помалу терявшая свою первоначальную елейность. После первого же обвинения, выдвинутого против меня, — речь шла о том, что он именовал «похищением» Кати, — в зале начался ропот, причем ропот усиливался, несмотря на все более грозные взгляды, которыми Фюльбер окидывал собравшихся, и жесткий и резкий тон, каким он перечислял свои претензии.

В вину мне вменялись три пункта: я похитил, нарушив постановление приходского совета, девушку, жительницу Ла-Рока, и, обесчестив, передал ее одному из своих людей, обвенчав их для виду. Я надругался над святой верой, заставив своих слуг избрать меня священником и пародируя вкупе с ними церковные обряды и таинства. Воспользовавшись этим, я вдобавок дал волю своим еретическим наклонностям, дискредитируя речами и поступками исповедь. Наконец, я всеми силами поддерживал злонамеренные, подрывные элементы в Ла-Роке в открытом бунте против их пастыря и письменно угрожал вооруженным вмешательством, если против них будут применены санкции. На основании несостоятельных ссылок на исторические факты я даже пытался утвердить свои сюзеренные права на Ла-Рок.

— Нет никакого сомнения, — заключил Фюльбер, что, если бы капитан Вильмен (он его называл капитаном) не водворился в Ла-Роке (ропот, крики: «Лануай! Лануай!»), Ла-Рок рано или поздно стал бы жертвой преступных замыслов Конта, и нетрудно себе представить, какие последствия это повлекло бы за собой для жизни и свободы наших сограждан. — (Громкие настойчивые крики: «Лануай! Пимон! Курсежак!»)

К этому времени обстановка в капелле накалилась до крайности. Три четверти собравшихся, потупив глаза, хранили враждебное молчание — видно было, что речи Фюльбера и его сверкающие взгляды еще держат их в страхе. Но остальные — Жюдит, Аньес Пимон, Мари Лануай, Марсель Фальвин и два фермера, имена которых я тщетно пытался вспомнить, точно с цепи сорвались. Они протестовали, кричали, вскакивали с мест и, перегнувшись вперед, даже грозили Фюльберу кулаками. Особенно неистовствовали женщины. Казалось, если бы не четверка якобы охранявших меня стражей, они кинулись бы прямо в капелле на своего кюре и растерзали его в клочья.

У меня было такое чувство, будто суд надо мной сыграл роль детонатора. Взорвалась ненависть оппозиции к пастырю Ла-Рока. Впервые она проявилась так открыто и с такой силой — Фюльбер был потрясен.

Ловкому лжецу, ему, как видно, удавалось обманывать и самого себя. С тех пор как он владычествовал в Ла-Роке, он, должно быть, сознательно принимал внушаемый им страх за всеобщее почтение. Он, конечно, не предполагал, что его так ненавидят ларокезцы — все до единого, — потому что, хотя большинство держало себя пока еще осторожно и выражало свое отношение лишь приглушенным ропотом, ясно было, что оно настроено столь же враждебно. Накал этой ненависти сокрушил Фюльбера. Он задрожал всем телом, как статуя, которую сбрасывают с пьедестала. Он покраснел, потом побледнел, сжал кулаки, пытался начать одну фразу, потом другую, так ни одной и не кончил, лицо его осунулось, стало подергиваться, а в глазах попеременно вспыхивали страх и злоба.

Однако Фюльбер не был трусом. Он не отступил. Твердым шагом подойдя к хорам, он поднялся по ступеням и, став между Жанне и Морисом, вытянул руку вперед, требуя тишины. И удивительное дело, через несколько секунд он тишины добился — так сильна была в Ла-Роке привычка ему повиноваться.

— Вижу, — сказал он голосом, дрожащим от гнева и возмущения, — вижу, что настал час отделить добрые семена от плевел. Здесь есть люди, именующие себя христианами, но которые ничтоже сумняшиеся вступили в заговор против своего пастыря за его же спиной. Пусть заговорщики запомнят: я не дрогнув исполню свой долг. Если здесь есть люди, сеющие смуту и вводящие паству в соблазн, я отлучу их от церкви, я очищу от скверны дом отца моего!

Речь эта вызвала негодующие крики и бурный протест. В особенности неистовствовала Мари Лануай, которую еле удерживали Марсель и Жюдит. Она кричала истошным голосом: «Ты сам скверна и есть! Это ты пировал за одним столом с убийцами моего мужа!»

С того места, где я сидел, я видел только правый глаз моего обвинителя. Он пылал безудержной ненавистью. От ярости Фюльбер потерял обычную свою ловкость и самообладание. Он уже не пытался и изворачиваться, он шел напролом. Он не лукавил, он бросал открытый вызов. Он чувствовал за собой штыки Вильмена, это давало ему ощущение силы, он решил довести ларокезцев до крайности, а потом сломить их. В течение всего нескольких минут он скатился к тому примитивному уровню мышления, который свойствен был Вильмену, — наверное, дурные примеры заразительны. В это мгновение, ополчившись против своих сограждан, он опьяненный злобой, несомненно, помышлял лишь об одном — покарать их мечом.

Фюльбер снова простер руки, снова воцарилось относительное молчание, и он завопил каким-то не своим, не бархатным, а визгливым, чуть ли не истерическим голосом, и не было в этом голосе даже отдаленного сходства с виолончелью.

— А что касается истинного подстрекателя всех этих распрей, Эмманюэля Конта, то вы сами своим поведением вынесли ему приговор. От имени приходского совета осуждаю его на смерть!

Тут поднялся такой шум, какого я даже не ждал. Я заметил, что сидевший справа от меня Эрве беспокойно оглядывается, очевидно боится, как бы ларокезцы не накинулись на него и его товарищей и не обезоружили их — такая в них бушевала ярость. Думаю, они только потому не перешли от слов к делу, что не были к этому подготовлены, а главное, у них не было руководителя. И еще потому, что присутствие Фюльбера, его смелость и откровенная ненависть, написанная на его лице, все-таки еще держали их в узде.

Когда его бывший дружок сослался на приходский совет, Газеля передернуло. Он покачал головой и в знак несогласия вяло помахал перед носом руками. Наклонившись к Эрве, я шепнул:

— Предоставь слово Газелю, кажется, он хочет что-то сказать.

Эрве встал и, вставая, перебросил винтовку за плечо, чтобы подчеркнуть свои миролюбивые намерения. Так он постоял секунду, изящно опершись на левую ногу, и поднял руку, словно просил внимания, его открытое мальчишеское лицо так и сияло простодушием. Добившись тишины, он сказал спокойным, вежливым голосом, прозвучавшим резким контрастом с оглушительным воплем Фюльбера:

— Кажется, аббат Газель хочет что-то сказать. Предоставляю ему слово.

И Эрве сел. Сдержанный, я бы сказал даже, светский тон молодого, изящного Эрве, а также и то, что, не спросясь Фюльбера, он предоставил слово Газелю, ошеломили всех, и в первую очередь самого Фюльбера; он не мог взять в толк, как это доверенный человек Вильмена позволяет высказаться Газелю — тому самому Газелю, который осудил убийство Лануая и «излишества» Вильмена!

Сам Газель весьма опечалился, получив слово, которого не просил. Куда приятнее было выразить свое недовольство жестами: наговоришь здесь лишнего и попадешь в историю. Но в зале уже раздались крики: «Говорите, мсье Газель, говорите!», да и Эрве знаками подбадривал оратора, и Газель решился встать. Его длинное клоунское лицо, увенчанное седыми буклями, было какое-то дряблое, бесполое, растерянное, а бесцветный, тонкий голосок нельзя было слушать без улыбки. И однако, он сказал то, что ему следовало сказать в присутствии всех нас, в присутствии самого Фюльбера, и сказал не без отваги.

— Я хотел бы только заметить, — заявил Газель, скрестив кисти рук на уровне груди, — что с тех пор, как я покинул замок из-за всех тех гнусностей, которые творились в Ла-Роке, приходский совет больше не собирался.

— Ну и что? — немедленно парировал Фюльбер с уничтожающим презрением. — Какое нам дело до того, вышел ты или нет из приходского совета, болван безмозглый!

По длинной зобатой шее Газеля прошла судорога, его безвольное лицо сразу посуровело. Такие вот неполноценные люди никогда не прощают обид, затрагивающих их самолюбие.

— Прошу прощения, монсеньор, — заговорил он совсем другим голосом, сварливым, пронзительным голосом старой девы, — но вы же сами сказали, что осуждаете мсье Конта именем приходского совета. А я хочу обратить ваше внимание на то, что приходской совет не собирался, и к тому же я, как член совета, не согласен с приговором, вынесенным мсье Конту.

Речь Газеля была встречена аплодисментами, причем аплодировала не только пятерка оппозиционеров, но еще двое или трое из молчаливого большинства, которых, по-моему, пристыдило мужественное поведение Газеля. Оратор сел на место, краснея и трепеща, и Фюльбер тотчас же обрушил на него громы и молнии.

— Обойдусь и без твоего согласия, жалкое ты ничтожество! Ты обманул мое доверие. Я тебе припомню твои слова, ты мне за них заплатишь!

В ответ на выпад Фюльбера поднялось гиканье, а Жюдит, вспомнив вдруг времена, когда она принадлежала к партии левых христиан, обрушилась на Фюльбера, выкрикивая во весь голос: «Нацист! Эсэсовец!» Марсель уже не удерживал ее. Я испугался: а что, если ларокезцы обретут в ней вождя и она поведет их в бой, в особенности я боялся за жизнь наших новобранцев. Я встал и громко сказал:

— Прошу слова.

— Говори, — тотчас с облегчением отозвался Эрве.

— То есть как? — заорал Фюльбер, обратив свою ярость против Эрве. — Ты предоставляешь слово этому негодяю? Лжесвященнику! Врагу церкви! Да ты с ума сошел! Ведь я приговорил его к смерти!

— Тем более, — сказал Эрве, невозмутимо поглаживая свою остроконечную бородку. — Должны же мы по крайней мере дать ему последнее слово.

— Безобразие! — продолжал вопить Фюльбер. — Что это еще за штуки! Глупость это или измена? Своевольничать вздумал! Неслыханно! Я приказываю тебе немедленно заткнуть осужденному рот, понял?

— Ваших приказов я слушаться не обязан, — возразил Эрве с достоинством. — Вы мне не начальник. В отсутствие Вильмена здесь командую я, — продолжал он, похлопывая ладонью по прикладу винтовки, — а я решил дать слово обвиняемому. И он будет говорить столько, сколько ему вздумается.

И тут произошло нечто совсем уж невероятное — добрая половина ларокезцев дружно захлопала Эрве. Правда, в банде он был новичком и, так же как и его товарищи, не принимал участия в упомянутых Газелем «гнусностях», так что ларокезцы зла на него не держали. И все-таки они аплодировали приспешнику Вильмена! Вот уж поистине все перевернулось вверх дном!

— Безобразие, — кричал Фюльбер, сжимая кулаки, а его косые глаза вылезали из орбит. — Ты, видно, не понимаешь, что, предоставляя слово этому субъекту, действуешь как сообщник бунтовщиков и смутьянов. Это тебе даром не пройдет! Предупреждаю: я все сообщу твоему командиру, и он тебя примерно накажет!

— Сомневаюсь, — заявил Эрве с такой неподдельной невозмутимостью, что я подумал, уж не хватил ли он через край и не заподозрит ли Фюльбер правды. — Так или иначе, — продолжал он, — сказанного не воротишь: слово имеет обвиняемый.

— Ах так, — завизжал Фюльбер. — Ну так я его слушать не стану. Я ухожу! Иду к себе и буду ждать, пока вернется Вильмен.

Он спустился по ступеням и под крики оппозиции решительно зашагал по центральному проходу к двери. Вот это-то меня никак не устраивало. В отсутствие Фюльбера трудно будет повернуть обвинения против него. Я громко крикнул ему вслед:

— Выходит, ты так боишься моих слов, что даже не решаешься меня выслушать!

Он остановился и, круто повернувшись, стал ко мне лицом. А я продолжал звучным голосом:

— Сейчас четверть шестого. Вильмен пообещал быть здесь в пять тридцать. Стало быть, мне осталось жить всего четверть часа, но я внушаю тебе такой страх, что и в эти последние четверть часа ты дрожишь как осиновый лист и торопишься забиться под кровать, чтобы там дожидаться своего повелителя! Да, да, я не ошибся — даже не под одеяло, а под кровать!

Поведение Эрве насторожило Фюльбера. Но мое заявление о том, что Вильмен прибудет через пятнадцать минут, сразу его успокоило. К тому же я ловко кольнул его копьем в бок, упрекнув в трусости. Впрочем, я уже говорил: трусом он не был. Но в его силе была слабинка. Как все смелые люди, он кичился своей смелостью. Поэтому, как я и предполагал, он принял мой вызов.

Бледный, весь подобравшийся, со впалыми щеками и горящими глазами, он застыл на месте и бросил с презрением:

— Можешь молоть любой вздор. Мне от этого ни жарко ни холодно. Пользуйся случаем, пока не поздно.

Я подхватил брошенный мне мяч.

— Я воспользуюсь им прежде всего для того, чтобы опровергнуть твои обвинения. Начнем с Кати. Я не обесчестил ее, как ты посмел здесь утверждать, и вовсе ее не похищал. Это чистейшая выдумка. По доброй воле, с разрешения дяди («Верно!», — тотчас закричал Марсель — теперь я уже не боялся его подвести) она отправилась в Мальвиль навестить свою бабушку. Там она влюбилась в Тома и вышла за него замуж. А тебе, Фюльбер, это пришлось не по нутру, потому что ты хотел, чтоб она прислуживала тебе в замке.

Раздались смешки, Фюльбер закричал:

— Это бессовестное вранье!

— Э, погодите, — тут же сказала, не попросив слова, низенькая тучная женщина лет сорока с лишком.

Она встала. Это была Жозефа, экономка Фюльбера. Вообще-то ларокезцы смотрели на нее свысока, потому что она была португалкой (а наши ларокезцы заядлые националисты), но любили ее за острый язык. «Уж если у нее что на сердце, она все тебе напрямик выложит».

Красотой Жозефа не блистала. Кожа у нее такая, будто век не знала ни воды, ни мыла. Вдобавок Жозефа была коротконогая, толстощекая и грудастая. Но в крепких белых зубах, крупном подбородке, черных, на редкость живых глазах и пышной шевелюре Жозефы чувствовалась какая-то добродушная животная сила.

— Погодите, — продолжала она с резким простонародным акцентом, что придавало особенную убедительность ее словам, — какое же это вранье, когда это самая что ни на есть правда. Это правда, монсеньор хотел меня выгнать, а заместо меня взять девчонку! А уж она бы так его не ублажала, — добавила Жозефа, не знаю, с искренним или притворным простодушием.

Под смех и шуточки по адресу Фюльбера она села на место. Я отметил, что он, однако, не решился отбрить Жозефу. Зная, видно, ее язычок, он предпочел снова накинуться на меня.

— Не понимаю, что ты выиграешь, раздувая все эти сплетни против твоего епископа! — высокомерно выкрикнул он.

— Прежде всего, ты не мой епископ! Нет! А выиграю то, что уличу тебя в распространении разных небылиц. Вот, кстати, одна из них, и нешуточная. Ты заявил, будто я заставил своих слуг избрать меня священником. Так вот, во-первых, да будет тебе известно, что у меня слуг нет, — веско сказал я, — у меня есть друзья, и все мы равноправны. В отличие от Ла-Рока ни одно важное решение в Мальвиле не принимается, пока его не обсудят все сообща. А хочешь знать, почему меня избрали священником? Сейчас скажу: ты хотел навязать нам в этой роли мсье Газеля, а мы этого не хотели. Надеюсь, мсье Газель не обидится на мои слова. Вот почему друзья избрали меня аббатом. А хороший или плохой из меня священник, судить не мне. Я священник по избранию, равно как и мсье Газель. И стараюсь делать свое дело добросовестно. На безрыбье и рак рыба. Думаю, что я не хуже мсье Газеля и уж наверняка много лучше тебя. (Смех, аплодисменты.)

— Твоими устами глаголет гордыня, — закричал Фюльбер. — Ты лжепастырь, вот ты кто! Дурной пастырь! Чудовищный! И ты это сам знаешь! Я уже не говорю о твоей личной жизни...

— А я о твоей...

Тут он промолчал. Как видно, побоялся, что я расскажу о Мьетте.

— Довольно и одного примера, — в бешенстве продолжал он. — Ты относишься к исповеди как еретик и как еретик ее осуществляешь!

— Не знаю, — скромно возразил я, — ересь это или нет. Я не настолько сведущ в религии, чтобы судить об этом. Скажу только одно — я отношусь к исповеди с осторожностью, ибо в руках дурного пастыря она легко может стать орудием наушничества и порабощения.

— И вы правы, мсье Конт, — зычно выкрикнула Жюдит, — в Ла-Роке исповедь и стала таким орудием в руках этого эсэсовца!

— Молчите, вы, — повернулся к ней Фюльбер, — вы бесноватая, бунтовщица и дурная христианка!

— И не стыдно тебе, — крикнул Марсель, наклонившись вперед и ухватившись могучими руками за спинку стула, — так разговаривать с женщиной, да еще с женщиной, которая куда образованней тебя и даже однажды поправила тебя, когда ты молол чепуху о братьях и сестрах Христовых.

— Поправила! — завопил Фюльбер, воздев руки к небу. — Да эта психопатка ничего не смыслит в Евангелии! Братья и сестры — это ошибка в переводе: речь идет о двоюродных братьях и сестрах Христа, я уже говорил!

Кто бы мог подумать — в самый разгар суда началась вдруг эта неожиданная дискуссия о толковании евангельских текстов. Воспользовавшись этим, я шепнул Морису:

— Ступай к товарищам, скажи им, чтобы подошли к дверям капеллы. Как только я объявлю о смерти Вильмена, пусть войдут.

Проворный и бесшумный, как кошка, Морис исчез, а я позволил себе прервать Жюдит, которая, позабыв обо всем на свете, яростно препиралась с Фюльбером по вопросу об Иисусовой родне.

— Минутку, — вмешался я. — Позвольте мне закончить.

Воцарилось молчание. Жюдит, позабывшая было моем присутствия, глядела на меня с виноватым видом.

— Перехожу к последнему преступлению, в котором меня обвиняет Фюльбер, — невозмутимо продолжал я. — Я написал ему письмо, в котором будто бы предъявлял сюзеренные права на Ла-Рок и объявлял, что намерен силой захватить и поработить город. Очень жаль, что Фюльбер не счел нужным огласить мое письмо, тогда все присутствующие могли бы убедиться, что ничего такого в нем не было. Но допустим, что было. Допустим даже, что я объявил, будто намерен напасть на Ла-Рок. Но только спрашивается: разве я это сделал? Разве это я явился под покровом темноты и, зарезав часового, ворвался в Ла-Рок? Разве это я разграбил городские запасы, притеснял жителей, насиловал женщин? Разве это я вырезал всех до одного жителей Курсежака? А ведь того, кто все это сделал, Фюльбер зовет своим другом! А меня осуждает на смерть за то, что я, по его словам, только намеревался это сделать! Вот оно, правосудие Фюльбера: смерть невиновному, дружба с преступником!

Солнце как нельзя кстати осветило витраж за моей спиной, а Эрве еще более кстати в последний раз сыграл роль наемника.

— Эй, обвиняемый, поаккуратнее! — сказал он. — Выбирай выражения, когда говоришь о командире!

— Не перебивай меня, Эрве, — оборвал его я. — Комедия закончилась.

Услышав, что я по-начальнически обращаюсь к своему стражу, Фюльбер вздрогнул всем телом, а ларокезцы широко раскрыли глаза от изумления. Я выпрямился. Вернее сказать, расправил плечи. Я с наслаждением купался в лучах, льющихся сквозь витраж. Я чувствовал, что даже зрение у меня стало острее и все мое существо оживает от этого нежданного света. Удивительно, но даже сквозь разноцветные стекла солнце согревало мне плечи и спину. Это было весьма кстати. Я весь продрог.

Когда я заговорил вновь, от моего первоначального спокойствия не осталось и следа. Я уже не приглушал голоса, и он гремел под сводами капеллы.

— Арман, пытавшийся изнасиловать жену Пимона, убил Пимона, а ты взял его под защиту. Бебель зарезал Лануая, а ты пировал с ним — с ним и с Вильменом — за своим столом. Жан Фейрак перебил всех жителей Курсежака, а для тебя он оставался собутыльником. Почему ты так поступал? А потому, что надеялся войти в дружбу к Вильмену, потому что с его помощью рассчитывал после смерти Армана поддерживать в Ла-Роке тиранию, избавиться и от внутренней оппозиции, и от Мальвиля.

Мой громовой голос звучал в мертвой тишине. Когда я кончил, я заметил, что Фюльбер успел уже овладеть собой.

— Хотел бы я знать, — заговорил он, и голос его запел, как виолончель, — какой прок от всей этой болтовни? Она не изменит твоей участи ни на волос.

— Вы не ответили на обвинения! — гневно крикнула Жюдит, подавшись вперед.

Ее квадратный подбородок угрожающе выступал над высоким воротником синего пуловера, а сверкающие голубые глаза испепеляли Фюльбера.

— Мне ничего не стоит сделать это в двух словах, — отозвался Фюльбер, украдкой посмотрев на часы. (Как видно, ему удалось подавить свою тревогу, и он с минуты на минуту ожидал появления Вильмена.) — Стоит ли говорить, — продолжал он, — что я вовсе не оправдываю всех действий капитана Вильмена и его людей и у нас, и в других местах. Но солдаты — это солдаты, ничего не попишешь. А моя задача, задача епископа ларокезского, по возможности извлечь добро из этого неизбежного зла. Если с помощью капитана Вильмена я могу искоренить ересь в Ла-Роке и Мальвиле, я буду почитать, что исполнил свой долг.

Тут яростный, безудержный ропот в зале достиг высшего накала. Признание Фюльбера возмутило не только оппозицию, но и робкое большинство. А я даже не пытался обернуть это в свою пользу, я молчал. К своему величайшему изумлению, я почувствовал, что Фюльбер говорил почти искренне. О, я прекрасно понимал, что он не упустит случая свести свои личные счеты! И все-таки в эту минуту я понял, что этот священник-самозванец, этот шарлатан и авантюрист в конце концов настолько вошел в роль, что чуть ли не всерьез вообразил, будто он и впрямь хранитель истинной веры!

Снисходительное обращение со мной моих стражей, как видно, ободрило собравшихся, хотя они и не до конца понимали, в чем тут дело, и теперь со всех сторон по адресу Фюльбера неслись обвинения, угрозы и, с не меньшей страстью, высказывались мелкие личные обиды. Так я услышал, как старик Пужес с ненавистью укоряет «попа», что тот отказал ему однажды в стаканчике вина. Мне казалось, что теперь уже никто, кроме Фюльбера, не верит, будто вот-вот явится Вильмен. А Фюльбер цеплялся за эту призрачную надежду. Надежда эта окрепла, когда за его спиной возле большой стрельчатой двери послышался шум. Фюльбер обернулся, и в эту самую минуту из боковой двери появился Морис и сделал мне знак, что мои друзья уже здесь.

Все более яростные проклятия сыпались на Фюльбера, который стоически застыл посреди главного прохода. Если бы слова, взгляды и жесты могли убивать, он давно был бы уже растерзан на куски. А я, прежде чем нанести последний удар и зная, чем он грозит Фюльберу, колебался. Впрочем, честно говоря, я позволил себе эту маленькую роскошь в последнюю минуту просто для того, чтобы совесть моя осталась такой же белоснежной, как моя одежда. Потому что было уже поздно. Я пустил машину в ход и не мог ее остановить. Если Фюльбер считал необходимым уничтожить меня как еретика и подстрекателя, я считал необходимым избавиться от него ради единения Мальвиля и Ла-Рока — основы нашей общей безопасности. Разница лишь в том, что я и в самом деле убью его — причем не приговаривая к смерти, без суда, без единого выстрела, даже не замарав рук.

Голос Фюльбера покрывали разъяренные вопли толпы. И я не мог не восхищаться тем, как храбро он, не сумев добиться тишины, отвечал ненавидящим взглядом на взгляды свои врагов. А когда все-таки на миг воцарилась относительная тишина, он нашел в себе силы снова бросить своей пастве вызов:

— Вы запоете по-другому, когда прибудет капитан Вильмен!

Он сам облегчил мне задачу. Настал мой черед сделать решительный ход. Я действовал по вдохновению и радовался, что в последнюю минуту меня осенила счастливая мысль. Я простер руку, как только что простирал Фюльбер, и, едва улегся шум, сказал сдержанным тоном:

— Не понимаю, почему ты так упорно величаешь Вильмена капитаном. Никогда он не был капитаном. — Я только слегка подчеркнул интонацией прошедшее время. — У меня с собой, — тут я вынул бумажник из заднего кармана, — документ, который неопровержимо это подтверждает. Это удостоверение личности. С отличной фотографией. Все, кто видел Вильмена, легко его узнают. И на этом документе черным по белому написано, что Вильмен бухгалтер. Мсье Газель, не откажите взять это удостоверение и показать Фюльберу.

Внезапно все смолкло, и присутствовавшие в едином порыве сделали одно и то же движение, только одни — вправо, другие — влево, в зависимости от того, по какую руку от прохода кто сидел: вытянули шеи и наклонили головы, чтобы увидеть Фюльбера. Потому что, как ни хотелось в этот миг Фюльберу ослепнуть, слепым он не был. Если документ, который я передал ему, попал ко мне в руки, что это могло означать? Фюльбер схватил протянутое Газелем удостоверение. Ему достаточно было беглого взгляда. Лицо его сохранило бесстрастное выражение, он даже не побледнел. Но рука, державшая удостоверение, задрожала. Мелкой, но частой дрожью — казалось, ее ничем нельзя унять. По напряженным чертам Фюльбера я понял, что он прилагает отчаянныеусилия, чтобы справиться с клочком картона, который, точно крыло птицы, судорожно трепетал в его пальцах. Прошла томительная минута, ему не удавалось вымолвить ни звука. Теперь передо мной стоял человек, изо всех сражавшийся с нахлынувшим на него ужасом. Я вдруг почувствовал отвращение к этой пытке и решил ее сократить.

Я старался говорить так громко, чтобы мой голос услышали те, кто находился за стрельчатой дверью за спиной Фюльбера.

— Пожалуй, пора все объяснить. Четверо вооруженных стражей, которых вы видите рядом со мной, — славные парни. Вильмен силой вынудил их вступить в свою банду. Двое из них перешли в наш лагерь еще до битвы, а двое поступили к нам на службу сразу после нее. Эти четверо — единственные из всех бандитов, кто остался в живых. А сам Вильмен в настоящее время занимает два квадратных метра мальвильской земли — ровно два.

Раздался изумленный гул, легко перекрытый низким голосом Марселя:

— Ты хочешь сказать — он убит?

— Именно. Жан Фейрак убит. Вильмен убит. За исключением этих четверых парней, ставших нашими друзьями, все остальные убиты.

Тут большая стрельчатая дверь приоткрылась, и из нее по одному в капеллу вступили Мейсонье, Тома, Пейсу и Жаке с оружием в руках. Именно вступили, а не ворвались. Двигались они спокойно, даже медленно. Не будь при них оружия, они легко могли бы сойти за мирных граждан. Они сделали несколько шагов по главному проходу, но я подал им знак остановиться. Мои стражи тоже по моему знаку встали и, окружив меня, застыли на месте. Когда прошла первая минута растерянности, собравшиеся загудели, угрожая Фюльберу расправой. Только две группы вооруженных людей, с двух концов замыкавшие проход, молчали.

Дальнейшее было делом секунды. Услышав скрип стрельчатой двери, Фюльбер обернулся — последняя его надежда рухнула. Он вновь обратил в мою сторону искаженное лицо и увидел, что я и мои стражники замкнули ловушку, в которую он попался. Нервы его не выдержали краха надежды, которую я успел ему внушить. Он сдался. Им завладела одна мысль — бежать, да, да, физически бежать от этих людей, которые затравили его, как зверя. У него возник отчаянный план — пробраться к боковой двери через один из правых проходов. В ослеплении страха он ринулся как раз в тот ряд, где сидели Марсель, Жюдит и обе вдовы. Марсель даже не ударил его кулаком. Он просто оттолкнул его ладонью, но, видно, не рассчитал при этом силы своих мускулов. Фюльбер отлетел в главный проход и растянулся на полу. Раздался свирепый вой. И из всех рядов, опрокидывая сиденья, ринулись разъяренные люди — Фюльбер исчез под грудой навалившихся на него тел. Я слышал только, как он два раза крикнул. Увидел в дальнем конце прохода Пейсу, на лице которого был написан ужас и отвращение, он спрашивал меня взглядом, не пора ли ему вмешаться. Я отрицательно покачал головой.

Самосуд зрелище не из приятных, но в данном случае я считал его справедливым. И я не хотел лицемерить и притворяться, будто собираюсь пресечь его или сожалею о случившемся, ведь я сделал все, чтобы он свершился.

Крики ларокезцев утихли, и я понял, что перед ними бездыханное тело. Я ждал. Мало-помалу толпа, сбившаяся вокруг Фюльбера, стала рассеиваться. Люди отходили, возвращались на свои места, поднимали упавшие стулья, одни все еще красные, разгоряченные, другие, как мне показалось, пристыженные, понурые, с потупленными глазами. И те и другие переговаривались, рассыпавшись кучками. Я не слушал, о чем они говорят. Я глядел на тело, брошенное посреди прохода. Потом знаком подозвал к себе товарищей. Они двинулись по проходу, старательно обходя распростертого на полу Фюльбера и отводя глаза в сторону. Один лишь Тома остановился осмотреть тело.

Хотя наши новые друзья из деликатности отошли в сторону, мы молчали. Когда присевший на корточки Тома встал и поднялся ко мне по ступеням, я сделал два шага навстречу ему, чтобы поговорить с ним наедине.

— Мертв? — спросил я, понизив голос.

Он кивнул.

— Ну что ж, — сказал я тем же тоном, — ты должен быть доволен. Вышло, как ты хотел.

Он посмотрел на меня долгим взглядом. И в этом взгляде я прочел ту смесь любви и неприязни, какую он всегда питал ко мне.

— Ты тоже этого хотел, — отрезал он.

Я вновь поднялся по ступеням хоров. И, повернувшись к собравшимся, потребовал тишины.

— Бюр и Жанне отнесут Фюльбера в его комнату, — объявил я. — Прошу мсье Газеля проводить их и побыть у тела. Остальным предлагаю через десять минут возобновить наше собрание. Нам нужно принять совместные решения, в которых равно заинтересованы и Ла-Рок, и Мальвиль.

Гул голосов, вначале приглушенный, стал громче, как только Бюр и Жанне унесли труп, словно их уход вычеркнул из памяти стихийное деяние, стоившее Фюльберу жизни. Я попросил друзей, чтобы они как-нибудь незаметно отвлекли от меня людей, которые теснились вокруг. Мне предстояло провести два-три важных разговора, требовавших соблюдения известной тайны.

Я спустился по ступенькам и подошел к группе «мятежников» — единственной, которая проявила мужество в час испытания и достоинство в минуту торжества, ибо ни один из них не принял участия в линчевании Фюльбера, даже Марсель, отшвырнув Фюльбера в проход, он не тронулся с места, как и Жюдит, обе вдовы и оба фермера, — оказалось, что одного из них зовут Фожане, другого — Дельпейру. Убили Фюльбера слабодушные.

Аньес Пимон и Мари Лануай расцеловали меня. По щекам Марселя, дубленым, как та кожа, из которой он тачал башмаки, катились круглые слезы. А Жюдит, еще более мужеподобная, чем всегда, ощупывала мои мускулы, приговаривая:

— Вы были великолепны, мсье Конт. В своей белоснежной одежде вы точно сошли с витража, чтобы сразить дракона.

При этом она усердно разминала мой бицепс своей мощной дланью. Позже я замечал, что Жюдит вообще не может разговаривать с мужчиной, если он еще не вышел из того возраста, когда способен ей нравиться (а учитывая ее собственный возраст, выбор был достаточно велик), не ощупывая его верхних конечностей. Я вспомнил, что при первом знакомстве Жудит представилась мне как «холостячка», и, высказывая ей теперь свою благодарность, размышлял, осталась ли она равнодушной к геркулесовым плечам Марселя и безразличен ли Марсель к ее мощным прелестям. Говорю это без всякой иронии — потому что Жудит и в самом деле была обаятельна.

— Послушайте, — сказал я, понизив голос и увлекая их в сторону вместе с Фожане и Дельпейру, с которыми обменялся долгим рукопожатием, — времени у нас в обрез. Нам надо организоваться. Нельзя допустить, чтобы подхалимы, плясавшие перед Фюльбером, захватили в Ла-Роке власть. Предложите выбрать муниципальный совет. Пока идет собрание, напишите шесть ваших имен на листке бумаги и внесите этот список на голосование. Никто не осмелится выступить против.

— Только моего имени не пишите, — сказала Аньес Пимон.

— И моего не надо, — тотчас добавила Мари Лануай.

— Почему это?

— Получится слишком много женщин. Это им не понравится. Вот мадам Медар — дело другое. Мадам Медар ученая.

— Зовите меня просто Жюдит, дружочек, — сказала Жюдит, положив руку на плечо Аньес. Женщин она тоже ощупывала.

— Да что вы, разве я посмею! — вспыхнув, отнекивалась Аньес.

Я посмотрел на нее. И подумал, как мило краснеют блондинки, особенно с такой нежной кожей.

— А кто будет мэром? — спросил Марсель. — Среди нас складно говорит одна Жюдит. Но не в обиду вам будь сказано, — добавил он, поглядев на нее с любовью и восхищением, — они ни в жизни не согласятся, чтобы мэром была женщина. Тем более, что ты, — добавил он, сбиваясь с «вы» на «ты», и, заметив это, покраснел, — по-местному не говоришь.

— Ответьте мне прямо на один вопрос, — живо сказал я. — Вы бы согласились выбрать мэром кого-нибудь из мальвильцев?

— Тебя? — с надеждой спросил Марсель.

— Нет, не меня. Например, Мейсонье.

Краешком глаза я подметил, что Аньес слегка разочарована. Возможно, она надеялась, что я назову другое имя.

— Что ж, — сказал Марсель, — он человек честный, положительный...

— И сведущ в военном деле, — добавил я. — А это вам пригодится для организации обороны.

— Я его знаю, — сказал Фожане.

— И я, — добавил Дельпейру.

Эти не станут тратить слов попусту. Я поглядел на их открытые широкие загорелые лица. «Я его знаю» — этим сказано все.

— А все же, — возразил Марсель.

— Что «все же»?

— Ну, в общем, он коммунист.

— Марсель, будьте же благоразумным, — укорила его Жюдит. — Что значит коммунист, когда партий больше не существует?

Говорила она хорошо поставленным преподавательским голосом, приведись мне общаться с нею каждый день, меня бы это, наверное, немножко раздражало, но Марселю, как видно, очень нравилось.

— Что верно, то верно, — согласился он, кивая лысой головой. — Но все же диктатура нам здесь ни к чему, мы уж и так сыты ею по горло.

— Мейсонье вовсе не склонен к диктатуре, — сухо возразил я. — Отнюдь. Даже подозревать его в этом оскорбительно.

— Да я не в обиду ему говорю, — сказал Марсель.

— И потом, не забудь — теперь у нас будут винтовки, — заметил Фожане.

Я посмотрел на Фожане. Лицо широкое, цвета обожженной глины. Плечи тоже широкие. И неглуп. Меня восхитила его реплика насчет винтовок, точно это уже дело решенное.

— На мой взгляд, — сказал я, — муниципальный совет должен прежде всего принять решение вооружить жителей Ла-Рока.

— Ну что ж, тогда все в порядке, — сказал Марсель.

Мы обменялись взглядами. Согласие было достигнуто. И Жюдит, к моему удивлению, проявила большой такт. Она почти не вмешивалась.

— Значит, — сказал я, чуть улыбнувшись, — теперь мне остается только уговорить Мейсонье.

Я сделал было уже несколько шагов, но вернулся и знаком поманил к себе Мари Лануай. Она тотчас подошла. Это была тридцатипятилетняя брюнетка, полная и крепкая. Глядя на меня снизу вверх, она ждала, что я ей скажу, — а я вдруг почувствовал неодолимое, страстное желание схватить ее в объятия. Никогда я за ней не ухаживал, никогда даже не думал о ней в этом плане, и я не мог понять, чем вызван этот внезапный порыв, разве что жаждой воина отдохнуть после боя. Впрочем, какой же это отдых? Если хочешь отдохнуть, лучше поискать менее утомительное занятие. Любовь ведь тоже борьба, но, как видно, она больше отвечает глубоко заложенному во мне инстинкту, чем та борьба, которую вел я до сих пор, — любовь дает жизнь, а не отнимает ее.

Пока что я подавил в себе даже искушение стиснуть, как это сделал бы наш викинг в юбке, округлую, аккуратненькую руку Мари, весьма соблазнительно выглядывавшую из-под короткого рукава ее платья.

— Мари, — заговорил я слегка сдавленным голосом. — Ты знаешь Мейсонье, он человек простой. В замке он жить не станет. А у тебя большой дом. Что, если ты его приютишь?

Она смотрела на меня, раскрыв рот. Но меня подбодрило уже то, что она не сказала сразу же: «Нет».

— Кухарить тебе на него не придется. Он, наверно, захочет, чтобы ларокезцы столовались сообща. Только обстираешь его, заштопаешь что надо, вот и все.

— Да я ничего не говорю, — сказала она, — но ты же знаешь, какие у нас люди. Если Мейсонье поселится у меня, они станут болтать невесть что.

Я пожал плечами.

— Ну а если и станут болтать, тебе-то какое дело? Да хоть бы и было о чем — что с того?

Она печально поглядела на меня и покачала головой, растирая замерзшие в холодной капелле руки, которые я охотно согрел бы в своих руках.

— Твоя правда, Эмманюэль, — вздохнула она. — После всего, что мы тут пережили!

Я поглядел на нее.

— Ты с этим не равняй.

— Само собой, — поспешно согласилась она. — Я и не равняю.

— Разве Мейсонье на приударял за тобой в свое время? — улыбнулся я.

— Приударял, — ответила она, просияв при этом воспоминании. — Да ведь я и сама была не прочь, — добавила Мари. — Это отец не захотел, из-за его взглядов.

Стало быть, согласилась. Поблагодарив ее, я тут же перевел разговор на другое и спросил о здоровье ее грудной дочери Натали. Минут пять я поддерживал беседу, поддерживал машинально, не слыша даже того, что говорил сам. Однако под конец слова Мари вдруг насторожили и взволновали меня.

— Знаешь, я просто ни жива ни мертва от страха, — призналась она. — Ведь из-за всего, что случилось, ей не успели сделать прививок. И маленькой Кристине, дочери Аньес Пимон, тоже. Я все думаю, а вдруг моя Натали подхватит какую-нибудь болезнь. Что мы тогда будем делать? Врача нет, антибиотиков тоже, а вокруг полным-полно микробов, раньше-то, когда были прививки, мы о них не думали. А теперь чуть она станет кукситься, я места себе не нахожу. Даже перекись у меня кончилась. Представляешь, всех-то лекарств у меня — один термометр.

— С кем же ты ее сейчас оставила, бедняжка Мари?

— Есть тут у нас одна старушка. Кристина тоже с ней осталась.

Простившись с Мари, я попросил ее послать ко мне Аньес. Вот и она. С Аньес у меня все по-другому. С ней я говорю кротко, властно и с затаенной нежностью.

— Аньес, ты проголосуешь за Жюдит, а потом возвращайся в город. Проведаешь свою Кристину, а там ступай к себе домой и жди меня. Мне надо с тобой поговорить.

Она немного растерялась от этой лавины приказаний, но, как я и ожидал, повиновалась. Мы обменялись взглядом — одним-единственным взглядом, и я отправился на поиски Мейсонье.

Разговор нам предстоял тяжелый. Я испытывал даже что-то вроде угрызений — нехорошо самовластно вершить судьбу своих ближних, в особенности такого человека, как Мейсонье. Но ведь это же в интересах не только ларокезцев, но и мальвильцев. Так я убеждал себя, чувствуя, что мне самому претит моя изворотливость, как претила она порой Тома. То, что я собирался просить у Мейсонье, было чудовищно. Меня грызла совесть. Однако это не помешало мне выложить на стол все мои козыри и представить Мейсонье дело с самой выигрышной стороны, как для его честолюбивых муниципальных притязаний, так и для его личной жизни.

Он выслушал меня молча. Узкое лицо, которое, казалось, вылеплено чувством долга и самообладанием, мигающие глаза, волосы торчком (ума не приложу, каким образом ему удалось их подстричь). Я отлично понимал, что делаю, поднося ему на золотом блюде ключи от Ла-Рока и сердце Мари Лануай. Да и хватит ли этого, чтобы убедить его покинуть Мальвиль? Я же знаю, каким это будет для него уларом. Однако выбора у меня нет. Никто в Ла-Роке не может его заменить, в этом я убежден.

Когда я изложил ему все свои доводы, он не сказал ни да ни нет. Он стал расспрашивать, тяжело задумался.

— Насколько я понимаю, в Ла-Роке у меня будет две задачи: организовать общественную жизнь и наладить оборону.

— Прежде всего оборону, — сказал я.

Он покачал головой.

— Нелегкое это дело, крепостные стены слишком низкие. А вал между южными и западными воротами слишком длинен. Да и людей мне не хватит. В особенности молодых.

— Я дам тебе Бюра и Жанне.

Он поморщился.

— А оружие? Мне нужны будут винтовки Вильмена.

— У нас их два десятка — как-нибудь поделимся.

— И еще мне нужна базука.

Я расхохотался.

— Ну, это ты хватил? Что еще за национализм такой! По-моему, ты уж слишком близко к сердцу принимаешь интересы Ла-Рока!

— Я еще не дал своего согласия, — сдержанно возразил Мейсонье.

— И вдобавок ты меня шантажировать вздумал.

Он даже не улыбнулся.

— Ладно, — сказал я после минутного раздумья. — Когда ты кончишь возводить укрепления, я каждый месяц буду давать тебе на две недели базуку.

— То-то же! — сказал Мейсонье.

И в этом «то-то же» прозвучал неуловимый подтекст, как, бывало, когда-то в Мальжаке.

— Есть тут еще кое-какая добыча, которую Фейрак приволок из Курсежака, — продолжал он. — И довольно богатая. Хотелось бы знать, собираешься ли ты забрать ее себе в Мальвиль?

— А что это за добыча? Тебе известно?

— Да. Мне только что сказали. Домашняя птица, две свиньи, две коровы, много сена и свеклы. Сено осталось на гумне — у бандитов все же хватило ума его не поджигать.

— Две коровы! А я думал, что в Курсежаке всего одна.

— Они припрятали вторую, чтобы не отдавать ее Фюльберу.

— Что за люди! Дети в Ла-Роке погибали с голоду, а им было плевать — лишь бы их ребятенок ел досыта! Да только счастья им это не принесло!

— Ну так что же, — сухо заговорил Мейсонье, возвращая меня к прерванному разговору. — Что ты намерен делать? Потребуешь свою долю?

— Мою долю?! Ишь нахал! Да эта добыча вся целиком принадлежит Мальвилю. Ведь именно Мальвиль одолел Вильмена!

— Слушай, — сказал Мейсонье без улыбки, — я предлагаю вот что: ты забираешь всех кур...

— Куры? На что мне куры? В Мальвиле их и так полным-полно. Прожорливая птица, на нее зерна не напасешься.

— Погоди: ты забираешь кур, обеих свиней, а остальное остается нам.

Я расхохотался.

— Мальвилю две свиньи, а Ла-Року две коровы? Это, по-твоему, называется делить поровну? А сено? А свекла?

Он молчит. Ни слова в ответ.

— Так или иначе, я не могу решать такие вопросы в одиночку, — сказал я после паузы. — Посоветуюсь в Мальвиле.

И так как он упорно молчал, сурово глядя на меня, я нехотя добавил:

— Поскольку корова у вас в Ла-Роке всего одна, придется нам, видно, поступиться коровами.

— То-то же, — сказал Мейсонье с грустью, будто это не я, а он прогадал на нашей сделке.

И снова наступило молчание. Он опять что-то медленно обдумывал. Я его не торопил.

— Если я правильно уразумел, — начал он с явным отвращением, — придется еще вдобавок соблюдать демократические формы, а стало быть, часами вести дискуссии и, что ни сделаешь, слушать, как на тебя наводят критику те, кто сам только зад просиживать умеет да языком трепать.

— Ну, это ты зря — в твоем муниципальном совете золотые люди.

— Золотые? И эта баба тоже золотая?

— Жюдит Медар?

— Она самая. Ну и язычок у нее! Кстати, что она такое? — спросил он с подозрением. — Уж не из ОСП[199] ли?

— Ничего общего! Из левых христиан.

Его лицо прояснилось.

— Это куда лучше. С этой частью католиков я всегда мог столковаться. Идеалисты они, — добавил он не без презрения.

Будто сам он не идеалист! Так или иначе, он совершенно успокоился. Марселя, Фожане и Дельпейру он знал. Только Жюдит была, если можно так выразиться, чревата для него неожиданностями.

— Согласен, — наконец заявил он.

Ну, раз он согласился, настал мой черед ставить условия.

— Послушай, я все же хочу, чтобы муниципальные советы Ла-Рока и Мальвиля четко договорились вот о чем: десять вильменовских винтовок и, по всей видимости, две курсежакские коровы будут не просто отданы Ла-Року, а переданы в твое личное распоряжение на все время, что ты будешь исполнять в Ла-Роке обязанности мэра.

Он окинул меня критическим взором.

— Стало быть, ты намерен забрать их обратно, если ларокезцы выставят меня за дверь?

— Именно.

— Это, пожалуй, будет нелегко.

— Ну что ж, в таком случае, винтовки и коровы войдут составной частью в общий договор.

— Выходит, это торг? — спросил он, и в тоне его прозвучал укор, правда, еле заметный.

Я все время ощущал с его стороны холодок. И даже некоторую отчужденность. Меня это огорчало. Мне было тяжело расставаться с Мейсонье вот так вот холодно, ведь именно задушевностью были проникнуты наши с ним отношения в Мальвиле.

— Ну что ж, — с наигранной веселостью заявил я, — вот ты и мэр Ла-Рока. Ну как, счастлив?

Мысль задать ему этот вопрос никак нельзя было назвать счастливой, я это почувствовал сразу.

— Нет, — сухо отрезал он. — Надеюсь, я буду хорошим мэром, но счастье тут ни при чем.

Бестактность — наклонная плоскость. Я продолжал катиться по ней.

— Даже поселившись у Мари Лануай?

— Даже, — ответил он без улыбки и ушел.

Я остался один, на душе тяжким грузом лежала его отповедь. Меня отнюдь не утешало, что я ее вполне заслужил. По счастью, у меня не было времени сосредоточиваться на моих настроениях. Дотронувшись до моего локтя, Фабрелатр вежливо, и даже на грани раболепства, просит разрешения поговорить со мной. Не могу сказать, что мне по сердцу эта бесцветная жердь, эти усики, похожие на зубную щетку, и глаза, мигающие за стеклами очков в железной оправе. Вдобавок у него еще дурно пахнет изо рта.

— Мсье Конт, — произнес он тусклым голосом. — Тут кое-кто поговаривает, что меня надо судить и повесить. Разве, по-вашему, это справедливо?

Я отстранился от него как можно дальше, не только для того, чтобы указать ему его место. И ответил холодно:

— По-моему, мсье Фабрелатр, было бы несправедливо повесить вас до суда.

Губы его задрожали, глаза забегали. Мне даже стало жаль эту размазню. «А все же», как сказал бы Марсель, разве можно забыть, что он шпионил в Ла-Роке? Что пособничал тирании Фюльбера?

— Кто же эти люди? — спросил я.

— Какие люди, мсье Конт? — отозвался он еле внятно.

— Которые хотят устроить над вами суд.

Он назвал мне два-три имени и, конечно, из тех, кто во времена Фюльбера держался тише воды, ниже травы. А едва Фюльбера не стало, хотя они для этого и пальцем не шевельнули, наши размазни сразу превратились в кремень.

Бесхребетный Фабрелатр был, однако, неглуп, так как сразу угадал ход моих мыслей. И продолжал все тем же слабым голоском:

— А я что? Разве я виноват больше их? Я подчинялся приказу.

Я поглядел на него.

— А не слишком ли вы усердствовали, подчиняясь приказу, мсье Фабрелатр?

Господи, какая же он тряпка! Услышав мое обвинение, он весь съежился, извиваясь, как слизняк. А я никогда не мог раздавить слизняка, даже сапогом. Носком ноги я отбрасывал их подальше.

— Ну вот что, мсье Фабрелатр, для начала поменьше суетитесь, не заводите ни с кем разговоров и сидите себе тихонько в своем углу. Я посмотрю, что можно сделать насчет суда.

С этими словами я выпроводил Фабрелатра, рассыпавшегося в благодарностях, и обернулся к Бюру, который шел ко мне из глубины капеллы, торопливо семеня короткими ножками, поблескивая живыми, сметливыми глазами и выпятив солидное поварское брюшко.

— Уф! — сказал он, отдуваясь. — Знали бы вы, какая там каша заварилась. Пришли какие-то люди и хотят запретить Газелю читать молитвы над могилой Фюльбера. Газель просто на стенку лезет. Просил, чтобы я вас предупредил.

Это сообщение меня ошеломило. Низость и глупость людская в эту минуту показались мне беспредельными. Стоит ли так мучиться, думал я, стараясь продлить существование ничтожного и злобного рода человеческого? Я велел Бюру подождать меня, мы вместе пойдем к Газелю. А сам на ходу перехватил Жюдит и отвел ее в сторону.

Пока я с ней говорил, она, конечно, завладела моей рукой. Подчинившись неизбежному, я предоставил ей мой бицепс.

— Мадам Медар, — сказал я, — люди теряют терпение, время не ждет. Могу я высказать вам кое-какие соображения?

Она утвердительно кивнула своей крупной головой.

— Первое: по-моему, список членов муниципалитета должен представить Марсель. И сделать это дипломатично. Могу я говорить с вами начистоту?

— Само собой разумеется, мсье Конт, — ответила Жюдит, сомкнув свою широкую длань на моем предплечье.

— Есть два имени, которые вызовут недовольство ваших сограждан. Ваше, потому что вы женщина, и Мейсонье, из-за его былых связей с компартией.

— Это еще что за дискриминация! — воскликнула Жюдит.

Я перебил ее, не дав ей насладиться либеральным негодованием.

— Говоря о вас, Марсель должен подчеркнуть, какую пользу совет может извлечь из вашей образованности. А Мейсонье следует представить как специалиста по военным вопросам и человека, незаменимого для установления связи с Мальвилем. О том, что он станет мэром, пока ни слова.

— Должна признаться, мсье Конт, что я восхищаюсь вашим тактом, — сказала Жюдит, в такт своим словам сжимая и разжимая мой бицепс.

— Позвольте я продолжу. Тут есть люди, которые хотят устроить суд над Фабрелатром. Что вы об этом думаете?

— Что это идиотизм, — отрезала Жюдит с мужской прямотой.

— Совершенно с вами согласен. Достаточно открыто выразить ему общественное порицание. Кстати, еще какие-то лица — а может, те же самые — хотят запретить Газелю похоронить Фюльбера по христианскому обычаю. Короче, недоставало нам еще истории с Антигоной в новом варианте.

В ответ на эту античную реминисценцию Жюдит лукаво улыбнулась.

— Спасибо, что предупредили, мсье Конт. Если нас выберут, мы в зародыше пресечем весь этот вздор.

— И еще, наверно, следовало бы, — позвольте во всяком случае дать вам такой совет, — отменить все декреты Фюльбера.

— Разумеется!

— Отлично, а я, поскольку не хочу, чтобы ларокезцы думали, будто я оказываю на них давление во время выборов, ненадолго исчезну и пойду поговорю с мсье Газелем.

Я улыбнулся ей, и после секундного колебания она освободила мой бицепс. Этой женщине, со всеми ее маленькими недостатками, просто цены нет. Уверен, что они прекрасно поладят с Мейсонье.

По длинному лабиринту коридоров Бюр привел меня в комнату Фюльбера, где я успокоил нашу Антигону, в самом деле распалившуюся и готовую, чего бы это ни стоило, отдать поверженному врагу христианский долг. Я бросил взгляд на тело Фюльбера и тотчас отвел глаза. Лицо его представляло собой сплошную рану. Кто-то, видно, нанес ему еще и удар кинжалом, так как и грудь его была в крови. Газель, уверившись в том, что я готов его поддержать, выразил мне живейшую благодарность, и, так как он начал разбирать бумаги Фюльбера — подозреваю, что в данном случае в нем говорило жгучее любопытство старой девы, — предложил возвратить мне письмо, где, ссылаясь на анналы истории, я требовал сюзеренных прав на Ла-Рок. Я согласился. То, что было уместно, когда требовалось запугать Фюльбера, теряло свой смысл при наших нынешних отношениях с Ла-Роком. Больше того, я считал, что, если это письмо останется в Ла-Роке, оно когда-нибудь может стать оружием в злонамеренных руках.

Эспланада замка, по которой я шел к темно-зеленым воротам, была щедро залита солнцем, я с наслаждением окунулся в его лучи. Муниципальный совет Ла-Рока, подумал я, должен проводить общие собрания в каком-нибудь зале замка, пусть он будет не такой красивый, как капелла, но зато не такой сырой и более светлый.

Аньес Пимон жила на главной улице над маленьким книжным и писчебумажным магазинчиком, который принадлежал ее мужу. В старинном и кокетливом домике все было крохотное, включая крутую винтовую лестницу, ведущую на второй этаж, так что на поворотах мне приходилось протискиваться боком. Аньес встретила меня на площадке и повела в крохотную гостиную, освещенную таким же крохотным оконцем. Настоящий кукольный домик — в былые дни этому впечатлению еще способствовала жардиньерка с геранью на балконе. Стены были обиты джутом цвета старого золота, и если, глядя на два самых низеньких и самых приземистых в мире кресла, не приходилось задаваться вопросом, как они сюда попали, то уж диван, тоже обтянутый голубым бархатом, безусловно, нельзя было втащить ни через окно, ни по лестнице. Должно быть, он очутился здесь в незапамятные времена, раньше даже, чем возвели стены. У него, кстати, был достаточно ветхий вид, хотя стиль его определить было трудно, зато дата, выбитая на огромном каменном ригеле над входной дверью, свидетельствовала о том, что сам дом построен еще при Людовике XIII.

Пол гостиной между мини-креслами и диваном был покрыт трипом, поверх которого лежал восточный ковер, изготовленный во Франции, а на ковре еще и шкура белого искусственного меха. Два последних предмета, как видно, достались Пимонам в наследство, и они, не зная, куда их девать в такой тесной квартирке, сочли за благо настелить один на другой. В результате ступать по полу стало мягко и приятно. И не менее приятна была мягкая приветливость Аньес, свежей, розовой и белокурой, с добрыми, прелестными карими глазами, которые всегда — я уже упоминал об этом — казались мне почему-то синими. Она усадила меня в одно из мини-кресел, такое низкое, в таком близком соседстве с белым мехом на полу, что мне казалось, будто я сижу у ног Аньес, устроившейся на диване.

Присутствие Аньес всегда вызывало у меня чувство нежности, доверия и грусти. Я едва не женился на ней, но она не только не затаила на меня обиды за свои обманутые надежды, но питала ко мне дружескую приязнь. Я уважал ее за это. На тысячу девушек вряд ли нашлась бы одна, способная вести себя так, как Аньес. А я, каждый раз встречаясь с ней, твердил себе не без сожаления: вот путь, по которому могла пойти твоя жизнь. Каким бы был этот путь? — спрашивал я себя. Пустой вопрос, ведь я не мог на него ответить. Поэтому внушал себе, что ни один мужчина не может положительно утверждать, что был бы счастлив с такой-то или такой-то женщиной, если он не отважился проверить это на опыте. А если отважился, то удачный или нет, это уже не опыт, а сама жизнь.

В одном я уверен безусловно: женись я на Аньес пятнадцать лет назад, я бы не прогадал. Аньес почти не постарела, вернее сказать, не подурнела с годами: она не увяла, не высохла, а налилась соком, но в меру. Несмотря на рождение Кристины, талия осталась соблазнительно тонкой, а грудь и бедра округлились, и при нежной розовой коже Аньес вид у нее всегда такой, будто она только-только вышла из ванны. Подкрашена, причесана — это уж она постаралась для меня. Тем лучше, это упрощает дело, ведь я понимаю, что в предстоящей беседе против меня будет весь груз исчезнувшей цивилизации.

С Аньес не нужно ни деревенских ухищрений, ни околичностей. Хотя Аньес и живет в маленьком городишке, она настоящая горожанка, даром что фразы строит не лучше Мену. Итак, я поглубже втиснулся в кресло, поглядел ей в глаза и, постаравшись подавить свои чувства, заявил напрямик:

— Скажи, Аньес, как бы ты отнеслась к тому, чтобы переехать к нам в Мальвиль?

Я сказал «к нам», а не ко мне. Но я не был уверен, уловила ли она сразу этот оттенок, потому что она вспыхнула до корней волос и, казалось, трепет волной прошел по ее телу от кончиков ног до самой груди. Настало долгое молчание. Она смотрела на меня, а я прилагал все усилия, чтобы мой взгляд был как можно менее красноречив, так я боялся ввести ее в заблуждение.

Она приоткрыла было рот (а он у нее красивый, пухлый), закрыла, проглотила слюну и, когда наконец ей удалось обрести дар речи, уклончиво ответила:

— Если это будет приятно тебе, Эмманюэль.

Этого-то я и боялся: она придает вопросу личную окраску. Придется выражаться яснее.

— Это будет приятно не только мне одному, Аньес.

Она дернулась, будто я ударил ее по лицу. Краска сбежала с ее щек, и она ответила вопросом, в котором слышалось одновременно и разочарование, и укор:

— Ты имеешь в виду Колена?

— Не только Колена.

И так как она продолжала смотреть на меня, страшась вникнуть в смысл моих слов, я рассказал ей о Мьетте и в особенности о Кати, и о том, какой ошибкой в условиях нашей общины оказался ее брак с Тома.

Но она и тут снова перешла на личности.

— Да я бы заранее тебе сказала, Эмманюэль, что Кати такая...

— Оставим Кати в покое, тут дело не в ней, — прервал ее я. — На сегодняшний день в Мальвиле восемь мужчин и две женщины. С тобой будет три. Разве имеет право мужчина владеть одной из них единолично? А если он так поступит, что скажут другие?

— А чувства, по-твоему, вообще ничего не значат? — возразила Аньес с живостью, даже с негодованием.

Чувства! Да, что и говорить, позиция у нее сильная. За ней стоят века галантной и романтической любви. Я посмотрел на Аньес.

— Ты не поняла меня, Аньес. Никто и никогда не будет принуждать тебя делать что-либо против твоей воли. Ты будешь совершенно свободна в выборе своих партнеров.

— Партнеров! — воскликнула Аньес.

Это был крик души. Она вложила в это множественное число не один, а тысячу упреков, и не только упреков — никогда еще она не была так близка к признанию в любви. Это меня взволновало, и, подхваченный волной ее чувства, я едва не дрогнул. Я не смотрел на нее. Я молчал. Я собирался с силами. Мне понадобилось довольно долгое время, чтобы пренебречь ее укором. Но я слишком хорошо понимал, что всякий иной путь опасен и супружеская чета в Мальвиле слишком скоро станет несовместимой с нашей общинной жизнью. С этой точки зрения разрыв между числом мужчин и женщин в Мальвиле, на который я охотно ссылаюсь в спорах, даже не самое важное. Просто тут надо выбирать: либо семейная ячейка, либо община, лишенная собственнических притязаний.

А ведь я даже не могу признаться Аньес, какую жертву приношу, отказываясь от нее, подумал я. Мое признание только укрепило бы Аньес в ее чувстве.

— Аньес, — сказал я, подавшись вперед, — это невозможно, хотя бы из-за Колена. Если я на тебе женюсь, он будет горько разочарован и начнет ревновать. Если на тебе женится он, я тоже не буду счастлив. Да и не только в Колене дело. А и в остальных тоже.

Колен — этот довод произвел на нее впечатление. И так как вдобавок она почувствовала, что я непоколебим, да и ей самой при всех обстоятельствах Мальвиль милее Ла-Рока, она не знала, как быть. И повела себя чисто по-женски — в конце концов, такое поведение не хуже любого другого, — она умолкла и залилась слезами. Я встал с мини-кресла, подсел к ней на диван и взял ее за руку. Я ее понимал. Она, как и я, переживала сейчас минуту отречения от одной из милых ее сердцу надежд.

Когда слезы Аньес иссякли, я протянул ей свой носовой платок и стал ждать. Посмотрев на меня, она тихо сказала:

— Меня изнасиловали, ты об этом знал?

— Нет, не знал. Но подозревал.

— Всех женщин в городе изнасиловали. Даже старух, даже Жозефу.

Я молчал.

— Может, ты из-за этого... — начала она.

— Ты с ума сошла, — возмутился я. — Причина одна — та, что я сказал!

— А то это было бы уж совсем несправедливо, Эмманюэль. Хоть меня и изнасиловали, я вовсе не шлюха.

— Еще бы, — с убеждением сказал я. — Ты тут совершенно ни при чем, мне это и в голову не приходило.

Я привлек ее к себе и дрожащей рукой стал гладить по щеке и волосам. В эту минуту мне следовало бы прежде всего сострадать ей, но я испытывал только одно — желание. Оно налетело на меня внезапно и напугало своей грубостью. В глазах у меня потемнело, дыхание прерывалось. У меня хватило здравого смысла лишь на то, чтобы сообразить — надо любой ценой добиться согласия Аньес, и немедленно, иначе получится, что я тоже ее изнасиловал.

Я стал ее торопить. Просил мне ответить. Оставаясь безучастной в моих объятиях, она еще колебалась противилась, и, когда наконец сдалась, я подумал, что не столько ее убедили мои доводы, сколько ей передалось мое желание.

Мы соскользнули на белый мех, он оказался очень кстати, но я ничем не проявил свою нежность к Аньес. Я как бы запрятал эту нежность в глубины своего сердца, чтобы она не стесняла меня, и овладел Аньес властно и грубо.

Однако я тоже расплачиваюсь за свою несдержанность. Если можно быть счастливым на разных уровнях, то я счастлив лишь на самом скромном. Но после всех этих битв и пролитой крови разве может быть иное счастье, кроме сознания, что твои друзья остались в живых? Я больше не принадлежу себе — так я и сказал Аньес на прощанье, но мне было больно, что она простилась со мной довольно холодно, так же, как час назад Мейсонье.

Впрочем, Мейсонье, когда я вновь встретился с ним после собрания в сумеречной капелле, показался мне не таким натянутым и более дружелюбным. Он подошел ко мне и отвел меня в сторону.

— Где ты был? Тебя повсюду искали. Впрочем, — с обычной своей деликатностью добавил он, — это неважно. У меня хорошие новости. Все прошло без сучка, без задоринки. Они проголосовали за всех, кто был в списке, потом по предложению Жюдит выбрали Газеля кюре, правда, незначительным большинством голосов. А заодно уж и тебя — епископом Ла-Рока.

Я был ошарашен. Епископский сан после свидания, которое у меня только что состоялось, — это уж чересчур. Правда, говорят, что на отсутствующих почиет благодать. Но если я должен усматривать в этом перст божий, значит, бог проявляет к слабостям плоти терпимость, которую за ним никогда не признавали.

Впрочем, в эту минуту мысли мои занимал отнюдь не этот иронический ход судьбы.

— Меня — епископом Ла-Рока! — с живостью воскликнул я. — Но мое место в Мальвиле! Разве ты им этого не сказал?

— Да погоди ты. Они прекрасно знают, что ты не оставишь Мальвиль. Но если я верно понял, они хотят, чтобы над Газелем был кто-то, чтобы умерять его пыл. Они опасаются его чрезмерного рвения. — Он рассмеялся. — Эта мысль первой пришла в голову Жюдит, ну а я поддал жару.

— Поддал жару?

— Само собой. Во-первых, и в самом деле надо, чтобы Газель кому-то подчинялся. А потом, я подумал, что мы будем чаще видеться. — И добавил вполголоса: — Потому что, по правде сказать, расстаться с Мальвилем...

Я посмотрел на него. Он на меня. И немного погодя отвернулся. Я не находил слов. Я понимал, что у него на душе. Со школьной скамьи мы с Пейсу, Коленом и Мейсонье никогда не расставались. К примеру, тот же Колен — открыл лавчонку в Ла-Роке, а продолжал жить в Мальжаке.

И вот — всему конец. Братство распалось. Только теперь я это осознал. Ведь и для нас, мальвильцев, не видеть рядом с собой Мейсонье тоже горе, и немалое.

Я стиснул плечо Мейсонье и неуклюже сказал:

— Увидишь, старина, ты поработаешь здесь на славу!

Как будто это хоть кому-нибудь когда-нибудь послужило утешением!

К нам подошел Тома и поздравил меня, несколько принужденно. Потом настал черед Жаке. Я не понимал, куда подевался Пейсу. Мейсонье показал мне его — он стоял в нескольких метрах от нас с чрезвычайно занятым видом. Жюдит пришвартовалась к нему, довольная тем, что наконец-то нашелся мужчина выше ее на целую голову. Разговаривая с ним, она скользила взглядом по его атлетическим формам. Восхищение было взаимным, так как уже в Мальвиле Пейсу сказал мне: «Видал бабу? Бьюсь об заклад, этакую глыбу да себе в постель — то-то будет шуму!»

Но пока до этого еще у них не дошло. В настоящий момент Жюдит только ощупывала его бицепс. И я видел, как мой славный Пейсу по привычке напруживает его. Здоровый бугор — это должно было быть по сердцу Жюдит.

— Ну, до скорого, — сказал Мейсонье, — не обращай внимания, просто я малость скис.

Я был глубоко растроган, что ему захотелось как-то загладить свою холодность со мной, но я снова не нашелся, что сказать, и промолчал.

— Знаешь, — продолжал он, — после засады, когда ты уехал за ребятами в Мальвиль, я еще постоял на дороге среди трупов, и такая меня взяла тоска!

— Почему?

— Ну вот, подумал я, к примеру, пришлось нам прикончить этого Фейрака... А представь, что тяжело ранят кого-нибудь из нас... Что будем делать? Врачей нет, медикаментов тоже, оперировать негде. Неужели оставить умирать без всякой помощи?

Я опять промолчал. Я сам уже думал об этом. Да и Тома тоже — я видел это по его лицу.

— Прямо как в средние века, — продолжал Мейсонье.

Я покачал головой.

— Нет. Не совсем. Положение сходное, это верно, в средние века такое случалось. Но ты забываешь одно. Наш уровень знаний неизмеримо выше. Я уже не говорю об обширных научных сведениях, заключенных в моей маленькой мальвильской библиотеке. Они ведь сохранились. А это очень важно, пойми. В один прекрасный день это поможет нам все восстановить заново.

— Но когда еще это будет! — с отвращением сказал Тома. — А сегодня все наши силы уходят на то, чтобы выжить. Грабители, голод. А завтра начнутся эпидемии. Мейсонье прав — мы вернулись к временам Жанны д'Арк.

— Да нет же, — живо возразил я. — Как это такой технарь, как ты, может так заблуждаться? Наш ум оснащен куда лучше, чем у современников Жанны д'Арк. Нам не нужны века, чтобы восстановить наш технологический уровень.

— Значит, все начинать сызнова? — спросил Мейсонье, с сомнением приподняв брови.

Он смотрит на меня. Моргает. А я — я потрясен его вопросом. Именно потому, что задал его он, борец за прогресс. И еще потому, что я прекрасно понимаю, что именно видится ему в будущем, в конце этого нового начала.


КОММЕНТАРИИ ТОМА
Закончить это повествование выпало на мою долю. Сначала два слова обо мне лично. Эмманюэль написал, что после того, как линчевали Фюльбера, он прочел в моем взгляде «ту смесь любви и неприязни», какую я всегда питал к нему.

«Любовь» — слово не совсем точное. «Неприязнь» — тоже. Вернее было бы говорить о восхищении, но с некоторыми оговорками.

Хочу пояснить, что это за оговорки. Когда произошли вышеописанные события, мне было двадцать пять лет. Для такого возраста мой жизненный опыт был небогат, и ловкость Эмманюэля меня коробила. Я усматривал в ней цинизм.

С тех пор я возмужал. На меня легло бремя ответственности, и взгляды мои изменились. Теперь, наоборот, я считаю, что известная доля макиавеллизма необходима тому, кто берется руководить своими ближними, даже если он их любит.

Как это сплошь и рядом явствует из предыдущих страниц, Эмманюэль в основном был всегда доволен собой и находился в приятном убеждении своей правоты. Теперь меня уже не раздражают эти недостатки Эмманюэля. Они лишь оборотная сторона веры в себя, без которой он не мог обойтись, чтобы руководить нами.

А в общем я хочу сказать следующее: я вовсе не думаю, что любая социальная группа, будь то в большом или в малом масштабе, неизбежно выделяет из своей среды великого человека, который ей необходим. Напротив, бывают в истории такие моменты, когда ощущается страшная пустота — столь чаемый вождь не появился, и все рушится.

Пусть в малом масштабе, но перед нами возникла та же проблема. Нам, мальвильцам, повезло, у нас был Эмманюэль. Он поддерживал наше единство, научил нас обороняться. Под его руководством Мейсонье укрепил Ла-Рок.

Хотя, отправив Мейсонье в Ла-Рок, Эмманюэль принес его, так сказать, в жертву общественным интересам, должен признаться, что Мейсонье и вправду проделал в мэрии очень полезную работу. Он нарастил крепостной вал, и главное — в центре между двумя укрепленными воротами по его приказу возвели большую квадратную башню, третий этаж которой превратили в удобное караульное помещение, даже с очагом, а снаружи пробили бойницы, откуда открывался широкий обзор окрестностей. Идущая по краю вала деревянная дозорная галерея соединяла квадратную башню с обоими воротами. Строительный материал для этого сооружения брали среди развалин нижней части города, а цемент заменили глиной.

Вокруг валов Мейсонье распорядился устроить зону ПКО с системой ловушек и западней по образцу Мальвиля. На холмистом, но открытом участке строить баррикаду было бессмысленно,однако Мейсонье обнаружил на складах замка мотки колючей проволоки, которая, как видно, предназначалась для строительства ограды, из нее и сплели решетку (отпирающуюся днем и запирающуюся на ночь), закрыв две дороги — бетонированную, ведущую в Мальвиль, и шоссе, соединявшее Ла-Рок со столицей департамента, — чтобы предотвратить неожиданное нападение.

С членами муниципального совета и жителями Ла-Рока Мейсонье легко нашел общий язык, отчасти благодаря Жюдит, которая высоко его ценила. Зато с Газелем у него произошла стычка на религиозной почве. Верный слову, данному Эмманюэлю, Мейсонье посещал мессу и причащался, но категорически отказывался исповедоваться. Газель же, перенявший от Фюльбера эстафету самой ярой ортодоксальности, желал объединить причастие с исповедью. Он повел себя довольно храбро и явился в муниципальный совет объясниться с Мейсонье, но, так как Мейсонье отказался пойти на какие-либо уступки, их ссора зашла очень далеко.

— Если я наделаю глупостей, — напрямик заявил Мейсонье, — я согласен публично подвергнуть себя самокритике, но я не могу понять, с какой стати я должен приберечь свою исповедь для вас одного.

В конце концов пришлось обратиться к Эмманюэлю, как к епископу Ла-Рока. Он взялся за дело осторожно и ловко, выслушал обе стороны и раз в неделю утром по воскресеньям, ввел систему публичной исповеди. Каждый по очереди объявлял во всеуслышание, в чем он может упрекнуть себя и других, причем, естественно, каждый «обвиняемый» в свою очередь имел право ответить, чтобы возразить или признать ошибки. Эмманюэль присутствовал в Ла-Роке в качестве наблюдателя на первом из этих собраний, и оно ему так пришлось по душе, что он убедил мальвильцев принять ту же систему.

Эмманюэль называл это «перемыванием грязного белья в кругу семьи».

— Здоровое начинание, — говорил он мне, — да вдобавок еще и развлечение.

Он рассказал мне, что одна из ларокезских женщин взяла слово и упрекнула Жюдит в том, что, разговаривая с мужчинами, она всегда ощупывает их бицепсы.

— Это уже само по себе было забавно, — сказал Эмманюэль, — но самое забавное ответ Жюдит, которая была искренне изумлена. «Я и не замечала этого за собой, — заявила она своим хорошо поставленным голосом. — Может ли еще кто-нибудь из присутствующих подтвердить это заявление?» Вот тебе доказательство, — смеясь, добавил Эмманюэль, — как полезно увидеть себя глазами других, поскольку мы сами себя не видим.

Зато об индивидуальной исповеди больше и речи не было. Пришлось Газелю отказаться от столь любезной его сердцу привилегии «прощать» или «оставлять» чужие грехи — Эмманюэль же, как мы помним, считал эту привилегию «непомерной» и всегда ею тяготился.

В течение долгих дней, пока Эмманюэль не нашел хитроумного выхода, положившего конец «инквизиторским» замашкам ларокезского кюре, его очень и очень беспокоила распря между Газелем и Мейсонье. Помню, он много раз заговаривал со мной на эту тему, и в частности однажды, когда мы оба сидели в его комнате по обе стороны письменного стола, а Эвелина, бледная, изможденная, едва оправившаяся от тяжелого приступа астмы (по-моему, вызванного появлением в Мальвиле Аньес Пимон), лежала на широкой постели.

— Видишь, Тома, в одном коллективе не должно быть двух руководителей — духовного и мирского. Руководитель должен быть один. Иначе начнутся трения, конфликты, и конца им не будет. Тот, кто возглавляет Мальвиль, должен быть также и аббатом Мальвиля. Если после моей смерти тебя выберут военачальником, ты непременно должен также...

— Ни за что! — воскликнул я. — Это противоречит моим убеждениям!

Он с жаром перебил меня:

— Плевать на твои личные убеждения! Они ни черта не стоят! Главное — это Мальвиль, единство Мальвиля! Пойми ты это: не будет единства — нам не выжить!

— Послушай, Эмманюэль, неужели ты можешь представить себе, что я вдруг встаю и, глядя в лицо своим товарищам, начинаю читать молитвы!

— А почему бы и нет?

— Но я буду чувствовать себя смешным!

— А что здесь смешного?

Он спросил это с такой горячностью, что я осекся. Мгновение спустя он заговорил снова, уже гораздо спокойнее и не столько обращаясь ко мне, а как бы рассуждая сам с собой.

— Да и так ли уж глупо молиться? Нас окружает неизвестность! Чтобы выжить, мы должны верить в будущее, поэтому-то мы и исходим из того, что неизвестность эта благосклонна к нам, и молим ее о помощи.

Коль скоро Эмманюэль не оставил нам письменных свидетельств, говорящих о том, верил он в бога или нет, на этот вопрос можно ответить двояко: и отрицательно, и положительно. Лично я не склонен обязательно выбирать одно или другое. Однако я цитирую приведенное выше высказывание, как подтверждающее отрицательный ответ.

Мне больно писать о последующих событиях, поэтому я расскажу о них кратко и сухо, не вдаваясь в подробности. К несчастью, в магию я не верю — если бы, обойдя происшедшее молчанием, можно было бы его изменить, я молчал бы до конца своих дней.

Весной и летом 1978-1979 годов объединенные силы Мальвиля и Ла-Рока уничтожили две банды грабителей. Мы установили с нашими соседями систему аудиовизуальной телекоммуникации — это давало нам возможность предупреждать друг друга о нападениях и незамедлительно являться на помощь друг другу.

Самая серьезная тревога произошла в марте 1979 года. На рассвете громко зазвонил колокол ларокезской капеллы — звонил он так долго, что мы поняли: опасность серьезная. Эмманюэль оставил Жаке и двух женщин охранять Мальвиль, а остальные, за сорок пять минут отмахав весь путь по лесной тропинке, на всем скаку вылетели на опушку в ста метрах от того места, где расположился неприятель. Зрелище, представшее нашим глазам, буквально приковало нас к месту. Несмотря на западни, несмотря на колючую проволоку и на все усиливающийся огонь защитников, пять или шесть лестниц были уже приставлены к стенам Ла-Рока. Банда насчитывала не меньше пяти десятков человек, настроенных весьма решительно, позже мы узнали, что человек десять уже проникли за стены Ла-Рока, когда подоспели силы мальвильцев, которые обрушились на осаждающих с тыла и, стреляя из винтовок и базуки (она как раз находилась у мальвильцев), перебили большую часть врагов, а других обратили в бегство. Эмманюэль тотчас организовал преследование беглецов — они разбились на маленькие, но все еще опасные группки и попрятались в подлеске. Преследование продолжалось целую неделю, и все это время мальвильцы не сходили с коней.

Двадцать пятого марта мы удостоверились, что последний грабитель убит. В тот день, слезая со своей Амаранты, Эмманюэль почувствовал острую боль в брюшной полости, у него началась рвота, и он слег с высокой температурой. По его просьбе я ощупал его живот, а потом нажал пальцами на то место какое он мне указал. Он вскрикнул, тотчас подавил крик, бросил на меня взгляд, которого я никогда не забуду, и беззвучно сказал:

— Все ясно, это приступ аппендицита. Уже третий.

В последующие дни он рассказал мне, что у него уже было два приступа в 76-м году и к Рождеству ему должны были сделать операцию. Врач уже назначил день, в клинике была отведена палата, но в последнюю минуту Эмманюэль, занятый делами и к тому же чувствовавший себя превосходно, отложил операцию на Пасху.

— Теперь приходится расплачиваться за свое легкомыслие, — добавил он, не глядя на меня.

Однако через неделю после тяжелого приступа Эмманюэль был уже на ногах. Он снова начал есть. Но я обратил внимание, что он перестал ездить верхом и старается не напрягаться. К тому же ел он мало, часто ложился в постель и жаловался на тошноту. Так прошел месяц — мы надеялись, что он выздоравливает, на самом деле это была лишь временная передышка.

Двадцать седьмого мая, когда Эмманюэль сидел за обедом, у него начались страшные боли. Его перенесли в спальню. Его била лихорадка, термометр показывал 41°. Живот был вздут и тугой, как барабан. В последующие дни состояние Эмманюэля ухудшилось. Он жестоко страдал, и я с ужасом следил за тем, как быстро меняется его облик. Меньше чем за три дня глаза провалились, и лицо, обычно полное и румяное, посерело и осунулось. А мы ничем не могли облегчить его страданий — у нас не было даже таблетки аспирина. Мы бродили возле его спальни, плача от бессильной ярости при мысли, что Эмманюэль умрет потому, что ему не могут сделать операцию, которая в обычные времена заняла бы всего десять минут.

На шестой день боли уменьшились. Он даже выпил полкружки молока, которую я принес ему утром, и сказал:

— Мне сорок три года. Я всегда был крепкого сложения. И знаешь, что меня особенно удивляет? Что мое тело, доставлявшее мне столько радостей, заставляет меня так дорого за них расплачиваться, прежде чем меня покинуть.

При этих словах он поднял на меня запавшие глаза, слабо улыбнулся бескровными губами и добавил:

— Впрочем, «покинуть» не то слово. Мне скорее сдается, что мы уйдем вместе.

После полудня из Ла-Рока, как всегда, пришел его навестить Мейсонье. Хотя Эмманюэль был очень слаб, он стал расспрашивать Мейсонье об их отношениях с Газелем. Казалось, его очень обрадовало, что отношения улучшаются. Он был в полном сознании. К вечеру он попросил меня созвать всех мальвильцев к его постели. Когда все собрались, он по очереди оглядел нас, словно желая запечатлеть в памяти наши черты. Хотя говорить он мог, он не сказал ни слова. Может, боялся, что не справится с волнением и мы увидим его слезы. Так или иначе, он оглядел нас с надрывающим душу выражением нежности и сожаления. Потом махнул рукой, чтобы все ушли, закрыл глаза, снова открыл и, когда мы потянулись к выходу, попросил нас с Эвелиной остаться. Это были его последние слова. Около семи часов вечера он с силой сжал руку Эвелины и скончался.

Эвелина обратилась ко мне с просьбой, чтобы ей позволили первой бодрствовать у гроба Эмманюэля. Так как говорила она спокойным тоном, без единой слезинки, я согласился, ничего худого не заподозрив. Два часа спустя мы нашли ее распростертой на теле Эмманюэля. Она закололась маленьким кинжалом, который всегда носила на поясе.

Хотя никто из мальвильцев не одобрял самоубийства, поступок Эвелины не удивил и даже не покоробил нас. Так или иначе, он лишь ненамного ускорил неизбежную развязку. Несмотря на все усилия Эмманюэля, в Эвелине едва теплилась жизнь, нам всем всегда казалось, что она цепляется за существование, только чтобы не разлучаться с Эмманюэлем. Посоветовавшись между собой, мы решили почти единогласно (против был только один голос — Колена) не разлучать ее с Эмманюэлем и похоронить их в одной могиле. Возражение Колена при голосовании — он оправдывал его религиозными соображениями — возмутило всех и стало причиной первых разногласий, которые начались среди нас после смерти Эмманюэля.

С тех пор я много думал над отношениями Эвелины и Эмманюэля, и они перестали меня удивлять. Хотя Эмманюэль еще в прежние времена был настроен против моногамии и в дальнейшем отстаивал те же взгляды по причинам, которые он изложил сам, я считаю, что, несмотря ни на что, в нем никогда не угасала мечта о единственной большой любви. Эта мечта нашла свое тайное воплощение в его платонической любви к Эвелине. Наконец-то он нашел существо, которое мог любить всеми силами души. Но Эвелина еще не стала женщиной. И поэтому их союз не был браком.

Не считая двух часовых, которых Мейсонье оставил на страже на валу, все ларокезцы пришли на похороны Эмманюэля, хотя кратчайший путь по лесной тропинке в оба конца составляет двадцать пять километров. Так совершилось первое по времени паломничество ларокезцев на могилу их освободителя, ставшее потом ежегодным.

По просьбе муниципального совета Жюдит Медар произнесла довольно длинную надгробную речь, некоторые выражения которой были слишком сложны для понимания слушателей. Подчеркнув гуманизм Эмманюэля, она сказала о его «фанатичной любви к людям и почти животной приверженности идее продолжения человеческого рода». Я запомнил эту фразу, во-первых, потому, что она показалась мне верной, а во-вторых, потому, что, по-моему, ее не поняли. К концу Жюдит вынуждена была прервать свою речь, чтобы утереть слезы. Слушатели были ей благодарны и за ее волнение, и даже за то, что речь была не совсем понятной, — так получилось торжественнее и более подходило к обстоятельствам.

Но на этом наши беды не кончились. Примерно через неделю после похорон Мену прекратила всякое общение с окружающими, перестала принимать пищу и впала в состояние прострации и немоты, из которого ничто не могло ее вывести. Температуры у нее не было, на боли она не жаловалась, и вообще мы не замечали у нее никаких признаков недуга. В постель она не ложилась. Целыми днями сидела она на скамье, сжав губы и уставившись в огонь пустыми глазами. Вначале, когда ее уговаривали встать и поесть, она отвечала, как когда-то Момо: «Отвяжитесь, ради бога!» Но мало-помалу перестала даже отвечать, а в один прекрасный день, когда мы сидели за столом, она соскользнула со скамьи и упала прямо в очаг. Мы бросились к ней. Она была мертва.

Смерть Мену нас потрясла. Мы надеялись, что ее жизнестойкость поможет ей перенести смерть Эмманюэля, как помогла перенести смерть Момо. Но мы не учли, что две такие потери, одна за другой, нанесли ей слишком тяжелый удар. Наверное, мы недооценили и того, что при всей своей энергии Мену нуждалась в опоре — и этой опорой был Эмманюэль.

После похорон общее собрание Мальвиля предложило избрать меня военачальником, а Колена — аббатом Мальвиля. Я отказался, сославшись на то, что Эмманюэль был против разделения светской и духовной власти. Тогда мне предложили возложить на себя также и обязанности мальвильского священнослужителя. Я снова отказался. Как справедливо укорял меня Эмманюэль, я еще слишком дорожил своими мелочными личными взглядами.

Это было величайшей ошибкой с моей стороны. Потому что таким образом Колен получил из наших рук двойную власть.

При жизни Эмманюэля Колен был плутоватый, милый, услужливый и веселый. Но был он таким потому, что Эмманюэль, искренне его любивший, всегда его опекал. После смерти Эмманюэля Колен вообразил, что он второй Эмманюэль. Но, не обладая ни авторитетом Эмманюэля, ни его даром убеждать, он стал деспотичным, что отнюдь не снискало ему большего уважения. И подумать только, я боялся «сеньоризации» Эмманюэля! Да по сравнению со своим преемником Эмманюэль был сама демократичность. Едва его выбрали, Колен перестал созывать общее собрание и решил править единолично.

В Мальвиле начались почти ежедневные стычки «шефа» с Пейсу, со мной, с Эрве, с Морисом и даже с Жаке. Не признанный мужской половиной Мальвиля, Колен не сумел поладить и с женщинами. Он поссорился с Аньес Пимон, потому что пытался — без всякого, впрочем, успеха — взять под контроль ее привязанности. Не повезло ему и в Ла-Роке — предупрежденные нами о его абсолютистских замашках, ларокезцы отказались избрать его епископом. Колена это глубоко оскорбило, он рассорился с Мейсонье и безуспешно пытался втянуть и нас в эту ссору.

Само собой, заменить Эмманюэля было нелегко, но тщеславие Колена, его стремление возвеличить свое «я» граничили чуть ли не с патологией. Едва его избрали военачальником и аббатом Мальвиля, как голос его зазвучал целой октавой ниже, он стал держаться отчужденно, за столом высокомерно молчал и хмурился, когда мы осмеливались заговаривать первыми. Мы заметили, как мало-помалу он установил целую систему мелких привилегий и прерогатив и обижался, как ребенок, если кто-нибудь ее нарушал. Даже чуткость Колена, которую так любил прославлять Эмманюэль, не сослужила ему в данном случае службы — он не менял своего поведения, но зато догадывался, что мы его осуждаем. Он стал считать, что его травят. И чувствовал себя одиноким, потому что сам отъединился от всех.

В Мальвиле начались постоянные раздоры. Косые взгляды, натянутые отношения, которые трудно было выносить, и столь же непереносимое молчание. Аньес Пимон и Кати дважды заговаривали о том, чтобы вернуться в Ла-Рок. Но даже эти угрозы не смягчили Колена. Наоборот. Он перестал разговаривать со своими товарищами и только отдавал приказы. Наконец пришло время, когда Колен решил — конечно, все это был вздор, — будто ему угрожает физическая расправа. Он никогда, даже за столом, не расставался с пистолетом, который носил в кобуре на поясе. И во время еды то и дело бросал на нас затравленные и злобные взгляды.

Так как в каждом слове он усматривал оскорбительный намек, разговоры за столом вообще прекратились. Но это не разрядило обстановку в Мальвиле. И, казалось, даже высокие, темные стены замка источают скуку и страх.

Колен пуще всего боялся, как бы мы не начали строить против него заговоры, и в конце концов так оно и вышло. Мы решили вопреки его воле созвать общее собрание и низложить Колена. Но мы не успели осуществить свой план. Прежде чем мы взялись за дело, Колен по собственной вине погиб в битве с маленькой группкой грабителей, насчитывавшей от силы человек шесть и кое-как вооруженной. Колен, как видно, надеявшийся каким-нибудь блистательным подвигом вновь поднять в наших глазах свой авторитет, так же безрассудно рисковал жизнью, как когда-то в битве с Вильменом, и его застрелили в упор, всадив в грудь весь заряд охотничьего ружья. На его мертвом лице вновь появилось то ребячливое выражение и лукавая ухмылка, за которые Эмманюэль всегда ему все спускал.

После гибели Колена я согласился возложить на себя двойную власть в Мальвиле. Я восстановил дружеские связи с Ла-Роком, совсем было распавшиеся по вине Колена, и через год ларокезцы избрали меня епископом.

В 78 году мы собрали богатый урожай, а в 79 году — даже еще богаче. Не без труда я убедил ларокезцев отныне делить полученное зерно сообща пропорционально числу обитателей — две части Ла-Року, одна Мальвилю, потому что нас было десять человек, а ларокезцев около двадцати. В мирные времена эта сделка была выгоднее для нас, так как вокруг Ла-Рока простирались плодородные наносные земли. Но я разъяснил ларокезцам — и, по-моему, я был совершенно прав, — что наша холмистая местность лучше защищена от нападений, чем равнины Ла-Рока. Если однажды ларокезцы пострадают от грабителей, они еще скажут нам спасибо, когда мы выручим их из бедственного положения, отдав две трети своего урожая.

В ходе этих переговоров Мейсонье, который успел стать рьяным патриотом Ла-Рока, не шел ни на какие уступки. Но я проявил терпение и, как сказал бы Эмманюэль, «гибкость при твердости». После того как мне удалось довести переговоры до благополучного конца, общее собрание Мальвиля выразило мне свою живейшую благодарность.

— Вот видишь, — сказал Пейсу, — сам Эмманюэль не обделал бы дела лучше. Помнишь, как Фюльбер выторговал у нас корову?

Еще при жизни Эмманюэля, после того как в 77 году в Мальвиле водворилась Кристина Пимон, которой тогда было всего десять месяцев, у нас установился подлинный культ ребенка. Мы просто глазам своим не верили — среди наших старых стен ребенок казался воплощением новой жизни. Хотя девочка была, так сказать, пришлая, она стала нашим первым дитятей: мы все сообща с восторгом ее удочерили, и первые месяцы своей жизни она буквально не сходила у нас с рук. Вечно кто-нибудь ее тискал, ласкал, забавлял, развлекал, и Кристина начала называть всех мальвильских женщин «мама» и всех мужчин «папа». Когда меня избрали главой общины, я при поддержке общего собрания решил утвердить этот стихийно возникший обычай как закон, потому что после 77 года у нас появились и другие дети: Жерар, сын Мьетты, Брижит, дочь Кати, Марсель, сын Аньес, родившийся на свет через четыре месяца после смерти Эмманюэля. По всем нам понятным и вполне очевидным причинам Аньес хотела назвать ребенка именем покойного, но мне удалось ее отговорить, и по моему предложению общее собрание Мальвиля с той поры запретило искать физическое сходство ребенка с его родителями. На мой взгляд, это не ведет ни к чему хорошему даже в обычной семье, а уж тем более в общине, подобной нашей.

После смерти Фюльбера появление в Мальвиле Аньес Пимон нарушило равновесие сил среди наших женщин. Аньес быстро вошла во вкус свободы, какую ей предоставил Эмманюэль, но никогда не дарила своей благосклонностью всех в равной мере, как Мьетта. По примеру Кати она кокетничала, капризничала и отдавала предпочтение то одному, то другому. Да и действовала она тоньше и искуснее. В объятиях Кати у тебя было такое чувство, словно ты пляшешь на вершине вулкана, пока тебя не сожжет его огнем. Аньес, «ласковая и чистая, как апрельский ручеек» (слова Эмманюэля), сначала пленяла тебя своей свежестью, а уж потом ввергала в пламень страсти.

Соперничество двух женщин, подспудное в эпоху Эмманюэля, после смерти Мену превратилось в открытую вражду. Первые недели они только бранились, а потом перешли к рукоприкладству. Но тут вмешалась Мьетта — и на глазах единственного обомлевшего свидетеля, Пейсу, «вкатила каждой по затрещине». После чего попросила у обеих прощения, расцеловала их, утешила и утвердила свою власть не столько даже силой, сколько добротой.

Колен своим деспотизмом нажил себе врагов в обеих соперницах, что в конце концов и примирило их между собой. Они объединились против Колена и сделали его мишенью своих насмешек. На беду, они пристрастились к этой забаве, поддразнивали и высмеивали всех мальвильцев подряд и ко времени гибели Колена совершенно вышли из повиновения. Мне пришлось проявить немало твердости и терпения, чтобы усмирить наших воительниц. Думаю, что в глубине души они не могли простить нам свободы, какую мы им предоставляли, хотя ни за какие блага мира не согласились бы от нее отказаться. Думаю также, что вместе с Эмманюэлем они потеряли образ некоего отца и страдали от этого лишения. До меня дошли слухи, что все три женщины собираются в комнате Мьетты, и сам я однажды застал их, когда они плакали и молились у подножия стола, на который был водворен, словно на алтарь, портрет Эмманюэля. Не знаю, правильно ли я поступил или нет, но я не стал им мешать. Они привлекли к своим бдениям и ларокезок, и начался у нас с тех пор культ умершего героя, который со временем превратился чуть ли не во вторую религию.

В 79 году благодаря отчасти, как я уже говорил, двум урожайным годам, отчасти договору, который я заключил с Ла-Роком, Мальвиль можно было назвать богатым, если только изобилие зерна, кормов и скота означает богатство. В 1979 году мы лишь однажды подверглись нападению грабителей — как раз тогда, когда в стычке с ними погиб Колен. Бдительно охраняя свои владения, мальвильцы и ларокезцы задумались над тем, чем заниматься в мирное время, вернее, в те мирные промежутки, которыми нам, возможно, предстоит насладиться.

Сначала мы обсудили этот вопрос в узком кругу — Мейсонье, Жюдит и я, — а потом вынесли его на широкое обсуждение, где наши решения и были утверждены.

Собственно говоря, это был тот же самый вопрос, который встал перед Мейсонье и Эмманюэлем в день, когда мы освободили Ла-Рок от тирании Фюльбера. У нас в Мальвиле была маленькая библиотека, да, кроме того, мы располагали еще библиотекой замка в Ла-Роке, весьма богатой научными трудами, поскольку мсье Лормио в свое время учился в Политехническом институте. Должны ли мы употребить все те сведения, что таятся в недрах этих книг, и наши собственные скромные познания на изготовление орудий, способных облегчить наш труд, и оружия для самозащиты? Или же, по собственному зловещему опыту зная, какие опасности несет с собой техника, мы должны раз и навсегда объявить вне закона любой технический прогресс и производство машин?

Думаю, что мы избрали бы вторую часть альтернативы, будь мы уверены, что другие группы людей, выживших во Франции и в иных странах, не выберут первую. Ибо сомнений не было: в этом случае, обладая подавляющим превосходством в технике, они немедленно захотят нас поработить.

Вот почему мы решили вопрос в пользу научного прогресса, не обольщаясь надеждами, не питая никаких иллюзий, убежденные, что хотя наука сама по себе вещь хорошая, но человек всегда будет обращать ее во зло.

На объединенном собрании жителей Мальвиля и Ла-Рока, где обсуждался этот вопрос, Фабрелатр, назначенный в Ла-Роке кладовщиком, обратил наше внимание на то, что патроны к винтовкам образца 36-го года приходят к концу, а когда мы расстреляем последние патроны, винтовки можно будет выбросить на свалку. Тут Мейсонье заметил, что мы, несомненно, сможем изготовлять черный порох, потому что в окрестностях сохранилась старая угольная шахта. Добудем также серу, потому что поблизости есть сернистые воды, а селитру наскребем в подвалах и со старых стен. Что до металла, то его сколько угодно в скобяной лавке Фабрелатра и бывшей лавке Колена. Конечно, придется овладеть еще технологией плавки и обжимания гильз, но мы считали, что это нам по силам.

В конечном итоге общее собрание Ла-Рока и Мальвиля 18 августа 1980 года приняло решение немедля приступить к изысканиям и практическим опытам по производству пуль для винтовок образца 36-го года.

С тех пор прошел год, и могу сказать, что результаты настолько превзошли наши ожидания, что мы лелеем куда более честолюбивые замыслы в области все той же обороны. Так что отныне мы можем смотреть в будущее с надеждой. Если только к данным обстоятельствам применимо слово «надежда».

Робер Мерль МАДРАПУР

Глава первая

13 ноября


Я пишу эту историю в то самое время, когда она происходит. Изо дня в день. Или, вернее — не будем излишне самонадеянны, — из часа в час. Впрочем, мы могли бы попытаться вместить окружающий нас мир в каждую утекающую минуту. Ведь в нашем распоряжении их не так уж и много. Даже самую долгую жизнь можно расчислить в секундах. Попробуйте подсчитать — получите цифру отнюдь не астрономическую; правда, и не особенно ободряющую.

Пока я всё это пишу, я совершенно не способен предвидеть, чем завершится моё приключение. Не могу я проникнуть и в его смысл. Однако я вправе сделать на сей счёт некоторые предположения.

Моя история наверняка будет иметь свой конец, это ясно. Но нет никакой уверенности в том, что в ней имеется какой-то смысл или, во всяком случае, сомнительно — что по существу одно и то же, — чтобы я был способен этот смысл разгадать. «Мошкаре, что рождается на рассвете и умирает с заходом солнца, не дано постигнуть значение слова „ночь“».


Когда такси доставляет меня в аэропорт Руасси-ан-Франс, меня ожидает сюрприз. Кругом — пустота. Ни пассажиров, ни служащих, ни стюардесс. Я одинок, абсолютно одинок в этом величественном дворце из стекла и металла, где царит сейчас безмолвие склепа. Хотя сравнение со склепом, пожалуй, не очень подходит. Своими огромными стеклянными стенами Руасси скорее напоминает гигантскую оранжерею.

Я ставлю чемоданы на багажную тележку и иду по залитой светом пустыне, толкая тележку перед собой. И ощущаю при этом всю смехотворность ситуации: я бдительно конвоирую свои земные блага, а вокруг нет никого из служащих, кто мог бы принять на себя заботу о них.

Не то чтобы я по-прежнему надеюсь улететь в Мадрапур. Но я по крайней мере хочу кого-то найти, чтобы навести справки. И если я беру на себя труд толкать перед собою тележку со своим багажом, я делаю это лишь потому, что мне неприятно оставлять чемоданы в углу без присмотра. Признак того, что изумление, которое я испытываю, немного сбило меня с толку: в обезлюдевших вокзалах воры не водятся.

Я отдаю себе отчёт в том, что пустынность и тишина аэропорта начинают внушать мне лёгкую тревогу — если тревога вообще может быть лёгкой. Можно ли предположить, что, кроме меня, в этом Руасси, воздвигнутом для приёма людских толп, нет ни единой живой души? Если допустить, что персонал внезапно прекратил работу и вылеты самолётов отменены, а самолёты, прибывающие в Париж, принимает аэропорт Орли, — где же тогда пассажиры, которых, как и меня, неожиданная забастовка захватила врасплох? Куда все девались — бастующие и не бастующие, полиция и отряды республиканской безопасности и персонал всех служб, всех закусочных, лавочек, киосков и касс? И можно ли хоть на минуту представить себе, чтобы весь колоссальный механизм Руасси-ан-Франс неожиданно замер и погрузился в беспробудную спячку?

Мою тревогу усиливает и своеобразная архитектура этого сооружения. Я в Руасси впервые, и меня поражает, что аэровокзал, который, как можно предположить, построен с чисто функциональными целями, рассчитан при этом словно бы и на то, чтобы дать вам ощущение беспредельности мира.

Будучи круглым, аэровокзал не имеет ни начала, ни конца, и внутри его, в самом центре, — пустое пространство, тоже круглое. В этой кругообразной пустоте поднимаются на верхний ярус стеклянные туннели, полы которых представляют собой движущиеся дорожки. Каждая из таких ярко освещённых кишок, которые, судя по указателям, носят название «сателлитов», словно задумана для того, чтобы переварить пассажиров.

Но пассажиров нет. Дважды обойдя это пустое пространство на его нижнем уровне, я вместе с тележкой вступаю на один из «сателлитов». Такое впечатление, будто ты оказался внутри огромного ярмарочного колеса и тебя ради большей остроты ощущений швырнут сейчас вниз, на землю. Но нет, я беспрепятственно выезжаю на верхний ярус. И повторяю всё то, что делал внизу: кружусь вокруг центральной пустоты и её «сателлитов» в поисках живого человеческого существа.

Здесь я тоже делаю два полных круга. У меня возникает неприятное чувство, которое, должно быть, испытывает хомяк, когда он безостановочно семенит по рифлёному колесу в своей клетке.

Я останавливаюсь. В застеклённой пустыне, именуемой Руасси, я уже не один. В пустыне появляется стюардесса.

В первый раз проходя перед этим барьером, я скользнул по нему взглядом и могу с полной уверенностью утверждать, что там никого не было. А теперь, когда я снова прохожу здесь, за барьером мгновенно возникает стюардесса, миниатюрная зеленоглазая блондинка в пилотке. Не буду настаивать на том, что в её появлении есть что-то таинственное. У меня и так хватает проблем с вылетом в Мадрапур. Вполне может быть, что, когда я впервые посмотрел в том направлении, стюардесса, скажем, нагнулась, чтобы достать что-то из сумки, и перегородка скрывала её от меня.

Но, поворачивая с усилием свою тележку в сторону стюардессы, я прекрасно отдаю себе отчёт в том, что присутствие девушки — только её одной в этой пустыне! — лишь усугубляет нереальность ситуации.

Так или иначе, но стюардесса отнюдь не призрак. Вот она передо мной — из плоти и крови, и, надо признать, из плоти бархатистой и нежной.

Мне с первого взгляда ясно: по части красоты стюардесса — непревзойдённый образец, настолько бесспорно и очевидно её очарование. Таких девушек другие женщины окидывают с ног до головы холодным, оценивающим взором, а мужчины жадно пожирают глазами. И, несмотря на обуревающую меня тревогу, я разделяю общую участь.

При этом я прекрасно знаю, что красота стюардесс — всего лишь конфетка, которую авиакомпании предлагают вам, чтобы усладить ваш взгляд и развеять страх во время взлёта.

Но ловушка действует безотказно. У меня множество вопросов, которые я должен задать ей по поводу всей этой нелепой ситуации и, уж во всяком случае, по поводу моего собственного вылета, но я ни о чём не спрашиваю. Не отрывая глаз от её прелестного личика, я протягиваю билет.

— Вы мистер Серджиус? — говорит по-английски стюардесса, и её английский очаровывает меня неправильностью своих интонаций.

— Yes, — отвечаю я тоже почему-то по-английски.

И продолжаю уже по-французски:

— Что здесь происходит? Забастовка?

— Вы опоздали, — говорит она с улыбкой. — Остальные пассажиры уже на борту.

— Но, — говорю я в полной растерянности, — я не сумел выполнить все формальности — таможня, полиция…

— Не беспокойтесь, — отвечает она уже с иной улыбкой, которая на сей раз не имеет ничего общего с казённой, требуемой её профессией. Улыбка теперь дружеская, почти ласковая.

У меня это вызывает шок, что оказывает анестезирующее действие.

— Вы с чемоданами! — вдруг восклицает она. — Вам следовало оставить их внизу! Здесь проходят только с ручной кладью.

— Внизу? — говорю я. — Но внизу же никого нет!

Я сам удивляюсь своему голосу, своему тону, в нём совсем не чувствуется протеста. А если какой-то протест и есть, то он настолько слаб, что уловить его невозможно.

Стюардесса смотрит на меня зелёными глазами, и её детские губы морщатся в лёгкой гримасе.

— Вы в самом деле так считаете? — говорит она. — Пойдёмте, спустим их снова вниз.

Она выходит из-за барьера и идёт впереди меня. Теперь я вижу её в полный рост. Она невысокая, с тонкой талией, красивой высокой грудью, длинными ногами. Я следую за ней и толкаю свою тележку.

Она нажимает на кнопку, потом на другую.

— Первая кнопка, — говорит она, — для вызова приёмщика багажа.

— Но внизу же никого нет, — довольно вяло повторяю я.

Вместо ответа она дарит мне ещё одну улыбку. Дверь лифта открывается, и стюардесса настойчиво и строго говорит:

— Быстрее! Пока дверь не закрылась! Втолкните в кабину тележку! Да нет же, — она хватает меня за руку, — самому входить не надо, одну тележку! При себе оставьте только сумку.

Я подчиняюсь и чувствую в горле спазм. Дверь за моими чемоданами закрывается, я слышу, как лифт снова уходит вниз.

Я застываю на месте. Меня охватывает в этот миг полное отчаяние: я совершенно ясно понимаю, что никогда больше не увижу ни своих чемоданов, ни находящихся там бесценных справочников, которые я взял с собою в надежде, что они помогут мне в изучении Мадрапурии.

Однако ладошка стюардессы ложится на мою руку, и на меня в упор смотрят зелёные глаза.

— Пойдёмте, мистер Серджиус, — говорит она с прежней настойчивостью. — Вы слишком задержали наш чартерный рейс. Самолёт вас ждёт.

— Он меня ждёт? — спрашиваю я, приподняв бровь.

Она не отвечает. Круто повернувшись на каблуках, она быстрым шагом устремляется впереди меня в переход гармошкой, который ведёт пассажиров с верхнего яруса прямо к самолёту. Я догоняю её и на ходу, прилагая немалые усилия, чтобы идти с нею рядом, ибо при всей своей субтильности она шагает так стремительно, что повергает меня в изумление, делаю последнюю попытку взбрыкнуть.

— Но в конце концов, — говорю я, — можете вы мне объяснить? Что же всё-таки происходит? Служащие забастовали? Как получилось, что в Руасси вообще никого нет, даже фараонов?

Она ускоряет шаг и, повернувшись ко мне, выставив свою красивую грудь, от которой я уже не в силах отвести взгляд, говорит самым непринуждённым тоном:

— Я и сама ничего не понимаю.

И, искоса взглянув на меня, осчастливливает меня улыбкой, которая являет собой странную смесь лживости и чистосердечия.


Я иду с ней рядом или, если сказать точнее, с трудом, запыхавшись, пытаюсь не отставать от неё, ибо, как ни поспешают мои длинные ноги, миниатюрная стюардесса неизменно оказывается впереди. При этом я охвачен чувством вины, краха, опалы. У меня нет уверенности, что я по своей воле иду сейчас к самолёту, выполняющему чартерный рейс в Мадрапур. Напротив, мне кажется, что стюардесса, с этими её зелёными глазами, гибким станом и милой улыбкой, накинула на меня ошейник и тащит за собой на поводке, покорного, дочиста обобранного, оставившего в лифте — бросившего на произвол судьбы! — два своих чемодана.

Мне трудно за нею поспевать. Она не идёт, а летит. Время от времени она оборачивается, вскидывает на меня глаза, и я ускоряю шаг.

Однако перед самолётом я резко останавливаюсь и упрямо застываю на месте, как лошадь, которая не желает подниматься в фургон. Не знаю, какая сила заставляет меня замереть в тот самый миг, когда надо перешагнуть через линию, отделяющую твёрдую землю от неверного, обманчивого настила, который должен вознести меня к небесам. Моя воля не имеет ко всему этому никакого отношения. Я стою, опустив руки по швам, и тупо гляжу прямо перед собой.

И внезапно — хотя я не видел, как стюардесса туда вошла и как она ко мне обернулась, — внезапно обнаруживаю, что она уже в самолёте. Она неподвижно застыла в дверях — лицо обращено в мою сторону, талия изогнута, вся тяжесть тела перенесена на одну ногу. И, глядя на меня зелёным глазом, опять ласково улыбается и говорит голосом тихим и тёплым:

— Вы не летите с нами, мистер Серджиус?

— Как? — бормочу я в полной растерянности. — Разве вы тоже отправляетесь этим рейсом?

— Ну конечно, — отвечает она. — Стюарда ведь нет. — И, протягивая ко мне ладони движением человека, принёсшего другу подарок, добавляет: — Лишь одна я.

Моё решение принято помимо меня. Выйдя из транса, я преодолеваю рубеж. И тотчас стюардесса наклоняется, высовывается наружу и с неожиданной для меня сноровкой и силой тянет тяжёлую дверь, захлопывает её за нами и задвигает задвижку.

Я ещё стою с сумкой в руке и гляжу в спину стюардессе. Это непостижимо: стюардесса, в чьи обязанности входит встречать пассажиров в аэропорту и сопровождать их до самолёта, на моих глазах превращается в бортпроводницу, летящую вместе с ними.

— Садитесь, мистер Серджиус, — говорит она.

Я оглядываю салон. В нём десятка полтора пассажиров, не больше. Сиденья расположены совсем не так, как в обычном лайнере дальнего следования. К тому же мне ясно, что я нахожусь в салоне первого класса.

— Но у меня билет туристического класса, — говорю я немного смущённо.

— Не имеет значения, — отвечает бортпроводница. — Туристический класс вообще свободен.

— Свободен? — повторяю я, точно эхо.

— Вы же видите, — говорит бортпроводница. — Зачем лететь в одиночестве? Вам будет скучно.

— Но мне кажется, у меня просто нет выбора, — говорю я, удивляясь, что из нас двоих именно я, пассажир, ссылаюсь на правила. — Я не могу лететь классом более высоким, чем тот, что обозначен у меня в билете. Я окажусь нарушителем.

Бортпроводница смотрит на меня с ласковой иронией.

— Вы очень щепетильны, мистер Серджиус, но уверяю вас, билет не имеет ровно никакого значения. И уж буду до конца откровенна: вы намного облегчите мне работу, если останетесь здесь.

Последний аргумент и особенно сопровождающая его улыбка убеждают меня. Я опускаюсь в одно из кресел, ставлю под него свою ручную кладь и пристёгиваюсь ремнём.

Когда только бортпроводница успела ко мне подойти? Этого я не заметил и теперь с удивлением обнаруживаю, что она стоит возле моего кресла, устремив на меня свой зелёный взгляд.

— Мистер Серджиус, не будете ли вы любезны дать мне ваш паспорт, а также всю имеющуюся у вас наличность?

— Наличность? — с изумлением переспрашиваю я. — Вот уж это совсем ни на что не похоже!

— Таковы правила, мистер Серджиус. Само собой разумеется, я вам выдам квитанцию, а по прибытии на место деньги вам будут полностью возвращены.

— Не вижу никакого смысла в таких правилах, о которых к тому же никто до сих пор не слышал, — говорю я весьма недовольным тоном. — Подобная практика просто нелепа и, я бы даже сказал, неприемлема!

— Послушайте, brother [200], — говорит один из пассажиров по-английски, но с сильным американским акцентом. — Хватит вам препираться по каждому пустяку! Вы и без того достаточно нас задержали. Так что выкладывайте свои денежки, и не будем больше мусолить эту тему.

Я делаю вид, что не замечаю этого грубого выпада, но всё же не могу не обратить внимания на неодобрительные взгляды, которые бросают на меня пассажиры, а также на устремлённые на меня глаза бортпроводницы, опечаленные и терпеливые. Я вынимаю из кармана бумажник и принимаюсь тщательно пересчитывать его содержимое.

— Быть может, было бы проще, если бы вы доверили мне целиком ваш бумажник, — говорит бортпроводница.

— Ну, если вам так угодно, — отвечаю я не слишком любезно. — Должен ли я также отдать вам дорожные чеки?

— Именно об этом я собиралась вас попросить.

И она уходит, унося всё с собой. Я растерянно провожаю её глазами. Я чувствую себя дочиста ограбленным: у меня больше нет документа, удостоверяющего личность, нет денег, и к тому же я далеко не уверен, что два моих чемодана находятся в багажном отсеке.

Как только бортпроводница оказывается ко мне спиной и её магнетический взгляд уже не производит на меня своего действия, я мгновенно соображаю, что не получил никакой квитанции. Я зову её снова. И в самых вежливых выражениях требую выдать расписку. Она подчиняется.

— Прошу, мистер Серджиус, — говорит она со снисходительной улыбкой.

И когда бумага уже у меня в руках, она тыльной стороной ладони легонько хлопает меня по щеке. Полушлепок-полуласка. Вольность, которая ничуть не обижает меня, а, наоборот, очень мне нравится.

То ли из-за этой сцены, то ли просто оттого, что они ошарашены моей внешностью, остальные пассажиры начинают дружно пялиться на меня. Должен заметить, что для них это не представляет труда ввиду необычного расположения сидячих мест. В самом деле, кресла размещены здесь не друг за другом, рядами, как обычно в самолёте, а по окружности, как в зале ожидания. Различие только в том, что здесь они намертво привинчены к полу и снабжены ремнями безопасности.

Я привлекаю к себе общее внимание всех сидящих в этом круге, и, как это происходит со мной всякий раз, когда меня разглядывают особенно настойчиво, мне становится не по себе.

Не знаю, отдают ли себе люди отчёт в том, как это страшно — быть безобразным. С той минуты, когда я утром встаю и бреюсь перед зеркалом, и до минуты, когда я собираюсь лечь спать и чищу перед сном зубы, я ни на мгновенье не забываю, что вся нижняя часть лица придаёт мне удручающее сходство с обезьяной. Впрочем, если бы я об этом забыл, внимательные взоры моих современников позаботились бы о том, чтобы мне об этом напоминать ежесекундно. О, им даже не нужно произносить какие-то слова! Где бы я ни оказался, людям достаточно взглянуть на меня, когда я вхожу в комнату, и я тотчас же слышу, о чём они думают.

Мне хотелось бы содрать с себя этот внешний облик, как старую кожу, и отшвырнуть прочь. Я вижу в этом величайшую несправедливость. То, чем я на самом деле являюсь, всё, что я делаю и чего добился — как в области спорта, так и в социальном плане: моя успешная карьера, знание многих языков, — всё это совершенно не в счёт. Один взгляд на мой рот и на мой подбородок — и я полностью обесценен. Для людей, которые на меня смотрят, не имеет значения, что их вывод о якобы животном и похотливом характере моей физиономии начисто опровергаетсясветом человечности и ума, горящим в моих глазах. Они обращают внимание только на уродливую нижнюю часть лица и на этом основании выносят мне окончательный, не подлежащий обжалованию приговор.

Я слышу их мысли — я об этом уже упоминал. Как только я предстаю перед ними, я слышу, как они про себя восклицают: «Да ведь это орангутанг!» И чувствую, что тут же становлюсь мишенью для насмешки.

Ирония в том, что при своей страшной уродливости я очень неравнодушен к человеческой красоте. Хорошенькая девушка, красивый ребёнок восхищают меня. Но к детям я не решаюсь приближаться из боязни их испугать. И к женщинам обычно тоже. Отмечу, однако, что животные — а я их обожаю — совсем меня не боятся и очень быстро ко мне привыкают. Да и я себя чувствую с ними легко и спокойно. Их глаза никогда не выражают намерения оскорбить. В них я читаю только любовь — просьбу о любви, признательность за любовь, ответную любовь. О, как прекрасен был бы наш мир и каким бы счастливым я в нём себя чувствовал, если бы люди могли смотреть таким же взглядом, каким смотрят лошади!

Я делаю над собой огромное усилие, я поднимаю веки, я в свой черёд разглядываю пассажиров, разглядывающих меня. И тогда, с обычным лицемерием тех, кого вы застали врасплох, когда они на вас пялятся, они тотчас отводят взгляд в сторону и принимают безразличный вид, стараясь проделать всё это как можно быстрее, потому что моя физиономия внушает им страх. И не то чтобы взгляд у меня какой-то свирепый, скорее наоборот. Но сама обстановка, по-видимому, находит отражение в моих глазах, и это придаёт им угрожающее выражение.

К тому же после того, что мои соседи по салону подумали обо мне и что я отличнейшим образом услышал, я церемониться с ними не буду. Отбросив стеснение, я в своё удовольствие разглядываю их одного за другим и, поскольку места расположены вкруговую, делаю это методично, слева направо.

Бортпроводница занимает кресло, ближайшее к EXIT. Она сняла свою маленькую пилотку и грациозным движением пригладила золотистые волосы, бросая при этом на пассажиров, вверенных её заботам, взгляды, которые никак не назовёшь безразличными.

Справа от неё сидит великолепная блондинка в облегающем роскошном зелёном платье с чёрными разводами, вся увешанная отнюдь не самыми скромными украшениями; рядом одинокая девушка; за ней красивый итальянец; следом прелестный, очаровательный немец-гомосексуалист; две весьма благовоспитанные дамы, путешествующие вдвоём, — две, я полагаю, вдовы, одна американка, другая француженка, которая при всей своей благовоспитанности отнюдь не выглядит недотрогой. Встретившись с моим пристальным взглядом, она не отводит глаз в сторону. Напротив, она принимает его так, будто мысль, что где-нибудь в джунглях её могла бы немножко, ну, просто самую малость, изнасиловать мохнатая обезьяна, не так уж ей неприятна.

Наконец, последней в левом полукружии сидит ещё одна дама, чьё лицо являет собой целую симфонию жёлтых тонов. Мне она с самого начала невероятно противна, и я очень рад, что нас разделяет проход, ведущий в туристический класс.

С моей стороны, то есть в правом полукруге, расположились мужчины: американец, трое французов и я, подданный Британии — во всяком случае, это страна, которую я себе выбрал, ибо рождён я был в Киеве, от матери-немки и отца-украинца; затем какой-то вульгарный субъект, который читает греческую газету, и, наконец, чета индусов, единственные из пассажиров, кто меня не разглядывал, когда я вошёл в самолёт. Они вообще ни на кого не глядят, не раскрывают рта и сидят неподвижно, как статуи. Женщина и мужчина, оба очень красивы. Если слово «породистость» имеет вообще какой-то смысл, его бы следовало применить именно к ним.

Зрелище, которое являют собою мои попутчики, немного меня развлекло, но моего беспокойства не развеяло. Я непрестанно думаю о своих чемоданах. Я снова и снова с тоской вижу, как они исчезают в кабине лифта. И горько сожалею, что позволил себя обмануть и попался на удочку стюардессы, хотя и был совершенно уверен, что на нижнем этаже аэровокзала нет ни одного приёмщика багажа.

Я так был поглощён своими мыслями, что не почувствовал, как самолёт оторвался от земли. И заметил это, лишь когда увидел, что спутники отстёгивают ремни. Мы уже в воздухе. Может быть, даже достигли уже нужной высоты. Во всяком случае, поведение пассажиров на это указывает. Они встряхиваются, шарят в сумках, разворачивают газеты. Мужчины ослабляют узлы галстуков, те, кто потолще, расстегивают пиджаки, женщины приводят в порядок причёски.

Среди всей этой ободряющей суеты меня вдруг поражает одна странность. Я не слышу шума моторов или, если сказать точнее, почти не слышу их. Когда я настороженно вслушиваюсь, мне удаётся в конце концов уловить слабое, очень слабое гудение, подобное тому, какое при включении издаёт холодильник. Я спрашиваю себя, не заложило ли у меня уши из-за перепада давления, и лезу мизинцем в правое ухо.

Я стараюсь проделать это по возможности незаметно, но всё равно мой жест не ускользает от соседки слева, и она бросает на меня взгляд, полный такого испепеляющего презрения, что я мгновенно отдёргиваю палец и прячу провинившуюся руку в карман. В круговом расположении кресел есть, оказывается, и свои недостатки.

Через несколько секунд я жалею уже, что так быстро признал себя побежденным, и решаюсь самым невежливым образом уставиться на Горгону, чей взгляд только что привёл меня в оцепенение. Увы, она меня не видит. Она пытается в этот момент привлечь к себе внимание бортпроводницы, подавая ей рукой какие-то знаки.

Её внешность мне не нравится — вот самое меньшее, что я мог бы сказать. Ей, должно быть, между сорока и пятьюдесятью, но зрелость не придала её формам округлости, а наоборот — иссушила их, сделала ещё более жёсткими. Об округлостях здесь говорить не приходится. Скелет скелетом. Дама упакована в удобный английский костюм из серого твида, но и он не способен хоть несколько смягчить резкие очертания её тела. Жидкие волосы неопределённого цвета стянуты на затылке и открывают низкий, но упрямый лоб. Широкие скулы, не знаю уж почему, придают ей жестокое выражение. Желчный цвет лица, пожелтевшие от никотина зубы. И на фоне всей этой желтизны сверкают два больших синих глаза, которые, надо думать, были очень красивы в те времена, когда мадам Мюрзек пыталась найти себе мужа, вдовой которого она могла бы стать. Ибо она, конечно, вдова или в крайнем случае разведена. Я не представляю себе, чтобы мужчина был в состоянии прожить больше двух-трёх лет под этим неумолимым взором.

Должно быть, нервная система бортпроводницы гораздо менее уязвима, нежели моя, ибо ни глаза, ни властные жесты мадам Мюрзек — такова фамилия моей Горгоны — не достигают цели. И тогда, вконец потеряв терпение, мадам Мюрзек говорит по-французски громким и пронзительным голосом:

— Мадемуазель!

— Мадам? — отзывается стюардесса, поворачиваясь наконец к зовущей её женщине и невозмутимо взирая на неё.

— Мы здесь уже около часа, — говорит мадам Мюрзек, — а командир корабля до сих пор не удосужился приветствовать нас на борту.

— Я думаю, причина в неисправности динамика, — с безмятежностью ответствует стюардесса.

— Что ж, в таком случае приветствовать пассажиров должны вы, — продолжает настаивать мадам Мюрзек, и в её голосе звучат обвинительные нотки.

— Вы совершенно правы, мадам, — говорит бортпроводница с изысканной вежливостью, которая призвана скрыть её полное равнодушие. — К сожалению, — продолжает она тем же тоном, — всё это было записано у меня на бумажке, но я не знаю, куда я её положила.

После чего, надув губки, она принимается шарить по карманам своего форменного жакета, но делает это очень неторопливо и как-то неубедительно, будто заранее уверена в том, что ничего не найдёт. Я не свожу с неё глаз, её мимика меня восхищает.

При этом мне кажется, что мадам Мюрзек не так уж и не права. С пассажирами чартерного рейса на Мадрапур обращаются и в самом деле бесцеремонно.

— И для того, чтобы произнести такую простую речь, вам нужна шпаргалка? — говорит мадам Мюрзек вибрирующим от сарказма голосом.

— Конечно, нужна, — простодушно отвечает стюардесса. — Я ведь новенькая. Это мой первый полёт в Мадрапур. Ну вот, нашла наконец! — добавляет она, вытаскивая из кармана бумажный квадратик.

Несколько мгновений она рассматривает его с таким видом, словно сама очень удивлена своею находкой. Потом разворачивает записку и монотонно, без всякого выражения читает:

— Дамы и господа, я приветствую вас на борту нашего самолёта. Мы летим на высоте одиннадцать тысяч метров. Наша крейсерская скорость девятьсот пятьдесят километров в час. Температура воздуха за бортом пятьдесят градусов ниже нуля по Цельсию. Спасибо.

Прочирикав этот текст на своём птичьем английском, она снова складывает бумажку и прячет её в карман.

— Но, мадемуазель, ваша информация неполна! — возмущается мадам Мюрзек. — В ней нет ни имени командира корабля, ни названия и типа самолёта, а главное — не говорится, в котором часу у нас будет промежуточная посадка в Афинах.

Подняв брови, бортпроводница глядит на неё зелёными глазами.

— Неужто подобные сведения так необходимы? — спокойно спрашивает она.

— Разумеется, необходимы, мадемуазель! — гневно отзывается мадам Мюрзек. — И во всяком случае, это общепринято!

— Я весьма сожалею, — говорит бортпроводница.

Но её лицо сожаления не выражает. И чем больше я над всем этим раздумываю, тем решительнее прихожу к выводу, что бортпроводница в конечном счёте права. Когда мадам Мюрзек явилась в наш мир — конечно, в самой комфортабельной обстановке, — разве потребовала она, чтобы ей незамедлительно объявили имя Творца и грядущие судьбы планеты? А если бы даже всё это ей тогда сообщили, многое ли изменилось бы для неё оттого, что она узнала бы: командир корабля зовётся Иеговой, а земля — Землёй? На мой взгляд, истины такого рода — не более чем словесная шелуха.

— Ну что ж, задайте тогда эти вопросы от моего имени командиру, — высокомерно произносит мадам Мюрзек. — И сразу же возвращайтесь, чтобы передать мне его ответы.

— Хорошо, мадам, — говорит бортпроводница, снова поднимая брови, но все пёрышки у неё при этом в идеальном порядке и она по-прежнему свежа, как стакан холодной воды.

Она удаляется с грациозностью ангела, с той только разницей, что ангелы — существа бесполые. Я слежу, как она движется к занавеске, за которой, должно быть, расположена кухня, а за ней — кабина пилотов. Я провожаю её глазами, пока она не скрывается за занавеской.

— Ну и трещотки же они, эти французские бабы, — говорит на своём монотонном английском дородный американец, который сидит справа от меня.

Это он, когда я вошёл в самолёт, довольно грубо посоветовал мне «выложить денежки» бортпроводнице.

— Но вы-то, конечно, — добавляет он, — понимаете всё, о чём они толкуют.

— Почему «конечно»? — не слишком любезно спрашиваю я.

— Потому что вы работаете переводчиком в ООН. И вы полиглот. Судя по тому, что я о вас слышал, вы говорите на полутора десятках языков.

Я недоверчиво гляжу на него.

— Откуда вы это знаете?

— Такое уж у меня ремесло — всё знать, — говорит американец и подмигивает мне.

Когда смотришь на него вблизи, особенно поражают его волосы. Они такие курчавые, жёсткие, так плотно облегают голову, что кажется, будто на нём защитный шлём. Впрочем, и все черты его физиономии тоже выражают решительную готовность к обороне. За толстыми стёклами очков прячутся серые испытующие, пронзительные глаза. Нос основательный и властный. Губы, открываясь, обнажают крупные белые зубы. И квадратный подбородок с ямочкой посередине, в которой нет ничего трогательного, выдаётся вперёд, как носовая часть корабля.

Этот человек выглядит таким великолепно вооружённым в битве за жизнь, что я искренне удивляюсь, когда он, подмигнув мне, расплывается в улыбке, при этом пухлые губы придают ему весьма добродушный вид. Благосклонно покачивая головой, он говорит всё с той же монотонностью, однако же несколько фамильярно, что, надо признаться, озадачивает меня:

— Рад познакомиться с вами, Серджиус.

Я держусь с ледяным равнодушием, чего американец, по всей видимости, не замечает.

— Моя фамилия Блаватский, — добавляет он после короткой паузы.

Он говорит это с ноткой торжественности и бросает на меня дружелюбный и в то же время вопросительный взгляд, как будто ждёт уверений, что мне это имя известно.

— Рад с вами познакомиться, мистер Блаватский, — говорю я, намеренно нажимая на слово «мистер».

Робби, молодой немец, который, как мне кажется, не совсем в ладах с общепринятыми нормами нравственности и который с иронией наблюдает за этой сценой, понимающе улыбается мне.

Я немного побаиваюсь гомосексуалистов. Мне всегда кажется, что моё уродство сбивает их с толку. На улыбку Робби я отвечаю со сдержанностью, чуточку ханжеской, значение которой он мгновенно разгадывает, и это, по-видимому, его забавляет, ибо его светло-карие глаза начинают сверкать и искриться. Должен, однако, сказать, что я нахожу Робби вполне симпатичным. Он так красив и так женствен, что сразу понимаешь, почему его не интересуют женщины: женщина заключена в нём самом. Добавьте к этому живой, проницательный, умный взгляд, которым он постоянно обводит окружающих, при этом ни на секунду не переставая ухаживать за своим соседом, Мандзони. Ибо он определённо ухаживает за ним — и, я полагаю, без всякого успеха.

— Лично мне, — монотонно говорит Блаватский, — лично мне глубоко наплевать, как зовут командира. Но узнать тип самолёта было бы в самом деле любопытно. Во всяком случае, это не «Боинг» и не «ДЦ-10». Я уж думаю, не ваш ли это «Конкорд», Серджиус.

— Наш «Конкорд», — перебивает его француз лет сорока, сидящий слева от меня. (Блаватский сидит от меня справа.) И продолжает очень язвительно, словно отчитывая Блаватского: — Британские в нём только двигатели, а самолёт — французский.

Он говорит по-французски правильно и очень старательно; мне предстоит вскоре узнать, что его фамилия Караман; как она пишется, Karamans или Caramans, я не знаю, и мне трудно решить, «K» здесь или «C»; во всяком случае, «man» он произносит на французский манер в нос, как второй слог в слове «charmant».

— Это не «Конкорд», мистер Блаватский, — говорю я нейтральным тоном. — Салоны «Конкорда» намного теснее.

— И делает он уж никак не девятьсот пятьдесят километров в час, — добавляет Караман с иронией, как будто такая малая скорость представляется ему смехотворной.

— Ясно одно: мы во французском самолёте, — говорит, наклоняясь вперёд, Блаватский и с вызывающим видом глядит на Карамана. — Достаточно взглянуть на это дурацкое расположение кресел. Оно съедает по меньшей мере половину полезной площади салона. Французы сроду не имели понятия о рентабельности самолёта.

У Карамана взлетают вверх брови — они у него очень чёрные и очень густые, — и он ядовито, но с полным спокойствием парирует:

— Надеюсь, что, к счастью для нас, мы действительно во французском самолёте. Мне, например, вовсе не улыбается, чтобы люк багажного отсека распахнулся во время полёта.

После этого коварного выпада Караман снова погружается в чтение «Монда»[201], чуть приподняв в надменной гримасе правый уголок верхней губы. Я отмечаю, что он хорошо одет, но его манера одеваться несколько своеобразна: забота об изысканности костюма проявляется у него в изяществе покроя и отменном качестве ткани, но отнюдь не в умелом подборе цвета. Видя, как Караман одет, и слыша, как он говорит, я сразу проникаюсь уверенностью, что он чистейший продукт определённого слоя французского общества. От него за версту разит Высшим административным училищем, Политехнической школой или Финансовой инспекцией. Достаточно слегка подстегнуть воображение, и я, пожалуй, увижу воочию, как, негромко жужжа, за его лбом исправно, с картезианской[202] точностью вращается безукоризненно отлаженный механизм мозговых извилин. Я убеждён также, что, когда он снова откроет рот, оттуда польётся чёткая, выверенная, исполненная спокойной уверенности в собственном превосходстве речь и начнут одна за другой выстраиваться цепочки неопровержимых доводов и фактов.

— От этого француза мне с… захотелось, — говорит, наклоняясь ко мне, Блаватский, и, хотя он доверительно понижает голос, каждое его слово отчётливо слышно. — И в порядке доказательства я иду в туалет.

Он громко смеётся, скаля крупные зубы, встаёт и тяжёлой, но ловкой походкой направляется в хвост самолёта. Караман хранит полнейшую невозмутимость.

Как только Блаватский исчез, один из пассажиров, маленький, толстый, маслянистый, пошло-вульгарный, торопливо пересекает салон, плюхается в кресло, оставленное Блаватским, наклоняется ко мне, так что его лицо почти касается меня, ухитряясь при этом одновременно глядеть на Карамана, сидящего от меня слева, и говорит тихим голосом по-английски:

— Мистер Серджиус, я позволю себе дать вам совет: остерегайтесь Блаватского. Он агент ЦРУ. — И добавляет смиренно: — Моя фамилия Христопулос. Я грек.

Я не отвечаю. Мне претит вступать в контакт с человеком, который так нагло навязывает мне своё общество. К тому же он просто мне неприятен. От него пахнет чесноком, потом и дешёвым одеколоном.

Но Караман реагирует по-другому. Он в свою очередь наклоняется к Христопулосу и как-то алчно очень тихо спрашивает у него:

— На чём основано ваше утверждение?

Я попадаю в смешное и неудобное положение, ибо два человека, сидящие по обе стороны от меня, наклонились друг к другу над моим животом.

— На интуиции, — отвечает Христопулос.

— На интуиции? — переспрашивает Караман, снова откидываясь в кресле и приподнимая правый уголок верхней губы.

Отвислые щеки Христопулоса скорбно опадают. Он тоже выпрямляется в кресле, с упрёком глядит на Карамана и говорит на своём грубоватом, но исполненном страсти английском:

— Не смейтесь над моей интуицией. Если бы я не научился определять людей с первого взгляда, я бы не выжил.

— А меня вы тоже определили? — спрашивает Караман и опять кривит губы. Эта его манера начинает меня раздражать.

— Конечно, — говорит Христопулос. — Вы французский дипломат и отправляетесь с официальной миссией в Мадрапур.

— Я не дипломат, — сухо отвечает Караман.

Христопулос улыбается с видом тайного торжества, и в эту минуту я тоже уверен, что он попал в самую точку. Караман опять принимается за чтение «Монда», но Христопулоса это не смущает. Он говорит очень любезно:

— Во всяком случае, я вас предупредил. Полагаю, что этот тип буквально нашпигован подслушивающей аппаратурой.

— Я вас ни о чём не спрашивал, — цедит презрительно Караман, не отрывая глаз от газеты. — Зачем вам понадобилось кого-то предупреждать?

— Я люблю оказывать людям маленькие услуги, — говорит Христопулос, и его отвислые щеки раздвигает широченная улыбка. — И люблю, когда их оказывают при случае и мне.

Оторвав массивный зад от кресла Блаватского, он возвращается на своё место, унося с собой острый запах чеснока и пачулей.

И тут же Христопулос вместе со своими речами перестаёт для меня существовать: в дверях кухни, толкая впереди себя столик с едой, появляется бортпроводница. До сих пор она казалась мне воплощением безмятежности — теперь она бледна, нижняя губа дрожит. Как ни стараюсь я поймать её взгляд, мне это не удаётся, она не поднимает на меня глаз. Как, впрочем, и ни на кого из пассажиров.

Бортпроводница останавливает столик посередине салона и начинает разносить подносы. Они закрепляются на подлокотниках кресел — система, которой я не люблю: у меня возникает чувство, что я пленник. Бортпроводница начинает с Блаватского, сидящего от меня справа; значит, я буду последним. Не спуская с неё глаз, я с нетерпением жду, когда она дойдёт до меня; моё нетерпение объясняется не тем, что я голоден, и, уж конечно, не тем, что мне по вкусу еда, которой потчуют в самолётах, — я просто надеюсь привлечь её внимание, увидеть её глаза. И вот, когда она прикрепляет к креслу мой поднос, я говорю со значением и нажимом, которых явно не заслуживает ничтожность вопроса:

— А соль у вас есть?

Никакого успеха. Не открывая рта и на меня не глядя, она показывает пальцем на пакетик, лежащий на моём подносе. Однако её лицо в этот миг оказалось очень близко ко мне, и я ещё раз отмечаю его страшную бледность. Зато губы у неё больше не дрожат. Ей удалось их укротить — но какой ценой! У неё перекошен рот.

Я не успеваю больше ничего добавить. Поставив передо мною поднос, она стремительно откатывает столик назад и вместе с ним исчезает за занавеской. Быстрота делает этот маневр очень похожим на бегство, и, видя, какое выражение незамедлительно появляется в нестерпимо синих глазах и на жёлтом лице мадам Мюрзек, я понимаю, что именно от неё — вернее, от её вопросов — убежала бортпроводница.

— Эта потаскушка так и не ответила мне, — говорит мадам Мюрзек совершенно мужским из-за неумеренного потребления табака голосом.

Говоря это, она, насколько я могу судить, не нуждается ни в чьём одобрении. В одобрении мужчин, во всяком случае. Сильный пол ей решительно ненавистен, это бросается в глаза, и ничего хорошего она от него не ждёт ни в какой области, включая область физических отношений, где она, по всей видимости, уже давно выбрала для себя автаркию[203]. Зато она бы, по-моему, не возражала, если бы в ссоре, которую она жаждет затеять с бортпроводницей, она получила бы поддержку двух путешествующих вместе благовоспитанных дам, старшая из которых сидит с нею рядом.

Хотя эти две дамы между собою приятельствуют, единой пары они всё же не составляют. Я бы определил их скорее как две безутешные супружеские половинки, которых сблизило их вдовство. Робби, который продолжает усердно и без всякой надежды ухаживать за Мандзони, не оставляет при этом без внимания даже самой незначительной мелочи из происходящего вокруг; он называет их viudas [204], но так тихо, чтобы они его не слышали.

Мини-полиглот Робби, помимо немецкого, своего родного языка, говорит на французском, английском и испанском. И тот факт, что он выбрал испанское слово viuda, а не английское widow, не немецкое Witwe и не французское veuve, свидетельствует о тонкости и лукавстве его лингвистического чутья. Ибо из всех этих слов наиболее «вдовьим», наиболее близким к латинскому vidua является, конечно, испанское viuda.

Когда я несколько позже спрашиваю Робби, почему в разряд viudas он не поместил заодно и мадам Мюрзек, хотя она тоже вдова, его прекрасные светло-карие глаза начинают искриться, и он говорит мне с обычной для него живостью и по своему обыкновению поднимая ладони на уровень плеч: «Нет, нет, конечно же, нет. Здесь совсем другое. У неё вдовство — это призвание».

Он, пожалуй, прав. Для обеих viudas вдовство отнюдь не призвание. Каждая из них по-своему очаровательна. Миссис Бойд — типичная американка старого образца, дама утончённая, космополитических пристрастий и вкусов; миссис же Банистер — женщина снобистского толка, очень уверенная в себе брюнетка, сохраняет остатки былой красоты, весьма искусно поддерживаемые и, полагаю, ещё довольно привлекательные для мужчин, которые моложе меня.

Когда мадам Мюрзек, громко и ни к кому вроде бы не обращаясь, сделала своё нелестное замечание в адрес бортпроводницы, я уловил, как мгновенно переглянулись миссис Бойд и миссис Банистер. И хотя ими не было произнесено ни слова, я понимаю, что они единодушно приняли решение отказать мадам Мюрзек в поддержке, о которой она у них молча просила.

Наблюдая за всеми этими мизансценами, я без всякого удовольствия наспех глотаю розданную нам еду, в частности ломоть холодной, на редкость невкусной бараньей ноги. Я тороплюсь. Я пребываю во власти нелепого чувства: мне представляется, что чем быстрее управлюсь я со своей трапезой, тем быстрее в салоне появится бортпроводница и всё уберёт.

С едой я покончил. Теперь я жду, когда и другие проглотят наконец свои порции, и больше чем когда-либо ощущаю себя пленником ненавистного подноса, загромождённого остатками пищи. До чего же унылы все эти обеды и завтраки на борту самолёта! Ты не вкушаешь пищу, производимая тобой операция не заслуживает быть обозначенной этими словами. Вернее будет сказать, что тебя, как и самолёт, заправляют горючим.

Занавеска раздвигается словно сама собой — рук бортпроводницы я не вижу, — возникает столик на колесах, следом за ним появляется наконец сама стюардесса; опустив глаза, она толкает столик перед собой. Бортпроводница как будто немного ожила, но вид у неё отсутствующий, она чем-то явно встревожена. Подносы она собирает механическими движениями, без единой улыбки, без единого слова, ни на кого не глядя. Меня внезапно пронизывает волна холода и тоски, когда я вижу, как она забирает мой поднос, не обращая на меня никакого внимания, точно перед нею пустое кресло.

— Мадемуазель, — неожиданно произносит мадам Мюрзек своим хриплым и в то же время светским голосом. — Получили ли вы ответы на те вопросы, которые вы должны были задать от моего имени командиру корабля?

Бортпроводница вздрагивает, я вижу, что у неё дрожат руки. Но она не поворачивается в сторону мадам Мюрзек и не поднимает на неё глаз.

— Нет, мадам, я весьма сожалею, — говорит она сдавленным и лишённым выражения голосом. — Я не смогла задать ваши вопросы.

Глава вторая

— Не смогли? — переспрашивает мадам Мюрзек.

— Нет, мадам, — говорит бортпроводница.

Молчание. Я жду, что Мюрзек начнёт настаивать, начнёт сухим тоном выпытывать у бортпроводницы, почему она не смогла задать командиру поставленные ею вопросы.

Но этого не происходит. Однако мадам Мюрзек, со своим упрямым лбом и сине-стальными глазами, являет собой воплощенное ожесточение и упорство. Невозможно себе представить, чтобы она ослабила мёртвую хватку, если уж её когти вонзились в чью-нибудь шкуру.

Никто из сидящих в салоне не принимает от неё эстафету. Ни Блаватский, при всей его непробиваемой самоуверенности, ни Караман, всегда стоящий на страже своих прав, ни нахальный Христопулос, ни обе viudas, столь непринуждённо чувствующие себя в привычной роли светских дам, ни Робби, со всеми его дерзостями, готовыми в любой миг сорваться у него с языка. Словно ответы на вопросы мадам Мюрзек никого из нас не касаются.

Согласен, сами по себе эти вопросы серьёзного значения, конечно, не имеют. Но отсутствие ответа на них уже кое о чём говорит. Совершенно очевидно, что мы ни в коем случае не должны мириться с отказом стюардессы что-либо нам разъяснить.

Однако именно так и происходит. Мы все, включая меня, молчим. Мы смотрим на Мюрзек. Мы ждём, что она будет настаивать на своём. И суть нашего ожидания можно выразить формулой: «Сама эту кашу заварила, сама теперь и расхлёбывай!»

Мадам Мюрзек прекрасно осознаёт всю низость нашего поведения: мы, по существу, перекладываем на её плечи тягостную обязанность продолжать этот разговор. И она молчит. Возможно, бросая нам исполненный ярости вызов: «Ах так, теперь вы, значит, хотите, чтобы я говорила! Так нет, от меня вы больше не дождётесь ни слова!»

Молчание нарушает Христопулос, но не словами, а неожиданным шумом. Тяжело вздохнув, он принимается колотить себя толстыми ладонями по жирным ляжкам. Не знаю, что должен означать сей жест — нетерпение или тревогу.

Он всё такой же возбуждённый и потный, этот Христопулос, и видно, что ему не по себе: ему явно тесны брюки, они топорщатся складками на большом животе, а также и внизу живота, на огромном члене, отчего он вынужден сидеть растопырив ноги. Одет он вовсе не бедно. Наоборот, его даже можно упрекнуть в чрезмерном пристрастии к роскоши, особливо по части дорогих побрякушек и золотых перстней. Украшающий его грудь широкий шёлковый галстук опять же с золотым отливом, и туфли на ногах тоже жёлтые. Несмотря на тяжёлый запах, который от него исходит, его нельзя назвать грязным. Просто он принадлежит к разряду мужчин, на которых любая сорочка через два часа уже выглядит несвежей и любой пиджак мятым — слишком много пота, жира и слизи сочится из их кожи и лезет из всех полостей организма: в ушах торчит сера, в уголках глаз жёлтые корочки гноя, под мышками расходятся потные круги, от носков идёт густой дух, каждая пора буквально насыщена выделениями. У него круглая голова с пышной седеющей шевелюрой, глаза как у сойки, пронзительный и одновременно ускользающий взгляд и густые, сросшиеся на переносице чёрные брови; нос у него совершенно непристойной длины и формы, и под ним висят густые усы турецкого янычара.

Христопулос последний раз шлёпает себя пухлыми ладонями по ляжкам, искоса бросает быстрый взгляд на Блаватского, встаёт, пересекает правое полукружие салона и, приподняв занавеску, проходит в туристический класс, оставляя за собой вместе с запахом сверкающий след своих золочёных туфель. Несколько секунд спустя мы слышим, как он с шумом распахивает дверцу туалета и столь же демонстративно захлопывает её.

Будто подхлёстнутый чем-то, Блаватский с пружинящей упругостью дородного человека тотчас вскакивает со своего места, в свой черёд пересекает — но в противоположном направлении — правое полукружие салона и, ко всеобщему изумлению, выхватив из-под кресла Христопулоса сумку, кладёт её на сиденье, раскрывает и начинает перебирать её содержимое.

Сидящая справа от Христопулоса чета индусов, которая до сих пор проявляла полную невозмутимость, выказывает живейшие признаки волнения, и женщина, возможно бы, даже вмешалась, если б мужчина, пристально глядя на неё чёрными влажными глазами, с силой не сдавил ей рукою запястье; значит, и у четы индусов есть основания опасаться очередных выходок Блаватского?

Другие пассажиры тоже не остаются безучастными. Первым, совершенно недвусмысленно и открыто, опережая — хочу это особо отметить — даже Карамана, реагирует лысый француз с большими глазами навыкате, сидящий слева от Христопулоса. Он говорит негодующим тоном:

— Послушайте, мсье, вы не имеете права этого делать!

— Я тоже так считаю, — говорит по-французски Караман с подчёркнутым дипломатическим спокойствием.

Не обращая на Карамана никакого внимания, Блаватский воинственно поворачивает к лысому французу свою голову в каске густых волос и отзывается с весёлым вызовом, продолжая обшаривать сумку грека:

— И что же заставляет вас полагать, что я не имею на это права?

Вопрос задан на превосходном французском, однако с сильным американским акцентом.

— Вы не таможенник, — говорит француз. — Но даже если б вы были таможенником, вы всё равно не имели бы права обыскивать сумку пассажира в его отсутствие.

— Моя фамилия Блаватский, — говорит Блаватский с видом доброго малого, обнажая в широкой улыбке зубы. И добавляет: — Я агент Управления по борьбе с наркотиками.

Он вынимает из кармана визитную карточку и небрежным движением показывает её издали французу.

— Но это не даёт вам права обыскивать багаж греческого пассажира во французском самолёте, — раздражённо парирует лысый.

— Я вам свою фамилию назвал, — говорит Блаватский с выражением непререкаемого морального превосходства. — Вы же мне своей не назвали.

Добродетельная мина американца, только что уличённого в противоправном поступке, выводит лысого из себя. Его большие выпуклые глаза наливаются кровью, и он говорит, повышая голос:

— Моя фамилия здесь абсолютно ни при чём!

Блаватский, который тем временем решил вытряхнуть содержимое сумки Христопулоса на сиденье кресла, занят ощупыванием её подкладки из искусственной кожи. Не поднимая головы, он произносит назидательным тоном:

— Неужели мы не можем поговорить более спокойно, как взрослые люди?

Пассажир, сидящий слева от лысого, очень худой, измождённого вида субъект, наклоняется к нему и что-то шепчет ему в ухо. Лысый, уже готовый взорваться, овладевает собой и сухо говорит:

— Если вы так на этом настаиваете, я представлюсь. Я Жан-Батист Пако. Глава компании по импорту деловой древесины. Мсье Бушуа, — он указывает на своего измождённого соседа, — моя правая рука и мой шурин.

— Рад познакомиться с вами, мистер Пако, — говорит Блаватский со снисходительной любезностью. — А также и с вами, мистер Бушуа. У вас есть сын, мистер Пако? — продолжает он, неторопливо укладывая обратно в сумку Христопулоса всё, что он из неё вынул.

— Нет. Но почему вы спрашиваете об этом? Какая тут связь? — говорит Пако, которому круглые навыкате глаза придают неизменно изумлённое выражение.

— Если бы у вас был сын, — говорит Блаватский с суровостью протестантского проповедника, — вы наверняка хотели бы, чтобы торговцы наркотиками, и крупные, и мелкие, лишились возможности причинять людям вред. Видите ли, мистер Пако, — добавляет он, кладя сумку Христопулоса на прежнее место под кресло, — у нас есть все основания полагать, что Мадрапур является одним из крупнейших азиатских центров по сбыту наркотиков, а мистер Христопулос — крупным посредником.

Караман хмурит густые чёрные брови и, приподняв правый уголок верхней губы, говорит по-английски резким голосом, чётко выговаривая каждое слово:

— В таком случае вам следовало бы обыскивать сумку Христопулоса не тогда, когда он направляется в Мадрапур, а на обратном пути.

Блаватский садится справа от меня и, наклонившись, улыбается Караману с видом жизнерадостного превосходства.

— Я ищу, разумеется, не наркотики, — говорит он своим тягучим голосом. — Вы не поняли, Караман. Христопулос не отправитель, он посредник.

— Как бы там ни было, — упорствует Караман, и его губы снова кривятся в высокомерной гримасе, — обыскивать вещи попутчика на основании одних подозрений незаконно.

— И ещё как! — говорит Блаватский, добродушно улыбаясь всеми своими крупными белыми зубами. — Ещё как незаконно!

И, мгновенно переходя от тона циничного к тону морализаторскому, добавляет:

— Но если, воюя с наркотиками, я и нарушаю иной раз букву закона, всё же это не такое тяжкое преступление, как продажа оружия слаборазвитым странам.

У Карамана одновременно приподнимаются правая бровь и правый уголок рта.

— Вы хотите сказать, что Соединённые Штаты не продают оружия слаборазвитым странам?

— Я отлично знаю, что я хочу сказать, — говорит Блаватский.

Их беседа приобретает настолько неприятный характер, что я решаюсь вмешаться. Мне это тем более легко сделать, что Караман сидит от меня слева, а Блаватский справа и свою перепалку они ведут прямо над моей головой.

— Господа, — говорю я нейтральным тоном, — не прекратить ли нам эту дискуссию?

Однако Караман, внешне спокойный, так и клокочет от сдерживаемого гнева. И тихим, но скрежещущим от затаённой ярости голосом он говорит:

— Вы себя выдали, Блаватский. Вы не принадлежите к Управлению по борьбе с наркотиками. Это только вывеска, на самом деле вы служите в ЦРУ.

Чета индусов, мне кажется, заволновалась. Но это лишь мимолётное впечатление, ибо я гляжу сейчас на Блаватского. Какое поразительное лицо! Весь ощетинился, приготовился к обороне. Непробиваемый шлём волос, стёкла очков такие толстые, что ни одному враждебному взгляду сквозь них не проникнуть, и, наконец, крупные белые зубы, длинные, тесно посаженные, защищающие рот, словно блиндаж. Впрочем, на сей счёт я ничуть не обманываюсь. Под прикрытием этих оборонительных сооружений всё здесь — агрессия и атака: глаз, смех, слово, вызывающая поза, а также, как ни странно, игривое расположение духа. Ибо этот толстяк с жёстким взглядом не лишён определённого обаяния. И он им пользуется — порой для того, чтобы расположить к себе собеседника, порой для того, чтобы повергнуть его.

— Да полноте вам, Караман, — говорит Блаватский, показывая крупные зубы, и его маленькие серые глазки сверкают за стёклами очков, — не следует верить тому, что вам наговорил обо мне Христопулос! Этот старый прохвост вообразил, будто вы связаны с ВПМ, и домогается вашего покровительства. На самом деле я не имею к ЦРУ никакого отношения. Разумеется, — продолжает он, и глаза его щурятся, — мне понадобилась кое-какая информация о моих попутчиках, и получить её не составило для меня труда. Насколько мне известно, это вообще первый чартерный рейс в Мадрапур.

Теперь Караман нем как рыба. Когда дипломат молчит, его молчание кажется вдвое значительнее. Караман уже не утыкается в «Монд», лежащий у него на коленях. Он сидит неподвижно, с опущенными глазами, будто разглядывает что-то у своего носа, и выставляет Блаватскому для обозрения строгий лощёный профиль и безукоризненную причёску, где ни один волосок не возвышается над своими собратьями. Я замечаю, что и в спокойном состоянии его верхняя губа справа слегка вздёрнута, словно высокомерное подёргиванье в конце концов навечно застыло на его лице.

Караман, мне думается, жалеет, что наговорил лишнего, и у него, должно быть, имеются причины не желать дальнейших разглагольствований Блаватского. Но Блаватский, я чувствую, не собирается молчать. Сперва поражённый тем, что этот секретный агент позволяет себе публично так откровенничать, я спрашиваю себя, нет ли в его чрезмерной болтливости некоего расчёта. И у меня не остаётся в этом сомнений, когда Блаватский продолжает своим монотонным голосом, придавая комичную наивность своему взгляду:

— Поверьте, Караман, я не имею никакого отношения к ЦРУ. Меня интересуют только наркотики. И мне в высшей степени наплевать на все ваши басни про нефтяные скважины и продажу оружия, а также на реальное или воображаемое влияние, которое вы имеете на ВПМ.

Караман вздрагивает, бросает быстрый и тревожный взгляд на других пассажиров и цедит, не разжимая губ:

— Во всяком случае, благодарю вас за такую рекламу.

Блаватский смеётся. Его смех вроде бы добродушен, но таит в себе ликование, не сулящее, я уверен, ничего хорошего. С лицом, окаменевшим от усилий сдержаться, Караман опять углубляется в «Монд». Инцидент исчерпан — или по крайней мере таковым кажется.

И в наступившем снова молчании возвращается Христопулос. Предваряемый своими жёлтыми туфлями и сопровождаемый своим особым запахом, он вновь занимает место между индусом и Пако. Он отсутствовал так долго, что у меня шевелится подозрение, не подслушал ли он, спрятавшись за занавеской туристического класса, весь разговор Блаватского с Караманом или хотя бы часть их разговора.

На борту этого самолёта меня ничто уже больше не может удивить. Разве Блаватский только что не признался, что он тоже слышал — может быть, таким же способом, может быть, с помощью какого-нибудь более хитроумного устройства, — как несколькими минутами раньше Христопулос предостерегал Карамана на его, Блаватского, счёт?


Бортпроводница возвращается из кухонного отсека и садится с края в левом полукружии; сложив на коленях руки, она сидит неподвижно, с отрешённым видом, ни на кого не глядя. Мне приходит в голову странная мысль. У меня возникает впечатление — вы, возможно, уже догадались, что мне свойственна некоторая склонность к мистицизму, — впечатление, что бортпроводница подавлена каким-то необычайно важным неприятным открытием — например, исчезновением Бога.

Предвижу возражение, которое могут мне высказать по этому поводу. Мне скажут, что утратить Бога, когда он живёт в твоей душе, так же трудно, как обрести его, когда у тебя его нет. Я с этим согласен.

Позволительно ли мне, однако, сказать здесь о тех мерах предосторожности, которые я принимаю, чтобы его сохранить? Я считаю, что поскольку религиозное чувство — это акт веры, то вера, которая не требует доказательств, достойна похвал. Здесь угадывается лукавая рука ангела. Ибо, как только появляется сомнение, оно заранее подозрительно. Кроме того, оно очень тягостно для человека и, как говорят англичане, «себя не окупает». Ничего не выигрывая, сомневающийся всё теряет — во всяком случае, всё то, чем я особенно дорожу: Бога наших предков, мироздание, в котором имеется какой-то смысл, и потусторонний мир, несущий утешение.

Ещё одно слово по этому поводу. Нисколько не ставя себя в пример, я бы хотел сказать, каким путём я достигаю душевного мира. Я разделил свою душу переборками и в самый тесный, самый тёмный и самый сырой уголок упрятал свои сомнения. Стоит одному из них осмелеть и приподнять голову, как я тут же безжалостно заталкиваю его обратно.

Теперь, глядя на бортпроводницу и видя её отчаяние, я чувствую, как меня охватывает страстный порыв. Мне хочется вскочить с места, обнять её, защитить.

Говоря откровенно, я сам удивляюсь тому, что в моём возрасте и с моей внешностью я ощущаю себя таким молодым. Но — от этого никуда не уйти — стюардесса завораживает меня. И, отбросив всякую сдержанность, я смотрю на неё, ослеплённый, преисполненный желания, нежности и, разумеется, жалости при виде охватившей её смертельной тревоги. Она уже не в пилотке, её чудесные волосы лежат на голове золотой каской, открывая тонкую шею и придавая, на мой взгляд, особую прелесть чертам её лица. А её зелёно-голубые глаза теперь, когда они погрустнели, кажутся мне ещё прекраснее. Я гляжу на неё и не могу наглядеться досыта. Если бы мой взор был наделён властью обладания, она стала бы уже моей женой. Ибо, само собой разумеется, у меня по отношению к ней намерения самые честные, даже если мои шансы завоевать её благосклонность ничтожно малы.

Через несколько минут я не выдерживаю. Я жажду любого, пусть самого малого, контакта с бортпроводницей. Я говорю:

— Мадемуазель, не будете ли вы любезны принести мне стакан воды?

— Конечно, мистер Серджиус, — отвечает она. (Я с радостью отмечаю, что здесь по фамилии она обращается только ко мне.) Она грациозно встаёт и направляется в кухонный отсек. Я провожаю её глазами. Наслаждение, которое мне дарит это миниатюрное человеческое существо самим фактом своего передвижения по салону, ни с чем не сравнимо.

Она возвращается с полным стаканом воды, поставленным на поднос. Поднос явно не нужен, поскольку девушка всё равно придерживает стакан другою рукой, но, должно быть, пользоваться подносом предписывают бортпроводницам правила полётов, и применительно к ней это маленькое проявление служебного долга меня почему-то умиляет.

— Вот, мистер Серджиус, — говорит она, стоя между Блаватским и мной, и, наклоняясь ко мне, обволакивает меня своим свежим и чистым девическим запахом.

Я беру стакан, и, видя, что она уже собирается вернутьсяназад, охваченный паникой при одной только мысли, что она так быстро уйдёт, я отваживаюсь на неслыханную вольность: протягиваю руку и удерживаю бортпроводницу.

— Подождите, прошу вас, — говорю я торопливо. — Вы сразу и заберёте стакан.

Она улыбается, она ждёт, она не делает никаких попыток высвободиться, и, пока я — честно говоря, в полном смущении, — пью, я краем глаза гляжу удивлённо на её крошечную ручку, зажатую в моей волосатой лапе. Бортпроводница стоит к Блаватскому спиной, зато Мюрзек, увидев мой жест, презрительно фыркает в нос, а мой сосед слева Караман, не прекращая чтения «Монда», приподнимает чуть выше обычного уголок рта. Я внезапно понимаю, что он мне антипатичен, этот Караман, с его безукоризненной причёской и физиономией доброжелательного монарха.

Однако не могу же я целую вечность сосать стакан воды, даже если мне совсем не хочется пить, как не могу бесконечно держать пустой стакан, когда рядом его терпеливо ждёт бортпроводница, чей печальный лик напоминает ангела с картины Леонардо да Винчи «Благовещение». Я опять замечаю грусть в её глазах и вполголоса говорю:

— Вы чем-то встревожены?

— Будешь встревожена, — говорит она, озадачивая меня каким-то намёком, который может означать слишком много или, наоборот, слишком мало.

Я продолжаю:

— Вы знаете, жизнь научила меня одной вещи: когда у вас возникают проблемы, достаточно подождать какое-то, порой довольно долгое, время, и все проблемы разрешаются сами собой.

— Вы хотите сказать, их разрешит смерть? — тоскливо спрашивает она.

Я поражён.

— Нет, нет, — говорю я не слишком уверенным голосом. — Нет, нет, так далеко я не заглядываю. Я просто хочу сказать, что со временем ваш взгляд на вещи меняется и все ваши тревоги утрачивают прежнюю остроту.

— Не все, — бросает она.

Её рука шевелится в моей, как пойманный зверёк, и я поспешно отпускаю добычу на волю. Я возвращаю стакан, и, в последний раз улыбнувшись, она уходит, до боли похожая на срезанный цветок. Контакт, которого я так страстно желал, состоялся, но о том, что гложет её, она мне ничего не сказала. Я ещё не встречал существа, такого влекущего к себе и такого неуловимого.


Я бы хотел вернуться к круговому расположению кресел в первом классе и для большей наглядности набросать план салона, чтобы показать, как сказал бы англичанин, «кто с кем рядом сидит».

Я с удовольствием занимаюсь этим наброском. Он вызывает у меня в памяти прелестные, так волновавшие меня маленькие чертежи в английских детективных романах начала века. Различие только в том — говорю это, рискуя с самого начала лишить свой рассказ интригующего ожидания развязки, — что здесь, по всей вероятности, никто не даст себя убить, как бы, казалось, ни «вписывался» Христопулос и в роль убитого, и в роль убийцы.

На моём чертеже хорошо видно, насколько необычно расположение кресел в первом классе, тогда как в туристическом классе оно остаётся традиционным. Проигрыш в количестве мест, проистекающий от такого размещения, очевиден; первый класс здесь заметно длиннее, чем, скажем, в самолётах типа «ДЦ-9», где, однако, имеется двенадцать мест, а здесь их всего шестнадцать при значительно большей площади салона. Этим и объясняется выпад Блаватского: «Французы сразу не имели понятия о рентабельности самолёта».

Но обвинение это, конечно, нелепо. В самом деле, ведь можно вполне допустить, что внутренняя планировка самолёта была выполнена по специальному заказу некоего главы государства, который желал проводить во время перелётов совещания со своими сотрудниками. Если принять эту гипотезу, самолёт впоследствии могла перекупить компания чартерных перевозок, не захотевшая брать на себя расходы по его переделке.

Но лично меня поражает другое. Меня гораздо сильнее смущает пустота туристического класса, не говоря уже о полнейшем безлюдье, которое я обнаружил в Руасси-ан-Франс, об исчезновении в лифте аэропорта моих чемоданов, об инструкциях, полученных бортпроводницей касательно паспортов и наличных денег, и об инциденте — который так ничем и не кончился — с урезанным объявлением бортпроводницы.

Я принимаю мудрое решение: я говорю себе, что во время предстоящих пятнадцати часов полёта не стану больше пережёвывать свои неприятности и поддаваться страхам, которые, возможно, ни на чём не основаны, и не позволю своему беспокойному характеру портить мне путешествие. Я удобно устраиваюсь в кресле и, полузакрыв глаза, стараюсь отвлечься. Я разглядываю своих попутчиков. Это довольно легко сделать, поскольку благодаря своеобразной планировке салона мне видно их всех.

И вот забавное открытие: оказывается, порядок, в каком разместились пассажиры, во многом основан на разделении по признаку пола. В правом полукруге сидят, за исключением спутницы индуса, только мужчины — среднего возраста бизнесмены и государственные чиновники высокого ранга. В левой же половине круга расположились женщины, если не считать Мандзони, который, по всей видимости, их очень любит, и Робби, который любит их меньше, но который последовал за Мандзони. Мужчины и женщины, сидящие в этом полукруге, принадлежат, судя по одежде и манерам, к категории богатых туристов.

Поглощённый столкновением Блаватского и Карамана, я поначалу не заметил, что в левом полукруге тоже бушуют подспудные бури, правда, несколько иного свойства, однако не менее сильные, нежели те, что только что вырвались на поверхность в правом полукруге.

Ибо я замечаю там прямо-таки чехарду страстей. На миссис Банистер, ту из двух наших viudas, что не отреклась от радостей грешного мира, производит неотразимое впечатление красавец Мандзони, от которого она, к сожалению, отделена сидящим между ними Робби. А Робби, как я уже говорил, питает, так же как и его соседка справа, явную склонность к своему соседу слева, но, несмотря на то что его позиция для ухаживания за Мандзони в тактическом отношении более удобна, сколько-нибудь заметных успехов она ему пока не приносит. Что до самого Мандзони, его, во всяком случае в данный момент, более привлекает прелесть недозрелого плода, и он полностью сосредоточен на юной Мишу. Она же, не убирая со лба прядь волос, свисающую ей на глаза, углубилась в чтение полицейского романа и не обращает на итальянца никакого внимания. Мишу — тот тупиковый, если можно так выразиться, буфер, в который упирается весь этот поезд влечений.

Поскольку Мандзони глядит на Мишу, я тоже гляжу на неё. Это всё-таки лучше, чем опять вспоминать про свои чемоданы или напрягать слух, стараясь уловить шум двигателей.

Мне она тоже нравится, эта Мишу, хотя она и лишена того, что обычно меня привлекает в других женщинах, — ни бюста, ни бёдер, ни ягодиц; плоский перед и тощий зад. И, несмотря на это, очаровательна. Тонкие черты в изящном овале и, вопреки развязным замашкам, наивные глаза. В XVIII веке, утопая в оборках и воланах, её красота казалась бы такой трогательной. В XX веке на ней пуловер и линялые джинсы. В этом наряде её можно принять за работницу какой-нибудь захудалой фабрички, вот только пуловер на ней — кашемировый. А если б я осмотрел её рот — но эту часть я уступаю Мандзони, — то обнаружил бы, что над зубами её трудился дорогой стоматолог.

— Мадемуазель, — говорит Мандзони sotto voce [205] по-французски, слегка пришепетывая, — извините меня, но мне бы хотелось задать вам один вопрос.

Мишу поворачивает голову и смотрит на него сквозь светло-каштановую прядь, свисающую ей на глаза.

— Задавайте, — отрывисто говорит она.

— Вы закончили роман, который читали, и тут же опять стали его читать. Вы весьма загадочная девушка.

— Никакой загадочности тут нет, — говорит Мишу. — Когда я дохожу до конца, я уже не помню начала.

После чего Мишу снова погружается в чтение. Не знаю, нарочно это было сделано или нет, но, принимая во внимание ситуацию, её реплика просто великолепна: Мандзони не знает теперь, говорит она с ним серьёзно или издевается над ним.

Через несколько секунд он решается издать вежливый короткий смешок.

— Но это, должно быть, ужасно неприятно, когда читаешь роман, — до такой степени не иметь памяти, — говорит он.

— Это верно, — не поднимая головы, ровным тоном отзывается Мишу. — У меня совершенно нет памяти.

Новый смешок Мандзони, на той же любезной и слегка насмешливой ноте.

— Да ведь это очень выгодно, — говорит он. — В конце концов вы могли бы всегда читать одну книгу.

— До этого ещё не дошло, — говорит Мишу тоном человека, который не собирается развивать свою мысль.

Первая атака отбита. Мандзони молчит. Но тем не менее он не падает духом. Мандзони знает, как важна настойчивость, когда обольщаешь девушку.

Я смотрю на него. Рослый, хорошо сложенный, лицо римского императора, глаза, какие принято именовать бархатными, и элегантность в одежде — нечто среднее между элегантностью Карамана и элегантностью Робби.

Караман невероятно корректен и весь в серых, тёмно-серых и чёрных тонах. Робби, тот позволяет себе целую симфонию пастельных тонов: светло-зелёные брюки и голубая рубашка; комбинация смелая, но немного холодная, чуть согретая оранжевым платком, повязанным вокруг гибкой шеи. Мандзони одет более традиционно, он в светлом, почти белом костюме, сиреневой сорочке и вязаном тёмно-синем галстуке. Менее эксцентрично, чем Робби, более артистично, чем Караман, и, по-моему, гораздо дороже. У Мандзони много денег, это очевидно, и я уверен, что он ни дня в своей жизни не работал ради куска хлеба, тогда как, поразмыслив, о Робби я бы этого не сказал.

В отношении Мандзони мне трудно быть объективным. Вы скажете, что при моей внешности у меня есть все основания не любить красивых мужчин.

Но здесь другая причина. В Мандзони мне отвратительно его донжуанское жёноненавистничество. Совершенно ясно, что, если ему удастся переспать с Мишу, он незамедлительно переключится на бортпроводницу, потом на миссис Банистер, ибо ему льстит её шик, затем на индуску. После чего, презирая их всех, он будет с нетерпением ждать прибытия в Мадрапур, чтобы заняться освоением местных богатств.

Подобная ненасытность, соединённая с презрением к слабому полу, заставляет меня предполагать, что, по существу, Мандзони мало чем отличается от Робби, хотя на первый взгляд может показаться, что он — полная его противоположность. Наверняка существует некая причина — может быть, неведомая ему самому, — по которой он терпит знаки внимания со стороны Робби, даже если подчёркнуто их отвергает. Он отвергает их, но не пытается их пресечь.

Первое открытое наступление Мандзони на Мишу вызывает многочисленные отклики в левой половине круга. Мадам Мюрзек, ещё больше пожелтев, фыркает носом, что является у неё, как мы уже знаем, привычным способом коротко выразить своё моральное неодобрение. Две viudas обмениваются тихими комментариями, и, судя по мимике миссис Банистер во время этого обмена, я заключаю, что реплики их, во всяком случае реплики миссис Банистер, не лишены яда. Мадам Эдмонд, соседка Мишу слева, — речь о ней ещё впереди — кажется весьма недовольной, и непонятно почему, ибо она не выглядит пуританкой. Что касается Робби, то к наступательным действиям, предпринимаемым Мандзони в отношении Мишу, он, по-видимому, относится снисходительно. Приняв в своём кресле грациозную позу, он переводит с одного лица на другое живые искрящиеся глаза и улыбается.

Забавно, он кажется не рослым, а долговязым. Его мужественность словно бы растворилась в удлинении всех его членов. Со своими бесконечными и вечно переплетёнными ногами и длинными тонкими кистями рук, венчающими мягко изогнутые запястья, он весь — будто утомлённый цветок на чересчур длинном стебле.

Можно было ожидать, что Мандзони, выдержав приличествующую случаю паузу, предпримет новые попытки завоевать Мишу, но атаку начинает не он, а сама Мишу, причём — и это уж совсем неожиданно — целью атаки оказывается Пако.

— Мсье Пако, — внезапно говорит она в своей обычной резкой манере, — что такое «деловая древесина»?

Мсье Пако настолько взволнован этим обращением к нему нашей «трогательной красотки», да ещё по поводу его профессии, что у него розовеет лысина. Он наклоняется вперёд и, втянув голову на короткой негнущейся шее в квадратные плечи, с улыбкой говорит отеческим тоном:

— Это вид древесины, из которой можно делать фанеру.

— А у нас во Франции такой древесины нет?

— У нас она есть, но некоторые сорта мы также ввозим, в частности аукумею, красное дерево и лимбо.

— Простите, — с важным видом говорит Караман, — но я полагаю, что лучше произносить «лимба».

— Вы правы, мсье Караман, — говорит Пако.

— И как же вы эту древесину обрабатываете? — спрашивает Мишу.

— Ну, — произносит Пако, и в его больших выпуклых глазах вспыхивает улыбка, — это довольно сложная операция. Сперва брёвна подвергаются сушке…

Судя по началу, фраза будет длинной, и Робби, наклонившись, говорит, обращаясь к Мишу:

— Какой вам смысл про всё это узнавать, если у вас всё равно нет памяти?

Все спешат рассмеяться, потому что никому не хочется выслушивать доклад о деловой древесине. А Робби встряхивает белокурыми кудрями и одаривает всех улыбкой, довольный успехом своей шутки.

— Как велико ваше предприятие? — спрашивает Караман, приподнимая уголок рта и подчёркивая своё стремление вернуть беседе серьёзный характер.

— Тысяча рабочих, — говорит Пако, пытаясь изобразить скромность, что ему не очень удаётся.

— Тысяча эксплуатируемых, — говорит Мишу.

Пако вздымает вверх руки, и становится видно, что рукава ему коротки. Как это часто бывает с французами средних лет, кажется, что он растолстел после того, как костюм был сшит.

— Гошистка![206] — говорит он, и его круглые глаза навыкате сверкают притворным гневом. — А вы, мадемуазель, конечно, числите себя в рядах эксплуатируемых?

Мишу мотает головой.

— Вовсе нет. Я никогда нигде не работала. Ни в лицее, ни дома. Я типичный паразит. Живу на папин счёт. — И добавляет, немного подумав: — Примите к сведению: мой папа тоже паразит. Он президент-директор, как и вы. Кстати, вы на него очень похожи, мсье Пако. Такая же лысина, такие же большие глаза. Когда я увидела вас, я даже вздрогнула.

Череп у Пако розовеет, и с волнением, которое он безуспешно пытается скрыть за церемонностью тона, он говорит:

— Поверьте, я был бы счастлив иметь такую дочь, как вы.

И после секундного колебания, понизив голос, неожиданно добавляет:

— У меня нет детей.

Тогда Мишу приветливо ему улыбается, и мы все, как мне кажется, понимаем, что Пако обрёл сейчас дочь, во всяком случае на время полёта. Это доставляет мне некоторое удовольствие, потому что Пако, несмотря на свои чисто французские недостатки, которых у него, как я подозреваю, полным-полно, мне симпатичен. Но я вижу, что мадам Эдмонд, наоборот, бросает на Пако, старательно избегающего на неё смотреть, насмешливый взгляд, а мадам Мюрзек слева от меня каменеет.

Прежде чем она открывает рот, я понимаю, что сейчас она ринется в атаку.

Начинает она сладким голосом, в котором словно бы нет и тени язвительности:

— Не кажется ли вам, мадемуазель, что вы немного преувеличиваете, говоря о собственной лени?

— Нисколько не преувеличиваю. Я дома даже не стелила на ночь постель. Не могла себя заставить. Я ложилась прямо на покрывало.

— Но не всегда же вы так поступали, — говорит мадам Мюрзек всё с той же опасной вкрадчивостью, словно стараясь нащупать наиболее уязвимую точку, чтобы безошибочно нанести удар.

— После того как Майк уехал в Мадрапур — всегда. Я целые дни валялась с сигаретой на постели и читала полицейские романы.

— Но послушайте, дитя моё, — говорит Мюрзек ласковым тоном, призванным немного смягчить высказываемое ею порицание, — ведь так бездельничать непростительно.

— Я не бездельничала. Я ждала.

— Чего же вы ждали?

— Я ждала Майка. Когда полгода назад Майк меня бросил, он возвратился в Соединённые Штаты, а потом написал мне, что на средства какой-то компании, которая ищет золото, отправляется в Мадрапур.

— Золото в Мадрапуре? — с удивлением спрашивает Блаватский. — Вы знали об этом, Караман?

— Никогда об этом не слышал.

Они глядят друг на друга, потом на Мишу, но, видя, что их короткий обмен репликами поверг её в явную растерянность, замолкают.

Теперь беспощадные синие глаза Мюрзек вспыхивают. Преувеличенно слащавым тоном она обращается к Мишу:

— А этот Майк… — Она прерывает себя, потом продолжает с фальшивой доброжелательностью: — А этот Майк, я полагаю, ваш жених?

— В каком-то смысле да, — отвечает Мишу.

— И этот Майк, — говорит Мюрзек, наклоняясь вперёд и нервно сплетая на коленях свои худые пальцы, — и этот Майк, — говорит она с любезной улыбкой, которая обнажает её жёлтые от никотина зубы, — написал вам из Мадрапура?

— Нет, — говорит Мишу и внезапно пугается, словно тоже догадалась, какой удар ей собираются нанести. — Майк, — продолжает она с виноватым видом, — вообще редко пишет.

Мюрзек облизывает языком пересохшие губы.

— Выходит, Майк не просил вас приехать к нему в Мадрапур?

— Нет.

Мюрзек выпрямляется и, вытаращив горящие глаза, обращает к Мишу свою жёлтую физиономию.

— В таком случае, — говорит она тихим свистящим голосом, — откуда вы знаете, что застанете его в Мадрапуре, когда вы туда прилетите?

Глава третья

Мишу открывает рот, но не может произнести ни слова, у неё опускаются углы губ, лицо дрожит, будто она получила пощёчину.

Всё, что происходит следом, надрывает нам сердце. Мишу смотрит на мадам Мюрзек с умоляющим видом, словно она одна может восстановить то, что сама же с таким искусством разрушила. Но мадам Мюрзек не смягчается. Она молчит, опускает глаза и, чуть заметно улыбнувшись, проводит ладонью по юбке, точно желая её расправить. Не знаю почему, но этот жест окончательно делает её для всех ненавистной.

В холоде, сковавшем салон после реплики Мюрзек, мадам Эдмонд встаёт, и ещё до того, как она успевает шагнуть вперёд, мы уже знаем, что сейчас она пересечёт круг и направится в туалет. Это одно из неудобств кругового размещения мест: никто не может облегчить мочевой пузырь без того, чтобы об этом тут же не узнали все остальные.

Чтобы добраться до занавески туристического класса, мадам Эдмонд надо сделать не больше пяти-шести шагов. Но, делая их, она вся колышется, и мы, сидящие в правом полукруге, все, кроме индуса, смотрим на это колыханье. Плотно облегающее её зелёное платье в крупных чёрных разводах было выбрано ею не без расчёта. Пониже спины на нём красуются два крупных орнамента, и движение усиливает их декоративный эффект. За этими орнаментами мы и следим.

Как только занавеска за ними закрылась, Пако покидает своё место, пересекает круг и опускается в кресло, которое освободила мадам Эдмонд. На свой манер, грубовато и простодушно, он пытается утешить Мишу и, что, пожалуй, уже неосторожно с его стороны, возвратить ей надежду.

Пако всех нас просто умиляет отеческими чувствами, которые можно прочесть в его круглых, выпученных больше обычного глазах; от усилий убедить Мишу лысина его порозовела; надо честно признать, что он не слишком-то умело отстаивает свою правоту, но, как большой добрый пёс, исполнен готовности всегда оказать услугу. И всех удивляет грубость мадам Эдмонд, которая, вновь появившись в салоне, говорит резким тоном, сверкая глазами:

— Прошу освободить моё место. Садиться на ваше я не собираюсь.

Пако краснеет, но, к моему немалому удивлению, не отвечает на этот оскорбительный выпад. Он встаёт и, повернувшись, без единого слова, с тем же напыщенным и одновременно неловким видом, который делает все его движения немного смешными, возвращается к своему креслу. Я изумлён, видя, как этот человек, столь вспыльчивый и тщеславный, не пикнув стерпел грубый окрик, и с этой минуты у меня возникает ощущение, что мадам Эдмонд и он знают друг друга и что Пако по каким-то причинам не имеет желания вступать с нею в спор.

Что до мадам Эдмонд, пора наконец сказать и о ней.

Ах, ну конечно, разве может она не гордиться собственным телом! Крупная, светловолосая, хорошо сложенная, с упругой грудью, которая прекрасно обходится без бюстгальтера, и оба тугих соска дерзко торчат под тканью платья, мадам Эдмонд пристально смотрит на всех сидящих в салоне мужчин, смотрит затуманенными глазами и приоткрыв рот, словно от одного только их вида у неё слюнки текут. Своим ртом она вообще играет очень охотно и имеет привычку, глядя на вас, всё время облизывать круговыми движеньями губы, и вы поневоле начинаете думать, что являетесь для неё лакомым куском.

Вначале я увидел в мадам Эдмонд безобидную нимфоманку, но нечто непреклонное, каменное, порою мелькающее у неё в глазах, привело меня к заключению, что в этом выставляемом напоказ разгуле секса есть свой расчёт; приветливая и ласковая, эта дама будет вас, разумеется, усердно обхаживать, но отнюдь не из одной лишь любезности.

Её платье с так удачно размещёнными разводами не позволит вам ни на мгновенье забыть об упругости её бюста, о необъяснимой способности её сосков всегда пребывать в напряжении. К тому же оно щедро открывает для обзора её нижние конечности.

Глядя на них, задаёшься вопросом, как им удаётся быть такими ладными и стройными, если она так мало пользуется ими для ходьбы или бега. Но всё же я не решаюсь видеть в них только дар Божий. Ибо дар тратится безоглядно, тогда как мадам Эдмонд управляет своим хозяйством довольно расчётливо. С той минуты, когда я сел в своё кресло, я наблюдал, как она, играя глазами и ртом, ласкает манящими взорами всех имеющихся в наличии мужчин. Исключая Пако. Это исключение, даже ещё до злобной её выходки против Пако, меня и насторожило, тем более что сам лысый господин тоже ни на миг не позволил своему взгляду скользнуть в направлении мадам Эдмонд, а ведь она не может не привлекать к себе внимание! Даже Караман и тот несколько раз едва не угодил в ловушку — при всей своей, казалось бы, защищённости от соблазнов подобного рода.


В последний раз взглянув на бортпроводницу — она неподвижно сидит с опущенными глазами, сложив на коленях руки, — я в свою очередь тоже смежаю веки и, должно быть, мгновенно засыпаю, ибо сразу оказываюсь в мире сновидений.

Не буду сейчас — во всяком случае, в подробностях — рассказывать свой сон; он был тягостен и неоригинален. И крутился, хотя и в разных вариантах, вокруг одной-единственной темы — вокруг пропажи.

Я на вокзале, я ставлю на пол чемодан, чтобы взять билет. Я оборачиваюсь. Чемодан исчез.

Место действия меняется. Я брожу по многоярусной автомобильной стоянке у площади Мадлен в Париже. Я не могу вспомнить, на каком уровне я поставил машину. Я обхожу все подземные этажи. Машины нет.

Я гуляю вместе с бортпроводницей в лесу Рамбуйе. Очень высокие папоротники. Я иду впереди, пробивая ей путь. Оборачиваюсь. Её уже нет. Я зову её. Вокруг сгущается туман, и одновременно наступает ночь. Я зову её снова. Поворачиваю обратно. Раза два или три, в разных направлениях, я вижу среди деревьев её силуэт. Я всякий раз устремляюсь ей навстречу. Но по мере того как я пытаюсь приблизиться к ней, её силуэт отступает. Я как безумный бегу — она совсем исчезает во мгле.

Просыпаюсь с бешено бьющимся сердцем, весь в поту. Бортпроводница спокойно сидит на своём месте. Во всяком случае, её телесная оболочка. Но где она сама, эта женщина, что живёт по ту сторону своих опущенных глаз? Или своей — такой похожей на искреннюю — улыбки.

Я отвожу глаза, я замечаю Пако, его гладкий пламенеющий череп, его глаза, вылезающие из орбит под напором гнетущих его мыслей.

— Как получилось, — говорит он, глядя на Карамана, — что в Париже для меня оказалось невозможным найти карту Мадрапура?

— Вам бы это не удалось и в Лондоне, — говорит Караман, кривя губу. — Единственные карты этого региона — индийские, а правительство Индии не признаёт существования независимого Мадрапура. На картах даже такого названия нет.

— В таком случае, — говорит Пако с широкой улыбкой, — если такого названия нет на картах, откуда мы знаем, что Мадрапур существует?

Караман в свой черёд тоже улыбается, сохраняя при этом чопорный вид.

— Я полагаю, — говорит он с иронией, — это произошло потому, что туда уже кто-то ездил.

После чего опять наступает молчание, и кажется, будто ирония обращается, как бумеранг, на самого Карамана. Похоже, что никто из пассажиров нашего самолёта не бывал в Мадрапуре, а если кто-то и был, не считает нужным об этом сказать. Я гляжу наугад на Христопулоса, но его лицо, надёжно укрытое беспокойно бегающими глазками и огромными усами, непроницаемо.

— Мадемуазель, — говорит Бушуа, измождённый компаньон Пако, — был ли уже до этого хотя бы один рейс на Мадрапур?

— Дорогой мой, ведь бортпроводница уже ответила на ваш вопрос, — говорит Пако с нетерпеливостью, которая меня удивляет. И продолжает таким же раздражённым тоном: — Она ещё раньше сказала, что это первый полёт! Правда, мадемуазель?

Бортпроводница утвердительно кивает головой. Я отмечаю, что лицо её снова утратило живые краски и она судорожно вцепилась ногтями в юбку. Непонятная реакция: в конечном счёте, её ли вина, что наш полёт является первым?

— Истина такова, — говорит Блаватский, который, кажется, на сей раз не очень уверен в себе, — истина такова, что о Мадрапуре мы знаем лишь то, что нам сообщило в своём письме ВПМ. Индия об этом безмолвствует. И Китай тоже.

— Что такое ВПМ? — неожиданно спрашивает миссис Банистер с беспечной небрежностью.

Мы все немного удивлены, что левый полукруг вторгается в беседу, которую ведут между собой мужчины правого полукруга, однако удивление быстро проходит, и Караман учтиво, но с оттенком снисходительности отвечает:

— ВПМ — это Временное правительство Мадрапура. Так вы француженка, мадам? — добавляет он. — Я думал, что вы американка.

— Я дочь герцога Буательского, — говорит миссис Банистер с царственной простотой.

На всех сидящих в салоне, кроме Мюрзек, которая громко хмыкает, эти слова производят сильное впечатление. Все мы немного снобы, даже Блаватский, который теперь смотрит на миссис Банистер новыми глазами.

— Почему же оно временное? — спрашивает миссис Банистер, и её пронзительные насмешливые глаза упираются в Карамана, но шея и корпус при этом кокетливо изгибаются в сторону Мандзони; она, должно быть, очень довольна, что он знает теперь, кто она. На весах обольщения титулованные предки могут в конечном счёте и перетянуть прелесть двадцати юных лет Мишу.

Караман слегка наклоняет голову к миссис Банистер, делая это немного неловко, но по-светски любезно, словно он предоставляет свою персону, а также и Кэ-д'Орсэ [207] в полное распоряжение герцогской семьи. Почти все французские дипломаты, как я давно уже заметил, тайные роялисты. Да и сам я, сколько бы ни хорохорился здесь, должен признаться, что обожаю листать книги дворянских родов и всякие светские справочники, хотя они в большинстве случаев чистейшая фикция.

Караман говорит проникновенным тоном:

— То, что сказал сейчас мсье Блаватский, совершенно верно, мадам. — (И по тому, как он произносит это «мадам», я ощущаю, насколько он сожалеет, что не может сказать «госпожа герцогиня», ибо на миссис Банистер, занимающей ввиду своего пола более низкую ступень в социальной иерархии, лежит лишь отблеск гордого титула.) И он уверенно, со знанием дела продолжает:

— Я позволю себе повторить то, что сказал мсье Блаватский: Индия упорно не отвечает на наши запросы по поводу Мадрапура. Всё, что мы знаем о Мадрапуре, приходит к нам через ВПМ. Коротко говоря, из сообщений ВПМ следует, что Мадрапур — государство на севере Индии, к востоку от Бутана. Он имеет общую границу с Китаем, который, если верить слухам, снабжает его оружием. По данным всё того же ВПМ, в 1956 году махараджа Мадрапура уже готов был войти в состав союза индийских княжеств, когда его подданные изгнали его из страны, и Мадрапур практически стал независимым.

— Что вы имеете в виду под «практически независимым»? — спрашивает Блаватский, и его глаза за толстыми стёклами смотрят недоверчиво и внимательно.

— Слово «практически» — англицизм, который, собственно, ничего не означает, — говорит Караман с тонкой улыбкой, предназначенной не столько Блаватскому, сколько миссис Банистер. — Если не считать, может быть, того, что Индия не захотела обременять себя бесконечной борьбой с мятежниками, живущими в высокогорных лесных районах и, вероятнее всего, в обстановке полного бездорожья.

— Как? Полного бездорожья? — в сильном волнении восклицает Пако. — Но меня совершенно не устраивает, если там нет дорог! Как же я буду тогда вывозить свои брёвна?

— Свои брёвна? — говорит миссис Банистер, поднимая с проказливым и прелестно легкомысленным видом брови и наклоняясь вперёд, чтобы Мандзони, которого Робби загораживает от неё, мог видеть её профиль, не лишённый, надо сказать, очарования, несмотря на остренький носик.

— Речь идёт о древесных стволах, — охотно поясняет Караман. — Мсье Пако импортирует во Францию деловую древесину.

Миссис Банистер благосклонно, но сдержанно кивает головой в сторону Пако, словно её управляющий только что представил ей весьма достойного арендатора. Но всех этих тонкостей Пако не замечает. С побагровевшей лысиной, с выпученными глазами, он переводит озабоченный взгляд с Карамана на Блаватского.

Выдвинув вперёд массивный подбородок с ямочкой и обнажив свои крупные зубы, Блаватский улыбается. В то же время в его маленьких и пронзительных серых глазках что-то поблёскивает, и это наводит на размышления. Блаватский не забыл своей стычки с Пако, а ведь он, несмотря на свой смех, на игривость манер и грубоватость простецкого парня, безусловно, злопамятен.

— Как я могу это знать? — говорит он с добродушным видом, отводя руки в стороны от своего дородного туловища. — Мы почти ничего не знаем о Мадрапуре. Есть люди, которые надеются найти там золото. Другие, — острый, как бритва, взгляд на Карамана, — нефть. Третьи, — на Христопулоса он не смотрит, но взгляд его становится жёстким, — наркотики. А вот вы, мсье Пако, деловую древесину. Почему бы и нет? — Он ещё шире разводит руки. — В конце концов, если Мадрапур действительно существует и если он в самом деле находится там, где нам говорят, то уж чего-чего, а лесов там хватает.

— А дороги? — говорит Пако. — Дороги? Мне абсолютно необходимы дороги! — И в его тоне звучит капризная требовательность, которую я нахожу комичной. — Или на худой конец какие-нибудь тропы.

— Уж тут вы, пожалуй, слишком многого требуете, — говорит Блаватский с деланным добродушием и с жестом бессилия. — По моим сведениям — за их достоверность я не ручаюсь, — мы должны приземлиться на китайском аэродроме, расположенном на границе нового государства. А оттуда вертолёты доставят нас в Мадрапур. Вы не можете не признать, что всё это отнюдь не свидетельствует о наличии дорог или даже троп.

Пако поворачивается к Караману и смотрит на него с упрёком и возмущением.

— В этом случае, — говорит он со свойственной французам привычкой первым делом винить правительство, когда у них не ладится что-то в делах, — надо было меня предупредить, я бы избавил себя от ненужных хлопот.

— Насколько мне известно, — с бесстрастным видом говорит Караман, — вы с нами не посоветовались, прежде чем предпринять это путешествие.

— Вы знаете не хуже меня, — резко парирует Пако, — как это всё проходит у вас в министерствах. Мне бы предложили представить целую кучу бумаг, и ответа я дождался бы не раньше чем через полгода. О несоблюдении коммерческой тайны я уж не говорю. А мне совсем не улыбалось вызывать подозрения у моих конкурентов.

— Но тогда, — очень сухо отвечает Караман, и губа его вздёргивается несколько больше обычного, — тогда вы не можете нас упрекать, что мы не сообщили вам, с каким риском сопряжён ваш проект, поскольку мы не были о нём предупреждены.

Обнажив все зубы, Блаватский с удовлетворением взирает на эту кисло-сладкую перепалку двух французов.

А меня поражает даже не столько их взаимная враждебность, сколько тот факт, что промышленник Пако, стоящий во главе достаточно крупной фирмы, пошёл на эту рискованную затею, располагая такой скудной информацией. Если только он не решил on the sly [208] прогуляться в Индию за счёт своей фирмы. Но зачем в таком случае брать себе в попутчики Бушуа, который одновременно и его правая рука и наставник?

А ведь он прелюбопытнейшая фигура, этот Бушуа. Он излучает таинственность, свойственную по-настоящему неприметным людям. Ни одной яркой черты, только невероятная худоба. Никакого выражения в пустых глазах. И ни одной особой приметы, кроме привычки не переставая перебирать колоду карт. Существо — по крайней мере внешне — заурядное, серое, легкозаменяемое, как стандартная деталь, существо, которое невозможно отнести ни к одному человеческому типу. Я говорю о человеческом типе, а не о социальной группе, ибо в этом плане его классифицировать просто: Бушуа принадлежит к администраторам высокого класса. Пако представил его как свою правую руку, и эта правая рука за тридцать лет работы в фирме наверняка прекрасно выучилась не замечать того, что делает левая рука. Несомненно, Бушуа — тот редкостный человек, заполучить которого мечтают все директора предприятий: человек, обладающий избирательной честностью, неспособный по самому складу своей натуры нанести хозяину даже грошовый ущерб, но при этом усердно помогающий ему без зазрения совести облапошивать клиентов. Во всяком случае, так мне видятся Бушуа, Пако и их взаимоотношения внутри фирмы.

Но я, разумеется, могу ошибаться. Быть может, мсье Пако — промышленник, наделённый маниакальной порядочностью, и налоговому управлению ни разу не удалось оспорить суммы его накладных расходов. К тому же он носит в петлице ленточку Почётного легиона и значок Ротари-клуба [209]. Таким образом, перед нами человек, чьи высокие качества оценены по достоинству и ручательства в добропорядочности которого были дважды подтверждены.

Блаватский поплотнее устраивается в кресле и, полуприкрыв глаза, попеременно следит из-за толстых стёкол очков за Пако и Караманом. Он почему-то напоминает мне сейчас огромного кота, подстерегающего добычу.

— В сущности, всё же есть способ, мистер Пако, — снова вступает он в беседу. (Хочу отметить, что он его величает мистером Пако, тогда как меня имеет наглость именовать просто Серджиусом.) — Всё же есть один способ вывоза вашей древесины, во всяком случае если Мадрапур и вправду находится именно там, где нам говорят. Способ такой: спуститься вниз по Брахмапутре, потом по Гангу, который выведет вас в Бенгальский залив.

— Так что же мешает мне это сделать? — говорит Пако с искрой надежды в своих круглых выпученных глазах.

Блаватский смотрит на него, явно веселясь.

— Индия, разумеется, — говорит он. И добавляет, бросая быстрый взгляд на Карамана: — Это относится также и к нефти.

— Индия? — спрашивает Пако.

— Брахмапутра, Ганг, Бенгальский залив — это Индия, — говорит менторским тоном Блаватский, — и я не вижу причин, почему Индия должна позволять вывозить через свою территорию сырьё из государства, которое она рассматривает в лучшем случае как взбунтовавшийся протекторат.

Следует пауза. Караман — он сидит в своём кресле немного расслабившись, но отнюдь не развалясь, причёска у него по-прежнему безукоризненная и галстук повязан всё так же аккуратно — не позволяет себе ни малейшего замечания. Он опять погрузился (или делает вид, что погрузился) в чтение «Монда». Пако слишком подавлен, чтобы как-то реагировать на эти слова. И Блаватский непременно остался бы хозяином положения, если б в разговор не вмешалась, причем с огромной самоуверенностью, которую придаёт ей наличие титулованной родни, миссис Банистер.

— Мсье Блаватский, — говорит она смеющимся голосом, склоняя набок изящную шею и пуская в ход все свои чары (но к Блаватскому эти её маневры имеют лишь косвенное отношение: главный объект всех её попыток обольщения по-прежнему тот же), — упоминая Мадрапур, вы всякий раз говорите о нём так, словно не верите в его существование.

— Я верю в него довольно слабо, миссис Банистер, — говорит Блаватский, пытаясь выдержать светский тон; эта роль не слишком ему подходит. Разумеется, он достаточно ловок, чтобы изобразить хорошие манеры, но это мало совместимо с агрессивностью поведения, которую он явно предпочитает.

Впрочем, он тут же отказывается от галантного поединка с миссис Банистер и, торопясь поскорее сменить рапиру на более привычный ему топор абордажного боя, старается подыскать другого противника.

— Но всё же я сделал заметные успехи в этом деле, — говорит он с коротким смешком. — Ещё недавно я считал, что ВПМ — чистейшая выдумка Кэ-д'Орсэ.

Говоря это, он с вызовом смотрит на Карамана, но тот, не отрывая глаз от «Монда», довольствуется своей обычной гримаской и чуть заметно пожимает плечами.

Блаватский улыбается.

— По правде сказать, — продолжает он своим тягучим голосом, — я несколько изменил своё мнение. Когда я нашёл в списке пассажиров чартерного рейса фамилию мсье Карамана, я вот что себе сказал: если мсье Караман отправляется в путешествие ради того, чтобы убедиться на месте, что мадрапурская нефть — не миф, значит, Мадрапур, возможно, и в самом деле существует. А также торговля наркотиками через Мадрапур.

Меня опять удивляет та безмятежная откровенность, с какой Блаватский раскрывает перед Христопулосом свои карты. Но дальше он ведёт себя ещё откровеннее и высказывается уже совсем напрямик.

— Мистер Христопулос, — любезно говорит Блаватский, — вы уже бывали в Мадрапуре?

— Нет, — отвечает Христопулос, и его чёрные глаза начинают метаться во все стороны, как два встревоженных зверька.

— И, следовательно, вы не можете мне сказать, есть ли наркотики в Мадрапуре?

— Нет, — повторяет Христопулос, пожалуй, с несколько излишней торопливостью и энергией.

Блаватский добродушно улыбается.

— Короче говоря, вы находитесь в такой же ситуации, что и Караман по отношению к нефти?

Здесь Блаватский наносит двойной удар. Конечно, сравнение с Христопулосом вряд ли может доставить французскому дипломату удовольствие.

Но Караман и ухом не ведёт. Традиционная дипломатия, во всяком случае, обладает тем неоспоримым достоинством, что она приучает вас хорошо переносить удары. Что до Христопулоса, он багровеет и громко говорит на скверном английском:

— Как вам не стыдно, мистер Блаватский, вы не имеете права утверждать, что я интересуюсь наркотиками!

Мне кажется, что эта его реплика звучит не слишком убедительно.

— Разумеется, — говорит Блаватский, обнажая свои клыки, — я не имею права, в особенности публично, выступать с утверждениями подобного рода, и вы с полным основанием можете подать на меня в суд… Что ж, подавайте! — заключает он с торжествующим видом.

Христопулос гневно пыхтит в свои роскошные чёрные усы, скрещивает на брюшке короткие руки и на родном языке — который я понимаю — вполголоса выдаёт целую серию не поддающихся переводу ругательств.

Идиомы средиземноморского бассейна вообще отличаются изощрённым сквернословием, но изощрённость Христопулоса меня поражает: передо мною проходит вся родня Блаватского вплоть до десятого колена. Такое волнение, очевидно, усиливает у Христопулоса и без того бурную секрецию всех желез, ибо по щекам у него обильно струится пот, а источаемый им запах становится таким густым и насыщенным, что доходит даже до меня. Говоря по совести, в эту минуту мне становится жаль беднягу Пако, сидящего с ним рядом.

— Ну а вот я, — неожиданно говорит миссис Банистер весёлым и легкомысленным тоном, стараясь казаться моложе в глазах Мандзони, но на меня этот тон производит противоположный эффект, — я надеюсь, что мне удастся отыскать в Мадрапуре тот великолепный четырёхзвёздный отель, проспект которого я как-то держала в руках. Мне совсем не улыбается спать в шалаше и умываться водою из лужи…


Уже некоторое время я ощущаю сильную надобность отправиться в хвост самолёта, и вы, наверно, сочтёте меня немного смешным, но я долго не могу на это решиться на виду у всех этих людей, а главное — на виду у бортпроводницы. Я прекрасно сознаю, насколько инфантильны эти мои колебания, но нужда моя стала совсем уж неотложной, когда я наконец решился покинуть своё кресло.

Я прохожу через туристический класс, удивляясь пустоте салона и особенно тому, что компания чартерных перевозок сочла этот полёт рентабельным всего при пятнадцати пассажирах на борту. И вот наконец я у цели, но тут за спиной у себя слышу голос:

— Мистер Серджиус!

Я оборачиваюсь. За мною следом идёт Пако.

— Мистер Серджиус, — говорит он, — вы, несомненно, много вращались в международных кругах. Что нам следует обо всём этом думать? Об этом полёте? О Мадрапуре? Не являемся ли мы жертвами колоссальной мистификации?

При этом он смотрит на левый лацкан моего пиджака и с удивлением, даже, я полагаю, с огорчёнием видит, что он пустой.

— Знаете, — говорю я, переминаясь с ноги на ногу, ибо теперь, когда я принял стоячее положение, дальше терпеть мне уж совсем невмоготу, — на свете есть люди, которые считают, что сама наша жизнь — не что иное, как колоссальная мистификация: мы рождаемся, плодим себе подобных и умираем; разве во всём этом есть какой-либо смысл?

Мсье Пако смотрит на меня круглыми глазами (из-за выпуклых глазных яблок это, пожалуй, даже и не метафора), и я чувствую, что сам удивляюсь, как мог я сморозить подобную глупость.

— А этот Блаватский, — продолжает, понижая голос, Пако, — он что, и в самом деле тот, за кого себя выдает?

— Вполне возможно.

— Всё равно он отвратителен.

— Да нет, он просто выполняет свои обязанности. Только и всего. — И я продолжаю: — Извините, мсье Пако, но когда вы меня окликнули…

И я недвусмысленно показываю на хвост самолёта.

— Простите, простите, — говорит Пако. И с поразительной бесцеремонностью людей, для которых те неудобства, которые они вам причиняют, сущий пустяк, добавляет: — Вы позволите мне задать вам последний вопрос? Почему, на ваш взгляд, Блаватский нас не любит?

— Нас? — говорю я. — Вы хотите сказать — Карамана и вас лично или французов вообще?

— Французов вообще.

— Вот уж типичнофранцузский вопрос, — довольно ядовито говорю я (мой мочевой пузырь вот-вот разорвётся). — Французы всегда считают, что весь мир должен их обожать. И, однако, спрошу я вас, что в них такого по сравнению с другими народами, чтобы их следовало так уж обожать?

На этом я обрываю разговор, поворачиваюсь спиной и бегу в туалет.

Подобные уголки на борту самолёта всегда тесны, неудобны, в них довольно душно и здорово трясёт. И, однако, после того как я наконец удовлетворил свою неотложную нужду и мог никуда уже не спешить, я вдруг с удивлением обнаруживаю, что погрузился в размышления. Прошу мне поверить, я сам понимаю всю неуместность этого в подобном месте.

Короче говоря, я корю себя за ту глупость, которую я только что ляпнул Пако: «Мы рождаемся, плодим себе подобных и умираем; разве во всём этом есть какой-либо смысл?» В этих словах я не узнаю своей жизненной философии.

Я терзаюсь угрызениями совести. Как мог я позволить себе замечание такого сорта? Ведь я как верующий претендую на знание правды о смысле жизни.

Ибо я отнюдь не Эдип. Я не убивал своего небесного отца. И если он меня породил, то сделал это ради того, чтобы я мог заслужить спасение на земле и чтобы мне позволено было, пройдя испытание, занять место у его престола.

Ах, разумеется, у меня есть право невинно развлечься во время пути и сотворить ненадолго свой маленький рай — с бортпроводницей в качестве супруги — в мадрапурском четырёхзвёздном отеле.

Но даже в этом раю я буду жить словно бы проездом, транзитом. В конечном счёте самое главное для меня — с честью выдержать испытание перед лицом Творца. Нет, никакой ошибки тут быть не может: подлинный смысл моей жизни именно в том, что произойдёт со мной после смерти.

А это весьма далеко от абсурдности мира, который провозгласил я в злополучной фразе, сказанной мною Пако.

О, знаю, знаю! Мне скажут, да и мои собственные сомнения тоже подсказывают мне: я лишь заставляю абсурдное отступить на один шаг, но вряд ли можно признать нормальным жить всю свою жизнь в предвидении того, что случится (или не случится), когда я перестану дышать.

Не находя вне своей веры никакого ответа на это сомнение, я отмечаю его, но полностью его уничтожить мне не удаётся.


Когда я возвращаюсь в первый класс, какое-то внезапное предчувствие задерживает меня перед занавеской, отделяющей его от туристического класса, и я слышу, как миссис Банистер изощряется в остроумии на мой счёт, вероятно желая лишний раз блеснуть перед Мандзони.

— Дорогая, — говорит она по-английски (обращаясь, конечно, к миссис Бойд), — иметь подобную внешность просто непозволительно. У него такой вид, будто он вышел из доисторической пещеры. У меня от него по спине мурашки бегут. (Смех.) Скажите, вы уверены, что это не плод союза Кинг-Конга с той несчастной женщиной, ну, вы знаете, о ком я… та, что с «Эмпайр стейт билдинг»? Несмотря на некоторое, скажем так… (смех) несоответствие!.. Когда он схватил за руку стюардессу, я решила, что сейчас он начнёт сдирать с неё всё, точно с луковицы! (Смех.)

— My Dear! [210] — смеясь, восклицает миссис Бойд тоном слабого протеста, который на самом деле поощряет на дальнейшие высказывания.

Но мне достаточно и того, что я услышал. Вхожу, оскорблённый и злой, воцаряется тишина, я деревянно сажусь и с упрёком смотрю на миссис Банистер. Это даёт мгновенный эффект: она отвечает мне быстрым понимающим взглядом и пленительной полуулыбкой; улыбка и взгляд сопровождают друг друга, являя собой истинный шедевр кокетливости, бесстыдства и светской непринуждённости. Можно подумать — но она ведь и добивается того, чтобы я так подумал, — что мурашки, которые бегут у неё по спине от моего вида, вызваны не одним только страхом.

Впрочем, и миссис Бойд смущена не больше, чем её приятельница. Глядя на этих женщин, которые были, как мне казалось, достойны самого высокого уважения, я спрашиваю себя: то, что в них раньше представлялось мне сердечностью, не является ли в конечном счёте всего лишь признаком хороших манер?

У меня такое представление — вероятно, ложное, из-за этого мне частенько приходится испытывать разочарование, — что женщина, оттого что её тело не имеет углов и оттого что у неё нежное лицо, должна быть доброй и по-матерински ласковой. Когда, даже при самом поверхностном с ней контакте, она таковой не оказывается, я тотчас объявляю её еретичкой, изменившей своему женскому предназначению, и начинаю относиться к ней с неприязнью. Это с моей стороны ошибка. Как, вероятно, также ошибкой было влюбиться в мою стюардессу, влюбиться за то, что она со мной приветлива и дружески мне улыбается, как вот сейчас, желая меня утешить. Но что за чудо, однако, эта улыбка! Как быстро она снимает мою усталость, как успокаивает меня!

Я сажусь. С интересом присматриваюсь и прислушиваюсь к тому, что происходит вокруг. Пока я отсутствовал, ситуация в салоне заметно изменилась и возникла новая волна напряжённости, не имеющая ничего общего ни с ВПМ, ни с деловой древесиной.

В центре внимания находится теперь мадам Эдмонд. Перестав посылать всему наличному мужскому составу полупрофессиональные призывы, играя глазами и ртом, она, разумеется, не отказалась от обольщения, но теперь делает это с гораздо большей искренностью, имея в виду одну только Мишу, по левую руку от которой она сидит. Мне не слышно, что именно она ей говорит, ибо говорит она очень тихо, в сугубо доверительной манере, хотя и довольно настойчиво. Но её взгляды, её оживлёние, тон её голоса, её поза вызывают в сознании образ — нет, не старшей сестры, старающейся утешить свою младшенькую, а образ мужчины, который пытается незаметно для окружающих — в данном случае даже более чем незаметно, скрытно — приударить за женщиной. Ибо Мишу, принимая (или желая принять) за чистую монету эту игру, которая выдаётся за бескорыстное участие, в то же время смущена и взволнована заразительной силой тайного влечения, она, можно сказать, уже соблазнена или, во всяком случае, околдована, хотя почти не отдаёт себе в этом отчёта.

Не буду преувеличивать наивность Мишу; мне кажется маловероятным, чтобы она совсем уж не чувствовала, в чем тут дело. Но, завороженная тем, что она пользуется таким вниманием, она предпочитает закрывать глаза на опасность. Её действительное и притом полнейшее неведение относится к другому, гораздо более опасному пункту: она не имеет ни малейшего представления о том, какого сорта особа мадам Эдмонд и куда может завести её, Мишу, эта дружба.

Таково, полагаю, и общее впечатление, возникшее у всех пассажиров, ибо разговоры в салоне полностью прекратились и воцарилась напряжённая тишина, которая, однако, ничуть не смущает мадам Эдмонд. Разрумянившись, трепеща, но ни на миг не теряя над собою контроля, она продолжает изливать на Мишу свои двусмысленные утешения. До нас доносятся только обрывки, и, взятые вне контекста, они не содержат ничего предосудительного, что, по всей видимости, делает наше вмешательство невозможным. А нам всем безумно хочется вмешаться, и больше всех этого хочет Пако.

Он побагровел, череп его блестит от пота, глаза почти вылезли из орбит, он весь во власти гнева и вместе с тем страха. Его руки дрожат от усилий, которые ему приходится делать, чтобы сдержаться — чтобы помешать себе заговорить. На мой взгляд, сдержаться он не сумеет. Я уже отмечал, что этот человек, вероятно достаточно жёсткий в делах, несёт в себе заряд душевной щедрости. Он её уже проявил, когда вступился за Христопулоса, хотя в том инциденте его собственные интересы не были задеты.

Наше молчание, спрессованное из многих подавленных в себе порывов, внезапно обретает ещё большую драматичность из-за борьбы, которую ведёт с собою Пако. Он становится горячей точкой, в которой сходятся наши взоры. Атмосфера насыщена гнетущим ожиданием. На его вмешательство мы возлагаем наши последние надежды, настолько мы обеспокоены тем, что мадам Эдмонд совращает Мишу. Странное дело, никто из нас не считает Мишу способной за себя постоять. И Пако становится рыцарем, которому пассажиры молча поручают её защиту.

Пако, я полагаю, чувствует всю неотступность наших безмолвных просьб, и это заставляет его наконец решиться. У него вздуваются жилы на висках, лицо делается кирпично-красным, мы понимаем, что своего добились. И наш эгоизм опять берёт верх, каждый удобно устраивается в кресле и ждёт, когда разразится скандал, который нам предстоит наблюдать, ничем не рискуя, ибо никого из нас он не должен коснуться.

Вытянув в обвиняющем жесте дрожащую руку, выпучив глаза, должно быть, умирая от страха и в отчаянии устремляясь очертя голову вперёд, Пако с неистовым ожесточением атакует.

— Мишу, — сипло говорит он, — вы, наверное, не знаете, кто эта женщина, которая имеет наглость прилюдно строить вам куры. Я вам скажу. Она не только лесбиянка, она ещё и проститутка высокого полёта. Более того, она мужик в юбке, и она бандерша. Она хозяйка одного из самых шикарных публичных домов в Париже.

Под натиском этих обвинений мадам Эдмонд преображается у нас на глазах. Она вздрагивает, краснеет, и рот её, который минуту назад искусно имитировал доброту и казался таким утешающе-нежным, начинает с ужасным шипением извиваться, выплёскивая яд.

Что до меня, я с превеликой неловкостью слушаю её гнусные речи. Жаргон, на котором она изъясняется, картины и позы, которые она живописует, возмущают меня. Вместо того чтобы in extenso [211] воспроизвести всё, что она говорит, я постараюсь дать краткое изложение её слов в максимально пристойном и лишённом каких-либо красок виде.

Итак: 1) она, мадам Эдмонд, именно такая и есть, какой её обрисовал Пако, но всю ответственность за это она возлагает на похотливость мужчин; 2) её заведение не просуществовало бы и дня без таких субъектов, как Пако, которые, выдавая себя за респектабельных господ, охотно посещают её дом; 3) Пако, некоторые физические особенности которого могут вызвать лишь жалость, обладает к тому же и весьма своеобразными вкусами; он может вступать в сношения только с «малолетками» и обращается с ними как садист, без чего не в состоянии достичь желанной цели; 4) тот лицемерно отеческий интерес, который Пако проявляет к Мишу, объясняется исключительно его пороками.

Глава четвёртая

Я настолько возмущён чудовищным выставлением напоказ интимной жизни Пако, что первым пытаюсь положить этому конец и громко кричу:

— Прекратите!

Моему крику вторит пронзительный голос Робби, который так потрясён этими гнусными подробностями, что вот-вот истерически разрыдается. Тогда мадам Эдмонд обращает свою ярость на нас и принимается осыпать нас оскорблениями — главным образом Робби, который, по её словам, «никогда и не отважится к ней прийти». Тут в салоне поднимается ропот всеобщего возмущения, и она вынуждена умолкнуть; но побеждённой она себя не считает и с вызовом обводит всех поочерёдно взглядом.

Что касается Пако, то он, как и до своей попытки защитить Мишу, дрожавшую от страха, теперь, когда мадам Эдмонд безжалостно растоптала его репутацию, ведёт себя мужественно и достойно. Скрестив на груди руки — поза немного театральная, но помогающая ему стойко держаться, — он смотрит прямо в лицо мадам Эдмонд, не произнося в свою защиту ни слова. Однако кроме прямых нападок, обрушившихся на него, ему грозит другая неприятность — уже с фланга, со стороны Бушуа, его правой руки и одновременно шурина, питающего к нему, как мне кажется, ту застарелую и затаённую семейную злобу, что описана в стольких французских романах. Он явно ликует, этот Бушуа. Он сразу же оценил, какое великолепное оружие против его родственника вложила ему в руки своими разоблачениями мадам Эдмонд. Мне редко доводилось видеть более мерзкое зрелище, чем та торжествующая низость, которой отмечено в эту минуту его костлявое лицо.

Все мы избегаем слишком открыто глядеть на Пако, но каждый украдкой бросает на него быстрые взгляды, особенно viudas.

Эти дамы пребывают в большом волнении. Они оживлённо шушукаются, вполголоса обмениваясь a parte [212] высоконравственными комментариями к услышанному и недоумёнными вопросами, ибо они не все до конца поняли в обличениях мадам Эдмонд и жаждут понять. В частности, они спрашивают друг у друга, что она имела в виду, когда упоминала о «малолетках» и о садистском с ними обращении. Разумеется, своими ужимками они показывают, что их целомудрие оскорблено, но в то же время они в полном восторге: ведь приключения, которых они так ждали от своего путешествия в Мадрапур, начались уже в самолёте. Ибо каждому известно, что обычно в дальних рейсах на борту ничего не происходит — только нескончаемо долгие часы скуки между двумя короткими приступами тревоги при взлёте и при посадке.

Блаватский наклоняется ко мне и, впиваясь в меня из-за толстых стёкол очков своим острым взглядом, тихо говорит (попутно отмечу, что он пользуется двумя языками — одним, суховато-корректным, в официальных разговорах, а другим, жаргонным и сочным, в частных беседах):

— Ну, я просто в отпаде.

— Почему?

— С чего это такой грязный тип готов заплатить подобную цену, чтобы только помочь этой шлюшке? Или, если хотите, скажу по-другому: как может человек совершать подобные мерзости и одновременно быть способным на такую безумную душевную щедрость?

— Какие же выводы вы из этого делаете? — говорю я, несколько удивляясь самому ходу его рассуждений.

— А никаких, — отвечает он. Но тут же добавляет со своей обычной вульгарностью: — Кроме одного: не следует придавать слишком большое значение тому, чем занимается мужчина, когда у него спущены штаны.

Я молчу, не желая вести полемику шёпотом, но точка зрения Блаватского производит на меня впечатление, хотя я и не согласен с этим в общих чертах.

Он снова обращается ко мне:

— Впрочем, на этом самолёте всё странно, начиная с моторов. Вы сами-то их слышите?

— Едва-едва.

Все эти реплики a parte ещё больше сгущают атмосферу, и тогда Робби, из чистой любезности, я в этом уверен, пытается громким голосом разрядить обстановку.

— Французский язык, — начинает он беззаботным тоном, который поначалу звучит довольно фальшиво, — поистине поразителен. Когда ты просто употребляешь слово «дом», непременно требуется уточнить: «дом Пьера», или «дом Поля», или «дом народа», или «дом культуры». Но когда ты говоришь «некий дом», все мгновенно понимают…

Он прерывает себя на полуслове, ибо видит, как наши глаза наполняются ужасом. Единственным пассажиром, кого это замечание забавляет, оказывается Блаватский, который усмотрел в нём — я полагаю, ошибочно — шпильку в адрес французов.

Тут Мишу начинает горько рыдать. Лучшего способа отвлечь общее внимание от Пако нельзя придумать, даже если бы она захотела. Её слезы включают механизм сострадания — чувства, достаточно приятного для всех и разделяемого всеми, за исключением, разумеется, индусской четы, мадам Мюрзек и мадам Эдмонд, которая, повернув голову в сторону своей бывшей жертвы, с раздражением взирает на её слёзы.

Её можно в какой-то мере понять. Мишу появилась на свет с серебряной ложкой во рту, в то время как мадам Эдмонд росла в среде, не знающей жалости, и выбилась на поверхность лишь благодаря таким качествам, как твёрдость и изворотливость, а отнюдь не хныканье.

Мадам Эдмонд встаёт, для того, вероятно, чтобы немного освежить макияж, и, высоко подняв голову, величественно проходит через салон. Если принимать во внимание только физическую сторону её натуры, перед нами поистине роскошное животное, великолепное в своих пропорциях и наделённое бьющей через край энергией.

Как только она ушла, Мандзони заводит тихую беседу с Робби. О чем они говорят, мне не слышно, но, по всей видимости, он требует от своего друга нечто такое, что тому явно не нравится. Мандзони настаивает всё упорнее, и в конце концов Робби, не скрывая своего недовольства, сдаётся. Он встаёт, с томным изяществом распрямляя своё длинное тело, и уступает своё кресло Мандзони, а тот своё уступает Мишу. И Мишу, которая всё ещё продолжает плакать, оказывается, почти не отдавая себе в этом отчёта, сидящей между Мандзони и Робби и избавленной таким образом от своей соседки слева. Эта комбинация не очень устраивает Робби, который больше теперь не входит, говоря военным языком, «в соприкосновение» со своим другом, но зато она на руку итальянцу, который, получив в качестве соседок слева Мишу, а справа миссис Банистер, имеет возможность приступить к двусторонним действиям.

Пако глядит на эти перемещения со сложными чувствами и с тоскою в глазах, но после намёков мадам Эдмонд относительно причины его интереса к Мишу он не решается снова вмешаться. Что касается миссис Банистер, она словно бы даже не замечает, что у неё теперь сосед совершенно иного склада, нежели Робби. Но какую, однако, выгоду она из этого извлекла! Ей больше не надо наклоняться вперёд, чтобы её очаровательные ужимки были замечены тем, кому они адресованы.

Сидящий слева от меня Караман выглядит среди всей этой суеты таким благонравным, таким чистеньким, что меня разбирает любопытство. Я наклоняюсь к нему и тихо спрашиваю:

— Ну и что вы обо всем этом думаете?

— Это сенсация, — говорит он, приподымая уголок рта и произнося слово так, словно вкладывает в него сугубо криминалистический смысл. И добавляет со значением: — Вы, конечно, знаете, что во Франции такого рода дома были запрещены законом сразу после войны.

— Но они существуют?

— Они существуют во всём мире, — сухо отвечает он, словно подозревая меня в нападках на его страну.

Спустя некоторое время он говорит совсем тихим, еле слышным голосом:

— Что касается этого господина, ему лучше было бы промолчать. Не понимаю, что за удовольствие пилить сук, на котором сидишь.

— Не знаю, — говорю я. — И всё-таки он кажется мне довольно симпатичным.

Караман искоса взглядывает на меня, приподымая уголок рта и одновременно правую бровь. После чего замолкает. Это вовсе не значит, что он перестаёт участвовать в разговоре. Нет, он замолкает, будто плотно закрывает дверь. Но, разумеется, не хлопает ею. Он слишком для этого хорошо воспитан.


На сей раз в салоне устанавливается тишина. Я взглянул на свои часы — мы летим уже два часа; летим между двумя слоями облаков: в иллюминаторах абсолютно ничего не видно, ни единой звезды, ни луны, ни земли. Чёрная ночь. По всем законам нам бы сейчас полагалось поспать, но, за исключением миссис Бойд, по возрасту самой старшей среди нас, которая, кажется, время от времени дремлет, ни у кого нет сна ни в одном глазу.

А я гляжу на бортпроводницу и, глядя на неё, размышляю обо всём, что только что произошло, — о том, что пассажиры были гораздо больше возбуждены инцидентом с Пако, чем предшествовавшей этому дискуссией о Мадрапуре, хотя она-то и должна была представлять для нас интерес, поскольку под вопросом оказался самый факт существования страны, в которую мы все направляемся. Но нет, мы уютно устроились в креслах и, искренне убеждённые в том, что подобные несуразицы приключаются только с другими, предпочли поскорее развеять всё, что могло бы заронить нам в души сомнение относительно конечной цели нашего полёта.

Другой парадокс: тогда как обычно в самолёте время ничем не заполнено, а человеческие контакты ничтожны, здесь мы с самого начала полёта живём весьма интенсивной общественной жизнью, разнообразной и бурной. Столь оживлённая атмосфера, как я уже отмечал, стала возможной благодаря круговому расположению кресел. Но вопрос, которым я теперь задаюсь, идёт несколько дальше: всего-навсего «стала возможной» или именно этим расположением и вызвана?

Я не хотел бы показаться вам слишком заумным и сложным, но фигура круга для меня чрезвычайно важна. Я не рассматриваю её в том смысле, в каком это делают буддисты, для которых круг символизирует колесо времени, где вещи вовлечены в вереницу нескончаемых превращений и души переселяются из тела в тело, пока не очистятся, и тогда они выйдут из колеса и познают наконец покой.

Для меня круг — это сообщество мужчин и женщин, частью которого я являюсь и проблемы, усилия, надежды которого я разделяю. Счастье для меня — быть вместе со всеми. Другого счастья, по-моему, нет.

Вот почему я сожалею, что мы, проявив склонность к манихейству, столь поспешили превратить Мюрзек в нашего врага. Правда, мы не исключили её из круга физически. Да и как, впрочем, могли бы мы это сделать? Но в нашем сознании Мюрзек уже заклеймена, изгнана, брошена в гетто. Словом, стала для нас козлом отпущения. А это суд скорый, и меня коробит его неправедность.


Нужно сказать, что Мюрзек и пальцем не пошевельнула, чтобы нас обезоружить. Она могла хотя бы посидеть тихонько, чтобы о ней немного забыли, могла помолчать. Но нет! Она снова высовывается! У неё просто мания во всё встревать! Она считает своим долгом наводить порядок в чужих делах.

Ей наплевать, что её вмешательство всегда бывает невпопад и вызывает у окружающих только скрежет зубовный.

Когда мадам Эдмонд уничтожала Пако, это было, конечно, зрелищем малоприятным. Но у мадам Эдмонд было хоть то извинение, что на этот шаг её спровоцировали. Почему же теперь, едва успев вырваться из её когтей и вконец обессилев, бедняга Пако, мечтающий лишь о том, чтобы его оставили в покое и позволили в уголке зализывать раны, почему он должен снова с ужасом видеть, как, плотоядно обнажив свои жёлтые зубы, Мюрзек свирепо набрасывается на него с явным намерением растерзать его в клочья?

— Мсье, — говорит, ко всеобщему удивлению, Мюрзек, когда мы уже предвкушали возможность насладиться наконец минутой покоя после мучительной сцены, в которую нас втянула мадам Эдмонд, — я почитаю своим долгом спросить у вас, верны ли те факты, которые сообщила относительно вас эта особа.

— Но, мадам, — говорит, выпучив глаза, пунцовый Пако, — вы не имеете права задавать мне подобные вопросы!

— Во всяком случае, я отмечаю, что вы не ответили мне. А также не опровергли утверждений этой особы.

Тут мадам Эдмонд, дважды отмеченная званием «особа», начинает смеяться и, наклонившись к Робби, своему новому соседу, говорит ему вполголоса:

— Какая дура!

Я с удивлением отмечаю, что с Робби она уже успела помириться и они напропалую кокетничают друг с другом, будто ведут какую-то сомнительную игру. Я думаю, для обоих есть нечто успокаивающее в мысли, что они никогда не переспят друг с другом.

— Во всяком случае, — огрызается Пако, — это вас не касается. Речь идёт о моей частной жизни.

— Ваша частная жизнь, мсье, — заявляет Мюрзек напыщенным тоном, — ныне предана гласности, и вы сами должны сделать из этого необходимые выводы.

— Какие выводы? — говорит остолбеневший Пако.

— Как это «какие»? — с грозной настойчивостью продолжает гнуть своё Мюрзек, останавливая на Пако неумолимый синий взор. — Но это же очевидно! Если у вас ещё осталась хоть капля нравственного чувства, вы должны понять, что вам среди нас не место.

По салону пробегает вздох изумления, и все глаза устремляются на Мюрзек.

— Что? Что? — взрывается Пако. — Вы, наверное, спятили? Где же прикажете мне сидеть?

— В туристическом классе, — отвечает она.

— Отправляйтесь туда сами, — в ярости говорит Пако, — если моё присутствие вас стесняет!

— Конечно, стесняет, — говорит мадам Мюрзек, и её глаза сверкают синим огнём на жёлтом фоне зубов и кожи. — Я спрашиваю, кого оно не стесняет после того, что мы узнали?

— Меня, например, — на удивление небрежно цедит миссис Банистер (урождённая де Буатель), лениво глядя на мадам Мюрзек.

— My dear! — восклицает миссис Бойд, вздымая вверх руки. — You don't want to argue with that woman! She is the limit! [213]

— Вас, мадам? — говорит Мюрзек с видом королевы из классической трагедии (в довершение всего играет она фальшиво, как это часто бывает с актёрами на ролях «злодеев»: не имея перед собой подходящей «натуры», на которую можно было бы опереться, они прибегают к ложному пафосу).

Миссис Банистер довольствуется утвердительным кивком, сохраняя при этом, наподобие гимнаста во время передышки, позу полного расслабления. Мюрзек ощущает или, вернее, чует носом, какая хорошо рассчитанная сила таится за этой небрежностью, и она, несмотря на всё своё безрассудство, колеблется. Что и говорить, теперь перед нею противник неизмеримо более опасный, чем бедняга Пако.

В наступившем молчании миссис Банистер поднимает кверху свои прекрасные раскосые глаза и словно по чистой случайности опускает их на Мюрзек. Удивившись, как если бы она вдруг обнаружила на ухоженных аллеях парка в замке своего отца кучку нечистот, она улыбается. Понадобились долгие века полного социального господства, чтобы выработать улыбку де Буателей. Но результат того стоит.

Нужно сказать, что у миссис Банистер вдобавок ко всему тот тип лица, которому, кажется, самой судьбой предназначено излучать внутреннюю гордость, — глаза, как и брови, поднимаются к вискам, очень чёрные зрачки и почти монголоидного рисунка веки, унаследованные, возможно, от далёкого предка, который в поисках приключений отправился некогда на Дальний Восток. Все вместе напоминает маску японского воина и придаёт миссис Банистер ту природную надменность, которой она, опытная актриса, очень умело пользуется. Ничего общего с несколько механической гримасой Карамана, здесь всё гораздо тоньше. Улыбка презрительная, но не сама по себе, а вследствие того, что она вобрала в себя презрительность других черт лица, особенно глаз.

Под воздействием этой мимики — на что миссис Банистер, разумеется, и рассчитывала — лицо у Мюрзек резко меняется; колер его из светло-жёлтого становится темно-жёлтым. И, забыв всякую осторожность, Мюрзек пригибает голову, бьёт копытом о землю и кидается в бой.

— Вероятно, у вас имеются особые причины, — свистящим голосом начинает она, — заставляющие вас быть снисходительной к этому господину!

— Ну, конечно, имеются, — говорит миссис Банистер, поочерёдно одаривая всех очаровательной в своём простодушии улыбкой. — И вот вам главная из них: я не очень поняла, в чём же его упрекают. Я, например, не знаю, что такое «малолетки». Но вы, мадам, в этой области, несомненно, опытнее меня и, вероятно, могли бы меня просветить?

Мюрзек молчит. Как она может признать себя «в этой области» более опытной, чем её противница? Что касается мужчин правой половины круга, они тоже молчат, считая неловким в присутствии Пако (по голому черепу которого снова обильно струился пот) объяснять значение этого термина. Тем не менее миссис Банистер переводит с одного на другого свой вопрошающий капризный взгляд, заставляя при этом всех нас ощутить, с какой снисходительной благосклонностью она осыпает нас своими милостями.

Но всё напрасно. Мы по-прежнему упорно молчим, не желая подливать масла в огонь, на котором уже и так поджаривается Пако. И тогда Мандзони, приблизив губы к ушной раковине миссис Банистер (и даже, я полагаю, к ней прикоснувшись, потому что я вижу, как она, не раковина, конечно, а сама дама, вздрагивает), шепчет ей несколько слов.

— О! — говорит миссис Банистер. — Это верно?

Она настолько возбуждена, что словно бы невзначай хватает Мандзони за руку и с силой сжимает его запястье и одновременно, изображая смущение, великолепно отработанным жестом юной воспитанницы монастырской школы подносит другую свою руку к губам.

— What did he say? What he did he say? [214] — с почти комической алчностью спрашивает миссис Бойд, наклоняясь к миссис Банистер.

И тотчас, с самоуверенной невоспитанностью людей, принадлежащих к избранному обществу, наши две viudas начинают упоённо шушукаться, с интересом поглядывая на Пако, словно на редкий музейный экспонат.

Тут Мандзони, вместо того чтобы постараться закрепить очевидный успех, которого он только что добился у своей соседки справа — ибо, в конце концов, не каждый же день миссис Банистер снисходит до нас, сжимая наше запястье своей герцогской ручкой, — Мандзони в угаре самовлюблённости совершает грубейшую ошибку, которая, на мой взгляд, ему дорого потом обойдётся. Он предпринимает свою вторую атаку на Мишу.

— Ах, вы читаете Шеви?? — говорит он, наклоняясь к ней и пуская в ход свои бархатные глаза, голос и очаровательное пришепётывание.

— Да, — отвечает она и с обычной своей бесхитростностью приподнимает книгу на уровень его глаз, показывая ему обложку.

— «Тринадцать пуль в башку», — читает Мандзони и издаёт короткий смешок. И добавляет: — Тут и одной бы хватило.

Но Мишу даже не улыбнулась. Наша трогательная красотка, наверно, одна из тех девиц, которые так поглощены собственными чувствами, что юмор в любой форме остаётся им чужд. Мандзони, должно быть, тоже понимает, что рассмешить её не удастся, ибо продолжает уже серьёзно:

— Вам не кажется, что у Шеви есть некоторая склонность к садизму?

— Нет, — говорит Мишу и замолкает, поскольку ей нечего больше сказать.

— И, однако, — говорит Мандзони, — все эти трупы…

— Ну и что, — говорит Мишу.

Видимо, это должно означать, что от полицейского романа ничего другого ждать не приходится. В это мгновенье миссис Банистер, повернув элегантную шею, обращает в сторону Мандзони своё удивительное лицо, которое сейчас ещё больше напоминает маску японского воина, и бросает на него короткий испепеляющий взгляд. Счастье Мандзони, что он живёт в XX веке, а не четырьмя веками раньше: кинжал незамедлительно положил бы конец его вероломству.

— Но, в общем, это достаточно страшно — вся эта кровь, — говорит Мандзони.

— Достаточно, — говорит Мишу.

Из её книги выскальзывает фотография, Мандзони проворно подбирает её, бросает на неё быстрый взгляд и, возвращая её Мишу, вполголоса говорит с наигранным великодушием:

— Какой красивый парень.

— Это Майк, — с признательностью говорит Мишу.

— Майк? — лицемерно переспрашивает Мандзони, словно Мишу произносит это имя впервые.

— Да вы знаете, — говорит Мишу. И добавляет с лёгким движением в сторону viudas: — Тот, кого эти дамы называли моим «женихом».

Чёрный глаз миссис Банистер вспыхивает и тотчас же исчезает в щёлках раскосых век. Хотя Мишу наверняка не имела никакой задней мысли, она, по существу, присоединила её к старухам, и перед кем!

Однако, когда миссис Банистер отвечает Мишу, все черты её лица уже обрели прежнее выражение и в голосе звучат ласковые нотки. Нет, она не совершит ошибки, не станет нападать на Мишу, тем более в разгар недвусмысленных заигрываний Мандзони.

— Да что вы, Мишу, — говорит она гоном любящей старшей сестры. — Я вовсе не так старомодна, как вы думаете! Когда я была в вашем возрасте, у меня был не один жених — у меня их было несколько.

После чего она делает паузу, склоняет голову к плечу и, глядя на нас сверкающими глазами, небрежно бросает:

— В том смысле, в каком вы сейчас это понимаете.

— My dear! — говорит, вздымая вверх руки, миссис Бойд.

Свои японские глаза миссис Банистер устремляет на нас — на правую половину круга, но мы только стенка, которая должна отослать мяч тому, кому он в действительности предназначен. И траектория его рассчитана точно, хитроумно и дерзко. Миссис Банистер хорошо знает: ничто не делает женщину такой привлекательной в глазах мужчин, как её признание в том, что она их любит.

Даже мы, стенка, начинаем смотреть на миссис Банистер другими глазами.

И именно эту минуту мадам Мюрзек, с её талантом делать всё невпопад, выбирает для того, чтобы ринуться в атаку.

— И вы этим хвастаетесь! — ликуя говорит она, видимо полагая, что нашла в панцире уязвимое место, тогда как панцирь миссис Банистер составляет одно целое с кожей.

Уверенная в нас — которых она только что околдовала, признавшись в собственных слабостях, миссис Банистер принимает новый вызов довольно беспечно и не торопится продолжать наступление; она даже позволяет себе роскошь немного отступить.

— Это должно вас, наверно, шокировать, — говорит она с волнующими модуляциями в голосе, — но сейчас я, пожалуй, больше всего сожалею о возможностях, которые упустила.

Говоря это, она смотрит на нас, изгибая шею с такой восхитительной грустью, словно её упущенные возможности — это мы. И, невольно уступая её тщеславному задору и в то же время покорённые её милыми ужимками, все мы уже у её ног. Включая Карамана, который забывает в эту минуту о воспитании, которое он получил у святых отцов. Как отличается, как разительно это всё отличается от тех грубых приёмов, к которым, соблазняя нас, прибегает мадам Эдмонд. Что же касается эротического воздействия, то светская дама и здесь даст проститутке сто очков вперёд.

— Какой цинизм! — с возмущением восклицает Мюрзек, и она, конечно, права, но права с той точки зрения, про которую всем нам очень хочется забыть.

— Я полагаю, — говорит миссис Банистер, незамедлительно используя против неё именно тот аргумент, в котором Мюрзек усматривает свою основную опору, — я полагаю, что среди ваших достоинств вы числите также и добродетель.

И мы все чувствуем в эту минуту, что добродетель не входит в кодекс хорошего тона.

— У меня в самом деле есть нравственные устои, — сухо говорит Мюрзек.

И все ждут, все просто надеются, что миссис Банистер спросит сейчас, как сочетаются эти нравственные устои с ядовитой злобой, которую на наших глазах Мюрзек выплеснула на Мишу. Но миссис Банистер не расположена снова привлекать наше внимание к своей трогательной сопернице и ещё того менее — давать Мандзони новый повод для умиления по поводу этой бедняжки. Для атаки она выбирает другой плацдарм.

— Что же, — говорит она со спокойной дерзостью, — ни одного поклонника? Ни самой крохотной слабости? Ни одной связи? Ни даже минутной потери самообладания наедине с подругою детства?

Примечательно, с каким коварством, а быть может, и с какой проницательностью миссис Банистер выдвигает сапфический вариант как один из наиболее правдоподобных.

— Эти предположения только характеризуют вас самое, — отвечает Мюрзек.

Ответ в общем-то достаточно сильный, но весь эффект которого она тут же портит, добавляя:

— Я должна вас разочаровать: у меня никогда никого не было, кроме мужа, который скоропостижно умер.

В конце концов, вполне может статься, что у неё в самом деле никогда никого, кроме мужа, не было, но почему её голос на слове «скоропостижно» дрогнул? Вообразить Мюрзек влюблённой невозможно, а безутешной вдовой и подавно.

Миссис Банистер это чувствует, поднимает к небесам свои сорочьи глаза, вновь опускает их, метнув сообщнически взгляд на нас и, тихо вздохнув, вполголоса произносит:

— Укокошили.

— My dear! — говорит миссис Бойд.

— На что вы намекаете? — грозно вопрошает Мюрзек.

— Ни на что, — с полнейшим бесстыдством говорит миссис Банистер.

И, что уж действительно предел наглости, после всех вопросов, которые она сама же и задавала на эту тему, добавляет:

— Ваша личная жизнь меня не касается.

— Вы хотите сказать, что не способны её понять, — говорит Мюрзек. — И это меня мало удивляет после всего того, что вы нам сейчас доложили о вашей.

Преимущество в счёте на стороне Мюрзек. Преимущество не ахти какое большое и не слишком убедительное, но тем не менее свидетельствующее о крепком профессиональном мастерстве. К сожалению, и на сей раз Мюрзек снова всё портит, добавляя с невыносимо фальшивой интонацией:

— Я представляю собой личность, понимаете, личность, которая наделена совестью и духовными запросами. А вам должно быть стыдно считать себя всего лишь объектом сексуальных вожделений.

Тут миссис Банистер производит целую серию очаровательных ироничных ужимок, в чём ей очень помогают её сверкающие раскосые самурайские глаза. Сейчас она должна нанести удар. Битва гадюки со скорпионом близится к завершению.

— Милостивая государыня, — говорит миссис Банистер, — ваше понимание роли секса в отношениях между людьми весьма далеко от реальности. Поверьте мне, быть объектом сексуальных вожделений — вовсе не это печально для женщины, для неё печально другое — никогда им не быть…

Мюрзек ничего не отвечает, сидит с отсутствующим видом, поджав губы. Но когда, опьянев от своего триумфа, миссис Банистер обращает взор на Мандзони, она не встречает его ответного взгляда. Он отвернулся, он молчит, он никого не видит, кроме Мишу.

В театре гаснут свечи, и в наступившей тишине на лице миссис Банистер после стольких затраченных впустую усилий появляется усталое выражение, которое старит его. Как ни напрягает она лицевые мускулы, стараясь сохранить невозмутимость, в её восточных глазах проступает печаль. Должно быть, она думает о том времени, когда ей не нужно было блистать всеми своими талантами, когда она тоже могла сидеть с дурацкой книгой на коленях и в ответ нести сквозь зубы любую околёсицу — всё равно вокруг так же неистово трепетали устремлённые к ней мужские желания.

Сейчас все сидят будто в рот воды набрали. Но это продлится недолго. Игра влечений и антипатий за короткое время так захватила всех в этом кругу, что рассчитывать на тишину не приходится. Используя передышку, я смотрю на viudas и, проявляя нескромность, слушаю их приглушённые речи.

Вдов на Западе становится всё больше и больше, их теперь уже столько, что на них перестают обращать внимание. Однако они представляют собой психосоциальный феномен, достойный особого изучения. Следовало бы, на мой взгляд, постараться раскрыть тайну долголетия женщин, корни той поистине неукротимой любви, которую они проявляют к своему земному существованию, истоки их способности уцелеть, приспособиться к своей одинокой судьбе.

Правда, им в этом весьма помогают деньги. Было бы интересно узнать, чем занимались, пока были живы, мистер Бойд и мистер Банистер и как они заработали те деньги, которые оставили своим супругам. Если судить по одежде и украшениям их вдов и по рассказам этих вдов о том, как они путешествуют (неизменно живя во дворцах), покойники должны были оставить каждой целую кучу сокровищ. Но о своих этих кучах и о происхождении их — деньги, надо думать, всё-таки пахнут — ни слова. Но зато обе весьма охотно повествуют о своей родне, и вся их беседа пересыпана громкими именами, которыми они обмениваются, точно паролем.

Возраста они разного. Миссис Банистер только ещё вступила на опасную стезю, ведущую к сорокалетию, и она старается насколько возможно притормозить своё движение по этому склону. Миссис Бойд уже вошла в стоячие воды старческой поры и обрела в них, кажется, тихую пристань — обеспечивая себя мелкими удобствами, большим комфортом и радостями ненасытного чревоугодия. Робби сказал бы, что таким способом наша вдовушка ублажает свою утробушку.

Когда миссис Банистер соглашается предоставить ей слово, миссис Бойд с большим знанием дела и в мельчайших подробностях вспоминает те яства, которые ей доводилось отведать. Речь здесь идёт не о какой-нибудь простой обжираловке, но о пище тонкой и изысканной, которую ты вкушаешь посредством серебряной вилочки, в избранном обществе, под неусыпным заботливым взором многочисленной челяди. Эти дорогие сердцу воспоминания в конце концов выработали у миссис Бойд счастливый характер, и со своими красивыми белоснежными волосами, взбитыми в старомодные букли, со своим круглым и гладким лицом, свежим цветом кожи, пухлым ртом и заметным животиком она производит впечатление человека, живущего в полном согласии с окружающим миром. Так оно в самом деле и есть. Тем более что, «никогда не читая ни книг, ни газет» (она этим хвастается), она не позволяет всяким там катаклизмам, происходящим на нашей планете, смущать её душу и проникать в её замкнутый мир.

Отношения её с миссис Банистер характеризуются, по-моему, множеством разных оттенков. Она ею восхищается, но, как это ни покажется невероятным, ею руководит и никогда не выпускает поводьев из рук. Как будто бы строго придерживаясь общепринятой морали, она, по существу, очень довольна, что миссис Банистер в изобилии снабжает её волнующими сюжетами для бесед, поскольку её интерес к сексуальным проблемам с возрастом вылился в форму пересудов и сплетен.

Несмотря на то что они соотечественники, миссис Бойд и Блаватский друг друга не любят, ибо она с самого начала отнеслась к нему подчёркнуто холодно, а Блаватский не из тех, кто прощает такую обиду.

Кроме того, светские разговоры наших viudas раздражают его, и, когда миссис Бойд чванливо упоминает о своих бостонских корнях, Блаватский нахально перебивает её и с обычным своим акцентом, вульгарность которого он сейчас нарочно утрирует, говорит:

— Слыхали, слыхали. В Бостоне Лоджи разговаривают только с Кэботами, а Кэботы — только с Господом Богом!

Миссис Бойд даёт понять, что эта выходка вызывает у неё только презрение, но ещё никому, я думаю, не удавалось смутить Блаватского. Тягучим голосом он опять обращается к своей визави:

— А вы, миссис Бойд, сами-то из каких будете — из Лоджей или из Кэботов?

— Ни из тех, ни из других, — говорит миссис Бойд, всеми силами стараясь придать своему круглому лицу надменное выражение. — В конце концов, кроме Лоджей и Кэботов в Бостоне есть и другие фамилии.

Блаватский принимается хохотать.

— Ах, как я рад! А то я всё думаю, до чего же тоскливо Господу Богу всё время выслушивать одно-единственное бостонское семейство!

И он снова грубо хохочет. А ведь Блаватский был одним из тех, кого герцогское происхождение миссис Банистер особенно впечатлило. И здесь, на мой взгляд, нет никакого противоречия. Герцоги и графы — это пожалуйста, для Европы это годится. Другое дело — Соединённые Штаты, там вы не можете допустить, чтобы на вас свысока смотрели люди, чья единственная заслуга в том, что они прибыли туда раньше вас.

С Блаватским я в общем согласен. Я и сам не очень люблю, когда в Великобритании мне дают почувствовать, что я — свежеиспечённый британец.

После этой маленькой стычки между миссис Бойд и Блаватским наступает затишье, время течёт вхолостую. Потом индус, сидящий напротив меня на другом конце правого полукруга, снимает с себя тюрбан. Я не говорю, что он разматывает его. Нет, он стаскивает его с головы, не разрушая его целостности. Совершенно так же, как снимают шляпу. С той только разницей, что он действует двумя руками и наклоняет вперёд голову, словно тюрбан очень тяжёл. Потом он осторожно кладёт свой головной убор на сдвинутые колени, внутренней стороной к себе. Я не способен сказать, из какой ткани этот тюрбан и даже какого он цвета. Меня толькоудивляют его солидные габариты, удивляет видимое усилие, которое индус прилагает, чтобы снять его с головы, удивляет та методичность, с какой он проделывает всю эту операцию.

Глава пятая

Через минуту индус и его жена с величавой медлительностью поднимаются с места (они оба очень высокие) и встают за спинками своих кресел к нам лицом; при этом мужчина оставляет тюрбан на сиденье кресла. Их лица серьёзны и благородны, можно подумать, что они готовятся исполнить для нас с просветительскими целями религиозное песнопение.

Миссис Бойд испускает крик ужаса, и индус говорит ей вежливым тоном на изысканнейшем английском:

— Не пугайтесь, прошу вас. В мои намерения не входит стрелять, по крайней мере в данную минуту. Моя цель — захват самолёта.

Тогда я замечаю, что каждый из них сжимает направленный на нас револьвер. Руки у меня начинают слабо дрожать, волосы встают дыбом. Однако, странное дело, в это мгновение я не чувствую страха: моё тело откликается на опасность гораздо быстрее, чем мозг. Нет, то, что я сейчас ощущаю, — это не страх, а скорей любопытство. Все мои чувства обострены до предела, глаза и уши настороже. Однако своим поведением я внешне ничем не отличаюсь от моих попутчиков. Я сижу неподвижно, я замер, застыл. Я смотрю в круглые отверстия направленных на нас пистолетных стволов и ничего не говорю. Я жду.

Мы ждём долго, ибо, по всей видимости, индус не торопится… Можно было ожидать, что после своего заявления он сразу с громкими возгласами и решительными жестами кинется в кабину пилотов. Вовсе нет. Он тоже застывает неподвижно, молча разглядывает каждого из нас своими большими чёрными глазами и словно бы размышляет. Впрочем, самый тип его лица вообще, кажется, больше подходит для размышления, чем для действия.

— Что? Что? Что происходит? — выпучив круглые глаза, вопрошает Пако.

— Сам, что ли, не видишь, что происходит? — говорит по-французски Блаватский, который, должно быть, некогда был жителем Латинского квартала и теперь, пребывая в крайнем возбуждении, вспомнил, как студенты обращались друг к другу на «ты».

Он продолжает:

— Эти типы на нас напали. С тебя достаточно? Или тебе нужно, чтоб я ещё и на пальцах показал?

— Но это же стыд и срам, стыд и срам! — говорит миссис Бойд и подносит пухлые руки к губам; её тон исполнен негодования и морального осуждения. — Такие вещи должны быть запрещены!

— Они и запрещены, — мягко говорит индус на своём оксфордском английском.

Он это говорит без тени улыбки, только глаза его начинают искриться.

— Поскольку вы сами признаёте, что это запрещено, — с поразительной наивностью продолжает миссис Бойд, — вы не должны этого делать!

— Увы, мадам, — говорит индус, — у меня нет выбора.

Снова наступает молчание, и индус не торопится его нарушать; быть может, он хочет дать нам время немного свыкнуться с мыслью о грозящей нам участи.

Самое поразительное во всем этом — красота этой пары. Оба рослые, величественные, с породистыми лицами. Кроме того, они весьма элегантны. Мужчина одет, как британский Караман, только костюм на нём не тёмно-серого сукна, а из светло-серой фланели. Женщина задрапирована в переливающееся разными оттенками сари, которое обрисовывает её очень женственные формы. Её нельзя назвать хрупкой, но, как известно, полнота женщин цветной расы нисколько не смущает белых мужчин. Даже наоборот.

Караман кашляет. Воспринимает ли он бездействие индуса как нерешительность? Этого я не знаю, но чувствую, что он сейчас попытается проявить инициативу. Я гляжу на него. А ведь, если одеть его как индуса, он тоже будет выглядеть британцем. Правда, он совершенно лишён чувства юмора.

— Я считаю своим долгом, — произносит он со значительным видом, — предупредить вас, что за угон самолёта полагается весьма тяжкое наказание.

— Я это знаю, мсье, спасибо, — с полнейшей серьёзностью, но с тем же мерцанием в глазах отвечает индус.

Что ж, значит, так тому и быть. Если нам суждено умереть, будем утешаться хоть тем, что наш убийца безукоризненно вежлив.

Но меня, должен признаться, больше всего ужасает женщина. В глазах у индуса кроме тонкого ума можно прочитать и какие-то крохи человеческого сочувствия. Но глаза женщины, неподвижные, сверкающие и чуть выпирающие из орбит, вызывают у меня страх. Они устремлены на нас с выражением фанатической злобы. Такое впечатление, что разрядить в нас обойму для неё не только долг, но и удовольствие.

— My dear! — говорит миссис Бойд жалобным голосом, повернувшись к миссис Банистер. — Могла ли я подумать, что подобная вещь произойдёт именно со мной!

При этой реплике Мюрзек ухмыляется. Сама Мюрзек, рискую это утверждать, боязни не испытывает, но она наслаждается нашим страхом.

— Опомнитесь, Элизабет, — с раздражением говорит миссис Банистер, — это произошло не только с вами! Вы же сами видите!

Сказав это, она улыбается индусу. Она не дрожит, наша знатная дама. Возможно, герцогская кровь не позволяет ей проявлять трусость. Или, полагая, что из-за её высокого положения никакая опасность ей всерьёз не грозит, она пытается заглушить беспокойство, рисуя в своём воображении некие ограниченные насильственные меры, которые примет по отношению к ней красавец индус?

Это ощущение, с незначительными вариациями, является, по-моему, общим для всех, кто сидит в левой половине круга. Мадам Эдмонд ещё зазывнее манипулирует глазами и ртом. Мишу, как мне кажется, отчасти пребывает в гипнотическом оцепенении. Робби тоже.

— Ну, хорошо, мсье, — жалобно говорит миссис Бойд, — что же нам следует делать?

— Делать? — спрашивает индус, и у него удивлённо подскакивает бровь.

— Ну да, я не знаю, должна ли я поднять руки вверх? — говорит миссис Бойд с жалкой готовностью повиноваться.

С этими словами она тянет вверх свои пухлые ручки. Глаза индуса снова начинают искриться, и он вежливо говорит:

— Опустите руки, прошу вас, мадам, эта поза вас утомит. Достаточно, если вы будете держать их на виду, положив на подлокотники кресла. — И добавляет: — Это относится ко всем.

Мы повинуемся. Наше ожидание, насколько я понимаю, закончилось, хотя я так и не знаю, чему оно послужило. Может быть, оно было нужно для того, чтобы оценить наши реакции. Если это так, индусу беспокоиться не о чём. Сражаться мы вовсе не настроены. Даже Блаватский, а ведь у него наверняка есть оружие! Но именно то, что Блаватский не счёл нужным вмешаться, показывает, насколько опасна эта пара.

Хотя руки у меня больше не дрожат, я чувствую, что меня охватывает ужас. Мне всё меньше нравятся глаза этой женщины. Она взирает на нас с алчной жестокостью, которая меня окончательно парализует.

Индус переходит наконец к действиям. Мягкой и в то же время величественной походкой он приближается к бортпроводнице и шепчет ей на ухо несколько слов. Бортпроводница встаёт и застывает метрах в полутора от занавески, отделяющей салон от кухни (или от galley, как сказала бы она сама). Индуска проходит у неё за спиной и, обхватив рукой за шею, резким движением притягивает девушку к себе и плотно прижимает. Индуска очень высокого роста, она на целую голову выше бортпроводницы и свободно может держать под прицелом каждого пассажира салона.

— Моя ассистентка, — говорит индус, — не знает европейских языков. Но у неё очень хорошее зрение, и она без предупреждения выстрелит в каждого, кто будет иметь неосторожность шевельнуть рукой. Что касается меня, я собираюсь осуществить захват экипажа.

Но пока что он ничего такого не делает. Он не двигается с места. Он всё ещё колеблется. Можно подумать, что он опасается оставить нас одних со своей грозной спутницей. Он, должно быть, боится, как бы во время его отсутствия она не нажала без особой надобности на спусковой крючок пистолета. Он подходит к ней и тихо говорит ей что-то в самое ухо. Я не разбираю, что он ей говорит, но похоже, он советует ей проявлять сдержанность. Она слушает его с полнейшей невозмутимостью, и её глаза сохраняют свирепое выражение.

Он с тихим вздохом пожимает плечами, обводит нас взглядом и говорит очень любезно, но с тем произношением high class, которое придаёт его словам едва уловимый оттенок насмешки:

— Good luck!

После чего он проходит позади своей «ассистентки», приподнимает занавеску кухонного отсека и, пригнувшись, исчезает за ней. Я делаю легкое движение в своём кресле, и бортпроводница спокойным голосом говорит мне:

— Сидите смирно, мистер Серджиус. Здесь никому не грозит никакая опасность. Ровным счётом ничего не случится.

Я смотрю на неё в изумлении. Я её больше не узнаю. Я видел её бледной, дрожащей и напряжённой, когда она не в состоянии была ответить на вопросы Мюрзек, а теперь она улыбается, держится спокойно и очень уверенно. Я также не понимаю, как она может — таким тоном, каким взрослый успокаивает детей, — как она может утверждать, что ровным счётом ничего не случится, в то самое время, когда двое вооружённых фанатиков захватили нас в качестве заложников.

Но моё удивление, вопросы, которые я себе задаю, поведение бортпроводницы — всё это в какой-то мере возвращает мне хладнокровие, и я, не шевеля, однако, руками — реакция на это, я совершенно уверен, последовала бы незамедлительно, — беру на себя инициативу: я обращаюсь к женщине на хинди.

— С какой целью вы это делаете? — как можно спокойнее говорю я. — Ради освобождения политических заключённых или ради получения выкупа?

Женщина вздрагивает, потом хмурит брови, качает справа налево головой и, не разжимая губ, движением револьвера приказывает мне замолчать. И в её больших чёрных глазах сверкает такая ненависть, что мне всё понятно без слов. Впрочем, я не знаю, как расценить это нежелание отвечать. Оно представляется мне лишённым всякого смысла, поскольку оба предположения, которые я сейчас высказал, отвергнуты ею.

Поразмыслив, я прихожу к выводу, что мимика индуски может означать лишь одно: она отказывается от какого бы то ни было диалога с людьми, которых ей, возможно, придётся убить. Моя спина и подмышки мгновенно взмокают от пота. У меня такое впечатление — наверно, нелепое, но от этого не менее страшное, — что, если впоследствии ей нужно будет ликвидировать заложника, она непременно выберет меня.

Мне не терпится, чтобы индус побыстрее вернулся в салон и снова взял контроль над ситуацией в свои руки. Это чувство, как я понимаю, разделяет большинство пассажиров. Напряжение стало просто невыносимым после того, как он оставил нас один на один с этой фанатичкой.

Круглое лицо миссис Бойд вдруг принимает выражение полнейшего отчаяния, и она говорит дрожащим детским голоском:

— Мистер Серджиус, поскольку вы говорите на языке этих людей, не будете ли вы любезны спросить у этой… темнокожей особы, могу ли я снять с подлокотника руку, чтобы почесать себе нос?

Индуска хмурит брови и с угрожающим видом глядит на миссис Бойд и на меня, поочерёдно наставляя на нас пистолет.

Я храню молчание.

— Прошу вас, мистер Серджиус, — говорит миссис Бойд. — У меня ужасно чешется нос.

— Я очень сожалею, миссис Бойд. Вы сами видите, индуска не желает, чтобы мы к ней обращались и даже чтобы мы разговаривали между собой.

Взгляд индуски опять вспыхивает, и она издаёт серию гортанных звуков, которые, кажется, вообще не имеют отношения к членораздельной речи. Но ещё более, чем звук, меня устрашает взгляд. Никогда в жизни я не видал ничего похожего на глаза этой женщины. Они огромные, влажные, невероятно чёрные и излучают беспредельную злобу.

Наступает молчание, и я уже надеюсь, что инцидент исчерпан, когда миссис Бойд испуганным голосом маленькой девочки заводит снова:

— Я вас умоляю, мистер Серджиус, попросите её за меня. Зуд становится просто нестерпимым. Я чувствую, что уже не в силах сопротивляться, — добавляет она на грани рыданий или истерического припадка.

Я взглядываю на индуску и продолжаю молчать.

— Прошу вас, мистер Серджиус! — говорит миссис Бойд; по щекам у неё текут слёзы, и голос поднимается вдруг до жутких пронзительных нот. — Я чувствую, что не смогу удержаться! Я подниму сейчас руку и почешу себе нос! Она выстрелит, и вы из-за своей трусости станете виновником моей смерти!

— Мадам, я не трус, — говорю я, оскорблённый таким обвинением, да ещё в присутствии бортпроводницы. — Ничто не даёт вам права так говорить! Ваш эгоизм просто непостижим! Ничего больше в мире не существует, только ваш нос! Что касается меня, то я полагаю, что моя жизнь никак не дешевле вашего носа!

— Мистер Серджиус, ну пожалуйста, — говорит она с такою мольбой и таким детским тоном, что меня это сразу смягчает.

— Дело в том, — говорю я уже несколько более спокойно (но я должен сознаться, что даже в подобный момент признание даётся мне нелегко, ибо я привык гордиться своей превосходной памятью), — дело в том, что я не могу вспомнить, как будет на хинди слово «почесать».

В этот миг индуска направляет оружие на меня. Она делает это так медленно и с такой решительностью, что я понимаю: сейчас она выстрелит. Своим взглядом она парализует меня, по моей спине, между лопатками, струится пот.

Однако вместо того чтобы выстрелить, индуска спокойным голосом, высокомерно произносит на хинди:

— Что нужно этой старой свинье?

Я отвечаю, удивляясь, что так быстро вспомнил слово «почесать», которого до этой секунды мне не хватало. (Полагаю, что у Фрейда можно найти объяснение этой «забывчивости».)

— Она хочет почесать себе нос.

— Пусть почешет! — говорит индуска с уничтожающим презрением.

— Миссис Бойд, — незамедлительно говорю я, — эта особа разрешила вам поднять руку.

— Ах, спасибо, спасибо! — говорит миссис Бойд, обращаясь исключительно к индуске.

Можно подумать, что я в этом деле вообще не играю никакой роли. Миссис Бойд на меня даже не смотрит. За это моё посредничество она затаит на меня совершенно необъяснимую злобу. Я для неё буквально перестану существовать. Ни слова, ко мне обращённого. Ни взгляда.

Продолжая рассыпаться в неумеренных благодарностях, в которых, по-моему, явно ощущается дефицит собственного достоинства, миссис Бойд поднимает с подлокотника свою белую, пухлую, унизанную кольцами руку и чешет нос — сладострастно и долго.

Я смотрю на бортпроводницу. Она не только не оказывает своей обидчице никакого сопротивления, но даже в этой её беспомощной позе нет и намёка на испуг, на какую-то напряжённость. Кажется, что она с полным доверием положилась на индуску, словно этот захват её шеи сзади — а он ведь может очень быстро превратиться в удушение — был только шаловливым объятием старшей сестры. Она даже ухитряется мне улыбнуться — свободно и непринуждённо, как если бы она сидела в своём кресле.

Колышется занавеска кухонного отсека, и в салоне вновь появляется индус; его смуглое лицо непроницаемо, в руке опущенный пистолет. Тихим голосом он говорит своей подруге несколько слов. Та отпускает пленницу, и индус, вежливый и безмолвный, жестом приглашает бортпроводницу сесть. После чего он тоже садится, без особых церемоний сбросив прямо на пол со своего кресла тюрбан. Потом кладёт на колено руку с пистолетом, но ни в кого конкретно не целится.

Его ассистентка по-прежнему стоит с наведённым на нас пистолетом и продолжает разглядывать нас своими фанатичными глазами, но не поочерёдно одного за другим, а всех сразу, и это странное свойство её взгляда видеть одновременно всех внушает смутную тревогу.

На несколько секунд сама ситуация будто застывает в ожидании и тишине. Потом индус, на котором, как в фокусе, сходятся все наши взоры, говорит на изысканном английском:

— Я очень рад, что за моё отсутствие здесь ничего не случилось. Зная умонастроение моей ассистентки, я не без некоторых опасений оставлял вас с нею наедине.

Всё в наилучшем виде: английский язык, акцент, текст, психологический настрой. Индус демонстрирует нам великолепную карикатуру на несколько уже затрёпанную тему: «британский джентльмен». Но в этой имитации угадывается намеренная пародия.

После долгого молчания он продолжает:

— I am annoyed.

Что можно перевести как «я весьма раздосадован», хотя английское выражение довольно часто содержит в себе эвфемистическое определение понятия, выходящее за пределы его буквального смысла. Но меня особенно поражает та царственная манера, с которой индус это произносит, точно все мы должны сразу же затрепетать оттого, что он «весьма annoyed».

Он обводит глазами наш круг и неторопливо продолжает, тщательно, с каким-то безразличием выговаривая слова:

— Я вынужден изменить свои планы ввиду непредвиденного обстоятельства: в пилотской кабине никого нет.


Это вызывает у всех сидящих в салоне некий шок, что выражается поначалу гробовым молчанием, затем сумбурными всплесками возгласов, которые раздаются со всех сторон и в которых звучит недоверие, тревога, растерянность. За этим половодьем слов индус наблюдает молча, с презрительной миной, которая представляется мне довольно лицемерной: сам-то он оставался в кабине пилота добрых две минуты и у него было достаточно времени, чтобы оправиться от потрясения, которое он тоже наверняка пережил, обнаружив отсутствие экипажа. Очень легко при этих условиях процедить небрежное «я весьма раздосадован», тогда как мы здесь, в салоне, буквально все ошеломлены.

— Но это же невероятно! — говорит Блаватский так громко, что сразу устанавливается тишина. — Военные самолёты, управляемые по радио с земли, я видел, но самолёты дальних пассажирских рейсов, пилотируемые таким образом, — никогда!

— Так же как и я, — говорит индус. — Но, может быть, вы, джентльмены, хотели бы направить кого-нибудь из своей компании для осмотра пилотской кабины?

— Предлагаю поручить это мне, — говорит Пако. — Я служил в авиации во время войны.

Индус поворачивает к нему голову.

— В каком качестве?

— Я был радистом.

— Превосходно. Действуйте, мистер Пако. Лично я не нашёл в кабине ничего похожего на радиоаппаратуру.

Пако, руки которого по-прежнему лежат на подлокотниках кресла, глядит поочерёдно на обоих воздушных пиратов. Индус что-то тихо говорит своей ассистентке. Потом жестом разрешает Пако встать.

Пако исчезает за занавеской кухонного отсека, а индус спрашивает на хинди свою помощницу, как мы себя вели.

— Осторожно, — отзывается она, — не говори на хинди. Этот хряк, — дулом пистолета она указывает на меня, — всё понимает.

Она говорит это, конечно, на хинди, дабы я знал, кто я такой. Оказывается, я хряк, а миссис Бойд — старая свинья.

— Ах вот как, — говорит индус по-английски и злобно усмехается. — Джентльмен понимает хинди?

Но в слово «джентльмен» он вкладывает столько иронии, что выражение, употреблённое в мой адрес его спутницей, кажется мне теперь почти дружелюбным.

Индус продолжает насмешливым тоном, угрюмо уставившись на меня с враждебностью, которой он и не думает скрывать:

— Как любезно с вашей стороны, что вы дали себе труд выучить язык, на котором говорит цветное население!

Он произносит эти слова как бы нехотя, стиснув зубы и без малейшей тени юмора.

— Но, — говорю я, ошарашенный столь недоброжелательным ко мне отношением только из-за того, что я говорю на его языке, — но разве я сказал, что индусы принадлежат к цветному населению?

— Вы это думаете, — говорит он прокурорским тоном.

— Я думаю, что какая-то разница в цвете кожи между нами есть, но не придаю этому никакого значения.

— Вы очень добры, — неприязненно говорит индус и отводит глаза в сторону.

Я гляжу на него в замешательстве. Невзирая на то что Индия ещё с конца второй мировой войны является страной независимой и пользуется всеобщим уважением в мире, передо мною оказался индус, причем молодой индус, настолько болезненно воспринимающий последствия колонизации (самой колонизации он даже не застал), что он вступил на путь воинствующего расизма с обратным знаком против европейцев.

Вслед за этим появляется, весь красный от затылка до подбородка, Пако, садится на своё место и, с трудом переводя дыхание, говорит:

— В кабине никого нет и нет никаких следов радиоаппаратуры классических типов.

— Вы хотите сказать, — говорит индус, — что какой-то радиоаппарат всё же есть, но неизвестного вам типа?

— Какая-то связь между землёй и самолётом непременно должна существовать, — говорит Пако, — иначе самолёт не мог бы лететь.

— Вы пришли к тем же заключениям, что и я, мистер Пако, — говорит индус. — Всё происходит так, будто Земля, — он интонацией подчёркивает это слово, и в дальнейшем все мы вслед за ним будем его употреблять, обозначая людей, управляющих нами с земли, — будто Земля отказывается от всякого диалога с нами, притом что она, в этом я убеждён, прекрасно слышит все наши разговоры.

Индус говорит теперь абсолютно спокойно, без тени иронии или презрения, совершенно так, как если бы он был одним из нас. Нам почти удаётся забыть, что в руке у него пистолет и что его ассистентка держит нас под прицелом.

— Я не могу с этим согласиться, — дрогнувшим голосом произносит Блаватский, избирая для себя ту из своих двух лингвистических личин, которая припасена у него для серьёзных бесед. — Ничто не доказывает… — продолжает он на своём тягучем английском и вдруг прерывает себя. Я замечаю, что в его серых пронзительных глазах за толстыми стёклами очков мелькает тревожное выражение. Сглотнув слюну, он с усилием продолжает: — Ничто не доказывает, что Земля слышит наши слова.

Я слушаю Блаватского, вижу, как он взволнован, и у меня создаётся впечатление, что он быстрее, чем кто-либо другой среди нас, — во всяком случае, быстрее, чем я, — догадался, к чему клонит индус. Он тоже произносит Земля с той же интонацией, что и индус, хотя мне трудно было бы сейчас определить, какой смысл каждый вкладывает в это слово.

— В данную минуту ничто не доказывает, — говорит индус самым вежливым тоном. — Но очень скоро нам предстоит это выяснить.

Блаватский вздрагивает, и индус понимающе смотрит на нас. В его голосе проскользнула металлическая нотка, но, что касается меня, я всё же не понимаю, почему его фраза показалась Блаватскому столь угрожающей. Индус поворачивается к Пако.

— Кроме отсутствия радио, вы заметили в пилотской кабине что-либо необычное?

— Я не знаю, — говорит Пако, и на его гладком черепе опять выступают крупные капли пота, — я не знаю, что должна представлять собой обычная кабина в самолёте, управляемом на расстоянии. Щиток приборов показался мне почти пустым, но это, в конце концов, естественно, поскольку не предусмотрено, чтобы кто-то в кабине на эту доску смотрел. Но чего я никак не могу объяснить — это назначения маленького красного сигнала, который постоянно горит в центре приборного щитка.

— Оптический указатель? — спрашивает индус. — Сигнал тревоги?

— Но тревоги для кого? — говорит Пако. — Пилота ведь нет.

— Я тоже обратил внимание на этот красный сигнал, — говорит индус.

Правильные черты его смуглого лица утрачивают неподвижность, в них проскальзывает беспокойство. Но лишь на малую долю секунды, и вот он уже вновь обрёл свою невозмутимость, как будто опять натянул на себя привычную маску. Наступает тягостное молчание, и чем дольше оно длится, тем оно тяжелее давит на нас. И дело, наверно, не в том, что у нас нет желания сообща обсудить свою участь, а в том, что глаза индуса заставляют нас молчать. В отличие от своей спутницы, чья злоба мгновенно доходит до предела, он обладает способностью, как реостат, произвольно увеличивать напряжение своего взгляда. Но моё сравнение с реостатом верно лишь наполовину, ибо у индуса одновременно изменяется и выражение взгляда.

— Я не посвящён в тайны Земли, — говорит индус со своим изысканным английским выговором, — и поэтому мне неизвестно, куда она намеревается препроводить вас.

— Ну конечно же, в Мадрапур, — говорит Караман.

Караман несколько бледен, как, должно быть, бледен и я и как бледны мы все, за исключением Пако, чья лысина ещё больше побагровела. Но Караман по-прежнему чопорен, его волосы тщательно прилизаны, галстук на месте, и всё так же подёргивается вместе с бровью уголок губы.

— Мой дорогой мсье, — говорит индус, — я родился в Бутане. И с полным знанием дела могу вас заверить, что на восток от Бутана нет и в помине какого-нибудь государства, которое называлось бы Мадрапуром. Мадрапур — это миф, плод богатого воображения каких-то мистификаторов. Никакого ВПМ не существует. Нет ни малейших следов нефти в этих местах. Как нет и намёка на четырёхзвёздный отель, якобы стоящий на берегу некоего озера, — я очень огорчён, что вынужден разочаровать этих дам.

Неужели он огорчён больше, чем сами эти дамы? Они же, как бы нелепо это ни выглядело, более удручены утратой отеля, нежели пропажей государства, где, по их расчётам, должен был располагаться этот вожделённый отель.

Судя по выражению японских глаз миссис Банистер, перспектива спать в шалаше и «умываться водою из лужи» теряет для неё характер забавной игры, и этот последний удар она воспринимает даже болезненнее, чем отклонение самолёта от курса.

— Но это невозможно! — говорит она и глядит с умоляющим видом на индуса, не упуская, однако, возможности прибегнуть к своему аристократическому очарованию. — Нельзя же разыгрывать с людьми такие жестокие шутки! Это ужасно! Что с нами будет?

— Эту шутку, мадам, с вами сыграл не я, — говорит индус с той подчёркнутой и презрительной учтивостью, к которой он прибегает, когда обращается к женщинам. — Я ограничиваюсь простой констатацией: нет Мадрапура — значит, нет и отеля. Всё яснее ясного.

Но миссис Бойд не желает мириться с логичностью этого вывода. Её круглое лицо любительницы вкусно поесть густо краснеет, и она с возмущением говорит:

— Но я же видела фотографии отеля в буклете для туристов! Видела их так же ясно, как вижу сейчас вас! В том числе и фотографии ресторана!

— Вы видели фотографии некоего отеля, — говорит индус, даже не удостаивая её взглядом, — и, доверившись туристическому буклету, решили, что этот отель находится в Мадрапуре.

Среди пассажиров растёт возбуждение, раздаются возгласы недоверия, и, чтобы прекратить этот шум, индус поднимает правую руку.

Меня же больше всего поражает вид бортпроводницы. Она всё так же безмолвна и неподвижна, но в отличие от того безмятежного спокойствия, которым она была полна несколько минут назад, её лицо выражает сейчас полнейшую растерянность. То, чего не смогли добиться ни направленные на нас пистолеты, ни мускулистая рука индуски, сжимавшая её хрупкую шею, совершила простая фраза с прозвучавшим в ней отрицанием. В тот самый миг, когда воздушный пират отказывает государству Мадрапур в географическом существовании, то есть ещё до того, как он обращает четырёхзвёздный отель в чисто мифологическую категорию, я вижу, что бортпроводница внезапно бледнеет и её лицо искажается. Признаюсь, охватившее её сейчас смятение я понимаю не больше, чем спокойствие, которое она выказала в момент захвата самолёта террористами. Что она искренне верит в существование пункта, куда направляется самолёт, на котором она работает бортпроводницей, — это, конечно, естественно… Но чтобы угонщик, который летит, во всяком случае, не в Мадрапур, поскольку он требует изменить маршрут самолёта, чтобы этот угонщик одним лишь скептицизмом своим мог повергнуть её в столь глубокое отчаяние — такая реакция представляется мне совершенно неадекватной, или же это реакция, причины которой от меня ускользают.

Волнение и возгласы пассажиров не утихают и после того, как индус поднял руку.

Он не спешит заставить их подчиниться. С сардонической улыбкой наблюдает он за сумятицей, которую сам же и вызвал, и, должно быть, получает удовольствие от нашего лицемерия, ибо сомнения, весьма серьёзные и весьма обстоятельно мотивированные, высказывались нами ещё до того, как он захватил самолёт…

— Джентльмены, джентльмены! — восклицает он, снова поднимая руку (к женщинам он не обращается, хотя и проявляет по отношению к ним церемонную вежливость).

Когда тишина устанавливается, он продолжает тоном холодной издёвки:

— В конце концов, вы вправе не разделять моё мнение. Если вера в существование Мадрапура может вас хоть как-то утешить, я не буду спорить.

— Мне кажется, — говорит Караман, — что ваша точка зрения в конечном счёте не слишком отличается от точки зрения правительства Индии, которое не желает признавать существование Мадрапура в политическом плане.

Изящным движением руки индус отвергает этот тезис.

— Никоим образом. Я не имею ничего общего с правительством Индии. — Короткий смешок. — Моя позиция совершенно иная. Я отрицаю физическое существование Мадрапура.

— И, однако, — уже с некоторой горячностью говорит Караман, — мы располагаем путевыми заметками, датированными 1872 годом, авторы коих, четыре брата по фамилии Абберсмит, утверждают, что они посетили Мадрапур по приглашению махараджи.

Индус поднимает брови.

— Ах, путевые заметки! — насмешливо говорит он. — Сочинённые век назад! Четырьмя английскими мистификаторами! К тому же достаточными снобами, чтобы похвастаться мнимою дружбой с индийским князем! Я читал этот текст, мсье Караман. Он изобилует противоречиями и несообразностями. Это чистейший вымысел.

— Специалисты придерживаются другого мнения, — обиженно говорит Караман.

— Специалисты в чём? — говорит индус.

И устремляет на Карамана взгляд такой гипнотической силы, что Караман молчит. Но молчит с выражением дипломатического достоинства, словно показывая, что хотя он и не согласен, но вынужден уступить. И даже когда он молчит, уголок его верхней губы подёргивается, точно лапка цыплёнка, которому только что перерезали горло. Он, как и Блаватский, тоже, кажется, с ужасом понял, куда нас должны завести силлогизмы индуса.

— Специалисты! — повторяет индус, и хотя лицо его сохраняет обычную неподвижность, голос от бешенства вдруг начинает дрожать. — Специалисты, которые исследуют сомнительные свидетельства вне индийского контекста! — И уже в полной ярости продолжает: — Вне индийского контекста, набитого до отказа легендами! Ложью! Чудесами! Верёвками, которые сами собой висят вертикально в воздухе! Или растениями, которые вырастают у вас на глазах!

Я ощущаю справа от себя какое-то сотрясение и, отведя глаза от индуса — что мне удаётся лишь с большим трудом, — вижу, что левая рука Блаватского дрожит. Должно быть, он замечает направление моего взгляда, ибо сразу сжимает пальцы, лежащие на подлокотнике кресла, стискивая их с такой силой, что побелели косточки.

Я чувствую некоторую растерянность. С самого начала я с превеликим вниманием слежу за этим разговором, но всё никак не могу взять в толк, о чём, в сущности, идёт речь и почему Блаватский в таком ужасе. Быть может, его состояние заразительно, ибо я чувствую, что и меня начинает охватывать паника.

В наступившей тишине о своём присутствии напоминает Пако: произведя серию осторожных «гм-гм», он привлекает общее внимание к своим выпученным глазам и пунцовому черепу. Однако чувства, которыми он переполнен, не имеют, кажется, ничего общего с тем страхом, что терзает Карамана и Блаватского.

— Следовательно, вы полагаете, — говорит он по-французски, уставившись на индуса, — что в Мадрапуре нет деловой древесины?

Пако изъясняется по-французски, индус поднимает вопросительно брови, и я перевожу, удивлённый тем, что Пако, человек неглупый, может сейчас задавать такие до смешного эгоцентричные вопросы.

Индус и отвечает ему смехом, но ухмылка его весьма далека от весёлости.

— Деловую древесину, — начинает он и тут же добавляет, бросая презрительный взгляд на Христопулоса, — а также наркотики вы найдёте в Индии повсюду, мсье Пако, но Мадрапура вы там не найдёте, поскольку Мадрапура не существует. Откровенно говоря, я полагаю, что всё это с вашей стороны не очень серьёзно. Вам бы следовало раз навсегда отказаться от мечты вывозить сырьё из слаборазвитых стран в обмен на ничтожную горсточку хлеба или, что, собственно, одно и то же, за бесценок забирать у голодающих родителей маленьких девочек.

Физиономия Бушуа мгновенно растягивается в злобной улыбке, и хотя достоверность оскорбительных выкладок индуса невозможно ничем подтвердить, мы все охотно признаём его правоту, и мы бы, наверно, признали её даже без коварной улыбки злорадствующего шурина Пако.

На Пако просто жалко смотреть. Он съёживается в своём кресле, точно паук, попавший под струю горячей воды.

Но индус на этом не успокаивается. Он неумолимо держит Пако под хлыстом своего магнетического взгляда и после короткой паузы говорит:

— Не понимаю, как вас могут ещё занимать подобные пустяки, когда вопрос стоит о вашей жизни или о вашей смерти.

— О моей смерти? — говорит немного приободрившийся было Пако и растерянно ворочает по сторонам своими выпуклыми глазами, старательно избегая глядеть на индуса. И добавляет нечто уже совсем несуразное: — Я же отлично себя чувствую! Я совершенно здоров!

— Конечно, о вашей смерти, — небрежно бросает индус. И, уже ни на кого не глядя, заключает вполголоса со слабой улыбкой: — И не только о вашей.

Наступает молчание, оно, как лавина, обрушивается на нас, и мне кажется, что я падаю, проваливаюсь куда-то, как бывает в кошмарном сне, когда земля уходит у тебя из-под ног и от невыразимого ужаса сжимается сердце.

Я бросаю взгляд на Карамана. Он всё такой же чопорный и бледный. Справа от меня пальцы Блаватского всё так же судорожно сжимают подлокотник кресла. Христопулос сидит с отвалившейся челюстью, с таким же жёлтым, как его туфли, лицом и потеет всеми своими порами. Пако распадается у нас на глазах. Только один Бушуа, костлявый, похожий на труп, но при этом, как всегда, теребящий и тасующий карточную колоду, — только он один кажется спокойным: может быть, мысль о смерти уже так для него привычна, что не может по-настоящему его взволновать?

Что касается левой половины круга, там все, кроме Робби и бортпроводницы, по части быстроты реакций сильно от нас отстают. Женщины охвачены беспокойством; они слушают всё, о чём говорится в салоне, но делают это скорее как зрительницы, как молчаливые свидетельницы, словно вопрос, вокруг которого идёт спор, — дело «чисто мужское» и участвовать в нём им не положено.

А вот Робби меня удивляет. Его живые, искрящиеся глаза устремлены на индуса, он всё слышал и, думаю, всё понял, но не выказывает по этому поводу ни малейшего беспокойства; наоборот, он весь светится тихой радостью.

Сверкая всеми цветами радуги, с абрикосового оттенка загаром, с ниспадающими на затылок золотистыми кудрями, в светло-зелёных брюках и нежно-голубой рубашке, под которой на шее пылает оранжевая косынка, и, я едва не забыл ещё об одной детали, с босыми ногами в красных сандалиях, позволяющих видеть тёмно-розовый лак, покрывающий ногти, он весь точно майский весёлый лужок. Он не только не испытывает страха — это очевидно, — его словно переполняет радость при мысли, что ему уготована казнь. В какой-то момент он даже стягивает с шеи оранжевую косынку и кокетливым дерзким движением приглаживает концы воротника своей лазоревой рубахи, вызывающе глядя на индуса, как будто он готов уже, как молодой французский аристократ эпохи Террора, с улыбкой понести свою очаровательную голову на гильотину.

Индус смотрит на нас, и по лёгкому мерцанию его зрачков я чувствую, что сейчас он нанесёт удар. Хотя он изъясняется по-английски и с тем произношением high class, которое в его устах звучит для меня оскорбительно и пародийно, его ассистентка, по-видимому, уже заранее угадала то, что он собирается сказать, ибо в её фанатичных глазах вспыхивает огонёк удовлетворения.

— Мне бы хотелось, — говорит индус, — объяснить вам своё решение, чтобы оно не показалось немотивированным и произвольным. Когда вы поймёте его, — продолжает он, и в его тоне я слышу завуалированный сарказм, — мне кажется, вы сможете признать его логичность и с большей охотой принять его, сколь бы мучительным для вас оно ни оказалось.

Слово «мучительным» он произносит с учтивой улыбкой, точно хирург, который намеревается сделать вам без наркоза пустячную операцию. Он продолжает:

— Я не могу вам сказать, куда Земля, в чьи замыслы я не пытаюсь проникнуть, отправляет вас под предлогом доставки в Мадрапур. Об этом мне ничего не известно. Это дело Земли. А также, разумеется, ваше.

Он говорит это полуироничным-полусострадательным тоном (но в самом его сострадании коренится жестокость), как будто хочет, чтобы мы ощутили всю смехотворность и нелепость своего положения.

Что до меня, в этом он преуспел. Глубоко удручённый той категоричностью, с какой он отрицает существование Мадрапура, устрашённый насилием, над нами учиняемым, и ещё больше, быть может, насилием, втайне творимым над нашими душами, я ощущаю, что меня низвели в разряд насекомого, на которого охотник, сам того не ведая, случайно наступает своим сапогом. Я чувствую себя втянутым в некое головокружительное падение в бездну, смысл которого мне недоступен, я только вижу, что несусь с бешеной скоростью в пропасть нравственного небытия. Словно прекрасное здание человеческого духа, на возведение которого понадобилось столько веков — а быть может, и столько красивых легенд, чтобы его укрепить, — сейчас стремительно рушится, и всё, чем были наполнены наши жизни, становится вдруг ничтожным.

— Надеюсь, вы понимаете, — продолжал индус, — что в этих условиях у меня нет желания войти в ваш круг. Наоборот, моё намерение состоит в том, чтобы как можно скорее покинуть колесо, которое тащит вас с собой. Я не согласен подписывать с Землёй договор, условия которого мне неизвестны, или лететь вслепую в некий пункт по её выбору, если этот пункт вообще существует и ваше путешествие имеет какой-нибудь смысл.

Он смотрит на вас, то умеряя, то смягчая силу своего взгляда, и в глазах его читается жалость, думаю, на сей раз непритворная.

— Джентльмены, — продолжает он, — когда я был в пилотской кабине один, я потребовал от Земли высадить меня вместе с моей ассистенткой на каком-нибудь дружественном аэродроме. Чтобы не оставалось никаких неясностей, я хотел бы сказать, что моё требование основывается на двух гипотезах. Я, как и мсье Пако, предположил, что Земля меня слышит, хотя в кабине и не видно какого-либо радиоустройства. Вторая моя гипотеза заключается в том, что Земля относится к вам, пассажирам, с некоторой заботливостью, поскольку она организовала ваше путешествие…

— Но у вас нет никаких, абсолютно никаких оснований это предполагать! — говорит Блаватский, и в его глазах за стёклами очков мечется страх, губы и подбородок дрожат.

Он до такой степени забылся, что даже оторвал руку от подлокотника кресла, но, как только индус направляет на него пистолет, он поспешно опускает ладонь и опять цепенеет.

И всё же с горячностью, которая оттого, что он неподвижен, кажется ещё более исступленной, он продолжает:

— Ваше предположение, что Земля относится к нам с какой-то особой заботой, беспочвенно! И вы, так гордящийся своей логикой, должны были первым это признать! Если Земля однажды уже обвела нас вокруг пальца с Мадрапуром, кто же осмелится утверждать, что она к нам благосклонна? И как можно внушать нам, что Земля нас опекает, если она нам солгала!

Я слушаю его сиплый голос, который от усилий убедить оппонента звучит почти жалобно, и чувствую, что он и сам, продолжая ещё говорить, уже осознал бесплодность и тщётность всей силы своей диалектики, к которой он прибёг. Я не понимаю — или по крайней мере недостаточно ясно понимаю, — куда он гнёт, но у меня мучительно сжимается горло от предчувствия неизбежного поражения, которое его ожидает.

Не знаю, смутило ли индуса возражение Блаватского. Во всяком случае, он ничего не отвечает, и трудно сказать, как долго длилось бы его молчание, не окажись у него неожиданного союзника: в своём кресле выпрямляется Караман; бледность сменяется у него ярким румянцем, и, чуть наклонившись вперёд, чтобы видеть Блаватского — моё кресло их разделяет, — он говорит по-английски резким тоном и с величайшим негодованием:

— Я не могу позволить вам говорить подобные вещи, мсье Блаватский! Это недостойно вас и ваших официальных обязанностей! У нас нет никаких доказательств того, что Мадрапура не существует, что Земля нас обманула и, самое главное, что она выказала по отношению к нам безразличие или небрежность. Вам должно быть стыдно так говорить!

— Да помолчите вы, Караман! — в совершенном бешенстве кричит Блаватский и, не помня себя от гнева, чуть не вскакивает с кресла. — Вы ничего в этом не смыслите! Не суйте свой нос куда не следует! Дайте мне вести игру одному! Своим дурацким вмешательством вы всё портите! А что до ваших верноподданнических чувств в отношении Земли, катитесь вы с ними подальше!

— Напротив, я очень хорошо всё понимаю, — с ледяным гневом говорит Караман. — Я понимаю, что вы цинично отвергаете всё человеческое общество! Всю философию жизни!

— Философию моей задницы! — кричит по-французски Блаватский.

— Джентльмены, джентльмены! — говорит индус, в успокаивающем жесте грациозно поднимая руку. — Хотя ваш спор для меня в высшей степени интересен и я воистину наслаждаюсь прихотливыми извивами его логических ходов, но меня несколько поджимает время, и я буду просить вас отложить эту дискуссию на более поздние сроки, чтобы дать мне возможность закончить своё заявление.

— Но это несправедливо! — в отчаянии восклицает Блаватский. — Вы совершенно не принимаете в расчёт мои возражения. Тогда дайте мне их, по крайней мере, развить!

— Да нет же, я как раз принимаю их в расчёт, — говорит индус. — Сейчас вы сможете в этом убедиться.

Он оборачивается к нам, охватывает весь наш круг своим взглядом и говорит с оксфордским выговором:

— Напоминаю вам, что я потребовал от Земли: высадить мою ассистентку и меня на дружественном аэродроме. На выполнение своего требования я дал Земле один час. Когда этот срок истечёт, я буду вынужден, к моему великому сожалению, казнить одного заложника… Минутку, прошу вас, я ещё не закончил. Если после казни заложника пройдет ещё час, а самолёт не приземлится…

Незавершённая фраза повисает в воздухе. Он небрежно взмахивает рукой, и его мрачные глаза смотрят на нас из-под полуопущенных век с такой холодностью, как будто мы принадлежим не к роду людскому, а к какой-то другой породе.

Глава шестая

Я, как и все, потрясён и раздавлен. Ибо на этот раз смерть уже не отвлечённое понятие, не что-то далёкое. Теперь до неё рукой подать.

Тело, не спрашивая нас, реагирует первым и делает это с неистовой силой: волосы встают дыбом, страшное сердцебиение, струйки холодного пота, дрожащие руки, ватные ноги, позывы к мочеиспусканию.

И тут же следует реакция нравственная — слепая, но спасительная: ты в это не веришь. Говоришь себе: «Нет, только не я, это невозможно. Может быть, другие. Но не я».

И сразу третья фаза: замыкаешься в себе. Я думаю только о собственной персоне. Буквально не вижу своих попутчиков. Забываю о бортпроводнице. И сижу съёжившись в кресле, сведённый к своему собственному «я», и никакого дела до других. Ужас обрывает все человеческие связи.

И вот наконец я на самом дне морального падения; с гнусненькой надеждой прикидываю: в конечном счёте тринадцать шансов против одного, что не я окажусь тем заложником, на кого падёт жребий и кто будет убит.

Тут я со стыдом замечаю, что в свои тринадцать шансов уцелеть я засчитал и смерть бортпроводницы.

С этого мгновения начинается мой подъём на поверхность, но это стоит мне огромного труда. Мне приходится до предела напрягать волю, чтобы вернуть себе мужество, а главное — восстановить социальные рефлексы. Ох, с этим у меня обстоит пока ещё слабо. Прогресс невелик — и в моём стоицизме, и в моём беспокойстве о ближних.

Однако я уже вынырнул из глубин и способен снова видеть своих спутников, снова их слышать. И именно Блаватского, к которому вернулись жизненные силы, достаточные для того, чтобы продолжить поединок с индусом.

— Я не очень понимаю, что заставляет вас действовать подобным образом, мсье, — революционные идеалы или надежда на выкуп.

— Ни то, ни другое, — говорит индус.

Ответ, способный лишь озадачить, но Блаватского этим не собьёшь.

— Во всяком случае, — продолжает он, — я не понимаю, чем можно оправдать хладнокровное убийство одного или многих ни в чём не повинных людей.

— Ни в чём не повинных людей не бывает, — говорит индус, — а среди белых и американцев тем более. Вспомните обо всех низостях, учинённых вашими соотечественниками в отношении народов с другим цветом кожи.

Блаватский краснеет.

— Если вы осуждаете эти низости, — говорит он, и у него дрожит голос, — вы с тем большим основанием должны осудить ту из них, которую вы сами готовитесь учинить.

Индус издаёт сухой короткий смешок.

— К этим вещам нельзя подходить с общей меркой! Что такое казнь горсточки белых, какими бы выдающимися людьми они ни являлись, — добавляет он саркастически, — рядом с чудовищным геноцидом, который творили подобные вам в Америке, в Африке, в Австралии и Индии?

— Но ведь всё это в прошлом, — говорит Блаватский.

— Для вас чрезвычайно удобно как можно скорее об этом прошлом забыть, — говорит индус, — но в нашем сознании оно оставило неизгладимый след.

Блаватский судорожно сжимает в кулаки лежащие на подлокотниках пальцы и с возмущением говорит:

— Не можете же вы заставить нас отвечать за преступления прошлого! Виновность человека индивидуальна, она не бывает коллективной!

Индус внимательно смотрит на Блаватского. На сей раз в его взгляде нет ни иронии, ни враждебности.

— Полноте, мистер Блаватский, — говорит он спокойно, — будьте искренни. Разве к настоящему времени вы полностью сняли с немецкого народа ответственность за геноцид, который был совершён в отношении еврейского народа тридцать лет назад? И когда вы произносите слово «Германия», разве до сих пор что-то не содрогается в вас?

— Мы отклонились от темы, — говорит Караман, приподняв уголок верхней губы. И как только он открывает рот, я уже знаю, что нам предстоит прослушать речь во французском духе, ясную, логически выстроенную, чётко произнесённую — но не затрагивающую существа вопроса. — В конечном счёте, — продолжает он, — мы говорим сейчас не о евреях и не о Германии, а о принадлежащем французской авиакомпании самолёте, который вылетел из Парижа и пассажиры которого в большинстве своём французские граждане. И я хотел бы заметить нашему перехватчику, — такое имя нашёл он для индуса, — что Франция после двух принёсших ей неисчислимые страдания войн сумела осуществить процесс деколонизации, что она во всём мире является другом слаборазвитых стран и не скупясь предоставляет им широкую финансовую помощь.

Индус улыбается.

— Продаёт им оружие.

— Слаборазвитые страны имеют право обеспечить свою оборону, — с оскорблённым видом говорит Караман.

— А Франция — свои прибыли. Не хотите ли вы теперь нам сказать, мсье Караман, — с убийственной иронией продолжает индус, — что и Земля тоже французская?

— Это весьма вероятно, — и глазом не моргнув, отвечает Караман.

— Если Земля — французская, — говорит, усмехаясь, индус, — тогда больше нет никаких проблем, и вам нечего портить себе кровь, мсье Караман! Земля, разумеется, не даст в обиду своих «подданных», — это слово он произносит с сардоническим видом, — и через час, простите, — он глядит на свои часы, — теперь уже через три четверти часа, — от этого уточнения у меня мурашки бегут по спине, — через три четверти часа мы приземлимся.

— Но остаётся всё же гипотеза, — говорит Караман, и у него подрагивает губа, — что бортовая радиоаппаратура, которой мсье Пако вообще не обнаружил в кабине, является лишь принимающей, а не передающей. В этом случае Земля даже не услышит вашего требования и содержащегося в нём бесчеловечного шантажа и, следовательно, не сможет его удовлетворить.

Лично я нахожу, что словами «inhuman blackmail"[215] Караман, выказывая, нужно сказать, изрядное мужество, провоцирует индуса и тем самым рискует стать первой жертвой. Но индус пропускает это мимо ушей. Он улыбается. Он не проявляет к Караману и четвёртой доли той враждебности, с какой он относится к Блаватскому и ко мне. Такое впечатление, что реакции Карамана его в основном забавляют.

— Ваша гипотеза не кажется мне убедительной, — говорит он и лёгким движением кладёт левую руку на пистолет, лежащий у него на колене.

— И всё же её нельзя полностью исключить.

— Увы, нельзя, — равнодушно говорит индус, — и в случае, если она подтвердится… — Он снова взглядывает на часы. — Но продолжение вам известно, мсье Караман, и нет нужды повторять всё сначала.

— Я не могу поверить, что вы способны хладнокровно совершить подобную вещь! — восклицает Караман с внезапным волнением, но, должен это признать, без всякого страха.

Слегка улыбнувшись, индус сухо роняет:

— Вы ошибаетесь.

— Но это же отвратительно! — говорит Караман. И с напыщенностью, которая вызывает у меня некоторое раздражение, продолжает: — Казнить беззащитных заложников — означает преступить все законы, божественные и человеческие!

— Ах, божественные законы! — говорит индус, поднимая вверх руку, и, прежде чем вернуться обратно на подлокотник, рука описывает в пространстве широкую вогнутую кривую. — Вы сказали «божественные законы». Эти законы вам известны?

— Как и всем, кто верует в откровение, — говорит Караман с твёрдостью, которая, на мой взгляд, может вызывать только уважение.

— Ну что ж, — говорит индус, и у него в глазах вспыхивает весёлый огонёк, — если они вам известны, вы должны знать, что вы от рождения смертны. Вы живёте лишь для того, чтобы умереть.

— Да вовсе нет! — горячо протестует Караман. — Ваше «чтобы» — дьявольский софизм. Мы живём. И наша конечная цель — не смерть. А жизнь.

Его собеседник отзывается слабым смехом. Слабым в смысле громкости, а не продолжительности звучания; мне кажется, что этот смех никогда не кончится. У индуса чувство юмора совершенно особого, я бы сказал, похоронного свойства, ибо ничто в предыдущих репликах Карамана не развеселило его так, как высказанное только что жизненное кредо.

— Помилуйте, мсье Караман, — говорит он, — вы похожи сейчас на ребёнка, который встал за тоненьким деревцом и думает, что он спрятался! Как вы можете жить — пусть на протяжении всего только часа, — цедит он сквозь зубы, — жить, притворяясь, будто вам невдомёк, чем неизбежно закончится ваша жизнь?

Он делает паузу, обводит взглядом весь наш круг, словно обращается к каждому из нас, и говорит, отчеканивая слова:

— Оттого, что вы избегаете думать о смерти, смерть не перестанет думать о вас.

Эта фраза и тон, каким она сказана, производят на меня ошеломляющее действие. Я чувствую, что весь леденею. Я мало склонен к романтическим вымыслам и абсолютно лишён интереса к сверхъестественному, но, если бы сейчас мне сказали, что смерть материализовалась и предстала передо мной в облике индуса, я бы поверил. Я убеждён, что ощущение ледяного холода, охватившее меня в этот миг, обрушилось также и на моих спутников, потому что все они внезапно оцепенели, словно восковые фигуры, выставленные в музее.

При этом я вижу, что руки у меня, как и руки Блаватского, начинают дрожать. Я с огорчением отмечаю, что бортпроводница, бледная, с опущенными глазами, избегает смотреть на меня, хотя она не может не чувствовать, с каким отчаянием, с какой жаждой утешения и поддержки я стараюсь привлечь к себе её внимание. Тогда я пробегаю взором по кругу в надежде обрести хоть немного симпатии, встретить человеческий взгляд и вижу всюду только поникшие головы, неподвижные лица, глядящие в сторону глаза. За исключением, однако же, Робби.

Когда наши взгляды встречаются, я чуть ли не вздрагиваю. Вот уж кто не застыл. Даже наоборот. Брови у него подняты, зрачки расширены, к щекам прилила кровь, и он глядит мне в лицо с таким выражением, будто счастлив повстречать, наконец, свидетеля. Удостоверившись, что и я не отвожу от него глаз, он с воодушевлением восклицает:

— Ах, как мне нравится эта фраза!

— Какая фраза? — в изумлении говорю я.

— Да та, которую мы только что услыхали!

И с поднятой головой, в своей лазурно-синей рубашке, ворот которой широко распахнут на бронзовой от загара шее, он декламирует, и всё тело его трепещет в радостном порыве:

— Оттого, что вы избегаете думать о смерти…

Он прерывает себя и, не сводя с меня восторженных глаз, повторяет эту формулу по-немецки — медленно, словно наслаждается ею и словно он вдруг обнаружил в ней, к своему радостному удивлению, тот закон, которому подчинено его собственное существование:

— So sehr ihr vermeidet, an den Tod zu denken, denkt doch der Tod an euch.

Я привожу здесь немецкий вариант, ибо так эта фраза сильнее берёт меня за душу, словно прикасается к обнажившимся нервам и каким-то таинственным образом потрясает всё моё существо. Да, это странно, но та же самая фраза, произнесённая Робби на его родном языке, приобретает совсем другой смысл, чем в устах индуса. У того она звучит погребальным колокольным звоном, тогда как у Робби она исполнена стоицизма и в ней слышится эхо героизма и доблести.

Какую-то минуту я ощущаю смятение, я колеблюсь между двумя воплощениями одной и той же мысли, но, видимо, я не настолько молод и не настолько полон юношеских сил, чтобы принять интерпретацию Робби. Могу ли я, подобно ему, вообразить, будто смерть — это весёлый привал, к которому мчишься галопом вместе с отважными спутниками в вечерней прохладной тиши? Мои колебания кончаются тем, что во мне побеждает интерпретация индуса. И я тоже в свою очередь цепенею, отвожу взгляд от лица Робби и упираюсь глазами в пол.

Убедившись в бесполезности всякого спора с индусом, Блаватский и Караман умолкли, один с затаённой яростью, другой с чопорным достоинством. И ни у кого нет желания принимать у них эстафету. На нас, как свинцовая крышка, снова наваливается тишина.

Если полёт тянется долго, в самолёте всегда начинаешь страдать клаустрофобией. Но чета индусов заточила нас ещё в одну тюрьму, поместив её внутри первой, и наши руки прикованы к подлокотникам кресел, намертво прикованы страхом и неотвязной мыслью о том, что близится срок ультиматума.

Когда индус сказал — и каким тоном! — что осталось всего лишь три четверти часа, я посмотрел на свои часы, и вот я снова бросаю на них взгляд и с изумлением убеждаюсь, что прошло только пять минут. Значит, нам предстоит ещё сорок минут обливаться потом смертной тоски. У меня такое чувство, что время ползёт — мне даже страшно об этом говорить, — ползёт подобно слепому чудовищу по болотному илу, и этот образ не раз и не два возникает в моём мозгу.

И я понимаю тогда, что самым ужасным и невыносимым в положении узника, которому грозит смерть, в случае если ни бунт, ни побег невозможны, является бездействие: человек ничего не может предпринять, ему не на что надеяться, не о чём говорить и в конечном счёте даже не о чём думать, разве только о том, что сама его мысль скоро перестанет существовать вместе с его бренным телом. Предчувствие небытия — вот что страшнее всего.

Индус охватывает нас взглядом, и, хотя моё предположение, я отдаю себе в этом отчёт, может показаться невероятным, у меня такое чувство, что наша апатия раздражает его, он хотел бы заставить нас выйти из неё. Ибо его мрачные глаза глядят на нас с вызовом — возможно, в надежде подстегнуть нас и тем самым оживить угасшую дискуссию. Но всё напрасно. Мы настолько удручены и каждый настолько замкнулся в своём отчаянии, что никто не склонен вступать с нашим палачом в словесные поединки.

В этом гнетущем молчании проходит несколько минут, и нас пробирает ощущение смертельного холода и даже ещё более жуткое ощущение, будто мы увязаем в зыбучих песках; наконец индус выпрямляется в кресле и говорит совершенно спокойно, словно речь идёт о самой простой и будничной процедуре:

— Джентльмены, моя ассистентка подойдёт сейчас к каждому из вас и протянет ему сумку. Окажите любезность положить в неё ваши часы, обручальные кольца, перстни и прочие драгоценности. Это относится, конечно, и к дамам.

Мы ошарашенно молчим.

— Имеются возражения? — вопрошает индус.

— Вы меня разочаровали, — говорит Блаватский. — Я принимал вас за бунтаря.

— Как это типично для вас, — говорит индус. — И какое лицемерие. Я разочаровал бы вас ещё больше, если бы оказался бунтарём, враждебным вашему правительству. Есть другие возражения?

Опять воцаряется молчание, и все, как мне кажется, признательны Караману, когда он говорит:

— Но ведь это самая обычная кража.

Как всегда, когда в спор ввязывается Караман, глаза индуса начинают сверкать насмешливым любопытством.

— Можете называть эту акцию и так. Меня это не смущает. Но вы могли бы также считать, что речь идёт о попытке духовного самоочищения. Особенно для вас, мсье Караман, поскольку вы христианин…

У Карамана приподнимается губа: он явно не желает принимать бой на этом плацдарме.

— Если вы не бунтарь, — говорит он довольно дерзко (и с чисто французской страстью подыскивать всему дефиниции), — тогда кто же вы?

Индус не обижается. Напротив, он даже как будто доволен, что ему представился случай внести ясность в вопрос, кто он такой. Однако, когда он эту ясность вносит, он делает это с такой иронией и таким двусмысленным тоном, что в дальнейшем я не раз буду задаваться вопросом, серьёзно ли он говорил.

— I am a highwayman [216], — говорит он торжественно, но в его мрачных глазах вспыхивает улыбка.

— Что-что? — переспрашивает Мюрзек. И добавляет на английском совершенно школьного уровня: — I do not understand.

Я уже открыл было рот, чтобы ей перевести, но индус предостерегающе поднимает руку, мечет в меня один из своих парализующих взглядов и, повернувшись к Мюрзек, медленно повторяет, отчеканивая каждый слог:

— I am a highwayman.

— I see, — говорит Мюрзек, и я не знаю, что она в самом деле понимает, ибо выглядит она необычайно взволнованной и отныне взирает на индуса с возросшим уважением.

Внезапно в воздухе пробегает нечто вроде судороги. Взгляд индуса мгновенно становится жёстким и с ослепляющей силой упирается в Христопулоса. Тогда я замечаю, что его левая рука, которая только что изящно покоилась на револьвере, держит грека под прицелом. Я не могу дать даже приблизительное представление о быстроте этого жеста. Мне кажется, её вообще невозможно измерить, даже в долях секунды.

— Сидите смирно, мистер Христопулос, — говорит индус.

Бледный и потный, Христопулос глядит на него, и над его толстой губой дрожат толстые чёрные усы.

— Но я ничего не сделал, — жалобно говорит он. — Я даже рукой не шевельнул.

— Не отпирайтесь, — говорит индус, не повышая голоса, но снова сосредоточивая на нём всю силу своего взгляда. — Вы собирались броситься на меня — это верно? Да или нет?

Глаза индуса оказывают на Христопулоса поистине устрашающее действие. Его будто перерезал на уровне лёгких лазерный луч. Он весь от головы до пят корчится в конвульсиях и несколько раз с отвратительным хлопающим звуком открывает рот, точно ему не хватает воздуха.

— Это верно, — выдыхает он.

Индус наполовину прикрывает веки, и Христопулос переводит дух, на его щёки постепенно возвращаются краски. Однако тело его всё ещё скомкано в кресле, словно груда тряпья.

— Я даже с места не двинулся, — тянет он слабеньким голоском, как ребёнок, который жалобно просит прощения. — Я и пальцем не шевельнул.

— Я это знаю, — говорит индус, без всякого перехода вернувшийся к своей обычной иронической интонации и к своему равнодушному виду. — Я должен был предотвратить ваше нападение, смысл которого мне, впрочем, неясен, — добавляет он, вопросительно поднимая брови. — Вам ничто не угрожало, мистер Христопулос. Ведь я не говорил, что именно вы окажетесь первым из заложников, которого я вынужден буду казнить.

Христопулос производит глотательное движение и облизывает под толстыми усами отвислую нижнюю губу. Когда он говорит — осипшим, почти беззвучным голосом, — я вижу, что во рту у него тянутся нити не совсем затвердевшей слюны, как будто ему стоило большого труда разлепить свои губы.

— Но я, — говорит он не со смущённым, а с растерянным видом, — я очень дорожу своими кольцами.

Все взгляды — не одного только индуса — сходятся на его руках. В самом деле, Христопулос носит кольцо с большим чёрным камнем и огромный золотой перстень с печаткой на левой руке и ещё один перстень, не такой массивный, но зато с бриллиантом, на мизинце правой руки, не считая золотой цепочки с именной пластинкой на правом запястье и золотых наручных часов на левом; и часы, и цепочка довольно внушительных размеров.

Индус коротко смеётся.

— Род человеческий, — говорит он на своём английском high class, — не перестаёт меня удивлять. Ну не абсурдно ли, мистер Христопулос, что вы готовы были пойти на отчаянный риск ради спасения всей этой мишуры и пребывали, однако, в бездействии, когда речь шла о вашей жизни?

Христопулос, бледный и мокрый от пота, не реагирует. Лишь когда индус называет его драгоценности мишурой, у него чуть заметно кривится рот. В это мгновение я слышу справа от себя свистящие звуки, их издаёт Блаватский, словно ему стало вдруг трудно дышать, но, зная его возбудимость, я не придаю этому значения.

— Тогда мы вот как поступим, — снова говорит индус, но теперь уже не кладёт револьвер себе на колени. Он словно невзначай направляет его на Блаватского. — Я буду проходить позади ваших кресел, и, когда вы почувствуете, что дуло моего пистолета упирается вам в затылок, — но, подчёркиваю это особо, не раньше, — вы опустите ваше приношение в сумку, которую я вам протяну. Во время этой операции моя ассистентка будет стрелять во всякого, кто окажется настолько неблагоразумен, что пошевелит без необходимости руками.

Загипнотизированный индусом, я совсем забыл про его грозную спутницу. В переливающемся всеми красками сари она стоит за креслом бортпроводницы неподвижно, как статуя, и по-прежнему смотрит на нас немигающим взглядом, способность которого видеть одновременно всё и всех я уже отмечал. Ничто в ней не шелохнется. Её можно было бы принять за каменное изваяние, за навеки застывшее воплощение злобы, если бы её горящие мрачным огнём глаза не были бы, увы, такими живыми. И у меня нет желания поднять с подлокотника руку даже для того, чтобы почесать нос, — вот самое меньшее, что я могу сказать.

Но на «ассистентку» я взглядываю лишь мельком. Мои глаза опять устремляются на индуса; так намагниченная стрелка всегда показывает на север. Слово «приношение», которое он только что употребил, застряло у меня в ушах, и я задним числом удивляюсь тому, что он не вложил в него абсолютно никакой иронии. Так я и сижу, погружённый в свои мысли, и мои зрачки прикованы к его зрачкам, когда я внезапно замечаю, что он стоит. Пусть поймут меня правильно. Я не говорю, что он встаёт. Хотя мои глаза неотступно глядят на него, я не вижу никакого движения, не вижу перехода от одного состояния к другому, от сидячего положения к стоячему.

Первая фаза: я вижу индуса сидящим в кресле; вторая фаза: я его вижу стоящим, с револьвером (по-прежнему направленным на Блаватского) в руке; но никакого перехода между этими фазами нет, нет никакого заметного интервала, который разделил бы две эти позиции; как будто кусок пленки, запечатлевший этот переход, был ловко изъят из фильма и десятка три кадров оказались вырезанными ради того, чтобы создать эффект чёртика, выскочившего из табакерки. Во всяком случае, это производит на меня и, я полагаю, ещё больше на Блаватского, который всё время находится в прорези прицела, потрясающее впечатление. Мне кажется, что индус обладает способностью по желанию мгновенно материализоваться в любом углу самолёта.

Когда он снова двигается, на этот раз медленно и величественно, я жду, что он начнёт сбор «приношений» с Христопулоса, а затем перейдёт к Пако и Бушуа, совершая обход в порядке расположения кресел, от передних к задним, по правой половине круга. Но первых троих он пропускает, хотя они находятся у него на пути, и останавливается позади Блаватского.

— Мистер Блаватский, — спокойно говорит он и приставляет дуло пистолета к его затылку. — Постарайтесь не шевелиться, по крайней мере до тех пор, пока я не вытащу из кобуры револьвер, который вы носите у самого сердца. Это лишит вас возможности строить в отношении меня рискованные планы.


Даже на пороге смерти мы не слишком-то готовы к тому, чтобы отказаться от земных благ. В салоне царит недовольство, растерянность, слышатся жалобы и даже — у женской половины — на глазах слёзы. Всё происходит так, будто, отбирая у нас драгоценности, которые мы на себя нацепили, у нас отнимают частицу нас самих.

Мне казалось, что я выше этих собственнических инстинктов. Я заблуждался. Я испытываю чувство утраты, и — что уж совсем странно — у меня такое ощущение, будто я сам словно бы уменьшаюсь в размерах, когда опускаю в сумку из искусственной кожи свои наручные часы, хотя особой ценности они не представляют: сделаны из дешёвого металла и у меня не связано с ними никаких воспоминаний.

Наше подавленное настроение усугубляется ещё теми уничижительными комментариями, какими индус сопровождает каждое «приношение», причем замечания эти, как правило, дают прямо противоположную оценку действительной стоимости бросаемой в сумку вещи. Если по поводу моих жалких часов он вообще воздерживается от каких-либо реплик, то бриллиантовую подвеску миссис Банистер именует не иначе как «туфтой», кольца миссис Бойд «дешёвкой», а массивные золотые браслеты мадам Эдмонд — «подделкой». И, брезгливо держа кончиками пальцев эту старую, потёртую, замызганную сумку из чёрной искусственной кожи, он так пренебрежительно встряхивает свою добычу и вообще относится к нашим сокровищам с таким невыразимым презрением, что невольно возникает мысль: не выбросит ли он потом всё это на свалку?

— Ну, мистер Христопулос, — говорит он, завершая обход, — киньте-ка и вы сюда свои гигантские побрякушки. Вы сразу почувствуете облегчение. В конце концов, это ведь чистая условность, что золото и бриллианты ценятся так высоко. В них самих нет ничего необыкновенного.

Но эти сентенции не утешают Христопулоса, который, кажется, успел уже заполнить весь самолёт своим тяжёлым духом. Можно подумать, что он вырывает из своей груди добрый фунт мяса, когда бережно кладёт в сумку — он просто не в силах бросить их — два своих золотых браслета. Переходя наконец к кольцу с крупным бриллиантом, украшающему мизинец его правой руки, он издаёт надрывный стон и плачущим голосом говорит:

— У меня растолстел палец. Кольцо не снимается.

— Я вам очень советую снять ваше кольцо, мистер Христопулос, — говорит индус суровым тоном. — Снять самому. И побыстрей. В противном случае моя ассистентка отрубит вам палец, и сделает это с большим удовольствием.

Христопулос, по-видимому, прилагает отчаянные усилия, чтобы расстаться со своим украшением. Я говорю «по-видимому», ибо не вполне убеждён в том, что его усилия искренни. И только после вмешательства бортпроводницы, которая, с согласия индуса, приносит из кухонного отсека немного растопленного масла, кольцо наконец вызволено. Препятствием на его пути явилось, на мой взгляд, не жировое утолщение на пальце, а судорожное сокращение мышц, пожалуй сознательно вызванное.

Совершив это последнее жертвоприношение, Христопулос со вздохом отчаяния безжизненно оседает в кресле, и по его одутловатым щекам текут слёзы. Кажется, что он не сел в кресло, а обвалился в него. И, точно хорёк, которого загнали в нору, из всех своих пор он испускает такой омерзительный запах, что даже мне, сидящему достаточно далеко от него, становится не по себе. Мне кажется, что блестящие жёлтые туфли, в которые обуты его тяжёлые ноги — единственное оставшееся на нём золото, — мало сказать: ослепительно сверкают, они насмешливо скалят зубы.

— Очень хорошо, мадемуазель, — говорит индус. — Кидайте эти стекляшки сюда и, раз уж вы встали, пройдите в galley. Моя ассистентка вас обыщет.

Он с отвращением швыряет револьвер Блаватского в сумку (я всё время жду, что из неё того и гляди выкатится какой-нибудь перстень, настолько она выглядит ветхой, даже дырявой), потом протягивает её ассистентке и быстро что-то говорит ей, но не на хинди, а на каком-то другом языке. Индуска кивает головой и идёт вслед за бортпроводницей в кухонный отсек.

Индус снова садится в своё кресло, с изящной медлительностью царствующей особы кладёт ногу на ногу и смотрит на нас, вздыхая, словно он тоже устал от испытания, которому нас подверг. Мне хочется спросить у него, зачем ему понадобилось обыскивать бортпроводницу, но я не успеваю задать свой вопрос: бледная, с потупленными глазами, она сама появляется в салоне. Я пытаюсь уловить её взгляд, но, к моему великому огорчению, она снова отвергает всякий контакт.

Атмосфера опасности сгущается, и я хочу узнать, сколько времени осталось до истечения срока ультиматума. И ощущаю подобие шока: у меня на руке уже нет часов. Чувство, которое я испытываю, совершенно неадекватно моей потере, как если бы, лишив меня часов, индус отнял у меня не просто прибор, измеряющий время, а самую ткань моей жизни.

В это мгновенье отодвигается занавеска, и из galley выходит ассистентка индуса. В руке у неё старая чёрная сумка из искусственной кожи, по-моему, заметно разбухшая по сравнению с тем, какою она была, когда индуска унесла её в кухню.

Я замечаю также, что сумка уже не раскрыта, как прежде, а тщательно заперта. Ассистентке, должно быть, стоило большого труда затянуть на ней молнию: сумка туго набита и вся топорщится. Я пытаюсь сообразить, что же она могла прибавить к драгоценностям пассажиров и к револьверу Блаватского, чтобы сумка достигла такого объёма. Ибо это уже не ручная кладь, теперь её вес превышает все багажные нормы. Индуска не кладёт, а небрежно кидает её к ножкам своего кресла, и Христопулос вздрагивает. Со скорбью, к которой примешивается вожделение, он глядит на сумку, и, как мне кажется, особенно пристально на две небольшие прорехи в средней её части, словно надеется, что его браслеты и кольца сами ускользнут из своей тюрьмы и вернутся к хозяину. Но это пустая надежда, ибо добыча воздушных пиратов покоится на дне сумки, а предметы, добавленные помощницей, лежат сверху, и они слишком велики, чтобы пролезть через узкие щели.

Индуска снова занимает сторожевой пост позади своего кресла, и глаза её мрачно взирают на нас поверх сверкающего пистолета.

Снова нависает гнетущая тишина. Индус взглядывает на часы — отныне лишь он один на борту может это сделать, а мы так деморализованы своими утратами и полны такого ужаса перед неизвестностью, которую скрывает от нас неумолимо текущее время, что никто не решается спросить у террориста, который час.

Индус чувствует, как велика наша тревога, и говорит вызывающим тоном:

— Ещё двадцать минут.

Если он этим хотел немного нас подстегнуть и развязать наши языки, то он в этом вполне преуспел.

— Могу ли я задать вам вопрос? — говорит миссис Банистер, изгибая свою элегантную шею и производя самые обольстительные движения глазами и ртом.

— Задавайте, — говорит индус, полуприкрыв веки.

— Вы производите на меня впечатление, — говорит она с бесстыдной и в то же время надменной кокетливостью, словно припадает к стопам индуса, сохраняя при этом своё герцогское достоинство, — впечатление человека весьма образованного, и к тому же чувствительного. — Индус улыбается. — И могу ли я, мсье, поверить, что такой человек, как вы, через двадцать минут сможет убить одного из нас?

— Я сделаю это не сам, — говорит индус с пародийной важностью. — Я прикажу это выполнить своей ассистентке. Как вы могли заметить, натура у неё гораздо более грубая.

— Ваша ассистентка или вы сами — это дела не меняет, — негодующе говорит миссис Банистер, мгновенно переставая жеманничать.

— Вы, к сожалению, правы, — говорит индус. — Но так как стрелять будет она, это всё же немного сбережет мою… чувствительность.

— А вам вполне хватает вашей жалкой отваги, чтобы издеваться над нами! — бросает миссис Банистер, переходя с быстротой, которая меня удивляет, от обольщения к непритворному гневу.

— My dear! My dear! — лепечет миссис Бойд. — Вам не следует ссориться с этим… джентльменом!

Слово «джентльмен» она произносит после короткого колебания.

— С цветным джентльменом, — невозмутимо говорит индус.

Наступает пауза, и миссис Банистер восклицает в несколько театральной манере:

— Надеюсь, вы посчитаете своим долгом пощадить женщин!

Тут Мюрзек иронически хмыкает, а индус цедит сквозь зубы:

— Приехали!

Он упирается глазами в миссис Банистер, но вместо того чтобы придать своему взгляду максимальную силу, он, если можно так выразиться, переключает реостат на половинное напряжение и очень медленно, развязно и дерзко начинает разглядывать её лицо, бюст и ноги, как это делают прохожие, когда пялятся на проституток, демонстрирующих себя в витринах амстердамских публичных домов. После чего он отворачивается с таким видом, будто результат обследования его не удовлетворил.

— Мадам, — говорит он с нарочитой и насмешливой вежливостью, которой обычно щеголяет, обращаясь к представительницам прекрасного пола, — я не вижу никаких причин предоставлять женщинам какие-то льготы, поскольку они с полным правом считают себя во всём равными мужчинам. Что касается меня, я лишён каких бы то ни было предрассудков, когда речь идёт о казни заложников: мужчина передо мной или женщина, мне совершенно безразлично.

Мюрзек опять хмыкает и, глядя на миссис Банистер в упор своими неумолимыми синими глазами, шипит:

— Браво! Многого же вы добились, выставляя себя напоказ, точно шлюха!

Миссис Банистер прикрывает свои японские глаза, но столь же герметично закупорить уши она не может и слышит, конечно, внезапный взрыв злобной брани, которую обрушивает на неё мадам Эдмонд.

Я отказываюсь воспроизводить здесь эту брань, она слишком непристойна. Коротко говоря, мадам Эдмонд упрекает миссис Банистер в том, что та своими нелепыми провокационными вопросами и поведением только ожесточила индуса и окончательно определила и даже ожесточила его позицию в отношении женщин. Все это высказано, вернее, выплеснуто самым яростным тоном, с содроганием плеч, бурным колыханием груди и выставлением напоказ тугих сосков.

После чего миссис Бойд, чьё круглое лицо искажено гримасой отчаяния, начинает рыдать — даже не оттого, что её огорчают оскорбительные слова, высказанные в адрес её приятельницы, а потому, что ничем не прикрашенная откровенность языка мадам Эдмонд вдруг впервые заставила её в полной мере ощутить истинное положение вещей.

Миссис Банистер наклоняется к ней, пытается её утешить. Но, по-моему, всё её сострадание — не больше чем светская игра. Ибо, судя по выражению, которое принимает в эти минуты её лицо — эта маска японского воина, — я вижу, как презирает она эти слезы, что делает её, по крайней мере в этом, очень похожей на Мюрзек.

А сама Мюрзек, в силу злобности характера, проявляет истинный стоицизм, подкрепляя желчную филиппику мадам Эдмонд торжествующими смешками, действующими мне на нервы, так же как и громкие визгливые сентенции, которыми разражается Робби, возбудившийся при виде волнения, охватившего женскую половину салона.

Единственная, кто сохраняет в левом полукруге безмятежное спокойствие, — не считая бортпроводницы, которая всегда и на все вопросы отвечает односложно, — это Мишу. Но спокойствие бортпроводницы — это спокойствие напряжённого внимания; спокойствие же Мишу — спокойствие полной отрешённости. Слепая и глухая ко всему, что происходит в самолёте, она восхищённо рассматривает фотографию Майка, лежащую у неё на коленях. И хотя мне известно, какую огромную власть имеет над людьми — и особенно над молодёжью — мечта, я всё равно поражён. Значит, в сознании Мишу ровным счётом ничего не отложилось — ни язвительная реплика Мюрзек относительно Майка, ни скептицизм индуса относительно Мадрапура, ни объявление о первой казни заложника, ни считанные минуты, которые нас от этого отделяют.

Наступает обманчивое затишье, потом мадам Эдмонд с новой силой принимается поносить миссис Банистер, миссис Бойд — горько рыдать, миссис Банистер — перекрикивать весь этот гвалт, чтобы её утешить, Мюрзек — хихикать и хмыкать, Робби — крикливо комментировать происходящее, адресуясь к Мандзони над головою Мишу; и в левой половине круга поднимается вдруг такой шум и такая сумятица, что индус в сильном раздражении, которое у столь владеющего собой человека, надо сказать, удивляет, выпрямляется в кресле и громко кричит:

— Хватит!

Тишина наступает не сразу, так как миссис Бойд продолжает какое-то время глухо рыдать. Индус опять резко меняет своё поведение, он уже снова невозмутим и спокоен, и когда наконец устанавливается тишина, он поднимает правую руку и говорит на своём изысканном английском, с показной британской fair play [217], как всегда сдабривая её изрядной долей иронии:

— Если Земля не согласится уступить моим требованиям, я полагаю, было бы справедливо прибегнуть уже сейчас к жеребьёвке, дабы решить, кто из присутствующих здесь женщин и мужчин…

Вслед за этой оборванной на полуслове фразой наступает продолжительное молчание. Мы украдкой, словно чего-то стесняясь, переглядываемся, потом Караман говорит глухим голосом:

— Ни в коем случае. Я решительно возражаю против процедуры подобного рода. По моему мнению, которое, надеюсь, разделит большинство моих спутников, выбирать свои жертвы должны лишь вы сами, и вся ответственность за этот выбор будет лежать исключительно на вас.

— Вы говорите это, — пригнув с воинственным видом голову, незамедлительно вступает в дискуссию Блаватский (его глаза за стёклами очков злобно сверлят Карамана), — потому что, будучи французом, рассчитываете на льготные условия, которые вам предоставит террорист…

Замечание не отличается особым великодушием, но и в самом деле индус, может быть с тайным умыслом внести раскол в наши ряды, уже не раз выказывал к Караману меньше враждебности, чем к Христопулосу, к Блаватскому или ко мне.

— Вовсе нет! — восклицает оскорблённый Караман.

В его негодовании есть, мне кажется, словно бы два разных уровня — один официальный и дипломатический, второй чисто личный. И ни тот, ни другой не кажутся убедительными.

— Мистер Блаватский, — добавляет он, — обвинять меня в каких-то тайных намерениях с вашей стороны абсолютно недопустимо!

Он говорит с жаром, словно желая убедить самого себя. И он собирается ещё что-то сказать на той же негодующей ноте, но Блаватский его обрывает.

— Жеребьёвка, — непререкаемым тоном, подчёркивая каждый слог, говорит он, — это единственная процедура, являющаяся по-настоящему демократичной; к тому же она защищает нас от произвольного выбора, продиктованного фанатизмом.

Индус улыбается и молчит. И хотя аргументация Блаватского более чем спорна — что может быть менее демократичным и более произвольным, чем выбор, отданный на волю случая? — она встречена ропотом одобрения, которое, в сущности, представляет собой не столько согласие с Блаватским, сколько несогласие с Караманом.

Караман это чувствует и, вместо того чтобы постараться опровергнуть точку зрения Блаватского, обиженно говорит:

— Я ещё раз самым решительным образом протестую против обвинений, которые были мне предъявлены. А вопрос о жеребьёвке я требую поставить на голосование.

Индус сухо говорит:

— Что ж, голосуйте, но поторопитесь. Остается всего лишь пятнадцать минут.

Тогда бортпроводница робко поднимает руку и просит слова. И в который уж раз я чувствую, что совершенно не способен её описать. Я только гляжу на неё. Вряд ли смогу я выразить чувство, которое в этот миг мощной волной захлёстывает меня: ко мне разом возвращается, стократно усилившись, пылкая влюблённость, которую я испытал при первой встрече с нею. Поверьте, я понимаю, как смешон мужчина, когда он так говорит о себе, и особенно мужчина с моей наружностью. Что ж, пусть я буду смешон. Но в то же время мне хочется, чтобы это восхитительное чувство открыто заявило о себе, и среди охватившего меня, подобно всем моим спутникам, ужаса я становлюсь глух и слеп ко всему, ощущая вновь поднимающийся во мне неодолимый порыв, который влечёт меня к ней и одновременно отдаляет от самого себя. Не то чтобы страх мгновенно исчез, но он уже начинает сдавать позиции, и, если он даже потребует, чтобы я проголосовал, это будет его последним надо мною тиранством.

Мне бы хотелось, чтобы остановилось это мгновение, когда бортпроводница, бледная, спокойная, в шапке золотистых волос, решается поднять руку. Глядя на индуса своим чистосердечным взглядом, она произносит мягким, тихим, чуть глуховатым голосом, который отныне, я думаю, будет всегда вызывать у меня прилив глубочайшей нежности:

— Я бы хотела выразить своё мнение.

— Пожалуйста, — говорит индус.

— Я согласна с мсье Караманом. Я не считаю, что мы сами должны тянуть жребий с именем заложника, который будет казнён. Мне кажется, что, поступая так, мы стали бы соучастниками насилия, которому подвергаемся.

Бортпроводница до сих пор говорила так мало и в такой уклончивой манере, что я удивлён, видя, как решительно определяет она свою позицию, ясность и благородство которой внушают мне самое высокое уважение к этой девушке.

— Прекрасно, прекрасно! — говорит Караман, и у него победоносно вздёргивается уголок губы. — И к тому же прекрасно сказано, мадемуазель, — добавляет он с неуклюжей галантностью, которая меня в высшей степени раздражает, как будто никто, кроме меня, не имеет права восхищаться бортпроводницей.

— Возможно, — говорит Блаватский, вульгарность которого впервые вызывает у меня острую неприязнь, — возможно, наша бортпроводница полагает, что в случае, если мы не станем тянуть жребий, ей не угрожает опасность оказаться в числе первых жертв, поскольку кто-то ведь должен разносить нам еду…

— Вы не имеете права так говорить! — с возмущением кричу я.

— Имею, раз уж я им пользуюсь, — говорит Блаватский с поражающей меня твёрдостью. — Впрочем, проблема не в этом. Проблема, стоящая перед нами, — это проблема демократического выбора. И прежде чем мы приступим к голосованию, — продолжает он, с необычайной ловкостью переключая наш спор на обсуждение второстепенных деталей, — имеется один пункт, к которому я бы хотел привлечь ваше внимание. Нас четырнадцать человек. Что будет, если семеро проголосуют за жеребьёвку, а семеро — против?

— Я могу на это ответить, — говорит индус, который следит за дискуссией с огромным вниманием. — Если семеро проголосуют «за» и семеро «против», я буду считать, что большинство не поддерживает идею жеребьёвки, и тогда я сам сделаю свой выбор.

— Что ж, давайте голосовать, — поспешно говорит Блаватский.

Голосование производится простым поднятием рук. Семь голосов за жеребьёвку и шесть против при одном воздержавшемся; воздержалась Мишу, которая очнулась от своих грёз для того только, чтобы сказать, что за спором она не следила и никакого мнения у неё на этот счёт нет, к тому же ей на всё это наплевать. Учитывая последнее заявление индуса, можно утверждать, что именно позиция Мишу и обеспечила победу сторонникам жеребьёвки.

Против проголосовали: разумеется, Караман, а также бортпроводница, мадам Эдмонд, миссис Бойд, миссис Банистер и мадам Мюрзек, то есть все женщины, кроме Мишу. Это женское единодушие объясняется, по-моему, не игрой случая и не поддержкой той принципиальной позиции, которую выразили Караман и бортпроводница. Женщины, вероятно, подумали, быть может даже не всегда сами это сознавая, что, если индусу придётся выбирать самому, его выбор, возможно, и не падёт на представительницу их пола.

Очевидно, по той же самой — или, вернее, по обратной причине голоса мужчин были отданы жеребьёвке. Если я к ним и присоединился, хотя в глубине души согласен был с доводами бортпроводницы, то лишь потому, что в последнюю минуту вспомнил о той резкой враждебности, которую выказал мне индус, — так что мотивы моего голосования были не из самых благородных. Правда и то, что при любом голосовании решение часто диктуется страхом, даже при мирных парламентских выборах.

Ну а я, как только поднял руку, тут же пожалел об этом. И после голосования я просто был убит, что проголосовал не так, как надо.

— Значит, будете тянуть жребий, — говорит индус, не скрывая презрения, на сей раз совершенно оправданного, которое внушил ему наш выбор. — Мистер Серджиус, — продолжает он, — у васв сумке наверняка найдется бумага. Не будете ли вы любезны подготовить четырнадцать бюллетеней с фамилиями?

В знак согласия я киваю. Голова у меня какая-то ватная, взмокшими от пота ладонями я начинаю делать то, о чём он меня просит. Операция заключается в складывании бумаги и разрезании её на множество листков, и единственная моя забота — сдержать дрожь в руках во время этих манипуляций. Это не так-то легко. Все глаза устремлены на меня. Атмосфера в салоне невероятно напряжённа, и каждый из нас молча лелеет гаденькую надежду, что на листке, предначертанном судьбой, будет стоять не его, а чьё-то другое имя.

Я чувствую в эту минуту всю гнусность такой жеребьёвки, чувствую, насколько права была бортпроводница, когда выступила против неё. Мы собираемся отдать одного из нас на заклание палачу, чтобы ценой его крови купить себе жизнь. Увы, тут нет ничего нового. Назначая жертву для убиения, наш круг лишь доводит до логического конца свой мерзкий эгоизм. От козла отпущения мы очень быстро перешли к искупительной жертве.

Я уже заканчиваю работу, как вдруг Робби с некоторой торжественностью на своём гортанном английском обращается к индусу:

— Я хотел бы кое-что сказать.

— Я слушаю вас, — говорит индус.

Я поднимаю глаза. С золотыми локонами, ниспадающими на изящную шею, с гордо поднятым красивым загорелым лицом, которое озарено ярким светом живых глаз, Робби, кажется, дождался своего звёздного часа. Голосом, в котором звучит с трудом подавляемое ликование, он говорит:

— Я предлагаю себя в качестве добровольца на роль первого заложника, которого вы должны будете казнить.

По кругу пробегает трепет. Все взгляды устремляются к Робби. Но это не значит, что все они выражают одно и то же. В левом полукруге преобладают восхищение и признательность, тогда как в правом к этому примешивается чувство униженности.

— Почему же в таком случае вы голосовали за жеребьёвку? — говорит индус так, словно он поймал Робби с поличным.

— Ну, ясное дело, потому, что в тот момент я боялся, что ваш выбор падёт на меня, — совершенно спокойно говорит Робби.

— А теперь вы решили избавиться от страха путём трусливого бегства вперёд? — спрашивает индус с такой жестокостью, что у меня перехватывает дыхание.

— Можно всё это представить и так, — говорит Робби, моргая. — Только мне вовсе не кажется, что это бегство.

Полуприкрыв глаза, индус молчит, и его молчание тянется так долго, что Робби снова говорит:

— Для меня, а возможно, и для моей страны будет великой честью, если вы примете моё предложение.

Индус смотрит на него и коротко бросает:

— Нет. Не приму. Вы должны были голосовать против жеребьёвки. А теперь слишком поздно. Вы разделите общую участь.

По левой половине круга пробегает ропот разочарования; не повышая голоса, индус говорит:

— Однако я не возбраняю никому из числа лиц, голосовавших против жеребьёвки, предложить себя в качестве добровольцев.

Противники жеребьёвки молчат, не смея от ужаса даже вздохнуть. Но индус на этом не останавливается. С безжалостной злобой он продолжает:

— Мадам Мюрзек, вы согласны быть добровольцем?

— Но я не понимаю, почему именно я… — начинает Мюрзек.

— Отвечайте, да или нет.

— Нет.

— Миссис Банистер?

— Нет.

— Миссис Бойд?

— Нет.

— Мадемуазель?

В знак отказа бортпроводница качает головой.

— Мсье Караман?

— Нет.

Караман тотчас добавляет:

— Могу я одной фразой прокомментировать свой ответ?

— Нет, не можете, — говорит индус. — Впрочем, никакому комментарию не удастся облагородить ваш нравственный облик.

Караман бледнеет и умолкает. Индус говорит несколько слов на хинди своей помощнице, та наклоняется, хватает с пола тюрбан своего командира и, пройдя позади Христопулоса, Пако, Бушуа и Блаватского, останавливается за спинкой моего кресла и протягивает мне сей головной убор. Я кладу в него четырнадцать сложенных бюллетеней с именами.

— Я полагаю, — говорит Мюрзек своим хриплым благовоспитанным голосом, обращаясь к индусу, — что вы намерены провести эту жеребьёвку согласно правилам.

— Разумеется.

— В таком случае, — продолжает Мюрзек, — сосчитайте бюллетени, чтобы убедиться, что их в самом деле четырнадцать, а также разверните каждый из них, чтобы убедиться, что в каждый вписано по одному имени.

— Мадам! — говорю я с возмущением.

— Золотые слова, мадам, — говорит индус. — Неукоснительному соблюдению правил в этой операции я придаю огромное значение.

Он поднимается, встаёт справа от своей ассистентки и, опустив правую руку в тюрбан (в левой руке он держит оружие, но на нас оно не направлено), достаёт бюллетень, разворачивает его, читает и перекладывает в другую руку, прижимая бумагу рукояткой револьвера к ладони. Эту процедуру он повторяет, пока не кончаются бюллетени.


Закончив, он глядит на меня с высоты своего роста и говорит с суровостью, в которой, мне кажется, проскальзывают пародийные нотки:

— Я бы никогда не поверил, что британский джентльмен способен плутовать. Тем не менее факт налицо. Мистер Серджиус сплутовал.

Я храню молчание.

— Не хотите ли вы объясниться, мистер Серджиус? — говорит индус, и в его глазах загорается огонёк, который я не могу назвать неприязненным.

— Нет.

— Следовательно, вы признаёте, что сплутовали?

— Да.

— И, однако, не желаете объяснить, почему и зачем вы это сделали?

— Нет.

Индус обводит глазами круг.

— Ну-с, что вы об этом думаете? Мистер Серджиус признаёт, что он пытался фальсифицировать бюллетени для жеребьёвки. Какие санкции предлагаете вы к нему применить?

Все молчат, потом Христопулос голосом, дрожащим от безумной надежды, говорит:

— Я предлагаю, чтобы мы назвали мистера Серджиуса первым заложником, которого надо казнить.

— Что ж, в добрый час! — говорит индус, бросая на него взгляд, полный уничтожающего презрения. И сразу же добавляет: — Кто согласен с этим предложением?

— Минутку! — говорит Блаватский, с воинственным видом глядя на него из-за своих толстых стёкол. — Я не желаю голосовать очертя голову! Я решительно протестую против такого голосования и отказываюсь принимать в нём участие, пока не буду знать, как Серджиус сплутовал.

— Вы ведь сами слышали, — говорит индус. — Он не хочет вам этого объяснять.

— Но вам-то это известно! — говорит Блаватский, с радостью обретая привычную агрессивность. — Что вам мешает нам об этом сказать?

— Мне ничто не мешает, — говорит индус. И добавляет с насмешливой учтивостью: — Если мистер Серджиус не против.

Я гляжу на индуса и говорю, с трудом сдерживая бешенство:

— Покончим с этой комедией. Я никому не причинил никакого вреда. У вас есть все ваши четырнадцать бюллетеней. Чего вам ещё не хватает?

— Как — четырнадцать? — спрашивает Мюрзек.

— Да, мадам! — говорю я, с яростным видом поворачиваясь к ней. — Четырнадцать! Ни одним меньше. И я благодарю вас за подозрения, свидетельствующие о широте вашей души!

— Если я правильно понял, — говорит Блаватский, — Серджиус не забыл вписать своё имя в один из бюллетеней?

Индус улыбается.

— Вы его плохо знаете. Мистер Серджиус весьма гордится своим именем. Он посвятил ему не меньше двух бюллетеней. Что и позволяет нам прийти к цифре, которая так удивила мадам Мюрзек.

— Но это полностью меняет ситуацию! — говорит Блаватский. — В конце концов, — продолжает он со своей грубоватой развязностью, стараясь не показать, что немного растроган, — это касается только Серджиуса, если ему хочется сделать кому-то приятное.

Индус качает головой.

— Я так не считаю. Нам требуется четырнадцать имен, а не четырнадцать бюллетеней с одним-единственным именем. Я не могу допустить, чтобы одно какое-то лицо, кем бы оно ни было, получило преимущество перед другими. Это нарушило бы весь ход операции. — И он продолжает: — Мне не нужен герой, избравший самоубийство. Не нужен влюблённый, приносящий себя в жертву. Если вы не хотите применить к мистеру Серджиусу санкции, тогда самое меньшее, что мистер Серджиус может сделать, — это исправить один из двух бюллетеней, в которых стоит его имя.

Я молчу.

— Закончим с этим, — говорит с измученным видом Блаватский. — Полноте, старина, — продолжает он, наклоняясь ко мне, — хватит упрямиться! Вы препятствуете жеребьёвке, за которую мы высказались демократическим путем.

— Исправляйте второй бюллетень сами! — говорю я в запальчивости. — Я больше не хочу ни к чему прикасаться! И, поверьте, я сожалею, что голосовал за жеребьёвку. Это мерзейшая подлость! И мне глубоко отвратительно, что я согласился писать все эти имена!

Блаватский пожимает плечами и выразительно глядит на индуса. Тот делает знак рукой, и ассистентка, пройдя позади кресел, приносит Блаватскому бюллетень. Он кладёт его себе на колено и исправляет шариковой ручкой. На последней букве ручка прорывает бумагу, и Блаватский чертыхается с такой яростью, какой этот незначительный эпизод, разумеется, не заслуживает. Думаю, именно в это мгновение, своей рукою вписывая в бюллетень недостающее имя, Блаватский ощутил, как и я несколькими минутами раньше, всю низость нашего решения.

Ассистентка берёт исправленный бюллетень из рук Блаватского — до которого она избегает дотрагиваться, словно перед ней презреннейший из неприкасаемых, — затем, снова заняв своё место справа от индуса, показывает ему бюллетень в развёрнутом виде. Индус утвердительно кивает, и она, по-прежнему держа нас под прицелом своего пистолета, с поразительной ловкостью одной рукой складывает бюллетень вчетверо и бросает его в тюрбан, который держит в правой руке индус. До меня впервые доходит, что он левша, поскольку он держит оружие в левой руке. Но в отличие от своей ассистентки он ни в кого не целится и его рука с пистолетом опущена вниз.

Я не спускаю с них глаз — и не вижу, чтобы они сдвинулись с места. Тем не менее я замечаю, что оба уже отступили назад. Теперь они стоят за пределами круга, перед занавеской кухонного отсека, и на лице индуса я читаю ту религиозную сосредоточенность, которая так поразила меня при захвате самолёта. Словно, зажав в руке пистолет, он собрался не стрелять в нас, а обратиться к нам с проповедью.

При всей, казалось бы, серьёзности его поведения в нём заключена чудовищная насмешка: какой нравственный или близкий к нравственному урок может преподать нам наш вероятный убийца?

— Джентльмены, — говорит он (в очередной раз избегая обращаться к дамам), — через несколько минут, если самолёт не приземлится, я буду вынужден — что, прошу мне поверить, крайне меня удручает — оборвать одну человеческую жизнь. Но у меня нет выбора. Я во что бы то ни стало должен выйти отсюда. Я больше не могу разделять с вами уготованную вам судьбу, так же как и ту пассивность, с какой вы её принимаете. Вы все — более или менее покорные жертвы непрерывной мистификации. Вы не знаете, куда вы летите, кто вас туда ведёт, и, возможно, весьма слабо себе представляете, кто вы сами такие. Следовательно, я не могу быть одним из вас. Покинуть как можно скорее этот самолёт, разорвать круг, в котором вы вращаетесь, вырваться из колеса, увлекающего вас за собой, стало для меня первоочередной необходимостью.

Он делает паузу, давая нам возможность осмыслить его слова; что касается меня, эту фантастическую картину нашего состояния, развёрнутую перед нами, я, как и прежде, воспринимаю с отчаянием и стыдом.

Индус как будто стал выше на несколько дюймов, его мрачные глаза невероятно расширились, и, когда он снова начинает говорить, его голос звучит в. моих ушах похоронным звоном.

— Должен сказать, вы разочаровали меня. Вы повели себя в этом деле не как человеческая семья, а как стая зверей, как толпа эгоистов, где каждый пытается спасти свою шкуру. Надеюсь, вы не можете не видеть, что эта жеребьёвка, к которой я вас подтолкнул, потому что она выгодна для меня, и которую вы облекли обманчивыми словесами о демократичности, является, если взглянуть на неё непредвзято и трезво — а только так вы и должны были на неё смотреть, — является гнусностью. И никто здесь, абсолютно никто не имеет права сказать, что совесть у него чиста. Те, кто проголосовал против, сделали это не без влияния задних мыслей шкурного характера, а те, кого возмутила финальная процедура, решились на протест слишком поздно. — Глухим голосом он продолжает: — Ставки сделаны. Отменить ваше решение невозможно. Моя жертва — она также и ваша — будет сейчас извлечена из урны.

Никто не возражает ему. Вероятно, ни у кого нет ни сил, ни просто голоса, чтобы что-то сказать. Я чувствую, что у меня мгновенно пересохло во рту, так я боюсь, что сейчас будет названо моё имя или имя, которое я пропустил. Индус протягивает тюрбан своей ассистентке, и, как только она его берёт, он опускает в него руку и вынимает бюллетень. Мне кажется, что у меня остановится сердце, пока он с невероятной медлительностью разворачивает листок.

Развернув бюллетень, индус долго глядит на него — сперва с недоверием, затем с отвращением. Когда он наконец решается заговорить, он облизывает губы и, не поднимая глаз, тихим и хриплым голосом произносит:

— Мишу.

Глава седьмая

Изумление, подленькое облегчение, стыд, а также и жалость, но на фоне слишком поспешной покорности пред волей судьбы — налицо все «добрые чувства», перемешанные, впрочем, и с некоторыми другими.

Мы все, разумеется, ошеломлены. Но наше сострадание немного лицемерно, поскольку оно служит оправданием нашей пассивности. Мы говорим себе: «Бедная маленькая Мишу, ей придётся сейчас умереть, а ведь она так мало прожила, и жизнь только обманывала её — с этим Майком, с этим Мадрапуром, с этим полётом…» Короче говоря, мы очень её жалеем. От всего сердца. Которому теперь несколько полегчало.

Общая растерянность увеличивается оттого, что мы даже не можем ненавидеть индуса. Ведь не он выбрал жертву. К тому же, за несколько минут до убийства сбросив с себя маску невозмутимости, индус, вопреки всякому ожиданию, обретает человечность, и мы видим, что ему самому тошно. Свои первые слова он обращает к Мишу, и они полны упрёка и сожаления:

— Вам нельзя было быть такой безучастной. Если бы вы не воздержались, а проголосовали против жеребьёвки, было бы семь голосов против и семь голосов за, а в этом случае, как я уже говорил, я не стал бы полагаться на случай, а выбрал бы заложника сам.

Эту тему он больше не развивает. Но всё и так ясно. Повинуясь его повелительному взгляду, я перевожу. Я не уверен, доходит ли даже сейчас до Мишу смысл того, что говорит ей её палач. Испуганная и растерянная, как птенец, выпавший из гнезда, она из-под свисающей на лоб прядки уставилась на индуса своим карим, расширившимся от изумления зрачком и недоверчиво говорит:

— Вы собираетесь меня убить?

Я перевожу, и, ни слова не говоря, с тяжёлым взглядом и замкнутым лицом, индус утвердительно кивает.

— О нет, нет! — по-детски протестует Мишу и, уткнувшись в ладони лицом, начинает рыдать.

— Мсье, — говорит Блаватский, — разве сможете вы хладнокровно…

— Замолчите! — гневно восклицает индус, направляя на Блаватского пистолет. — Мне надоели эти штампы. Поберегите своё хладнокровие для себя. Оно вам ещё пригодится, если Земля останется глуха к моим просьбам. Сейчас я отказываюсь вести какую бы то ни было дискуссию по этому поводу. — И добавляет: — Если только кто-нибудь из вас не согласится заменить Мишу.

Два движения пробегают по кругу. Сначала все отводят глаза. Потом дружно останавливают их на Робби. Под натиском наших взглядов Робби вздрагивает, потом откидывает голову назад и, оглядев нас, говорит резким тоном:

— Если вы подумали обо мне, не рассчитывайте на это. Мой героический порыв прошёл. Мне было сказано, что я должен разделить общую участь. Я её и разделяю. И одному лишь Богу известно, насколько будет она общей.

После паузы в разговор влезает Христопулос, который с некоторым усилием произносит:

— Но вы ведь уже объявили себя добровольцем…

— Совершенно верно, — явно любуясь собою, парирует Робби, — как все настоящие артисты, я не повторяю своих эффектных номеров.

— Значит, речь шла всего лишь об «эффектном номере»? — говорит Мюрзек.

Но Робби такого рода выпадами не собьёшь.

— Да, — сухо отзывается он, — причём о номере, который всем доступен. Можете сами попробовать.

— Я, конечно, понимаю, чем сейчас вызван ваш отказ, — гнёт своё Мюрзек, бросая наглый взгляд на Мандзони и Мишу. — Вряд ли вам так уж хочется спасать жизнь своей более удачливой сопернице.

— Мадам, вы отвратительны и гнусны! — говорит Мандзони.

— Тише! Успокойтесь! — раздражённо восклицает индус. — Мне надоели ваши постыдные препирательства! Если вы не способны ни на что другое, не срамитесь по крайней мере, промолчите!

Мишу отрывает от лица руки, нежные черты её искажены ужасом и слёзами. Она плачет по-детски, не стыдясь, не заботясь о приличиях, из её губ, сведённых, как на греческих масках, в прямоугольную щель, изливается нескончаемый жалобный стон, который надрывает нам сердце.

— Не смотрите на меня! — говорит она прерывающимся голосом, обращаясь к кругу. — Я не хочу, чтобы на меня смотрели! Это ужасно! Я знаю, чего вы ждёте!

Она снова прячет лицо в ладони и продолжает рыдать. Я гляжу на неё, у меня до боли перехватывает горло, я бесконечно взволнован, но при этом далёк, очень далёк от того, чтобы перескочить ту бездонную пропасть, что отделяет меня от самопожертвования.

— Я предлагаю провести новую жеребьёвку, в которой имя Мишу будет отсутствовать, — бесцветным голосом говорит Пако, и из его круглых выпученных глаз по багровым щекам текут слёзы.

Индус хранит молчание, и в круге тоже никто не открывает рта. Никто не смотрит на Пако. Пако снова говорит, обращаясь к индусу:

— Так что же, мсье, мы будем делать?

— Да ничего, — отвечает индус. — Решайте между собой. Я этим больше не занимаюсь.

И он с видом крайнего отвращения садится возле Христопулоса и протягивает тюрбан Пако, который дрожащими руками хватает его.

— Кто согласен, чтобы мы снова провели жеребьёвку, исключив из бюллетеней имя Мишу?

Уткнувшись глазами в пол, пассажиры молчат, как будто разом превратились в каменные статуи. И я в том числе. Всё наше великое сострадание мгновенно зачахло, как только потребовалось перейти к действиям. Никому, по сути, не хочется ещё раз пережить те страшные для каждого минуты, которые предшествовали вскрытию бюллетеня. Испытанное нами огромное облегчение мы уже обратили в капитал и, ничуть не желая пускать его снова в оборот, одним своим молчанием второй раз воровски соглашаемся на смерть Мишу.

С безнадёжным видом Пако повторяет свой вопрос, и тут происходит нечто новое. Руку поднимает бортпроводница. Я смотрю на неё — она сидит бледная, сжав зубы, и её зелёные глаза устремлены на меня с выражением крайней серьёзности. Я тоже в свою очередь поднимаю руку. Нет, я не отношу этот жест к своим заслугам, отнюдь нет. Я совершаю его, чтобы не упасть в глазах бортпроводницы, ибо, говоря по правде, я не ощущаю в этот момент никакого сострадания, его убила боязнь новой жеребьёвки.

К моему большому изумлению — ибо я не предполагал за ним такого великодушия, руку поднимает Блаватский. Пако тоже. И это всё.

— Робби? — с вопросительной интонацией говорит Пако.

— Мсье Пако, — с высокомерием поучает его Караман, — вы не должны оказывать на людей давление, принуждая их голосовать так, как этого хочется вам.

Робби поднимает подбородок, жёстким взглядом смотрит в лицо Пако и говорит вызывающе и очень чётко:

— Нет!

Мюрзек ухмыляется.

— Мсье Мандзони? — спрашивает Пако.

— Послушайте, мсье Пако, — говорит Караман, — это совершенно недопустимо…

Мандзони, смущённый и красный, стараясь не привлекать к себе внимания, отрицательно качает головой, и Пако, повернувшись к Караману, говорит с нотками надменности в голосе:

— А вы?

— Мсье Пако! — восклицает Караман, негодующе приподнимая уголок губы. — Вы не имеете никакого права вербовать своих сторонников! Кроме того, я напоминаю вам, что я с самого начала решительно выступил против жеребьёвки. Посему я не буду голосовать за то, чтобы она была проведена снова. Это полностью расходилось бы с моей принципиальной позицией.

Он замолкает, довольный, что оправдался. По крайней мере, в плане логики так оно, вероятно, и есть.

Пако, у которого по щекам по-прежнему катятся слёзы, обводит круг глазами и говорит сдавленным голосом:

— Вы подлецы.

Мюрзек незамедлительно принимает вызов.

— Уж во всяком случае, не от развратника вроде вас выслушивать нам нравственные проповеди, — говорит она свистящим голосом. — А если у вас такое нежное сердце, почему же вы сами добровольно не вызвались занять место Мишу?

— Но я… я не могу, — говорит, вконец растерявшись, Пако. — У меня жена, дети.

— Жена, которую ты обманываешь со своими «малолетками», — злобно цедит Бушуа.

— Если ты обо всем так правильно рассуждаешь, — обернувшись к шурину, в приступе ярости бросает ему Пако, — почему бы тебе самому не вызваться добровольцем? Ты ведь с утра до вечера твердишь, что тебе осталось жить не больше года…

— Конечно, — подтверждает Бушуа.

Свой ответ он сопровождает коротким, леденящим душу смешком. Чудовищно худой, с лицом трупа, Бушуа воплощает собой классический облик смерти. А сейчас мы узнали, что по истечении недолгого срока он и в самом деле умрёт. Испытывая неловкость, мы отводим глаза, словно он принадлежит уже к другой породе, словно и мы сами не смертны.

— Впрочем, ты отпускаешь мне слишком большой срок, Поль, — продолжает Бушуа, явно получая удовольствие от страха, который он нам внушает. — Мне остаётся уже не год, а всего лишь полгода. Так что можешь себе представить, как мне не терпится попасть в Мадрапур!

Он снова смеётся — негромким скрежещущим смехом, каким в моём представлении должен смеяться прокаженный.

В этот миг рыданья Мишу прекращаются, она поднимает голову, её лицо мокро от слёз, но оно достаточно твёрдо, и голосом, чёткость которого меня удивляет, она спрашивает у индуса:

— Сколько времени у меня остаётся?

Индус приподымает рукав пиджака и после довольно заметного колебания говорит:

— Десять минут.

У меня сразу возникает уверенность, что он лжёт, что срок ультиматума уже истёк, но он втайне от всех предоставил Мишу отсрочку. Он может себе это позволить, теперь он безраздельный хозяин времени, поскольку лишь один владеет часами.

— И я могу на эти десять минут удалиться в туристический класс? — спрашивает Мишу, и голос её больше не дрожит.

— Да, — незамедлительно отвечает индус.

— Вместе с Мандзони?

Индус поднимает брови.

— Если синьор Мандзони согласен, — говорит индус, к которому вернулась его напускная учтивость.

Мандзони утвердительно кивает. У него бледное и неподвижное прекрасное лицо римской статуи. Кажется, он не в состоянии выговорить ни слова. Мишу проворно встаёт, берёт Мандзони за руку и тянет за собой, точно ребёнок, которому не терпится поскорее пойти поиграть с товарищем, ускользнув от опеки взрослых. Она стремительно пересекает круг, волоча за собой на буксире Мандзони, который рядом с нею выглядит нелепо огромным.

Занавеска туристического класса опускается за ними. И в салоне ничего не остаётся от Мишу, кроме полицейского романа, который она в спешке уронила на пол и, жалея терять лишнее время, решила не подбирать. Падая, книга раскрывается, фотография Майка вылетает из неё и, прочертив в воздухе короткую траекторию, неподвижно замирает лицом к полу.

Индус встаёт и тихо говорит несколько слов своей помощнице, та сразу же пересекает салон и останавливается на пороге туристического класса. Она не отдёргивает занавеску, а только отодвигает один её уголок на уровне глаза.

В салоне продолжает царить молчание, но в молчании этом появляется новый оттенок. Мы смущены. Никто не понимает, как Мишу после столь горьких рыданий смогла так быстро прийти к своему неожиданному решению. Нам не по душе, что в трагическую серьёзность этой минуты вторгается чувственный элемент, нас это коробит. Я скажу нечто довольно гнусное по своей бестактности, но что поделаешь, это соответствует тому, что мы сейчас переживаем: нам кажется, что Мишу вышла из роли.

Но никто, даже Караман, не чувствует себя в ладах с собственной совестью, чтобы позволить себе замечание подобного рода. И мы почти признательны Робби, когда он предпринимает отвлекающий маневр.

— Могу ли я подобрать книгу? — спрашивает он по-английски у индуса.

— Можете, — отвечает тот.

Робби наклоняется, одной рукой хватает полицейский роман, другой рукой фотографию Майка, закладывает её между страницами, кладёт книгу на пустое кресло Мишу, и я уже готов решить, что он проделал всё это из чистой деликатности — чтобы избавить Мишу от лишних хлопот, когда она вернётся на своё место, — как вдруг, передумав, он вытаскивает фотографию из книги и с полнейшей бесцеремонностью начинает её неторопливо рассматривать.

— Вам нравится Майк? — спрашивает с ухмылкой Мюрзек.

Робби, и глазом не моргнув, продолжает своё обследование, потом поднимает голову, глядит на меня и говорит:

— Er ist ein schoner Mann, aber… Ich fuhle nicht die Spur vo einem Geist. [218] Нет, не переводите, мистер Серджиус, — продолжает он по-немецки, — это бесполезно. Переводить стихотворную строчку из Гёте в данном случае то же самое, что бросать жемчужину свинье. Есть люди, мы с вами знаем, абсолютно глухие к психологическим нюансам.

Он суёт фотографию обратно в книгу и с чванливой миной, как будто только за одно то, что он процитировал Гёте, ему полагается лишняя звёздочка на эполетах, кладёт руки на подлокотники и одновременно приставляет ногу к ноге, проделывая всё это с каким-то особенным рвением, словно застывает в нравственной стойке «смирно», дабы с честью ответить на вызов судьбы.

Опять наступает молчание, и тогда Блаватский, воинственно глядя из-за очков, решительным тоном говорит:

— Вы позволите мне сделать замечание?

Индус тихо вздыхает. С той минуты как из тюрбана появилось имя Мишу, весь его облик, манера держаться, а возможно, и само его положение на борту в чем-то неуловимо изменились. Он уже больше не единоличный властитель в самолёте. Такое впечатление, что теперь он и сам чему-то подвластен. И хотя он по-прежнему остаётся хозяином наших жизней, наших слов, нашего имущества и малейших наших движений, расстояние между ним и нами уменьшилось — и оно уменьшается в той мере, в какой становится всё более очевидным, что, впутавшись в общую для нас всех авантюру, он не больше, чем мы, в состоянии контролировать дальнейший ход событий.

По мере того как движется время (поскольку часовой срок, который он дал Земле на выполнение этого требования о посадке самолёта, я в этом убеждён, давно истёк), его по-прежнему всесильная власть над нами не мешает ему, полагаю, ощущать своё бессилие перед лицом Земли. Отсюда и возникшее у нас чувство, что после жеребьёвки он вдруг как-то сник, что мыслями он уже где-то не здесь и лишь по инерции употребляет свою над нами власть.

— Говорите, мистер Блаватский, — устало отзывается он.

— Предположим, — говорит, сверкая глазами, Блаватский, — предположим, что один час пройдёт — если он уже не прошёл. Что в этом случае происходит? Вы держите слово (он понижает здесь голос), вы казните эту девушку. Но самолёт, хочу вам это напомнить, представляет собой герметически замкнутую систему. Первый вопрос: как вы поступите с телом?

— Я отказываюсь обсуждать эту тему, — говорит индус, но в его тоне не слышно язвительности, и он не лишает Блаватского слова.

Он даже, кажется, хочет, чтобы тот продолжал.

— Что ж, рассмотрим дальнейшие перспективы, — продолжает Блаватский. — После этой первой казни вы снова ставите ультиматум Земле. И Земля, то ли оттого, что она вас не слышит, то ли слышит, но не желает уступать вашим требованиям, вновь не сажает самолёт по истечении второго часа. Тогда вы казните второго заложника, и его тело будет присоединено к телу этой девушки — ради соблюдения внешних приличий вы, допустим, уберёте их куда-нибудь в сторонку, подальше от наших глаз. С этого момента, поскольку Земля по-прежнему глуха к вашим мольбам, ничто не мешает этому зловещему процессу продолжаться, а туристическому классу сделаться своего рода моргом для всех четырнадцати пассажиров на борту. В конце концов лишь вы со своей ассистенткой останетесь в живых среди всей этой бойни. И в пункте прибытия, где бы он ни был, вы неминуемо будете задержаны и обвинены в этой массовой резне.

Положив ногу на ногу и держа в левой руке револьвер, ствол которого опущен вниз, индус выслушивает мрачный сценарий Блаватского без тени волнения. Затем снова взглядывает на часы, но, как и прежде, старается сделать это незаметно. Как ни странно, анализ, произведённый Блаватским, кажется, его не только не смутил, но даже вернул ему былую самоуверенность. И он совершенно спокойно говорит:

— Ваше исследование возможных перспектив, мистер Блаватский, неверно в своей основе. Оно строится на двух допущениях: во-первых, что Земля не испытывает никакой доброжелательности к пассажирам, и, во-вторых, что мои требования к Земле чрезмерны.

— Я готов обсудить эти допущения, — говорит Блаватский, наклоняя свою курчавую голову и выдвигая вперёд квадратную челюсть.

— Помилуйте, мистер Блаватский! — говорит индус, к которому вернулась его прежняя язвительность. — Тут и нечего обсуждать! Доброжелательство Земли является в нашей задаче величиной неизвестной! Окончательная судьба пассажиров — тоже. Впрочем, само слово «пассажир» [219] — оно очень двусмысленно! И как прекрасно оно выявляет всю ненадёжность и хрупкость вашего допущения!

Говоря это, он обводит круг глазами и — чего он давно уже не делал — внезапно придаёт своему взгляду максимальную напряжённость. Эффект наступает мгновенно. Я чувствую, как меня захлёстывает тоска, которая, может быть, даже хуже смертной тоски, ибо она остаётся смутной, расплывчатой, ни к чему конкретному не привязанной — и при этом она так сильна и коварна, что с головы до пят насквозь пронизывает моё тело. Отвратительная минута. Только этим эпитетом могу я обозначить ощущение, которое я испытываю. Оно, повторяю, ни с чем определенным не связано, разве что с той интонацией, с какой индус произнёс слово «пассажир», и с тем семантическим зарядом, который он в него вкладывает.

— Ну хорошо, — говорит поспешно Блаватский, и я вижу, как он моргает за защитным экраном своих очков, — перейдём ко второму допущению; вы наверняка лучше, чем я, осведомлены относительно требований, с которыми вы обратились к Земле.

— Но в моих требованиях, — говорит индус, усмехаясь, — поверьте мне, нет ничего чрезмерного! Вопреки тому, что вы могли предположить, я не требую от Земли никаких жертв! Ни освобождения политических узников, ни внесения выкупа. — И добавляет со странной улыбкой: — Я лишь прошу исправить одну ошибку. Ибо мы с моей ассистенткой находимся у вас на борту по ошибке.

— По ошибке! — восклицает Караман. — Как могу я в это поверить?

— Ну конечно же, по ошибке, — говорит индус. — А вы, мсье Караман, вы — сама логика, как могли вы хоть на секунду предположить, что я пожелал бы отправиться туда, куда вы, по вашему мнению, летите? Ведь я совершенно убеждён, что Мадрапура не существует!

— Тогда куда, по вашему мнению, мы летим? — вопрошает Караман, и губа его так сильно дрожит, что это даже мешает проявиться привычному тику. — Но, пока не получен новый приказ, мы, конечно, летим в Мадрапур! Я решительно отвергаю любую другую гипотезу!

Индус вздёргивает брови и, ни слова не говоря, улыбается со снисходительным видом взрослого, которого забавляет поведение заупрямившегося ребёнка. Должен сказать, что чересчур категоричный тон Карамана, во всяком случае для меня, прозвучал довольно фальшиво.

Индус опять смотрит на часы, но в нём уже не чувствуется никакого нетерпения, никакой возбужденности, словно отсрочка, которую он молчаливо предоставил Мишу, теперь может быть беспрепятственно продлена. Как будто спор с Блаватским вернул ему — совершенно непостижимым для меня образом — надежду, что Земля примет его ультиматум. И, однако, единственная новая деталь, которая обнаружилась в ходе этой короткой дискуссии: ошибка индуса при посадке на самолёт, скромность его требований к Земле, — является новой только для нас. Для него здесь нет ничего нового, нет ничего, что вдруг могло бы так твёрдо уверить его в успехе предпринятой им попытки.

Однако эта его уверенность не разряжает царящего в салоне напряжения. Набросанный Блаватским сценарий дальнейшего разворота событий, оставив равнодушным индуса, повёрг нас в леденящий ужас, и в нас, пробивая себе дорогу сквозь пласты угрызений совести и стыда, начинает шевелиться мысль, что принесение в жертву Мишу в конечном счёте звучит похоронным звоном и для нас.

Так, без единого слова с той и с другой стороны, без реплик a parte, произносимых внутри нашего круга, проходят две или три бесконечно долгих минуты. Потом индус поднимает голову и говорит своей помощнице на хинди:

— Ну, что они там делают?

Она отрывает глаза от угла занавески, оборачивает к нему искаженное презрением лицо и произносит на хинди одно только слово; я не понимаю его, но смысл его благодаря её мимике вполне очевиден.

Она добавляет, по-прежнему на хинди:

— Все западные женщины суки.

Это не нравится индусу. Он надменно хмурит брови и с таким видом, будто напоминает своей ассистентке азбучную истину, говорит ей:

— Все женщины суки.

— Я не сука, — величественно выпрямляясь, возражает она.

Индус обволакивает её ироническим взглядом.

— Что ты станешь делать, если тебе придётся через несколько минут умереть?

— Предамся медитации.

— О чём?

— О смерти.

Индус глядит на неё так, словно его отделяют от неё столетия мудрости, и торжественно изрекает:

— Физическая любовь — тоже медитация о смерти.

В это мгновенье ассистентка перехватывает мой устремлённый на неё внимательный взгляд и гневно говорит:

— Будь осторожен, этот хряк с обезьяньим лицом понимает хинди.

Индус поворачивается ко мне.

— Поверьте, — говорит он по-английски, и в его мрачных глазах вдруг вспыхивают искорки, — я не разделяю того мнения о вас, которое выразила моя ассистентка.

С той поры как он поймал меня на плутовстве с бюллетенями, его отношение ко мне перестало быть враждебным. Его глаза снова начинают искриться. Он продолжает по-английски с абсолютно безмятежным видом, словно всё, что произошло за последние минуты, больше не в счёт, и тоном — неожиданным с его стороны — доверительного разговора мужчины с мужчиной:

— Моя ассистентка гораздо более страстная натура — она одержима ненавистью.

— А! — внезапно кричит ассистентка, вздымая свой пышный бюст, словно ей не хватает воздуха.

Она вытягивает руку, указывая на что-то пальцем, и, выпучив глаза, широко разевает рот, из которого не вырывается ни единого звука.

— Вот тебе раз, — говорит индус голосом резким, точно удар хлыста.

И тут язык ассистентки будто мгновенно развязался. По-прежнему тыча указательным пальцем куда-то вперёд, она в безумном возбуждении принимается кричать на хинди:

— Гляди! Гляди! Там что-то есть! Там! Там!

Индус оборачивается, а я поднимаю глаза. По обе стороны от занавески кухонного отсека, на перегородке, отделяющей нас от него, загорелись световые табло, и они преспокойнейшим образом, словно речь идёт о самой обычной промежуточной посадке, на двух языках объявляют:


ПРИСТЕГНИТЕ РЕМНИ
FASTEN YOUR BELTS

Странное дело, объявление не вызывает у нас никакого желания обсудить эту новость, и я не замечаю ни малейшего признака облегчения на напряжённых лицах моих спутников. Нам пока ещё не удалось одолеть крутой пик драмы, избавиться от ощущения своей обреченности. Однако, поскольку индус не потребовал от Земли ни выкупа, ни освобождения узников, ясно, что его высадка произойдёт без особых осложнений и что, во всяком случае, Мишу не будет казнена. Значит, снова сможет продолжаться нормальное течение полёта. Но, хотя всё как будто улаживается наилучшим образом, мы ещё полны недоверия к судьбе или, что, пожалуй, одно и то же, к конечной цели нашего путешествия.

Бортпроводница первой нарушает молчание. Она говорит с чисто профессиональной невозмутимостью и таким тоном, будто ей уже возвратили все её права на борту, ибо привычный порядок вещей восстановлен:

— Пристегните, пожалуйста, ремни. — И повторяет на своём щебечущем английском: — Please, fasten your belts.

Я повинуюсь. Я сцепляю одну с другой обе части металлической пряжки. Слышится щелчок, и благодаря ему я ощущаю, что возвращаюсь к реальности.

Миссис Бойд, должно быть, испытывает такое же чувство, ибо её круглое лицо розовеет, она наклоняется к миссис Банистер и на одном дыхании тихо произносит:

— Слава Богу, этот кошмар кончился.

Индус слышит её слова и, словно такой оптимизм раздражает его, с суровостью говорит:

— Он кончился для меня. А для вас, по-прежнему привязанных к колесу времени, он продолжается.

Он больше ничего не добавляет, и никто — и уж миссис Бойд меньше, чем кто-либо, — не ощущает желания просить у него разъяснений. Впрочем, протяжённость времени, проходящего между мгновением, когда ты застёгиваешь пряжку ремня, и мгновением, когда ощущаешь соприкосновение с землёй, — эта протяженность в самолёте совершенно ничтожна, настолько вся она заполнена тревожным ожиданием посадки.

Индус наклоняется и на хинди приказывает своей помощнице вызвать нашу парочку обратно в салон, что она и проделывает без малейшего стеснения, стремительно раздвигая занавеску туристического класса и сопровождая этот повелительный жест гортанными звуками.

Первым появляется Мандзони (вероятно, ему меньше надо было приводить себя в порядок). Наставив на него револьвер, ассистентка с брезгливым видом сторонится, пропуская его, будто боится, что он может её задеть. Но Мандзони задерживается на пороге — я бы даже сказал, что он вальяжно располагается там, — высокий, хорошо сложенный, нелепо элегантный в своём белом костюме, и с такой заботливостью поправляет галстук, словно на карту поставлены грядущие судьбы планеты. Возможно, он медлит потому, что хочет дождаться Мишу или сыграть роль ширмы между нею и нами, пока она не приведёт в порядок свой туалет. Но когда он обводит нас своими довольно пустыми глазами избалованного ребёнка (избалованного сперва матерью, потом многочисленными женщинами), я замечаю в его лице странное противоречие: эти черты римского императора достаточно мужественны, но в целом лицо кажется каким-то дряблым, вялым.

Он глядит на индуса и в несколько театральной манере, как будто драпируясь в тогу, говорит по-английски, очень чётко выговаривая слова, но чуточку сюсюкая:

— А теперь, если вам нужно кого-то казнить, казните меня.

Может быть, потому, что мы так долго пребывали в мучительном напряжении, это заявление наконец-то рождает на наших лицах улыбки, тут и там даже вспыхивает смех. Мюрзек мгновенно набрасывается на добычу.

— Мсье Мандзони, — говорит она свистящим голосом, — жаль, что вы успели прочитать на световом табло в туристическом классе приказ застегнуть ремни. Иначе вы, конечно бы, стали для нас героем!

— Но я там ничего не прочитал! — говорит Мандзони с такой страдальческой миной, что мне он кажется искренним.

Однако я заметил в дальнейшем, что в нашем салоне никто не желал верить, что у него, с его манерой одеваться, с его риторикой, с его сюсюканьем, хватило бы мужества всерьёз предложить себя вместо Мишу.

Со спадающей на лоб прядкой волос, потупив взор, появляется Мишу. Она проходит перед Мандзони, словно не замечая его, машинально пересекает левую половину круга, скованно садится в своё кресло, пристёгивает ремень и, ни на кого не глядя, никому ничего не говоря, раскрывает свою книгу и принимается её читать — или делает вид, что читает.

— Не будете ли вы так любезны сесть, мадам? — говорит бортпроводница, обращаясь к индуске, которая по-прежнему стоит перед занавеской туристического класса. — Посадка иногда бывает довольно жёсткой.

Я перевожу. Никакого ответа. Только исполненный уничтожающего презрения взгляд. Сперва на меня. Затем на бортпроводницу.

— Прошу вас извинить мою ассистентку, — говорит индус с изысканной вежливостью, за которой мне всегда слышится насмешка. — Ей поручено бдительно следить за всеми. А то у мистера Христопулоса душа разрывается из-за утраты колец, а мистер Блаватский скорбит о своём револьвере.

— Вы могли бы вернуть мне его, когда будете покидать самолёт, — со спокойной самоуверенностью говорит Блаватский.

— И не подумаю.

— Только револьвер, — говорит Блаватский. — Без обоймы, если вы боитесь, что я в вас выстрелю.

— Довольно, обойдёмся без вестернов, мистер Блаватский! — говорит индус. И добавляет с милой улыбкой, но тоном, не допускающим возражений: — Вы не нуждаетесь в оружии, вы прекрасно вооружены своей софистикой.

После чего он, как и мы, пристёгивает ремень и, заложив ногу за ногу, с разбухшей от нашего добра чёрной сумкой из искусственной кожи возле кресла, невозмутимый, gentlemanly[220], ждёт. И в то же время не знаю почему, но мне кажется, что он теперь от нас бесконечно далёк, что он уже не с нами, не здесь и что он просто не допустит, чтобы кто-нибудь сейчас к нему обратился.

Что касается нас, мы уже успокоились и с каждой минутой всё больше погружаемся в трясину повседневности. Каждый со своими мыслями, каждый сам по себе, мы ждём, послушные, безмолвные, хорошо воспитанные, надёжно привязанные к креслам, ждём, сглатывая слюну, чтобы не заложило уши, и лёгкая тревога, всегда охватывающая человека при посадке самолёта, скрывает от нас другую тревогу, ту, что вызвана полной неопределённостью нашей ситуации. Миссис Бойд сосёт карамельку, миссис Банистер зевает, прикрывая рукою рот. Под своими пышными усами Христопулос жуёт зубочистку. Бушуа тасует колоду карт. Мишу с ледяным видом повернулась к Мандзони спиной и перечитывает свой кровавый детектив.

Словом, глядя на нас, можно решить, будто здесь вообще ничего непроисходило. Не было ни захвата воздушными пиратами самолёта, ни жеребьёвки, ни тем более искупительной жертвы, которую мы протянули на подносе всемогущему божеству. Разумеется, мы избавлены от изрядной части наших земных благ, но, за исключением мадам Эдмонд и Христопулоса, людей примитивных, весьма дорожащих внешней мишурою как свидетельством успеха, все остальные рады, что дешево отделались, и насильственное изъятие ценностей воспринимают не более мучительно, чем какой-нибудь дополнительный налог. Кошмар, как очень точно выразилась миссис Бойд, кончился. Готов побиться об заклад, что наши viudas, которые, лишившись своего вожделённого четырёхзвёздного отеля, на какое-то время овдовели вторично, мысленно уже обретают его вновь в целости и сохранности, с роскошными, обращёнными на юг номерами и с выходящими на озеро своими собственными террасами.


И, однако, во время этого обманчивого возвращения к нормальному положению вещей происходит важное событие. Мадам Мюрзек ещё раз бросает всем нам вызов, и наш круг окончательно отторгает её. Я употребляю этот глагол в его самом сильном и самом буквальном физиологическом значении, в том смысле, в каком говорят об организме, отторгающем чужеродное тело.

Разумеется, у всех у нас предостаточно причин плохо относиться к Мюрзек. Я, например, не могу ей простить подлого предположения, что, подготавливая бюллетени для жеребьёвки, я пропустил своё имя. Будем откровенны: я её ненавижу. Ненавижу даже физически. Мне невыносим самый вид её широких скул, синих глаз, отдающего желтизною лица. И, признаюсь в этом без околичностей, я был в числе тех, кто, когда настал час, резко и недвусмысленно выступил против неё.

Однако справедливости ради мне хотелось бы всё же отметить, что, непрестанно в чем-то нас изобличая, Мюрзек почти всегда оказывалась по существу права.

Приведу один лишь пример. Когда она спрашивает у Робби, разглядывающего фотографию жениха Мишу, нравится ли ему Майк, это, разумеется, грубость с её стороны, но грубость, вызванная бестактностью Робби и имеющая целью его за эту бестактность наказать. Почему же в таком случае нашему кругу запомнилась не эта нескромность Робби, а только выпад Мюрзек?

Быть может, вот почему: за довольно короткое время у нас выработались свои негласные правила, самым очевидным из которых была необходимость о многом умалчивать. Так, мы прекрасно знаем, что собой представляет мадам Эдмонд, и каковы порочные наклонности Пако, и что за штучка Робби, но мы, если можно так выразиться, постарались стереть всё это в своей памяти, надеясь, что и в отношении нас и наших заблуждений произойдёт ответная амнезия.

Но мадам Мюрзек в эти игры не играет. Она нарушает правила. В ней сидит какая-то лихорадочная тревога, заставляющая её беспрестанно взбаламучивать ил на дне колодца, воду из которого мы пьем.

Раздумывая обо всём этом, я нисколько не сомневаюсь, что сейчас, перед самой посадкой самолёта, наблюдая, как, пристегнув ремни, мы сидим, благодушные и умиротворённые, и благостно вкушаем моральный комфорт и забвение, она не сможет этого вынести. Отсюда её яростный выпад. И против кого же? Попробуйте догадаться, как догадался и я сам! На кого Мюрзек должна в это мгновенье напасть, чтобы нас всех побольнее задеть, довести до белого каления, заставить заскрипеть зубами от бешенства? На кого же, кроме Мишу?

— Я должна вам сказать, мадемуазель, — внезапно начинает она своим свистящим голосом, впиваясь в Мишу холодными глазами, — что я просто поражена тем, как вы воспользовались первым попавшимся предлогом, чтобы незамедлительно спутаться с фатом самого низкого пошиба, и это вы, заявляющая, что любите своего жениха. И вы совершаете это почти что на глазах у всех, в кресле туристического класса. Впрочем, это место вполне подходит для такого сорта любви по дешёвке, если не побояться запачкать слово «любовь», обозначая им упражнения, каким вы предавались в компании с человеком, которого ещё сегодня утром совсем не знали!

Под этим свирепым наскоком Мишу вздрагивает, как будто ей влепили пощечину, затем бледнеет, уголки губ у неё опускаются, из глаз брызжут слезы. Она открывает рот, чтобы ответить своей обидчице, но не успевает это сделать. Пако, с пламенеющим черепом и выпученными глазами, уже бросается ей на помощь.

— Вы, змея подколодная, — говорит он, бросая на Мюрзек яростный взгляд, — оставьте малышку в покое, иначе вам придётся иметь дело со мной!

Эта отповедь действует на пассажиров как детонатор. Со всех сторон на Мюрзек обрушиваются гневные возгласы.

— Вам давно бы следовало понять, мадам, — говорит Блаватский, чей голос в конце концов перекрывает возмущённый гул, — что вы нам осточертели, вы и ваши оскорбительные выпады! Замолчите же! Это всё, что от вас требуется!

Жестом, мимикой, голосом все сидящие в круге, даже бортпроводница, поддерживают его. Один лишь индус не принимает в этом участия; он внимательно следит за разыгрывающейся сценой, но следит откуда-то издалека, словно не принадлежит уже к миру, где это происходит.

Смолчи Мюрзек в эту минуту, я полагаю, всё могло бы ещё обойтись. Но Мюрзек горит безумной отвагой, она лицом к лицу встречает нападение всей нашей своры, на каждый удар отвечает ударом, и ожесточённая перебранка захлестывает всех с головой, неся на своих волнах, как это часто бывает даже в самых серьёзных диспутах, мелкие колкости и прочий несусветнейший вздор.

Вперившись в Блаватского, глаза Мюрзек мечут гром и молнии, и она восклицает крикливым, но решительным голосом:

— Мсье Блаватский, да будь вы хоть сто раз американец, вам всё равно не удастся командовать в этом самолёте! Я имею право свободно выражать своё мнение, и никто не заставит меня замолчать.

— Ещё как заставит! — вне себя от ярости восклицает Пако. — Я вас заставлю! И влеплю вам пару хороших затрещин, если понадобится!

— Вы здесь не у мадам Эдмонд, — с ухмылкой парирует Мюрзек. — А я не малолетка!

— Мадам! — рычит Пако.

— О, без воплей, пожалуйста! Я достаточно проницательна и вас вижу насквозь, это вам и мешает.

В схватку ввязывается Робби, в его голосе слышатся мстительные нотки:

— Знаем мы эту проницательность ограниченных людей. Они вроде бы всё понимают, да только наполовину.

Мюрзек ухмыляется.

— Вам очень подходят рассуждения о половинках — вы сами ведь половинка мужчины!

— Но помилуйте, — говорит Караман, впервые непосредственно обращаясь к мадам Мюрзек, — ваше право думать о своих спутниках что вам угодно, но ничто не заставляет вас им это выкладывать.

— Ах вот чего вы от меня хотите! Но я человек откровенный. Лицемерить не научилась, и молитвы свои произношу от чистого сердца.

Караман выдаёт свою обычную гримаску и молчит.

— Речь идёт не об откровенности, — комментирует Блаватский, — а об элементарной воспитанности.

— Отличный пример элементарной воспитанности, — говорит, усмехаясь, Мюрзек, — рыться в сумке соседа, когда тот ушёл в туалет.

Христопулос вздрагивает и бросает на Блаватского разъяренный, но в то же время испуганный взгляд.

— Мадам! — с негодованием восклицает Блаватский. — Вы злой человек. В этом вся истина.

— Истина вестернов: Добрые и Злые. И в финале Добрые с хваленой своей добротой уничтожают Злых. Если это и есть ваша мораль, приберегите её для себя.

Тут я вижу, что индус улыбается, но так мимолётно и так скрытно, что уже через миг я сомневаюсь, в самом ли деле я видел, как дрогнуло его бесстрастное лицо. Впрочем, я тоже полагаю, что Блаватский несколько упрощённо подходит к проблеме, и поэтому, пренебрегая очевидной опасностью, ибо Мюрзек словно с цепи сорвалась и раздаёт удары направо и налево, рискую вмешаться.

— Злая вы или не злая, — говорю я, — но, глядя на вас, не скажешь, что вы очень любите себе подобных.

— Нет, люблю, — говорит она, — но при условии, что они действительно мне подобные, а не подобие горилл.

Слышатся возмущённые возгласы, и миссис Бойд вскрикивает:

— My dear! She's the limit! [221]

— Это вы — the limit! — кидается на неё разъярённая Мюрзек. — Жалкая чревоугодница! Рот, кишечник, анальное отверстие — вот к чему сводится вся ваша суть!

— Боже мой! — стонет миссис Бойд.

— Но это отвратительно — говорить такое старой даме! — вступает в беседу Мандзони, оскорблённый словами «анальное отверстие». И добавляет с мягкостью благовоспитанного мальчика: — У вас ужасные манеры!

— Уж вы-то бы помолчали! Вы просто орудие для ублажения этих дам! — с величайшим презрением говорит Мюрзек. — Фаллосы права голоса не имеют.

— А если бы и имели, — говорит с усмешкой Робби, — то уж голосовали бы, во всяком случае, не за вас.

Но, обычно такой смелый, он высказывает эту мысль очень тихо, нанося удар украдкой и словно a parte. Что позволяет Мюрзек, у которой от упоения битвой даже ноздри расширились, не замечать нового выпада и немного отдышаться.

Я использую временное затишье, чтобы перевести баталию на более солидную почву:

— Мадам, разрешите задать вам один вопрос: не находите ли вы, что это несколько ненормально — до такой степени всех нас презирать и ненавидеть? В конце концов, что мы вам сделали? И чем мы так уж отличаемся от вас?

— Да решительно всем! Разве можно нас сравнивать? — кричит Мюрзек таким пронзительным и дрожащим голосом, что я ощущаю в ней явные признаки душевного расстройства. — У меня, слава Богу, нет ничего общего с гнусными отбросами человечества, которыми я здесь окружена!

Следует шквал протестующих криков. В течение нескольких секунд всеобщее возмущение ширится и нарастает. Хорошо, что мадам Мюрзек женщина, а мы пристёгнуты к своим креслам, ибо первое побуждение нашего круга — чуть ли не линчевать её. И лишь второе — изгнать. Именно к этому призывает Пако, который, больше обычного выкатив круглые глаза и пылая раскалившимся докрасна черепом, заходится в яростном крике:

— Затолкнем её в туристический класс — и покончим с этим!

Блаватский поднимает руку, даже не замечая, что помощница индуса направляет на него пистолет, и его мощный голос заглушает все наши вопли. Я знал до сих пор, что он владеет двумя голосовыми регистрами — грубовато-разговорным, вульгарность которого он нарочито подчёркивает, и официальным английским, сухим и корректным, к которому он прибегает в своих стычках с Караманом. Теперь я обнаруживаю и нечто третье: степенный и гнусавый голос протестантского проповедника.

— Мадам, — говорит он, — если для вас мы всего лишь отбросы человечества, — последние два слова он произносит с затаённым бешенством, — самое лучшее, что вы можете сделать, — это сойти с нашего самолёта, когда он приземлится!

Предложение Блаватского встречается одобрительными воплями, которые, мне стыдно в этом признаться, довольно похожи на завывания своры гончих, преследующих зверя. Со всех сторон и на разных языках звучит единодушный приговор Мюрзек: «Вон отсюда! Out with you! Raus!»

Но бортпроводница тихим голосом напоминает:

— У мадам Мюрзек билет до Мадрапура.

Фраза произнесена таким тоном, что нам надо было сразу понять: её символический смысл важнее буквального. Но сейчас мы не расположены вникать в подобные тонкости. Мы дружно топчем Мюрзек, и это сладострастное занятие поглощает нас целиком.

— Если понадобится, мы просто вышвырнем вас вон, — вопит Пако, и его череп пламенеет ещё ярче, а на висках вздуваются жилы.

— Вам этого делать не придётся, — говорит Мюрзек.

Эти слова и спокойствие, с которым они произнесены, восстанавливают тишину. Спокойствие чисто внешнее, я в этом уверен, потому что при всём мужестве, с каким Мюрзек себя ведёт, лавина ненависти, которую мы на неё обрушили, должна была подействовать ужасающе. Она моргает глазами, желтоватая кожа её лица бледнеет. Я замечаю также, что, пренебрегая предписаниями индуса, она складывает на груди руки и прячет ладони подмышками.

И произносит довольно твёрдым голосом:

— Как только самолёт приземлится, я уйду.

Следует долгая пауза, после чего бортпроводница говорит сухим, официальным тоном:

— Мадам, ваш проездной документ даёт вам право сохранять за собой место в этом чартерном рейсе вплоть до прибытия к пункту назначения.

Другими словами, она вовсе не просит Мюрзек остаться. Она только ещё раз напоминает ей, что та имеет на это право. Бортпроводница исполняет свой долг, но делает это довольно холодно.

Мюрзек мгновенно улавливает этот оттенок, и в её синих глазах вспыхивает огонь.

— И вы можете меня уверить, что этот самолёт действительно направляется в Мадрапур?

— Да, мадам, — так же сухо и официально отвечает бортпроводница.

— «Да, мадам»! — с презрительной ухмылкой передразнивает её Мюрзек. — На самом-то деле вы ничего не знаете. И тем не менее, начиная с минуты отлёта, не перестаете нас убаюкивать, поддерживая в нас иллюзию полнейшей безопасности.

— Я, мадам? — осведомляется бортпроводница.

— Да! Вы! Меня не так легко одурачить, да будет вам это известно! С вашими ужимками недотроги вы здесь хуже всех остальных! И я откровенно скажу вам, что я о вас думаю: вы лицемерка и лгунья! Ведь не станете же вы утверждать, — продолжает она, повышая голос, чтобы перекричать наши протестующие возгласы, — будто не знали, что в пилотской кабине никого нет! Вы это знали с самого начала! Вы это знали с той минуты, как я потребовала от вас дополнить ваше объявление.

Круг замирает, ощутив, что Мюрзек говорит правду. Это не делает её для нас более приятной, наоборот. Но, во всяком случае, мы вынуждены замолчать. Мы переводим разъярённые взгляды с неё на бортпроводницу, и наши глаза при этом, конечно, смягчаются, но теперь в них можно прочесть глубокую озабоченность и сомнение, ибо чём дольше медлит бортпроводница с ответом, тем всё очевиднее становится, каким он будет.

— Это верно, — говорит бортпроводница. — Как раз в тот момент, когда я по вашей просьбе вошла в кабину пилотов…

Она оставляет фразу незавершённой. И хотя я дрожу за неё и очень хочу её защитить, я всё же испытываю какую-то неловкость. Не зная, что думать, мы застываем и глядим на неё со смешанным чувством, ибо если до сих пор все пассажиры уважали и ценили её за приветливость и любезность, то после этих слов в нас рождаются подозрения. Я вижу, как Блаватский хмурит брови и пригибает голову, — боюсь, он готовится к атаке.

Если бы в эту минуту Мюрзек, поднявшая эту щекотливую тему, нашла в себе силы смолчать, она бы, я полагаю, была спасена. Но отойти по собственной воле в сторону — это как раз единственное на свете, чего она не умеет делать. Она разражается отвратительным смехом. И, вся трепеща от предвкушения, что сейчас возьмёт над одним из нас реванш, восклицает:

— И вы там никого не обнаружили?

— Нет, — отвечает бортпроводница, держа прямо голову и благонравно сложив на коленях руки, и она кажется такой хорошенькой и такой скромной, что у меня колотится сердце.

И, не дожидаясь её дальнейших слов, я решаю, что буду ей полностью верить и помогать.

— Но в таком случае, — говорит Мюрзек желчным голосом, — вашим долгом было сообщить это пассажирам.

— Сперва я подумала: может быть, мне надо это сделать, — говорит бортпроводница. (И, как мне кажется — потому что теперь я снова всей душой с нею, — говорит совершенно чистосердечно.) — Но, — продолжает она, помолчав, — я предпочла ничего не говорить. В конце концов, моя роль на борту — не тревожить пассажиров, а, наоборот, успокаивать их.

Наступает короткая пауза, и я говорю:

— Что же, такая точка зрения представляется мне вполне законной.

Мюрзек хмыкает:

— Чудовище спасает красавицу! За чём тогда дело стало, мадемуазель, — цедит она сквозь зубы, — успокойте же этих простаков до конца! Скажите им, что вы в самом деле направляетесь в Мадрапур!

Бортпроводница молчит.

— Видите! Вы даже не осмеливаетесь повторить эту ложь! — восклицает Мюрзек ядовитым тоном.

— Мадам, — с невозмутимым лицом отвечает бортпроводница, — я не думаю, что моё мнение может кого-то интересовать. Оно не имеет никакого значения. Самолётом управляю не я, а Земля.

Несмотря на то что эти слова можно понимать двояко — а возможно, как раз именно поэтому, — никто не испытывает ни малейшего желания подвергать их сомнению, даже Мюрзек, вообще теряющая всякий интерес к бортпроводнице и к её объяснениям, как только включается тормозное устройство. Она сильно вздрагивает и, замкнувшись в себе, словно собирается с силами, чтобы выполнить до конца принятое ею решение.

Она обращается к индусу, и её голос немного дрожит:

— Где мы садимся?

— Откуда мне знать? — отвечает индус, и его тон пресекает всякую возможность дальнейшего диалога.

Снижение заметно ускоряется, и никто уже не склонен вступать в разговоры. И вот, в полном мраке, без единой звёздочки на небе, без малейшего проблеска света на земле, который указывал бы на присутствие аэропорта или вообще человеческого жилья, и даже, насколько я мог убедиться, заглянув в ближайший иллюминатор, без какого-либо видимого ориентира, самолёт наконец приземляется, причем с такой неожиданной резкостью, что у нас падает сердце. Индуску, которая так и осталась стоять перед занавеской туристического класса, с силой швырнуло вперёд, и она наверняка бы упала, если б её сотоварищ, изловчившись, не схватил её за руку, когда она пролетала мимо.

Пока самолёт, с грехом пополам преодолевая ухабы, прыгает по посадочной полосе, индус встаёт и самым вежливым тоном обращается к пассажирам:

— Не двигайтесь и не отстёгивайте ремни. В ту минуту, когда EXIT откроется, все огни в самолёте сразу погаснут. Не пугайтесь. Темнота входит в число моих требований. Она продлится всего лишь несколько минут.

И видя, что мадам Мюрзек, вопреки только что отданному приказанию, уже поднимается, ставит свою ручную кладь на кресло и натягивает на себя замшевую куртку, индус говорит ей вполголоса и с исполненной такта сдержанностью, но словно всего лишь для очистки совести, без всякой надежды, что она с ним согласится:

— Мадам, мне кажется, вы ошибаетесь, если полагаете, что у вас есть выбор: лететь или не лететь в Мадрапур.

Его странная фраза заставляет нас насторожиться. Но Мюрзек как будто не слышит его. И индус ничего больше не добавляет. Медленными, осторожными движениями он водружает себе на голову тюрбан и, тепло одетый, даже в перчатках, по-прежнему с револьвером в левой руке, проходит позади своего кресла, останавливается — его ассистентка стоит по правую руку от него, отступив немного в глубину, — и смотрит на нас своими чёрными сверкающими глазами, выражение которых мне трудно определить: мне видится в них ирония, смешанная с состраданием.

Самолёт замирает на месте, и в наступившей тишине я слышу — или мне чудится, что слышу, — как из фюзеляжа выдвигается трап и устанавливается снаружи, перед выходом. В то же мгновение свет гаснет, и кто-то из женщин, думаю, миссис Бойд, вскрикивает.

Темнота непроницаемо черна, она плотная и густая, без малейшего просвета или щёлки, без всякого смягчения этой абсолютной черноты, без намёка на переход к серым тонам. Мне кажется, я слышу вокруг какой-то шорох, шелест, у меня взмокают ладони, и я прижимаю руки к туловищу, словно пытаюсь себя защитить.

За спиной у меня раздаётся резкий голос индуса:

— Сядьте, мистер Христопулос! И больше не двигайтесь. Вы чуть не закололи мадам Мюрзек.

Сзади вспыхивает луч электрического фонаря. Он освещает Христопулоса, который стоит перед своим креслом, в руке у него нож с выкидным лезвием, а в нескольких шагах от него, спиною к нему — мадам Мюрзек, направлявшаяся, видимо, к EXIT, когда голос индуса её остановил. Что до индуски, чей силуэт смутно виднеется за пределами светового пучка, она стоит немного поодаль, возле EXIT, и держит в руке сумку из искусственной кожи.

Христопулос садится. Слышится сухой щелчок — это он закрыл свой нож. Пучок света передвигается вправо от меня, последовательно освещая неподвижные фигуры Блаватского, Бушуа, Пако, затем замирает на затылке грека. К нему протягивается рука индуса в перчатке, и Христопулос, ни слова не говоря, отдаёт ему закрытый нож.

— Вы представляете себе, мистер Христопулос, что произошло бы, — говорит индус голосом, в котором нет и намёка на раздражение, — если бы мы начали в вас стрелять в темноте? Сколько человек могло бы погибнуть… И всё ради нескольких жалких колец.

Он вздыхает, гасит фонарь, нас опять окутывает мрак и безмолвие. Не знаю, слышу ли я звук открываемой двери, или он сливается с шумом моего дыхания. Но я чувствую, как в самолёт врывается холодный ветер, у меня перехватывает дыхание, и я съёживаюсь в кресле, мгновенно окоченев от ледяного воздуха, навалившегося на меня, как тяжёлая глыба.

— Вы спасены, — говорит индус.

Его гулкий голос колоколом отдается у меня в голове. Он продолжает:

— Вы спасены. На время. Но на вашем месте я не полагался бы на благосклонность Земли. Ничто не позволяет предполагать, что участь, которую она вам уготовила, многим отличается от той, какую я наметил для вас на тот случай, если бы самолёт не приземлился. Иными словами, может статься, что Земля вас тоже устранит одного за другим. В конце концов, в обычной жизни вы именно так и умрёте, не правда ли? Один за другим. С той единственной разницей, что интервалы между смертями будут немного длиннее, и у вас возникнет иллюзия, будто вы живёте.

После недолгой паузы он продолжает:

— Что ж, держитесь за эту иллюзию, если она хоть немного уменьшает вашу тревогу. И главное, если вы любите жизнь, если, в отличие от меня, не считаете, что она неприемлема, не тратьте её редкие мгновения на бесконечные дрязги. Не забывайте одного: сколь долгим ни казалось бы вам ваше существование, вечной остаётся только ваша смерть.

Я напрягаю слух. Я не слышу звука шагов. Ничего, что говорило бы о том, что кто-то уходит. Ничего, кроме нашего свистящего дыхания да стонов, которые полярный холод исторгает у нас из груди. Я без конца повторяю про себя последние слова индуса, точно лейтмотив кошмарного сна. Я не знаю уже, они ли парализуют меня, или ледяной ветер, или нечеловеческий мрак. Но меня пронзает вдруг мысль, что я уже в могиле, что я погребён в промёрзшей земле и в ночи и — что страшнее всего, — будучи мёртвым, ещё способен чувствовать своё положение.

Глава восьмая

Теперь, когда дверь снова заперта, впечатление, что всё тело пронизывают струи морозного сибирского воздуха, понемногу проходит, но чувство леденящего холода остаётся. Оно даже словно усилилось. Кажется, что самолёт не только не согревается, но теряет свои последние калории.

Тем не менее только теперь, когда присутствие индуса среди нас больше не ощущается, мы рискуем пошевелиться и понимаем, что надо на себя что-то надеть. Это происходит в полной сумятице, ибо все, не сговариваясь, разом встают и, подняв окоченевшие руки, принимаются на ощупь искать в темноте свои пальто.

Почти никто ничего не говорит, и те немногие слова, которыми мы обмениваемся друг с другом, прерываются постанываньем из-за свирепого холода. В левой половине круга кто-то клацает зубами, и этот звук вызывает у меня сильное раздражение, точно я боюсь, что стану ему подражать.

Со свинцовой тяжестью в ногах, с зажатой словно в тиски грудью я опускаюсь на своё место. И тут же снова встаю с нелепой мыслью, что надо пойти поразмяться немного в туристическом классе. Но едва я отодвигаю занавеску, на меня обрушивается такой ужасающий холод, что, шатаясь точно пьяный, я возвращаюсь к своему креслу. Хотя я плотно укутан — даже надел шляпу, до того нестерпимо было для головы ощущение холода, — толстое пальто, которое я натянул на себя, делу не помогает. Оно, как ледяной панцирь, не выпускает наружу вселившийся в меня холод.

Странное дело, мне никак не удаётся вспомнить, было ли мне вообще когда-нибудь в жизни тепло, и трудно представить себе, что я когда-нибудь снова смогу наслаждаться тёплым воздухом. Когда вновь вспыхивает электричество, я, как и все, испускаю вздох облегчения, но это такая же рефлекторная реакция, как и трепет моих век под воздействием яркого света. Я не в силах всерьёз поверить, что самолёт сможет согреться.

Я смотрю на бортпроводницу. Она не просто бледна, она посинела от холода. Она без пальто, только в своём форменном костюме, а на плечи накинула одеяло, но сразу сбросила его, как только включился свет. Нетвёрдо стоит на дрожащих ногах, растирает себе руки и говорит еле слышным, надтреснутым голосом:

— Пойду сделаю кофе.

По салону пробегает признательный ропот, но слов разобрать невозможно, мы экономим силы. А миссис Банистер на одном дыхании говорит:

— Вы не могли бы принести чай?

— И мне тоже, — просит Бушуа умирающим голосом.

Я гляжу на него. Обессиленно рухнувший в кресло, дрожащий всем телом, с восковым цветом лица и провалившимися глазами, он кажется почти мёртвым.

— Да, — говорит бортпроводница, и даже это «да» явно даётся ей с трудом.

Она направляется к galley, чуть пошатываясь, как будто холод сковал её коленные суставы.

Как только она покидает своё место, Пако поднимается, нетвёрдыми шагами пересекает правую половину круга, дрожащей рукой берёт одеяло, которое бортпроводница оставила в кресле, и, ни слова не говоря, неуверенными движениями прикрывает им ноги Бушуа. Сначала мне кажется, что Бушуа ничего не замечает, ибо он не смотрит на своего шурина и не говорит ему «спасибо». Однако через минуту я вижу, как его скелетоподобная рука схватывает одеяло и натягивает до самого горла.

Я оставляю шляпу в кресле и в свою очередь не без труда встаю. К моему большому удивлению, сидящий справа от меня Блаватский поднимает голову и слабым голосом, в котором тем не менее слышны властные нотки, спрашивает:

— Куда это вы идёте?

— Хочу предложить бортпроводнице свою помощь.

— Она в вашей помощи не нуждается.

— А я — в ваших советах, благодарю вас.

При всей краткости этой перепалки она меня утомила, и до galley я добредаю покачиваясь, тяжело дыша и с мучительным ощущением скованности во всех суставах. Бортпроводница стоит, обхватив обеими руками металлическую кружку, в которую погружён электрокипятильник. При виде меня она слабо улыбается благодарной улыбкой, но удивления не выражает. Она не перестаёт дрожать, вся, от головы до ног, и говорит мне едва слышным голосом, желая, видимо, объяснить, чем она здесь занимается:

— Вода ещё недостаточно нагрелась.

Я гляжу на её длинные тонкие пальцы, судорожно сжимающие кружку, и говорю:

— Не забудьте вовремя убрать пальцы. А то сами не заметите, как обожжётесь.

Она кивает головой, а я продолжаю:

— Нужно также дать пассажирам какую-нибудь еду. Это поможет им согреться.

Она снова кивком подтверждает своё согласие и, указывая головой на дверь позади нас, говорит: «Там», — говорит одними губами, ни единого звука не вылетает у неё изо рта.

Это не стенной шкаф, как я полагал, а нечто вроде холодной кладовки, и меня поражает огромное количество припасённых здесь продуктов, неизмеримо больше того, что требуется, чтобы кормить пятнадцать человек на протяжении пятнадцати часов полёта.

Я, как умею, готовлю подносы и ставлю их на тележку, а бортпроводница смотрит на меня своими зелёными глазами; она по-прежнему дрожит, не двигается с места и ни слова не говорит, и руки её всё так же приклеены к металлической кружке. Я взглядываю на воду, она уже покрывается рябью. Я поспешно говорю:

— Уберите руки. Вы сейчас обожжётесь.

Она словно не слышит. Живут и говорят только её глаза, она вся как будто превратилась в ледышку, утратила всякую волю. Я захожу ей за спину, хватаю за запястья и с силой отрываю руки от кружки. Я успел как раз вовремя — её ладони уже начинают краснеть. С лёгким вздохом она приникает ко мне, откидывает голову назад и беспомощно кладёт её мне на плечо.

Оказавшись так близко к ней, но не испытывая никакого желания, я особенно остро ощущаю, что меня затопила нежность. Я не выпускаю её запястий, держу её в кольце своих рук и думаю лишь о том, чтобы так продолжалось вечно, чтобы я вечно её обнимал, ничего другого мне и не нужно, меня ничуть не тревожат мысли о грядущем, которые так часто отравляют нам настоящее. Без единой мысли в голове, сохраняя лишь ту крупицу сознания, которая позволяет мне чувствовать себя счастливым, я гляжу прямо перед собой поверх её золотистых волос. При этом я смутным и, однако же, довольно внимательным взглядом слежу за металлической кружкой, где вода уже начинает кипеть. Несмотря на туман в голове, я всё же отмечаю странное противоречие между этим бурленьем кипящей воды и безмятежностью своей души, ибо на сей раз я чувствую, что отныне могу быть спокойным за своё счастье.

Не знаю почему, но лучшим мгновениям жизни неизбежно приходит конец, и чаще всего по нашей собственной воле, как будто мы сами себе враги. Бортпроводница не делает ни малейшего движения, чтобы высвободиться из моих объятий, я сам от неё отстраняюсь. Я наливаю в чашку с растворимым кофе немного кипятка и протягиваю ей.

— Нет, — говорит она лишённым всякого выражения голосом. — Я не буду пить первой, прежде чем не выпьют пассажиры.

— Всё-таки выпейте, — настаиваю я. — Вам необходимо скорее прийти в себя, хотя бы для того, чтобы их обслужить.

Она слишком слаба, чтобы сопротивляться, и, когда она берёт у меня чашку, я растворяю в кипятке немного кофе и для себя. Бок о бок, прикасаясь друг к другу бедрами, обратив друг к другу лица, мы молча, маленькими глотками пьём кофе, обхватив обеими руками большие горячие чашки.

Наверно, включился кондиционер: я чувствую, как мою голову обтекает поток тёплого воздуха. Я положил себе в чашку три куска сахара и тонкой струйкой втягиваю в себя сквозь зубы горячую сладкую жидкость. Одновременно я смотрю поверх чашки на бортпроводницу, на её зелёные бездонные глаза. Я чувствую, как всё моё существо властно тянется к ней, и меня сверлит недоуменный вопрос: почему она так доверчиво подчиняется мне, такому уроду? Ох, нет, спрашивать об этом я её не буду! Бесполезно. Я её знаю. В искусстве уходить от прямого ответа у неё нет равных.

Я вкатываю тележку в салон первого класса и помогаю бортпроводнице раздать подносы. По мере того как мы продвигаемся вдоль кресел, я с удивлением замечаю, что за время, пока мы отсутствовали, расположение пассажиров в круге претерпело некоторые изменения.

Христопулос устроился в конце правого полукружия в освободившемся кресле индуса, освободив в свою очередь место справа от Пако, которое заняла Мишу, должно быть, чтобы спастись от Мандзони. Робби, которому это бегство на руку, поспешил захватить кресло Мишу по левую сторону от итальянца, а мадам Эдмонд, привязанная к Робби парадоксально идиллическими узами, о которых я упоминал, передвинулась на одно место, чтобы по-прежнему сидеть с ним рядом, и оставила свободным кресло слева от бортпроводницы.

Пассажиры встречают нас с благодарностью, и только миссис Банистер высокомерно замечает:

— Вас произвели в чин стюарда, мистер Серджиус?

Я не знаю, что подумать об этом неожиданном выпаде, и вместо ответа бросаю на неё не слишком приветливый взгляд. Но за оружие хватается Робби — и даже не столько в мою защиту, сколько ради того, чтобы осадить мою обидчицу. Он наклоняется вперёд, чуть вправо, чтобы видеть миссис Банистер, и говорит:

— Я полагал, что с уходом мадам Мюрзек замечания подобного рода прекратятся.

И поскольку миссис Банистер не удостаивает его ответом, добавляет с коварной проницательностью:

— Вам следовало бы привыкнуть к мысли, что мужчины, которые вас не интересуют, сами могут интересоваться кем-то другим.

Удар попадает в самую точку.

— Мне хотелось бы, чтобы вы знали, — парирует миссис Банистер, и её длинные ресницы над японскими глазами яростно трепещут, — что в этом плане уж от вас-то я никогда ничего не ждала.

— Тогда не напускайте на себя такой вид, будто вас обманули, — с откровенной злобой отвечает Робби.

Он встряхивает белокурыми волосами, поправляет на шее оранжевую косынку и бросает торжествующий взгляд на Мандзони, который, со своей гордо поднятой красивой головой и вялым лицом римского императора, пытается показать, что эта схватка совершенно его не касается.

Мадам Эдмонд с покровительственным видом несколько запоздало кладёт ладонь на руку Робби.

— Да плюнь ты, Робби, — говорит она с самой вульгарной интонацией. — Ты что, не видишь, какая это шлюха!

То, что мадам Эдмонд уже так ласково говорит Робби «ты» и обращается с ним как со своей собственностью, тогда как назвать их родственными натурами, с какой стороны ни подойти, вроде бы никак нельзя, кажется невообразимым. Даже Караман смотрит на них с изумлением.

Пока мы подкрепляемся, все разговоры смолкают, если не считать нескольких слов, которыми обмениваются Пако и Бушуа; первый безуспешно пытается заставить второго поесть. Бушуа настолько изнурён, что смог только выпить полчашки чая, да и то с помощью шурина.

Жадно поглощая еду и, странное дело, сразу же, сам почти этого не заметив, перейдя от вызванного холодом озноба к блаженному наслаждению теплом, я смотрю на этих двух человек. До сих пор их ненависть казалась мне обоюдной. Я ошибался: она односторонняя. И я восхищён кротостью Пако, который, тревожно выпучив свои круглые глаза, окружает братскими заботами человека, не только не выражающего ему благодарности, но по-прежнему относящегося к нему с непримиримой враждебностью.

Я помогаю бортпроводнице составить на тележку пустые подносы и иду следом за ней в кухню. Когда она задвинула занавеску, которая отделяет нас от салона, я нерешительным голосом говорю:

— Теперь в первом классе рядом с вами есть свободное кресло. Вы мне разрешите в него сесть?

— Ну разумеется, если это доставит вам удовольствие, — отвечает она, бросив на меня быстрый взгляд. И добавляет: — Не думаю, что мадам Эдмонд захочет его снова занять.

Её «если это доставит вам удовольствие», как всегда, довольно двусмысленно. Да и тон тоже. Словно об её чувствах вообще речь не идёт.

Я решаюсь продвинуться ещё немного вперёд.

— Вы полагаете, что мне следует спросить у мадам Эдмонд, вернётся ли она на своё место?

Бортпроводница качает головой.

— Пожалуй, не стоит. Мадам Эдмонд очень хорошо себя чувствует на своём теперешнем месте.

Но она говорит это без малейшей улыбки или взгляда, которые могли бы перебросить между нами мостик. Глаза опущены и не встречаются с моими.

Я делаю ещё один маленький шаг:

— Вам не кажется, что с моей стороны будет немного нескромным сесть рядом с вами?

Сам вопрос мой тоже нескромен, но её ответ никто бы в нескромности не упрекнул.

— Да нет, — говорит она спокойно. — Это вполне естественно.

Её «вполне естественно» всё же не кажется мне вполне очевидным… И я отваживаюсь ещё на один шаг.

— Знаете, — говорю я, — меня удивляет, что вы со мной так приветливы.

— Но вы сами… — говорит она и не заканчивает фразы.

Хочет ли она намекнуть на то, что, желая пропустить её имя, я дважды вписал в бюллетень своё? Быть может, её отношение ко мне объясняется признательностью? Не знаю. Не думаю. Ведь она и до жеребьёвки держалась со мной так же, как сейчас.

Во всяком случае, она больше ничего мне об этом не скажет. Беседа завершена — на минорной ноте. Я смотрю на золото её волос, на тонкие черты лица, на удивительно красивую грудь, высокую и пышную, подчёркнутую тонкой талией. Воплощение самой нежности. Но нежности непроницаемой.

Принимаю всё это к сведению. Я довольствуюсь тем, что мне было даровано: объятием в кухне, креслом с ней по соседству. Но слова её, как всегда, уклончивы. Или, как я предпочел бы назвать это на английский манер, «elusive». Нет, здесь не стоит усматривать какую-то хитрость, эту альфу и омегу кокетства. Дело, возможно, в другом: она чувствует, что её доброе отношение ко мне лишено будущего, как, впрочем, и вообще вся ситуация в этом чартерном рейсе.

Когда мы возвращаемся в салон, там уже вспыхнуло световое табло и пассажиры — произнося это слово, я не могу отделаться от гнетущего чувства — пристегивают ремни. Я сажусь рядом с бортпроводницей, что даёт кое-кому повод переглянуться украдкой, но это не сопровождается никакими высказываниями, даже шёпотом на ухо, молчат даже viudas, что свидетельствует об эффективности наказания, которому Робби подверг миссис Банистер.

Застыв в терпеливом и в то же время тревожном ожидании, предшествующем взлёту, пассажиры готовятся пережить эти ничем не заполненные мгновения, очевидно забыв, что именно во время посадки, которую мы тоже тогда оценивали как пустое, мёртвое время, разразилась та жуткая свара, приведшая к изгнанию Мюрзек.

И в самом деле, пока самолёт катился по ухабистой полосе, невероятную жёсткость которой мы уже испытали, в салоне ровным счётом ничего не происходит и никто не произносит ни слова. Но как только самолёт встаёт на дыбы, готовый подняться в воздух, — меня снова восхищает поразительная бесшумность его двигателей, — я чувствую, что нам и сейчас не избежать скандала.

Агрессивность перемещается на этот раз из левой половины круга в правую, и, опустив забрало шлёма, зажав в кулаке копьё, атаку начинает Блаватский.

— Мадемуазель, — говорит он бортпроводнице, — этот полёт по меньшей мере необычен, и я полагаю, что наступило время задать вам несколько вопросов.

— Я к вашим услугам, мсье, — вежливо, но еле шевеля губами, с усталым видом отвечает бортпроводница.

Она как будто даёт понять, что все эти вопросы, равно как и её ответы, ни к чему не приведут.

— Когда вы узнали, что должны будете принять участие в нашем полёте?

— Вчера днём. Я сама этому удивилась.

— Почему?

— В то утро я вернулась из Гонконга и должна была, как обычно, трое суток отдыхать.

— Как с вами связались?

— Мне позвонили по телефону. Ко мне домой.

— Это был обычный способ связи?

— Обычный — не скажу. Но так уже бывало.

— И что вам сказали?

— Принять в 18 часов в Руасси пассажиров, вылетающих в Мадрапур, и лететь вместе с ними.

— Уже одно это нарушало общепринятый порядок. Стюардесса, которая регистрирует пассажиров в аэропорту, и стюардесса, которая летит вместе с ними, — это две различные службы.

— Вы правы, — говорит бортпроводница.

— Кто вам звонил?

— Начальник.

— Как его зовут?

— Он назвал мне фамилию, но я не расслышала. Была очень плохая связь.

— И вы не попросили его повторить?

— Я не успела. Он дал мне инструкции и тут же повесил трубку.

— Какие это были инструкции?

— Я вам уже говорила: прибыть к 18 часам в Руасси.

— А потом?

— Подняться на борт за пять минут до вылета.

— Это нормально для бортпроводницы — подниматься на борт так поздно?

— Нет. Обычно мы приходим в самолёт за час до посадки пассажиров, чтобы успеть всё подготовить.

— Вам было сказано, чтобы вы не входили в кабину пилотов?

— Нет.

— Тогда почему же вы не сделали этого?

Бортпроводница спокойна и вместе с тем напряжена. Благонравно сложив руки на коленях, но временами тяжело дыша, она, хотя все её ответы звучат вполне правдоподобно, чувствует себя не в своей тарелке. Может быть, это вызвано агрессивностью подозревающего её в чём-то Блаватского. Ведь это общеизвестно: когда людей считают виновными, они через какое-то время начинают ощущать, что и вправду в чём-то провинились.

Безжизненным голосом и словно не надеясь, что собеседник ей поверит, бортпроводница говорит:

— Я считаю, что бортпроводница не должна входить в пилотскую кабину, пока её туда не позовут. Особенно когда она не знает командира корабля.

— А объявление? — сурово спрашивает Блаватский. — Кто дал вам текст объявления?

— Никто. Я нашла его в galley.

— Что вы имеете в виду под galley? — спрашивает Караман.

— Кухню, — говорю я. — Французские бортпроводницы употребляют английское слово.

— А, — со своей обычной гримасой отзывается Караман.

— И это объявление не поразило вас тем, что оно крайне неполно? — снова говорит Блаватский, недовольный тем, что его перебили.

— Поразило.

— И вы даже не подумали попросить командира корабля его дополнить?

— Я не хотела делать это по собственной инициативе, — устало говорит бортпроводница. — Это выглядело бы так, будто я его критикую.

Наступает молчание, и внезапно Робби начинает смеяться. Все глаза устремляются на него, и он говорит:

— Извините меня, мистер Блаватский, но всё это так нелепо, так по-американски…

— Так по-американски? — насупив брови, переспрашивает Блаватский.

— Не сердитесь, прошу вас, — говорит Робби, и в его живых глазах прыгает насмешливый огонёк, — но одна вещь меня действительно поражает: вы буквально погрязли в американских стереотипах и даже не замечаете этого!

— И что же тут американского? — сухо осведомился Блаватский.

— Да всё! — весело отвечает Робби. — Дознание! Cross examination, detective story![222] Ничего не упущено! Но помилуйте, это всё так комично! — продолжает он, смеясь. — Ведь ничем этим тут не пахнет! Вы рассматриваете эту историю под таким углом зрения, который тут абсолютно не годится! Через минуту объявите нам, что индус был гангстером!

— А кто же он был?

— Этого я не знаю. Во всяком случае, не гангстер.

— Но он нас ограбил! — возмущённо говорит Христопулос.

— Это была шутка — или моральный урок. Возможно, и то и другое.

— Шутка! — кричит Христопулос, и его на сей раз поддерживают viudas. — Для вас, может быть, это и шутка!

Робби снова смеётся, но, поскольку я вижу, что он не собирается продолжать, я решаю принять от него эстафету.

— Я тоже нахожу совершенно неуместным полицейский допрос, которому вы подвергаете бортпроводницу. Вы обращаетесь с ней как с подозреваемой, даже как с виновной.

— Да нет же! — восклицает Блаватский.

— И всё же, пожалуй, да, — с притворной сдержанностью говорит Караман. — Не стану утверждать, что в ваших вопросах в самом деле имеется полицейский привкус, но инквизиторский тон, который вы избрали, звучит не очень приятно.

— Бортпроводница пользуется у мужчин единодушной поддержкой, — с ехидством говорит миссис Банистер, не столько приходя на помощь Блаватскому, сколько предостерегая Мандзони.

Действительно, Мандзони с самого начала допроса так настойчиво пялился на бортпроводницу, что это раздражает не одну только миссис Банистер.

Наступает пауза. Блаватский весьподбирается, как перед прыжком, и решительно говорит, больше обычного растягивая слова:

— Ну так вот, нравится вам это или нет, но я продолжу свои расспросы. Вас, может быть, и устраивает полная невозможность что-нибудь понять и вообще вся эта вереница тайн и загадок, но я намерен прояснить ситуацию. Мадемуазель, — продолжает он, теперь уж более вежливым тоном, — ещё несколько вопросов, если не возражаете. Кто предписал вам забрать у пассажиров не только их паспорта, но и всю имеющуюся у них наличность и дорожные чеки?

— Человек, позвонивший мне по телефону.

— Это совершенно из ряда вон выходящая процедура. Я бы даже сказал, оскорбительная. Вы ничего об этом не спросили?

— Я уже вам сказала, — устало говорит бортпроводница. — Я не успела. Он повесил трубку.

— Вам следовало перезвонить.

— Но кому? Я не знала его фамилии.

Выдержав небольшую паузу, Блаватский продолжает:

— Я бы хотел вернуться к объявлению. Вы читаете его, мадам Мюрзек находит, что оно неполно, и настаивает на том, чтобы вы получили дополнительные сведения у командира корабля. Тогда вы заходите в кабину пилотов и обнаруживаете, что в ней никого нет. Это было, разумеется, для вас потрясением?

— Разумеется, — отвечает бортпроводница, но дальше об этом не распространяется.

— И, однако, когда вы возвращаетесь в первый класс, вы молчите. Почему?

Я с раздражением говорю:

— Вы ровным счётом ничего не проясняете, Блаватский. Вы топчетесь на одном месте. Мадам Мюрзек этот вопрос бортпроводнице уже задавала, и бортпроводница уже ей ответила.

— Что ж, пусть она повторит свой ответ.

— Моя роль на борту — не тревожить пассажиров, а их успокаивать.

— Такова, в самом деле, ваша профессиональная мотивировка. Имели ли вы ещё какую-нибудь другую?

— Какую же другую могла я иметь? — с неожиданной горячностью говорит бортпроводница. — В конце концов, самолёт ведь летел, он поднялся в воздух без экипажа. Следовательно, он мог точно так же приземлиться. Зачем зря волновать пассажиров?

— Перейдём к следующему пункту, — говорит Блаватский, и в глубине его глаз вспыхивают огоньки. — Отобрав у нас часы и драгоценности, индус приказал своей помощнице вас обыскать. Почему только вас, почему не других?

Я вижу, что бортпроводница бледнеет, и спешу ей на помощь:

— Но этот вопрос надо было задать индусу!

— Да замолчите же вы, Серджиус! — кричит Блаватский и гневно вскидывает вверх свои короткие толстые руки. — Своими идиотскими репликами вы только всё запутываете!

— Я никому не позволю говорить со мной в таком тоне! Вы сами идиот! — говорю я, отстёгиваю ремень и наполовину приподнимаюсь в кресле.

Должно быть, у Карамана создаётся впечатление, что я сейчас брошусь на Блаватского, потому что он наклоняется, протягивает вперёд руки и торопливо говорит:

— Господа, господа! Не будем вкладывать в нашу дискуссию столько страсти!

В ту же секунду бортпроводница, ни слова не говоря, хватает меня за левую руку и с поспешностью тянет назад. Я снова сажусь.

— Мне кажется, — с дергающейся губой и взлётевшими вверх бровями говорит Караман, в восторге оттого, что ему выпала роль арбитра в споре двух «англосаксов», — мне кажется, что мистеру Блаватскому не следовало так поддаваться своему темпераменту и что мистер Серджиус со своей стороны…

— Если мистер Блаватский признает, что первым употребил слово «идиот», — говорю я с натянутым видом, — я готов взять это слово назад.

— Пусть будет так, старина, — с чудовищной наглостью говорит Блаватский тоном человека, перед которым только что извинились, — я, со своей стороны, на вас не сержусь.

— В таком случае я не беру никаких своих слов назад, — в полной ярости говорю я без малейшего желания кого-нибудь позабавить.

Но, приняв это заявление за юмор, все начинают смеяться, и Блаватский с добродушием, не знаю, искренним или притворным, присоединяется к общему смеху. Я в свою очередь выдавливаю из себя улыбку, на чём инцидент угасает.

— Должен, однако, сказать, — говорит Караман, незамедлительно и с большой охотой беря на себя роль судьи, — что вопрос, который задал мистер Блаватский, представляется мне весьма и весьма существенным. Мадемуазель, расположены ли вы на него ответить? Речь идёт о том, чтобы узнать, по какой причине вы оказались единственной из нас, кого индусы подвергли обыску.

— Я и не отказывалась ответить, — кротким голосом отзывается бортпроводница. — Я просто была удивлена тем, какой смысл вложил мистер Блаватский в свой вопрос. Послушать мистера Блаватского, я должна была заранее знать причину, по которой индус велел обыскать только меня одну.

— Заранее — нет, — говорит Караман. — Но потом?

— Потом я, естественно, поняла, почему он велел меня обыскать.

— Ну так что ж, — говорит Караман с подчёркнутой галантностью, которая, будучи обращена к бортпроводнице, бесит меня не меньше, чем агрессивность Блаватского, — не скажете ли вы нам, мадемуазель, что именно вы поняли?

— В том-то и вся сложность, — тревожным голосом отвечает бортпроводница. — Я не знаю, должна ли я это говорить.

Караман поднимает брови.

— Почему же? — спрашивает он чуть дрогнувшим голосом.

Все взгляды устремляются к бортпроводнице. Со сложенными на коленях руками, с поднятой головой, глядя зелёными глазами, не моргая, на Карамана, она кажется спокойной, но мне, сидящему рядом, видно, как трепещут её ноздри.

— Если я скажу, — продолжает она, — это может привести к открытию, которое очень взволнует… — (Думаю, она собиралась сказать «пассажиров» — слово, от которого у меня по спине мороз подирает, — но после короткого колебания она выбрала слово «путешественников».) Тут раздался смех, переливчатый и мелодичный: миссис Банистер напоминает нам о своей персоне. Не знаю, каким образом удаётся этому смеху достигать столь жеманных модуляций; быть может, ему для этого достаточно пройти через длинную прерафаэлитскую[223] шею.

— Мне кажется, мадемуазель, — говорит она, принимая элегантную позу и словно бы устанавливая непреодолимую дистанцию между собою и бортпроводницей, — что вы чересчур переоцениваете заботы, которые вам положено проявлять по отношению к нам. Мы не нуждаемся ни в няньке, ни в наставнице; самое большее, что нам нужно, — это официантка.

Я доволен реакцией бортпроводницы: ни взгляда, ни слова. Что до Карамана, он держится так, будто ничего не слышал — завуалированная дерзость, свойственная дипломатам.

— Мадемуазель, — говорит он, — вы сказали нам или слишком много, или слишком мало. Отступать теперь некуда, мы ждём от вас фактов.

— Хорошо, — со вздохом говорит бортпроводница. — Так вот, когда ассистентка меня обыскала, она забрала у меня электрический фонарик.

— Тот, которым в темноте воспользовался индус, чтобы осветить… инициативу мистера Христопулоса?

— Да.

— И это всё?

Бортпроводница молчит.

— И это всё? — повторяет Караман.

— Нет. Он забрал у меня и ключ.

— Какой ключ? — рычит Блаватский, прежде чем Караман успевает открыть рот.

— Ключ, на который запирается стенной шкаф, куда я спрятала паспорта и деньги…

— Чёрт побери! — восклицает Блаватский, отстегивая ремень и с поразительной резвостью вскакивая на ноги. — Пойдёмте, мадемуазель! Вы покажете мне этот шкаф!

Он устремляется к galley, бортпроводница идёт за ним. Через две секунды он снова появляется в салоне, и в его очках отражается яркий электрический свет. Он поворачивается к нам и с мрачным видом, в котором, однако, проглядывает удовольствие оттого, что ему удалось наконец добиться решающего успеха в расследовании, говорит:

— Стенной шкаф пуст. Они всё похитили.


Смятение в салоне достигает предела. Раздаются яростные выкрики и сетования, сопровождаемые ужасающей толкотнёй. Дело в том, что надписи на световых табло уже не горят, температура в салоне снова стала нормальной, путешественников бросило от гнева и отчаянья в жар, они принимаются стаскивать с себя пальто, и по закону стадности всё это происходит одновременно и со взаимными упреками. Салон охвачен несусветной сумятицей, звучат проклятия на многих языках и язвительные замечания в адрес соседа, и то здесь, то там вспыхивают перепалки уже совершенно ребяческого свойства по поводу того, кому где положить пальто. Все эти разногласия, которые в последующие часы будут ещё больше нарастать, являют собою, должно быть, следствие усталости, бессонницы, резких перепадов температуры, всевозможных моральных стрессов, из которых последний, не будучи самым тяжёлым, отозвался так остро лишь потому, что обрушился на нас после всех остальных.

Что касается меня, утрата паспорта, денег и чеков меня угнетает гораздо сильнее, чем она того стоит, если смотреть на вещи здраво. Ибо, в конце концов, паспорт можно получить новый, да и денег с собой я взял не так уж много. Но как же тогда объяснить, что, утратив дорожные чеки и десять банкнотов по сто французских франков, я чувствую себя так, будто лишился всех земных благ? И, главное, как объяснить охватившее меня тяжкое, в высшей степени неприятное чувство, что, утратив паспорт, я потерял свою личность?

Я не пытаюсь разобраться в этом своём умонастроении. Я просто его констатирую. И в конечном счёте оно не так уж и нелепо, ибо с той минуты, как вы больше не можете доказать другим, кто вы такой, вы становитесь безликой единицей среди миллионов подобных же единиц. Обезличенность неведомо почему с головокружительной быстротой приближает вас к смерти, вы словно уподобляетесь всем тем покойникам, что лежат на старых кладбищах и чьи имена давно стерлись с могильных плит.

В то время как я предаюсь этим размышлениям, я замечаю, что по направлению к galley (как любит говорить бортпроводница) тянется нелепая цепочка людей, которые хотят собственными глазами, после Блаватского, удостовериться в том, что стенной шкаф и в самом деле пуст и что наши деньги и паспорта не засунуты по ошибке в какое-то другое место. Самые остервенелые в этих розысках — Христопулос и мадам Эдмонд; красные от гнева и злости, они шарят по всем углам тесной маленькой кухни. Мне слышно, как они всё время переговариваются между собой тихими голосами. Что именно они говорят, я разобрать не могу, но после всех этих шушуканий их ярость доходит до пароксизма; вернувшись на свои места, они бросают на бортпроводницу злобные взгляды, Христопулос по-гречески что-то бурчит в свои пышные чёрные усы, а мадам Эдмонд внезапно разражается бранью, завершая свои оскорбления следующим пассажем.

— Грязная потаскуха! — вопит она, безбожно грассируя. — Ты с самого начала знала, что они всё у нас сперли!

— С начала чего? — спрашивает Робби и кладёт свою узкую руку на могучую руку мадам Эдмонд, в то время как я устремляю на неё исполненный бешенства взгляд.

Но моя разъярённая рожа не производит на неё ни малейшего впечатления — не в пример вмешательству Робби, на которого, мгновенно прервав свои инвективы[224], она, как завороженная, обращает ласковый взор.

— Минутку, минутку! — тотчас говорит Блаватский, который, однажды забрав лидерство в свои руки, уже не намерен его выпускать. — Не время сейчас раздражаться! Будем действовать по порядку. Мадемуазель, когда индуска забрала у вас ключ, она открыла при вас шкаф, где были заперты паспорта и деньги?

— Нет, — устало говорит бортпроводница.

— Но, однако, вы поняли, что она это сделает, как только отправит вас обратно на место?

— Да, я об этом подумала, — говорит бортпроводница. — Иначе зачем же ей было брать ключ?

Сложив руки на коленях, она отвечает вежливо и внятно, но при этом довольно равнодушно, словно вопросы, которые ей задают, считает ненужными и пустыми.

— Значит, вернувшись на своё место, вы пришли к выводу, что индуска собирается всё заграбастать?

— Да, именно к такому выводу я пришла, — отвечает бортпроводница.

— И тем не менее вы ничего не сказали! — говорит с осуждением Блаватский.

Бортпроводница слегка пожимает плечами, затем, разведя на коленях руки, поворачивает их ладонями вверх, будто демонстрируя очевидность.

— Какая была бы польза от того, что я бы вас предупредила? Они были вооружены.

Блаватский моргает за стёклами очков.

— А после того как индус покинул самолёт, вы не подумали о том, что надо проверить содержимое шкафа?

— Нет, — отвечает бортпроводница.

— Вы нелюбопытны, — безапелляционным тоном изрекает Блаватский.

Бортпроводница безмятежно глядит на него зелёными глазами.

— Но ведь в эту минуту я уже знала, что шкаф пуст.

— Ах, вы уже знали! — восклицает Блаватский с торжествующим видом, как будто поймал её в ловушку. — И откуда же вы это знали?

— Когда индуска вышла из galley, её кожаная сумка была набита до отказа.

После небольшой паузы Блаватский говорит:

— Ну, хорошо, индусы смываются. Почему бы вам сразу было не сказать нам, что они выпотрошили стенной шкаф?

Бортпроводница довольно долго молчит, а когда решается наконец ответить, она отвечает так, что озадачивает даже меня.

— Я бы, конечно, могла вам сказать, — говорит она. — Но этим я ещё больше взволновала бы пассажиров, к тому же это было не так уж и важно.

Гул всеобщего негодования, и Христопулос кричит:

— Чего ж вам ещё надо!

— Минутку! — властным тоном восклицает Блаватский. — Мадемуазель, — продолжает он, и его глаза за толстыми стёклами мечут молнии, — это совершенно возмутительно! Деньги и паспорта собрали у нас именно вы, и за их сохранность должны отвечать также вы. А теперь вы говорите нам, что их исчезновение кажется вам «не таким уж и важным».

— Я хочу сказать, что в ту минуту было ещё кое-что, встревожившее меня гораздо сильнее.

— Что же?

Бортпроводница колеблется, затем лицо её замыкается, и она говорит решительным голосом:

— Этого я не могу вам сказать. Мне не подобает сеять панику среди пассажиров.

Опять поднимается протестующий шум, а мадам Эдмонд восклицает:

— Ах, как всё получается просто!

Блаватский поднимает руку и говорит зычным голосом:

— Мадемуазель, можете ли вы представить нам доказательства, что вы действительно получили в Париже приказ отобрать у пассажиров паспорта и наличные деньги?

— Какие же доказательства? — отвечает бортпроводница. — Эти инструкции я получила по телефону.

— То-то и оно! — победоносно говорит Блаватский. — Нет никаких доказательств, что вы действительно их получили.

Я говорю дрожащим от гнева голосом:

— Но нет никаких доказательств и того, что бортпроводница это выдумала. Напомню вам юридическую аксиому, Блаватский. Не бортпроводница должна доказывать свою невиновность, это вы должны доказать её соучастие.

— Но я никогда не утверждал… — начинает Блаватский.

— Утверждали! Это все могут подтвердить! Вам недостаточно мадам Мюрзек! Вы нашли теперь другого козла отпущения, теперь вы пытаетесь изобразить виновной бортпроводницу.

Робби улыбается.

— Серджиус прав, Блаватский, даже если у него есть особые причины защищать её невиновность. Я ещё раз вам повторю: всё это просто нелепо, вы со своим расследованием находитесь на ложном пути! А ведь есть один факт, который сводит к нулю все ваши жалкие идейки о мнимом сообщничестве бортпроводницы! Она здесь. Она не последовала за индусом. Она с нами, на том же самолёте, что и мы, и её ожидает та же судьба.

Он произносит «судьба» с выражением безропотной обречённости, чего французское слово, за редкими исключениями, обычно не передает и которое показалось бы более естественным, если бы он сказал «Schicksal» на своём родном немецком языке. Несмотря на это маленькое расхождение между интонацией и выбранным словом, его фраза производит на всех поистине замораживающее действие, даже, я думаю, на Блаватского, который, разумеется, не может не отдавать себе отчёта в шаткости своих построений.

Тогда Караман делает замечание, очень для него характерное; его не назовёшь совсем неудачным, ибо то, что он говорит, в общем-то даже и верно, но оно уводит куда-то в сторону от обсуждаемого вопроса.

— Мистер Блаватский, — говорит он, вздергивая губу, — я хотел бы привлечь ваше внимание к следующему факту: никто вас не уполномочил выполнять роль следователя в отношении француженки во французском самолёте. Так же как ничто не даёт вам права самолично брать на себя здесь leadership, которого за вами никто не признаёт.

— Я, как и все, имею право задавать вопросы! — говорит Блаватский; его глаза гневно сверкают, но при этом он замечательно владеет собой, и ему даже удаётся в какой-то мере сохранять добродушный вид.

— Такое право вы имеете, но вы им злоупотребляете, — говорит Караман, который явно рад, что может свести старые счеты, но старается не слишком это показывать. — Говорю вам по-дружески, мистер Блаватский, вы страдаете чисто американским недугом — манией во всё вмешиваться.

— Что же это означает?

— Вы без конца во что-нибудь вмешиваетесь. Как ЦРУ. И, как ЦРУ, всегда невпопад. Например: вы устраиваете заговор в Афинах и устанавливаете там режим полковников. Затем через несколько лет устраиваете заговор на Кипре. Результат: возмущение в Афинах — и ваши греческие полковники свергнуты. Ваш первый заговор аннулирован вторым.

— В чём смысл ваших дурацких соображений? — грубо кричит Блаватский. — Я не имею никакого отношения ни к Кипру, ни к Афинам!

— Вы не имеете никакого отношения и к нам, — говорит Караман, поджимая губы.

И он замолкает с надменным и чопорным видом, точно кот, который заворачивается в свой пушистый хвост, решив отгородиться от мира.

— Все это нас никуда не приведёт! — восклицает Блаватский, опять принимаясь за своё ещё более агрессивно, чем прежде. — Вернемся к бортпроводнице, поскольку истинная проблема кроется именно здесь. Я не утверждаю, что она сообщница индуса. Однако, если б она таковою была…

— Вы не имеете права публично рассматривать такого рода гипотезу! — в гневе говорю я. — Вы бросаете подозрение на бортпроводницу, нанося ей огромный моральный ущерб!

— Мистер Серджиус, — спокойно говорит бортпроводница и смотрит на меня ясными глазами, — меня совершенно не задевают эти подозрения. Пусть себе мистер Блаватский думает, что он всё ещё занимается своими профессиональными делами, раз это доставляет ему удовольствие.

Хотя замечание бортпроводницы и лишено коварного подтекста, оно оказывает на Блаватского куда более сильное действие, чем мои яростные протесты. Он моргает за толстыми стёклами очков и когда всё-таки возобновляет свою атаку, делает это довольно вяло, словно бы по инерции.

— Допустим, — говорит он тусклым голосом, — что бортпроводница всё же сообщница индуса. Сейчас она здесь, это верно. Но что помешает ей, прибыв к месту назначения, встретиться с индусом и получить свою долю добычи?

Словно услышав нечто невероятно комичное, Робби заливается громким смехом, и все глаза устремляются на него.

Надо сказать, что уже одна его одежда невольно привлекает взгляд. Светло-зелёные брюки, небесной голубизны сорочка и оранжевая косынка на шее делают его, без сомнения, самой живописной фигурой в салоне. А в его мимике, особенно когда он веселится, есть какие-то элементы пароксизма, что тоже приковывает к нему внимание. Он не просто смеётся. Он весь извивается и трясётся в кресле, сплетая между собой свои нескончаемо длинные ноги и сжимая точёными тонкими пальцами щёки, словно боится, что голова не выдержит такого неистового веселья и разлетится на части. Он не в состоянии выговорить ни слова, так сотрясают его прерывистые толчки звенящего на высоких, пронзительных нотах смеха, хотя время от времени он и пытается их унять, прикладывая, точно школьница, ко рту ладошку. Однако, когда ему наконец удаётся вновь обрести голос, он выражает свои мысли вполне серьёзно.

— Полноте, Блаватский, — говорит он, и в его быстрых глазах после долгого смеха сверкают слёзы. — Вы ведь умный человек. Как вы можете говорить подобные вещи! Значит, вы его не слушали? Для индуса, являющегося буддистом, жизнь представляет собой абсолютно неприемлемую штуку. Вы понимаете, Блаватский? Не-при-ем-ле-мую. Покидая самолёт — вы слышали это, как и я, — он навсегда вышел из колеса времени, к которому здесь мы все прикованы. Совершенно очевидно, — очевидно даже для ребёнка! — что индус покинул мир, в котором мы с вами живём, и что мы никогда уже больше его не увидим! Ни его, ни кожаной сумки!

— Зачем же в таком случае он её утащил? — рычит Христопулос.

— Разумеется, не ради собственного обогащения, — говорит Робби. — А ради того, чтобы нас всего лишить!

— Именно это я и говорил! — скорбно отзывается Христопулос. — Он в самом деле всего нас лишил!

— Простите, — с холодной учтивостью говорит Робби, пристально глядя на грека, — но я думаю, что, говоря «всего нас лишил», мы с вами вкладываем в эти слова разный смысл.

Все молчат, и тогда Блаватский, воздев руки вверх, с горячностью восклицает:

— Колесо времени! Не хотите ли вы мне сказать, что принимаете всерьёз всю эту…

Полагаю, что он собирался произнести слово, которое, естественно, первым пришло ему на ум, но его удержало, должно быть, присутствие viudas, потому что он говорит только: «чепуху», и это слово кажется слабым, принимая во внимание ярость его протеста. Впрочем, судя по ропоту одобрения, этот протест встречен пассажирами почти с полным единодушием. Толкование, предложенное Робби, похоже, не получает поддержки ни у кого, кроме меня (я поддерживаю его потому, что оно полностью оправдывает бортпроводницу).

Уж на этот счёт я совершенно спокоен. Если смотреть на вещи непредвзято (что для меня почти невозможно, особенно с тех пор, как я сел возле неё), бортпроводница, конечно, могла дать повод для подозрений — своим молчанием, двусмысленностью своего поведения, странностью некоторых своих ответов. Но, честно говоря, на неё накинулись так же, как люди накидываются на налогового чиновника, обвиняя его в том, что им приходится платить чересчур большие налоги, — обвинение предъявляют не ей, а тому, кто за нею стоит. Ведь никто в самолёте не верит всерьёз в её виновность. Даже Блаватский. Для него «сообщничество» бортпроводницы — сама бортпроводница очень точно это угадала — явилось лишь соблазнительной гипотезой, которая позволила ему снова вернуться к привычным для него категориям, и в то же время почти безнадёжной попыткой объяснить необъяснимое.

И вот доказательство: после выступления Робби, которое он с презрением отверг, Блаватский умолкает, очевидно отказавшись усматривать в происшедшем некий «заговор», к которому могла быть причастна бортпроводница. По его мнению и, я думаю, также по мнению всех остальных, включая мадам Эдмонд, этот ложный след никуда не ведёт.


Наступает молчание, которое длится несколько минут, так как никто не заинтересован в том, чтобы его нарушать. Я потому, что сижу рядом с бортпроводницей. Караман оттого, что Блаватский стушевался, и это доставляет Караману заметное удовольствие. Пако потому, что разрывается между тревогой, которую внушает ему состояние здоровья Бушуа, и близким соседством Мишу, которая с дочерней непринуждённостью положила ему на руку свою ладонь. Миссис Бойд потому, что «кошмар» уже кончился и она может отдаться приятным мыслям о вновь обретённых радостях жизни. И миссис Банистер потому, что, ни разу на него не взглянув, она видит только Мандзони.

Из-за Мандзони и нарушается молчание; вернее, из-за тех затруднений, которые он испытывает, вынужденный играть навязанную ему роль. Ему следует заниматься лишь миссис Банистер, но после того, как закончился допрос, его глаза снова устремлены на одну Мишу. С той минуты, как девушка покинула его ради Пако, она перестала быть для Мандзони очередным номером в длинной веренице номеров и превратилась в бередящий душу звук непонятного поражения. Ибо Пако, с его лысым черепом, круглыми навыкате глазами, солидным брюшком и мятым костюмом, никак не должен был внушать Мишу такую нежность, особенно после разоблачений насчёт его повадок, с которыми выступила мадам Эдмонд. И тем не менее птенчик выпорхнул и пристроился под крылом этой толстой ощипанной птицы, словно прося защитить его от Мандзони, который, однако, так великодушно и щедро утешил её, когда она была уже, можно сказать, на смертном одре.

Как я уже упоминал, я не люблю красивых мужчин, и сейчас, ненадолго забыв, насколько тревожна вся наша ситуация, я от души забавляюсь. Мандзони так деморализован неблагодарностью Мишу, что даже не остерегается острых как бритва взглядов, которые мечут в него японские глаза миссис Банистер. А ведь, имея хоть каплю воображения, можно увидеть, что правая половина его лица уже исполосована лезвиями этих взглядов и на щеках начинают выступать капли крови.

Несчастный ничего не чувствует. Он не знает, какие огромные запасы невыплеснутой злобы накапливаются у него под боком и какой чудовищный счёт придётся ему оплатить, когда он решит наконец принести дань своего почитания тем холмам и долинам, где его давно уже ждут.

В той стороне всё грозно и страшно. Ураган наносит свирепый урон душевному пейзажу миссис Банистер, с корнем, точно морковку, вырывает деревья, крушит кровли, налетая на Мишу, бросает её на асфальт. Когда подумаешь обо всех бесспорных и неисчислимых преимуществах, какие миссис Банистер, урождённая де Буатель, имеет перед этой жалкой Мишу, плоской точно доска, извалявшейся в грязи, брошенной женихом, не обладающей ни культурой, ни твёрдым характером… Тогда как на стороне миссис Банистер не только благородное происхождение, элегантность, знание света, но и великолепное, устоявшее под натиском лет тело, ягодицы, которые действительно ягодицы, а не костлявые плашки для сидения, и груди, которые действительно груди, а не эти крохотные мешочки, отвисшие и пустые, и, наконец, живот, пленительный и нежный, словно подушка в светской гостиной, а не этот худосочный набор томящихся в тесноте внутренних органов.

В то время как нож миссис Банистер протыкает своим остриём эту девицу и вышвыривает её, точно сор, на помойку, бортпроводница покидает меня, чтобы прибрать в galley, и своим отсутствием обрекает меня на нестерпимое одиночество, но вместе с тем возвращает мне зрение, и теперь я могу более спокойно рассмотреть своих визави.

И я сразу же понимаю, что царящему в салоне молчанию с минуты на минуту наступит конец. Миссис Банистер, с бесстрастным лицом, но судорожно вцепившимися в юбку пальцами, устремляет взор своих жестоких самурайских очей уже не только на одного Мандзони, но и на всех сидящих в круге мужчин, поскольку они, как и он, обязаны были пасть на колени у подножия её трона, дабы лобызать её прелестные ножки.

Я удивляюсь такой силе страсти, сконцентрированной в одном-единственном устремлении. Удивляюсь и своей собственной страсти — благо бортпроводница ушла и я могу достаточно трезво взглянуть на вещи. Всё это просто невероятно. Мы все поглощены своими любовными переживаниями и ничтожными заботами. Караман, раскрыв папку, делает вид, что с головой погрузился в проблемы нефти и продажи оружия; Пако размечтался о деловой древесине и о Мишу; Христопулос и Блаватский — о наркотиках; миссис Бойд — о четырёхзвёздном отеле; и все как один дружно забыли, что мы не знаем ни кто управляет нашим самолётом, ни каков конечный пункт его назначения, ни даже того, есть ли вообще у него такой пункт.

Миссис Банистер не приходится делать таких усилий, чтобы отвлечься от мыслей о нашей ситуации. Она вся переполнена обидой, которую ей нанесли своим невниманием эти мужланы. И в ту минуту, когда я слышу, как у меня за спиной отодвигается и вновь опадает занавеска galley, и жду, не решаясь обернуться, что бортпроводница опять займёт своё кресло, — в эту самую секунду, изогнув несколько вбок элегантную длинную шею и произведя своим туловищем целую серию мелких движений, чтобы дать нам возможность оценить всё великолепие её груди, миссис Банистер говорит резким тоном, не глядя на Мандзони:

— Поскольку меня окружают столь внимательные и столь умные мужчины, я хотела бы задать им один вопрос: как объясняют они ледяной холод, ворвавшийся в самолёт, когда индус и его спутница покидали его?

Я слышу, как рядом со мной задышала бортпроводница. Потом ритм её дыхания меняется, и, бросив на неё сбоку взгляд, я вижу, что вопрос миссис Банистер встревожил её и она опасается, как бы это не вызвало нового спора. Но, по правде говоря, поскольку агрессивность вопрошающей очевидна, никто из мужчин (миссис Банистер обратилась только к ним) не собирается ей отвечать. Впрочем, совершенно очевидно, что миссис Банистер и не ожидает ответа; по существу, она не столько задала вопрос, сколько бросила вызов, использовав как предлог первое, что пришло ей на ум, — вызов мужчинам, которые «окружают её»; этим выражением она себя выдала, ибо миссис Банистер изъясняется так, будто она восседает в центре круга, а мы все сидим вокруг неё, тогда как на самом деле её кресло расположено по отношению к центру точно так же, как наши.

Первым, кто реагирует — правда, не произнося ни слова, — оказывается Караман; не желая ни ввязываться в дискуссию, ни оставлять без внимания вопрос, заданный дочерью герцога Буательского, он изображает улыбку светского человека и, приподняв бровь, с учтивым и понимающим видом глядит на Мандзони.

Это напоминание о его обязанностях оставляет Мандзони безучастным. Он снова впал в оцепенение и сидит, не сводя глаз с маленькой узкой ручки Мишу, которую держит в своей толстой волосатой лапе Пако. Конечно, в их позе нет ни малейшей двусмысленности, это всего только нежность, но нежность, которая украдена у него, у Мандзони, и которой ему сейчас не хватает — не хватает, наверно, впервые с той давней поры, когда обожавшая его мать баюкала его, прижимая к груди.

И тут на вопрос миссис Банистер отвечает Пако, но его ответ вряд ли может её удовлетворить, потому что он затрагивает тему, которая отвлекает внимание круга от её особы.

— И верно, — говорит он, — холод действительно был ужасающий. И у меня сжалось сердце, когда я увидел, что мадам Мюрзек уходит в ледяную тьму в одной лёгкой замшевой куртке.

Следует неловкое молчание. Оно свидетельствует о том, что почти все мы испытываем то же самое чувство, но у нас, в отличие от Пако, не хватало смелости об этом сказать. Однако Мандзони, по-прежнему поглощённый своими переживаниями по поводу содеянной с ним несправедливости, отказывается участвовать в последовавшем за ответом Пако обмене взглядами, и миссис Банистер, обрушивая на Пако всю ту ярость, которую вызвало в ней равнодушие соседа, с враждебностью говорит:

— Если у вас такое нежное сердце, мсье Пако, не надо было угрожать мадам Мюрзек, что вы её «вышвырнете вон»!

— My dear! — говорит только что проснувшаяся миссис Бойд.

— Но я никогда ничего подобного не говорил! — с неподдельным негодованием восклицает Пако. — Я посоветовал ей удалиться в туристический класс. Это Блаватский подал ей мысль покинуть самолёт!

— Совершенно верно, — говорит Блаватский, холодно глядя из-за очков. — Это сделал я. Но немного позже именно вы произнесли слова, которые сейчас процитировала миссис Банистер.

— Нет, нет и нет! — кричит Пако с искренней, но отчасти сознательной забывчивостью.

— Да, да и да! — говорит миссис Банистер. — Вы это сказали! А потом вы пригрозили надавать ей оплеух! Странная угроза, адресованная даме!

Мадам Эдмонд не может вынести торжествующего вида миссис Банистер. Она наклоняется вправо и, сильно грассируя, говорит:

— Мюрзек не более дама, чем вы.

Миссис Банистер пропускает этот выпад мимо ушей, а Робби, встряхивая кудрями, серьёзным голосом говорит:

— Но какое имеет значение, кто что сказал! Мы все приложили руку к тому, чтобы она ушла! И все несём за это ответственность!

В разговор вступаю я:

— Все, кроме бортпроводницы.

— Это верно, — говорит Робби.

— Нет, — со смущённым видом говорит бортпроводница. — Это не совсем верно. Я ограничилась тем, что сказала мадам Мюрзек, что она имеет право остаться. Я не настаивала на том, чтобы она это сделала.

Тут меня удивляет Блаватский. Однако мне бы не следовало удивляться, ибо Блаватский, проголосовав вместе с Пако, бортпроводницей и мной за то, чтобы провести повторную жеребьёвку, исключив из бюллетеней имя Мишу, уже выказал известную склонность к состраданию. Но мне пока ещё трудно признать за ним это качество — может быть, из-за его инквизиторских пристрастий.

Глухим голосом он говорит:

— Я сожалею, что подал мадам Мюрзек мысль покинуть самолёт. Для меня это был способ оказать на неё давление, чтобы заставить её замолчать! Я был поражён, когда она восприняла мой совет буквально! Высаживаться одной, в полной тьме, среди этого холода, даже не зная, где ты находишься!.. Такое решение мне совершенно непонятно!

Караман, у которого совесть чиста, так как он почти не вступал с Мюрзек в пререкания, не склонен, следуя Блаватскому, подвергать себя самокритике:

— Знаете, откровенно говоря, у неё был такой вид, будто этот индус её околдовал. Она могла добровольно последовать за ним, — гримаса и быстрый взгляд в сторону Робби, — и выйти вместе с ним…. из колеса времени.

Такая версия не лишена правдоподобия, но, к моему большому удивлению, Робби не поддерживает её. Он молчит и с огромным вниманием смотрит на Блаватского.

— Нет, нет! — говорит Блаватский, и выражение его глаз скрыто толстыми стёклами очков. — Это мы своей бранью выгнали её из самолёта!

Наступает молчание.

— Вы правы, мистер Блаватский, нам следовало её удержать, — с благодушным видом и самым нежным своим голоском говорит вдруг миссис Банистер. — Я не утверждаю, что надо было это сделать в ту минуту, когда она уходила. Нет. Раньше. Мы должны были по-другому реагировать на её язвительные реплики. — И она сокрушённо вздыхает.

— That was difficult, my dear, — говорит миссис Бойд. — The woman was the limit! [225]

— Это верно, — говорит миссис Банистер с ангельским видом, и нимб святости вокруг чёрных волос ей очень к лицу. Она снова вздыхает. — Но мы не должны были принимать её правила игры и отвечать ей ударом на удар. Нам в самом деле надо признать: мы сами способствовали тому, что она так разбушевалась.

Эта исполненная чувствительности речь не может не удивить, но, принимая во внимание, что круг обуревают сейчас евангельские настроения, она производит некоторое впечатление. Думаю, я бы тоже попался на эту удочку, если бы сорочий взгляд миссис Банистер не скользнул сквозь щёлку век в сторону Мандзони, подстерегая его реакцию.

То ли неумышленно, то ли намеренно (ибо она, пожалуй, вовсе не такая простушка, какою выглядит) миссис Бойд путает своей приятельнице все карты, неожиданно поднимаясь с места.

— Я полагаю, — говорит она с шаловливой улыбкой, — что мне пора пойти попудрить нос.

С видом маленькой девочки она хихикает, берёт в правую руку сумочку крокодиловой кожи, мелкими шажками проходит через левую половину круга, приподнимает занавеску и входит в туристический класс.

Раздается испуганный крик. Я срываюсь с кресла, пересекаю круг, занавеска снова раздвигается. Появляется миссис Бойд, бледная, почти теряющая сознание, с прижатой к сердцу левой рукой. Она шатается, я едва успеваю её подхватить. Она смотрит на меня округлившимися глазами и говорит прерывающимся голосом:

— Это ужасно. Я только что видела привидение.

— Да нет же, мадам, — твёрдо говорю я. — Привидений не бывает.

— Я видела его так же, как вижу вас, — лепечет миссис Бойд.

Миссис Банистер поднимается и подбегает к нам одновременно с бортпроводницей.

— Можете её отпустить, мистер Серджиус, я ею займусь, — говорит миссис Банистер и хлопает ресницами.

— Спасибо, — говорю я. — А я пойду посмотрю, что её так испугало.

Я приподнимаю занавеску и вхожу в туристический класс. Но не успеваю сделать ещё шаг, как застываю на месте. В третьем ряду, справа от прохода, в ближайшем к иллюминатору кресле в профиль ко мне сидит мадам Мюрзек — руки на сумке, глаза закрыты, кости лица обтянуты кожей, точно у мумии.

— Мадам! — говорю я сдавленным голосом.

Никакого ответа. Она не шевелится. Значит, я тоже обманут призраком? Я подхожу поближе, протягиваю правую руку и кончиками пальцев дотрагиваюсь до её плеча.

Реакция ошеломительная. Она поворачивается всем туловищем и изо всех сил ребром ладони бьёт меня по руке. И разъярённо кричит:

— Что за манеры? Какая муха вас укусила? Что вам от меня нужно?

У меня за спиной раздается смех. Я оборачиваюсь. Это Блаватский.

— Ошибки быть не может, — говорит он, страшно растягивая слова. — Это она!

Глава девятая

Все повскакали с мест и в полной растерянности сгрудились позади нас — все, кроме Пако, который не решается оставить Бушуа.

— Мадам, — начинает Блаватский, и его глаза блестят за стёклами очков, — вы должны объяснить нам…

— Прошу прощения, мистер Блаватский, — перебивает его бортпроводница. — Об этом не может быть и речи, пока мадам Мюрзек не возвратится в первый класс и не выпьет чего-нибудь горячего.

Мы все одобряем это предложение. Столпившись в центральном проходе и между креслами туристического класса, мы неподвижно и молча стоим перед Мюрзек, за её спиной.

Удар по руке, который она мне нанесла, явился, должно быть, чисто рефлекторной реакцией на неожиданность, а возможно, и следствием того отвращения, какое она испытала, когда впервые за многие годы к ней прикоснулся мужчина, ибо теперь, собравшись с последними силами, чтобы ответить бортпроводнице, Мюрзек просто сахар и мёд.

— Я тысячу раз благодарю вас, мадемуазель, за вашу любезность, — говорит она сладким голосом, — но я совершенно не намерена подвергать пересмотру решение, принятое моими спутниками, которые постановили меня изгнать. Я это вполне заслужила. И буду твёрдо на том стоять. И я смиренно прошу всех простить меня за те злые слова, которые я наговорила. Впрочем, я ни за что бы не стала сюда возвращаться, даже в туристический класс, если бы с первых же шагов по земле, — здесь она вся содрогается и у неё расширяются глаза, — я не ощутила, как что-то отталкивает меня назад. Короче говоря, — продолжает она дрожащим и тусклым голосом, и на её жёлтом лице отражается мучительное отчаяние, — я почувствовала, что я нигде не нужна, ни в самолёте, ни на земле. — При последних словах она прячет лицо в ладони.

— Но вы не можете здесь оставаться, мадам, — говорит бортпроводница, — здесь слишком холодно.

— Когда я оказалась на земле, — продолжает Мюрзек, поднимая голову и дрожа всем телом, — а я и злейшему своему врагу не пожелаю того, что я там пережила, — я неожиданно вспомнила, что поначалу вы предложили выдворить меня в туристический класс. Это придало мне мужества, я рискнула снова подняться на борт. И я надеюсь, вы позволите мне отбывать наказание, которое вы на меня наложили, именно здесь, где я сейчас нахожусь.

Это сказано, пожалуй, слишком красиво и в слишком приподнятом стиле. Я смотрю на неё. Поначалу я просто не знаю, что думать. Или, вернее говоря, мне приходит в голову мысль, что Мюрзек с потрясающим мастерством разыгрывает перед нами роль лицемерки и, надев на себя эту новую маску, сохраняет под ней в неприкосновенности своё настоящее, злобно кривляющееся лицо. Но, поразмыслив, я так больше не считаю. Этот немного вычурный язык принадлежит только ей. Изысканное произношение, изящество оборотов, даже когда она говорит людям гадости, — это её жанр. К тому же передо мной женщина, начисто лишённая юмора и такта. Кусок скалы эта Мюрзек. Цельная натура. Монолит. А теперь монолит внезапно качнулся в ангельскую сторону.

Сжав колени, положив симметрично обе руки на сумку, с квадратными плечами и напряжённым затылком, она говорит тихим, приглушённым голосом, глядя на нас своими синими глазами, говорит не то чтобы с кротостью, но с каким-то непреклонным смирением. Должно быть, она очень замёрзла, ибо я замечаю, что в паузах между фразами её сухие, потрескавшиеся, бескровные губы начинают дрожать.

Ошеломлённые, мы молчим. В туристическом классе проход между рядами очень узкий, и мы стоим, тесно прижавшись друг к другу. Когда мы наконец обретаем дар речи, поднимается невнятный гул, мы тихо, вполголоса обсуждаем услышанное, и наши реплики звучат особенно неразборчиво оттого, что трудно понять, кто именно это говорит, так плотно все обступили Мюрзек.

Я с удивлением обнаруживаю, что моя соседка справа — миссис Банистер. Она прижимается грудью к моей правой руке, и, когда до меня доходит, какого характера это давление, я поворачиваю голову и бросаю на неё взгляд через плечо, поскольку её красивая тёмная головка едва достигает моей дельтовидной мышцы. В этот миг она выгибает шею назад, её взгляд сквозь щелочки японских глаз быстро скользит по мне и тотчас же с насмешливым и презрительным выражением останавливается на Мюрзек. Меня вдруг охватывает ярость, может быть, из-за этого выражения, а возможно, также из-за того, что мягкое, зыбкое прикосновение её груди волнует меня, и мне кажется, что это волнение чуть ли не оскверняет мои чувства к бортпроводнице. Я наклоняюсь — не к миссис Банистер, а над нею — и сквозь зубы тихо, с угрозой говорю:

— Если вы скажете хоть одно слово против этой женщины, я раздавлю вас, как…

— Но кто вам сказал, что мне это будет неприятно? — говорит она тоже тихо, с удивительным бесстыдством разглядывая меня своими узкими глазами, словно прикидывая, какова ширина моих плеч.

Одновременно, и на сей раз, по-моему, совершенно сознательно, она усиливает давление на мою руку. Я страшно смущён, ибо подсознание услужливо предлагает мне повод для угрызений совести: от меня не ускользает — как не ускользнуло и от неё, — что глагол «раздавить» звучит несколько двусмысленно. О, я не строю никаких иллюзий! Для неё я не выход из положения, даже не запасной вариант. Я интересую её — и то между прочим, случайно — лишь потому, что я интересуюсь бортпроводницей. Обычная игра кошки, кусающей ковёр.

Раздается голос Блаватского, перекрывающий, как всегда, гул других голосов:

— Но всё же, мадам, вы нам, может быть, объясните…

Бортпроводница тотчас перебивает его.

— Нет, мистер Блаватский, — говорит она с вежливой твердостью. — Повторяю, что я не разрешу задавать никаких вопросов мадам Мюрзек, пока она не перейдёт в первый класс и не выпьет чашку горячегокофе или чаю.

Хор голосов выражает живейшее одобрение, и все глаза с упрёком устремляются на Блаватского.

— Я ещё раз благодарю вас, мадемуазель, но я останусь здесь, — говорит Мюрзек, столь же несгибаемая теперь в добродетели, какой была прежде в злобе. И, опустив глаза, добавляет: — Среди вас я буду себя чувствовать не на своём месте.

Круг хором протестует. Впрочем, наш круг в самом деле превратился в хор античной трагедии, выражающий симпатию и поддержку злополучному протагонисту. Индивидуальные реакции тонут в этой коллективной стихии, даже миссис Банистер предстает в личине уже не львицы, а агнца и блеет вместе с нами. Словом, мы с тем же остервенением требуем от Мюрзек вернуться, с каким раньше изгоняли её. Окружая её, точно пчёлы свою матку, теснясь в узких проходах между креслами и не без удовольствия прижимаясь друг к другу — ибо всякая давка и толкотня, даже когда мы против них протестуем, удовлетворяют нашу внутреннюю потребность в телесном контакте, — мы с наслаждением купаемся в струях прощения и доброты, которые, идя от сердца к сердцу, множатся, набирают силу и в конце концов изливаются на Мюрзек.

Мы единодушны: она не может оставаться там, где она сейчас сидит. Кресла тут неудобны, ногам тесно, освещение скудное, отопление слабое. К тому же, после перенесённых ею испытаний, она нуждается в моральной поддержке, и никто из нас не может без содрогания видеть, как она здесь томится, прикованная к скале раскаяния, где хищные птицы станут клевать её и без того не слишком здоровую печень.

Под этим тёплым братским дождём Мюрзек оттаивает. Однако она упорно цепляется за свою скалу, поочерёдно обращая к нам признательные взгляды и говоря каждому «спасибо», в особенности мадам Эдмонд, которая, сжимая своей могучей дланью тонкую талию Робби и безбожно грассируя, твердит, обращаясь к горемычной страдалице, что та «не может здесь оставаться и морозить себе зад, когда все просят её вернуться вместе с нами к нашему общему очагу».

Но окончательную победу одерживает, надо признаться, казуистика Карамана. Корректный, лощёный, с непрерывно подёргивающейся губой и полуприкрытыми веками (и, по всей видимости, равнодушный к тому, что к нему прижали Мишу; правда и то, что у неё очень мало округлостей), Караман переключил свой голос на самые низкие и бархатные ноты, дабы прежде всего отметить, что он, со своей стороны, никогда не требовал выдворения мадам Мюрзек в туристический класс (взгляд на Блаватского) и что он считает маложелательным, чтобы она здесь оставалась далее. Если мадам Мюрзек хочет покаяться и попросить прощения за свои, может быть, немного резкие замечания в наш адрес (мы пребываем сейчас в таком состоянии духа, что это упоминание, при всей его сдержанности, кажется нам бестактным), она с тем же успехом может это сделать и в первом классе, сидя бок о бок с себе подобными, и её раскаяние будет тем более похвальным, что оно произойдёт публично. И наконец, если предположить, что она останется здесь, уместно будет спросить, милосердно ли заставлять бортпроводницу всякий раз отдельно приносить мадам Мюрзек еду в туристический класс, тем самым осложняя её, бортпроводницы, работу?

Когда слушаешь эти увещевания, понимаешь, что Караман — воистину опора Церкви, в которой Мюрзек всего лишь мелкая сошка. Для того чтобы человеческие существа могли друг друга понять, нужно (условие это необходимо, хотя и не всегда достаточно), чтобы они говорили на одном языке. Когда в конце своей речи, характеризуя ситуацию, сложившуюся в самолёте из-за насильственного отделения одного из пассажиров, Караман применяет эпитет «прискорбная», я чувствую, что свою партию он, можно сказать, уже выиграл. Это слово, с его огромным эмоциональным зарядом и ароматом ризницы, прокладывает ему путь к медному сердцу Мюрзек, разваливая его, точно спелый плод, на две половинки. Её черты смягчаются, губы разжимаются. Она уступает.

Для круга это миг торжества и любви. Заботливо поддерживаемая под руки, сопровождаемая почётным эскортом, Мюрзек преодолевает преграду — занавеску, отделяющую её от первого класса, — и со вздохом садится на своё прежнее место. Гордые сознанием выполненного долга, мы рассаживаемся по своим креслам. Мы созерцаем Мюрзек. Мы не спускаем с неё глаз.

По кругу пробегает лёгкая дрожь. От соседа к соседу, как электрический ток, передаётся волнующее чувство, характер которого мы все понимаем, и для того, чтобы мы им сполна насладились, требуется тишина. Страница перевёрнута. Круг воссоздаётся заново — наш козёл отпущения вернулся в наши стены.

Несколько минут проходит в атмосфере полного благолепия. Мюрзек получает из рук бортпроводницы поднос. Она сразу же принимается за горячий кофе, но поскольку у неё дрожат руки, её соседка слева, миссис Бойд, поспешно встаёт и, с круглым ангельским лицом под старомодными буклями, начинает намазывать ей тосты маслом.

Она делает это с такими ужимками, словно смакуя, что начинаешь опасаться, как бы она вдруг не стала их тут же сама уплетать. Но я клевещу на неё. Вот она уже с приветливым видом передаёт их один за другим изголодавшейся Мюрзек, которая, поднимая на неё полные смирения голубые глаза, всякий раз её благодарит. Никто, кроме меня, не склонен, я полагаю, со злопамятством вспоминать, что, когда самолёт готовился сесть, Мюрзек обозвала миссис Бойд чревоугодницей, вся суть которой сводится «ко рту, кишечнику и анальному отверстию». Как определил бы Караман, это было, в конце концов, всего лишь «немного резкое замечание», и я ощущаю стыд, когда ловлю себя на этом воспоминании, которое так не соответствует общему настроению круга.

Впрочем, в эту же секунду я читаю в японских глазах миссис Банистер — в глазах сияющих и прекрасных, но явно не созданных для выражения нежности — похвальное усилие забыть все те колкости, которые Мюрзек отпускала по поводу её аристократических юбок, подобных сетям, раскинутым для ловли поклонников.

Словом, в нас и вокруг нас бурлит настоящее половодье добрых чувств, и мы опьянены собственной добродетелью, каковая искупает в наших глазах ту низость, что мы выказали во время жеребьёвки. Но меня гораздо больше поражает другое: нельзя сказать, что нам не терпится поскорее услышать, какие испытания выпали на долю Мюрзек, когда она вышла из самолёта, и каким образом удалось ей снова подняться на борт. Чем больше я размышляю о нелюбопытстве, которое мы тогда проявили, тем всё яснее открываются мне его причины.

В чём состоят они? Ну что ж, я об этом скажу, даже если дам повод для нападок. Во всех нас, мне кажется, живёт некий инстинкт, дающий нам знание того, что нам предстоит пережить. На сей счёт у меня нет никаких сомнений. В старину прорицатели видели будущее, потому что их прозорливость не была затуманена, как у нас, нежеланием заранее знать свою собственную судьбу. Повторю ещё раз: я убеждён, что в каждом из нас заключена способность предвидения ожидающей нас участи. Мы бы с удовольствием этим предвиденьем пользовались (правда, можно ли говорить здесь об удовольствии, когда наше предвиденье рано или поздно открывает нам неизбежность смерти?), если бы не воздвигли между ним и нами стену своего ослепления.

Во всяком случае, всё это вполне очевидно, и сами наши излияния, я настаиваю на этом, нас выдают. Мы не торопимся слушать Мюрзек. Мы предчувствуем, что то, что она нам скажет, удвоит нашу тревогу. А нам после всех передряг хочется одного — чтобы эта тревога пребывала по-прежнему в спячке. Да, таково в этот миг наше самое сильное желание. Забыть о том суетном и лихорадочном деле, каким является жизнь, и погрузиться в блаженное оцепенение, к которому нас так манят свет, и тепло, и вернувшееся ощущение комфорта, и сытый желудок, и моторы самолёта, мягко урчащие вокруг нас, словно укачивая.

На поверхности нашего сознания, забывая о зловещих предчувствиях, таящихся на дне, колышется мысль: раз уж самолёт взлетел, он обязательно должен куда-нибудь прилететь. И почему бы не в Мадрапур? Захват самолёта и изменение его курса, взятие заложников, угроза смерти, висевшая над Мишу, изгнание Мюрзек — всё это не более чем «перипетии», как выразился бы Караман. Мишу жива и здорова, Мюрзек снова среди нас, самолёт летит прежним курсом.

В конце концов, мы живём в цивилизованном — в нашем, западном — мире, который и в воздухе продолжает нас защищать. Зачем тревожиться понапрасну? Всё в конечном счёте уладится, если не считать, разумеется, убытков, которые мы понесли, но они из разряда тех неприятных случайностей, от которых не застрахован ни один турист. Что нам действительно нужно теперь, когда надвигается ночь и наша совесть умиротворена добрым приёмом, который мы оказали Мюрзек, — это несколько часов хорошего сна. Когда рассветёт, всё покажется легче и проще.

Тишина продолжается, каждый замкнулся в себе, мы уже почти засыпаем. У меня слипаются веки, я смутно вижу сквозь них Мюрзек, которая своими длинными жёлтыми зубами перемалывает последнюю корку последнего тоста. Но моя дремота мгновенно улетучивается, когда с кресла встаёт бортпроводница. С радостью, которая, видно, у меня никогда не иссякнет, я слежу за всеми перемещениями её прелестного тела.

Со строго профессиональной улыбкой, не принимая никакого участия в пароксизме дружеских чувств, которые круг проявляет к Мюрзек, бортпроводница берёт у неё поднос и исчезает в galley, бросив тревожный взгляд на Блаватского, как будто опасается, как бы он, пользуясь её отсутствием, не начал своего допроса. Но даже Блаватский — возможно, по тем же причинам, что и все остальные, — больше не торопится расспрашивать Мюрзек. Притворившись, что его оскорбил наш дружный отпор (это его-то, чью толстую шкуру и пулями не прошибёшь), он опускается в кресло, вытягивает перед собой свои короткие толстые ноги и, выражая этой небрежной позой своё крайнее презрение к нам, закрывает глаза и делает вид, что заснул. Когда бортпроводница возвращается на своё место, она сразу оценивает ситуацию и жизнерадостным голосом, с интонацией заглянувшей в детскую гувернантки и, так же как она, употребляя местоимение «мы», гораздо более успокоительное, чем «вы», с мягкой властностью говорит:

— А теперь мы, быть может, немного убавим свет и поспим?

Конечно, я это чувствую — да и все остальные тоже, — она играет сейчас роль, которую с самого начала взяла на себя в самолёте: она «ободряет» пассажиров. И если она не может сделать так, чтобы Мюрзек вообще не выступала со своими откровениями, она по крайней мере откладывает их до утра. На нас наваливается тишина, и мы безропотно принимаем её, потому что свою свинцовую тяжесть она обрела с нашего ведома и согласия. Я гляжу на Блаватского — уязвлённый нашим отношением или просто-напросто заснувший, он не шевелится.

И в это мгновение берёт слово Мюрзек. На её широкие скулы отчасти вернулась обычная желтизна, губы больше не дрожат. Поначалу я было решил, что она учуяла стремление круга обо всём поскорее забыть и ей захотелось незамедлительно нам воспрепятствовать в этом, ибо к ней возвращается её всегдашняя зловредность. Но нет, истина гораздо проще. Я совершенно ясно читаю в её синих глазах: Мюрзек сочла своим долгом обо всём рассказать и неукоснительно следует этому долгу.

— Мсье Блаватский, — говорит она твёрдым и чётким голосом, — теперь, когда я немного пришла в себя, я готова, насколько это будет в моих силах, ответить на ваши вопросы.


— Ну что ж, — вздрагивая, говорит Блаватский, удивительно напоминая заснувшую лошадь, которая, получив удар кнутом, тут же принимается снова бежать — в силу выработанной с годами привычки, но так до конца и не проснувшись. — Ну что ж, — повторяет он, выпрямляясь с усилием в кресле и моргая близорукими глазами за толстыми стёклами, — ну что ж, мадам, если вы в состоянии отвечать, может быть, мы могли бы…

— Да, мсье.

Пауза.

— Первый вопрос, — довольно вяло начинает Блаватский, — вы вышли из самолёта до или после индусов?

— Насколько я могу об этом судить, — говорит Мюрзек, — ни до и ни после.

Блаватский окончательно просыпается.

— Мадам! — восклицает он резким тоном. — Вы хотите сказать, что индусы остались в самолёте?

Круг замирает. Мы переглядываемся.

— Да нет же! — отвечает Мюрзек. — Немного позже я увидела, что они идут впереди меня, удаляясь от самолёта. Но в то мгновение, когда я ступила на трап, я была одна. Я это категорически утверждаю.

— Как вы можете быть столь категоричной? — спрашивает Блаватский, снова обретая свой инквизиторский тон. — Была полная тьма.

— Да, но я бы услышала их шаги по металлическим ступенькам трапа. Свои собственные шаги я ведь слышала.

— Погодите, — говорит Блаватский, — вернёмся немного назад. Самолёт приземлился, свет погас, индус, который находится позади Серджиуса, направляет фонарь на Христопулоса, стоящего с ножом в руке. Где вы находитесь в этот момент, мадам Мюрзек?

— Я направляюсь к EXIT.

— Где находится индуска?

— Справа от занавески кухни, направив пистолет на Христопулоса.

— Что происходит потом?

— Кто-то — я думаю, бортпроводница — открывает EXIT.

— Да, это была я, — говорит бортпроводница.

— И как только EXIT открылся, вы, конечно, сразу же вышли?

— Честно говоря, нет, — отвечает Мюрзек. — Индус начал свою речь, и я хотела услышать, о чём он говорит.

— Да, в самом деле, — злобно подхватывает Блаватский. — Он говорил. Я помню эту смехотворную речь.

Робби вмешивается раздражённым тоном:

— Она не была смехотворной. У вас отсутствует воображение, Блаватский.

— Неважно, — говорит с презрительным жестом Блаватский. — Мадам Мюрзек, вы выслушали эту тираду, — слово «тирада» он заключает в кавычки, — до конца?

— Да, я даже помню его последние слова: «Сколь долгим ни казалось бы вам ваше существование, вечной остаётся только ваша смерть».

— Совершенно верно, — отзывается Робби. — Именно этим индус и закончил. Впрочем, — добавляет он с капелькой педантизма, — это цитата из Лукреция.

— Ну хорошо, — продолжает Блаватский, — и что же вы сделали в эту минуту?

— Я ступила на трап.

— А индусы за вами не шли?

— Нет. Я в этом уверена.

— Как вы можете быть так уверены в этом?

— Дойдя до нижней ступеньки трапа, я стала их ждать.

— Почему?

— Меня охватило чувство ужаса.

Мадам Мюрзек произнесла эти слова без всякой напыщенности, тихим голосом и не поднимая глаз. Их в салоне никто не поднимает, даже Блаватский.

— Ну хорошо, — почти сразу продолжает он, почти без паузы, и его глаза не видны за стёклами очков, — что происходит потом?

— Я внезапно увидела индусов в десяти метрах от хвоста самолёта.

— Вы их увидели? — восклицает Блаватский с торжествующим видом, как будто уличил её во лжи. — Ведь была же полная тьма!

— Индус включил электрический фонарь, освещая себе дорогу. Я увидела его со спины, так же как и его спутницу. Они шли не спеша. Их чёрные силуэты выделялись в световом ореоле. Я различала тюрбан на индусе и кожаную сумку, которую он нёс в руке. Он на ходу размахивал ею.

— Но послушайте, — говорит Блаватский повелительным тоном и повышает голос, — индусы или спустились по трапу до вас, или сделали это вслед за вами.

— Существует и третья возможность, — мягко говорит бортпроводница.

Но Блаватский игнорирует её вмешательство. Не спуская с Мюрзек глаз, он сердито требует:

— Отвечайте же, мадам!

— Да я только этим и занимаюсь, — говорит Мюрзек с жёсткими нотками в голосе, заставляющими меня предположить, что прежняя Мюрзек, быть может, ещё не окончательно умерла. — Я говорю вам совершенно точно, мсье: индусы не могли спуститься по трапу после меня. Я ждала их внизу. Я услышала бы их шаги по ступенькам. Дойдя до того места, где я стояла, они бы непременно меня коснулись, задели. А ступить на трап раньше меня было невозможно, мсье Блаватский… Когда индус произнёс свою речь, которую вы так глупо назвали смехотворной…

Секунда общего изумления. Мадам Мюрзек застывает, опускает глаза, сглатывает слюну и, сложив руки на коленях, говорит со слезами на глазах и раскаяньем в голосе:

— Простите, мсье. Я не должна была говорить «глупо». Я беру это слово обратно. И прошу вас принять мои извинения.

Наступает молчание.

— Но, видите ли, мсье, — продолжает она дрожащим от волнения голосом, — я нахожу, что индус произнёс замечательные слова, когда нам было ниспослано счастье видеть его среди нас.

— Счастье! — восклицает мадам Эдмонд, шлепая себя по ляжке. — Чёрт подери! Мы дорого заплатили за это счастье!

Она бы, наверно, продолжала и дальше в том же духе, если бы Робби не протянул с ласковой грацией свои тонкие пальцы и не закрыл ей ладонью рот.

Блаватский смотрит на Мюрзек.

— Вам не следует извиняться, — говорит он, пряча своё смущение за наигранной или искренней прямотой. — Я и сам, должно быть, немного пересолил. Во всяком случае, — добавляет он поспешно, — я уважаю ваши убеждения.

Мюрзек вынимает из сумочки носовой платок и вытирает глаза, синева которых стала от слёз ещё более яркой.

— Продолжайте… — просит Блаватский.

— Что ж, продолжим, — говорит Мюрзек нежным голосом, но с неколебимым упорством, — видите ли, я абсолютно уверена в том, что я говорю. Когда индус закончил свою речь, он стоял позади мсье Христопулоса. А я была возле двери, и меня пронизывал холод и ледяной ветер. При его последних словах я вышла. Таким образом, он никак не мог пройти раньше меня.

— Допустим, — говорит Блаватский, сверля её глазами из-за очков. Он выдвигает подбородок вперёд и разводит в стороны свои короткие руки. — Допустим, что дважды два не дают в результате четыре! Допустим, что индусы не спустились ни до, ни после вас! И, однако, они оказались снаружи! В конце концов, когда человек притязает на то, чтобы вырвать себя из «колеса времени», — насмешливый хохоток, — можно пройти и сквозь стену фюзеляжа!

— Но есть и третья возможность, — говорит бортпроводница.

И снова Блаватский жестом отметает её вмешательство.

— Продолжим, мадам Мюрзек. Вы стоите внизу у трапа. Что происходит дальше?

— Я уже вам говорила, — повторяет Мюрзек, вздрагивая и опуская глаза. — Я испытала чувство ужаса.

Новая пауза, и я уже начинаю думать, что Блаватский, помня о всеобщем добром согласии, вновь постарается обойти эту тему. Но, к моему великому удивлению, я ошибаюсь.

— В конце концов, — говорит он с какой-то снисходительной жизнерадостностью, звучащей достаточно фальшиво, — это вполне нормально! Кругом полная тьма, вы дрожите от холода и к тому же понятия не имеете, где вы находитесь!

Мюрзек поднимает голову и устремляет на Блаватского взгляд своих синих глаз, который даже в её новом обличье не так просто выдержать.

— Нет, мсье, — говорит она чётким голосом. — Это нельзя считать нормальным. Я не слабонервная женщина. Я не боюсь ни холода, ни темноты. И если бы я начала идти, я бы непременно куда-нибудь пришла.

Блаватский молчит, очевидно мало расположенный вступать на путь, на который приглашает его Мюрзек.

Робби спрашивает серьёзным голосом:

— Чему приписываете вы это ощущение ужаса?

Мюрзек глядит на него с признательностью, которая у такой женщины, как она, выглядит душераздирающей. Должно быть, то, что она в одиночестве пережила, было слишком ужасно, и она испытывает теперь облегчение при мысли, что может эти переживания разделить с другими. И она уже открывает рот, когда Блаватский грубым голосом говорит:

— Бог с ними, с чувствами! Перейдём лучше к фактам!

— С вашего разрешения, — с холодным достоинством и не терпящим возражений тоном говорит Мюрзек, — я отвечу сначала на вопрос, который мне только что задали.

Блаватский молчит. Во всяком случае, Мюрзек он расспрашивает не так, как допрашивал бортпроводницу.

— Это трудно объяснить, — говорит Мюрзек, дружелюбно обращаясь к Робби (меня в этот миг царапает мысль, что совсем недавно она обозвала его «половинкой мужчины»).

Она прерывает себя и сжимает одной рукой другую — думаю, чтобы унять их дрожь.

— Ничего определённого. Я почувствовала, что меня отвергают.

— Вы хотите сказать — отвергают физически? — спрашивает Робби.

— Физически тоже. Когда я увидела в десятке метров от себя индусов, мне захотелось побежать, чтобы нагнать их. Это было страшно. Вы знаете, такое ощущение иногда бывает в ночных кошмарах: устремляешься вперёд, поднимаешь ноги и не двигаешься с места, хотя ты прилагаешь такие усилия, что у тебя бешено колотится сердце. Вот что я испытала. Какая-то жуткая сила отталкивала меня.

— Ветер, — с сухим смешком говорит Блаватский.

— Нет, ветер дул мне в спину.

Мюрзек замолкает, расстроенная тем, что о своём ужасном переживании может рассказать только такими вот сумбурными, лишёнными драматизма словами.

— Вы уже дважды употребили слово «ужас», — говорит снова Робби. — Какая, по-вашему, разница между ужасом и страхом?

— Огромная, — говорит Мюрзек. — Против страха можно бороться, ужас вас полностью себе подчиняет.

— Он овладел вами сразу или постепенно?

— Он охватил меня, как только я поставила ногу на землю, но не сразу достиг своей высшей точки.

Робби качает головой и глядит на Мюрзек светло-карими глазами, сверкающими и яркими, как брызги воды в струе фонтана. Он, как всегда, возбуждён, жеманится, ломается, но не теряет из виду главного — помочь Мюрзек выразить определённо и ясно то, что ей пришлось пережить.

— А не могли бы вы нам сказать, — говорит он, — в какую именно минуту ваш ужас достиг своей высшей точки?

— Когда индусы исчезли…

— Исчезли? — саркастически переспрашивает Блаватский.

— Погодите вы, Блаватский! — с нетерпением говорит Робби. — Дайте сказать мадам Мюрзек!

Но Мюрзек, опустив глаза и нахмурив брови, озадаченно молчит.

— Попробуйте вспомнить! — настаивает Робби. — Вы говорили о том, как вы безуспешно пытались бежать, стараясь догнать индусов. В это время вы отчётливо видели со спины их силуэты в световом луче электрического фонаря. Вы ясно различали, сказали вы, тюрбан на голове индуса, а в руке у него сумку из искусственной кожи, которой он размахивал. Это всё, что вы увидели?

— Нет, — говорит Мюрзек.

Лицо у неё напряжённое, губы сжаты, голова наклонена вперёд, всё тело выражает усилие сосредоточиться, вспомнить.

— В какое-то мгновение, — продолжает она, — индус повёл фонарём вправо, и я увидела воду.

— Лужу?

— Нет, нет, — отвечает Мюрзек, — нечто гораздо более обширное. Озеро.

— Озеро на аэродроме! — говорит с насмешкой Блаватский.

— Да замолчите же вы, наконец, Блаватский! — восклицает пронзительным голосом Робби. — Вы всё портите! Вы мешаете мадам Мюрзек вспомнить! И делаете это как будто нарочно!

Блаватский вцепляется обеими руками в подлокотники и говорит резким тоном:

— У мадам Мюрзек слишком короткая память, если она не может вспомнить, что произошло какой-нибудь час назад!

— Что же тут удивительного! — кричит в раздражении Робби. — Она находилась во власти безумного ужаса!

Блаватский разводит руками.

— Но помилуйте, озеро на аэродроме? Рядом с посадочной полосой! Можно ли этому поверить?

Следует пауза, после которой Мюрзек кротким голосом говорит:

— С посадочной полосой? Вы хотите сказать, с полосой из бетона? Но там не было никакой полосы, мсье Блаватский. Землю покрывал толстый слой пыли, под которой местами угадывались камни.

— Вот вам и объяснение жёсткости посадки! — с торжествующим видом говорит Робби.

Никто в салоне не открывает рта, даже Блаватский. У меня странным образом перехватывает горло.

— Давайте продолжим, — говорит Робби. — Своим фонарём индус освещает справа от себя водное пространство — неважно, озеро или пруд, — и вслед за этим он со своей спутницей сразу же исчезает.

— Нет, нет, — говорит Мюрзек. — Между тем мгновением, когда индус осветил озеро, и мгновением, когда я перестала его видеть, произошло нечто весьма значительное и важное…

— Что же? — спрашивает Робби.

Мы все жадно ловим каждое слово Мюрзек, но её ответ разочаровывает нас.

— Я не могла бы сказать, что это было, — наконец говорит она полным тревоги голосом и прикладывает ладони к щёкам. — В этом месте у меня в памяти какой-то провал. Всё поглотил неописуемый ужас, который охватил меня, когда индусы исчезли.

— Ах! Они, видите ли, «исчезли»! — говорит с сарказмом Блаватский. — Как черти! Как ангелы! Как привидения!

— Блаватский, — гневно восклицает Робби, — ваши полицейские манеры отвратительны!

— Они хоть по крайней мере мужские, — говорит Блаватский.

Глаза у Робби сверкают, но он молчит.

— Господа, — говорит Караман, — эти личные выпады совершенно неуместны.

Мюрзек поворачивается к Робби и говорит ровным голосом:

— Я говорю «исчезли», но это, конечно, моё субъективное впечатление. Может быть, индус просто погасил свой фонарь? Во всяком случае, я перестала их видеть.

И все мы, в том числе и Блаватский, понимаем: ничто не могло придать такой достоверности рассказу Мюрзек, как это замечание вкупе с рассудительным тоном, каким оно произнесено.

— И именно в эту минуту, — продолжает Робби, — ваш ужас достиг высшей степени?

— Да.

Губы у неё дрожат, но она больше ничего не добавляет.

— Могли бы вы описать нам эту высшую степень?

Блаватский вздымает вверх руки.

— Вся эта психология ничего нам не даст! Мы здесь не для того, чтобы анализировать состояние души! Перейдём к фактам!

— Но душевное состояние — тоже факты, — говорит Караман, который, возможно, считает себя обязанным защищать «душевное состояние», потому что это связано с «душой».

Мюрзек, кажется, не слышала этого обмена репликами.

— У меня было такое чувство, — продолжает она тихим голосом, — что мне угрожает что-то омерзительное. Сначала я лишилась голоса и меня парализовало, потом стала дико вопить и бросилась бежать.

— В каком направлении? — спрашивает Блаватский. — Поскольку вам не удавалось продвинуться вперёд…

— Должно быть, я бежала по кругу. Я была в совершеннейшей панике. Не понимала, что делаю. Упала в пыль, поднялась, снова упала. В конце концов я наткнулась ногой на ступеньку, поняла, что самолёт здесь, и поднялась в него, чтобы укрыться. Но это не было трапом, это была опускная лестница в хвосте самолёта.

— Опускная лестница! — восклицает Блаватский. — Значит, люк был открыт?

— Да, он оказался открытым, — говорит бортпроводница. — И, вероятно, его открыл индус.

— Откуда вам это известно? — спрашивает, поворачиваясь к ней, Блаватский.

Бортпроводница смотрит на него зелёными глазами и говорит с обычной своей мягкостью:

— Да потому, что я сама его потом закрыла. Впрочем, я два раза пыталась вам об этом сказать, мсье Блаватский, но у вас не было терпения меня выслушать.

— Вы его снова закрыли? — говорит Блаватский. — Но, значит, тогда вы могли увидеть мадам Мюрзек, сидящую в туристическом классе?

— Нет, мсье, — спокойно отвечает бортпроводница. — Я не могла ничего увидеть. К тому времени света ещё не дали.


Здесь круг достигает апогея — но ведь и я, изображающий сейчас из себя этакого провидца, тоже ни о чём своевременно не догадался, — апогея самообмана. Поскольку мы знаем теперь, через какую дверь индусы покинули самолёт и через какую дверь мадам Мюрзек в него снова вошла, мы делаем вид, что все проблемы наконец решены, что всё вернулось в нормальное русло и мы можем позволить себе погрузиться в объятия сна. И бортпроводница, теперь уже никого ни о чём не спрашивая, убавляет в салоне свет, происходит всеобщее движение, ибо все откидывают назад спинки кресел, слышится два-три покашливанья, Христопулос шумно сморкается, и каждый — кто сам по себе, кто в паре с соседом — словно бы исчезает из круга, освобождая его от той напряжённой общественной жизни, которая до последней минуты наполняла его.

Тишина устанавливается не сразу. Она заявляет о себе постепенно утихающими перешёптываниями между Пако и Мишу, миссис Бойд и миссис Банистер, мадам Эдмонд и Робби, бортпроводницей и мной.

— Тсс! — шепчет мне бортпроводница. — Теперь спать.

Чтобы смягчить этот приказ, она оставляет свои тонкие пальцы в моей большой лапе и смотрит на меня материнским взглядом, который мгновенно возвращает меня на сорок лет назад, и я ощущаю себя маленьким мальчиком, лежащим в своей кроватке с медными прутьями. Впрочем, я и есть этот мальчик, несмотря на свой возраст, на внешность, на высокий рост! Ребёнок, которому достаточно ласковой руки и доброго взгляда, чтобы немедленно успокоиться. Я сворачиваюсь мысленно рядом с бортпроводницей клубочком, прижав её к себе, как плюшевого медвежонка, и приготавливаюсь к тому, что вот-вот перестану осознавать окружающий мир. Странно, что половина всей нашей жизни состоит из сна, а в остающейся половине ещё одна половина — это забвение прошлого или ослепление касательно будущего.

Так, постепенно и незаметно, приближаемся мы к смерти, большую часть времени полагая, что находимся на пути к жизни. Очевидно, это весьма удобная уловка, поскольку все мы охотно ею пользуемся. Можно также найти способ, подобно мне, верить в потустороннюю жизнь. Но это тоже не слишком легко. Мысль о том, что в один прекрасный день ты останешься жить, а твоё тело умрёт, не очень, надо сказать, утешительна. Особенно когда засыпаешь.

В конце концов, быть может, и хорошо, что нам дарованы эти несколько часов сна, — хорошо даже для Бушуа, который в тот миг, когда я засыпаю, кажется мне в полумраке ещё более бледным и похожим на мертвеца, чем всегда. Он дышит учащённо, со свистом, и на одеяле, которым укутаны его ноги, его скелетоподобные руки продолжают по инерции тасовать колоду карт, которую его шурин сунул ему, должно быть, в карман, когда бортпроводница убавила свет. Миссис Бойд уже спит, черты её под пышными буклями расслабились, я никогда не видел ничего более расплывчатого и начисто лишённого всякой мысли, чем это лицо. Я говорю об этом с завистью, которую в этот миг ощущаю. Потому что, несмотря на руку бортпроводницы, лежащую в моей руке, и на то, что я уже начинаю засыпать, я стараюсь до последней минуты отогнать от себя тревожные мысли.


Наутро, проснувшись, я застаю эти мысли в том же уголке мозга, куда загнал их накануне. В ближнем иллюминаторе ничего не видно, кроме моря облаков, белых и пушистых, на которые так и тянет уютно улечься под ярким солнцем, как будто воздух имеет плотность воды и как будто «температура воздуха за бортом», как выражаются бортпроводницы, не «минус пятьдесят градусов Цельсия».

Что-то вдруг щёлкнуло у меня в голове, и я словно опять слышу рассказ Мюрзек со всеми его странными подробностями: аэродром, который вовсе и не аэродром, озеро, которое почему-то не замёрзло, земля, покрытая почему-то пылью, а не льдом и не снегом, как можно было ожидать при том свирепом сибирском морозе, который ворвался тогда в самолёт. Правда, мы, сами того не ведая, сидели тогда на сквозняке, поскольку индус, оказывается, открыл люк с опускной лестницей в хвосте самолёта, хотя трудно объяснить, по какой логике он предпочёл этот выход другому.

Я замечаю, что бортпроводницы рядом со мной уже нет. Она, должно быть, пошла в galley приготовить утренний завтрак. Я колеблюсь, не пойти ли мне ей помочь, но, не желая представать перед нею с отросшей за ночь бородой, я беру свой дорожный несессер и как последний идиот направляюсь в туалет.

Я думаю, что иду туда первым. Но нет, в туристическом классе я сталкиваюсь с Караманом, который уже возвращается оттуда; он причёсан, прилизан, выбрит, невероятно чопорен и официален. К моему великому удивлению, он, обычно столь сдержанный, теперь, не довольствуясь просто приветствием, останавливает меня, точно какой-нибудь Пако.

— В этом туристическом классе стоит дикий холод, который ничем нельзя объяснить, — говорит он, поднимая брови, как будто неприятно удивлён тем, что французский самолёт может иметь какой-то изъян. — Если верить Блаватскому, люк в полу, ведущий в багажный отсек, скорее всего, неплотно закрыт. Он хочет попытаться вывести виновника на чистую воду. Впрочем, — добавляет он с тонкой улыбкой, — это его профессия — выводить всех на чистую воду…

Я в свою очередь тоже выдаю приличествующую случаю улыбку, но ничего не говорю. Я догадываюсь, что диалог с Караманом может быть только монологом Карамана. И в самом деле, он продолжает:

— Что вы обо всем этом думаете? Результаты допроса бедной женщины не назовёшь блестящими. Я ещё раз говорил об этом с Блаватским. Скажу откровенно, все эти доходящие до пароксизма приступы ужаса, эти «враждебные силы», которые «отвергают» её… Я себя спрашиваю, можно ли принимать это за чистую монету. У бедной дамы, должно быть, помутился рассудок. В конце концов, когда человек покидает во время рейса самолёт, оставляя в нём свои вещи, у любого может возникнуть вопрос о его психическом состоянии.

Это «у любого» означает, наверно, людей, которые в нашем огромном мире смотрят на вещи с картезианским здравомыслием Карамана, и, судя по его спокойной уверенности в себе, он убеждён, что эти люди весьма многочисленны. Я снова отвечаю ему лишь неопределённой улыбкой, не желая затевать дискуссию на пустой желудок и с полным мочевым пузырем.

— Но я, кажется, вас задерживаю, прошу меня извинить, — приподнимая губу, говорит Караман с изысканной, хотя и чуть запоздалой учтивостью.

Нелегко размышлять на такие серьёзные темы, когда скоблишь себе кожу электрической бритвой, да ещё в самолёте, в крохотном закутке, где и выпрямиться в полный рост невозможно. Тем не менее я делаю вывод, что Караман в чём-то прав. В конце концов, наше моральное давление на Мюрзек не было настолько сильным, чтобы сей козёл отпущения не мог ему противостоять, и всё же Мюрзек прервала путешествие и сошла в совершенно неизвестном ей месте, оставив в самолёте свои чемоданы, и такое поведение действительно несколько странно.

Однако её свидетельство о том, что произошло на земле, не было ни абсурдным, ни бессвязным, хотя Блаватский изо всех сил старался его дискредитировать. Наконец, когда Мюрзек сказала, что индусы не спускались по трапу ни до, ни после неё, она как раз и оказалась права. Она, а не Блаватский, который, я помню, расхохотался: «Дважды два теперь уже не четыре! Они просочились сквозь фюзеляж!» — и всё такое прочее.

Существует чисто полицейский способ допрашивать людей, цель которого словно бы состоит в том, чтобы не раскрывать истины. О, я понимаю, все эти враждебные силы, напавшие на Мюрзек, когда она ступила с трапа на землю, этот её неистовый бег, когда она ни на шаг не продвинулась вперёд, этот панический ужас, объявший её, — всё это трудно признать достоверным, и в нормальном мире такие истории больше походили бы на сон, чем на пережитое въяве. Но ведь, если говорить честно, обстоятельства нашего полёта вряд ли можно считать нормальными — надеюсь, эти слова не продиктованы одним лишь моим пессимизмом, — и когда женщина, про которую никак не скажешь, что она бредит, говорит вам неторопливо и взвешенно: «Я пережила этот кошмар наяву», — что прикажете думать на сей счёт? И тут словечко Карамана «у любого», как и всё, что за этим словечком стоит, никак не может служить нам опорой.

Я возвращаюсь из туалета с несессером под мышкой, чувствуя себя значительно посвежевшим, хотя я и экономил там воду (не знаю почему, но в самолёте я всегда повинуюсь этому рефлексу), и вдруг с величайшим изумлением вижу в центральном проходе возникшую из-под пола голову Блаватского. Говорю «возникшую из-под пола», но правильнее сказать «уходящую под пол», ибо именно этим Блаватский и занят, когда я к нему приближаюсь. И вот уже мне виден только верх шляпы, которую он почему-то на себя нахлобучил.

Я кричу:

— Блаватский!

Голова появляется снова, теперь вместе с плечами. На Блаватском надето пальто. Он говорит приглушённым голосом:

— Молчите, Серджиус. Не привлекайте внимания бортпроводницы. Я воспользуюсь тем, что она сейчас в galley, и загляну в багажный отсек. Мне нужно кое-что прояснить.

— Но вы не имеете права…

— Я беру на себя это право, — жёстко говорит Блаватский. — К тому же люк в полу был плохо прикрыт. Оттуда и шёл холод, выстудивший туристический класс.

В самом деле, я вижу, что ковровая дорожка в центральном проходе приподнята и квадратная крышка люка сдвинута в сторону.

— Но это очень опасно! — говорю я. — Кто-нибудь спросонья или по рассеянности может свалиться в эту дыру, когда пойдёт в туалет! Она на самом ходу.

— Вот и постойте рядом во избежание несчастного случая. Ну, а я пошёл.

Он щёлкает зажигалкой и исчезает. У меня нет никакого желания спускаться за ним следом, особенно без пальто. Я стою с несессером под мышкой, возвышаясь над этим провалом, который напоминает канализационные люки на мостовой. С той только разницей, что здесь, если наклониться над ямой, в лицо тебе бьёт ледяной воздух. Я отшатываюсь, дрожа от холода и совершенно не зная, что обо всем этом думать. Могу предположить, что Блаватскому не даёт покоя воспоминание о «Боинге», который возле Руасси-ан-Франс грохнулся на землю вместе с несчастными пассажирами-японцами, потому что наружная дверь багажного отсека плохо закрывалась. Но если такое произошло и с нами, я не очень понимаю, что тут можно сейчас сделать. Этот Блаватский, при всём его уме, ставит меня в тупик. Он тревожится то с перехлестом, то недостаточно.

Вновь появляется шляпа Блаватского, потом его бесстрастная физиономия. Потом в узкое квадратное отверстие боком, протискиваются плечи, потом, с ещё большим трудом, бёдра. После чего он тщательно укладывает на место крышку люка, выпрямляется и говорит с равнодушным видом:

— Все о'кей, кроме…

Он поворачивается ко мне спиной и, переступая короткими толстыми ногами, направляется к первому классу.

— Кроме?.. — спрашиваю я, идя за ним следом.

— Кроме того, — говорит он, бросая на меня через плечо острый взгляд, — что в багажном отсеке багажом и не пахнет. Наши чемоданы остались в Руасси.

Глава десятая

Я не в силах выговорить ни слова. У меня в чемодане лежат, а вернее сказать, лежали словари и справочники, необходимые мне для изучения… которым я собираюсь заняться (странно, но даже наедине с собой я не решаюсь больше произносить «Мадрапур», «мадрапурский»). Но меня волнует сейчас другая сторона проблемы.

— Блаватский, — говорю я, догоняя его и хватая за руку (он тотчас останавливается и, подняв брови, глядит на меня через плечо), — не говорите ничего нашим спутникам. Это явится для них ещё одним потрясением. Всё равно они довольно скоро узнают, что улетели без своего багажа.

Блаватский тяжело и одновременно с проворством оборачивается ко мне, словно огромная бочка, вращающаяся вокруг своей оси. Он сверлит меня буравчиками своих серых глаз. Не знаю, может быть, это впечатление вызвано толстыми очками, которые он носит, но его глаза действительно кажутся двумя точками, и эти точки придают его взгляду невероятную пронзительность и остроту. Он ничего не говорит, но по тому, с каким непререкаемым превосходством он на меня смотрит, я сразу понимаю, что моё предложение будет сейчас отвергнуто — с небольшой морализаторской проповедью. В конечном счёте, я, пожалуй, могу ещё кое-как вынести жаргонную пошлость Блаватского, хотя и она мне кажется деланной, вынести даже третий его регистр — игривость доброго малого, — но только не проповеднический тон в особо серьёзных случаях. Тем более что за всей этой пустопорожней болтовней обычно скрывается самый примитивный эгоистический расчёт. Сейчас он предельно ясен: обнаружив, что наши чемоданы остались в Руасси, Блаватский не упустит возможности побахвалиться перед спутниками этим открытием, закрепляя таким образом своё право на лидерство, которое он с самого начала присвоил себе в самолёте.

В настоящее время он предоставляет мне возможность самому потомиться сознанием недостойности своего поведения. Ни единого слова. Молчание. Безмолвное неодобрение. Острие взгляда, вскрывающего меня, точно скальпель. Крупные белые зубы, обнажившиеся в презрительной полуулыбке. Квадратный подбородок, воинственно выдвинутый против меня, и разделяющая его надвое ямка, как бы подчёркивающая предельный драматизм. Даже густая его шевелюра выглядит настоящей бронёй, непроницаемой для всякой исходящей от меня мысли, каковая, мысль славянина, непостоянная и зыбкая, не идёт ни в какое сравнение с его, Блаватского, прочной и солидной «саксонской» мыслью. Ибо он-то по крайней мере действует, оказывает сопротивление, борется, обнаруживает всё новые обстоятельства, активно вмешивается в ход событий…

— Полноте, Серджиус, я надеюсь, вы не сказали это серьёзно, — наконец говорит он с превеликой значительностью. (Ну разумеется, ведь я совершенно безответственная личность.) — И речи быть не может о том, чтобы я скрыл от наших попутчиков то, что я только что обнаружил. У меня другое представление о своей ответственности. — (Началось!). — Наши спутники имеют право во всех подробностях знать, что с ними происходит, и я отступлю от своего долга, если им этого не скажу.

— Мне не очень понятно, что это изменит, — говорю я. — По прибытии они будут так или иначе вынуждены узнать, что их вещи остались в Руасси! Зачем опережать события? Путешествие и без того было для них мучительным!

— Вольно же вам, — говорит Блаватский тоном нравственного негодования, — до такой степени не уважать своих спутников, чтобы лгать им или считать их малыми детьми, которых оберегают от горькой правды… Как, впрочем, упомяну мимоходом, с самого начала не переставала поступать бортпроводница. — Это произносится вкрадчиво и недоброжелательно. — Я же, напротив, считаю своих попутчиков взрослыми людьми и не имею намерения скрывать от них факты.

— Хорошо, — говорю я, раздражённый его намеком на бортпроводницу. (Весь его вид достаточно красноречиво говорил следующее: «Мало того что ты глупейшим образом в неё влюбился, ты ещё рабски ей подражаешь».) — Вы объявляете нашим спутникам, — я понижаю голос, — что их вещей нет в багажном отсеке. Ну и что? Что происходит дальше? Ничего! Абсолютно ничего!

— Как «ничего»? — с оскорблённым видом отвечает Блаватский. — Но если они будут знать, это уже нечто!

— А какую пользу они из этого знания извлекут? Вернутся искать свои чемоданы в Руасси? Подадут жалобу? Будут просить Землю послать их вещи в Мадрапур со следующим самолётом? Поставят прямо сейчас в известность своюстраховую компанию? Это вы несерьёзны, Блаватский! — И, не в силах совладать с раздражением, добавляю: — Вы держитесь так, будто считаете, что этот полёт и впрямь не отличается от всех прочих полётов. Вы уверены в этом? И в самом деле полагаете, что коль скоро мы летим, значит, непременно куда-то прибудем?

Блаватский озадаченно глядит на меня, и я сам удивлён, что я всё это ему высказал, ибо до сих пор я не осознавал, что мои размышления могут завести меня так далеко.

Взгляд Блаватского как будто ослабляет свою интенсивность, потом и вовсе исчезает за толстыми стёклами, и вся цилиндрическая глыба его тела (абсолютно лишённого талии, с животом таким же круглым и выпуклым, как и грудь), кажется, пошатнулась.

Но это всего лишь мгновенная слабость. Через секунду он уже снова здесь, крепко стоящий на своих толстых ногах, с агрессивным подбородком и пронзительными глазами.

— Вы бредите, Серджиус! — говорит он с горячностью. И добавляет, словно одно объясняет другое: — Кстати, вы сегодня плохо выглядите. Вы больны или ещё что-то?

— Нет-нет, — поспешно говорю я. — Я очень хорошо себя чувствую, спасибо.

Но это неправда; заверяя Блаватского, что у меня всё в порядке, я чувствую, как не терпится мне поскорее закончить разговор, настолько сильна у меня потребность опуститься наконец в кресло.

Блаватский продолжает — с напором, но и с некоторой поспешностью, словно не хочет давать моему скепсису время для захвата плацдарма:

— Ну конечно, мы прилетим, Серджиус! Не воображайте, что наш полёт будет длиться сто семь лет! Это противоречило бы здравому смыслу!

Возможно, во мне просто говорит усталость, потому что мои ноги не переставая дрожат, но вера Блаватского в логику вещей вызывает у меня отвращение, и я восклицаю осипшим голосом:

— А наша жизнь на земле, она не противоречит здравому смыслу?

— Как? И это говорите мне вы, Серджиус? Вы, человек верующий? — парирует Блаватский, который, конечно, верующим не является, но ни за что на свете не решился бы признаться в своём атеизме — во всяком случае, у себя в стране — из боязни прослыть красным.

Он поворачивается ко мне спиной и устремляется в первый класс; пошатываясь, я бреду вслед за ним и с большим облегчением валюсь в кресло.

Я так и не выпустил из рук своего несессера и продолжаю прижимать его к себе, словно самое драгоценное достояние (по правде говоря, единственное, что осталось у меня на свете). И у меня даже хватает сил улыбнуться, когда бортпроводница наклоняется, внимательно всматривается в меня своими кроткими встревоженными глазами, освобождает меня от несессера и сама укладывает его в мою сумку. Выпив чаю и проглотив два тоста, которые она намазала мне маслом, я чувствую себя лучше. Но по-прежнему ощущаю слабость и — как бы поточнее выразиться? — ощущаю, что всё окружающее от меня несколько отдалилось.

А Блаватский тем временем повелительным тоном требует тишины и с большой важностью сообщает о своём открытии. Всеобщее оцепенение и глубочайшая подавленность, а старая миссис Бойд даже разражается, как маленькая девочка, плачем и сетованиями, вслух вспоминая о платьях, которых она уже никогда не наденет в четырёхзвёздном отеле Мадрапура.

Я тоже сражён этой вестью. Сражён, но не слишком удивлён. Я вспоминаю свои опасения, когда в Руасси по ошибке привёз чемоданы на верхний уровень аэровокзала, а бортпроводница заставила меня погрузить их в лифт и нажала кнопку, которая, по её словам, должна была известить приёмщиков багажа, что следует заняться чемоданами, тогда как внизу, я это сам видел, никаких приёмщиков не было и следа, она же настойчиво уверяла меня в обратном.

Обманывалась ли она сама на сей счёт? Или обманывала меня? А если обманывала, то с какой целью? И как я могу подозревать её в «заговоре», если она при мне поднялась на борт без всякой ручной клади? Если вот она, здесь, в самолёте, если сидит рядом со мной и разделяет нашу общую участь, какой бы она ни была? Я смотрю на её изящный профиль, на рисунок её детского рта. Нет, я никогда не решусь задать ей об этом вопрос, хотя утрата багажа, при всем том, что я это предвидел, нанесла мне страшный удар.

А ведь, если полагаться, подобно Блаватскому, на логику вещей, эту утрату вряд ли можно считать непоправимой. Если мои чемоданы не покинули Руасси, я их найду там по возвращении. И если предположить, что мы и в самом деле летим в Мадрапур, моё путешествие даже не будет так уж испорчено. При изучении мадрапурского языка, которым я хочу там заняться, мне будет, конечно, не хватать моих справочников, словарей, магнитофона, но по крайней мере я смогу слушать и делать заметки и попытаюсь связать этот незнакомый язык с какой-нибудь знакомой мне семьёй языков.

Однако ни о чём утешительном я сейчас не думаю. Усталый и слабый, я сижу в кресле и безраздельно предаюсь отчаянию. У меня ужасное ощущение, что свою специальность лингвиста, страстная любовь к которой всю жизнь заставляла меня собирать и копить языки, как капиталист копит прибыль, вместе со словарями я утратил навсегда.

Как будто я уже никогда не смогу их снова купить, когда окажусь на земле! Я знаю, это нелепо, но моя мысль не в состоянии выплыть на поверхность из мрачных пучин иррационального. Странное дело, я даже усматриваю определённую связь между тем мгновением, когда Блаватский сообщил мне, что багажный отсек пуст, и мгновением, когда я почувствовал, что меня охватила физическая слабость, которая с тех пор уже ни на миг не покидает меня.

Круг превратился в стену плача. В хор жалоб, над которым, целой октавой выше, поднимаются скорбные вопли наиболее безутешных и бурных плакальщиков — миссис Бойд, мадам Эдмонд, Христопулоса. На грека просто больно смотреть. Он истекает слёзами и потом, источает страшное зловоние и как будто охвачен неистовством саморазрушения. Он колотит себя обеими руками по голове и самыми ужасными словами поносит себя самого и всех своих предков.

Мадам Эдмонд, с ходящей волнами грудью и пылающим взором, колеблется между гневом и горем. Но, пожалуй, её всё-таки не так жалко, как Христопулоса, ибо у неё под боком есть Робби, который способен её утешить, тогда как грек, из-за источаемого им запаха, а также из-за своей, возможно ничем не оправданной, репутации торговца наркотиками пребывает в полной изоляции и не находит никого, кто бы его пожалел или с кем бы он мог хотя бы поговорить.

Что касается миссис Бойд, её хорошие манеры добропорядочной бостонской дамы полностью улетучились. Она без удержу хнычет, в деталях описывая одно за другим все потерянные платья под ледяным презрительным взором миссис Банистер, которая небрежно и раздражённо цедит слова утешения. Ибо нужно ли говорить, что дочь герцога Буательского, как ни огорчила и её утрата нарядов, считает ниже своего достоинства обращать внимание на мелочи подобного рода. И, произнося вежливые фразы в адрес миссис Бойд, она бросает на сидящего слева от неё Мандзони понимающий, полный иронии взгляд, словно приглашая его в свидетели, что никакие туалеты не в силах исправить маленький рост, впалый живот и маленькие висячие груди его подружки. Но поскольку миссис Бойд продолжает упорствовать в громогласном выражении своей скорби, миссис Банистер наконец говорит ей любезным, но в то же время достаточно высокомерным тоном:

— Да полноте, Маргарет, перестаньте отчаиваться! Вы не одна остались без своих вещей! И ваша утрата вовсе не так уж невосполнима!

— Вы находите? — говорит миссис Бойд, беззастенчиво хлюпая носом. — Мои деньги! Мои драгоценности! Мои платья! Я обобрана до нитки!

— Да ну, перестаньте, — говорит миссис Банистер смеющимся голосом, скосив с видом сообщницы свои японские глаза в сторону Мандзони. — Вы не обобраны, как вы утверждаете, до нитки! Я знаю многих людей, которые были бы счастливы жить на средства, которые у вас остались! По прибытии в Мадрапур вы позвоните своему банкиру в Бостон, и самое позднее на следующее утро вы получите маленький телеграфный перевод. — Слово «маленький» она сопровождает маленькой гримасой.

— И что я на эти деньги куплю? В этой стране дикарей! — говорит миссис Бойд, по-прежнему хныча, но уже с нотками раздражения, словно начинает понимать, что за внешней любезностью подруги таится насмешка над её персоной.

— Да то же самое, что и я! — говорит миссис Банистер. — Купите себе много разных сари! Они совершенно очаровательны и так женственны! Я уверена, — продолжает она, улыбаясь Мандзони, который, входя в игру, улыбается ей в ответ, — что сари вам будут очень к лицу. Они подчёркивают сексуальность и придают в то же время величественность. — Тут она поворачивается к Мандзони, используя свою иронию в двух целях: выставить в смешном свете приятельницу и вызвать в сознании соседа образ своего прелестного, в полном расцвете женской зрелости тела, задрапированного складками индийского шёлка.

Миссис Бойд бросает на неё острый взгляд, её плач прекращается, и круглое личико становится жёстким.

— Я полагаю, — говорит она злым голосом, — что сари будет для вас особенно удобным, когда вам надо будет его с себя снимать.

Она не так уж глупа, эта миссис Бойд, и, невзирая на вялость, способна при случае ловко управиться с томагавком. Я жду, что в ответ миссис Банистер выдаст уничтожающую реплику, но ничего такого не происходит, она молчит, то ли потому, что у неё есть особые причины щадить миссис Бойд, то ли она хочет сохранить свой скальп, поскольку он может понадобиться ей для продолжения атак на Мандзони, которому она по-прежнему улыбается самым откровенным образом, словно предлагая ему себя — в сари или без сари.

У французов обмен оценками нового поворота событий происходит между Пако и Караманом (Бушуа, вконец изнурённый и выглядящий точно мертвец, выбыл уже из игры), причём в тоне — он мне кажется таким типично французским! — обвинений, яростных у Пако, сдержанных у Карамана. Да и бьющих к тому же по разным мишеням. Караман, надутый и важный, считает «недопустимым», что Эр Франс, предоставляя все службы и всё оборудование своего аэропорта в распоряжение компании чартерных перевозок, не обеспечивает сохранность багажа. Пако, с багровой лысиной и выпученными глазами, во всём обвиняет приёмщиков багажа в Руасси-ан-Франс. Они, наверное, объявили по приказу красного профсоюза неожиданную забастовку, нарушая тем самым законодательство о труде, а также элементарные права пассажиров. Пессимист, какими оказываются все французы, как только их прибыли начинают падать ниже определённого уровня, Пако делает из этого вывод, что во Франции «полная неразбериха» и что страна «летит в пропасть».

— Но вам их вернут, ваши чемоданы! — восклицает Блаватский, видя, в какое волнение пришли французы. — Или возместят их стоимость! Так что не надо из-за этого так себя изводить! Всё это не столь уж важно!

— Это важно как симптом, — говорит Робби. — Ибо прекрасно согласуется со всем остальным.

Блаватский устремляет на него пронизывающий взгляд.

— Вы хотите сказать, что всё это сделано намеренно?

— Это же очевидно, — говорит Робби. — Это же очевидно, что намеренно. Потеря нашего багажа — часть общего плана, цель которого — поставить нас в безвыходное положение.

Блаватский пожимает плечами, а Караман, полуприкрыв глаза и подергивая губой, говорит с недовольным видом, глядя на Робби:

— Это чистейший вымысел с вашей стороны. Ваша гипотеза ни на чём не основана.

Тут Мюрзек, жёлтая, худая, с гладко прилизанными волосами, встаёт, деревянным шагом идёт через левую половину круга, наклоняется к бортпроводнице и с настойчивым видом шепчет ей на ухо несколько слов. Та с удивлением смотрит на неё и в конце концов не очень уверенно говорит:

— Да, но при условии ничего там не трогать.

— Я вам обещаю, — говорит Мюрзек.

Она выпрямляется и исчезает за занавеской.

— Куда это она пошла? — изумлённо спрашиваю я.

Бортпроводница отвечает, поднимая бровь:

— Она попросила меня разрешить ей уединиться на несколько минут в пилотской кабине.

— И вы согласились! — восклицает Блаватский, сверкая глазами за стёклами очков.

— Конечно. Что в этом дурного? — кротким голосом говорит бортпроводница. — Она никому не помешает.

— Я пойду туда, — говорит Блаватский, вставая с грузной лёгкостью большого мяча, отскакивающего от пола.

— Да не трогайте вы мадам Мюрзек! — внезапно взрывается Робби. — Она достаточно натерпелась! Вы неисправимы, Блаватский! Опять вы лезете не в своё дело! У вас просто мания шпионить за людьми, вертеть ими так и сяк, обвинять их во всех смертных грехах, всячески на них давить! Оставьте их раз и навсегда в покое!

По кругу пробегает ропот одобрения, и Блаватский, великолепно изображая добродушие, говорит с притворной мягкостью, обнажая крупные зубы:

— Но я не собираюсь её тревожить. Я только хочу посмотреть, что она замышляет. В конце концов, на карту поставлена наша безопасность.

Бесшумно ступая на толстых каучуковых подошвах, он в свою очередь исчезает за занавеской кухни.

Через несколько секунд он возвращается с непроницаемым видом и, ни слова не говоря, садится, соединяет кончики пальцев и закрывает глаза, как будто собираясь спать. Я нахожу, что для человека, который всегда охотно советует своим ближним «вести себя как взрослые люди», это представление выглядит довольно по-детски. Оно имеет целью наказать нас за наше несогласие, подразнить наше любопытство. Но надежды Блаватского не сбываются. Никто ему никаких вопросов не задаёт. И по прошествии некоторого времени, доведённый до крайности нашей сдержанностью, он заговаривает первым, этот шпик.

— Ну так вот, — говорит он, обводя круг своими полными иронии глазками, — теперь я совершенно спокоен. Действия такого рода не могут вызвать никаких проблем. Мадам Мюрзек стоит на коленях на ковровой дорожке в пилотской кабине. И не спускает глаз с красной лампочки на приборной доске…

Он замолкает, словно решив, что и так достаточно много сказал, и Караман нетерпеливо спрашивает:

— И что же она делает?

— Молится.

— А! — говорит Караман, и они обмениваются удовлетворёнными взглядами.

Совершенно ясно, что, если мадам Мюрзек впала в мистический транс, достоверность её рассказа о своём кратковременном пребывании на Земле становится сомнительной.


— Голосом тихим или громким? — с напряжённым видом спрашивает Робби.

Глаза Блаватского за толстыми стёклами ядовито блестят, он выдвигает челюсть вперёд и смотрит на Робби неприязненным взглядом: этот жалкий педик позволяет себе задавать ему вопросы после того, как имел наглость так грубо его оборвать. Но Блаватский всё же отвечает, хотя и старается не глядеть при этом на Робби; непреодолимое стремление продолжить следствие берёт верх над злопамятством.

— В полный голос, — говорит он, сверкая глазами. — Отнюдь не бормочет. Говорит неторопливо и внятно. Чётко выговаривает каждое слово и тщательно их отделяет одно от другого.

Он явно подтрунивает над Робби, но Робби не улыбается. Он говорит:

— Какого рода молитву она произносит?

— О, она вам хорошо известна, — говорит Блаватский, с равнодушным и пренебрежительным видом взмахивая рукой. И поскольку мадам Мюрзек француженка, продолжает по-французски: — Отче наш, иже еси на небесех… и так далее.

— Ах, — отзывается Робби, — лучше бы она говорила: «Отче наш, иже еси на Земле…»

Я приготавливаюсь к тому, что вслед за этой ремаркой он, как всегда, разразится громким визгливым смехом. Но я ошибаюсь. Его лицо остаётся серьёзным и напряжённым. И так как никто в салоне не склонен больше высказываться на такую запретную тему, какой является религия, круг упорно молчит.

Я опускаю веки. У меня ничего не болит, я не ощущаю ни малейшего признака болезни, но чувствую себя таким слабым, как будто из меня выпустили половину всей моей крови. Я знаю также, что у меня нет жара, но чувствую, что мой рассудок лихорадочно возбуждён, хотя мысли при этом на удивление ясны. Я без конца прокручиваю в голове фразу Робби: «Отче наш, иже еси на Земле». Нет, это не было шуткой. За внешней лёгкостью тона я улавливаю беспокойство.

С того момента, как Земля заставила самолёт сесть, меня не покидает уверенность в одной вещи: всё, что мы говорим и делаем в салоне, тотчас становится ей известно. Неважно, каким образом, через микрофон или какую-нибудь техническую новинку. Этого я не знаю. Но наши слова, поступки, выражение наших физиономий, может быть, даже наши мысли — Земля знает всё. Следовательно, в крохотном пространстве нашего самолёта, выполняющего рейс на Мадрапур (хотя только Земле одной известно, куда мы летим в самом деле), она осуществляет функцию незримого и всеведущего Господа Бога.

Меня, как верующего, эта мысль потрясает. Ибо Господь, к которому я с детства обращаю свои молитвы, не применяет технических средств — ни телевидения, ни дальней радиосвязи. Он не пользуется компьютером, дабы вложить в него информацию о четырёх миллиардах человеческих существ, а потом воздать каждому из них по заслугам. Кроме того, Он ясно и чётко дал нам знать о Себе устами Своих пророков и Своего Сына. Благодаря им мы знаем, что Он нас любит и нас спасёт, при условии, что мы будем повиноваться Ему. Но мы, сидящие здесь, в круге, и, может быть, ставшие уже вечными пленниками этого самолёта, летящего в Мадрапур, — что знаем мы о Земле и о намерениях её относительно нас, если Земля не была нам ни разу явлена?

Конечно, можно предположить, что, позволив пиратам высадиться, Земля это сделала ради спасения жизни Мишу. Но индус сам предостерёг нас от этого утешительного толкования. Покидая самолёт, он недвусмысленно посоветовал нам не слишком полагаться на «доброжелательство» Земли. И вполне может статься, что Земля высадила индуса и его спутницу не ради того, чтобы спасти Мишу, а потому, что Она поняла, что присутствие индусской четы в самолёте, как подчеркнул это сам индус, было «ошибкой».

Так или иначе, но самый важный и самый, я на этом настаиваю, внушающий ужас факт — это, на мой взгляд, то, что не было нам от Землиоткровения.

Однако всё начинается с откровения. Поначалу Господь являет себя человеку, а затем заключает с ним договор. Только так мы можем сообразовываться с Его желаниями, бояться Его и, разумеется, Его любить. Земля же после того, как Она под благовидным предлогом путешествия в Мадрапур (причём благовидность сия становится всё более и более сомнительной) заманила нас в самолёт, упрямо продолжает хранить молчание.

Ничего ровным счётом не зная о Ней — любит ли нас Она или ненавидит, определила ли нам Она уцелеть, или мы все приговорены Ею к смерти, — мы каждый миг ощущаем, как давит на нас тяжкий груз безмолвной Её тирании.

Обращать к Ней мольбы, как Мюрзек? Но о чём нам Её молить? Ибо не ведаем мы, какую судьбу Она уготовила нам. И можем ли мы в молитвах своих с полным смирением препоручить себя Её воле, если не ведаем мы, чего Она хочет?

Я задаю себе также вопрос: должны ли мы, подобно Мюрзек, обожествлять Землю лишь на том основании, что Она невидима, всеведуща и всемогуща? Если Земля не блага желает, а зла, тогда, как мне кажется, все мы впали бы в мерзкую ересь, относясь к ней как к сопернице Господа, которого мы всегда почитали.

На этом месте моих размышлений бортпроводница наклоняется ко мне, берёт мою руку и смотрит на меня зелёными глазами. Тут только я замечаю, что забыл сказать о них нечто очень существенное. В зависимости от того, что эти глаза выражают, они становятся то более светлыми, то более тёмными, словно чувства, которые она испытывает, обладают властью менять силу света, излучаемого глазами. В это мгновение, хотя во все иллюминаторы льётся солнце, глаза её кажутся мне почти чёрными.

— Вам лучше? — спрашивает она тихим тревожным голосом. — Где у вас болит?

— У меня нигде не болит. Я чувствую слабость. И ничего больше.

— Вы уже были больны перед тем, как сели в самолёт?

— Да нет же. У меня отличное здоровье. За всю свою жизнь я ни разу ничем не болел, не считая, разумеется, гриппа.

Она улыбается мне с материнской нежностью, стараясь, я полагаю, скрыть за этой улыбкой своё беспокойство. Она продолжает с весёлым видом:

— Мне нечего дать вам, кроме аспирина. Хотите принять?

— Нет, — говорю я, пытаясь улыбнуться. — Скоро мне станет лучше, спасибо.

Но я уже знаю, что лучше мне не станет. Бортпроводница отворачивается. Она почувствовала, что этот разговор, при всей его краткости, меня утомил.

Я прослеживаю направление её взгляда — она смотрит на Бушуа, который, закрыв глаза, скорее лежит, чем сидит в своём кресле. Его чудовищно исхудавшее лицо приняло восковой, трупный оттенок, но самое страшное впечатление производят на меня его руки. Жёлтые и худые, они судорожно вцепились в одеяло, и не потому, что Бушуа страдает — лицо его выглядит спокойным, — но в силу рефлекса, который уже неподвластен сознанию.

Бортпроводница ловит мой взгляд и, наклонившись ко мне совсем близко, почти касаясь меня, полушёпотом говорит:

— Меня очень тревожит этот несчастный. Мне кажется, он уже на пределе.

Я привычным движением приподнимаю рукав на левой руке и тут же вспоминаю, что часов у меня, как и у всех остальных, нет. Хотя бортпроводница выразилась деликатно, ибо фразу «Мне кажется, он уже на пределе» можно понимать как угодно, она явно боится, что Бушуа может умереть на борту.

— Не тревожьтесь, — говорю я. — Судя по высоте солнца, мы, пожалуй, уже недалеко от цели. В четырёх-пяти часах лёта, не больше.

— Вы так считаете? — говорит она, поднимая брови.

Но тут же она, похоже, спохватывается, что так опрометчиво выдала свои затаённые мысли, потому что моргает, краснеет и, быстро поднявшись, исчезает в galley. Я поворачиваю — ценой большого усилия — голову и провожаю её глазами, испытывая, как всегда, когда она удаляется от меня, мучительное ощущение холода.

Я обвожу взглядом круг. Хотя я чувствую, что меня теперь отделяет от моих спутников своего рода дистанция, жгучий интерес, с каким я наблюдаю за их жизнью, отнюдь не пропал. К нему даже примешивается сейчас какая-то жадность, как будто само зрелище их жизненной силы, их пререканий, их любовных коллизий — уже это одно наполняет мои жилы кровью, которую я потерял.

К некоторым из них я раньше испытывал враждебность. Теперь с этим покончено. И с моральными оценками тоже. Ах, мораль, мораль! Как её следует остерегаться! Мораль — это лучший способ, придуманный для того, чтобы ничего не пытаться понять в человеческой натуре.

Взять, например, мадам Эдмонд. Вот она, справа от меня, это великолепное животное в образе человека; от её могучих форм едва не лопается зелёное платье с чёрными разводами. Так вот, несмотря на её ужасное ремесло, я нахожу её всё более симпатичной, а страсть к Робби — просто трогательной. Поначалу она не проявляла к нему интереса — возможно, потому, что после Мишу он более всех в самолёте походит на юную девушку. Теперь же она ни на миг не отводит от него своего ярко-синего взгляда, и кажется, что она вот-вот потащит его в туристический класс, сорвёт с него брюки и изнасилует. Но я уверен, что тут не только одно вожделение, она начинает его любить — грубо, яростно, бесповоротно. А он, наш чуткий, деликатный Робби, весь в изысках утончённой культуры, которыми он раньше пытался оправдать свой гомосексуализм, — он заворожен и, несмотря на самовлюблённость, будто втянут ею, этой примитивной и для него парадоксальным образом извращённой любовью, и мало-помалу начинает соскальзывать в её объятия.

К моему величайшему удивлению, Бушуа поднимает веки. Его чёрный глаз, поначалу замутнённый, постепенно оживляется, и правая рука, за минуту до этого лежавшая скорчившись на одеяле, пускается — нерешительно, ощупью — в долгое путешествие к карману куртки. Не без труда он вытаскивает оттуда колоду карт. По его измождённому лицу разливается довольное выражение, щёки слегка розовеют, и, повернувшись вправо, он говорит Пако невероятно слабым голосом:

— Не сыграть ли… нам… в покер?

— Тебе лучше, Эмиль? — говорит Пако, и его череп под воздействием нелепой надежды мгновенно становится красным, а круглые глаза вылезают из орбит.

— Достаточно для того… чтобы сыграть… в покер, — отвечает Бушуа едва слышным, прерывающимся голосом, который доносится словно откуда-то издалека.

Все разговоры в круге замирают. Мы даже дышим теперь с осторожностью, таким ненадёжным, готовым в любой миг оборваться кажется нам этот голос.

— Но ты ведь знаешь, что я не люблю покер, Эмиль, — смущённо говорит Пако. — К тому же мне не везёт. Я всегда проигрываю.

— Ты проигрываешь… потому что ты… плохо играешь, — говорит Бушуа.

— Я не умею блефовать и обманывать, — говорит Пако, всё такой же пунцовый, пытаясь — что не слишком ему удаётся — изобразить жизнерадостность.

— Если не считать… твоей… частной жизни, — говорит Бушуа.

Молчание. Мы смотрим на Бушуа, ошеломленные такой злопамятностью, которую он, кажется, готов унести с собою в могилу. Пако стоически молчит, сжав в своей руке руку Мишу.

— Какая же вы дрянь, — говорит Мишу, не глядя на Бушуа и с таким видом, как будто её замечание адресовано всем взрослым на свете.

Снова наступает молчание, и Бушуа говорит усталым голосом, в котором, однако, сквозит нетерпение:

— Ну так как же?

— Но у нас ведь нет денег! — восклицает Пако. Становясь от смущения словоохотливым, он продолжает: — Странно, у меня такое впечатление, будто я голый, когда я не чувствую своего бумажника во внутреннем кармане пиджака. Да, просто голый. И как бы поточнее сказать? — он ищет слово, — ущербный в своей мужской потенции.

— Как интересно! — говорит Робби. — Вы хотите сказать, что прикосновение бумажника к вашей груди даёт вам ощущение, что вы мужчина?

— Совершенно точно, — говорит Пако с явным облегчением оттого, что он правильно понят.

Робби мелодично смеётся.

— Как это странно! Ведь такое ощущение должно было бы, скорее, возникать, когда вы чувствуете тяжесть тестикул у себя в трусах!

— Котик! — восклицает мадам Эдмонд, которая, влюбившись, стала стыдливой.

— Мсье Пако, — говорит вдруг Христопулос, сверкая чёрным глазом и плотоядно облизывая под пышными усами губу, — нет никакой необходимости иметь при себе банкноты, чтобы играть в покер. Вы берёте первый попавшийся клочок бумаги, пишете на нём «Чек на 1000 долларов» и ставите свою подпись.

— Мадемуазель, у вас есть бумага? — спрашивает Пако у бортпроводницы, которая в эту минуту возвращается из galley.

— Нет, мсье, — отзывается бортпроводница.

— У кого есть бумага? — говорит Пако, стараясь придать своему лицу весёлое выражение и обводя круг глазами.

Никто, по-видимому, бумагой не запасся, за исключением разве что Карамана, у которого в портфеле среди всяких папок, я это видел, лежит чистый блокнот. Но Караман, полуприкрыв глаза и приподняв губу, даже не шелохнулся — то ли он вообще скуповат и не даёт ничего взаймы, то ли не любит (как, впрочем, и я), когда играют на деньги.

— Но ведь тут годится любая бумага, — говорит с воодушевлением Христопулос, делая округлый восторженный жест своей короткой рукой. — Мадемуазель, нет ли среди ваших запасов туалетной бумаги? В пачках. Не в рулонах.

— Полагаю, что есть, — говорит бортпроводница и направляется в galley.

Пако начинает смеяться с весёлым и вместе с тем смущённым видом, и даже Бушуа улыбается, но, так как у него на лице осталось совсем мало кожи, да и та воскового цвета, его улыбка только зловеще обозначает рисунок челюстных костей. Удовольствие, которое он испытывает, предвкушая карточную партию — вероятно, последнюю в его жизни, — вызывает у меня ужас.

Бортпроводница возвращается из galley и с бесстрастным лицом протягивает Пако пачку туалетной бумаги.

— Вы собираетесь на это играть? — цедит сквозь зубы миссис Банистер.

— My dear, — говорит миссис Бойд, — don't talk to these man! [226]

— Меня вынуждают к этому наши обстоятельства, — говорит Пако. — Ну, так что же я теперь должен делать? — спрашивает он и вынимает из кармана шариковую ручку.

— Мадемуазель, — с масляной вежливостью обращается Христопулос к Мишу, — не окажете ли вы любезность позволить мне сесть рядом с мсье Пако?

— Пожалуйста, Мишу, — просит Пако.

— «Пожалуйста, Мишу», — передразнивает Мишу, сердито глядя на него из-под свисающей на глаза прядки и не скрывая своего недовольства. — Вообще-то, — добавляет она с чисто детской досадой, пересаживаясь в кресло, которое раньше занимал индус, и в гневе роняя свой полицейский роман (а заодно и фотографию Майка, уголок которой она во время чтения основательно изжевала), — мне было вовсе не плохо и возле того, с кем я сидела!

— Но это совсем ненадолго, мой ангелочек, — говорит Пако, тронутый и в то же время обеспокоенный мини-сценой, которую ему закатили.

— И вовсе я не ваш ангелочек, пузан вы этакий, — говорит Мишу, и по её тону можно ожидать, что сейчас она покажет ему язык. Но она утыкается носом и свисающими на лоб волосами в книгу, суёт в зубы уголок фотографии Майка и умолкает.

— Если позволите, мсье Пако, — говорит Христопулос, наклоняясь к нему, и Пако поспешно отшатывается, задерживая дыхание, — вы пишете на каждом листке «Чек на 1000 долларов», ставите дату и подпись.

— Нет, — говорит Пако, смеясь и бросая взгляд на Блаватского. — Не долларов! Это несолидно! Швейцарских франков или немецких марок! Сколько мне заготовить расписок?

— Для начала тридцать, — говорит Христопулос с услужливым смешком, но глаза у него бегают, и весь его вид невероятно фальшив. И добавляет словоохотливо и любезно: — Вы будете нашим банкиром, мсье Пако. Вы нам выдадите по десять билетов каждому, а по окончании партии мы их вам вернём соответственно с нашими выигрышами и проигрышами.

— «Чек на 1000 швейцарских франков», — легкомысленным тоном произносит Пако, начиная писать округлым почерком.

Следует пауза, после чего Караман говорит весьма холодно, но голоса, однако, не повышает:

— На вашем месте, мсье Пако, я не стал бы расписываться на такого рода банкнотах.

— Но ведь это туалетная бумага! — говорит с лёгким смехом Пако.

— Сорт бумаги отношения к делу не имеет, — говорит Блаватский.

Круглые выпученные глаза Пако перебегают от Карамана к Блаватскому. Эти двое впервые друг с другом в чем-то согласны, что производит на него, кажется, сильное впечатление. Но в эту секунду Бушуа говорит слабым, полным упрёка и дрожащим от нетерпения голосом:

— Ну… и чего же ты ждёшь?..

Его тон достаточно ясно свидетельствует о том, что шурин из эгоизма лишает его последнего удовольствия в жизни.

— Да пишите же, мсье Пако! Чего вы боитесь? — внезапно говорит Робби голосом, в котором, как всегда, можно уловить второй смысл. — Пишите всё, что вам захочется! Ставьте дату. Подписывайте! Это не имеет абсолютно никакого значения! Несмотря на то что мсье Христопулос, как, впрочем, и эти господа, убеждён в обратном.

О том, что Робби хочет этим сказать, я полагаю, Пако не догадывается. Но, понукаемый Бушуа и приободрённый репликой Робби (который с тех пор, как мадам Эдмонд объявила во всеуслышание о повадках Пако, ведёт себя с ним очень по-дружески), Пако наконец решается, пишет наспех тридцать банкнотов, подписывает их, десять даёт Бушуа, десять Христопулосу и берёт остальные себе.

Я закрываю глаза. Я не собираюсь следить за этой карточной партией. Я нахожу её нелепой, неуместной и в конечном счёте для всех унизительной — включая и тех, кто вынужден быть её зрителем. Мне бы хотелось, чтобы эти минуты нашего путешествия — путешествия Бушуа, моего собственного, да и всего нашего круга — поменьше омрачались подобными ничтожными пустяками. Кроме того, в этой партии в покер нет ничего, как говорят на скачках, «захватывающего»: её результат известен заранее.

Внезапный отвлекающий маневр, произведённый Мандзони, заставляет меня снова открыть глаза. Он говорит бархатным сюсюкающим голосом:

— Между вами и мсье Христопулосом есть свободное кресло. Не разрешите ли вы мне его занять?

— Нет, — отвечает Мишу, бросая сквозь прядку волос суровый взгляд на Мандзони. И с жестокостью, ею, вероятно, лишь наполовину осознанной, добавляет: — Спасибо, я больше в вас не нуждаюсь.

— Мой ангелочек! — бросает с упрёком Пако.

— Имя в эту минуту очень мало заслуженное! — отзывается Робби.

— Вы! — говорит Мишу, глядя на Пако с ребяческой злостью. — Занимайтесь своими погаными картами и оставьте меня в покое!

Лицо Мандзони, хотя и несколько бледное, сохраняет бесстрастное выражение, но его пальцы впиваются в подлокотники кресла. Он бы побледнел ещё больше, если бы мог видеть, какой взгляд бросает на него в эту минуту соседка сквозь щёлки своих век; сходство их с крепостными бойницами в который уж раз поражает меня. У них то же самое назначение: видеть, оставаясь невидимым, и стрелять, оставаясь неуязвимым.

Тут Робби протягивает свою длинную тонкую руку, кладёт изящную длань на колено Мандзони и оставляет её там словно по причине забывчивости. Этот жест, задуманный как утешающий, очень походит на ласку, и Мандзони снисходительно его терпит — может быть, в силу двойственности своей натуры, а может быть, потому, что, будучи добрым и чувствительным человеком — качества, которыми не меньше, чем красотой, объясняется его успех у женского пола, — он не хочет причинять своему другу боль. Но мадам Эдмонд реагирует незамедлительно. Она наклоняется к Робби и начинает выговаривать ему тихим сердитым голосом. Мне кажется, что я слышу, как она обещает влепить ему «пару увесистых плюх», и поскольку, ни на миг не переставая его ругать, она свирепо стискивает его левое запястье, Робби слегка кривится от боли и убирает с колена Мандзони провинившуюся руку. Получив хорошую взбучку, изруганный и побеждённый, он, по всей видимости, не так уж этим и недоволен, однако вовсе не думает отказываться от сладостных планов относительно Мандзони, прочно засевших у него в голове.

В эту минуту, когда партия в покер в правой половине круга начинает оживляться и глаза Бушуа, хотя у него еле хватает сил удерживать в руке карты, радостно сияют на неподвижном лице, раздвигается оранжевая занавеска galley, и в салоне снова возникает мадам Мюрзек с опущенными долу глазами и с выражением умиротворённости на жёлтом лице, каковую она обрела в результате свершения религиозных обрядов. Она скромно устраивается в кресле, размещая в нём своё угловатое, жёсткое тело, и, когда она наконец поднимает глаза, которые, даже смягчившись после молитвы, нестерпимо горят сине-стальным огнём, с изумлением замечает, что справа от неё развертывается партия в покер.

— Как! — говорит она тихим негодующим голосом. — Они заставили этого несчастного, несмотря на его состояние, с ними играть?

— Нет, нет, — говорит миссис Банистер, — вовсе наоборот. — И sotto voce добавляет со скрытой иронией: — Этот несчастный сам их заставил.

Немного помолчав, Мюрзек говорит, приглушая голос:

— На что же они играют, если у них нет денег? Что означают эти листки?

Ни миссис Банистер, ни миссис Бойд отвечать на этот вопрос не собираются, и тогда, чуточку выждав, Робби со вполне серьёзной миной, но со вспыхнувшими глазами наклоняется вперёд, чтобы видеть Мюрзек, и говорит деловым тоном:

— Эти листки, благодаря сделанной от руки надписи, стоят по тысяче швейцарских франков каждый. Они взяты из пачки туалетной бумаги.

— Но это же отвратительно! — говорит Мюрзек, всё так же не повышая голоса.

— О, вы знаете, — отзывается Робби, — деньги не пахнут. — И добавляет: — Это, пожалуй, самое сильное обвинение, которое можно предъявить капитализму.

При всей своей безобидности этот выпад против основных нравственных ценностей Запада не оставлен без внимания: Блаватский устремляет на Робби подозрительный взгляд. Самое приятное, когда имеешь дело с полицейским, даже если он очень умный, то, что ты чуть ли не воочию можешь видеть, как работают у него мозги. В эту минуту я почти наверняка знаю, что думает Блаватский о Робби. Однако он ошибается, ибо Робби слишком сосредоточен на своей персоне, чтобы примкнуть к какой-нибудь политической доктрине, разве что совсем ненадолго и совершенно пассивно.

Когда я сижу неподвижно, я почти не ощущаю своего болезненного состояния. Если не считать ног. Чувство, что они у меня ватные, мне уже доводилось испытывать прежде. Но есть и существенная разница: сейчас это не выздоровление после гриппа, когда есть надежда, что с каждым днем тебе будет становиться всё лучше. С нарастающей тревогой я ощущаю, что всё глубже погружаюсь в недуг, о котором я совершенно ничего не знаю и который не вызывает у меня ни жара, ни болей, ни даже просто недомогания — только ощущение сильнейшей астении и безмерной усталости. Думаю, что люди, страдающие острым малокровием, да ещё глубокие старики должны все двадцать четыре часа в сутки испытывать это тягостное чувство, когда силы неотвратимо покидают тебя.

Одновременно — должно быть, из-за моего бессилия — у меня появляется повышенная возбудимость, с которой мне почти невозможно совладать. Меня всё раздражает, всё действует мне на нервы, и больше всего эта партия в покер в правой половине круга, которую разыгрывают между собой три человека — умирающий, торгаш и любитель «малолеток». Мне трудно вынести самый вид их физиономий, их задумчивое молчание, маниакальное манипулирование картами, трагические голоса, которыми они объявляют ставки, шуршанье бумажных листков, которые им служат деньгами. Я закрываю глаза, но продолжаю их видеть, пленников собственного ритуала, встревоженных, алчно тянущихся к приманке смехотворного выигрыша. И я чуть ли не ощущаю внезапное сердцебиение, когда кто-то из них торжественным тоном требует «раскрыться», и проходит не одна секунда, прежде чем партнёр выкладывает свои карты. Хотя я человек по природе терпимый, меня охватывает отвращение. Мне кажется, что человеческое сердце, особенно в часы и минуты, которые выпали сейчас нам на долю, должно биться во имя чего-то другого, а не ради клочков бумаги, предназначенной для подтирки.

Чем дольше тянется эта партия, тем сильнее охватывает меня тошнота, когда я думаю о фальшивости этого идиотского культа, этого бесстыдного публичного поклонения случаю, деньгам и обману.

— Жаль, что у вас нет больше ваших перстней, мсье Христопулос, — неожиданно говорит Блаватский, в то время как Пако, у которого заметно поубавилось количество подписанных им листков, долго тасует карты. — Вы бы могли поставить их на кон.

— Я никогда не ставлю своих перстней на кон! — говорит Христопулос так, как будто они до сих пор украшают его пальцы.

— Да, разумеется, — говорит Блаватский, — в этом, должно быть, нет необходимости! Вряд ли вы часто проигрываете!

— Действительно, — со спокойным апломбом отвечает Христопулос, — я выигрываю. И выигрываю не потому, что мухлюю, мсье Блаватский. Вопреки вашим грязным инсинуациям, я выигрываю потому, что умею играть. — Он проводит рукой по лбу, чтобы вытереть пот, и не без достоинства продолжает:

— Как греческий гражданин, я должен выразить сожаление в связи с расистским характером ваших инсинуаций.

Блаватский молчит, не оправдываясь и не извиняясь. Он сидит как глыба, губы сжаты, глаз за очками не видно.

После чего Мюрзек вздыхает и меланхолически говорит:

— Индус вышел на большую дорогу, а мы вот пошли по малой.

Это загадочное заявление так могло и кануть на дно общего равнодушия, если бы не Робби, который вытаскивает его на поверхность.

— Что вы подразумеваете под «большой дорогой», мадам? — спрашивает он с напускной или искренней (этого я определить не могу) почтительностью. — И что вас заставило предположить, что индус вышел именно на неё?

— Но он сам ведь сказал, — отвечает Мюрзек. — «Я человек с большой дороги».

Ошибка так очевидна и так для меня, лингвиста, невыносима, что я считаю себя обязанным вмешаться.

— Простите, мадам, — говорю я по-французски. — Вы сделали небольшую ошибку при переводе. Индус действительно сказал «I am a highwayman», но это выражение имеет в английском языке совсем другой смысл, нежели тот, на котором вы остановили свой выбор. На самом деле эта фраза означает «Я бандит с большой дороги».

— И вы всерьёз считаете, что индус был бандитом? — с негодованием уставившись на меня, спрашивает Мюрзек.

Я не успеваю ответить. Мадам Эдмонд опережает меня.

— А кем же ещё его считать? — кричит она громко. — Он, жулик, обчистил нас до нитки, даже часы у меня снял! Да ещё не забывайте, что он всё время нас держал под прицелом и чуть не шлёпнул малышку. Ведь правда, котик? — продолжает она, кладя свою мощную руку на тонкие пальцы Робби.

Но поддержки она с этой стороны не находит. Робби одаряет её чарующей улыбкой, но качает головой.

— Да нет же, котик! — говорит мадам Эдмонд с раздражением, отчего у неё сильно колышется грудь. — Ты не можешь этого отрицать! Я как сейчас вижу, как этот тип уносит всё наше добро в своей сумке!

Мюрзек издаёт крик, все глаза устремляются на неё.

— Ах, я вспомнила, — говорит она.

И поскольку она молча сидит с закрытыми глазами и с искажённым от волнения лицом, Робби мягко спрашивает:

— О чём вы вспомнили?

Она открывает глаза и говорит:

— Об индусах, идущих вдоль озера.

Она снова молчит.

— Ну конечно, — мягко говорит Робби.

Он глядит на Блаватского и поднимает руку ладонью в его сторону, как будто хочет предотвратить очередное его вмешательство. Затем продолжает голосом осторожным и тихим, словно боясь оборвать ту хрупкую нить, которая связывает Мюрзек с её воспоминаниями:

— Они идут впереди вас. Вы ведь видите их со спины, правда? Их чёрные силуэты проступают в световом пятне, который образован их фонарём. Вы ясно различаете тюрбан на голове индуса и сумку из искусственной кожи, которая раскачивается у него в руке. Он идёт вдоль берега озера.

— Но это не обычный берег, — говорит Мюрзек с неподвижно застывшим жёлтым лицом. — Это набережная.

— И в какое-то мгновение индус повёл своим фонарем вправо и вы увидели воду?

— Воду и набережную, — говорит Мюрзек. — Вода была чёрная.

Она опять замолкает, и Робби тихонько спрашивает:

— И тогда?

— Он шёл очень близко от воды.

— По самому краю?

— Да, по самому краю. Сумкой из искусственной кожи он размахивал над водой.

Снова пауза. Христопулос поднимает голову и замирает с картами в руке.

— И потом? —спрашивает Робби.

— Потом он вытянул руку. Разжал пальцы. Сумка упала.

— В воду?

— Да, в воду.

— Это ложь! Это ложь! — вопит, выпрямляясь с картами в руке, Христопулос. — Вы лжёте. Вы это всё сочинили!

Глава одиннадцатая

Первым на этот вопль отреагировал не Блаватский, как можно было ожидать, а Караман. Подёргивая уголком губы, он говорит тем чопорным тоном, из-за которого мне всегда кажется, что он самого себя пародирует:

— Это с вашей стороны неучтиво, мсье. Сядьте, прошу вас.

И Христопулос, видимо раз навсегда решив, что не в его интересах раздражать Карамана, не произносит больше ни слова, садится опять на место, утыкается носом в карты и полностью устраняется от участия в дискуссии, в которую вмешался с таким оглушительным шумом. Но пререкания продолжаются без него, следуя законам какой-то чисто поверхностной логики, тем более поразительной, что её конечную цель совершенно невозможно определить. Ибо, если судить здраво, имеет ли этот спор вообще какой-нибудь смысл? Зачем он? Какой в нём прок? И об этом ли нужно нам сейчас спорить?

— Мадам, — говорит Караман, обращаясь к Мюрзек, — я отнюдь не разделяю тех обвинений, которые были вам только что брошены. Но ваше сообщение меня удивляет.

Мюрзек поворачивает голову в его сторону, но не отвечает. Конечно, она очень устала, это видно по её лицу, худому и жёлтому. Ей пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы отыскать в глубине своей памяти маленькую деталь, которую ужас, охвативший её в тот момент на земле, не дал ей отметить. Но как объяснить, почему она становится вдруг такой пассивной и миролюбивой и даже оставляет без ответа инсинуацию Карамана? Ибо, когда дипломат говорит вам: «Ваше сообщение меня удивляет», это всего лишь вежливая формула, которая означает, что он сомневается в достоверности ваших слов. Отсюда не так уж и далеко до «Вы лжёте!» Христопулоса. Караман выразил это с большим тактом, только и всего.

— Это сообщение вас удивляет? — вызывающим тоном вступает вдруг Робби. И добавляет с налётом театральности, словно вытаскивая с громким лязгом из ножен шпагу, чтобы броситься на защиту Мюрзек: — Почему же?

Караман моргает полуопущенными веками. Он не склонен вступать в полемику с Робби, в отношении которого он проявляет «некоторую сдержанность». Но, с другой стороны, он, по всей видимости, почему-то (почему именно — мне непонятно) считает для себя очень важным навязать нам свою точку зрения на вопрос о кожаной сумке. Глядя на Мюрзек, как будто это она бросила ему своё «Почему же?», он говорит:

— Да потому, мадам, что ваше сообщение, вы должны это сами признать, несколько запоздало.

Мадам Мюрзек не успевает ему ответить. С обнажённой шпагой её защитник бросается в бой.

— Запоздало! — говорит Робби. — Но это ещё не причина, чтобы ему не доверять. В конце концов, мадам Мюрзек пришлось во время посадки выдержать тяжелейшее испытание. Она сама нам поведала о том ужасе, который её охватил. Вы только вспомните, прошу вас, с каким оскорбительным недоверием отнеслись некоторые из нас к её словам, когда она впервые попыталась рассказать, как развивались тогда события возле самолёта. Её сообщение постоянно перебивалось и было буквально изрублено на куски. — Это говорится, не глядя на Блаватского, но полным злопамятства тоном. — Словом, всё было пущено в ход для того, чтобы отвергнуть истину, которая была сочтена нежелательной, и заставить мадам Мюрзек замолчать. Неудивительно, что в этих условиях какое-то воспоминание, даже очень важное, могло от неё ускользнуть.

Реплика Робби звучит резко и мстительно, и я жду, что Караман откажется от дальнейшего участия в споре, тем более что, упорствуя в своём скептицизме, он уже явно оскорбляет мадам Мюрзек. Но до меня, видимо, всё ещё не доходит, какова для Карамана подлинная ставка в этой игре, потому что он с крайней ожесточенностью продолжает цепляться за свою точку зрения. Во всей этой ситуации есть что-то странное, ибо Мюрзек довольствуется тем, что не спускает с Карамана своих синих глаз — их выражения я не могу различить, так как вижу её только в профиль, — и, поскольку она по-прежнему молчит и в бой не вступает, Караману, чтобы подвергнуть сомнению её рассказ, поневоле приходится скрестить шпаги с Робби. Он делает это довольно вяло, опасаясь, очевидно, ложного выпада или вероломного удара из-за угла: ведь можно всего ожидать от этого типа, несомненно привыкшего нарушать все моральные нормы, ибо те из них, которыми определяется у взрослых мужчин выбор сексуального партнера, он уже нарушает.

С подёргивающейся губой и почти опущенными веками — что защищает его от неотступного взгляда синих глаз, который устремила на него Мюрзек, — сидя (именно сидя, а не развалясь) в своём кресле с высоко поднятой и безукоризненно причесанной головой и учтиво повернувшись к Мюрзек, но избегая глядеть ей в лицо — разве что косясь иногда на её костлявые колени — и не адресуясь в то же время и к Робби, хотя в конечном счёте он отвечает именно ему, Караман говорит:

— Само собой разумеется, что я ни на миг не подвергал сомнению искренность мадам Мюрзек. Но она могла ошибиться. Ночь была тёмная, она сама это отметила. Индусы шли от неё метрах в двадцати и были освещены слабым светом электрического фонаря; мадам Мюрзек видела лишь их силуэты. Её могла обмануть игра теней, тем более что в ту минуту она пребывала в совершеннейшей панике.

Караман таким образом делает определённую уступку по вопросу о лжи, но зато вновь отвоевывает утраченные было позиции в вопросе об ошибке.

Робби хорошо понимает, что единственный достойный ответ на это коварное недоверие может дать только сама Мюрзек. Он взглядывает на неё, приглашая взять слово. Напрасная надежда. Мюрзек ничего этого не видит. Она по-прежнему не спускает глаз с лица Карамана.

— Ну, и что вы об этом думаете, мадам? — спрашивает Робби почтительно и вместе с тем нетерпеливо, словно его раздражает, что особа, которую он решил защитить, столь плохо в этом ему помогает.

— Ничего, — отзывается Мюрзек, не изменяя направления своего взгляда. И добавляет: — Если мсье Караман не хочет мне верить, это его личное дело.

Ни в тоне этого замечания, ни в его смысле не заключено ничего агрессивного, но при всём желании мадам Мюрзек не смогла бы задеть Карамана больнее.

— Мадам! — говорит он, с суровым видом выпрямляясь в кресле. — Дело вовсе не в том, что я не хочу вам верить! Дело в том, что ваша версия изложения фактов совершенно неправдоподобна. Как! Перед нами человек, который сам называет себя «бандитом с большой дороги», который забирает у нас наши паспорта, нашу денежную наличность, наши дорожные чеки, наши драгоценности и даже наши часы! Ему удаётся, угрожая казнью одной из пассажирок, вынудить самолёт к посадке, он бежит со своей добычей, а вы нам рассказываете, что, едва успев выйти из самолёта, он выбросил всё награбленное в воду! Кто может в такое поверить?

Эта пылкая речь во всяком случае, пылкая настолько, насколько вообще может быть пылкой речь Карамана, — вызывает шумное одобрение у Христопулоса, на секунду оторвавшегося от своих карт, и у мадам Эдмонд, а также поддержку, правда менее шумную, большинства пассажиров, исключая Робби, бортпроводницу, Мюрзек и, конечно, меня; я крайне раздражён всей той риторикой, в которую облёк своё выступление Караман и которая, однако, не может, на мой взгляд, скрыть явную логическую ошибку, лежащую в основе его рассуждений. Отнюдь не собираясь её вскрывать и не желая подменять в продолжающейся дискуссии Робби, я хочу тем не менее бросить камешек в огород дипломата.

— Это верно, — говорю я севшим голосом, слабость которого меня удивляет, ибо рассудок мой сохраняет при этом полную ясность, — это верно, индус и вправду объявил: «I am a highwayman». Но на вашем месте, мсье Караман, я не стал бы рассматривать эту фразу как признание. Индус обладал весьма специфическим юмором, почти все его замечания были ироничны, и было бы грубой ошибкой принимать их за чистую монету.

— Даже если имел место грабёж? — говорит Караман. — Грабёж, в полной мере подтвердивший определение, которое индус сам себе дал! И тут уж неважно, говорил он это с юмором или всерьёз, — сухо добавляет Караман, окидывая меня весьма нелюбезным взглядом.

Считая, видимо, что этой репликой он выбил меня из седла, Караман удобно устраивается в кресле и, очень довольный собой, поворачивается к Робби. И с удивлением видит, что тот улыбается.

— Мсье Караман, — говорит Робби своим мелодичным голосом и бесстыдно кокетничая, — вы допустили в своей маленькой речи очень большую логическую ошибку. Вы начали с того, что приняли как само собой разумеющееся предположение, которое сами же хотели доказать.

Караман отпрядывает назад, задетый за живое в своём картезианском самолюбии.

— Да, да! — говорит Робби. — Ваш ход рассуждений таков: индус забрал у нас деньги, драгоценности, часы, — следовательно, он грабитель и вор. И если он вор, он не мог бросить в воду кожаную сумку со своей добычей. Следовательно, утверждая, что он это сделал, мадам Мюрзек лжёт.

— Или ошибается, — вставляет Караман.

— Или, если хотите, ошибается, — говорит, усмехаясь, Робби. — Это звучит более вежливо. Так или иначе, вы исходите из интерпретации, которую вы даёте одному факту (ограбление нас индусом), и отрицаете на этом основании другой факт, несмотря на то что он подтверждён свидетельством очевидца. Но стоит вам допустить, что этот факт имел место, что индус, как утверждает мадам Мюрзек, действительно бросил кожаную сумку в озеро, и ваша интерпретация первого факта мгновенно рассыпается в прах. Индус нас, конечно, ограбил, но сделал он это не как грабитель и вор. Ибо все отнятые у нас вещи он до такой степени презирает, что швыряет их в воду, едва успев нас покинуть. И делает это, заметьте, без всякой необходимости, поскольку никто его не преследует.

Наступает молчание. Караман сидит неподвижно, наполовину прикрыв веки, и, если бы не движение большого пальца правой руки, которым он безостановочно растирает от ногтя до нижней фаланги большой палец на левой руке, можно было бы подумать, что он смирился со своим поражением.

Но то была бы явная недооценка моральных качеств этого блестящего выученика святых отцов. Не проходит и минуты, как он высокомерно фыркает носом и, вновь непоколебимо уверенный в себе, приподняв губу и не повышая голоса, говорит:

— В одном пункте я с вами согласен. Я действительно подверг интерпретации личность индуса. Но моя интерпретация является с точки зрения простого здравого смысла наиболее очевидной. Индус нас обокрал. Следовательно, он вор. Однако у мадам Мюрзек, я хотел бы это подчеркнуть, тоже имеется своя интерпретация личности индуса. Индус нас обокрал. Но обокрал не как вор. Отнюдь нет. Он мудрец, пророк, святой…

— Не пророк и не святой, — твёрдо говорит Мюрзек. — Но мудрец — да. Или, если предпочитаете, учитель.

— Прекрасно! — говорит Караман, и в его голосе слышатся нотки торжества. — И когда он покидает самолёт, вы следуете за ним, как ученик за своим учителем. Ученик, для которого, конечно, неприемлема мысль о том, что его высокочтимый наставник — самый вульгарный воришка. Следовательно, нужно, чтобы индус… как бы получше это выразить… избавился от того, от чего он избавил нас, — и вам показалось, что именно это вы и увидели…

Короткая пауза, и мадам Мюрзек, которая по-прежнему не спускает с Карамана глаз, говорит чётким голосом:

— К несчастью для вашей теории, мсье, — теории, очень для вас удобной, — мне не показалось, что я вижу, как индус бросает сумку в воду. Я это действительно видела.

В том, с какой интонацией произнесены эти слова, и в сопровождающем их неумолимом взгляде пылающих огнём синих глаз в самолёт словно вдруг возвратилась прежняя Мюрзек, и у нас перехватывает дыхание.

— Удобной! — восклицает, выпрямляясь в кресле и краснея до корней волос, Караман. — В чём же эта теория так уж для меня удобна, вы можете мне сказать?

Один порог уже преодолён, порог свойственной дипломату невозмутимости. Но ещё удивительнее трансформация, которая на наших глазах происходит с Мюрзек. Едва успел отзвучать негодующий вопрос Карамана, как она, охваченная раскаяньем, обмякает. Она кладёт обе ладони на колени, опускает глаза, сутулится и говорит взволнованным голосом:

— Если мои слова вас обидели, мсье, я беру их обратно и от всего сердца прошу меня простить. — И поскольку Караман молчит, она добавляет со вздохом: — Надо сказать, что люди, которые были, подобно мне, всю жизнь исполнены злобы, не могут так быстро избавиться от некоторого автоматизма. Быть недоброжелательной очень легко. Видите ли, — добавляет она в неожиданном поэтическом порыве, удивляющем меня не меньше, чем проникновенная искренность её тона, — яд находится у меня так близко к сердцу, а слова, которые могут ранить людей, так близко к устам… — И совсем уже тихо завершает: — Я ещё раз смиренно прошу у вас прощения, мсье.

Наступает полная тишина — если оставить за скобками реплики, которыми обмениваются игроки в покер. Со смешанными чувствами гляжу я на эту французскую святошу, которая получает горькое наслаждение, прилюдно бичуя себя.

Что до Карамана, он усиленно подергивает губой. Когда ты на протяжении всей сознательной жизни — от монастырской школы ордена Иоанна Крестителя до Кэ-д'Орсе — являешься в своём выпуске самым блистательным учеником, очевидно, нельзя допустить, чтобы кто-либо в чём-либо тебя обошёл. Даже в смирении.

— Мадам, — говорит он с тяжеловесной значительностью и великолепно имитируя сокрушение, — это я должен просить вас меня извинить, поскольку я позволил себе подвергнуть сомнению если даже не искренность, то, во всяком случае, точность вашего рассказа.

Я смотрю на него. «Если даже не искренность, то, во всяком случае, точность вашего рассказа»! Милый Караман! Милая старая риторика! А также добрая старая Франция, где нельзя надеяться дойти до высших ступеней административной или правительственной карьеры, если в лицее не получишь первой премии за перевод с латыни.

— Нет, нет, — говорит Мюрзек, решительно тряхнув головой и являя собой воплощённое угрызение совести. —У вас были все основания подвергнуть мой рассказ сомнению и считать меня старой дурой.

Караман с обеспокоенным видом бросает на меня быстрый взгляд, словно желая спросить, не пересказал ли я Мюрзек нашу с ним утреннюю беседу. Я отрицательно качаю головой, он успокаивается, с постным лицом глядит на мадам Мюрзек и, по-прежнему полный решимости обойти соперницу на пути к высотам покаяния, говорит, ещё больше понизив голос, проникновенно и важно:

— Я никогда не считал вас… тем, кем вы себя назвали, мадам, но я был очень и очень не прав, когда, возражая против вашего свидетельства, дошёл в своих возражениях до того, что они могли вам показаться обидными.

Тут Робби прыскает и принимается хохотать, прикрывая, как маленькая девочка, ладошкой рот, производя круговые движения тазом и сплетая и расплетая свои длинные ноги. Все смотрят на него с осуждением, и он, постепенно обретая серьёзность, говорит, подавив последнюю вспышку смеха:

— Если это маленькое состязание в милосердии между двумя добрыми христианами наконец завершилось, мы бы, пожалуй, могли вернуться к существу проблемы…

Но продолжить ему не дают. Опустив забрало, в битву с грохотом вступает Блаватский.

— Мадам Мюрзек, — говорит он по-французски, чрезмерно грассируя, — согласно вашей версии, индус шёл, размахивая над водой своей чёрной сумкой из искусственной кожи. Потом он внезапно вытянул руку и разжал пальцы. Я правильно излагаю?

— Да, — отвечает Мюрзек. — Именно так всё и было.

— Благодарю вас. Не могли бы вы мне сказать, какое выражение лица было у индуса, когда он произвел это движение?

— Я не могла этого видеть, поскольку он был обращён ко мне спиной, — простодушно отвечает Мюрзек.

Робби снова принимается гоготать.

— Помилуйте, Блаватский, — говорит он, — что за детская ловушка! Once a cop, always a cop! [227] Да и вообще, зачем расставлять ловушки мадам Мюрзек? Вам что, очень хочется, чтобы она солгала или ошиблась? Вы тоже цепляетесь за успокоительный и удобный тезис о том, что индус просто вор?

Приподняв губу, Караман говорит дрожащим от сдерживаемого раздражения голосом, бросив на Робби быстрый взгляд:

— Могли бы вы мне, наконец, сказать, что вы понимаете под этим термином «успокоительный и удобный»? Если только это не очередные магические словечки современного жаргона, — добавляет он с тонкой улыбкой. — В таком случае, разумеется, нет необходимости, чтобы они что-нибудь означали.

— Я готов их вам объяснить, — говорит с коварной кротостью Робби, и в его светло-карих глазах вспыхивает огонёк. — Но для начала отметим следующее: вы, мсье Караман, исходите из того, что для пассажиров нет, по существу, никакой разницы, присвоил ли индус унесённую сумку или бросил её в воду. В обоих случаях мы больше никогда не увидим её содержимого. Тогда в чём же дело? — Изящное вопросительное движение длинной руки. — Откуда такие страсти? Почему столько усилий ради того, чтобы уличить мадам Мюрзек в заблуждении или обмане? Я вам это скажу: если индус в самом деле бросил сумку в воду, его образ обретает смущающие душу черты. Это уже не воздушный пират и не бандит. Это кто-то другой. Мудрец или учитель, как говорит мадам Мюрзек. И кто тогда может поручиться, что его противоборство с Землёй не было всего только видимостью? И что он не был специально послан Землёй, дабы преподать нам урок избавления от земных благ? — Последние слова он произносит с особым нажимом.

— Фу! — говорит Блаватский.

— Ну, это уж вовсе литературщина! — восклицает Караман.

Но Робби эти презрительные реплики не смущают. Он как будто их ждал. Он встряхивает длинными кудрями, изгибает шею, в его глазах вспыхивают лукавые искры, и он улыбается ангельской и ироничной улыбкой.

Но меня он этим не обманет. Я уже успел понять, что его ужимки — остаток мальчишеской агрессивности, от которой ему не удалось до конца избавиться. Но за ними почти всегда таится нечто серьёзное.

— Теперь предположим обратное, — продолжает он мелодичным и преисполненным сарказма голосом, — предположим, что мадам Мюрзек ошибается. О, тогда всё идёт как нельзя лучше! Тогда мы спасены! Мы оказались жертвами обыкновенного ограбления! Индус — заурядный бандюга! Всё в полном порядке! Наше путешествие, невзирая на мелкий инцидент, случившийся по дороге, — такое же путешествие, как все другие! Мы даже можем надеяться где-нибудь приземлиться! — Он повышает голос: — Как знать, может быть, даже в Мадрапуре! Возле четырёхзвёздного отеля на берегу озера!.. — Он смеётся. — Вот почему, мсье Караман, тезис о том, что индус просто вор, для вас успокоителен и удобен.

Караман чуть заметно передёргивает плечами, он даже ими не пожимает, подчёркивая полное отсутствие интереса. Потом, глядя куда-то вниз, он тесно сближает колени и замыкает в себе — в позе полной отрешённости от мира, что снова заставляет меня вспомнить свернувшегося клубочком кота. Будучи высокопоставленным чиновником, он, должно быть, давно уже преуспел в искусстве прятать подальше от глаз папки с неприятными документами, для чего он просто располагается на них, обвив пушистым хвостом свои мягкие лапы.

— Balls![228] — говорит Блаватский, который не получил столь изысканного воспитания.

Я жду продолжения, но он ничего больше не произносит. Он не принимает эстафеты. Он тоже уходит в кусты.


Я устал от напряженного внимания, с каким следил за всей этой сценой, и закрываю глаза. Я обнаруживаю в круге нечто новое: теперь в нём образовалось большинство и меньшинство. Принадлежность к тому или другому определяется оценкой личности индуса и, как следствие, оценкой того, что вообще означает наше путешествие.

К меньшинству, состоящему из Мюрзек, Робби и меня, я причисляю также и бортпроводницу, хотя на протяжении дискуссии она хранила молчание. Правда, она ни разу не говорила мне, какие чувства испытывает в отношении «пирата», но зато мне известно, что она думает о нашем чартерном рейсе. У меня в памяти это отложилось очень чётко: когда я, проснувшись, сказал ей, что не стоит особенно тревожиться из-за Бушуа, потому что мы, по всей видимости, уже недалеки от цели нашего полёта, она, подняв брови, сказала полным сомнения тоном: «Вы так считаете?»

Я, разумеется, могу её расспросить, попытаться выяснить, что она имеет в виду, выражая такой скептицизм. Но делать этого я не буду. Мне слишком хорошо знакомы уклончивые фразы, которые я услышу в ответ. Не думаю, чтобы она знала об этом полёте больше, чем мы. Но, исходя из своего профессионального опыта бортпроводницы, она, должно быть, заметила какие-то ускользнувшие от нас мелочи, которые могли привести её к мрачным выводам.

В авангарде меньшинства, как мы уже видели, находится Робби. Я понимаю, откуда у него это мужество, которое позволяет ему здраво смотреть на вещи, отвергая иллюзии большинства. В больших военных коллективах, я полагаю, именно гомосексуалист, скрытый или явный, чаще всего добровольно берётся за выполнение особо опасного задания, из которого живым ему уже не вернуться. Он скроен из материала, из которого обычно создаются герои. Самою природой изолированный от тех вечных циклов, посредством которых передается непрерывная эстафета жизни, он более других подвержен смерти.

В действиях человека, подобного Караману, непременно будет присутствовать забота о потомстве, о жене, детях. Они и заложники, которых он вручает грядущему, они и связи, которые он сам сплел, чтобы прочнее привязать себя к колесу времени. Этими связями земное существование прочно держит его, и вот уже он сам вынужден за него держаться и успокаивать себя, привлекая на помощь собственный оптимизм и стараясь не замечать опасностей, которые его окружают.

Хочу напомнить, что добровольцем для перехода в иной мир Робби вызвался сразу. Когда индус, захватив самолёт, объявил о своём намерении, если его условия не будут приняты Землёй, казнить заложника, Робби не колеблясь предложил себя.

Я удивлен той важной ролью, которую Робби стал теперь играть в круге. Поначалу он, в своих красных сандалиях, с покрытыми лаком ногтями на ногах, в светло-зелёных брюках, нежно-голубой рубашке и оранжевой шейной косынке, казался мне существом симпатичным, несколько непристойным и очень декоративным. Но при этом незначительным и мелковатым.

Я оказался не прав. Теперь, стоит Робби открыть рот, тут же устанавливается тишина и все внимательно его слушают — даже Караман, хотя он старается на него не глядеть и отпускает реплики куда-то в сторону, когда с ним спорит. Однако и это притворное небрежение вряд ли удержится особенно долго. Чтобы вы не подумали, будто я теперь слишком переоцениваю Робби, так же как раньше недооценивал его, я хотел бы отметить, что Робби занимает весьма крайнюю позицию, даже по сравнению с меньшинством, рупором которого он является. Ни я, ни, вероятно, бортпроводница не готовы разделить его полную безнадёжность в отношении будущего, которое ожидает пассажиров нашего рейса. Что касается мадам Мюрзек, уже одно то, что она молится на коленях в пилотской кабине, доказывает, что она ожидает благополучного исхода, надеясь то ли на вмешательство Всевышнего, то ли на благорасположение Земли.


Вопрос, которым никто, даже Робби, ещё не задавался, — вопрос горючего.

Невозможно назвать точное время, когда этой ночью самолёт приземлялся, поскольку ещё перед посадкой индус отобрал у нас все наши часы. Но даже если предположить, что это промежуточное погружение в жуткий сибирский мороз состоялось незадолго до рассвета, всё равно сейчас солнце уже в зените, и, таким образом, продолжительность полёта со времени вылета из Руасси намного превышает возможности дальних рейсов самолётов без дополнительной заправки. В крайнем случае можно представить себе, что Земля, воспользовавшись непредвиденной посадкой, пополнила баки, но это кажется маловероятным. Мы ничего не услышали и не увидели, даже фар автозаправщика.

Поскольку нам остаётся лишь строить догадки, самое простое — предположить, что самолёт, в который мы сели и тип которого никому из нас не удалось определить, является летательным аппаратом на атомных двигателях. В этом случае он мог бы лететь долгие месяцы за счёт первоначальной загрузки реактора ядерным топливом.

Я заговариваю об этом с Робби, когда он любезно присаживается со мной рядом, чтобы справиться о моём здоровье, пока бортпроводница занята на кухне подготовкой подносов для второго завтрака.

Робби иронически улыбается, встряхивает светлыми кудрями и говорит бодрым тоном, который совершенно не вяжется со смыслом его слов:

— Да, да, мистер Серджиус, всё это не может не тревожить. Проблема дьявольски сложная. Но, поверьте, она не имеет никакого отношения к научной фантастике…


Я кое-как съедаю половину завтрака, который нам подаёт бортпроводница. Моё состояние повергает меня в смятение, прежде всего потому, что ничего похожего со мной никогда ещё не случалось. Я никогда не испытывал этой чудовищной слабости, которая на меня навалилась без всяких симптомов, без болей, без повышения температуры. И что ужасней всего у меня нет ощущения, что в глубины недуга я проваливался по нисходящей кривой, это хотя бы давало надежду, что по такой же кривой, но уже восходящей, я когда-нибудь из этой пропасти выберусь. Нет, я сразу оказался у подножия лестницы, не спускаясь по ней. Эта внезапность необъяснима, она пугает меня. Теперь, когда моё внимание уже не отвлечено делами круга, меня охватывает панический страх, и я мгновенно обливаюсь холодным потом. Я испытываю отчаянное желание оказаться в другом месте, покинуть кресло, выбраться из самолёта наружу и укрыться в этом море белых, озарённых солнцем облаков, которые сверкают справа в иллюминаторе. Но это, конечно, бред, и, что ещё хуже, бред, который даже нельзя оправдать лихорадочным состоянием.

Эти мгновения ужаса коротки, но они совершенно меня изнуряют, ибо всё моё тело напрягается в исступлённом стремлении выбраться во что бы то ни стало из замкнутого пространства, которое держит меня в плену. Я знаю, это полнейшая нелепость. На самом же деле я стремлюсь избавиться от другого врага, того, что сидит у меня внутри и, точно червь, подтачивает мои силы.

Меня поочерёдно терзают два вида тоски: одна — смутная, изматывающая, горячечная, но в конце концов сносная, когда ожидание страшного события и отказ его принять поддерживают во мне биение жизни; и другая — тот спазм тоски и отчаянья, про который я только что говорил, короткий мучительный приступ, которому предшествует сильнейшая испарина, когда с меня ручьями течёт пот. Я чувствую, как он струится по груди, под мышками, по шее, по ладоням, между лопатками. Все моё тело начинает тогда вибрировать от непреодолимого желания бежать, и я ощущаю, как во мне растёт повергающая меня в дикий ужас, не поддающаяся никакому контролю разума абсолютная уверенность, что сейчас я умру.

Когда я в очередной раз всплываю на поверхность из пучин этого приступа и вытираю с лица пот платком, который с превеликим трудом (малейшее движение требует от меня огромного напряжения сил) вынимаю из кармана куртки, Христопулос, сам того не подозревая, помогает мне вернуться в нормальное состояние — если можно назвать «нормальным» смутное беспокойство, о котором я уже говорил и которое я разделяю со всеми «пассажирами», даже с теми, кто принадлежит к большинству.

Грек поедает свой завтрак довольно своеобразно. Я обращаю сейчас внимание на его table manners[229] потому, что во время завтрака он освободил Мишу её место — повинуясь её грубому ребячливому требованию («Послушайте, вы, усатый, уходите с моего места, чур не заматывать!») — и сел на краю правой половины круга в кресло, которое занимала спутница индуса до захвата самолёта. Здесь его отделяет от меня только проход между двумя половинами круга и пустующее сейчас кресло бортпроводницы. Поэтому я вижу его совсем близко и, что существеннее, ощущаю его присутствие носом, ибо на меня волнами накатывается идущий от него сильный запах пачулей, пота и табака.

Он не съедает пищу — он пожирает её. Он не жуёт — он заглатывает. На безвкусный ломоть холодной бараньей ноги он набрасывается, точно голодный волк на дымящиеся внутренности задранного зайца. Он почти не пользуется ножом и вилкой. Когда ему кажется, что он управляется с едой недостаточно быстро, он заталкивает её в рот пальцами. Он ест с такой скоростью, что щёки у него растягиваются, как у хомяка, и мне всё время чудится, что большой ком пищи, который он пытается, почти не жуя, проглотить, застрянет у него сейчас в глотке. Но нет, он присоединяет к нему внушительный глоток вина, для того, очевидно, чтобы немного его размягчить, и глотает, и пища проходит, проходит, раздувая по мере своего прохождения его шею, точно кролик, которого живьём заглотал удав. В то же время Христопулос, совсем как свинья, уткнувшаяся рылом в свою похлёбку, шумно сопит, ворчит, вздыхает, тщетно пытаясь подавить рвущуюся наружу отрыжку, которая упорно поднимается из глубин его утробы к губам. А губы, мягкие, жадные и ухватливые, как у лошади, ловко подцепляют еду, что и вправду делает излишним обращение к вилке. Чудо ещё, что ничего пока не упало на роскошный жёлтый галстук, который распластан по его жирной груди. Нет, нет, всё разом проглатывается и подчищается. И всё то время, что Христопулос ест, он восседает, удобно устроившись в кресле, развалившись в нём в полной эйфории, его брюки туго обтянули толстый живот и огромные гениталии и, кажется, вот-вот лопнут, что заставляет его сидеть, широко растопырив ноги. Его золотисто-жёлтые туфли, того же тона, что и галстук, отдыхают, упёршись каблуками в ковровую дорожку, и время от времени поворачиваются то вправо, то влево, а широкие ступни то и дело подрагивают, отбивая ритм прохождения пищи.

Христопулос первым управился с завтраком, и, когда бортпроводница забирает у него поднос, он закуривает длинную, черноватую и на редкость вонючую сигару, потом с довольным видом вытаскивает из внутреннего кармана пиджака пачку листков туалетной бумаги, тщательно пересчитывает их, отделяет несколько листков и протягивает Пако.

— Мсье Пако, — говорит он, зажав под усами в углу рта свою длинную коричневую сигару, — я возвращаю вам те десять тысяч швейцарских франков, которые вы мне ссудили.

— Спасибо, — говорит Пако, машинально беря протянутые ему листки, и его круглые глаза от удивления ещё больше выкатываются из орбит. — В этом, пожалуй, нет необходимости. Не думаю, что Эмиль захочет играть ещё одну партию. — И так как Бушуа, ещё более, чем всегда, похожий на труп, не открывает глаз, Пако добавляет, понизив голос и слегка улыбнувшись: — Знаете, он не любит проигрывать. А вы его здорово обчистили. Да и меня тоже. Мы, видимо, не в ударе.

— Ну что ж, — говорит Христопулос, — тогда подведём итоги. — И, разложив в руках, точно колоду карт, оставшиеся у него листки туалетной бумаги, он говорит: — Здесь у меня расписки на восемнадцать тысяч швейцарских франков, мсье Пако, по которым, когда вы прибудете в первое же удобное для вас место, мне причитается получить с вас эту сумму. В швейцарских или французских франках — по вашему усмотрению.

— Как! — восклицает Пако, его лысый череп сразу же багровеет, глаза и шея наливаются кровью. — Вы требуете у меня уплаты по этим липовым векселям? Чего-чего, а наглости у вас хватает!

После паузы Блаватский говорит мстительным тоном:

— I told you so, Mr. Pacaud! [230]

У Карамана удовлетворённый вид праведника, чья правота подтвердилась самим ходом событий, но он хранит молчание, ибо праведнику, особливо ежели он продолжатель доброй французской традиции, не пристало открыто торжествовать, когда обнаруживается его правота.

— Это не липовые векселя, — говорит Христопулос с возмущённым и добродетельным видом, с силой выталкивая изо рта дурно пахнущий дым, — это расписки, на которых проставлена дата и имеется ваша подпись…

— На бумаге, которой подтирают задницу! — кричит Пако.

— My dear! — говорит миссис Бойд, которая французским языком не владеет, но это слово, во всяком случае, знает.

— Бумага тут ни при чём! — возражает Христопулос с горячностью, от которой у него дрожат усы и сигара. — Мы взяли то, что смогли найти. Важно лишь то, что на ней написано, мсье Пако. Вы не можете отказаться от своей подписи!

— Но ведь это была шутка! — восклицает Пако, тяжело дыша и ворочая выпученными глазами. Отдышавшись, он продолжает: — Забавная шутка, и ничего больше! Помилуйте, мсье Христопулос, да одна только мысль изготовить банкнот из бумаги для подтирки лишает всё это серьёзности! И превращает в шутку и розыгрыш!

— Вовсе нет, — говорит Христопулос, не выпуская изо рта ввинченную в усы длинную черноватую сигару. — Впрочем, — добавляет он с лукавой находчивостью, которая у этого толстяка, надо сказать, меня поражает, — эти господа, — он указывает своей короткой рукой на Карамана и Блаватского, — вас предупреждали. И если, не думая о последствиях, вы поставили свою подпись, что у делового человека кажется мне просто удивительным, тем хуже для вас. Я же, со своей стороны, вправе требовать от вас уплаты карточного долга!

— Карточного долга! — восклицает Пако, окончательно выходя из себя. — А кто мне докажет, что вы не мухлевали?

— Мсье Пако! — вопит Христопулос, вынимая изо рта сигару и поднимаясь, словно собираясь броситься на своего обидчика. — Вы оскорбляете меня и мою страну! Я не желаю больше терпеть подобный расизм! Для вас всякий грек — обманщик и шулер! Это недопустимо! Вы должны сейчас же извиниться — или я дам вам по морде!

— Извиниться! — орёт Пако, вцепляясь в подлокотник кресла и тоже готовый вскочить. — Извиниться за то, что вы пытаетесь выманить у меня восемнадцать тысяч швейцарских франков!

— Если вы его хоть пальцем тронете, мерзкий вы тип, — говорит вдруг Мишу, вскакивая на ноги и становясь перед греком, — я выцарапаю вам глаза!

Сказав это, она, вопреки всякой логике и против всякого ожидания, наносит ему удар ногой по большой берцовой кости. Христопулос взвывает от боли.

— Она совсем спятила, эта девчонка! Я влеплю ей пощечину! Ничего другого она не заслуживает!

Однако он не решается это сделать — может быть, просто из-за помехи — вонючей сигары, которую он держит в правой руке. Наступает минута замешательства, в течение которой ситуация, оставаясь неясной, колеблется между кулачной расправой и фарсом. Пако встаёт и тянет Мишу за руку, пытаясь усадить её в кресло, Мишу отбивается от него и вызывающе смотрит на грека, а грек ошарашен тем, что вместо одного противника перед ним оказалось вдруг двое.

Тут, проявляя замечательное уменье выбрать нужный момент, в дело вступает Блаватский. Сверкая глазами за стёклами очков, он кричит:

— Всем сесть! Это приказ!

И — такова чудодейственная сила могучего голоса в обстановке растерянности и смуты — все трое незамедлительно подчиняются, даже не задумываясь о том, кто дал Блаватскому право ими командовать.

— А теперь объяснимся, — говорит Блаватский, выставив вперёд подбородок и явно обрадованный тем, что он вновь берёт в свои руки leadership.

Должен признаться, что его торжествующий вид вызывает сейчас у меня только иронию. Как может умный человек в столь драматичный момент нашего полёта хоть на секунду вообразить, что он в состоянии всерьёз контролировать ситуацию — именно нашу ситуацию — на борту самолёта, а не служить арбитром в этом мелком и достаточно гнусном споре?

— Мсье Пако, — продолжает Блаватский, — вы обвиняете мсье Христопулоса в том, что он смухлевал?

— Я не могу этого доказать, — говорит Пако, — но это представляется мне возможным.

— Потому что я грек! — говорит Христопулос; в его голосе звучит нечто среднее между негодованием и жалобой, усы дрожат, глаза обращены к небесам. Но при всей своей актерской ловкости он, по-моему, хватил через край: чересчур уж бесстыдно он апеллирует ради собственной выгоды к нашим антирасистским чувствам.

Видимо, он собирается продолжить эту деликатную тему, но его прерывает Бушуа. Он поднимает свою исхудавшую руку, глубоко запавшие глаза открываются, и он говорит еле слышным, ежесекундно прерывающимся голосом:

— Он… не… плутовал. Я за ним… внимательно… следил. И это… моя собственная… колода… карт, а не колода… которая… неведомо откуда… взялась.

После чего он медленно поворачивает голову, глядит на Пако со злорадной улыбкой и снова закрывает глаза; улыбка застывает у него на губах, точно оскал мертвеца. Зрелище не из приятных. Над нами нависает тишина какого-то особого свойства, словно мы все ощутили у себя на лицах дуновение ада. Не то чтобы я считал, что ад существует вне человека. Нет, что касается Бушуа, я, наоборот, убеждён, что ад проник в самое его нутро и что разрушительная ненависть к зятю разрушила в конечном счёте его самого, постепенно подточив его жизненные силы.

— Если мсье Христопулос не плутовал, мсье Пако, вы должны перед ним извиниться, — говорит Блаватский, очевидно забыв, что в начале партии он и сам подвергал сомнению добропорядочность грека.

— Мне извиняться перед этим… этим… — говорит Пако; его глаза окончательно вылезли из орбит, череп сделался совершенно багровым, но он всё же оставляет фразу неоконченной, при всём своём гневе боясь опять оказаться неправым.

— Я обойдусь без извинений со стороны мсье Пако, — говорит Христопулос, обращаясь не к Пако и не к Блаватскому, а ко всем нам.

Он говорит с достоинством, которого мы у него никогда прежде не замечали и которое проявилось в нём в ту самую минуту, когда Бушуа выдал ему свидетельство о честности.

— Но чего я тем не менее желаю, — продолжает он, собрав в одну руку листки туалетной бумаги и потрясая ими на уровне усов, — это чтобы мсье Пако публично признал свой долг: десять тысяч швейцарских франков, которые я честно выиграл у него, и восемь тысяч франков, которые я выиграл у мсье Бушуа! Всего, как я уже говорил, восемнадцать тысяч.

— Но почему мсье Пако должен платить долги мсье Бушуа? — спрашивает миссис Банистер, с изяществом поворачивая длинную шею и как бы невзначай кладя свою руку на руку Мандзони.

Одновременно она смотрит на него с вопросительным и беспомощным видом, словно серьёзные дела мужчин недоступны её слабому женскому пониманию.

— Да потому, что именно мсье Пако подписал эти банкноты, — говорит Мандзони, улыбаясь покровительственно и самодовольно, что вызывает у меня к нему некоторую жалость, ибо я предвижу, что ждёт его в будущем.

А он добавляет не слишком тактично:

— Само собой разумеется, мсье Пако всегда может взыскать с мсье Бушуа этот проигрыш.

Мы глядим на Бушуа и снова изумлены при виде того, как мёртвая физиономия во второй раз оживает. На лице у него остаётся ровно столько кожи и мускулов, чтобы по нему могла зазмеиться злобная улыбка. Я говорил, что ненависть к зятю подкосила его, теперь же стало ясно, что на этой стадии она, наоборот, поддерживает в нём жизнь, поскольку этот труп ещё находит в себе силы развеселиться при сладостной мысли о тех убытках, которые Пако понесёт по его, Бушуа, вине. Ибо самое ужасное во всем этом инциденте заключается в том, что Пако карт не любит и согласился на эту дурацкую партию только по своей доброте.

— На это вы, мсье, не рассчитывайте! — говорит Пако, повышая голос и делая решительный жест, словно отметает прочь листки туалетной бумаги, которые протягивает ему противник. — Вы можете, мсье Христопулос, быть совершенно уверены: облапошить себя я не дам! Вы ничего с меня не получите! Ничего! Ни единого су! Ни единого цента! Ни единого пенни! А что касается этих листков, можете засунуть их себе в одно место!

— Это просто гениально! — говорит со смехом Мишу.

Но её смеха никто не поддерживает.

— Вряд ли вам стоит переходить на грубости, — говорит Христопулос с видом оскорблённого достоинства, который чем дальше, тем всё менее убедителен. — Вы должны мне восемнадцать тысяч швейцарских франков, мсье Пако, и, если вы мне их не уплатите, я затаскаю вас по судам!

Говоря это, он аккуратно складывает листки и плавным, полным значения жестом опускает их во внутренний карман пиджака.

— По судам! — одновременно восклицают Робби и Блаватский.

Восклицания вроде бы совпали, но в каждое был вложен свой собственный смысл. У Робби оно сопровождается издевательским смехом, за которым следуют ритуальные телодвижения (ладошка перед ртом, содрогающийся стан, переплетающиеся ноги), и всё вместе призвано показать, что идея обращения за помощью к правосудию в высшей степени нелепа, когда речь идёт о пассажирах нашего чартерного рейса. Блаватский, напротив, обращения в суд в принципе не исключает, но возможность того, что к этой процедуре прибегнет Христопулос, представляется ему сомнительной и маловероятной.

— И в какой же суд подадите вы жалобу, мсье Христопулос? — спрашивает Блаватский с холодным огоньком в глазах. — Во французский или греческий?

— Во французский, конечно, — отвечает Христопулос с заметным смущением.

— Почему же во французский?

— Потому что мсье Пако француз.

— А почему не в греческий, если вы грек? У вас есть какие-либо причины, мсье Христопулос, по которым вам не хотелось бы предстать перед греческим судом?

— Никаких, — говорит с честной миной Христопулос, но его выдаёт пот, который сразу же начинает проступать крупными каплями на лбу и бежать струйками вдоль носа.

Не знаю, может быть, тут действует секреция других каких-то желез, но идущий от него запах становится в этот миг совершенно невыносимым.

— Ну, ну, вспомните, — говорит Блаватский, выдвигая вперёд квадратный подбородок. — Не было ли у вас неприятностей с правосудием вашей страны, мсье Христопулос, после падения режима полковников?

— Абсолютно никаких! — восклицает Христопулос, пытаясь без всякой необходимости погасить вонючую сигару в пепельнице своего кресла.

Вероятно, он это делает, чтобы сохранить самообладание и получить возможность опустить глаза. Но его уловка не приносит желаемого результата — взгляды круга устремляются на его пальцы, и все видят, что они дрожат. Он сам тоже это замечает, ибо оставляет сигару в пепельнице не до конца погашенной и суетруки в карманы, что дается ему с большим трудом, потому что брюки у него едва сходятся на животе.

Наступает молчание, и, поскольку оно затягивается, Христопулос отдувается в усы и с добродетельным видом добавляет:

— Я никогда политикой не занимался.

— Точно, — говорит Блаватский.

— И никогда не был ни в чем обвинён.

— Это тоже верно, — соглашается Блаватский. — Но ваше имя было названо на процессе над одним офицером, который во время режима полковников был начальником лагеря для политзаключённых. Этот офицер вступал с вами во взаимовыгодные сделки, связанные со снабжением лагеря продовольствием…

— Всё было совершенно законным, — говорит Христопулос, который, кажется, не догадывается, что этот эпитет — уже признание.

— Весьма возможно, — резким тоном парирует Блаватский. — Если принимать во внимание законы того времени. Во всяком случае, вы предпочли покинуть Грецию, чтобы не выступать свидетелем на этом процессе. Что вряд ли говорит о вашей невиновности.

— Я покинул Грецию по причинам личного характера, — говорит Христопулос, и в его голосе вспыхивает негодование, но мы прекрасно понимаем, что это всего лишь минутная вспышка.

— Ну разумеется, — сухо отвечает Блаватский, и его глаза глядят сурово и жестко. — Вы и в Мадрапур отправились по причинам личного характера?

— Я уже ответил на эти инсинуации, как они того заслуживали! — восклицает Христопулос с жаром, который никого не в состоянии обмануть.

Просто дымовая завеса, имеющая целью скрыть своё поражение, ибо поражение он потерпел сейчас полное, окончательно уронив себя в наших глазах, что оставляет у нас тягостное чувство, не ослабевающее и после того, как Мюрзек проникновенно вполголоса говорит:

— Я буду за вас молиться, мсье.

— На кой ляд мне ваши молитвы! — яростно вопит Христопулос и пожимает плечами, но руки при этом у него остаются в карманах, будто скованные невидимыми наручниками.

В этот миг, несмотря на всё моё отвращение к его прошлому, мне его почти жаль, или, вернее, мне было бы его жаль, если бы его длинная черноватая сигара не продолжала дымить в пепельнице. Но я не решаюсь к нему обратиться даже с просьбой её погасить. Видя так близко перед собой человека, который заставлял голодать политических заключённых, я испытываю чувство стыда и чуть ли не собственной вины, как будто из-за его преступления человечность запятнана не только в нём, в Христопулосе, но и во мне.


Мы думали, что со всем этим уже покончено во время злосчастного завтрака, где так бушевали страсти, и мы будем мирно вкушать пускай и посредственный, но всё же подкрепляющий силы кофе, который наливает нам бортпроводница. Но мы забыли об исполненной благочестивого рвения натуре Мюрзек. Она наклоняется вперёд и чуть вправо, чтобы видеть Блаватского, и говорит нежным голосом, глядя на него глазами, которым никакая в мире сила, даже божественная, не могла придать выражение евангельской кротости:

— Мсье, вам снова не хватило милосердия в отношении мсье Христопулоса. Вы учинили ему допрос по поводу его поездки в Мадрапур. Допрос тем более нелепый теперь, когда совершенно исключено, что мы вообще когда-нибудь попадём в Мадрапур.

— Исключено? — говорит Блаватский с тяжеловесной иронией, а также и с раздражением, которого он даже не даёт себе труда скрыть. — Это совершенно исключено? Важная новость, мадам! Вы непременно должны нам сказать, откуда вам стало об этом известно.

— Путём размышления, — отвечает Мюрзек.

Она берёт свою сумочку и, слегка в ней порывшись, но не с той бестолковостью, с какой это делала Мишу, а стараясь как можно меньше нарушать порядок, в каком там всё уложено, достает маленькую записную книжку в замшевом переплете и, немного её полистав (тоже не кое-как, а весьма аккуратно), говорит:

— Здесь у меня расписание регулярных рейсов на Нью-Дели. Имеется рейс, который отправляется из Парижа в одиннадцать тридцать. Первая посадка Афины, пятнадцать тридцать. Отправление из Афин — шестнадцать тридцать. Вторая посадка — Абу-Даби. В Персидском заливе, — добавляет она после секундного размышления.

— Благодарю вас, мне это известно, — с важным видом говорит Караман.

Но Мюрзек не обращает внимания на посторонние реплики. Она целиком занята своим делом.

— Прибытие в Абу-Даби — двадцать два тридцать пять. Отправление из Абу-Даби — двадцать три пятьдесят. И, наконец, прибытие в Нью-Дели — в четыре двадцать, на следующее утро.

— И какой же вы из этого делаете вывод? — резким тоном спрашивает Блаватский.

— Подсчитайте сами, — говорит Мюрзек. — Четыре часа лёта от Парижа до Афин. Шесть часов лета от Афин до Абу-Даби. И четыре с половиной от Абу-Даби до Нью-Дели.

— Ну и что? — нетерпеливо говорит Блаватский.

Мюрзек глядит на него ярко-синими глазами и с полным спокойствием отвечает:

— Мы не совершали посадки ни в Афинах, ни в Абу-Даби, и если наш самолёт следует по тому же расписанию и тем же маршрутом, что и самолёты регулярной линии, что вполне возможно, мы должны были уже быть в Нью-Дели. Это верно, мадемуазель? — спрашивает она, внезапно поворачиваясь к бортпроводнице. — Вы, наверно, можете нам это сказать, поскольку вы летали на этой линии.

— Это верно, — говорит бортпроводница.

Спокойно сложив руки на коленях, она больше не добавляет ни слова. Но при этом тихо вздыхает и, остановив взгляд своих зелёных глаз на лице Мюрзек, с упрёком глядит на неё.

Глава двенадцатая

Мадам Мюрзек могла бы добавить, что если наш самолёт минувшей ночью всё же где-то садился, то на афинском аэродроме он наверняка не приземлялся; это была случайная посадочная площадка на берегу какого-то озера, к тому же в Греции никогда не бывает сибирского мороза, который буквально парализовал нас, как только был открыт EXIT. Но ничего из того, что она могла бы добавить, тоже не достигло бы цели. Все высказанные ею соображения, умные и точные, канули в пустоту. Никто из большинства просто их не заметил, никто даже не счёл нужным сделать вид, что они ему интересны.

Мне удалось лишь уловить, как Блаватский и Караман обменялись взглядами, которые яснее ясного говорили: «Старуха окончательно сбрендила; чем поучать нас, пошла бы лучше в пилотскую кабину молиться». Словом, верное своей стратегии пуховой перины большинство предоставляет выпадам меньшинства увязнуть в толщах равнодушного молчания.

Эта система держится на хитроумной и весьма удобной уловке. Ничему из того, что мы можем сказать, не придаётся значения, поскольку замечания наши заранее опорочены самим обликом своих авторов: Робби — испорченный юнец, с накрашенными ногтями на пальцах ног и дурными наклонностями, приверженный педерастии и парадоксам (в конечном счёте две стороны одного и того же извращения); Мюрзек — законченная невропатка, склонная ко всяким фантазиям и мистическим бредням; Серджиус большой оригинал, влюбившийся в девицу на тридцать лет его моложе; что же касается самой бортпроводницы, то снимите с неё униформу, и перед вами окажется самая заурядная официантка из ресторана, которая и по умственному своему уровню не выше официантки, и если она сейчас молчит, это значит, что ей просто нечего сказать.

Это равнодушие большинства просто поразительно. Но особенно меня удивляет Блаватский. Ибо Караман с самого начала избрал страусову политику. Он никогда не сомневался в том, что мы рано или поздно прибудем в пункт назначения и что этим пунктом окажется Мадрапур. Для него, крупного чиновника, истина, признанная официально, даже если она претерпевает изменения, при любых обстоятельствах неукоснительно совпадает с истиной как таковой. Понадобилась сложная система воспитания, чтобы выработать в Карамане эту гибкость воззрений, но теперь она даётся ему без всяких усилий. В настоящий момент он верит в то, во что считает приличным верить. Существуют необходимые формальности, наезженная колея, а всё прочее — от лукавого.

Но Блаватский прошёл другую школу. Он ничему не верит, пока в руках у него нет доказательств; он ищет, выведывает, вынюхивает, роется в сумке у грека, спускается в багажный отсек, учиняет бортпроводнице полицейский допрос, и к тому же именно он, ещё до индуса, заронил в нас семена сомнения относительно существования Мадрапура.

И как же он изменился! Теперь Мюрзек бросает ему в лицо неопровержимые факты: маршрут, расписание, промежуточные посадки. Он даже ухом не повёл! Больше того, бортпроводница только что признала, пусть и не впрямую, что она с самого начала поняла: наш самолёт летит не через Индию, а Блаватский и не подумал к ней по этому поводу прицепиться. Вместо того чтобы терзать её своими вопросами, он замыкается в высокомерном молчании. Он как будто боится подробнее об этом узнать.

Молчание длится ещё долго после того, как мадам Мюрзек кончила говорить, и, если бы она не пребывала в непреклонном евангелическом расположении духа, она бы, я думаю, приняла вызов и приступила к дальнейшему опровержению доводов большинства. Но вместо этого она безропотно смиряется с тем, что её выкладки с презрением отметены, и замолкает, кротко опустив суровые глаза на свои костлявые колени.

Бортпроводница освобождает на кухне подносы, и, пользуясь её отсутствием, Робби садится рядом со мной и любезно, с большим тактом справляется о моём здоровье. Тогда-то я и делюсь с ним своими соображениями по поводу горючего, на котором работает наш самолёт, и слышу от него в ответ фразу, которую я выше уже приводил: «Эта проблема не имеет никакого отношения к научной фантастике».

Но наш с ним разговор на этом не кончается. И хотя я не убеждён, что правильно уловил суть всего, что было им сказано, зато уверен, что он сказал всё это, имея на то достаточные основания. Я в высшей степени доверяю его проницательности, тонкости его восприятия. И говорю ему, стараясь преодолеть слабость своего голоса:

— Всякий раз, как я пытаюсь понять ситуацию, я упираюсь в стену. Это очень тревожно. Я не могу ответить ни на один из вопросов, которые я себе задаю. Почему, например, наш самолёт не имеет пилота?

Грациозно расположившись в кресле бортпроводницы и сплетя свои длинные ноги, как переплетаются стебли стоящих в вазе нарциссов, Робби смотрит на меня с глубокой серьёзностью.

— Вы задаетесь вопросом о конечной цели этого полёта без экипажа, Серджиус? Но быть может, у него вообще её нет… Имеет ли конечную цель сама наша жизнь? Ах да, правда, — тотчас добавляет он с лукавым блеском в глазах, — вы полагаете, что имеет, поскольку вы христианин. Что ж, попытаемся обнаружить её и здесь… Что вы сами об этом думаете? Каков, по-вашему, смысл этого автоматического полёта?

— Да ведь я вам только что сказал, что не вижу в нём никакого смысла, — говорю я, подавляя в себе нервное возбуждение, вызванное моей слабостью.

— Да-да, конечно, — говорит Робби. — Можно было бы, например, предположить, что ни один экипаж не согласился бы на такого рода полёт.

— На такого рода полёт?

— Вы прекрасно понимаете, что я хочу этим сказать, — говорит Робби, понижая голос. — Полёт столь… как бы поточнее выразиться… скажем, неопределённый…

Я признателен ему за его деликатность, ибо круг слушает нас с возрастающим неодобрением.

Через несколько секунд я снова заговариваю:

— Вы хотите сказать, что экипаж мог бы взбунтоваться против этого полёта в никуда и решиться на самовольную посадку?

— Да, — говорит Робби, — именно это я и хотел сказать. Поручить такой полёт людскому экипажу значило бы пойти на определённый риск, а при автоматическом управлении самолётом он полностью исключён. — И, выдержав паузу, добавляет: — Автоматическое пилотирование целиком подчиняет нас произволу Земли

Мы замолкаем, и хотя беседа ведётся нами вполголоса и носит сугубо приватный характер, она вызывает в круге две совершенно противоположные, но в равной мере живые и быстрые реакции.

— Очень прошу вас! — скорбным тоном восклицает Мюрзек, поднимая на Робби полный упрёка взгляд. — Не говорите о «произволе» Земли! То, что вы называете произволом, — это высшая воля, которую мы просто не способны понять.

Это выступление явилось для меня неожиданным, оно показывает, что меньшинство, в которое наряду с нами входит Мюрзек, тоже расколото разным пониманием проблемы. Но у меня нет времени вникать в оттенки этого несходства. В разговор в свою очередь вступает Караман, который вещает официальным тоном.

— Господа! — говорит он, полуприкрыв веки и подёргивая губой; при этом он не смотрит на Робби и обращается только ко мне. — Я не буду от вас скрывать, что я в высшей степени сдержанно отношусь к фантастическим гипотезам, которые я сейчас услышал. Вполне возможно, что наш чартерный рейс выполняется не по тому маршруту и не по тому расписанию, какими следуют самолёты регулярных рейсов, но я не вижу никаких серьёзных оснований считать, что самолёт не прибудет к месту назначения.

Он повторяется, этот Караман. Все это он уже говорил, если не считать крохотной вставки о «маршруте и расписании» — аргумента, который он только что с трудом отыскал, чтобы хоть что-то противопоставить рассуждениям Мюрзек. Находка запоздалая и не слишком удачная, ибо, если только не пытаться перекраивать географию, вряд ли существует большой выбор путей из Парижа в Индию.

Караман высказался в очень суровом тоне, и круг, включая Блаватского, выражает своё одобрение с жаром, которого он до сих пор ещё не выказывал. А Робби внезапно начинает смеяться тем своим мелодичным пронзительным смехом, который, должен признаться, легко может вывести людей из себя. Да я и сам нахожу его манеры достаточно неприятными, особенно когда наблюдаю вблизи весь этот спектакль — эту мимику, подскоки и раскручиванья, которыми он сопровождает свой смех. Отсмеявшись, Робби окончательно приводит меня в замешательство, ибо он придвигает своё лицо к моему так близко, что мне кажется, будто он собирается меня поцеловать. Этого он, слава Богу, не делает, а тихо говорит мне в самое ухо насмешливым тоном:

— Как они всё упорно держатся за эту старую добрую легенду о Мадрапуре!

Его фраза мне почему-то не нравится. У меня такое чувство, что она задевает также меня и мои убеждения, хотя теперь я почти уверен, что мы никогда в Мадрапуре не приземлимся.

Я хочу перевести разговор на менее опасные рельсы и говорю совсем уже тихо, чтобы не навлекать на себя новой вспышки враждебности со стороны круга:

— Но какой, по-вашему, смысл в том, что мы находимся здесь? Чему мы служим? Не являемся ли мы подопытными кроликами научного эксперимента?

— Ах, мсье Серджиус! — откликается Робби с состраданием в голосе. — Опять вы впадаете в научную фантастику!

Вероятно, из-за своего состояния я сделался более раздражительным, потому что отвечаю ему весьма ядовито:

— Послушайте, Робби, не говорите со мной таким тоном. Моя гипотеза не так уж нелепа. В конце концов, вы не можете отрицать, что мы находимся с Землёй в определённых отношениях! Она нас слышит, наблюдает за нами, нами руководит.

— Да, — с невероятной живостью отзывается Робби, будто он с самого начала только и ждал этого замечания и теперь бросается на него, чтобы поскорей опровергнуть, — но это отнюдь не означает, что отношения между нами и Землёй — человеческие! Не нужно антропоморфизма, Серджиус! Вовсе не обязательно, что Земля является каким-то недоброжелательным или доброжелательным, как считает наша с вами приятельница, — он кивает в сторону Мюрзек, — существом… Впрочем, индус уже предостерегал нас от такой трактовки.

— Но тогда, — в крайнем раздражении говорю я, — что мы здесь делаем?

Робби долго смотрит на меня задумчивым взглядом и говорит удивительным по своей мелодичности голосом:

— Вы хотите сказать: когда за плечами у нас так мало времени и так мало осталось его впереди?

Я ошеломлен тем, как он истолковал мой вопрос. И в то же время настолько парализован страхом, что у меня мгновенно пересыхает во рту. Разумеется, я хотел спросить его не об этом, и, однако, какая-то неведомая сила заставляет утвердительно кивнуть, словно я говорю: «Да, Робби, что же мы делаем здесь, когда за плечами у нас так мало времени и так мало осталось его впереди?». Но отчего смог я внезапно ощутить такую уверенность, что мгновения, приближающие нас к концу, истекают так быстро?

Робби глядит на меня иронично и вместе с тем приветливо, затем мягко говорит:

— Но этот вопрос, Серджиус, вы могли задать себе и на земле.

Меня поражает справедливость этого замечания, и поэтому я не сразу соображаю, что Робби мне не ответил. Но, честно говоря, что он мог бы мне ответить? Я тупо жду от него ответа, как будто он лучше, чем я, понимает смысл жизни. А он всё это время с добротой и серьёзностью смотрит на меня своими светло-карими глазами, ничего не говоря и ничего не делая, даже не производя никаких жеманных телодвижений (вроде встряхиванья кудрями, переплетения ног, паучьего шевеленья руками), которые так раздражают наше суровое большинство.

Потом его взгляд смягчается ещё больше, словно из глубины его глаз на меня смотрит женщина, живущая в нём пленницей его мужской оболочки, которую ей, сидящей внутри, так и не удалось преобразовать. Я вижу перед собой существо, которому, очевидно, приходится постоянно страдать из-за своей расщеплённой надвое натуры, поскольку мир в большей своей части состоит не из стрекоз, а из Караманов.

— Вы очень встревожены, Серджиус, — говорит он наконец, наклоняясь ко мне с ласковым видом. — Вам надо расслабиться, заставить себя думать о чём-то другом. Например, — добавляет он с трогательным великодушием, — о вашей милой соседке, когда она вернется из кухни. Или о каких-то утешительных вещах, — слово «утешительных» он заключает голосом в кавычки и сопровождает коротким смешком, — я, например, с того момента, когда понял, что все мы здесь, — он понижает голос, — пленники этого самолёта, всё время твержу одну немецкую пословицу. Хотите послушать?


Schon ist's vielleicht anderswo,
Doch hier sind wir sowieso.

— Вы, должно быть, заметили, — добавляет он, — что в ней, как почти во всех народных пословицах, заключено стоическое правило. И германская лаконичность придаёт ей дополнительную силу. Как вы перевели бы её на французский, Серджиус, не слишком разжижая? Я вот придумал такое:


Где-то есть другие края, где, возможно, нам было бы лучше,
Но пока, ожидая того, пребываем мы именно здесь.

— Нет, нет, — говорю я, мгновенно почуяв властный зов своего ремесла, — с таким вариантом я решительно не согласен. «Другие края» — слишком современно. И не та интонация. А ваше «ожидая того» — уже комментарий. Я предложил бы что-нибудь попроще:


Место, где было бы нам хорошо, быть может, и существует,
Но всё же, этому вопреки, мы пребываем здесь.

— «Другим краям» вы предпочитаете «место»? — с сомнением спрашивает Робби.

— Да, конечно, — говорю я, — абсолютно в этом уверен.

Я замолкаю, удивлённый тем, что после всех тревожных вопросов, которые нас занимали, я оказался в состоянии с живым интересом обсуждать маленькую, совсем крохотную проблему литературного перевода. В этот миг мой взгляд падает на Бушуа, и, нагибаясь в свою очередь к Робби (не без труда, ибо любое, даже самое незначительное, движение требует от меня слишком больших усилий), я говорю ему на ухо:

— Как вы полагаете, этот человек скоро умрёт?

Робби наклоняет голову и поднимает брови, словно удивляясь, что я могу в этом сомневаться. Не знаю, то ли по случайному совпадению, то ли срабатывает телепатический эффект, но в это мгновенье Бушуа открывает глаза и упирается в меня взглядом. В откинутом до предела назад кресле, в котором он не сидит, а скорее лежит, в одеяле, натянутом до самой шеи, которым его укутал Пако, со сложенными на груди костлявыми пальцами, он своей позой и неподвижностью поразительно напоминает лежащего в гробу покойника. Как обострились со вчерашнего дня его черты! Накануне вечером, когда я вошёл в самолёт, я мимоходом отметил, что этот мой будущий спутник разве что чуть более худощав, чем прочие пассажиры. Но ни жесты, ни голос не выдавали в нём больного. Теперь его тело обрело окоченелость трупа, и на смертной маске живут только глаза, угольно-чёрные и глядящие на меня с невероятной злобой. Я пытаюсь отвернуться, но не могу этого сделать. Я накрепко схвачен присосавшимся ко мне взглядом. И я читаю в нём ненависть, которую он питает ко мне за то, что я осмелился спросить у Робби — пусть шёпотом, пусть на ухо, — полагает ли он, что этот человек скоро умрёт. Я читаю его ответ. Он сверкает в его чёрных глазах. Эти глаза говорят, говорят непрерывно, с мерзкой, навязчивой повторяемостью: «И ты тоже».


Я не могу вынести этот взгляд. Я опускаю веки, и когда я снова их поднимаю, Робби рядом со мной уже нет. Должно быть, он решил, что наш разговор утомил меня, и вернулся на своё место, где своей мощной дланью его незамедлительно и цепко пришвартовала к себе его соседка; набросив абордажный крюк на его хрупкую руку и нависая над ним, как львица над газелью, которую она сейчас начнёт рвать на куски, мадам Эдмонд заставляет его вполголоса пересказать ей всю нашу беседу.

Бортпроводница, вернувшись из кухни, опять садится рядом со мной и, словно это стало уже давней привычкой, снова вкладывает свою маленькую руку в мою. Вероятно, оттого, что, управившись с делами, она вымыла руки, ладонь у неё прохладная. Мне кажется, что эта свежесть делает её руку ещё нежнее и даже, как ни странно, ещё миниатюрнее. Её тонкие пальцы не лежат у меня в ладони неподвижно, подобно каким-нибудь изящным и хрупким, но совершенно безжизненным предметам. Нет, они, точно маленькие дружелюбные зверьки, находятся в непрерывном движении, сплетаются с моими пальцами, выбираются из их плена, мягко и нежно до них дотрагиваются, сжимают мой большой палец и легонько растирают его. Ни одна женщина никогда не доставляла мне такого наслаждения одним лишь поглаживанием моей руки и не вкладывала в этот жест такой нежности и такой чуткости.

В эти минуты, когда я так слаб, когда я чувствую, что жизнь уходит из меня через все поры, и когда я непрестанно задаю себе мучительные вопросы относительно конечной цели и смысла нашего путешествия, я преисполнен великой признательности, я тронут до слёз тем вниманием, которое продолжает мне уделять бортпроводница. Когда другие вас любят, это, по существу, всегда в той или иной мере незаслуженно. Разумеется, я не знаю, любит ли меня бортпроводница, — такого рода сомнение и есть, возможно, сама субстанция, из которой рождается любовь. Впрочем, когда я думаю о ней, такой красивой и милой, и обо мне, который совсем уж не красавец, я отнюдь не уверен, что знаю, что вообще означает слово «любовь». С другой стороны, хочу повторить: какой смысл бортпроводнице ломать комедию и притворяться, что она влюблена в «пассажира»? (У меня сжимается горло, когда я произношу это слово.) Но факт остаётся фактом: она дарит мне много душевного тепла и делает это с полной естественностью, словно всё происходит само собой и она воздаёт мне за какие-то исключительные мои достоинства, тогда как никаких достоинств у меня нет, кроме, быть может, обострённой восприимчивости, которая позволяет мне оценить всю огромность её дара.

Я всё время спрашиваю себя, достаточно ли точно я описал бортпроводницу. Мне бы не хотелось, чтобы её увидели глазами какого-нибудь Карамана или Блаватского или глазами миссис Банистер, тоже на редкость недоброжелательной, когда дело касается женщины. Бортпроводница в самом деле настоящая красотка, из породы девушек миниатюрных и славных, в которых есть что-то детское и трогательное. Но в ней нет ни капли слащавости и жеманства. От её взгляда, от её молчания веет достоинством. Притом что она прекрасно владеет собой, лицо у неё живёт. Мне уже доводилось видеть, как темнеют её зелёные глаза, как едва заметно трепещут ноздри. Поначалу мне казалось, что у неё слишком маленький рот. Но это впечатление вытесняется видом её пышных, исполненных неги грудей. А дальше — тонкая талия, маленький зад, худощавые ноги. Её движения всегда грациозны, миссис Банистер наверняка сказала бы, что бортпроводница «ломается», или употребила бы ещё какой-нибудь уничижительный глагол того же сорта. Разумеется, это не так. Я бортпроводницу люблю и, следовательно, вижу её такою, какова она есть, и поэтому я бы сказал, что всеми своими жестами и своими движениями она стремится каждую минуту оставаться в гармонии со своей красотой.

Поскольку никто в круге не разговаривает — большинство продолжает заваливать комьями молчания те мысли, которые высказала Мюрзек, и ту еретическую беседу, которая только что состоялась у нас с Робби, — я получаю возможность, повернувшись лицом к бортпроводнице, без помех наслаждаться её присутствием, и, грезя наяву с полузакрытыми глазами, я в эти минуты почему-то вижу её не сидящей рядом со мною во всей прелести изгибов её тела, но идущей по парижской улице мне навстречу и неожиданно возникающей на углу бульвара, который отделяет её от меня, самую маленькую и самую изящную из всех прохожих, и её золотистые волосы, пушистые и тонкие, сверкают на солнце, когда она приближается ко мне, худенькая и округлая, слегка склонив голову набок.

Но пока, ожидая того, пребываем мы именно здесь, и именно здесь заточен я, и единственное утешение — ласковая рука бортпроводницы, сплетающаяся с моею, и пословица, которую подарил мне Робби. Я повторяю её про себя на двух языках. В своей поистине детской простоте она подводит очень точный итог человеческой жизни. В ней все наши слёзы, которые мы сдерживаем с таким великим трудом.


Я шире открываю глаза, выпрямляюсь в кресле и на какое-то время почти забываю о своём состоянии. Круг уже больше не инертен и не вял. В нём что-то происходит. Мандзони только что предпринял свою так давно ожидавшуюся и так долго откладывавшуюся атаку на миссис Банистер.

Если только это не плод чисто автоматического донжуанства, тут следует видеть начинание, исходящее из того радужного взгляда на будущее, которое можно теперь обнаружить лишь в рядах большинства.

Я не уловил начала диалога. Должно быть, в это время я задремал. Меня разбудили боевые приготовления миссис Банистер, когда противник, доверчиво и без должного прикрытия, подступил к её стенам. Если он воображает, что ему немедленно откроют ворота и восторженно встретят цветами и развевающимися на ветру стягами, он ошибается. Миссис Банистер сидит в своём кресле очень прямо, плечи откинуты назад, грудь, точно нос корабля, выставлена вперёд, руки лежат на подлокотниках, вся её поза выражает герцогское достоинство, и японские глаза грозно взирают на всё, как две узкие амбразуры в крепостной стене. Под её маленьким, остреньким и весьма опасным носом, обнажая мелкие плотоядные зубы, с обманчивым обаянием змеится улыбка, голова повернута к соседу с выражением благосклонной снисходительности, что обеспечивает ей огромное военное преимущество, так как именно с этой высоты и обрушатся сейчас на красавчика итальянца ядовитые замечания, заготовленные ею впрок на её бастионах. А он, широкоплечий, отлично сложенный, в своём почти белом костюме, с хорошо завязанным галстуком, гордый своими благородными чертами римского императора, мужественными и одновременно немного вялыми, — он, разумеется, ни о чём не подозревает. Да и как ему не быть уверенным в себе после всех тех авансов, которые были ему сделаны, после всех завлекающих взглядов, лёгких прикосновений, пожатия рук и смущённых ужимок?

Не знаю, с чего начал Мандзони свою первую схватку, но вижу, чем она для него обернулась, — пожалуй, обернулась довольно плачевно. Контратака ведётся на его родню; должно быть, это копьё долго начищалось до блеска, прежде чем было пущено в ход.

— Происходите ли вы, — говорит миссис Банистер, — от знаменитого Алессандро Мандзони[231]?

Вопрос задан свысока и небрежно, словно миссис Банистер заранее знает, что её собеседник никак не может похвастаться столь поэтическим и, сверх того, благородным родством. Захваченный врасплох, Мандзони совершает первую ошибку: он не решается ни отстаивать своё право на честь, которой за ним вроде бы не признают, ни полностью от неё отказаться.

— Может быть, и происхожу, — говорит он неуверенным тоном. — Вполне возможно.

Ответ крайне неудачный, и мы все понимаем, что речь идёт просто об однофамильцах. Это придаёт миссис Банистер сил для дальнейшего наступления.

— Ну как же, — говорит она с ещё большим высокомерием. — Тут нет ни «может быть», ни «вполне возможно»! Если бы вы происходили от прославленного Мандзони, который принадлежал к древнему дворянскому роду в Турине и писал такие дивные стихи, — (которых она не читала, я в этом уверен), — вы бы это знали! Сомнения здесь неуместны!

— Ну что ж, будем считать, что я от него не происхожу, — говорит Мандзони.

— Тогда, — не унимается миссис Банистер, — вы не должны были давать нам повод предполагать обратное. — Здесь она позволяет себе усмехнуться. — Вы ведь знаете, — продолжает она, — я далека от снобизма. — (Мандзони в растерянности глядит на неё.) — Вы можете быть вполне приличным человеком и не происходить от Мандзони. Только не нужно хвастаться.

— Но я не хвастался! — восклицает Мандзони, возмущённый такой несправедливостью. — Эту тему подняли вы, а не я.

— Да, подняла её я, но своим двусмысленным ответом вы поддержали мою неуверенность, — говорит миссис Банистер с улыбкой, которая ухитряется быть насмешливой и кокетливой одновременно.

— Я сказал первое, что мне пришло в голову, — лепечет вконец смущённый Мандзони. — Я не придал значения вашему вопросу.

— Как, синьор Мандзони, — с деланным негодованием говорит миссис Банистер, — вы не придаёте значения тому, что я говорю? Почему тогда вы вообще разговариваете со мной?

Несчастный Мандзони, покраснев до ушей, пытается в своё оправдание что-то сказать, но ему не удаётся закончить ни одну из фраз, которые он начинает. Тут на помощь ему приходит Робби. Он наклоняется и говорит самым благодушным тоном, обращаясь к миссис Банистер:

— Поскольку вам хорошо известна биография Алессандро Мандзони, вы, конечно, знаете, мадам, что он родился в Милане, а не в Турине, как вы изволили сказать.

В этом заявлении есть, конечно, налёт педантизма, но оно тем не менее срабатывает: миссис Банистер прекращает свою атаку. Она размышляет. Перед ней довольно щекотливая проблема. После резкой отповеди, которую она дала осаждавшему её противнику, ей нужно остаться «во взаимодействии» с ним. Речь идёт о том, чтобы немножко его наказать и сделать более податливым, но вовсе не о том, чтобы его оттолкнуть.

Она поворачивается к нему и, выгнув с изяществом шею и произведя всем туловищем вращательное движение, благодаря которому её груди ещё больше выдаются вперёд и в то же время сближаются друг с другом, адресует Мандзони самую открытую из имеющихся в её арсенале улыбок, одновременно изливая на него чёрный и многообещающий свет своих глаз. Я отмечаю, что мадам Эдмонд с большим уважением наблюдает за этой пантомимой. Она, наверно, думает сейчас о том, что, когда светской даме требуется выставить себя напоказ, она даст сто очков вперёд профессионалке. Тем более что, с такой откровенностью предлагая себя, миссис Банистер ни на миг не теряет своей надменности.

Ощутив после недавнего ледяного душа это тёплое дуновение, Мандзони немного приободряется, но сидит пока ещё ни жив ни мёртв. С большой осторожностью и с тошнотворной вежливостью хорошо воспитанного ребёнка, которая производит странное впечатление у мужчины его роста и возраста, он говорит:

— Должен признаться, что вы приводите меня в замешательство.

— Я? — изумляется миссис Банистер.

При этом она прикладывает правую руку — которая, даже лишённая всех своих перстней и колец, очень красива — к своей левой груди и, давая таким образом возможность по достоинству оценить красоту и руки, и груди, выдерживает необходимую паузу, прежде чем продолжить своим музыкальным голосом:

— Вы хотите сказать, что находите меня загадочной?

Робби толкает Мандзони локтём в бок, но уже поздно, Мандзони попал в ловушку. Ему, бедолаге, кажется, что он знает женскую душу.

— Ну да, вы для меня загадка, — поспешно говорит он, опустив голову и в полной уверенности, что этот тезис ей должен понравиться.

Миссис Банистер легонько вздрагивает от удовольствия. Она выпрямляется и говорит голосом холодным и острым, как нож гильотины:

— А ведь вы повторяетесь.

— Я? — спрашивает Мандзони.

— Этот фокус с загадочностью вы уже проделали с Мишу.

— Но позвольте, — говорит Мандзони, чувствуя себя очень неловко. — Это совсем другое…

— Это совершенно то же самое, — говорит миссис Банистер, без всяких церемоний перебивая его. — Вы меня разочаровали, синьор Мандзони. Я думала, вы найдёте для меня что-нибудь посвежее. Но нет, вы со всеми женщинами используете один и тот же приём. Честно говоря, я ожидала от вас большего.

— Не надо отвечать, — вполголоса говорит Робби, вновь толкая Мандзони, который, мы это чувствуем, желает во что бы то ни стало оправдаться, тогда как ему достаточно просто замолчать и он тут же вернёт себе утраченное преимущество.

— Вы меня не поняли, — говорит Мандзони с учтивостью, начинающей вызывать у меня сострадание, потому что она только мешает ему в поединке с женщиной, которая скрывает циничность своего поведения под лоском хороших манер. Он продолжает: — В Мишу меня заинтриговало лишь то, что она читала и перечитывала один и тот же роман.

С противоположной стороны круга Мишу смотрит на него сквозь прядку волос с величайшим презрением, но ни слова не говорит.

— Вы ужасный лжец, синьор Мандзони, — говорит миссис Банистер с надменной улыбкой. — Мишу вам понравилась. Она была в вашем списке первой, и вы попытались её подцепить. Без всякого, впрочем, успеха.

— Ну, «без всякого успеха», — мягко и вкрадчиво говорит Робби, — это, скорее всего, сказано лишь для красного словца…

Очко в пользу Мандзони. Но, понимающий всё буквально, Мандзони тут же снова теряет его.

— Первой в моём списке? — спрашивает он, поднимая брови.

— Ну конечно, — отвечает миссис Банистер с тем небрежным видом, который ничего хорошего не предвещает. — Когда вы вошли в самолёт и уселись в своё кресло, вы огляделись вокруг и окинули Мишу, бортпроводницу и меня, одну вслед за другой и именно в таком порядке, взглядом собственника. Это было очень забавно! — Она смеётся. — Видите, я даже польщена. Вы могли меня вообще не заметить. Но, с другой стороны, — продолжает она с уничтожающим презрением, — могла ли я утешиться, оказавшись в этом списке не первой?

— Да я вовсе не ухаживаю за Мишу, — довольно тупо говорит Мандзони. — С Мишу у меня всё кончено.

— Всё кончено? — на какую-то долю секунды забыв свою роль, жадно спрашивает Банистер и глядит на Мандзони, хлопая ресницами и учащённо дыша.

Значит, в конечном счёте она была не так уж уверена в себе.

Да и он, пожалуй, не так уж неловок.

Ах нет, конечно, неловок! Ибо он считает себя обязанным добавить:

— Я просто в ней ошибся. Мишу ещё совершенно не созрела как женщина и втюрилась, точно девчонка, в какого-то замухрышку.

Пауза. Мы даже вздрогнули от этого мелкого и к тому же совершенно ненужного хамства.

— Ну и дерьмо же этот чувак, — спокойно говорит Мишу, которую её сосед слева незамедлительно начинает отчитывать за грубость.

Мишу, со своей неизменно свисающей на лоб прядкой волос, удовлетворённо молчит. Она доставила себе двойное удовольствие: обругала Мандзони и получила нагоняй от Пако.

— Вы, конечно, опять лжёте, — высокомерно говорит миссис Банистер. — Мишу двадцать лет. Вы предпочли её мне.

— Вовсе нет, — ответствует Мандзони, который ощущает, как важно для него отвергать этот пункт обвинения, но не очень понимает, как сделать, чтобы его отпирательство выглядело достоверным.

Миссис Банистер глядит на него, и он чувствует, что его пригвоздили к стене эти чёрные зрачки, сверкающие в жёстких щелях её век. Он говорит чуть ли не заикаясь:

— У неё привлекательность совсем другого рода. В Мишу чересчур много терпкости. От неё оскомина на зубах.

— Тогда как мною можно спокойно набивать себе рот? — говорит миссис Банистер тоном, от которого мурашки бегут по спине. Но в то же время она высокомерно улыбается и замечательно владеет собой. — Что ж, — продолжает она, — поскольку мы все для вас только пища, может быть, вы пропустите мою очередь и, не откладывая дела в долгий ящик, поскорее отведаете бортпроводницы? Правда, — добавляет она с оскорбительной ухмылкой, — бортпроводницу уже прибрали к рукам, и она, кажется, неплохо защищена.

Робби опять тычет своим острым локтём в ребра Мандзони, и тот на сей раз понимает; он молчит, ожидая, что будет дальше, тем временем собирая разбросанные вокруг остатки своего самолюбия.

Пока шёл разговор, он меня отвлёк и даже немного позабавил. Но теперь, когда он завершился, меня охватывает недоверие, настолько кричаще выбивается он из контекста, настолько не вяжется с ситуацией, в которой мы оказались на борту этого самолёта.

О, я понимаю, эта сцена, возможно, является для миссис Банистер способом приободриться, убедить себя, что всё обстоит нормально и что наше несколько затянувшееся приключение вскоре благополучно завершится в четырёхзвёздном отеле на берегу озера в Мадрапуре. Ибо обе viudas с самого начала не переставая вздыхают, томясь по гостиничным удобствам. Миссис Банистер всё время толкует об услаждающей ванне, которую она примет сразу же по прибытии, а миссис Бойд — о завтраках в ресторане, на террасе с круговым обзором. Где-то в затаённых планах миссис Банистер есть и такая позиция: слышится тихий стук в дверь её выходящего на озеро номера; дверь открывается, на пороге возникает Мандзони — ещё одно дополнительное удобство. Он будет, мечтает она, проводить с нею все вечера, этот большой и смазливый простак, всегда готовый заняться любовью. Отсюда и необходимость загодя и постепенно, ещё в самолёте, его как следует выдрессировать.

Для viudas, и особенно для миссис Банистер, чьи владетельные права восходят к седой старине, благополучный исход представляется как нечто само собой разумеющееся. Мадрапур причитается ей, и она получит его сполна. Ни в каком месте земного шара, ни в какое мгновение её жизни ничего худого с миссис Банистер произойти не может. Покойные отец и муж определили её в категорию туристов такого высокого ранга, что задеть её всерьёз просто невозможно. Ей нелегко воспринимать себя «пассажиркой», и я испытываю к ней какую-то жалость. Сам не знаю, отчего это происходит. Ибо вряд ли стоит её особенно жалеть. Во всяком случае, не больше и не меньше, чем всех нас.


После жестоких салонных забав миссис Банистер и небольшого отдохновения, которые они нам доставили, круг снова погружается в неподвижность безмолвного ожидания; этот переход к пустоте тянется довольно долго, и выносить его даже труднее, чем те драматические моменты, которые нам пришлось пережить. У всех у нас есть основания, пусть и различные, не открывать рта. Суровость, с какой миссис Банистер прошлась против шерсти своего жеребца, обучая его хорошим манерам, предполагает настолько оптимистический прогноз на будущее, что даже лидеры большинства не решаются разделить эту точку зрения. Что же касается нас, the unhappy few [232] — Мюрзек, бортпроводницы, Робби и меня, — на нас уже и так все косятся, раздражённые тем, что мы раньше времени оказались правы, и у нас нет никакого желания вновь повергать наших спутников в растерянность и тревогу, лишний раз повторяя им то, что мы думаем о нашем положении.

И вот среди этой напряжённой и мрачной тишины, когда в иллюминаторах закатное солнце опускается к морю облаков, дыхание Бушуа начинает меняться. До этой минуты его дыхания, как и нашего, не было слышно. Теперь оно неожиданно становится шумным, хриплым, прерывистым и сопровождается судорожным подёргиваньем рук и постоянным движением шеи то вправо, то влево, как будто больной, когда ему не хватает воздуха на одной стороне, поворачивает голову в другую, надеясь — но надежда всякий раз оказывается тщётной — наполнить наконец свои лёгкие. Натужное хрипенье, которое, кажется, рвётся из самой глубины его груди, словно Бушуа должен каждую секунду его оттуда выдирать, походит на верещанье трещотки, только на более низких нотах. В этом звуке так мало человеческого и столько чего-то механического, отвратительного, что мы леденеем от ужаса, и, однако, когда он временами прекращается, уступая место резкому свисту, сходному с тем, какой испускает продырявленная шина, впечатление от этого не менее омерзительно. Измождённое, жёлтое лицо Бушуа покрывается потом, и когда с его ссохшихся, бесцветных губ не срывается ни этот трещоточный скрип, ни это ужасающее свистящее выдыханье, с них слетает мучительный стон. Можно сколько угодно твердить себе, что Бушуа, скорее всего, уже впал в беспамятство и в его мозгу не отпечатываются те страдания, которыми исполнены его стоны, всё равно самим своим повторением они с таким неистовством бьют по нервам, что вынести это почти невозможно. Пако, с глазами, вылезающими из орбит, и с мокрой от пота лысиной, наклонился над шурином и засыпает его тревожными вопросами, но они остаются без ответа, и даже в глазах Бушуа, чёрных, неподвижных, широко открытых, нет ни признака жизни.

— Вы же видите, что ваш шурин не в состоянии вам ответить, — говорит Блаватский воинственным тоном, который контрастирует с сострадательным выражением его близоруких глаз. Он продолжает по-английски, грубым, вульгарным голосом, пожимая плечами, словно происходящее его совершенно не трогает: — Этот тип загибается.

В то же время, будучи человеком, привыкшим к активным действиям, он с грузным проворством поднимается с кресла и несколько мгновений стоит, переминаясь с ноги на ногу, заложив большие пальцы за брючный ремень и выдвинув вперёд подбородок.

— Нужно всё же решиться и что-нибудь сделать для этого типа, — продолжает он гневно и обводит круг обвиняющим взглядом, как будто упрекает нас в нашем бессилии.

Упрёк представляется нам настолько нелепым, что никто на него не отвечает, и Блаватский продолжает торчать перед своим креслом всё с тем жерешительным видом, но сам ничего не предлагает и не делает, лишь раскачивается, как медведь, из стороны в сторону с размеренностью, способной довести человека до тошноты.

— Если бы у меня был одеколон, я смочила бы ему лоб, — говорит бортпроводница, тревожно поднимая свои тонкие, почти бесцветные брови.

— Одеколон, — говорит с насмешкой Блаватский. — Вы собираетесь лечить его одеколоном?

— Не лечить, разумеется, — отвечает бортпроводница с сильным раздражением, какого я у неё прежде не видел. — Но облегчить его страдания это может.

Блаватский мгновенно меняет тактику, принимает, не моргнув глазом, на вооружение идею, которую он только что отвергал, и властным и решительным тоном, как будто вновь беря в свои руки контроль над ситуацией, продолжает:

— У кого в ручном багаже есть одеколон?

Он опять обводит круг глазами, и всякий раз, как он поворачивает голову, толстые стёкла его очков ярко сверкают. Ответа по-прежнему нет, потом, после минутного молчания, Мюрзек взглядывает на миссис Бойд и с кротостью говорит:

— Извините мою нескромность, но разве у вас в сумочке нет флакона с одеколоном?

Круглое лицо миссис Бойд краснеет, и я впервые замечаю, что букли в её сложной укладке нисколько не растрепались со вчерашнего дня, они по-прежнему плотные и тугие, будто сделаны не из волос, а из металла.

— Но это не одеколон! — восклицает она по-английски голосом девочки, в котором слышится страх, смешанный с возмущением. — Это туалетная вода от Герлена!

— Мадам, — сурово и твёрдо говорит Блаватский и начинает раскачиваться вперёд и назад, словно собираясь катапультироваться на миссис Бойд, — надеюсь, вы не откажете в одеколоне умирающему!

— Что? Что? — пронзительно вскрикивает миссис Бойд и в крайнем волнении вздымает вверх свои пухлые ручки. — Этот человек умирает? Но я этого не знала! Мне никто об этом не сказал! Мадемуазель, — с оскорблённым видом продолжает она, поворачиваясь к бортпроводнице, — компания чартерных перевозок не должна обрекать пассажиров на подобное зрелище! Это неприлично! Надо немедленно перевести этого человека в туристический класс!

Её предложение встречено изумлённым молчанием. Пако, задыхаясь от ярости, открывает рот, но не может произнести ни звука, все взгляды останавливаются на миссис Бойд. Но она, свято веруя в свои права, ни на кого не глядит. Своими короткими руками она прижимает к животику сумку крокодиловой кожи.

Миссис Банистер кладёт руку на предплечье своей приятельницы и, наклонившись, шепчет ей на ухо несколько слов по-английски; она это делает так тихо, что я не могу ничего разобрать, но мне кажется, что она обращается к миссис Бойд с увещеваниями. Так, во всяком случае, я думаю, ибо, шепча, миссис Банистер принимает тот ангельский вид, который мы уже наблюдали у неё, когда дружно занимались самобичеванием по поводу Мюрзек, ещё до того, как та снова оказалась в самолёте.

Мне довольно трудно решить, искренна сейчас миссис Банистер или нет, ибо обычно она заботится прежде всего о том, чтобы хорошо выглядеть, и сострадание к ближнему не принадлежит к числу её главных достоинств. Тем не менее она как будто высказывает соседке здравые мысли. Но её усилия тщётны. Ибо чём больше она настаивает, тем больше каменеет круглая, мягкая и добродушная физиономия миссис Бойд, и на ней, точно защитный слой лака, появляется выражение оскорблённой добродетели.

— Нет, моя дорогая, — говорит она наконец, почти не разжимая губ и цедя сквозь зубы слова, — то, что мне принадлежит, принадлежит мне, и я буду распоряжаться им по своему усмотрению. Эта парочка гангстеров уже и так меня обчистила. С меня довольно.

Сказав это, она с решительным видом устремляет перед собой взгляд своих круглых глуповатых глаз, продолжая изо всех сил прижимать к себе сумочку крокодиловой кожи. Миссис Банистер говорит вежливо и несколько уязвлённо:

— Я не настаиваю.

Она чуть заметно пожимает плечами, предназначая это движение для круга, и выгибает с изяществом шею в направлении Мандзони. Затем, словно устанавливая между ними взаимопонимание двух благородных сердец и приглашая Мандзони стать свидетелем её поражения, она обращает к нему исполненную меланхолии улыбку.

— Миссис Бойд, — громовым голосом говорит Блаватский, — ваш эгоизм переходит все границы! Если вы сейчас же по своей собственной воле не отдадите бортпроводнице флакон с одеколоном…

— С туалетной водой, — говорит миссис Бойд.

— Не имеет значения! Если вы не отдадите бортпроводнице этот флакон, я возьму его у вас силой!

— О, мистер Блаватский! — говорит с обычным своим тиком Караман и в знак протеста выставляет в сторону Блаватского ладонь правой руки. — Я не согласен с таким методом. Вы заходите слишком далеко! Этот предмет принадлежит миссис Бойд! И вы не можете его у неё отнять.

— И кто же мне помешает это сделать? — воинственно спрашивает Блаватский, становясь на своих толстых ногах в фехтовальную позицию.

— Да хотя бы и я! — говорит Христопулос, поднимаясь в свою очередь с места и глядя Блаватскому прямо в глаза.

Он побагровел, тяжело дышит и весь в поту, но в его маленьких глазках сверкает радость реванша. Этот вызов приводит большинство круга в шоковое состояние, даже не самый вызов, а то, что за ним кроется. Ибо совершенно ясно: если Христопулос больше не боится Блаватского, если он даже осмеливается выступить против него и вызвать на поединок, значит, что-то нарушилось в нормальном порядке вещей.

Всё это не ускользает от внимания Блаватского. Для него это двойной шок, ибо под вопрос снова ставится его положение в самолёте и та иерархия среди пассажиров, которую он установил. До этой минуты он испытывал к греку бесконечное презрение, куда входило не только презрение полицейского к торговцу наркотиками, но одновременно презрение к его физическому облику, к его одежде, манерам, запаху и, может быть, менее осознанное, но всё же презрение к его расе, к его нищей стране. А теперь вот этот ублюдок, этот чужак позволяет себе ему угрожать. Выдвинув подбородок вперёд, выпятив грудь, расставив ноги, Блаватский, в силу инерции завоёванного ранее превосходства, пока ещё держится как хозяин положения. Но мы чувствуем, что его представлениям о важности собственной персоны и о той роли, какую играет он в круге, нанесён тяжелейший удар. Думаю, что в это мгновение, в те несколько секунд, которые последовали за наглой выходкой грека, он испытывает такое невыносимое унижение, что наверняка убил бы противника, если бы индус, уходя, не позаботился конфисковать его револьвер. Я думаю так потому, что вижу, как его рука тянется к левой подмышке. Но это даже нельзя назвать движением, это лишь порыв к нему, и рука тут же падает вдоль туловища. Затем, через секунду, она опять поднимается и упирается в бедро. Другая рука занимает симметричное положение, и Блаватский застывает в этой героической позе; у него по-прежнему очень решительный вид, но он не в состоянии отважиться на какой-нибудь шаг, даже на то, чтобы принять брошенный ему вызов.

Помощь приходит к нему неожиданно с той единственной стороны, с которой он никак не мог её ожидать. Миссис Бойд своим круглым куриным глазом глядит на Христопулоса. Остолбенело взирает она на эту сомнительную личность, собравшуюся её защищать. То, что Христопулос имел дерзость принять её сторону, оскорбляет её сильнее, чем угрозы Блаватского.

— Я не просила вашей помощи, — наконец говорит она ядовитым тоном. — И вообще я ни в ком не нуждаюсь.

— Но… но… — заикается Христопулос, возмущённый такой чёрной неблагодарностью и в своей ярости забывая, что он вскочил с кресла именно для того, чтобы защитить миссис Бойд. — А я не спрашиваю вашего мнения, старая вы карга!

— Мсье, мсье! — негодует Караман, вздымая руки в жреческом жесте.

— Замолчите вы все! — почти одновременно с ним кричит Пако с покрасневшими от слёз глазами. И добавляет: — Дайте человеку хотя бы умереть спокойно, раз уж вы не можете ничего для него сделать!

Инцидент завершается так же глупо, как и возник. Блаватский без единого слова усаживается в своё кресло, а секундою позже весь красный, потный и тяжело пахнущий Христопулос делает то же самое.

Хотя стычка была тягостной и наполнила всех стыдом, тишина, которая её сменила, в тысячу раз хуже. Ибо мы снова слышим трещоточный скрежет, стенанья и свисты, испускаемые Бушуа. Пререкания заглушили их своим шумом; наступившая тишина возвращает их снова. Они не стали сильнее, но кажутся нам теперь ещё более жуткими, чем прежде.

В этой агонии ужасно то, что отождествляешь себя с умирающим, — ко мне эта связь имеет самое непосредственное отношение, так как я с каждым часом чувствую себя всё слабее. Но думаю, что это отождествление ощущается в разной степени всеми, кроме, может быть, миссис Бойд, которая, закрыв глаза, так и сидит, прижимая к себе сумочку крокодиловой кожи, словно щит, который может заслонить её от смерти. Миссис Банистер глаз не закрывает, но она расположилась в своём кресле так, чтобы Бушуа не попадал в её поле зрения, и держит голову обращённой только к Мандзони.

Само собой разумеется, она и собственное смятение использует для того, чтобы продвинуть свои дела. Она предоставила одну свою руку в распоряжение Мандзони, всем своим видом выражая ему за это признательность, словно в такой позиции она чувствует себя совсем маленькой и более защищенной. Но испытываемый ею страх слишком очевиден. Она побледнела, и у неё дрожат губы. Что касается Мишу, она, мне кажется, ощущает кошмар ситуации вдвойне, прежде всего потому, что недавно сама испытала муки приговорённого к смерти, а также и потому, что она не получает от Пако никакой поддержки именно тогда, когда она так в ней нуждается.

Он не может сейчас пригреть её под своим крылышком, её лысый ангел. Он повернулся к ней спиной. Склонившись над шурином, он безостановочно вытирает ему лоб и губы платком, в то время как Бушуа продолжает мотать головой из стороны в сторону по спинке кресла, и временами у него изо рта вырывается ужасный хлюпающий звук, создающий впечатление, что глоток воздуха, который он вдохнул, будет сейчас последним.

Миссис Бойд ставит сумочку крокодиловой кожи себе на колени, решительным жестом открывает её, вынимает пластмассовую коробочку и, прежде чем открыть, протягивает её миссис Банистер.

— Что это такое?

— Тампоны для ушей, — говорит миссис Бойд.

Поначалу миссис Банистер колеблется, но потом, видимо боясь, что это будет ей не к лицу, а может быть не желая выглядеть в глазах Мандзони смешной, вполголоса говорит:

— Нет, спасибо, я ими не пользуюсь.

— Как вам угодно, — сухо говорит миссис Бойд, по-видимому весьма раздражённая тем, что её щедрость отвергнута.

Она берёт из коробочки два тампона, тщательно освобождает их от ваты, в которую они завернуты, потом, зажав их между большим и указательным пальцами, разминает, придаёт им продолговатую форму и вставляет себе в уши. После чего опять складывает свои короткие ручки на сумке и, прижимая её к животу, закрывает глаза.

Я глаз не закрываю и довольствуюсь тем, что, повернувшись к расположенному справа от меня иллюминатору, стараюсь не смотреть на Бушуа. Для меня тоже стало невыносимо его видеть. Мне нетрудно представить себя на его месте. Чтобы быть точнее, скажу, что мучительнее всего для меня видеть даже не столько печать, которую уже наложила на него смерть, не этот остановившийся взгляд, глубоко запавшие глаза, трупный цвет кожи, сколько то, что ещё в нём осталось от жизни, или, может быть, то, что уже не более чем карикатура на жизнь: конвульсивное подёргиванье рук и безостановочное перекатывание головы из стороны в сторону. Даже отвернувшись, я продолжаю всё это видеть. И всё время задаю себе один и тот же вопрос: «Зачем, Господи, зачем было родиться, чтобы всё кончилось этим?»

Я смотрю в иллюминатор на море белых, плотных, пушистых облаков без единого разрыва, в который можно было бы разглядеть Землю, ту самую Землю, где находятся наши повелители, безраздельно распоряжающиеся нашей судьбой. Сами же облака в эти минуты исполнены потрясающей красоты; солнце, опускающееся за горизонт, придаёт им розовый оттенок, который, не знаю почему, полнит душу восхитительным чувством доверия и надежности. Тут и там светятся по прихоти клубящихся облачных волн нежно-сиреневые клинья. И виднеются также места, где шелковинки облаков кудрявятся белоснежным цыплячьим пухом. Во мне снова возникает сумасшедшее желание выйти из самолёта и погрузиться в облачную массу, плавать в ней и по ней, как в тёплых водах Средиземного моря. Но, разумеется, этому морю и его таким мягким тонам доверяться не стоит. За иллюминатором та же самая смерть, что и здесь.

Я прекрасно это знаю, что не мешает мне всей душою стремиться выйти из самолёта, стремиться с тою же пылкостью, с какою жаждал индус «вырваться из колеса времени». О, я ведь не Караман, я хорошо понимаю, что это значит. Я понимаю также, что это не решает ничего. Вырваться из колеса времени? Да! Но чтобы сделаться кем? Жизнь — это, конечно, пустяк, но, как бы пустячна она ни была, она всё-таки лучше, чем та форма небытия, которой так жаждал индус.

По-моему, это такая же несбыточная мечта, как и желание искупаться в облаках на высоте в десять тысяч метров и при пятидесяти пяти градусах мороза. Бегство, ничего больше. Страус, уткнувшийся головою в песок, — или, что то же самое, взгляд, которым уставился я в иллюминатор, чтобы не присутствовать при агонии Бушуа, при моей собственной агонии.

А пока что мы находимся здесь, и если мои глаза избегают смотреть, моё большое ослабевшее тело по-прежнему здесь, в этом кресле, и мои ноздри, хотят они того или нет, улавливают тошнотворный, сладковатый, всепроникающий запах — запах смерти. Я даже не знаю, в самом ли деле исходит он от этого полутрупа, что ещё дергается перед нами с хрипом, который всего лишь карикатура на дыхание, и с конвульсиями, которые всего лишь карикатура на жесты, словно жизнь, уходя, сама себя пародирует. Но он здесь, этот запах, едва уловимый и вместе с тем такой сильный, что без труда вытесняет жирные благоуханья Христопулоса или аромат той самой туалетной воды от Герлена, в которой миссис Бойд отказала Бушуа и которой она, закрыв глаза и заткнув уши, сама только что надушилась. Ах, миссис Бойд, вам надо было заткнуть себе также и нос! Невзирая на всю эту сложную арматуру буклей, оснащающих вашу голову, невзирая на сумку крокодиловой кожи и на забранное в кольчугу сердце, всегда отыщется щель, через которую может просочиться смерть.


Когда солнце закатывается в чистом небе за горизонт облаков, картина эта столь же тревожна, как и тогда, когда на земле оно прячется за холмом. И когда оно совсем исчезает, у меня сжимается сердце, как не раз сжималось оно на земле, когда я думал об ограниченном числе закатов, которые суждено нам увидеть, нам, пассажирам на этой земле.

Вот оно и ушло, не оставив следа. Оно исчезло очень быстро, наступает ночь, ещё более мрачная оттого, что мы хорошо помним обо всех ночных ужасах, пережитых накануне. Да, накануне, хотя кажется, что всё это было очень давно! Ожидающая казни Мишу, которая укрывается в туристическом классе для последних лихорадочных игр с Мандзони, — здесь со зловещей лаконичностью проявляется торопливость, присущая всякой жизни. Быстрее! Быстрее! Мгновенная судорога стрекозы! Секунда счастья! И всё кончено.

Внезапная тишина. И звучащий на фоне тишины очень громко, тусклый и слабый голос:

— Мне кажется, он умер.

Я не узнал бы голоса Пако, но эти слова произнёс именно он. Он повернулся к нам, словно умоляет о помощи, блестя голым черепом, с круглыми и добрыми глазами навыкате, с непристойных размеров носом и со ртом, выражающим похотливость и доброту. Он ещё держит в руке мятый платок, которым он вытирал губы и лоб Бушуа. А от Бушуа больше не исходит никаких звуков. Он как будто уснул, костлявые руки вниз ладонями покоятся на одеяле, и голова повернута в сторону, которую он в конце концов выбрал, после того как столь долго колебался между правой и левой стороной.

— Умер? — говорит Блаватский громким, резким, агрессивным голосом. — Откуда вы знаете, что он умер? Вы что, врач?

— Но он больше не шевелится и не дышит, — отвечает Пако, и в его выпученных глазах вопреки всему светится робкая надежда.

— Откуда вы знаете, что он больше не дышит? — не унимается Блаватский, выдвигая с воинственным видом квадратный подбородок. — Впрочем, — добавляет он с поразительной злобой, — даже и дыхание не является достаточным свидетельством того, что человек жив. В реанимационных центрах лежат люди, подключенные к специальным аппаратам, и, хотя они дышат, они абсолютно мертвы, так как их мозг больше не функционирует.

— Мы здесь всё-таки не в больнице, — чопорным тоном замечает Караман. — И у нас нет возможности сделать энцефалограмму. — И он продолжает в своей неподражаемой манере любителя всех поучать: — В крайнем случае, мы могли бы послушать его сердце.

Все с робостью переглядываются, и через несколько секунд никто ни на кого больше не смотрит. Послушать сердце у Бушуа не вызвался никто, даже Караман. Даже Пако. Правда, Пако не хочет, чтобы терзающее его беспокойство сменилось твёрдой уверенностью.

Хотя миссис Бойд лишила себя и глаз, и ушей, всё же она, должно быть, заметила, что в ситуации что-то изменилось, ибо она поднимает веки, смотрит на Бушуа, потом осторожно, обеими руками вынимает из ушей затычки, готовая в случае опасности немедленно засунуть их обратно.

— Что происходит? — говорит она, поворачивая резкими толчками голову и глядя на соседку круглым куриным глазом, нахальным и глупым.

— Вы сами прекрасно видите, что происходит, — отвечает с раздражением миссис Банистер, словно она боится назвать происшедшее своим именем.

— Боже мой! — восклицает миссис Бойд с явным волнением.

Но прежде, чем дать этому похвальному чувству достойный выход, она снова укладывает обе затычки в пластмассовую коробочку, а коробочку в сумку.

— Боже мой! — продолжает она, защёлкнув наконец позолоченный замок своей сумки. — Ведь это ужасно! Бедняга! Умереть так далеко от семьи! — И тут же осведомляется: — Где его поместят?

Миссис Банистер, не вынимая своей руки из тёплых и сильных рук Мандзони, поворачивается головой к миссис Бойд и говорит ей шёпотом, который всем нам отлично слышен:

— Прошу вас, Маргарет, ничего больше не добавляйте. Вы становитесь отвратительны.

— My dear! — говорит миссис Бойд. — Я! Отвратительна!

— Послушайте, Маргарет, умоляю вас, успокойтесь. К тому же мы ещё не уверены, что он… — Ужасного слова она всё-таки не произносит.

— Как? — восклицает миссис Бойд, с упрёком оглядывая всех своими круглыми глазами. — Вы даже не уверены?

— Нет, мадам! — кричит Блаватский так громко и таким презрительным тоном, что миссис Бойд съёживается в своём кресле.

За этой вспышкой следует пауза, потом мадам Мюрзек опускает глаза и, глядя на свои колени, с кротостью говорит:

— Поскольку никто не выражает желания послушать его сердце, можно было бы по крайней мере поднести к его губам зеркало. Если оно помутнеет, значит, он ещё жив.

— Кумушкины рецепты! — пренебрежительно говорит Блаватский. — Метод совершенно неубедительный.

— За отсутствием другого можно попробовать и этот, — говорит Робби.

До сих пор он проявлял полное спокойствие в отношении случившегося, теперь же внезапно впадает в крайнее возбуждение, со всеми гримасами и ужимками, которыми у него обычно сопровождается это состояние.

— Миссис Банистер, — продолжает он, наклоняясь вперёд и влево, чтобы видеть её, — быть может, у вас в сумке есть маленькое зеркальце и вы могли бы его нам одолжить?.

Он говорит это, грациозно наклонив шею, его лицо почти скрыто волной золотистых кудрей, но мне видно, что его светло-карие глаза лукаво сверкают, и я понимаю, каким чисто женским коварством вызван этот демарш. О, Робби, разумеется, знает, что у миссис Банистер зеркало есть, знает также и то, что, предоставив его для такой мрачной процедуры, она никогда больше не сможет им пользоваться. Значит, ему нужен её отказ, благодаря которому, он надеется, что образ его, Робби, соперницы потускнеет в глазах Мандзони.

— У меня в сумке зеркала нет, — со спокойной уверенностью отвечает миссис Банистер. — Я весьма об этом сожалею. Я бы охотно вам его предоставила.

— Да нет же, оно у вас есть, — с медлительной улыбкой говорит Робби. — Я сам его там видел.

Миссис Банистер упирается в Мандзони своими самурайскими глазами и говорит лёгким тоном, не глядя на Робби:

— Вы ошиблись, Робби. Вы точно Нарцисс: вам всюду мерещатся зеркала…

Робби меняется в лице, и мадам Эдмонд чувствует, что её газель обидели, хотя и не очень понимает — чем. Голосом, которому она придаёт нарочитую вульгарность, она говорит:

— Столько разговоров из-за какого-то паршивого зеркала? На, толстячок, бери моё! — И, вынув из своей сумки зеркало, она протягивает его Пако.

Пако пересекает круг, хватает зеркало и, наклонившись над Бушуа, держит его в нескольких сантиметрах от губ шурина.

— Ближе! Но к губам не прикасайтесь! — командует Блаватский.

Пако подчиняется. Проходят четыре-пять секунд, и он говорит тоном робкого мальчугана:

— Этого достаточно?

— Разумеется, — говорит, повышая голос, Блаватский, будто стыдя бестолкового ученика.

Пако отодвигает зеркало от губ Бушуа и, наклонившись к иллюминатору, ибо уже стемнело, а свет в самолёте ещё не включён, вглядывается в маленький прямоугольник, который он держит тремя толстыми пальцами правой руки.

— Да не подносите его так близко к себе, — нетерпеливо говорит Блаватский. — Оно помутнеет от вашего дыхания.

— Но я близорукий, — говорит Пако. И через несколько секунд продолжает:

— Ничего не вижу. Здесь слишком темно. Мадемуазель, не могли бы вы включить освещение?

— В этом самолёте освещением распоряжаюсь не я, — говорит бортпроводница.

Она едва успевает завершить фразу, как Блаватский вскакивает на ноги и показывает рукой на дверь кухни.

— Смотрите! — кричит он.

Я оборачиваюсь. По обе стороны дверей включились световые табло, предупреждающие о посадке. Блаватский, словно он в самолёте единственный, кто умеет читать, вопит по-французски:

— Пристегните ремни! — Затем повторяет ту же фразу на своём родном языке, и в его металлическом голосе слышны фанфары победы: — Fasten your belts!

Он стоит очень прямо, грудь колесом, толстые ноги расставлены, правая рука всё ещё вытянута вперёд. На его тяжёлом лице торжествующее выражение. Видя, как он преобразился, можно подумать, что именно ему, его силе, его мудрости, его leadership принадлежит заслуга нашего возвращения на Землю.

Глава тринадцатая

Когда загораются световые табло, это значит, что мы приземляемся, из чего, однако, вовсе не следует, что мы высаживаемся. Тем не менее Блаватский своим торжествующим тоном навязывает нам именно эту оптимистическую версию, мы, как бараны, следом за ним тоже решаем, что так оно и есть, и апатия мгновенно сменяется в круге веселой возней.

Мишу, viudas и мадам Эдмонд начинают осаждать туалет, а мужчины — за исключением Пако, погружённого в глубокую скорбь, — наводят порядок в своей одежде и в ручной клади. У Карамана эти жесты носят чисто символический характер, ибо узел его галстука по-прежнему безупречен, и я совершенно уверен, что ни один документ в его папке не сдвинулся с места. Для него речь идёт скорее о некоем магическом обряде, имеющем своей более или менее осознанной целью ускорить высадку с помощью приготовления к ней.

Мандзони весьма активен в наведении марафета, в вылизывании своей шёрстки. Кроме того, он единственный среди мужчин, кто на глазах у почтеннейшей публики с превеликим тщанием поправляет свою причёску. После чего он вынимает из своей ручной клади тряпочку и, с большой ловкостью перегнувшись пополам, удаляет пыль со своих туфель. Затем, поскольку последнее упражнение привело его волосы в беспорядок, он снова причёсывается.

В отличие от своего соседа Робби сохраняет полнейшую неподвижность, отстраненно и свысока наблюдая охватившее круг возбуждение. Несколько раз он пытается поймать мой взгляд, дабы я стал свидетелем его ироничного отношения ко всей этой суете. Но, угадав это намерение, я стараюсь на него не смотреть.

Меня охватывает совершенно новое для меня чувство: мне хочется, чтобы за мной заботливо ухаживали. Я уже вижу себя в больничной палате, меня дотошно обследуют, устанавливают благоприятный диагноз и принимаются активно лечить. Ах, это вряд ли будет так просто! Едва успел я добраться до утешительной мысли о своём выздоровлении, как под мышками у меня начинают бежать струйки пота. В счастливый исход я верю лишь наполовину. А мне так было бы нужно в него верить! Или я высаживаюсь из самолёта, и тогда меня будут лечить, или полёт продолжится, и тогда очень скоро, я это знаю, наступит конец. Закрыв глаза, чтобы не видеть Бушуа, чьё неподвижное тело так убедительно предвещает, куда меня влекут мелькающие торопливо секунды, я, точно щепка, болтаюсь на волне, то и дело швыряющей меня от надежды к отчаянью. Но и среди этой смертной тоски мой рассудок сохраняет полную ясность и функционирует по-прежнему чётко. Как будто что-то ещё может мне быть полезным в том коротеньком будущем, которое отпущено мне судьбой, я беру на заметку, что сейчас я открыл, какова истинная природа сомнения. Сомневаться — не означает, как я раньше считал, пребывать в неуверенности; это — попеременно ощущать в себе две противоположные друг другу уверенности.

Кроме Пако, который, уткнувшись в ладони лицом, безуспешно пытается подавить рыдания, никто уже больше не интересуется Бушуа. Никто не задается больше вопросом, умер он или нет. Он уже остался для нас где-то там, позади, стал незадачливым пассажиром, чьё путешествие по этой жизни оказалось более кратким, чем наше. И хотя он по-прежнему здесь, рядом с нами, по-прежнему лежит в своём кресле с натянутым до горла одеялом, с полузакрытыми глазами и едва заметной тенью улыбки на исхудавшем лице, мы уже забыли его. Он просто предмет, ничего больше. Мы оставим его в самолёте, когда будем высаживаться. Впрочем, кем был для нас Бушуа? Худощавым господином, который очень любил карты и ненавидел своего зятя. Прощай, Бушуа. Прощай, Серджиус, тебе тоже недолго осталось. Нам не придётся слишком много думать о вас. Нас тоже торопит время.

Возвратившаяся из туалета Мишу просовывает руку под локоть Пако и ласковым, утешающим движением, которое всё во мне переворачивает, приникает головою к плечу этого большого и грузного человека; отбросив нависающую на глаза прядку волос, она смотрит на него, хотя видит только его руки, которыми он закрыл лицо. При этом она очень тихо что-то ему говорит. О, вряд ли что-нибудь слишком сложное! Она ведь почти неграмотная, эта Мишу, хоть и вышла из «хорошей среды». Но по её лицу и глазам я вижу, что её бесхитростные слова несут в себе огромный заряд нежности и любви. Ибо Пако убирает ладони с лица, глядит на неё своими круглыми выпученными глазами, гладит её левой рукой по щеке и волосам, и весь его вид свидетельствует о признательности и обожании.

— Вытри щёки, толстяк, — говорит Мишу с нежностью, которая плохо вяжется с её словарем.

Он повинуется, и, пока он вытирает свою красную физиономию свёрнутым в комок огромным белоснежным платком, она тихим голосом выплёскивает на него целый поток ласковой брани, в которой я улавливаю «пухленького бутузика», «толстого уродца», «лысую черепушку» и, конечно же, опять «толстяка». И всё это время она трётся щекой о жёсткий твид его пиджака и с невыразимой нежностью глядит на него из-под чёлки.

Я бросаю взгляд на Мандзони. Пока миссис Банистер отсутствует, наш жеребец считает, что ему всё дозволено. С совершенно дурацким видом он уставился на Мишу. Чтобы ему, Мандзони, могли предпочесть этого плешивого пятидесятилетнего старца, о чьих тайных пороках столь недвусмысленно объявила мадам Эдмонд, — это явно превосходит его разумение. По его растерянному лицу я вижу, что он задаёт себе целую кучу тревожных вопросов, не понимая, что к этому единению двух сердец порок не имеет никакого, просто ни малейшего отношения! Сомнительно, чтобы Мишу и Пако когда-нибудь стали спать друг с другом, разве что она сама этого захочет, и опять-таки из нежности. Для Мишу важно другое: она обрела свою гавань, вошла в спокойные воды, куда она может бросить якорь, эта шхуна без парусов, пришвартовавшаяся к пузатому трёхмачтовику. Мандзони, вероятно, думает сейчас, какую «красивую пару» составили бы они, Мандзони и Мишу. Но «красивая пара» — всего лишь витрина, предназначенная для чужих глаз. Он упускает из виду главное, ему ещё многому надо научиться, нашему Мандзони. Надеюсь, у него ещё будет для этого время.

Миссис Банистер возвращается из туалета; перед нею шествует миссис Бойд со своей сумкой крокодиловой кожи, которая как-то нелепо болтается в её руке, и это меня почему-то бесит; возможно, потому, что у неё вообще всё болтается и свисает — груди, живот, сумка. Уж сумку-то она могла бы держать элегантно под мышкой, как миссис Банистер, которая садится на своё место, хлопая свежеподкрашенными ресницами; она пытается сделать вид, что не слишком интересуется своим чичисбеем, который вовремя, я бы даже сказал, очень вовремя успел обратить к ней свои покорные очи.

— Ах, Элизабет, — говорит миссис Банистер, устраиваясь в кресле и грациозно колыхнув бедрами и бюстом, — вы не можете себе вообразить, как я мечтаю об этой ванне. Надеюсь, ванная комната в моём номере окажется достойной четырёхзвёздного отеля. Я так привередлива, когда речь идёт о ванных. — И так как миссис Бойд уставилась на неё с непонимающим видом, миссис Банистер переводит: — I am very fastidious about bathroom, you know.

— Я тоже, — говорит миссис Бойд.

— Ах, я помню, — говорит миссис Банистер с лёгким смехом и с молодой, задорной, великолепно сыгранной непосредственностью, — в отеле «Риц», в Лиссабоне, я потребовала дать мне другой номер! Бедняга управляющий не мог ничего понять! Но, мадам, твердил он со своим шепелявым акцентом, чем вас не устраивает эта ванная? Она ведь вся мраморная! — Она смеётся, поворачиваясь к Мандзони. — Словом, в Мадрапуре я первым делом приму ванну! Буду отмокать в душистых шампунях! Буду отмываться от грязи! И попрошу кого-нибудь потереть мне спину.

— My dear! — восклицает миссис Бойд.

— Вас, вас, Элизабет, если вы согласитесь, — говорит миссис Банистер, косясь на Мандзони.

Я смотрю, слушаю, и эта нелепая комедия безумно утомляет меня. Неужто миссис Банистер действительно верит, что теперь уже считанные часы и минуты отделяют её от этой насыщенной благовониями ванны? И, главное, что это значит — верить? Особенно если этот глагол ставится после наречия действительно. Целая вселенная отделяет это безупречное сочетание действительно верить от сомнительного хотеть верить и от более чем сомнительного делать вид, что веришь. На эти три категории могли бы делить себя люди, которые молятся Богу, если бы они решились на такую классификацию, пусть даже тайную, пусть маловероятную, ибо те, кто хочет верить, — не являются ли они одновременно теми, кто верит, что они верят? Поистине бездонна эта проблема! И я, верящий в Бога или желающий в Него верить — что на практике сводится, должно быть, к одному и тому же, но в глубине души никак к одному и тому же не сводится, — я в эту минуту действительно верю только в одно — в собственную смерть.

Бортпроводница по-прежнему держит мою руку и гладит её своими тонкими пальцами, и сейчас, когда моя жизнь безвозвратно уходит, я всеми силами верю, я хочу верить, что она меня любит. Но главное для меня — что она здесь. Я смотрю на неё, на мою немногословную бортпроводницу, и в то же время слушаю, как Мишу пытается в своей незамысловатой манере утешить Пако:

— Не будешь же ты сто лет оплакивать этого мужика! Особенно если он тебя терпеть не мог! Ты просто чокнутый, брюханчик ты мой!

Он в самом деле чокнутый, этот брюханчик, но не больше, чем миссис Банистер, мечтающая о великолепной ванне, которую она вскорости примет. Пако вполголоса говорит:

— Ты не понимаешь, Мишу. Моя жена его мне доверила! И что я теперь ей скажу?

— Да ничего! — вдруг выкрикивает свистящим голосом Робби, раздражённо выпрямляясь в кресле. — Вы ничего ей не скажете! По той простой причине, что вам никогда уже не представится случай вообще что-нибудь ей говорить!

Эта вспышка потрясает нас, и круг смотрит на Робби изумлённо и негодующе. Но он сидит с высоко поднятой головой и сузившимися зрачками, положив руки на подлокотники, и с вызовом, твёрдо встречает направленные на него взгляды. И никто, даже Пако, не решается принять его дерзкий вызов или потребовать от него уточнить, что он имеет в виду. Круг словно только теперь осознал всю хрупкость своих надежд и боится, что полемика с Робби может снова поставить их под вопрос. Оживление сборов сменяется напряжённым молчанием, оцепенением, неподвижностью. Все, точно улитки, боязливо скрываются в своих раковинах. Ни один рожок не высовывается наружу. Уста замкнулись, взгляды погасли.

Такая внезапная скованность тем более разительна, что она наступает вслед за бодрым хождением взад и вперёд, давкой у туалетов, деловитой суетой приготовлений. Напряжённость так велика, что я почти благодарен бортпроводнице за её неожиданное вмешательство. Я говорю «почти», потому что, встав с кресла, она отпустила мою руку, и, когда её теплые пальцы отрываются от моих, мною овладевает мучительное ощущение беспомощности.

Самым нейтральным тоном она говорит:

— Пристегните, пожалуйста, ремни.

А ведь верно, никто до сих пор об этом не подумал. Пассажиры подчиняются, бортпроводница обходит круг и взглядом проверяет, хорошо ли защёлкнуты пряжки. Это профессиональное тщание устраивает нас. Оно словно подразумевает, что всё возвращается в привычную колею: мы приземляемся, и следует выполнять правила безопасности. Бортпроводница за этим следит. В конце концов, речь идёт о таком же самолёте, как все остальные, даже если в кабине пилотов никого нет, и о таком же рейсе, как все остальные, даже если, по нашему мнению, он слегка затянулся.


Тишина стала менее напряжённой, но круг продолжает молчать. Время движется с неумолимой размеренностью часов, на которых нет циферблата и где бег минут и секунд суммируется на двух световых строчках сменой регулярно вспыхивающих цифр. Каждую секунду цифра исчезает и на её месте возникает другая, исчезающая в свою очередь тоже. Если задержаться на них взглядом, следя за тем, как они появляются и пропадают, леденеешь от ужаса: ничто не даёт более верной картины неизбежности нашего собственного исчезновения. Достаточно сидеть, смотреть на эти мерцающие строки и ждать — ждать достаточно долго.

Ждать… Этим мы сейчас и занимаемся в круге — ждём, не имея вообще никаких часов и лишённые даже возможности как-то отвлечься, чем-то заняться, как мы это обычно делаем на земле.

Внутри самолёта сгущаются сумерки. Бортпроводница ничего не может с этим поделать: электричество на борту, она нам уже говорила, не в её власти, освещением ведает Земля, а Земле, Бог весть почему, захотелось, чтобы мы сидели в потёмках. Таким образом, во вчерашнюю программу внесено маленькое изменение: вчера вечером лампы горели до самой посадки и погасли только в момент открытия дверей. Уверен, я не единственный, кто заметил это нововведение, но никто, даже Блаватский, не говорит об этом вслух. Может быть, деталь сама по себе незначительна, но мы как будто боимся, что, обратив на неё внимание, мы можем вызвать новые нападки Робби на столь лелеемые нами надежды.

В салоне уже так темно, что мы едва различаем лица сидящих напротив. Я жду, что с минуты на минуту свечение в иллюминаторах совсем потускнеет и мы окажемся в полной тьме. Но этого не происходит. Наружный свет, кажется, стабилизировался на теперешнем уровне; мы сидим в тусклых потемках, черты моих попутчиков стёрлись, остались только широкие бледные пятна с расплывчатыми краями.

Из всех наших лиц яснее всего проступает поодаль измождённое лицо Бушуа. Возможно, оттого, что оно находится в горизонтальной плоскости, а не в вертикальной, как наши, оно дольше притягивает к себе скудные остатки света. К тому же оно и само намного бледнее, да и вылеплено гораздо рельефней и резче. Я смотрю на него. Мне кажется, его губы пошевелились. Я содрогаюсь, меня охватывает панический ужас, который, впрочем, тут же проходит. Мне знаком обманчивый эффект, которым это вызвано. Когда долго глядишь на покойника, в конце концов всегда начинает казаться, что улавливаешь едва заметное движение у него на лице. Эта иллюзия связана, должно быть, с тем, что мы не можем примириться с его окончательной неподвижностью.

У меня закладывает уши — мы круто снижаемся. Я глотаю, чтобы освободить их, и по усилию, которого мне это стоит, лишний раз убеждаюсь, насколько я ослабел.

Сумрак лишает всякой возможности определить расстояние, отделяющее нас от земной поверхности, и, когда самолёт так же немыслимо жёстко, как накануне, соприкасается с почвой, я чувствую не облегчение, оттого что оказался на твёрдой земле, а недоверие, смешанное с тревогой.

Никто не произносит ни слова. Самолёт начинает резко тормозить, отчего у нас перехватывает дыхание, и, несмотря на торможение, бесконечно долго катится по ухабистой почве, вытрясая из нас душу. Со стянутыми на животах ремнями, судорожно вцепившись руками в подлокотники, съёжившись в своих креслах, мы ждём. После серии резких толчков самолёт замирает. Двигатели останавливаются, и в тишине слышен скрежет металлического трапа, который выдвигается из фюзеляжа и встаёт на своё место перед EXIT.


В динамике раздаётся потрескиванье, и самолёт внезапно заполняется гнусавым голосом немыслимой силы, как будто регулятор громкости поставлен на максимум; уровень шума таков, что никакой человеческий слух его долго не выдержит. Голос буквально взрывается в наших мозгах, и не знаешь, какое принять положение, чтобы спастись от него. Он завладевает салоном, полностью заполняет его и, отражаясь от стен, гулко прокатывается из конца в конец самолёта. Кажется, что все переборки, изнемогая так же, как мы, начинают вибрировать под его ударом. К счастью, он произносит всего одну фразу. Без малейшего намёка на вежливость, без ритуального обращения «Дамы и господа» и без какой бы то ни было информации относительно «местного времени» и «температуры воздуха» он говорит тоном человека, отдающего приказ:

— Не отстёгивайте ремней.

Я не вижу в этом предписании смысла, поскольку самолёт остановился. По движениям, которые производят в сумраке Христопулос и Блаватский, я догадываюсь, что они снова пристёгиваются. Голос, который командует нами, находится в полном взаимодействии с глазами, от которых ничто не укроется, даже в полутьме.

— Мадемуазель, — снова говорит голос, — откройте EXIT.

Бортпроводница отстёгивает ремень и встаёт. Я поворачиваю голову. Я едва различаю её, но слышу, как она возится с задвижкой дверей. И когда в самолёт врывается ледяной ветер, понимаю, что дверь открыта.

У меня захватывает дух, мороз обжигает лёгкие, я задыхаюсь, меня колотит озноб. Слабость не позволяет мне даже напрячь мускулы, чтобы хоть как-то противостоять холоду, пронизавшему тело. Мне представляется невероятным, чтобы человеческое существо нашло в себе мужество выйти из самолёта, шагнуть в поистине сибирскую стужу, как накануне это сделала Мюрзек. Справа от себя я слышу клацанье зубов. Наверно, это Робби. Я соображаю, что он довольно легко одет. Прислушиваюсь ещё. Я никогда не предполагал, что зубы, стуча друг о друга, могут производить такой шум.

В круге со всех сторон звучат теперь стоны и оханья, но, странная вещь, не слышно ни одной чётко выраженной протестующей фразы, чего можно было ожидать, например, от Блаватского или Карамана. Как будто полярный холод, который навалился на нас и душит под своим ледяным одеялом, парализовал одновременно и наши рефлексы. Продолжая трястись в жестоком ознобе, я чувствую при этом, что ко мне коварно подкрадывается сонливость. Я с нею борюсь. И ощущаю, что эти усилия вконец изнуряют меня.

— Внимание! — ревет гнусавый голос.

Он гремит всё с той же невыносимой мощностью, вибрируя и отдаваясь в голове, словно решил свести нас с ума. Даже когда он молчит, это не приносит облегчения. Подобно тем несчастным, которых подвергают пытке, мы всё время ждём нового приступа мучений, и хотя в словах голоса не прозвучало ещё в наш адрес никакой угрозы, но, когда он грохочет в ушах, всё равно сжимаешься от страха.

Ах, дело не только в уровне шума. Тут ещё и гнусавость этого голоса, и самый его тон, абсолютно, — как бы это выразиться? — абсолютно равнодушный, механический, бесчеловечный.

— Внимание! — опять вопит голос.

Следует небольшая пауза, совершенно нелепая и дурацки жестокая, ибо, прикованные к своим креслам, парализованные холодом, обезумевшие от страха, что мы ещё можем делать, кроме как с напряжённым «вниманием» ждать его дальнейших распоряжений?

— Бушуа Эмиль! — орёт гнусавый голос.

Ответа, разумеется, нет, и голос, как будто он заранее был готов к этому молчанию, продолжает на максимальной мощности звука, но не обнаруживая в своих интонациях ни малейшего беспокойства:

— Вас ждут на земле!

Круг застывает в полном безмолвии, я чувствую, как все ошарашены и какие вопросы мечутся у всех в голове. Возможно ли, чтобы Земля не знала о состоянии Бушуа, — она, которая всё видит, слышит все наши слова и, может быть, даже читает все наши мысли?

— Бушуа Эмиль! — взывает голос всё с той же одуряющей громкостью, но без всякой нетерпеливости, как будто повторение является частью некоего традиционного ритуала.

— Но он умер, — произносит робким голосом кто-то — быть может, Пако.

Пауза. На эту реплику Пако голос отвечать не будет. Я это почему-то чувствую.

— Бушуа Эмиль! — не унимается голос, мощность которого буквально расплющивает нас. И добавляет с механическим педантизмом, ни на йоту не меняя интонации и не ослабляя интенсивности: — Вас ждут на земле!

Следует новая пауза, и тогда бортпроводница, от которой я, признаться, не ожидал такой смелости, задаёт вопрос, и, что ещё более поразительно, вопрос, на который она получает ответ. Значит, вопреки моим предположениям, не всякий диалог с порога отвергается голосом.

По контрасту сдецибелами, от которых лопаются барабанные перепонки, голос бортпроводницы звучит удивительно мягко, тихо и музыкально.

— У нас здесь имеется больной, это мсье Серджиус, — говорит она вежливо, но твердо. — Нельзя ли его тоже эвакуировать?

Меня трогает эта забота, но в то же время я чувствую на бортпроводницу обиду, поскольку она считает возможным расстаться со мной, даже если это делается ради моего спасения.

Вслед за её вопросом наступает длительное молчание. И как раз в ту секунду, когда я уже решил, что и этим вопросом пренебрегут, гнусавый голос ей отвечает. Сила звука теперь намного убавилась, словно это реплика a parte, и главное — совершенно переменился тон. Он уже не нейтральный, он недовольный. В нём слышится раздражение чиновника, которому указали на допущенный им промах в работе.

— Мсье Серджиус больным быть не должен, — заявляет гнусавый голос.

Эта реплика, как и манера, в которой она произнесена, повергает меня в крайнее изумление. Мог ли я предположить, что болезнь, так неожиданно свалившаяся на меня, явилась результатом чьей-то ошибки?

Ещё немного убавив громкость, гнусавый голос продолжает с явной сухостью в тоне:

— Мадемуазель, вы дадите мсье Серджиусу две таблетки онирила, одну утром, другую вечером.

Это скорее приказ, чем медицинский рецепт. Сам же рецепт должен был бы привести круг в отчаяние, если бы круг сохранил ещё способность размышлять: длительность курса лечения в нём не указана.

— Хорошо, мсье, — отвечает голосу бортпроводница.

Я никогда не слышал о лекарстве под названием «онирил», но бортпроводница, по всей видимости, знает, где его найти. После чего, как будто решив, что лирическое отступление закончилось и пора возвращаться к делам, гнусавый голос снова выпускает на волю все свои децибелы и говорит с прежней своей интонацией, механической и нейтральной:

— Бушуа Эмиль! Вас ждут на земле!

Оттого ли, что я парализован потоком ледяного ветра, врывающегося в самолёт, или просто не могу прийти в себя, узнав, что моя смертельная болезнь всего лишь «ошибка», или, наконец, оттого, что из-за неистовой силы, с какой ревёт в динамике гнусавый голос, с моими умственными способностями что-то произошло, но я не верю своим глазам, ибо вижу, как тело Бушуа оживает и его костлявые руки откидывают одеяло.

— Эмиль! — кричит Пако, и благодаря этому крику, а также ещё потому, что кто-то из женщин, скорее всего миссис Банистер, испускает пронзительный вопль, я отдаю себе отчёт в том, что я не единственный в самолёте, кто видит, что Бушуа медленно выпрямляется в своём кресле.

— My God! — говорит Блаватский (его голос я узнаю).

Но он больше ничего пока не добавляет.

— Эмиль! — опять кричит Пако, и в его голосе борются между собой облегчение и страх. — Но мы считали, что ты… — Он запинается, не в силах завершить фразу, и начинает снова: — Разве ты…

Но и эту фразу он не заканчивает. На сей раз ему не удаётся выговорить слово «жив». Женщина снова кричит, и по кругу пробегают невнятные, отрывочные, приглушённые восклицания, будто никто не решается довести до конца свою мысль.

— А ведь я говорил! — внезапно кричит Блаватский резким, вызывающим голосом. — Я ведь говорил, что он не умер! Никто не захотел меня слушать! И провести необходимую проверку!

Это невероятно! Блаватский извлекает пользу из нашей растерянности, чтобы опять, in extremis [233], попробовать взять над нами верх. Больше не в состоянии властвовать реально, он делает вид, что всё ещё властвует! Дрожа всем телом от холода и, быть может, от страха, он только выставляет своё leadership в смешном свете. Это грубо, это несерьёзно, однако в эту минуту мы признательны ему за то, что он дал нам пусть нелепое, но зато единственное объяснение, которое нам бы хотелось принять.

Потому что Бушуа не только выпрямляется, но и, не довольствуясь этим, встаёт на ноги, встаёт механически и скованно, но без видимого усилия, без посторонней помощи, не ухватившись за руку, протянутую ему Пако, который, вопреки приказанию, отстёгивает ремень и тоже встаёт. Насколько я могу судить — ибо я стучу зубами от холода, перед глазами у меня туман, в самолёте царит сумрак пещеры, и я различаю лишь пятна и силуэты, — Бушуа движется в направлении EXIT, рядом с которым стоит бортпроводница. Он движется медленно, мелкими неровными шагами, но не шатаясь; его нагоняет Пако, обходит его справа и суёт ему в руку саквояж, лепеча глухим, изменившимся от страха и холода голосом:

— Эмиль, саквояж! Возьми свой саквояж!

Бушуа останавливается, с силой, которая изумляет меня, вытягивает руку и на целую секунду оставляет её в горизонтальном положении, держа за ручку свой саквояж. Как разжимаются его пальцы, я не вижу, для этого слишком темно, но вижу, как саквояж падает, и слышу глухой, мягкий звук, с которым он шлёпается на ковровую дорожку.

— Твой саквояж, Эмиль! — говорит Пако.

Ответа нет. В проёме двери виден прямоугольник ночной темноты, менее густой, чем внутри самолёта, почти серой, и в этом прямоугольнике — чёрный силуэт Бушуа с пустыми, свисающими вдоль туловища руками. Он пошатывается под порывами холодного ветра, врывающегося в самолёт. Силуэт замирает. Бортпроводница говорит профессиональным голосом, лишённым всякого выражения:

— До свидания, мсье.

Бушуа поворачивает голову в её сторону, на мгновенье его страшный профиль вырисовывается на сером ночном фоне, но он ни слова не говорит, выходит наружу и исчезает; мы слышим, как его тяжёлые шаги грохочут по железным ступеням трапа. Когда я потом спрошу бортпроводницу, почему, по её мнению, Бушуа ей не ответил, она мне скажет: «Он меня не видел. Сомневаюсь даже, что он меня слышал». — «Но ведь он на вас посмотрел». — «Нет. По-настоящему — нет. Он повернул лицо в мою сторону, но глаза его были мёртвые. Во всяком случае, так мне показалось. Ночь была светлая, но, наверно, недостаточно для того, чтобы различить выражение его глаз». — «Не могу поверить, чтобы он вас не видел! Он спустился потом по трапу и не упал!» — «Это ни о чём не говорит. Он довольно долго шарил вокруг себя, пока не нащупал поручень, а как только он за него ухватился, глаза ему больше были не нужны». Я круто меняю тему и говорю: «Ждал ли его кто-нибудь внизу у трапа?» Её лицо замыкается, она опускает глаза и безжизненным голосом говорит: «Я туда не смотрела». — «Почему?» — «Не могла».

После того как бортпроводница захлопнула EXIT, я испытываю огромное облегчение. Даже, можно сказать, два облегчения сразу: меня перестаёт мучить сибирский мороз и я больше не увижу Бушуа. Когда человек становится только телом, как спешим мы его поскорее куда-нибудь сплавить! При жизни он мог быть нам очень дорог. Умерев, он делается нам ненавистен. Быстрее! Быстрее! Пусть его уберут! Пусть его закопают в яму! Пусть сожгут! Пусть останется от него только самое-самое лёгкое — память о нём и самое-самое чистое — образ того человека, каким он, в сущности, был. В том, что касается Бушуа, я тороплюсь положиться во всём на Пако. Пусть он хранит его в своей памяти и проливает над ним, как положено, слёзы! Хотя, если подумать, это ведь очень скверно. Плакать должно всё человечество, даже когда умирает всего лишь один человек и даже если этот человек — Бушуа.

Бортпроводница ощупью протягивает мне стакан воды, кладёт мне в левую ладонь маленькую таблетку и закрывает ладонь своими холодными пальцами.

— Что это?

— Онирил.

— Где вы его нашли?

— В одном из ящиков в galley, ещё при посадке.

— И вы не знаете его действия?

— Нет.

Я пытаюсь улыбнуться.

— Вы могли заглянуть в инструкцию — она должна быть в коробке.

— Её там не было.

Какую-то долю секунды я колеблюсь, потом проглатываю таблетку, запиваю водой и сижу в полумраке, дрожа от холода и от слабости, и только тут до меня доходит, что первой мыслью бортпроводницы, после того как она набросила на дверь задвижку, было пойти для меня в кухню за онирилом. Я смотрю на неё и в который уж раз чувствую, как меня затопляет волна нежности.

В эту минуту, продолжая трястись в жестоком ознобе, я надеюсь, что поправлюсь. Я думаю о будущем, о том, что оно станет для меня снова возможным, моё будущее с бортпроводницей. Даже если ему не суждено быть долговечным. Казалось бы, я не способен сейчас думать ни о чём другом, и, однако, через недолгое время начинаю ощущать удручённое безмолвие круга. Я понимаю, в какие бездны отчаянья ввергнуты все его помыслы: с уходом Бушуа рухнули последние надежды добраться до Мадрапура.

При этом гнусавый голос впрямую не запрещал ведь нам выходить из самолёта. Был лишь приказ не отстёгивать ремней. И, однако, никто, абсолютно никто не направился к EXIT. Никто не выразил своего протеста. Никто, кроме бортпроводницы, не задал ни одного вопроса. Да и её вопрос относился только к эвакуации одного заболевшего пассажира, а не к общей высадке пассажиров на землю. Никак не реагировал круг и на то, что бортпроводница снова заперла EXIT. Земля ей такого приказа не отдавала. Но бортпроводница это сделала, и мы ей это позволили, словно так и надо. Она закрыла за нами тяжёлую дверь нашей воздушной тюрьмы, где нам опять предстоит жить и где наши стражи не полицейские, а десять тысяч метров ледяной пустоты, что пролегла меж землёю и нами.


Время снова течёт вхолостую. Ибо самолёт очень долго стоит на земле. Может быть, час. Но часов у нас нет. Время теперь измеряется только нашим терпением — или нетерпением.

Не знаю, может быть, эта задержка вызвана необходимостью дозаправить самолёт топливом, а также пополнить запас воды для galley и туалетов. Но мы не улавливаем никакого шума и не видим в иллюминаторах никаких автоцистерн, хотя мы непременно бы их заметили, так как после высадки Бушуа ночь стала намного светлее. Единственным звуком, который донёсся до нас после закрытия EXIT, было скрежетание трапа, возвращаемого под фюзеляж. И ничего больше. Двигатели по-прежнему молчат, и, хотя эта пауза приводит нас в исступление, все будто в рот воды набрали. Мы словно боимся, что, если начнём говорить, гнусавый голос призовёт нас к порядку. Теперь, после его вмешательства, мы уже больше не знаем, признаёт ли он ещё за нами какие-нибудь права.

И, что самое поразительное, пассажиры молча смирились с этим произволом! Все как один! Даже властолюбивый Блаватский, даже законник Караман, даже анархиствующий Робби. Лютый холод, чудовищная громкость голоса, уход Бушуа, отчаянье, охватившее нас, когда мы поняли, что из самолёта нас не выпустят, — все эти потрясения, нагромоздившиеся друг на друга, вконец обессилили нас, лишили достоинства и даже потребности возмущаться и упрекать. Но нет, справа от меня кто-то тихонько плачет. Должно быть, миссис Банистер. Рассыпаются в прах её золотые мечты о роскошном гостиничном номере в Мадрапуре.

После высадки Бушуа ночь всё больше и больше светлеет, внутри самолёта разливается зыбкое мерцание, ещё более мрачное, чем полная темнота. Поскольку до рассвета, как мне кажется, ещё далеко, я могу объяснить это только светом луны, которая хотя и не видна, но всё же находится достаточно близко, чтобы осветить облачный слой, отделяющий её от земли. В какой-то миг её свет сделался внутри самолёта таким сильным, что кажется, она сейчас пробьёт наконец облака. Это ей, правда, не удаётся, но ночь из серой становится белой.

Тогда мадам Мюрзек проявляет поразительную инициативу: она отстёгивает ремень своего кресла, точно подброшенная пружиной, встаёт и прилипает лицом к иллюминатору, что слева от неё. Потом поворачивается к нам, и её синие глаза ярко светятся на желтоватом лице, как будто вобрав в себя весь свет в самолёте. И мягким, теперь уже обычным для неё голосом, в котором, однако, при всей его мягкости слышна напряжённость, говорит:

— Я узнаю это озеро! И набережную! Именно здесь мы вчера вечером вышли с индусом из самолёта!

Все оторопело молчат, и через несколько секунд Блаватский, собрав последние остатки былого неистовства, буквально взрывается:

— Вы совсем спятили! Как вы можете сейчас вообще что-то узнать! Когда почти ничего не видно! К тому же иллюминатор, в который вы только что посмотрели, выходит на крыло самолёта!

— Вовсе нет!

— Вовсе да! Смутное поблескиванье крыла — вот что вы приняли за воду!.. У вас слишком богатое воображение!..

— Вовсе нет! — повторяет Мюрзек. — Пойдите посмотрите сами, если вы мне не верите!

— Мне нет никакой необходимости пересаживаться, — наглым тоном парирует Блаватский. — Мне и с моего места очень хорошо всё видно вот в эти иллюминаторы! Во всяком случае, достаточно хорошо, чтобы убедиться, что ни озера, ни набережной здесь нет и в помине!

В это мгновенье, как будто нарочно для того, чтобы он мог взять верх над Мюрзек, лунный свет исчезает, что делает невозможным всякое разглядыванье наружных пейзажей. Мюрзек возвращается на своё место и с несгибаемой кротостью говорит:

— Я сожалею, что мне приходится вам противоречить, мсье Блаватский. Теперь в самом деле ничего больше не видно. Но минуту назад я увидела озеро и набережную, которая тянется вдоль него. И я их узнала! Как раз на этой набережной и стоял индус, когда он уронил в воду свою кожаную сумку.

— Вы увидели именно то, что вам очень хотелось увидеть! — рычит Блаватский. — Истина в том, что вы воистину одержимы воспоминаниями об индусе! Я убеждён, что, когда вы в очередной раз отправитесь молиться в кабину пилотов, вы увидите в ветровое стекло, что он парит в небесах при помощи собственных летательных средств!

И он позволяет себе рассмеяться. Мюрзек хранит достойное всяческих похвал молчание, и Робби голосом, которому негодование придаёт некоторую крикливость, говорит:

— Вам было бы лучше обойтись без этих соображений, Блаватский. Вам вовсе не нужно было знать, чем занимается мадам Мюрзек в пилотской кабине, и вам совершенно незачем приписывать ей какие-то видения!

— Я не причинил мадам Мюрзек никакого вреда, приписав ей это видение, — говорит с тяжеловесной иронией Блаватский, не глядя на Робби. — Да и зачем я буду что-то приписывать. У мадам Мюрзек и без меня хватает видений. Она весьма склонна к мистике и многое видит за пределами нашего мира!

Можно было бы ждать, что Мюрзек ответит ему. Но нет. Ни слова в ответ. Молчание. Подставила левую щёку. И Робби с раздражением восклицает:

— Не понимаю, что заставляет вас так грубо нападать на женщину, которая даже не защищается! Хотя нет, всё-таки понимаю. Вы ни за что не хотите признать, что самолёт летел со вчерашнего вечера по кругу, летел, чтобы опять прилететь туда, откуда он вылетел.

В рядах большинства слышатся восклицания ужаса, но на весьма тихих нотах. Ничего, что походило бы на вопль возмущения, настолько все подавлены и удручены.

— Я не желаю этого признавать, опираясь лишь на такое шаткое свидетельство! — с едва сдерживаемой яростью восклицает Блаватский. — То, что мадам Мюрзек смогла, как ей показалось, увидеть, увидеть за какую-то долю секунды, в неверном свете луны, в стекло иллюминатора, искажающее все предметы, — является для меня совершенно неубедительным! Ничего, кроме этого, я не говорю! Мои соображения продиктованы здравым смыслом, и я на этом стою!

— Прошу прощения, я увидела озеро, — говорит Мюрзек, черты которой уже невозможно различить, настолько теперь в самолёте темно. Она говорит с полной безмятежностью, как будто ни одной стреле Блаватского не удалось пробить её броню. — Ещё раз повторяю, — продолжает она, — я увидела озеро, вода в котором показалась мне очень чёрной, несмотря на луну. Увидела набережную. И даже пришвартованную к набережной лодку. Увидела так же ясно, как вижу вас. И не только увидела, но и узнала.

— Как вы можете утверждать, что это было озеро? — внезапно спрашивает голос, в котором по манере и произношению я тотчас узнаю голос Карамана. — Было ли для этого достаточно светло? — продолжает он с присущей ему речевой элегантностью. — И позволяет ли вам ваше зрение видеть так далеко, чтобы можно было разглядеть другой берег?

— По правде говоря, нет, — отвечает Мюрзек.

— Тогда это могла быть река, — говорит Караман тоном учителя, поймавшего ученика на ошибке.

— Нет. У реки есть течение.

— Если вода была чёрной, течения разглядеть вы не могли.

— Это возможно.

— И размеры иллюминатора так малы, — с вежливой настойчивостью продолжает Караман, — что вы не могли отдать себе отчёт в реальных размерах этого водного пространства.

— Пожалуй, так, — говорит Мюрзек.

— При этих условиях, — заключает Караман с торжествующей нотой в голосе, — вы не можете нам с уверенностью сказать, видели вы озеро, реку, пруд или просто лужу…

По кругу пробегают довольно противные смешки и ухмылки, как будто большинство торопится сделать вывод, что Караман, ко всеобщему удовольствию, заткнул наконец рот этой несносной Мюрзек.

— Но ведь это чистейший идиотизм! — говорит Робби, и его протестующий голос поднимается до пронзительных нот. — Совершенно неважно, увидела ли мадам Мюрзек озеро, или это была река или пруд! Важно то, что она узнала место нашей первой посадки!

— Да как она могла его узнать, — с уничтожающей вежливостью откликается Караман, — если она описывает его так неточно?

Мстительные смешки возобновляются. Благодарение Богу, решительно отвергнув лжепророков, большинство снова внимает добрым пастырям — Блаватскому и Караману. Здравому смыслу и софистике. Яростному скептицизму и педантичной рассудительности.

Надежда явно возрождается. Надежда очень скромная, поскольку она довольствуется мыслью, что самолёт после суток полёта, может быть, и не возвратился туда, где он приземлялся накануне.

Но круг потерял одного из своих членов. Круг дрожит в холодном ознобе. Когда самолёт снова поднимется в воздух, круг не будет знать ни куда самолёт летит, ни кто им управляет. Круг не знает абсолютно ничего. И всё-таки худо-бедно он начинает чуточку успокаиваться. Ах, для этого ему так мало надо! Крохотная, совсем крохотная надежда хотя бы не летать по замкнутому кольцу…

Я вовсе не выставляю себя этаким провидцем. И не собираюсь обвинять большинство. Ведь и сам я… Стоило гнусавому голосу дать мне понять, что моя болезнь всего лишь «ошибка», и прописать мне какое-то неведомое снадобье, — и я, полагавший, что не позднее чем через сутки отправлюсь по стопам Бушуа, уже считаю себя исцелённым.


В эту минуту в разговор вступает бортпроводница, совершенно ошеломив и большинство, и меньшинство круга, настолько её заявление противоречит той роли успокоительницы, в которой она до сих пор перед нами выступала.

Она говорит мягким голосом:

— Мадам Мюрзек сказала правду: она в самом деле увидела озеро.

Я поворачиваю голову в её сторону, но не могу разглядеть её лица, для этого в самолёте слишком темно. Я различаю во мраке какие-то движения, слышу два-три приглушённых восклицания. А Блаватский довольно нелюбезно говорит:

— Откуда вы знаете?

— Я сама его видела, — спокойно отвечает бортпроводница.

— Вы его видели! — восклицает Блаватский. — И когда же? — добавляет он, и в его голосе звучит почти что угроза. — Могу ли я вас об этом спросить? — И формула вежливости весьма мало вяжется с его тоном.

— В тот самый момент, когда я открыла EXIT. — И она продолжает с полнейшей невозмутимостью: — Я видела всё, что описала мадам Мюрзек: озеро, набережную, лодку.

После довольно длительной паузы Караман говорит с интонацией человека, обладающего монополией на способность логически рассуждать:

— Но из этого вовсе не следует, что место, где самолёт вчера высадил индусскую чету, было тем же самым.

— Этого я не знаю, — всё так же спокойно говорит бортпроводница. — Когда высадились индусы, было темно хоть глаз коли.

— А мадам Мюрзек кое-что видела, — насмешливо вставляет Блаватский.

— Естественно, — отзывается Мюрзек, — поскольку индус освещал себе путь электрическим фонарём, который он забрал у бортпроводницы.

— Я хотел бы напомнить, что при этом сама бортпроводница ничего не видела! — восклицает Блаватский, и его тон звучит почти оскорбительно.

— Но это нисколько не противоречит тому, что говорит мадам Мюрзек! — с горячностью восклицает бортпроводница. — Я ничего не видела потому, что в ту секунду, когда я захлопнула EXIT, индус ещё не зажёг фонаря.

— Никто и ничто не подтверждает, что он вообще его с собой взял, этот ваш пресловутый фонарь! — говорит Блаватский.

— Я это подтверждаю! — говорит бортпроводница. — Когда индус перешагнул порог EXIT, он держал его в левой руке, а в правой у него была сумка искусственной кожи.

— Прошу прощения, — вступает опять Караман, явно радуясь тому, что поймал её на ошибке. — Сумка искусственной кожи находилась у женщины!

— Да, но индус взял сумку у неё из рук после инцидента с мсье Христопулосом.

— Я ничего такого не заметил, — говорит Караман.

— А я это заметила, — говорит бортпроводница. — Я не спускала глаз с его рук из-за моего фонаря. До последней секунды я надеялась, что он мне его вернёт. К тому же я его об этом сама попросила, когда он проходил мимо меня, собираясь выйти из самолёта.

— Вы попросили его вернуть вам электрический фонарь? — спрашивает Караман. — Лично я этого не слышал, — добавляет он с вежливым недоверием, как будто достаточно ему, Караману, «не заметить» или «не услышать» чего-то, как существование этой вещи тут же становится недействительным. — Ну хорошо, — продолжает он с некоторым холодком и со скрытой иронией, словно соглашаясь поиграть в предложенную ему игру, — что же он вам ответил?

— Он произнёс английскую фразу, которой я не поняла.

— Зато я её понял! — восклицает Робби. — Когда бортпроводница потребовала у него свой фонарь, индус засмеялся и сказал: «Они не нуждаются в свете, те, кто по своей собственной воле коснеет во мраке».

После этой цитаты, столь для всех нас обидной, круг замолкает, и спор, не получив завершения, сам собою угас, ничего, как всегда, не прояснив.

Бортпроводница подтвердила, что Мюрзек правильно описала местность, на которой мы приземлились сегодня, но относительно того, где наш самолёт садился накануне, она ничего сказать не смогла, поскольку вчера она ничего не увидела. Значит, вопрос о том, действительно ли мы вернулись сегодня в то же самое место, откуда вылетали вчера, со всеми самыми зловещими последствиями, которые может в себе заключать этот факт, так и не решён, поскольку мы располагаем на сей счёт только одним свидетельством.

Что касается бортпроводницы, то, когда я чуть позже спрашиваю её, почему, рискуя ещё больше усилить общую тревогу, она всё же вмешалась, она не без волнения отвечает: «Мне надоело слушать, как эти господа третируют мадам Мюрзек, тогда как она говорит про это озеро чистейшую правду».

Мне не удаётся продолжить свои расспросы: с невероятно далёким и глухим гулом, поразившим меня ещё в самом начале нашего путешествия, включаются двигатели, и почти сразу по обе стороны занавески, отделяющей салон от galley, загораются световые табло, рекомендующие нам пристегнуть ремни. В этом совете есть что-то нелепое: повинуясь гнусавому голосу, никто из пассажиров, если не считать Пако, когда он бросился на помощь Бушуа, и мадам Мюрзек, когда она подбежала к иллюминатору, так и не отстегнул ремней.

Самолёт, сильно раскачиваясь, начинает катиться по неровной почве, набирает скорость и отрывается от земли. Если быть точным, к заключению, что он уже оторвался, я, за отсутствием в полной тьме каких-либо ориентиров, которые помогли бы мне в этом убедиться, прихожу только тогда, когда прекращаются толчки. В самолёте загорается свет, и мы какое-то время с оторопелым видом глядим друг на друга, беспрерывно моргая. Стоит жуткий холод, и озноб пробирает не меня одного.

Бортпроводница встаёт и говорит с матерински заботливым видом:

— Пойду приготовлю поесть и чего-нибудь горячего выпить.

И я чувствую, как во мне, да и во всех пассажирах, мгновенно спадает напряжённость. Я знаю, умалишённый может привыкнуть к своей лечебнице, узник — к своей камере, маленький страдалец, которого истязают родители, — к своему шкафу. И сожалеют, когда приходится их покидать.

Но всё же я никогда бы не решился вообразить то огромное облегчение, которое я читаю на лицах моих спутников, когда наконец прекращается мучительное ожидание на земле — в полном мраке и лютом холоде.

Слава Богу, всё это позади. Самолёт снова в воздухе, мягко и мощно мурлычут моторы. Нас опять омывает благодатный свет, скоро включится и отопление, расслабятся сведенные холодом мышцы. Бортпроводница, наша верная опекунша, неустанно о нас заботится. Сейчас мы выпьем горячего чаю или кофе. И поедим. Да, поедим! Вот что самое главное! Разве в деревне не едят всегда после похорон? Чтобы быть уверенными, что жизнь продолжается. Продолжается она и в нашем самолёте, выполняющем чартерный рейс в Мадрапур. Свет опять загорелся, мы «все» снова здесь. Можно снова друг на друга смотреть, друг друга любить, ненавидеть друг друга, снова завязывать между собой весьма сложные отношения. Есть во всём этом что-то успокаивающее, что-то возвращающее нас к милой сердцу рутине, и, если не слишком задумываться о будущем, всё как будто бы входит в нормальную колею.

Глава четырнадцатая

Бортпроводница разносит еду, и хотя мне трудно сказать, съел я что-нибудь или нет, но я чувствую себя теперь гораздо лучше, может быть, просто оттого, что начинает сказываться действие онирила. Не буду утверждать, что моя слабость совсем исчезла, но… как мне получше это объяснить… но, скажем, при условии, что я не совершаю усилий, не поворачиваю, например, головы или не отрываю спины от спинки кресла, я про неё забываю и даже испытываю приятное, освежающее чувство лёгкости и свободы. У меня появляется ощущение, что я уже в силах бежать по морскому пляжу, весело прыгать в тёплом вечернем воздухе и даже могу, если захочу, оттолкнуться ногой от песка и взлететь в воздух. Это чувство воздушной лёгкости сопровождается новым для меня, пьянящим сознанием, что бортпроводница принадлежит мне, мне одному, как если бы наша давняя, очень давняя связь (начала которой я уже не помню) ежеминутно вручала бы мне её в полное распоряжение.

Эта ночь, во всяком случае её начало, была «самой счастливой в моей жизни» — утверждение достаточно абсурдное, которое, исходя из нормальной логики, можно употребить лишь в миг последней агонии, если, конечно, у вас отыщется тогда время для подведения подобных итогов.

Впрочем, я не могу считать абсолютно достоверным то, о чём я собираюсь сейчас рассказать. Учитывая состояние эйфории, в которое ввергнул меня онирил — принеся мне до неожиданного эпизода (о нём речь впереди) величайшее блаженство, которому следовало стать результатом этого эпизода, а не предшествовать ему, можно полагать, что я не покидал своего кресла и всё происшедшее лишь плод воображения, перевозбуждённого лекарством.

Дабы увериться в обратном, нужно, чтобы это событие повторилось. К сожалению, я уверен, что оно больше не повторится. В этих условиях вопрос, который я всё время себе задаю, формулируется так: чем странное воспоминание отличается от сна?

Решить его я не могу, поскольку некоторые сны благодаря своей связности, яркости, внутренней логичности, богатству деталей создают впечатление полной реальности, которое не исчезает даже после того, как человек проснулся. И наоборот, разве в горькие минуты одиночества и неудач у вас не возникает чувство, что воспоминания, одолевающие вас, — например, о «большой любви», которую вы долгие месяцы и, может быть, годы полагали взаимной, — что вам это привиделось скорее во сне, чем случилось на самом деле?

Вскоре после еды (точнее не скажу, ибо вместе со своими часами я во многом утратил и представление о времени) я вижу склонившееся надо мной прелестное лицо бортпроводницы и её зелёные глаза, которые неотрывно глядят на меня с выражением таким нежным и ласковым, что у меня вновь возникает — но только стократно усиленное — ощущение полёта, которое я испытал перед тем, как заснул. Она передо мною, должно быть, стоит, но её тела я не вижу, вижу лишь над собою лицо, точно крупный план в кинофильме, с удивительным контрастом света и тени, — вижу только её ярко освещённое нежное лицо и золотистые волосы; всё остальное утопает в тени. Я вижу её очень близко, точно она лежит на мне во весь рост, в позе, которую такая женщина, как бортпроводница, должна особенно любить, поскольку она знает, что её тело покажется партнеру лёгким и хрупким и он будет умилён и растроган.

На самом же деле бортпроводница такую позу принять не могла. Кресло, в котором я полулежу, делает это невозможным, и к тому же я не ощущаю её тяжести. Она до меня не дотрагивается, даже не берёт мою руку — её лицо словно парит в нескольких сантиметрах от моего, и оно было бы неподвижным, если бы не глаза, которые многое мне говорят.

Рот её тоже живёт. Он, конечно, вовсе не «слишком мал», как я имел раньше глупость сказать, ибо кажущаяся малость его размеров с лихвой восполняется извилистым детским рисунком губ и прелестной особенностью улыбки, чуть приоткрывающей мелкие зубы. При всей нежности, которая светится на этом лице, в его выражении заметна сейчас некая двойственность. Взгляд у неё серьёзен, а рот шаловлив.

Голова бортпроводницы — одна только голова, поскольку тела её я не вижу, — довольно долго остаётся будто подвешенной надо мной, и при этом я чувствую, как по мне концентрическими кругами разбегаются волны тепла, добираясь до самых кончиков пальцев моих рук и ног. Её глаза, почти не мигая, неотступно смотрят мне прямо в зрачки, а губы чуть заметно подрагивают, точно мордочка у котёнка, когда он, играя, царапает и легонько покусывает вас.

Мгновенье, которого я так жду, наконец наступает, но его предваряет фраза, совершенно неожиданная для меня. Тихим голосом, в котором слышится некоторая торжественность, бортпроводница говорит:

— Сегодня пятнадцатое ноября.

И, словно всё между нами давно решено и условлено, она приникает своими детскими губами к моим.

И вот что при этом меня удивляет: хотя свет в самолёте ночью не гасится, а пассажиры ещё не успели заснуть и, разумеется, прекрасно видят наш поцелуй, но круг совершенно никак и ничем, даже неодобрительными комментариями вполголоса, не реагирует на то, что для него, и особенно для viudas, не может не представлять собой вопиющего нарушения общепринятого этикета.

Однако сейчас я никакого удивления по этому поводу не испытываю, ибо сам я круга, так же как и тела бортпроводницы, не вижу. Всё, кроме её лица, кажется мне утонувшим в тумане. Да и лицо исчезает, как только её губы, горячие и в то же время прохладные, сливаются с моими.

Органы чувств меня снова подводят. Я не могу сейчас пользоваться зрением и осязанием одновременно. В ту самую секунду, когда рот бортпроводницы прячется в моём, я чувствую укол досады и боли: я оказался слишком к ней близко, я её больше не вижу.

Я всё думаю — разумеется, уже после того, что между нами произошло, — почему бортпроводница упомянула о пятнадцатом ноября с таким видом, будто просила меня эту дату запомнить, чтобы в будущем можно было её отмечать; ведь нам всем «так мало осталось времени жить», как сформулировал Робби. Но мне сейчас некогда задавать себе такие вопросы.

— Идёмте, — шепчет бортпроводница, сжимая мои пальцы и заставляя меня подняться.

Я встаю на ноги. И даже не пошатываюсь. У меня совершенно пропало ощущение слабости.

Не выпуская моей руки, бортпроводница проворно увлекает меня за собой по проходу между рядами туристического класса, я следую за ней почти бегом, чувствуя себя невероятно лёгким, и ноги мои едва касаются пола. Дойдя до конца туристического класса, бортпроводница останавливается, вынимает из кармана маленькую отмычку и отпирает расположенную напротив туалетов низкую и узкую дверь, протиснуться в которую я могу лишь пригнувшись.

Это каюта. Поначалу она не поражает меня своими размерами, хотя первое, что должно было прийти мне в голову, — недоумение, как удалось поместить такую просторную каюту в хвосте самолёта.

Ни с чем не сообразный характер обстановки тоже должен был привлечь моё внимание, в частности, широкое и приземистое, обитое золотистым бархатом кресло, которое, в отличие от всех остальных кресел в самолёте, не прикреплено к полу, поскольку, прежде чем меня усадить в него, бортпроводница отодвигает его от кровати, освобождая для себя проход. Но что больше всего поражает — это когда вдруг видишь в самолёте кровать, двуспальную величественную кровать, и в некоторой растерянности я размышляю о том, как же умудрились её сюда втащить — в дверь или через выдвижной трап. Но, уж во всяком случае, не в окно. Окно здесь — обычный иллюминатор, на котором бортпроводница задёргивает маленькую шторку, тоже золотистого цвета. Эту операцию она проделывает с такой тщательностью, как будто глубокой ночью, средь моря облаков кто-нибудь может к нам сюда заглянуть.

— Так нам будет уютней, — говорит она, взглянув на меня с лёгкой улыбкой.

Она ещё раз проходит передо мной, чуть прикоснувшись пальцами к моей шее, и запирает дверь на позолоченный засов; дверь теперь кажется мне такой маленькой, что снова пройти в неё я мог бы разве только на четвереньках.

В каюте всё, кроме перегородки позади кровати, обито золотистым бархатом, даже потолок, даже стенной шкаф, дверцу которого открывает сейчас бортпроводница. Это гардероб, в низу которого в правом углу я вижу маленький холодильник. Бортпроводница вешает на плечики свой форменный жакет, затем оборачивается ко мне и говорит с дружелюбной улыбкой:

— Здесь тепло. Вы можете снять свой пиджак.

Но она не даёт мне времени сделать это самому. Секунду спустя, опираясь обоими коленями о мои, она наклоняется, хватает один из рукавов моего пиджака и поднимает его у меня над головой, чтобы помочь мне вытащить руку. Завладев моим пиджаком, она заботливо вешает его на свободные плечики в гардероб. Я смотрю на неё. После того как она сбросила с себя жакет, её талия кажется мне ещё более тонкой, а груди ещё более пышными.

Она открывает маленький холодильник внизу гардероба, достает небольшой флакон виски, отвинчивает крышку и, вылив содержимое в стакан, протягивает его мне.

— Но я спиртного не пью, — говорю я.

— Выпейте, — отвечает она с улыбкой. — Вам станет удивительно хорошо.

Я подчиняюсь. Широкий гранёный стакан приятно холодит мне руку, и когда я делаю два-три глотка, мне сразу начинает казаться, что тело моё воспаряет. Я удивлен. Алкоголь никогда не оказывал на меня такого действия. У меня возникает нелепая и романтическая мысль, что бортпроводница дала мне любовный напиток, и я полушутя-полусерьёзно говорю:

— Что ты дала мне выпить, Цирцея[234]?

Она не отвечает. С удивлением я обнаруживаю, что она опустилась между моих ног на колени и развязывает мне галстук. Я говорю «с удивлением», потому что я полагал, что она, закрыв холодильник, стоит ещё возле гардероба и расправляет на плечиках свою собственную блузку.

В этот миг я вдруг ощущаю, что кто-то чужой смотрит на нас — на меня, сидящего в широком приземистом кресле, с толстым гранёным, наполовину опорожнённым стаканом в руках, и на неё, стоящую на коленях между моими ногами, набросив себе на шею мой галстук, который она с меня уже сняла, и расстёгивающую своими нежными пальцами, прикосновение которых доставляет мне неизъяснимое наслаждение, верхние пуговицы моей рубашки.

Я поворачиваю вправо голову и обнаруживаю, что это я сам гляжу на нас в зеркале, которое занимает всю панель позади кровати, делая её вдвое длиннее, как, впрочем, и всю остальную каюту. Да, убеждаюсь я снова, глаза у меня очень, очень ласковые, и их взгляд, который удивительно похож на собачий, вполне может растрогать женское сердце. Но чудес не бывает, и я, как всегда, испытываю удивление и даже боль. Нижняя часть лица как была, так и осталась у меня обезьяньей. К счастью, бортпроводница не глядит на меня. Её тонкая рука скользнула в распахнутый ворот моей рубашки и ласково поглаживает шерсть у меня на груди.

В несколько глотков я допиваю напиток, который она налила мне, и выпускаю из рук опорожнённый стакан, который мягко скатывается к моим ногам. Я делаюсь полностью невесомым. Я уже не сижу в приземистом кресле, а лежу на величественной кровати и сжимаю в объятьях голую бортпроводницу; её голова находится на уровне моей груди, и она, точно к медвежьей шкуре, прижимается к ней своим ясным и милым лицом. В это мгновение она поднимает на меня зелёные глаза. Я знаю, о чём они меня просят: быть с ней и после таким же нежным, как до. У меня всё переворачивается в душе при мысли, что такая чудесная девушка может опасаться, что я буду с ней холоден. Я вижу в зеркале, как мои горящие собачьей преданностью глаза обещают ей то, о чём она просит. И почему-то мне кажется, что эта безмолвная клятва открывает пред нами безбрежное будущее.

Я полон такого благоговения перед её красотой и проникнут такой к ней признательностью за её невероятную щедрость, что не осмеливаюсь ни на какое движение, хотя моё тело от головы до пят пронизано дрожью. Думаю, она это чувствует. Её лёгкие пальцы скользят по моей мохнатой груди. Да, Красавица, я твое Чудовище, твой навеки. Я лежу, глаза мои упираются в потолок, и у меня такое чувство, что вместе с тобою, вдали от злых, недоброжелательных взглядов, я запрятан в обитую бархатом шкатулку, которая внезапно уменьшилась до размеров двух наших тел.


Конец отвратителен. Бортпроводница исчезает. Обитая бархатом шкатулка смыкается надо мной, и теперь я один. Я в гробу. Обеими руками, совершенно лишёнными сил, я делаю жалкие попытки сбросить с себя его крышку.

Весь в поту, я открываю глаза. В самолёте уже светло. Я поворачиваю голову к иллюминатору, в который потоками вливается солнце. Это простое движение обессиливает меня. Я пытаюсь пошевелиться в своём кресле и обнаруживаю, что ослабел ещё больше, чем накануне. По лбу, по лопаткам, под мышками обильно струится пот, и тревога, от которой я уже, казалось, избавился, снова накатывает на меня мощной волной. Я охвачен безумной паникой. Подобно тем, кто отбрасывает в агонии одеяло и ищет глазами одежду, я обвожу взглядом круг в поисках щели, через которую я мог бы отсюда бежать. Мне кажется, что бездонная чёрная бездна разверзается у меня под ногами и она сейчас поглотит меня. Моё сердце колотится. Живот мучат колики. Ноги дрожат. Я не могу ни о чём думать и без конца повторяю фразу, которая бьётся во мне, заполняя собою всё поле сознания: «На этот раз всё. На этот раз всё. На этот раз всё». Я истекаю потом, язык прилипает к нёбу. Я не могу выговорить ни слова. Ощущение обессиленности ужасно, и с каждой минутой оно возрастает. Такое впечатление, что вся моя сила не переставая вытекает из меня через отверстую рану, которую невозможно ничем закрыть. Голова пуста. Я уже не осознаю, что я — это я. Я превратился в комок сотрясающего меня мерзкого ужаса.

— Вот ваш онирил, — говорит бортпроводница и, так как я не в состоянии пошевелить рукой, кладёт таблетку мне в рот и, приложив к губам край стакана, даёт мне запить.

Я вижу её совсем близко, мои глаза не отрываясь глядят на неё, она стоит со мной рядом, её образ является мне так же, как накануне, при том же свете, но выражение сегодня совсем другое.

Я смотрю на неё и испытываю ужасное потрясение. Я просто не верю своим глазам: в её глазах нет и следа былой нежности. Всё ещё продолжая пить, ибо даже этот процесс теперь требует от меня усилий, я снова взглядываю на неё. Она не отвечает на мой призыв. Что произошло? Даже если учесть, что на публике она должна проявлять особую сдержанность, всё равно поведение её необъяснимо, ибо как раз о сдержанности она до сих пор меньше всего заботилась: после ухода индусов она позволила мне пойти за нею на кухню, позволила помогать ей разносить пассажирам еду, позволила сесть с нею рядом, взять её руку.

Я пью, я смотрю на неё, я больше не могу ничего прочитать в её зелёных глазах. Её губы, которые мне со вчерашнего дня так знакомы, застыли в отстранённой, безликой улыбке. Я испытываю ощущение покинутости, которое представляется мне в тысячу раз страшнее, чем тот ужас, который я только что испытал, когда обнаружил, проснувшись, что моя слабость ещё возросла.

Она удаляется. Ушла, наверное, в galley, поставить на место стакан, из которого я пил. Такое ощущение, что на рассвете кто-то похитил нежную и ласковую душу бортпроводницы и оставил в самолёте её оболочку.

Из кухни возвращается и садится рядом со мной в своё кресло совершенно чужая мне женщина, не имеющая ко мне никакого отношения. Ценой огромного усилия — ибо мне уже угрожает неподвижность суставов — мне удаётся повернуть к ней глаза. Я узнаю золотистые волосы, нежное лицо, детский рисунок рта. Но это не она, теперь я в этом уверен. Ибо в ответ на безмолвный призыв моих глаз она бы сразу повернулась ко мне. Но веки у неё всё так же опущены, руки всё так же спокойно лежат на коленях, а на лице написано выражение профессиональной скуки, как у многих стюардесс на дальних линиях, работа которых чуть ли не наполовину состоит из бесконечного ожидания.

Она сидит так близко ко мне, что, протянув руку, я мог бы дотронуться до неё, но я чувствую, что не буду этого делать: я начинаю бояться её реакций. Её тело, хрупкость и бархатистую мягкость которого я так обожал, как будто внезапно застыло и затвердело рядом со мной, а руки уже просто не способны обвивать мою шею. Я смотрю на неё, и у меня сжимается сердце. Если, как полагает Робби, мне так мало осталось времени жить, даже и эта малость чересчур велика, чтобы вынести страшную боль, причинённую этой утратой.

— Мадемуазель, — говорит мадам Мюрзек, — мне кажется, мистер Серджиус о чём-то хочет вас попросить.

Бортпроводница поворачивает ко мне голову. И я снова испытываю потрясение. У неё пустые глаза. Вежливые, но пустые.

— Вам что-нибудь нужно, мистер Серджиус? — говорит она с притворной заботливостью.

Я открываю рот и чувствую, что у меня нет сил говорить. Еле ворочая языком, я кое-как выговариваю:

— Вас видеть.

— Выпить? — переспрашивает бортпроводница.

— Вас видеть.

Она бросает быстрый взгляд на круг и выдавливает из себя смущённую улыбку, которая сопровождается снисходительной гримаской.

— Вот и хорошо, — говорит она с шутливостью, которая звучит крайне фальшиво, — вот вы меня и видите, мистер Серджиус.

Её мимика, в которой за напускной внимательностью сквозитполное безразличие, пронзает меня как удар кинжала. Это невозможно, она не могла настолько ко мне измениться за такое короткое время. И я снова в отчаянии задаю себе тот же вопрос: она ли сейчас со мной говорит?

Я делаю последнюю попытку.

— Мадемуазель, — говорю я всё тем же слабым, совершенно не мужским голосом, который мне самому стыдно слышать, — не могли бы вы взять мою руку?

С новой, смущённой улыбкой, адресованной больше кругу, нежели мне, она чуть заметно пожимает плечами и говорит любезным и снисходительным тоном:

— Конечно, мсье Серджиус, если это доставит вам удовольствие.

Тон означает, что, когда человек тяжко болен, ему можно простить его маленькие причуды. Проходит секунда, и бортпроводница с непринуждённым видом берёт мою руку в свою. На мгновенье у меня вспыхивает надежда. Но тотчас же исчезает. Я не узнаю её пальцев. Эти пальцы — сухие, вялые, равнодушные. Они держат мою руку, как держали бы неодушевлённый предмет, к которому не питаешь никаких чувств и который можешь положить на стол и тут же про него забыть. Прикосновение начисто лишено человеческого тепла и так же далеко от ласки, как жест врача, щупающего у вас пульс.

Эта минута ужасна. Я погружаюсь на самое дно отчаянья, я в недоверии замер перед ситуацией, которой не понимаю. Ибо, если даже в конце концов допустить, что сцена в каюте была всего лишь галлюцинацией, спровоцированной онирилом, как мне тогда понимать то нежное согласие, которое установилось между бортпроводницей и мной с первых же минут моего пребывания в самолёте? Я себя прекрасно в то время чувствовал, был в нормальном состоянии и не принимал никаких лекарств.

Я отпускаю руку, которая больше не любит моей руки, закрываю глаза и пытаюсь над всем этим поразмыслить, а это довольно трудно, ибо на меня теперь навалилась боязнь умереть. И всё же, несмотря на то что я изнурён и охвачен паникой, рассудок мой сохраняет ясность.

Я допускаю такую возможность: бортпроводница действительно ощутила ко мне некоторую нежность, но Земля, не знаю, каким способом, дала ей понять, что я недостоин её внимания. Тогда бортпроводница лишила меня своих милостей, и я стал для неё обыкновенным «пассажиром», как все остальные. В конце концов, даже на земле, когда девушка, которая начинает вами интересоваться, рассказывает об этом своей «лучшей подруге» и та вас высмеивает и низвергает в её глазах с пьедестала, это может на корню уничтожить зарождающуюся привязанность.

Но существует и другая вероятность, которую я, хотя она повергает меня в ужас, тоже не могу полностью исключить. Быть может, я с самого начала и без всякого лекарства, одурманенный лишь собственной страстью, вообразил и придумал все эти взгляды, улыбки, интонации, все эти милые пальцы, которые, «точно маленькие дружелюбные зверьки», резвятся в моей руке?

Если мне в самом деле всё это только приснилось, если бортпроводница от начала до конца была для меня тем, кем является и сейчас, — совершенно чужим человеком, — если эта огромная любовь была лишь плодом моего воображения, тогда всё рушится. Тогда нет в мире ничего, в чём я был бы уверен. Тогда ничему из того, что я здесь наплёл, нельзя верить. Тогда я единственный и ненадёжный свидетель истории, правду о которой никогда и никто не сможет узнать.


Мой страх и оцепенение понемногу утихают. Я чувствую себя лучше. На сей раз наверняка действует онирил. Впрочем, это неважно. Важно другое: от всего, что здесь происходит, и от моей собственной участи меня теперь отделяет восхитительная даль. Словно это больше меня не касается. Я гляжу на всё издали, из очень далекой дали, и это зрелище меня почти забавляет. Всё рассеивается, как туман. Я перестаю быть дурачком, обманутым историей, которая произошла с ним самим. Мне наконец открывается то, чего я прежде не видел: всё, что связано с этим рейсом, фальшиво до ужаса. Самолёт не летит в Мадрапур, онирил не лекарство, которое лечит. Моя болезнь не ошибка. И бортпроводница не любит меня.

Ну и пусть, наплевать! Я очень быстро, с ощущением невероятной лёгкости, отрываюсь от колеса времени. Я окидываю пассажиров сторонним взглядом, словно я уже не с ними. Они, эти ложные братья, подбадривают меня улыбками, будто им тоже хотелось бы заставить меня поверить, что моя смертельная болезнь — это «ошибка», которая с минуты на минуту будет исправлена. Мне остаётся лишь участвовать в этой маленькой комедии. Я даже не возмущаюсь. Мне всё безразлично. В том числе и яростный спор, который вспыхивает сейчас в самолёте. Я безмятежно слушаю абсолютно, на мой взгляд, пустые речи пассажиров.

После утреннего завтрака — к которому я не притронулся, лишь выпил несколько глотков тепловатого чая, — Мюрзек направляется в пилотскую кабину, и в спину ей ухмыляется Блаватский, переглядываются viudas, а Караман, полузакрыв глаза, напускает на себя страшно важный и чопорный вид, который должен означать, что единственным местом, где следует молиться, является для него католическая церковь, а единственный Бог, к коему пристало обращаться, — Бог Нового Завета.

Когда Мюрзек возвращается, её желтоватое лицо и синие глаза лучатся надеждой на «другие края, где, возможно, нам было бы лучше», как об этом говорит Робби. В то же время она вся исполнена новёхоньких добрых намерений касательно своих страждущих братьев, томящихся в самолёте, и, прежде чем сесть, она останавливается у моего кресла и с елейным видом спрашивает:

— Ну что, мистер Серджиус, как вы себя сегодня чувствуете?

Я отвечаю слабым голосом, но довольно непринуждённо, что меня самого удивляет:

— Гораздо лучше, спасибо.

Выставив напоказ свои жёлтые зубы, Мюрзек одаряет меня серией поощрительных улыбок.

— Вот увидите, вы скоро поправитесь…

— Конечно, конечно, — говорю я бодрым тоном.

— К тому же, — продолжает она, — Земля дала нам понять, что ваша болезнь явилась результатом ошибки. Земля обманываться не может.

— Так же как обманывать других.

— Несомненно, — с уверенностью говорит Мюрзек. — Это совершенно исключено.

Несмотря на полное ко всему безразличие, овладевшее мной, я улавливаю в её словах некий привкус, который мне явно не нравится. Я закрываю глаза в знак того, что разговор меня утомляет.

— А тем временем, — добавляет Мюрзек, приобщая весь круг к своему порыву великодушия, — мы все здесь горячо желаем вашего скорейшего выздоровления.

— Я весьма вам обязан, — говорю я, не поднимая век.

Пауза. Я чувствую, Мюрзек явно считает, что она ещё не до конца выполнила в отношении меня свой словесный долг. Что ж, пусть выполняет! Но без меня! Я не открываю глаз.

— Во всяком случае, если я могу для вас что-нибудь сделать, скажите.

Да, можете, например, оставить меня в покое. Но меня подводит привычка быть вежливым, и вместо того, чтобы так и сказать, я бормочу, упорно не поднимая век:

— Спасибо, мадам, но бортпроводница выполняет свой долг до конца. Как вы, наверно, заметили, она даже подержала мою руку.

Последнюю фразу я произнёс помимо своей воли; сквозь мою незамутненную безмятежность будто вдруг проступило пятнышко прежней горечи.

— Бортпроводница, — говорит Мюрзек, чья доброжелательность, словно ясное солнышко, льёт свои лучи абсолютно на всех, — бортпроводница вообще выше всяких похвал.

Пауза.

— Ну что ж, — запоздало спохватываясь, говорит Мюрзек, — я вас на время покину, отдыхайте.


Робби возвращается из туалета со своим несессером в руке. От карминовых пальцев ног до оранжевой шейной косынки (не забудем также светло-зелёных брюк и небесно-голубой рубашки) весь он так ярко и артистично расцвечен, что ни одно его перемещение по самолёту не может пройти незамеченным. В довершение картины над плечами его развеваются золотые кудри и он выбрит так гладко, будто он совсем ещё юн и безбород. Когда он пересекает круг, мы всегда глядим на него, глядим с самыми разными чувствами, но сегодня они уступают место удивлению и беспокойству.

Ибо эта лучезарная молодость теперь только видимость. В лице у Робби не осталось ни кровинки, черты заострились, глаза запали, и кажется, что всего за одну ночь он утратил обычную округлость щёк. Цвет его лица больше не назовёшь абрикосовым. Теперь он пепельный. И в его походке, обычно такой лёгкой, такой окрылённой, появилась какая-то неуверенность и неловкость — приметы, которые со вчерашнего утра, увы, мне слишком знакомы. Я могу совершенно точно сказать, что испытывает Робби в эту минуту. Такую слабость в ногах, что они у него подкашиваются, словно больше не в силах его нести. И в самом деле, не доходя до кресла, он споткнулся и наверняка бы упал, если бы мадам Эдмонд не вскочила и не удержала его своей могучей рукой.

— В чём дело? — говорит она с ласковой суровостью. — Что-то не так? Ты ещё не проснулся?

— Спасибо, — говорит Робби и, всегда такой грациозный, всегда даже не садившийся в кресло, а изящно себя опускавший в него, тяжело валится на сиденье.

Круг смотрит на Робби, потом все взгляды отворачиваются от него. Круг не произносит ни слова. Не задавать себе лишних вопросов! Сделаем вид, как будто Робби здесь нет! Но круг не учитывает великого рвения Мюрзек, которая вся сейчас — сплошная любовь и неукротимое стремленье помочь.

— Мсье Робби, — тотчас вступает она, очевидно не зная, что это не фамилия, а имя, притом уменьшительное (правда, и бортпроводница совершит вскоре ту же ошибку), — извините, что я вам это говорю, но у вас сегодня очень бледное лицо. Вы заболели?

Никакого ответа. Робби даже не поворачивает к ней головы.

— А ведь верно, мой маленький, — восклицает с испуганными глазами и ходящей ходуном грудью мадам Эдмонд, — вид у тебя сегодня неважный! Что у тебя болит, мой котёночек?

Но Робби, который отдал ей во владение свою левую руку, по-прежнему не отвечает. Держа очень прямо шею и вперив в одну точку глаза, он неподвижно застыл в кресле.

— Мсье Робби, — говорит Мюрзек, — я позволю себе повторить свой вопрос. Вы заболели?

— Да нет, я вовсе не болен, — говорит Робби, не меняя своей деревянной позы, и я впервые слышу, как он, чей французский выговор всегда безупречен, произносит на немецкий манер согласные «д», «в» и «б».

Я смотрю на него, удивлённый такой оплошностью. Он возвращает мне взгляд, и его глаза, опровергая его собственное утверждение, говорят мне красноречивее всяких слов: «Да, как видишь, я тоже. Вслед за тобой. В свою очередь». И одновременно он улыбается мне обескровленными губами.

Круг прекрасно понимает этот обмен взглядами, я чувствую это по прервавшимся разговорам, по наступившей вдруг тяжёлой тишине. А я столь же прекрасно понимаю, что молчание круга имеет целью не подчеркнуть, а похоронить грозную правду, которая только что обнаружилась таким для всех очевидным и пугающим образом.

— Мадемуазель, — гнет своё, не унимаясь, Мюрзек, — я полагаю, что вам следовало бы проявить инициативу и дать мсье Робби тоже одну таблетку онирила.

— Да нет, я вовсе не болен, — повторяет Робби, снова делая ту же ошибку в произношении тех же слов. — Я не хочу принимать это лекарство. — И слабым голосом добавляет, обводя круг дерзким взглядом: — К тому же, как все могут убедиться, я нахожусь в полном здравии.

— Да нет же, мсье Робби, — говорит Мюрзек. — Не нужно нас обманывать. Вы больны.

— Ну хорошо, мадам, — говорит Робби по-прежнему слабым голосом, но с искрами в глазах. — Допустим, я в самом деле болен, но что вы можете для меня сделать?

— Молиться, — без малейшего колебания отвечает Мюрзек.

— Но это невозможно, — говорит Робби, — вы ведь уже совершили сегодня свои утренние молитвы.

— Я готова начать их снова.

— Сейчас? — вполне серьёзным тоном спрашивает Робби.

— Сейчас, если хотите.

— Я был бы вам за это в высшей степени благодарен, — говорит Робби и на последнем слове вновь запинается, произнося «б» и «д» на немецкий манер.

Мюрзек встаёт и строевым шагом направляется к кухонной занавеске. Отдернув её, она оборачивается и устремляет на Робби взгляд своих синих глаз.

— Мсье Робби, не хотите ли вы, оставаясь в своём кресле, мысленно сопровождать мои молитвы?

— Охотно, мадам, — говорит Робби.

Мюрзек исчезает за занавеской, и Робби говорит совсем уже ослабевшим голосом, и на губах у него мелькает бледное подобие улыбки:

— Я буду молиться, чтобы ваши молитвы были услышаны.

— Робби, — тоже слабым голосом говорю я, — вам нужно принять онирил. Его моральное действие бесподобно.

— Нет, — говорит он, — я обойдусь без него.

Тут Караман принимается покашливать.

— К тому же, — вмешивается он в разговор с тем неподражаемым видом, с каким он по любому поводу призывает нас прислушиваться к голосу разума, — не следует думать, что онирил панацея от всех недугов. Он не может применяться во всех без исключения случаях.

— В этом я с вами не могу согласиться, — говорит насмешливо Робби. — Онирил полностью применим ко всем случаям, какие могут возникнуть у нас на борту.

Новая пауза, и бортпроводница с мягкой решительностью говорит:

— Даже если мсье Робби согласится принимать таблетки онирила…

— Но Робби не соглашается, — вставляет Робби.

— …для меня было бы затруднительно их ему дать. Кроме той упаковки, которую я вскрыла для мистера Серджиуса и специально отложила для него, — (я благодарен ей за эту фразу, а также — но не новая ли это иллюзия? — за взгляд, которым она сопровождает её), — онирила у меня больше нет! Все остальные упаковки исчезли!

— Исчезли? — восклицает Блаватский, наклоняясь вперёд, и его живые пронзительные глаза сверкают за толстыми стёклами очков. — И когда же вы обнаружили это исчезновение?

— В ту минуту, когда я давала таблетку мистеру Серджиусу. У меня было девять упаковок. А осталась только одна — та, которую я открыла для мистера Серджиуса.

Она вынимает её из кармана своего форменного жакета. Мы ошеломленно глядим на коробочку и друг на друга.

— Если восемь упаковок онирила исчезли, — резким тоном говорит вдруг миссис Банистер, — значит, их кто-то украл.

Эта чисто феодальная бесцеремонность в подходе к проблеме, мне кажется, ошарашивает Блаватского (хотя я пока ещё не улавливаю — почему). Но Робби не даёт ему времени определить свою позицию. Слабым голосом, старательно выговаривая слова, он с очень заметным немецким акцентом обращается к бортпроводнице:

— Сколько таблеток в одной упаковке?

Бортпроводница открывает коробочку — гладкую серую коробочку без всякой надписи или аптечного ярлыка — и, высыпав содержимое себе на ладонь, вслух пересчитывает таблетки. Их восемнадцать, и, так как она дала мне одну вчера вечером и одну сегодня утром, баланс подвести несложно.

— Двадцать, — говорит она.

— Девять упаковок по двадцать штук в каждой — это составляет сто восемьдесят таблеток, — говорит Робби и углубляется в какие-то подсчёты, смысла которых, по-моему, никто не понимает.

Все это время Блаватский молчит. Он внезапно стал очень пассивным и очень скромным, наш суперсыщик. У него из-под носа крадут восемь коробок с лекарством, вне всякого сомнения сильнодействующим, а он себе в ус не дует, не предпринимает никаких шагов для расследования. Никого не допрашивает. Никого не подозревает. Даже самого подозрительного из всех, того, кого несомненно следует считать преступником…

Раздается сухой щелчок. Миссис Бойд, которая опрыскала себя туалетной водой, захлопывает сумку крокодиловой кожи, кладёт её себе на колени и, раздражённо уставив свой круглый глаз на Христопулоса, говорит с бостонским акцентом:

— Мистер Блаватский, почему вы не спросите у мистера Христопулоса, что ему понадобилось в galley в два часа ночи, именно тогда, когда бортпроводница уволокла мистера Серджиуса в хвост самолёта?

Я гляжу на неё во все глаза. Я потрясён. Но не тем, что она обвиняет грека, а тем, что таким образом подтверждается реальность случившегося со мной в эту ночь. Я бросаю взгляд на бортпроводницу. Она хранит полную невозмутимость. Лицо — точно маска. Но, с другой стороны, возможно ли себе представить, чтобы каюта располагалась в самом хвосте самолёта и чтобы у меня хватило сил добраться туда даже с помощью бортпроводницы?

Реакция Христопулоса оказывается хоть и запоздалой, но весьма бурной.

— Замолчите, вы, старая дура! — кричит он, весь дёргаясь и сочась потом, и от него незамедлительно начинает исходить тяжёлый запах. — Я и с кресла не вставал этой ночью!

Его жирные, толстые руки мечутся во все стороны, щупают жёлтый галстук, ширинку, следы перстней у основания пальцев.

— Вы лжёте, мсье, — резко обрывает его миссис Банистер. — Я тоже вас видела. Я решила, что вы проголодались и, пользуясь затянувшимся отсутствием бортпроводницы, решили отправиться в galley в поисках съестного. Но, как я вижу, истина оказалась в другом! Вы завладели онирилом! Единственным лекарством, которое имеется у нас на борту! И которое было заготовлено в количестве, достаточном для того, чтобы его можно было раздать в случае надобности всем пассажирам!

— Здесь вы несколько поспешили с выводами, мадам, — говорит Караман, в то время как Блаватский, чего я никак не могу объяснить, молча и безучастно сидит в своём кресле, сложив на коленях руки. Караман продолжает: — Нет ничего необычного в том, что на борту самолёта имеются на случай чрезвычайных обстоятельств какие-то медикаменты. Это вовсе не означает, что их будут всем раздавать.

Наступает пауза; для всех очевидно, что своей репликой Караман уводит дискуссию в сторону. Впрочем, его тезис тут же опровергается человеком, от которого мы меньше всего могли это ожидать.

— Прошу прощения, — говорит бортпроводница. — Онирил был как раз предназначен исключительно для того, чтобы в случае надобности раздать его всем пассажирам.

— Откуда вам это известно? — спрашивает Блаватский, вдруг обретя в отношении бортпроводницы изрядную долю былой агрессивности.

Бортпроводница ничуть не смущается. Она отвечает ровным тоном:

— Это было частью моих инструкций.

— Записанных на том клочке бумаги, который вы потеряли, — констатирует, ухмыляясь, Блаватский.

— Да, — спокойно подтверждает бортпроводница.

Лжёт она или нет? Этого я не знаю. У меня в памяти всплывают некоторые детали, и я спрашиваю себя, не поддерживала ли бортпроводница с самого начала контакт с Землёй — может быть, с помощью передатчика, спрятанного в galley.

— Но в таком случае, — говорит, обращаясь к бортпроводнице, миссис Банистер, — вы должны были нам об этом сказать.

— Вовсе нет, — чуть дрогнувшим голосом говорит бортпроводница. — Мне были даны совершенно точные инструкции; чтобы сказать вам об онириле, мне нужно было разрешение Земли.

После чего круг погружается в молчание. Караман хранит полную невозмутимость. Блаватский неподвижно застыл, и глаза его за толстыми стёклами очков абсолютно не видны. На Христопулоса он даже не смотрит и выглядит хмурым и удрученным.

— Мерзавец! — неожиданно кричит Пако, поворачиваясь в сторону грека. — Вам было мало выманивать у своих спутников деньги под фальшивым предлогом так называемого карточного долга! Теперь вы крадёте лекарства! Так вот, вы сейчас же вернёте бортпроводнице эти коробки, или я разобью вашу поганую морду!

— Это ложь! У меня их нет! — кричит Христопулос, и его руки негодующе мечутся во всех направлениях. — А что касается морды, это я вам её разобью!

— Господа, господа, — без особой убеждённости говорит Караман.

— Мандзони, — говорит миссис Банистер тоном, каким сюзерен обращается к своему вассалу, когда даёт ему рыцарское поручение, — помогите мсье Пако отобрать у этого проходимца то, что он украл.

— Хорошо, мадам, — говорит, слегка бледнея, Мандзони.

Это трогательно или, если хотите, комично: Мандзони встаёт, расправляет плечи и в своём белоснежном одеянии, точно карающий ангел, идёт на Христопулоса. Не знаю, умеет ли и любит ли Мандзони драться, но его рост, ширина плеч и решительная походка оказывают чудотворное действие.

Христопулос встаёт, затравленно озирается и, сделав крутой вираж вокруг собственной оси, поворачивается к Пако и к Мандзони спиной, бежит, быстро семеня толстыми ногами, к кухне, отдёргивает занавеску и исчезает.

Пако и Мандзони растерянно застывают. Мандзони, подняв бровь, делает полуоборот в сторону миссис Банистер и вопросительно на неё смотрит, ожидая дальнейших инструкций.

— Обыщите его сумку, — командует миссис Банистер.

Блаватский ни слова не говорит и не делает ни единого жеста. Он наблюдает за происходящим как посторонний. Можно подумать, что это его не касается.

Мандзони не без отвращения открывает саквояж Христопулоса.

— Это она, мадемуазель? — спрашивает он у бортпроводницы, показывая ей издали маленькую серую коробку, но вместо того, чтобы прямо ей и отдать её, он передаёт коробочку Пако, а тот протягивает её бортпроводнице. Должно быть, Мандзони опасается, что миссис Банистер заподозрит его в желании дотронуться до руки бортпроводницы. Дрессировка, я вижу, идёт успешно.

— Это она, — говорит бортпроводница. — Там должны быть ещё семь таких упаковок.

Мандзони извлекает их одну за другой из саквояжа Христопулоса, и Пако передает их бортпроводнице.

Пассажиры молча и с некоторым уважением следят за этой операцией. Бог весть почему эти коробочки стали вдруг для них величайшей драгоценностью. А ведь им достаточно посмотреть на меня, чтобы понять: терапевтический эффект таблеток онирила ничтожен — даже если они делают менее мучительными остающиеся нам минуты.

Чья-то рука отодвигает занавеску кухни, появляется Мюрзек, за ней плетётся Христопулос; он на целую голову выше её, но сгорбился весь и съёжился, прячась за ней. Его чёрные усы дрожат, по искажённому страхом лицу ручьями течёт пот.

— Мсье Христопулос мне всё рассказал, — говорит нам Мюрзек. — Я прошу вас не причинять ему зла.

— Паршивая овца под защитой козла отпущения, — говорит Робби так тихо, что, думаю, только я один его слышу.

— Скажите мне, — продолжает Мюрзек, бросая нам евангельский вызов, — как собираетесь вы с ним поступить?

Круг раздражённо молчит.

— Да, разумеется, никак, — говорит миссис Банистер, удивленная тем, что Блаватский всё так же безучастен и предоставляет ей одной всё решать.

Мандзони возвращается на своё место, Христопулос — на своё.

— Мадемуазель, — продолжает миссис Банистер, обращаясь с высокомерным видом к бортпроводнице, — заприте эти коробки на ключ. И доверьте ключ мсье Мандзони.

Бортпроводница не отвечает. Усевшись в кресло, Мандзони пытается туже затянуть узел своего галстука, хотя он нисколько не ослаб, а Христопулос рухнул на сиденье, опустил глаза вниз и, спасая жалкие крохи своего достоинства, бормочет в усы какие-то слова, о которых я затрудняюсь сказать, извинения это или угрозы.

— Недостаточно просто снова допустить мсье Христопулоса в наши ряды, — говорит Мюрзек, оглядывая круг неумолимыми синими глазами. — Нам нужно его простить.

— Мы его уже простили, простили, — едва слышным голосом отзывается Робби с сильным немецким акцентом. — Мадам, — говорит он, произнося «д» как «т», — вы за меня помолились?

— Нет, — говорит Мюрзек.

— В таком случае вы можете оставить Христопулоса на моё попечение, — говорит Робби. — Я позабочусь о его интересах.

Я жду, что за полной серьёзностью тона, с какой Робби отсылает её за него помолиться, Мюрзек сумеет всё-таки распознать его дерзкий умысел. Но я ошибаюсь. Должно быть, вместе со злостью она утратила и свою проницательность, потому что с простодушием, которое меня поражает, она говорит:

— Я вам весьма благодарна, мсье Робби.

И, с военной выправкой развернувшись на каблуках, она опять исчезает за кухонной занавеской.

Едва она успевает выйти, Робби обводит круг глазами и, с видом крайней усталости опираясь головой о спинку кресла, говорит чуть слышным голосом:

— Для мсье Христопулоса это тем более простительно, что он поддался иллюзии, в которой все мы грешны. Он предположил, как и каждый из нас, что он будет единственным, кто останется в живых.

— Да что вы такое говорите! — восклицает Караман, на сей раз не в силах обуздать свой гнев. — Это нелепо! Вы бредите, мсье! И не надо навязывать нам свой бред!

Губы у него дрожат, и он с такой силой стискивает руки, что я вижу, как у него побелели суставы. Он продолжает раздражённым тоном:

— Это недопустимо! Вы хотите вызвать панику среди пассажиров!

— Я этого совершенно не хочу, — говорит Робби; его голос очень слаб, но он ни на йоту не отступает со своих позиций. Он добавляет: — Я высказываю своё мнение.

— Но его не нужно высказывать! — в гневе кричит Караман.

— А вот об этом позвольте мне судить самому, — говорит Робби совсем уже шёпотом, но с огромным достоинством, которое, видимо, внушает Караману уважение, потому что он замолкает, опускает глаза и делает над собой большое усилие, чтобы взять себя в руки.

Эта сцена для всех чрезвычайно мучительна. Никто не мог ожидать такого всплеска ярости от Карамана, да ещё по отношению к больному, у которого почти не осталось голоса, чтобы защищаться.

— Я буду держать онирил под замком, — спустя несколько секунд говорит бортпроводница, желая, вероятно, разрядить обстановку.

Но её отвлекающий маневр оказывается не очень удачным, ибо тем самым она снова толкает Робби на путь высказываний, которые Караман именует бредовыми.

— Теперь это уже бесполезно, — говорит Робби и неуверенным жестом поднимает правую руку, требуя внимания. — Надо сейчас же раздать по таблетке онирила всем пассажирам, которые этого пожелают.

Он говорит голосом таким слабым, таким прерывистым, что все мы, даже Караман, даже Блаватский (по-прежнему подавленный и молчаливый), напрягаем как можем слух, чтобы его услышать, и при этом никто — такова его странная власть над нами — не помышляет о том, чтобы его прервать или заглушить своим голосом его слова.

— Но мы не больны, — говорит миссис Банистер.

— А что же тогда такое… наша тревога? — отзывается Робби и смотрит на неё с бледной улыбкой.


Воцаряется тишина, и, к моему удивлению, мадам Эдмонд принимается плакать. Не выпуская левой руки Робби, она плачет совершенно беззвучно, слёзы струятся у неё по щекам, размывая и размазывая макияж.

Пако, с багровым черепом и вылезающими из орбит глазами, говорит сдавленным голосом, сжимая в своей волосатой лапе тоненькую ручку Мишу:

— И всё-таки мы не больны в том смысле, в каком болен, к примеру, мсье Серджиус или… вы сами, — добавляет он после секундного колебания. — В этих условиях было бы расточительством расходовать онирил, раздавая его поголовно всем пассажирам.

— Это не будет расточительством, — говорит угасающим голосом Робби со слабой тенью улыбки на пепельно-сером лице. — Я только что произвёл необходимый подсчёт. Онирил был отпущен для нашего рейса именно в том количестве, какое необходимо для того, чтобы каждый пассажир мог получать по две таблетки в день на протяжении тринадцати дней, если предположить — и эта гипотеза мне представляется правдоподобной, — что каждую ночь из самолёта будут высаживать по одному пассажиру.

Минута оцепенения и ужаса. Караман, уже совершенно вне себя, восклицает:

— Но это чистое безумие! Ничто, абсолютно ничто не даёт вам оснований для столь бессмысленной гипотезы! У вас нет никаких доказательств, которыми вы могли бы её подтвердить!

Неподвижно застыв в кресле с безжизненно лежащими на подлокотниках руками, Робби глядит на него в упор своими светло-карими глазами, и, хотя в них нет и намёка на злость, его взгляд буквально ударяет по Караману, заставляя его замолчать.

— Доказательств нет, — еле слышно говорит Робби, — есть только признаки, но они достаточно впечатляют. Поверите ли, мсье Караман, Земля предусмотрела даже, что один из пассажиров откажется от своей доли лекарства. Поэтому на борту сто восемьдесят таблеток, а не сто восемьдесят две, как того требовал бы точный расчёт.

— Вы, мсье, бредите, — говорит Караман, запоздало вздрогнув. — Я не верю ни одному вашему слову.

Следует новая пауза, и Робби, голосом, который с трудом преодолевает разделяющее нас пространство, говорит, улыбаясь:

— Полноте, мсье Караман! Почему бы вам, человеку столь рассудительному, не внять наконец голосу рассудка? Теперь ведь всё уже ясно. Есть лишь единственная возможность выйти из этого самолёта — способом Бушуа.


В конце концов все пассажиры, кроме Робби, приняли онирил, громко заявляя при этом, что они не больны. Этот «транквилизатор», говорит Караман, заранее преуменьшая его возможное действие, поможет ему немного ослабить то нетерпение, которое вызвано у него «нашим несколько затянувшимся путешествием». После чего он, как и все, проглатывает таблетку и, демонстрируя свою неколебимую веру в благополучный исход полёта, достает из портфеля свои документы и с золотым карандашом в руках погружается в их изучение. Блаватский довольствуется жизнерадостным замечанием насчёт того, что теперь он сам принимает наркотики, он, чья задача — неустанно с ними бороться. Его жизнерадостность звучит, на мой слух, фальшиво. Это тот сорт юмора, которым в американских фильмах наделён бесстрашный герой, отпускающий свои шуточки в двух шагах от смерти.

Однако это доброе расположение духа задаёт тон всей процедуре раздачи таблеток, которая могла бы выглядеть довольно мрачно, если бы пассажиры не отнеслись к ней как к чему-то пустяковому и забавному.

Пако тоже не без удовольствия включается в эту игру. Он со смехом спрашивает у бортпроводницы, уверена ли она, что таблетка не содержит в себе ингредиентов, возбуждающих чувственность. После чего мадам Эдмонд, которая уже успела вытереть слёзы и освежить макияж, обменивается с ним остротами сомнительного свойства.

Слишком благовоспитанные, чтобы принимать участие в этом общем веселье, viudas проглатывают онирил с некоторым безразличием, как будто они из любезности подчиняются ничтожной формальности, от которой даже высокое положение в обществе не может их избавить.

Я думаю, что, если бы я сам не находился уже под воздействием онирила и не был уверен, что к вечеру получу ещё одну дозу, вся эта сцена, насквозь лицемерная и фальшивая, оставила бы у меня самое жалкое и неприятное впечатление. Возможно также, что ввиду своего состояния я не следил за ней достаточно внимательно и не подметил всех её деталей и оттенков. Ибо всё то время, пока она развёртывалась, меня преследовала одна-единственная мысль — почему Робби отказался принимать это снадобье.

Я жду, когда онирил достаточно подействует на моих спутников, чтобы мой вопрос их заново не встревожил, и спрашиваю у Робби, какова же причина его отказа. Разговор вести нам очень трудно, оба мы говорим таким слабым голосом, что еле слышим друг друга. Тронуться с места, подойти друг к другу — для меня это совершенно исключено, и Робби, полагаю, тоже боится, что, если он встанет, круг увидит, насколько он слаб.

К моему большому удивлению, Робби, который неоднократно доказывал решительность своего характера, ясного ответа мне не даёт. Обращаясь ко мне по-французски, но со всё более явственным немецким акцентом, он начинает с того, что говорит:

— Я не знаю. Не уверен, что я сам понимаю свои побуждения. Вполне возможно, что я хочу без посторонней помощи справиться с собственной тоской и тревогой.

— Но не является ли этот героизм, — говорю я, — в нашей ситуации совершенно излишним? Особенно для вас? Ведь исход всего этого предприятия вам давно уже ясен.

— Именно это я себе и говорю.

— Так в чем же дело?

— Я очень склонен к самолюбованию, вы это знаете. Быть может, мой отказ — своего рода кокетство.

— Это означало бы, что вас слишком заботит, какое впечатление вы производите на окружающих.

— Да, вы правы. — Немного подумав, он добавляет: — А может быть, я не хочу никаких подарков от Земли.

Слово «подарков» он произносит с насмешливой улыбкой.

Здесь Мюрзек, которая вернулась из пилотской кабины, чтобы послушно принять таблетку, поднимает на нас глаза с таким негодующим видом, что, желая избежать очередной нудной проповеди, я прекращаю этот разговор. К тому же он меня окончательно обессилил. Если моя мысль ещё сохраняет ясность, это вовсе не значит, что речь даётся мне столь же легко.

Затрудняюсь сказать, в какое точно время второй половины дня происходит то, о чём я сейчас расскажу. Ибо часов ни у кого нет и мы постепенно утрачиваем ощущение времени. Я говорю «второй половины дня», потому что солнце вскоре после рассвета исчезло и прошло уже «какое-то время» после того, как бортпроводница нас накормила и убрала подносы после еды.

Откуда сама бортпроводница узнает час, когда ей следует нас кормить, мне невдомёк. Разве только Земля, как я и раньше предполагал, отдаёт ей на этот счёт приказания. Как бы то ни было, единственным средством, при помощи которого мы можем хоть как-то членить на отрезки продолжительность времени, являются завтраки, обеды и ужины, которыми потчует нас бортпроводница. Возможно, эти ориентиры обманчивы; будь у меня аппетит, я, должно быть, мог бы об этом судить более верно. Но аппетита у меня нет. Я не в силах ничего проглотить. Это порочный круг: я чувствую себя слишком слабым, чтобы есть, и чем меньше я ем, тем больше я слабею.

Я знаю, что я слабею, но благодаря онирилу этого не чувствую. А ведь главное для нас, конечно, не сами несчастья и беды, от которых мы страдаем, главное то, как мы их представляем себе. С этой точки зрения действие онирила поразительно. Он погружает вас в состояние блаженной беспечности, где вы живёте только текущим мгновением и всякая мысль о грядущем вам абсолютно чужда.

В обычное время колесо времени не довольствуется тем, что оно вращается и увлекает вас в свой круговорот. Оно ко всему ещё зубчатое, и вас одна за другой беспрерывно цепляют заботы. Ты не живёшь. Без передышки ты крутишься всё в тех же неизбывных страхах, всё в тех же неизбывных наваждениях. Всю жизнь, за исключением ранней молодости, над чудовищным грузом нашего настоящего висит грядущее, хватает его и топит в своём водовороте.

Вот почему от онирила нам становится так легко. Благодаря ему у нас возникает ощущение — и ощущение это истинно, поскольку мы именно так и переживаем его, — что колесо остановилось и позволяет нам жить в настоящем, освободившись от этого вечного кружения, сводящего нас с ума.

Итак, отныне нам нет больше дела до часов и минут и нас не заботит, приближают ли они нас к тому исходу, который предрек всем нам Робби. Неумолимо лишь колесо. Избавившись от него, мы не чувствуем бега времени. Не чувствуем, как, зубец за зубцом чудовищной шестерни, надвигается на нас конец, которого мы так страшимся.

Время я измеряю теперь только мгновеньями, когда чувства мои проясняются. Может быть, множественное число, которое я употребил, звучит здесь слишком самонадеянно и тщеславно; может быть, миг, в котором сейчас я живу, будет в моей жизни последним — не знаю. Точно подростку, когда в нём бурлят жизненные силы, мне представляется, что у меня ещё есть огромный запас неиспользованных возможностей. Мне безразлично, иллюзорно ли это чувство. Важно, что я испытываю его.

Сама, по собственному почину, без моих умоляющих взоров и безмолвных призывов, бортпроводница берёт мою руку, и, к величайшей своей радости, я чувствую исходящее от неё тепло. Её пальцы живут, они сплетаются с моими и, как раньше, приносят мне нежность и понимание. Я поворачиваю к ней голову. Я вновь узнаю её зелёные, потемневшие от волнения глаза. Это как внезапно нахлынувшая волна. Я чувствую себя счастливым, счастливым сверх всяких пределов.

Зная, чего мне стоит любое усилие, она наклоняет ко мне голову, очень близко, почти касаясь меня, и я на одном дыхании говорю:

— Миссис Бойд видела, как вы под утро вели меня в хвост самолёта. Значит, всё это правда?

— Тсс, — шепчет она. — Не надо об этом. Нас слушают.

Я не знаю, кого она имеет в виду. Круг? Или Землю? Но эта подробность мне кажется мелочью по сравнению с терзающей меня неизвестностью. Я продолжаю:

— Скажите откровенно, вы меня любите?

Зелёные глаза снова темнеют, и она отвечает серьёзно и смело, как будто заранее обдумала этот ответ:

— Мне кажется, что люблю.

— Когда вы будете уверены в этом?

— Когда мы расстанемся.

Новый материал для раздумий. И для новых сомнений. Но и то и другое я сейчас от себя отстраняю. Я спешу перейти к тому, что не терпит отлагательств.

— Этим утром вы были со мной как чужая. Почему?

Она ещё больше приближает ко мне свою голову и тоже на одном дыхании говорит:

— Я находилась под влиянием Земли.

Я спрашиваю так же тихо:

— Она выбранила вас за эту ночь?

— Нет. У неё другая метода. Она дала мне понять, что моё чувство к вам не имеет будущего.

— Потому что остаётся так мало времени до моей высадки?

— Да.

— Но ведь в один прекрасный день вы и сами…

Я останавливаюсь. Как ни целомудрен эвфемизм, который я собирался употребить, у меня нет никакого желания прибегать даже к нему.

— Это несравнимые вещи, — говорит она, словно рассчитывает пережить меня не на несколько дней, а на многие годы.

Я слишком удивлён и, главное, слишком её люблю, чтобы ей об этом сказать. Я предпочитаю, чтобы она прояснила ещё один пункт, который мне непонятен.

— Что же в конечном счёте представляет собою Земля, чтобы до такой степени влиять на ваши чувства? Кто это — Бог?

— О нет!

Она размышляет — с трепещущими ноздрями, серьёзным выражением лица и детским ртом. Я обожаю её такой. Мне безумно хочется стиснуть её в объятиях. Но даже если предположить, что у меня хватит на это сил, — что скажет круг? И надо ли мне давать Земле лишний повод её бранить, даже если это делается не впрямую?

Бортпроводница всплывает наконец из глубин своих мыслей на поверхность и с робостью, которая не очень, по-моему, вяжется с другими свойствами её натуры, говорит:

— Я боюсь того суждения, которое Земля может обо мне составить.

Вот и всё. Она ничего мне больше не скажет, я это чувствую. И я должен удовлетвориться её ответами, как ни мало они удовлетворяют меня. Я обнаружил в ней сейчас целую зону, которая повергает меня в изумление. Испытывать такое трепетное уважение к мнению Земли! Это не укладывается у меня в голове! Почему, если речь идёт о ней самой, не отстаивает она независимость собственных чувств?

Чтобы немного себя утешить, я говорю себе, что никогда невозможно до конца понять существо, которое любишь. Не то чтобы оно было для тебя более непроницаемо, чем другие. Просто о нём тебе хочется знать больше, чем о других.

Эта беседа утомила меня ещё сильнее, чем разговор с Робби. Я знаю, что она была последней и что я не открою больше рта до самого конца. Но не следует думать, будто ощущение, что я навсегда онемел, огорчает меня. Вовсе нет.

С наступлением темноты бортпроводница дала мне вторую таблетку онирила. Как ни мала она, мне не сразу удалось её проглотить. После чего бортпроводница приложила свои прохладные губы к моим, и я вступил в область сна, где всё удивительно легко и приятно. Моё кресло откинуто до предела назад. Так как я жаловался на холод, бортпроводница положила мне на ноги одеяло Бушуа. И теперь мне хорошо. Мне кажется, что я плыву по теплому морю на надувном плоту спиною к движению. Небольшие волны, проходя под плотом, приподнимают меня, и я всем своим телом чувствую двойную ласку солнца и ветра. Хотя я на долгие минуты закрываю глаза — что позволяет окружающим думать, будто я сплю, — я отлично осознаю всё, что происходит вокруг, и прекрасно всё слышу. Среди прочих подробностей я замечаю, что круг не делает по поводу моего состояния тех комментариев, которые накануне он делал в связи с состоянием Бушуа. Должно быть, под воздействием онирила круг научился не верить словам. Он совершенно прав.

В моей нынешней эйфории особенное удовольствие доставляет мне чувство, что я очень дружески отношусь к кругу. Да, я их всех люблю, даже Христопулоса, несмотря на его ужасное прошлое. Я думаю о том, что ему придётся много страдать и много потеть, этому бедному Христопулосу, когда настанет его черёд. Он из тех примитивных людей, которые, когда их ведут на виселицу, громко протестуют, заверяя, что их нельзя вешать, поскольку они совершенно здоровы. Я смотрю на него. Ему слишком жарко. Он мечется. Он просто изжарился. Он уже сбросил с себя пиджак и жилетку, расстегнул воротник, но всё не может решиться снять с себя жёлтый шёлковый галстук, единственный предмет роскоши, оставшийся у него, после того как уплыли все его красивые кольца.

Под воздействием онирила и последних остатков тревоги, которых пока не удаётся развеять, пассажиры заметно расслабились. Пако тоже снял пиджак. Блаватский сидит в одной сорочке, без стеснения выставив напоказ сиреневые подтяжки. Мадам Эдмонд расстегнулась. Даже углубившийся в размышления Караман, прикрывая рукою глаза, исподтишка расстегнул под жилетом верхнюю пуговицу брюк. Одни только viudas по-прежнему соблюдают приличия. По крайней мере в одежде. Ибо миссис Бойд, с её безупречными металлическими буклями на круглом маленьком черепе и с сумкой крокодиловой кожи, уютно примостившейся у неё на коленях, и неподвижно глядящая своим круглым глазом куда-то вперёд (пустота глядит в пустоту), позволяет себе потихоньку пускать ветры — правда, совершенно без запаха, — которые она даже уже не пытается заглушать лёгким покашливаньем.

Что касается миссис Банистер, которая через полчаса после приёма онирила сделалась очень словоохотливой, то сначала она вновь, чтобы доставить удовольствие миссис Бойд, воскресила радостную сцену своего прибытия в четырёхзвёздный мадрапурский отель. (Ибо мы все, кроме миссис Бойд и Мандзони, забыли, что она прибывает туда одна.) Затем, приступив к главе о первой горячей ванне, в которой она отмывает от дорожной грязи своё прелестное тело, она меняет собеседника, поворачивается к Мандзони, берёт его руки, глядит ему пристально в глаза и отнюдь не целомудренно и не украдкой, как только что сделала бортпроводница, а со спокойной самоуверенностью наклоняется к итальянцу и впивается ему в губы.

Ах, разумеется, я её не виню! Пусть поспешит! У меня для моей великой любви был один только день, пятнадцатое ноября. В те двадцать четыре часа, которые мне были отпущены и которые теперь близятся к своему концу, мне ещё можно вместить столько десятилетий, сколько я сумею и успеюза это время прожить. Часы, дни, пятилетия — какая, в сущности, разница по сравнению с миллионами лет, когда нас здесь больше не будет! Одного за другим всех нас высадят из самолёта, всех, включая и бортпроводницу, хотя в наивности своей она полагает, что будущего у неё осталось намного больше, чем у меня. А меж тем у неё под глазами я заметил сеточку мелких морщин, как будто за двое суток этой двадцатилетней девочке уже исполнилось тридцать. Время, насколько я понимаю, сжимается в двух направлениях.

Я только что снова открыл глаза. Я вижу в иллюминаторе солнце, оно спустилось совсем уже низко над морем тех облаков, в которых я мечтал искупаться. В сущности, с той самой минуты, когда я вошёл в самолёт, я уже знал, что всё закончится именно этим. И мне ещё повезло. Благодаря бортпроводнице я с самого начала своего пребывания на борту выделял себе в кровь свой собственный онирил. Тревога любви больше чем наполовину заслонила от меня другую тревогу.

Я чувствую сплетённые с моими пальцами тёплые пальцы бортпроводницы. По правде говоря, я чувствую их немного меньше. Но всё та же глубокая нежность бьёт во мне, как родник. Взаимность теперь для меня не так уж и важна. Уж это дела бортпроводницы, а не мои. Что же касается самой бортпроводницы, мне немного всё-таки жаль, что из-за своего чрезмерного уважения к тому, что подумает о ней Земля, она должна будет дожидаться минуты, когда меня здесь больше не будет, чтобы узнать всю правду о собственных чувствах.

Сейчас я закрою глаза и из страха, что ничего уже не увижу, больше их не открою. Взгляд, который, прежде чем позволить моим векам упасть, я бросаю на бортпроводницу, уже немного затуманен, — это последний мой взгляд. Но я знаю её черты наизусть. Я унесу с собою её лицо как чудесный итог красоты этого мира.

Я прекрасно знаю, как всё произойдёт. Я не увижу, поскольку глаза у меня будут закрыты, как зажгутся световые табло по обе стороны входа в galley. Но я услышу — ибо слух у меня ещё сохранится — суету пассажиров, пристёгивающих ремни, уменьшение скорости, угрожающий свист тормозной системы. Я почувствую — поскольку я ещё чувствую, хотя словно где-то вдали и как будто нечто уже едва уловимое, руку бортпроводницы, — почувствую тряску на посадочной полосе.

Я больше ничего не боюсь. Я уже нахожусь по другую сторону страха. Я навсегда излечился от тревоги. Гнусавый оглушительный голос, ничуть не пугая меня, произнесёт со своей механической интонацией:

— Серджиус Владимир, вас ждут на земле.

Тогда бортпроводница отопрёт EXIT и снова вернётся ко мне, чтобы помочь подняться. Никто, я надеюсь, не решится на этот смехотворный жест — не будет совать мне в руку мою дорожную сумку. Я двинусь вперёд, сначала поддерживаемый бортпроводницей, а потом, на пороге, сжав последний раз мою руку, она отпустит меня.

Я уже знаю, что холода я не почувствую.


3 ноября 1975 года

Робер Мерль Изабелла

I

После смерти жены Паоло Орсини, герцог Браччано, стал проявлять некоторые странности. Женился он на Изабелле Медичи, дочери герцога Тосканского, двадцати одного года. Об этом браке договорились между собой отцы будущих супругов. Когда союз их был уже делом решенным, старый Орсини послал за сыном и весьма красноречиво изложил ему все доводы в пользу этой выгодной женитьбы. Паоло, скучая, выслушал его. Отец, думал он, наверно, готовит мне в жены этакую плоскогрудую и желтолицую монашенку, набитую предрассудками. Когда старый Орсини закончил свою речь, Паоло, пропустивший почти все мимо ушей, в нескольких словах выразил отцу свою признательность, почтительно поклонился и отправился играть в мяч.

Паоло никогда не видел Изабеллу, да и видеть не хотел, пока его к тому не вынудили. В то время он прожигал жизнь в обществе куртизанки Лукреции. Этой девице едва исполнилось пятнадцать лет, она отличалась изрядной бойкостью ума и забавляла герцога своим веселым нравом. В тот самый вечер, когда должно было состояться его знакомство с Изабеллой, он намеревался ужинать с Лукрецией и, раздосадованный внезапной помехой, явился к своей будущей жене в самом дурном расположении духа. То ли не умея, то ли не желая скрыть раздражение, он подошел к ней, глядя под ноги и изображая на лице откровенную скуку. Когда он поднял глаза, то был поражен: перед ним стояла невысокая хорошенькая женщина, очень стройная, с удивительно живым лицом, которая лукаво рассматривала его. Он поклонился. Она ответила поклоном, изящным и в то же время почтительным, чего нельзя было сказать о ее взгляде. Взгляд этот так задел герцога, что он вмиг позабыл о Лукреции.

– Синьор, – сказала Изабелла с видимой искренностью, едва их оставили наедине друг с другом, – следует признать, что нас обоих приговорили к жестокой пытке. Родители решили поженить нас, не считаясь с нашими чувствами, и едва ли мы найдем счастье в подобном браке. Подчинимся же нашей участи с христианским смирением, коль скоро у нас нет иного выхода. Что касается меня, я вовсе не намерена портить вам жизнь и буду счастлива, если вы сразу же после свадьбы отошлете меня в любое из ваших поместий и навек забудете о моем существовании…

В таком духе Изабелла Медичи продолжала добрых десять минут, ни разу не сбившись с самого почтительного тона и в то же время пронзая собеседника самыми насмешливыми взглядами. Герцог был ошеломлен. Он считался одним из первых красавцев Италии, и поэтому его донельзя изумило, что такая прелестная девица выразила желание провести всю жизнь вдали от него.

– Синьора, – сказал он, обретя наконец дар речи, – так-то вы обращаетесь с вашим супругом! Едва увидев его, вы уже помышляете о бегстве?

Изабелла вновь начала длинную речь, то и дело упоминая о «христианском смирении». Герцог наконец сообразил, что над ним потешаются. У него хватило ума не хитрить и сказать Изабелле попросту, что брак этот был ему действительно не по душе, пока он ее не видел, но что теперь он придерживается иного мнения и весьма счастлив находиться в ее обществе.

– Как, – воскликнула Изабелла с откровенной насмешкой, – ужели это правда? Вам приятнее со мною, нежели с синьорой Лукрецией?

И тотчас же, как бы желая загладить обиду, она первая засмеялась своей шутке и оперлась на руку собеседника, бросив ему почти нежный взгляд.

Беседа затянулась значительно дольше, чем было прилично для первого свидания. Удивлению Паоло не было границ: у Изабеллы, невзирая на знатность рода, ума оказалось не меньше, чем у какой-нибудь куртизанки.

В комнате, где беседовали обрученные, был спрятан соглядатай, который донес обо всем нанявшему его прожженному интригану – старику Орсини. Тот пришел в восторг, услышав, как обернулось дело. Он знал буйный нрав Паоло и опасался, как бы сын не обидел молодую герцогиню, а в ее лице – все семейство Медичи, ведь тогда этот брак, столь выгодный для его рода, был бы невозможен. Старик Орсини страдал многолетним недугом, подточившим его силы; он только и мечтал дожить до того дня, как этот союз будет заключен. Убедившись теперь, что Паоло без ума от Изабеллы, он с глубоким удовлетворением сказал своему поверенному и главному секретарю Лодовико Шиарра: «Ну, теперь и умереть можно». И действительно, не прошло и недели, как он умер.

Изабелле выпало счастье подарить герцогу Паоло сына. Его нарекли Вирджинио, и крестным отцом его был брат Изабеллы, Франческо Медичи, герцог Тосканский. Франческо, питавший к сестре до странности сильную привязанность, всегда держал себя с ней необычайно сурово. Изабелла, смеясь, сказала как-то Браччано, что, если бы Франческо получил титул герцога до того, как они поженились, он бы нашел предлог, чтобы не допустить свадьбы и заточить сестру в монастырь.

На протяжении восемнадцати лет их совместной жизни любовь Браччано к герцогине была так сильна, что его не могла удержать надолго ни одна женщина. Но он был воином и сражался в дальних краях. Изабелла чувствовала себя покинутой. Она узнала, что муж изменяет ей, и затаила глубочайшую обиду. Однажды, когда Паоло вернулся к жене после восьмимесячного похода, пылая любовью, она холодно встретила его и осыпала всеми колкостями, какие только пришли ей на ум. А ума, к несчастью, у нее было достаточно.

– Черт побери, синьора! – сказал герцог, раздосадованный и уязвленный подобным приемом. – Вы мне ставите в вину всякий вздор! Неужели вы способны ревновать меня к какой-то деревенской девчонке, которая мне подвернулась в придорожной канаве? Что же, по-вашему, я должен отказывать себе в пище, когда я голоден?

– А мне, синьор, – возразила она надменно, – следует, очевидно, умереть от голода или искать пропитания на стороне?

Герцога жестоко оскорбил этот ответ. Он побледнел, вышел из комнаты, не вымолвив более ни слова, вскочил в седло и не возвращался к Изабелле целый год. Будь он хитростью в отца, он поручил бы кому-нибудь из служанок следить за герцогиней и тогда узнал бы, что она не ложится спать, не простившись с портретом мужа долгим поцелуем. Портрет этот, написанный в натуральную величину и наделенный удивительным сходством и необычайной живостью черт, был не подвешен к стене, а поставлен на пол и прикреплен за верх рамы, так что казалось, будто герцог входит в комнату жены. Каждый вечер Изабелла в ночном наряде, распустив по обнаженным плечам чудесные белокурые волосы, припадала к портрету, громко вздыхая и проливая слезы. Роста она была небольшого, и ей приходилось становиться на цыпочки, чтобы дотянуться до губ на портрете.

Герцог вновь свиделся с Изабеллой весной 1576 года. Несчастный считал, что жена его разлюбила, и делал все, что мог, чтобы вычеркнуть ее из своей жизни. Усевшись рядом с собственным портретом, он довольно холодно сказал герцогине несколько учтивых слов, стараясь не смотреть на нее. Изабелла совсем иначе видела эту сцену в своих мечтах. Но незадолго до этого свидания она узнала, что Браччано возобновил какие-то отношения с Лукрецией и два дня назад ужинал с ней. Герцогиня была вне себя от горя. По словам одной из ее служанок, Лукреция была на два года моложе ее, и эти два года разницы приобрели в ее воображении какую-то особую важность. Изабелле минуло тогда тридцать четыре, и она была в расцвете красоты, но она убедила себя, что состарилась, увяла и потеряла всякую привлекательность.

От всех этих мыслей у нее, когда пришел Браччано, был совсем несчастный и болезненный вид, и это окончательно ввело его в заблуждение. Изабелла, столь часто твердившая портрету герцога слова любви, сидела теперь перед его оригиналом, храня неловкое молчание. Она не могла думать ни о чем, кроме Лукреции, и боялась заговорить, чтобы не осыпать герцога издевками. Она уже не доверяла своему острому уму, послужившему причиной всех ее бед. Наконец, будучи не в силах выносить эту мучительную натянутость, она поднялась. Браччано, глубоко обиженный тем, что его так быстро выпроваживают, встал в свою очередь, поцеловал ей руку с ледяным выражением лица и повернулся к ней спиной. У самой двери взгляд его упал на портрет, мимо которого он должен был пройти. С горечью увидел он, каким он был десять лет назад, когда герцогиня еще любила его. Он остановился, внимательно всмотрелся в черты портрета и вдруг почувствовал острейшую неприязнь к веселому и доверчивому юноше, улыбавшемуся с холста несчастному, немолодому мужчине, каким он теперь стал. Он повернулся к герцогине и очень сухо сказал:

– Мой портрет занимает здесь слишком много места. Я велю унести его.

Несколько мгновений он еще ждал, опустив глаза, стоя вполоборота к герцогине. Ответа не последовало, и он вышел, не взглянув на жену. А та не в силах была вымолвить слово, даже если б хотела: она стояла, прислонившись к спинке кровати, без голоса, почти без чувств.


* * *

На другой день герцог уехал. Изабелла увидела в окно, как он выходит из замка в сопровождении многочисленной свиты, и решила, что видит его в последний раз. Она схватила маленький, осыпанный алмазами кинжал, подаренный ей герцогом восемь лет назад, и чуть было не вонзила его себе в сердце. Айша удержала ее руку. Изабелла была очень привязана к этой девушке еще с тех пор, как у нее отняли сына, Вирджинио, отдав его в придворные пажи к ее брату. Мавританке, которой не было еще и пятнадцати лет, оказалось не под силу вырвать у герцогини кинжал, но она вовсю кусалась и царапалась, чтобы удержать госпожу от новой попытки. Внезапно Айша неудачно повернулась, и лезвие, скользнув по ее щеке, нанесло ей довольно глубокую царапину. Тотчас же потоком хлынула кровь. Герцогиня вскрикнула. Ей показалось, что она убила служанку. Она выронила кинжал, схватила маленькую рабыню в свои объятия, а увидев, что та жива, вздохнула с облегчением. Пережитый испуг рассеял ее скорбь, и после того, как она промыла ранку Айши, она больше не помышляла о смерти.

Мажордомом герцогини вот уже пять лет был некий Троило Орсини, дальний родственник герцога, на которого, кстати, он походил осанкой, чертами лица, а также и нравом, с одной лишь разницей: он гораздо старательнее выполнял порученное ему дело, коль скоро ему не выпало счастье родиться герцогом. Изабелла очень скучала в своих владениях, которыми правила в отсутствие мужа, и так как ей по душе были все развлечения, требующие ловкости и силы, она часами скакала верхом, карабкалась по горам, а затем, разгоряченная, окуналась в ледяные горные реки. Троило Орсини сопровождал ее повсюду. Этот придворный любил ее и, пользуясь своим положением мажордома, оказывал герцогине множество мелких услуг, которые скрашивали ее одиночество, хотя она их почти не замечала. Изабелла ничуть не догадывалась о чувствах Троило; он был «слугой» в ее доме, вот она и держалась так, будто он значит для нее не более, чем любимая собака или лошадь. Мало-помалу она приблизила его к себе – нередко опиралась на его руку, принимала его в своей комнате, раздевалась при нем…

Троило в свое время служил в войсках герцога и сражался весьма отважно, но его правая рука, перебитая пулей, потеряла способность действовать. Это увечье вынудило его отказаться от ратных подвигов. Тогда-то герцог и возложил на него обязанности мажордома, обязанности, с которыми он добросовестно справлялся, но которые не удовлетворяли его честолюбия. Близость, до которой герцогиня допустила его, поначалу составляла для него предел блаженства, а затем стала задевать его гордость. От страсти он терял рассудок и в то же время глубоко страдал, зная, что любимая женщина смотрит на него как на неодушевленный предмет.


* * *

Два месяца спустя после отъезда Браччано герцогиня велела позвать Троило. Утро было необыкновенно жарким, и Изабелла, полураздетая, сидела перед Айшей, которая расчесывала ей волосы. Она даже не подняла глаз, когда вошел мажордом, и принялась расспрашивать его о здоровье попугаев, из которых два накануне подохли. Троило на мгновение онемел. Он пристально смотрел на прекрасные плечи герцогини, терзаясь одновременно и желанием и яростью. «Что же это такое, – подумалось ему, – гаремный евнух я, что ли, перед которым женщина осмеливается обнажаться?» От слова «евнух» негодование его распалилось еще сильнее, и он до боли стиснул зубы.

– Итак, Троило? – нетерпеливо спросила герцогиня, все еще не поднимая на него глаз.

– Итак, синьора, – резко ответил Троило, – придется вам поручить другому придворному заботу о ваших попугаях, а я с завтрашнего дня вам больше не слуга.

Герцогиня изумилась этому тону, потому что Троило никогда не обращался к ней иначе, как с отменной учтивостью. Она подняла глаза и увидела, что Троило Орсини стоит, прислонясь к стене, на том самом месте, где два месяца тому назад стоял портрет Браччано. Он скрестил руки на груди и смотрел на нее горящими от гнева глазами. Герцогиня вздрогнула. Взгляд этот был точь-в-точь взглядом герцога.

– В чем дело, Троило? – спросила она, чрезвычайно взволнованная его резкостью. – Вас кто-нибудь оскорбил?

– Да, синьора, – ответил он тихим голосом, в котором клокотала ярость, и не спускал с нее негодующего взгляда, – меня жестоко оскорбили.

Дрожащей рукой он указал на нее.

– Я, Троило? – вскричала в крайнем удивлении герцогиня. – Я оскорбила вас? Но чем же?

– А вот чем, синьора, – сказал он, показывая пальцем на ее полуобнаженное тело.

Изабелла не сразу даже поняла его. Потом яркий румянец залил ее лицо от корней волос до шеи. Один этот жест Троило разрушил условное представление о нем, как о предмете бесчувственном. Она увидела себя со стороны – полураздетой, да еще самым вызывающим образом, на глазах у мужчины. Стыд, обида, возмущение сменяли друг друга в душе ее с такой быстротой, что она теряла рассудок.

– Негодяй! – закричала она, вскочив. – Ты смеешь поднимать глаза на твою госпожу! Ты! Слуга в нашем доме!

Она подбежала к своей постели, схватила спрятанный под подушкой кинжал и бросилась на Троило. Он выпрямился во весь рост и остался недвижим, со скрещенными руками, ожидая удара. Никогда еще он до такой степени не походил на герцога.

– Пес! – сказала она, отвернувшись и с силой швырнув кинжал в другой конец комнаты. – Убирайся! И никогда в жизни не смей показываться мне на глаза.

– Я уеду, стало быть, немедленно, – холодно сказал Троило.

– Завтра! – крикнула герцогиня в исступления, сама не зная, что говорит. – Ты сказал «завтра», и ты уедешь только завтра! Если посмеешь ослушаться, я велю бросить тебя в тюрьму!

Троило как-то странно посмотрел на нее.

– Ну что же! – сказал он совершенно спокойным голосом. – Пусть будет, как вам угодно. Я уеду завтра.

Он поклонился и вышел. Герцогиня ходила по комнате из угла в угол, кусая сжатые кулаки, сверкая глазами, вся во власти опьянившего ее гнева. Безумствовала она довольно долго.

– Отчего ты сердишься? – внезапно спросила ее Айша, говорившая ей «ты» по мавританскому обычаю. – Он мужчина, а ты красавица.

– Мажордом! – крикнула герцогиня. – Мой слуга!

Она была не в силах продолжать. Ей не хватало слов, – Он мужчина, – повторила Айша, выразительно взглянув на нее.

Взгляд этот поразил герцогиню. Она была слишком чутка, чтобы не понять, сколь двусмысленны были ее отношения с Орсини. Она кляла себя за все вольности, какие она себе при нем позволяла, и за удовольствие, которое при этом испытывала. А в чем же крылось это удовольствие, думала она, как не в том, что я, сама себе не признаваясь, чувствовала его восхищенный взгляд на моем теле?

– О лицемерие! – воскликнула она вслух, вновь принимаясь ходить взад и вперед по комнате. – Я притворялась, будто не замечаю, что он мужчина… Самая закоренелая кокетка, самая подлая шлюха не могла бы… – продолжала она в страшном волнении и не закончила фразу. – Что же тут удивительного, если такой благородный дворянин…

Вдруг она сообразила, что оправдывает Орсини, и с тревогой заметила, что не так уж оскорблена его дерзостью.

– Оскорблена, но при ком? – сказала она тут же, засмеявшись. – Зачем мне ломать комедию перед собою? Кем же я себя считаю – герцогиней Браччано или покинутой женщиной? Женщиной к тому же почти что старой, – добавила она, разглядывая в зеркале морщинку, которая вот уж целую неделю не давала ей покоя.

Эта морщинка внезапно повергла ее в безмерное отчаяние. Она бросилась на постель и зарылась лицом в подушки.

– Ну что же! – сказала она вечером, несколько успокоившись. – Я поступила правильно. Завтра Орсини уедет, это единственный разумный выход… Как! – вскричала она в тот же миг. – Значит, он тоже бросит меня?

Жгучий стыд пронзил ее при этих словах – «он тоже». Она спохватилась, что приравняла Орсини к герцогу.

– Мажордом! – молвила она вслух. Слово «мажордом» было единственной сколько-нибудь устойчивой преградой, которую несчастная герцогиня могла воздвигнуть между собой и Орсини. Жестокая печаль не переставала терзать ее. Она представляла себе, что Орсини уедет, что ее жизнь будет продолжаться без него, и понимала теперь, какой заботой он окружал ее с тех пор, как герцог ее покинул. Машинально она обратила взгляд туда, где когда-то находился портрет Браччано, и вспомнила, что его унесли. Она села на постель и более часа пребывала в состоянии полного отупения.

– Пусть едет! – сказала она наконец, поднимая голову. – Моя честь требует этого… Честь… – повторила она тотчас же с горьким смехом. – Разве честь помогла мне удержать мужа?

К одиннадцати часам вечера к герцогине прибыл гонец. Он был приставлен ею к герцогу для слежки за ним и теперь явился с донесением: Браччано готовит флот к походу на мавританских пиратов. Находится он в Венеции. Лукреция последовала туда за ним, и он каждый вечер ужинает с ней вместе.

– Айша, – закричала герцогиня, – приведи сюда Троило! Пусть он явится! Немедленно! Я приказываю!

Орсини пришел наконец, бледный и невозмутимый. Она взглянула на него, все еще держа дрожащей рукой донос своего соглядатая. Скомкав письмо, она швырнула его в угол. Затем подошла к Орсини.

– Синьор, – молвила она, став почти вплотную к нему, – я глубоко виновата перед вами и готова загладить свою вину…

II

Два месяца спустя Изабелла отправилась во Флоренцию, ко двору своего брата. Он настойчиво приглашал ее вот уже целый год, и, хотя Франческо Медичи внушал ей скорее страх, нежели любовь, нельзя было долее уклоняться от повиновения старшему брату: в те времена брат был наделен почти такою же властью, как муж.

Единственным, что скрашивало для нее это путешествие, была мысль о свидании с четырнадцатилетним сыном, Вирджинио, пажом при дворе Франческо. Троило Орсини сопровождал ее в качестве мажордома, но Айшу герцогиня, неизвестно почему, не взяла с собой. Это обстоятельство спасло, вероятно, мавританку от смерти или, во всяком случае, от пытки.

Франческо верхом, в черном одеянии выехал навстречу Изабелле, сопровождаемый пышной свитой, и несколько нарочито принял ее со всеми почестями, которые воздал бы самому Браччано. Тем не менее едва он остался с ней наедине, он уставился на нее пристальным взглядом и сказал с выражением неописуемой злобы:

– Если верить всем получаемым мною донесениям относительно Браччано, вы умнее поступили бы восемнадцать лет назад, если б ушли в монастырь.

Это было вступлением к длинной речи, где все было рассчитано, чтобы уязвить герцогиню. Он начал с того, что насмешливо выразил восхищение ее внешностью, а затем осыпал ее такими преувеличенными любезностями, сопровождая их такими презрительными взглядами, что герцогиня страдала, как под пыткой. Он говорил шипящим голосом и в то же время не переставая кружил или, вернее, шнырял вокруг нее, весь в черном, сутулясь, приседая на согнутых коленях, и во всех его движениях было что-то зловещее и хищное. Бедной герцогине почудилось, что ее заперли с диким зверем, который только выжидает удобной минуты, чтобы прыгнуть и растерзать ее. Франческо наконец собрался уходить, но на пороге сообщил ей с полным равнодушием, что сына она не увидит: он и еще несколько придворных были накануне отправлены в Венецию с деньгами для Браччано.

Как только герцогиня вернулась к себе в комнату, она тотчас же послала за Троило Орсини. Он находился во дворе замка, где присматривал за разгрузкой одной из повозок с вещами Изабеллы; как человек весьма исполнительный и даже дотошный, он был раздосадован необходимостью отлучиться как раз тогда, когда самую ценную кладь герцогини переносили в занимаемое ею крыло замка. Он застал Изабеллу в слезах; в тот самый час, когда она подъезжала к Флоренции, Вирджинио по приказу ее брата держал путь в Венецию. Коварство этого поступка Франческо встревожило Орсини. Он призадумался над тем, не слишком ли опрометчиво поступила герцогиня, когда из чувства почтения к брату приняла его приглашение.

Герцогиня удалилась в маленькую комнату, отделенную от ее спальни одной лишь занавесью, и служанки принялись раздевать ее. Орсини последовал было за нею, но обнаружил, что оттуда не виден двор замка, и вернулся в спальню, продолжая беседовать с герцогиней и в то же время поглядывая из окна на слуг, разгружавших повозки.

Страхи герцогини рассеивались по мере того, как она поверяла их Орсини, стоявшему по ту сторону занавеси. Служанки тем временем купали ее, и это доставляло ей такое наслаждение, что она почти что забыла о своих обманутых надеждах. Жизнь ее, казавшаяся ей такой пустой в течение последних двух лет, была теперь заполнена отраднейшей близостью. После редких свиданий с Браччано постоянное присутствие Орсини породило в герцогине чувство полной безмятежности, которому она предавалась всем существом. Уже два месяца они прожили подобно самой добродетельной супружеской паре, не расставаясь и не соблюдая никаких условностей этикета. Герцогиня была в восторге от простоты их отношений. Впервые в жизни эта гордая женщина осмеливалась быть почти что нежной и щебетала, как птичка.

Так как Орсини на этот раз отвечал лишь изредка и немногословно, она наконец спросила его через занавеску:

– Да чем вы заняты? Вы не слушаете меня?

– Я наблюдаю за вашими повозками.

Герцогиня рассмеялась и сказала, поддразнивая его:

– Старательный вы человек! Знаете, я нахожу вас весьма неучтивым!

– Я слушаю ваш голос и ваши слова, синьора, – ответил в тон ей Орсини. – Голос ваш радует меня, и при других обстоятельствах я нашел бы ответ на ваши слова.

– Какова дерзость! Иначе говоря, я болтаю вздор?

– Я этого не говорил.

– Так скажите! – возразила герцогиня со смехом. – Хотя, по правде говоря, не так уж мне нужны ваши речи, лишь бы я чувствовала, что вы здесь.

В этот миг Орсини, высунувшись из окна, увидел, как один из слуг, разгружавших повозки, быстро осмотрелся вокруг, отвернулся и спрятал что-то за пазухой. Он сделал это так проворно, что Орсини не поверил своим глазам. Желая убедиться, что это ему не почудилось, он поспешно вышел из комнаты герцогини и спустился во двор.

Ковры заглушили его шаги, и Изабелла не заметила его ухода.

– Милый Троило, – продолжала она весело, обращаясь к пустой комнате, – будете ли вы… постойте, как это вы тогда так гордо сказали? – да, «жестоко оскорблены», если я сейчас покажусь вам без всяких прикрас? Закройте же скорее лицо целомудренными руками или, пожалуй, не спускайте глаз с повозок, ведь они так вас занимают, ибо зрелище, которое сейчас представится вашему взору, будет для вас злейшим оскорблением. Вот как! – продолжала она, смеясь. – Вы не отвечаете? Стало быть, вы обиделись, еще не увидев меня? Неужели мои прелести, даже в воображении, опасны для вашей чести?

Она раздвинула рукой занавесь и вошла в комнату, почти обнаженная, улыбаясь, сияя большими голубыми глазами, влажными от нежности. Но едва сделав шаг вперед, она замерла на месте: перед ней стоял Франческо Медичи, черный и сгорбленный, склонив набок огромную голову и не сводя с нее пронзительного взгляда. Проходя случайно мимо комнаты сестры, он увидал, что дверь ее открыта. Вошел. И все слышал.

Изабелла поняла, что она погибла, но даже сама смерть показалась ей менее страшной, чем взгляд, каким впился в нее Франческо. Лицо его было искажено невообразимой смесью ненависти и вожделения.

Так прошло не менее минуты. Изабелла застыла, словно обратившись в статую, на том месте и в той позе, в какой застал ее брат. Франческо тоже стоял недвижим. Только глаза его блуждали. Медленно скользили они по телу герцогини и, казалось, с каждым мгновением все больше наливались ядом. Смесь злобы и похоти, которую Изабелла читала в этом взгляде, была так ужасна, что ей невольно стало легче, когда Франческо вынул кинжал из ножен. Вытаскивал он его очень медленно, пожирая глазами Изабеллу, как будто рука его и взгляд повиновались противоречивым приказам. Однако, стоя почти вплотную к ней, он не сделал и шага вперед, чтобы вонзить в нее лезвие. Рука его едва удерживала кинжал, и он тяжело дышал, не спуская с Изабеллы дьявольски злобного и жадного взора.

Герцогиня шагнула ему навстречу, словно бросаясь грудью на клинок. В тот же миг взгляд Франческо потух. Он взял кинжал за острие и молча протянул его Изабелле, рукоятью вперед. Он больше не смотрел на нее, стоял, опустив глаза, и нижняя губа его дрожала.

Едва Изабелла взяла кинжал, как Франческо вышел из комнаты. За все время он не вымолвил ни слова.

Изабелла бросила кинжал на постель, подбежала к окну и во весь голос позвала Троило. Но тот не слышал, занятый вором и окруженный толпой галдевших слуг. Герцогиня была в отчаянии: конь Орсини, еще не расседланный, стоял в нескольких шагах от него, ворота замка были открыты настежь. Орсини мог еще спастись бегством.

Наконец он поднял глаза и увидел в окне Изабеллу. Она крикнула «Бегите!» таким страшным голосом, что шум во дворе мгновенно стих. В то же мгновение ворота замка неотвратимо пришли в движение. Стражники Франческо со всех сторон направлялись к мажордому. В одно мгновение Орсини понял, что все раскрыто, что сейчас его схватят, будут пытать, убьют, бросят его тело в ров с нечистотами. Он глядел на стражников, которые приближались к нему неторопливо, зная, что добыча от них не уйдет. Потом он перевел глаза на окно герцогини. Она наклонялась к нему, вцепившись обеими руками в каменный карниз. Он посмотрел на нее и низко ей поклонился.

Начальник стражи подошел к Орсини. Изабелла не слышала его слов, но видела, как Орсини отдал ему шпагу и кинжал. Два стражника тотчас встали по обе стороны от него, но не тронули его. Он стоял между ними, выпрямившись во весь рост, словно на часах. Начальник стражи отдал какой-то приказ. Изабелла увидела, как вся группа тронулась с места и пошла по двору, направляясь к северному крылу замка. Внезапно левый стражник сбился с шага, а Орсини раздраженно повернулся к нему и, видимо, сделал ему замечание, потому что тот сразу переменил ногу, «Ах, Троило! – сказала герцогиня вполголоса, – вот эта твоя добросовестность и погубила нас!» Отчаяние ее достигло уже того предела, когда смотришь словно со стороны на постигшую тебя беду.

Спустя несколько мгновений стража ворвалась к ней в комнату и, не тронув, даже как будто не заметив герцогиню, увела всех ее служанок. Немного позднее она услыхала, как за стеной поднялась какая-то возня, раздался топот и глухой стук, словно волокли по полу что-то тяжелое. Она открыла дверь. Двое стражников, не глядя на нее, тотчас же скрестили перед ней алебарды.

Она вернулась к себе. Между тем шум в соседнем помещении не утихал. Внезапно раздался страшный вопль, от которого она похолодела. Она узнала голос Орсини.

Когда стражники по приказу Франческо раздели пленника, герцог заметил, что его правая рука частично парализована, и указал на нее палачу.

В течение двух часов, через определенные промежутки, вновь и вновь раздавались эти нечеловеческие крики, и тогда герцогиня опять открыла дверь и отрывисто бросила одному из стражников:

– Позови моего брата!

Видя, что он колеблется, она закричала повелительным голосом:

– Позови моего брата, если тебе дорога жизнь!

Франческо явился, окинул взглядом комнату, быстрыми шагами подошел к кровати, схватил свой кинжал и спрятал его в ножны. Шпаги при нем не было и, войдя к Изабелле без оружия, он испугался, как бы она не вздумала покуситься на его жизнь. В этот миг герцогиня так ненавидела брата, что горько пожалела о своей недогадливости.

– Что вам нужно от Орсини? – спросила она, стараясь говорить возможно спокойнее.

– Чтоб он сознался в своем преступлении и подписал это признание.

– По-видимому, вы этого не добились.

– Пока что нет, – сказал Франческо.

Он добавил, оскалив зубы в усмешке:

– Мы не спешим.

И видя, что герцогиня молчит, добавил:

– Надеюсь, что крики вам не мешают.

– Вы приложили немало стараний, чтобы я их слышала, – сказала герцогиня с безмерным презрением. – Насколько я припоминаю, застенок находится в северном крыле.

После недолгого молчания она продолжала:

– Семейство Орсини не поблагодарит вас за то, что вы пытали их родича.

– Зато я заслужу благодарность главы семейства Орсини.

Герцогиня сделала несколько шагов, остановилась и пристально посмотрела на Франческо.

– Перестанете ли вы пытать Орсини, если признание подпишу я?

Франческо мгновенно притушил вспыхнувший было взгляд, наклонил голову, заложил руки за спину и сказал глухим голосом:

– Даю вам слово.

Она взглянула на него. Столько фальши было в его лице, что ее словно молнией поразила догадка: он и не подумает сдержать слово.

– Что вы сделаете с моим признанием?

– Герцог Браччано имеет слабость любить вас. Он не поверит мне без доказательств.

Герцогиня была так изумлена, услышав, что Браччано любит ее, что оставалась какое-то мгновение в замешательстве. Затем она сказала:

– Мои служанки, вероятно, все рассказали.

– Вам прекрасно известно, что слугу можно заставить сказать все, что хочешь, чуть только сдавишь ему ногу «башмаком». Но Браччано потребует не таких доказательств.

Изабелла молчала.

– Итак, – сказал Франческо, – что будем делать?

Она посмотрела на него.

– Как вы думаете, – спросила она со странным выражением,– мог бы священник счесть меня сейчас за умирающую?

– Без сомнения. Вам недолго осталось жить.

Она подошла к скамеечке, служившей ей для молитвы, опустилась на колени и закрыла лицо руками.

Франческо не мешал ей молиться. Он был набожен, причащался каждое утро, и хотя совершенные им преступления не отягощали его совести, мелкие грешки заставляли его иногда подумывать о спасении души.

Вскоре Изабелла поднялась с колен и посмотрела брату прямо в глаза.

– Вы дали слово, что Орсини перестанут пытать, если я подпишу признание.

– Да, именно так.

– Вы дали мне слово сейчас, в это самое мгновение.

– Я не отпираюсь. Почему вы настаиваете?

Она посмотрела на распятие, висевшее над скамеечкой, и сказала, подчеркивая каждое слово:

– Я сейчас просила господа бога, чтобы он вас отправил в ад, если вы нарушите обещание.

Франческо побледнел. По тогдашнему поверию молитва умирающего обладала особо действенной силой.

– Я дал вам слово, – вымолвил он с трудом.

Она присела к столу, набросала на бумаге несколько строк и протянула листок брату.

Франческо пробежал его глазами, спрятал у себя на груди и направился к двери. На пороге он остановился и сказал ледяным голосом:

– Напрасно вы подписали это признание. Орсини держался очень мужественно: он умер бы, ничего не сказав.

– В этом я уверена.

– Зачем же вам было в таком случае подписывать собственный приговор?

Она смерила его долгим взглядом и сказала, не повышая голоса:

– Поверьте, я буду счастлива покинуть мир, в котором есть такие братья, как вы.

Эти слова оказали на Франческо необычайное действие. Казалось, внезапно упала бесстрастная маска, прикрывавшая его черты. Лицо его исказилось, нижняя губа затряслась, он был не в силах вымолвить слово. «Неужели это чудовище способно что-то чувствовать?» – подумала герцогиня с удивлением. Таково было ее последнее впечатление от встречи с братом. Он вышел, ничего более не сказав ей.

Франческо был смертельно усталым. Беззвучным голосом велел он палачу развязать узника и до прибытия Браччано содержать его в приличных условиях. В те времена в Италии брат считал себя не менее оскорбленным, чем муж, распутством сестры, но в то же время кодекс чести предоставлял окончательную расправу мужу. Только в том случае, когда муж не мог или не хотел отомстить обоим преступникам, брату следовало вмешаться, дабы кровью смыть пятно со своего имени.

Войдя в свою молельню, Франческо поддался мгновенной слабости: он пожалел о том, что случилось несколько часов назад; лучше бы он ушел из спальни Изабеллы, не обнаружив своего присутствия. Но тотчас он ужаснулся этой слабости. «Как! – подумалось ему. – Я притворился бы, что не знаю?» Перед ним неотступно стояло прелестное лицо Изабеллы, приподнявшей занавесь, чтобы войти в комнату. «Нет, нет! – промолвил он, содрогнувшись от непонятного ему самому страха, и упал на колени, закрыв лицо руками. – О боже! Пусть она умрет! Пусть умрет! И пусть всему этому придет конец!»

Помолившись, он несколько успокоился и написал длинное письмо Браччано в своей излюбленной нравоучительной манере. К посланию он приложил исповедь герцогини и показания ее служанок. В заключение он советовал зятю принять это известие с подобающей твердостью и не медлить с отмщением за поруганную честь. Совет этот был дан в таких выражениях, которые, судя по тому, что они дошли до нас, видимо, поразили современников. «Не забывайте, – писал Франческо герцогу, побуждая его лишить герцогиню жизни, – не забывайте вести себя как подобает человеку знатному и христианину» («ricordatevi d'esser un gentiluomo e cristiano»).

III

Браччано, верхом на коне, окруженный свитой, собирался в сенат, когда гонец вручил ему письмо Медичи. Все его внимание поглотила исповедь герцогини, и он так торопливо и небрежно пробежал глазами послание ее брата, что даже не понял, что Изабелла во Флоренции. Не вымолвив ни единого слова, даже не послав кого-нибудь предупредить сенат, он ринулся прочь из Венеции и, словно потеряв рассудок, помчался по дороге, ведущей в его владения. Сопровождавшие его вельможи переглядывались за его спиной. Ни один не решился задать ему вопрос о цели этой бешеной скачки. Он пригибался к холке коня, стиснув челюсти, не сводя глаз с дороги.

Путь был долгий. Несколько раз меняли лошадей. Герцог ни на кого не взглянул и не проронил ни слова. Он дал себе клятву молчать, пока он, как говорилось в те времена, «не сорвет со своего лица эту маску».

Из окна спальни Айша увидела, как он соскочил с коня, и по лицу его догадалась, что ему все известно. Она видела, как он пробежал через двор, и услыхала его шаги на лестнице. Она решительно встала посреди комнаты, готовая к встрече.

Он влетел вихрем, с лицом, искаженным яростью, сжимая в руке кинжал, и крикнул глухим голосом:

– Мерзкая тварь, где твоя госпожа?

– Во Флоренции, – спокойно ответила Айша.

Пока Браччано мчался верхом, перед глазами его все время стояла одна и та же картина: он вбегает к жене, бросается на нее, обеими руками разрывает на ней платье и вонзает ей в грудь кинжал. Более тысячи раз пережил он эту сцену, глядя поверх головы коня на бегущую навстречу дорогу. От повторения картина эта не становилась менее отрадной. Всякий раз впечатление было все так же ярко. И вот теперь он стоял один в той самой комнате, в которой видел себя во время своей безумной скачки, упиваясь сладострастием мести. Он зарычал голосом, в котором не было уже ничего человеческого: добыча ускользнула от него. Пусть даже он твердо знал, что еще доберется до нее. Только сейчас, только здесь готовился он с таким наслаждением растерзать ее, а теперь не в кого было вонзить когти.

– Черномазая шлюха! – закричал он, бросаясь на Айшу. – Ты с ней заодно! Ты первая заплатишь мне!

– Подлец! – крикнула Айша с гордостью, свойственной ее племени. – Неужто воину пристало связываться с женщиной?

И тотчас же с удивительной смелостью она бросилась на него, брыкаясь, кусаясь, царапаясь, отбиваясь, гибкая и сильная, как дикая кошка. Герцог, большой любитель женщин, испытывал в этом сражении известную неловкость. Он с трудом оберегал глаза и чувствовал, что смешон. Наконец Айше удалось укусить его за руку, и он выпустил кинжал; теперь он схватился с ней вплотную, пытаясь сдавить ей горло. Борьба успокоила его гнев. Он был озадачен силой своей противницы, невольно восхищен ее отвагой, взволнован ее гибкостью, запахом, бисеринками пота, блестевшими на ее коже. Платье ее разорвалось. Герцог увидел ее крепкие, смуглые груди. Наконец ему удалось сжать ее стан и обе руки одной своей левой рукой, как тисками, а правую он протянул к ее горлу.

– Ну что ж, – сказала Айша гордо и насмешливо,– убей меня!

– Черная фурия! – прорычал Браччано, оскалив зубы, словно собирался укусить ее.

Он швырнул ее на пол и, не выпуская ее рук из своей, растянулся на ней во всю длину, придавив ее своей тяжестью.

Когда он поднялся, Айша подобрала его кинжал, протянула ему и сказала с таким взглядом, который нельзя было забыть:

– Можешь убить меня. Теперь я счастлива.

Как раз в это мгновение герцог казался себе безмерно смешным. Обожание, светившееся в глазах Айши, в какой-то степени вернуло ему уважение к себе. У него хватило ума, чтобы понять и оценить глубину этой привязанности. Он спрятал кинжал в ножны, погладил мавританку по голове и мягко сказал:

– Расскажи мне все, Айша.

Силой он не добился бы от Айши ни единого слова. Мягкость сломила ее сопротивление. Она рассказала все, во всех подробностях и в самых откровенных выражениях. Герцог страдал, как будто его пытали. Он шагал взад и вперед по комнате и стонал, хватаясь руками за голову. Когда Айша рассказала ему о портрете, из глаз его брызнули слезы. «Во всем виноват я сам, – думал он в отчаянии. – И все же она должна умереть».

Он послал к Медичи гонца. Он предоставлял шурину полную свободу разделаться с Орсини и требовал только свою жену. Когда письмо дошло до Франческо, тот был вне себя от бешенства: Орсини только что бежал с помощью двух тюремщиков, которые когда-то воевали под его началом, а теперь скрылись вместе с ним.

Герцогиня прибыла в замок Браччано в наглухо закрытой карете, сопровождаемой многочисленным отрядом вооруженных всадников. За два дня до ее отъезда Орсини удалось сообщить ей через ее духовника, что у него не вынудили признания и что он будет искать возможности спасти ее. Она тем же путем передала ему, что просит ничего не предпринимать, заверяла, что тоже ни в чем не созналась и что поэтому ее жизни ничто не угрожает. Она приказывала ему подумать о собственной безопасности и искать убежища во Франции. Орсини поверил и подчинился ей. Он перешел границу и через несколько дней был в Париже.

В тот самый день, когда герцогиня возвращалась домой, Браччано получил от венецианского сената весьма суровое приглашение явиться и объяснить свои поступки. Сенат был оскорблен его внезапным отъездом из Венеции без каких-либо видимых оснований, даже без предупреждения, и чуть ли не подозревал его в измене. Браччано поспешил вернуться и успокоить его. Он заверил сенат, что и не думает отказываться от своих намерений, и рьяно взялся за их осуществление. Спустя месяц, когда флот был готов к походу на мавров, он испросил у сенатаразрешения возвратиться домой, дабы привести в порядок свои дела.

Он приехал в свой замок вечером 7 августа 1576 года. С той минуты, когда Франческо протянул герцогине кинжал, она знала, что дни ее сочтены, и все время, пока Браччано успокаивал разгневанных венецианцев, недоумевала, что означает эта отсрочка. Еще больше удивилась она, когда герцог, приехав вечером, дал ей знать, что явится к ней через час Она думала, что он вообще не захочет ее видеть и пришлет вместо себя кого-нибудь из своих приближенных, ибо знатность рода охраняла ее от руки палача. Она была поражена, что он сам придет к ней. Она не думала о смерти, которую ей сулил его приход. Она думала только о том, что увидит его.

За это время в чувствах ее произошла разительная перемена. С тех пор как Орсини находился в безопасности, она больше не вспоминала о нем, и те два месяца, что они были близки друг с другом, как будто стерлись из ее памяти. Будущего у нее не было, настоящее было заполнено одним лишь ожиданием смерти; поэтому она жила прошлым, и – странное дело! – именно далеким прошлым: она вновь переживала первые годы своей любви к герцогу.

Ни одна невеста так тщательно не готовится к венцу, как готовилась Изабелла к этому последнему свиданию. Айше пришлось снова и снова переделывать ее прическу. Все было ей не по вкусу. Долго колебалась она в выборе платья, каждое казалось ей недостаточно праздничным и светлым. Она надела свои драгоценности и выглядела такой оживленной и радостной, сидя перед зеркалом, что Айша решилась спросить ее: неужели ей не страшно? «Да, – ответила герцогиня с очаровательной выразительностью, – мне страшно: я боюсь, что он убьет меня, не успев хорошенько рассмотреть».

После долгих размышлений она пришла к выводу, что ни прическа, ни драгоценности, ни платье не соответствуют месту, часу и обстоятельствам. Пришлось все снять.

Наконец она остановила выбор на ночной одежде, открывавшей ее прекрасные плечи, и распустила свои длинные волосы. Браччано вошел в то мгновение, когда они рассыпались по ее плечам, и застыл на пороге. Изабелла могла уже не бояться, что он убьет ее, «не рассмотрев». Герцог был не в состоянии заговорить или двинуться с места. Вся его жизнь сосредоточилась во взгляде.

Когда-то он привез из похода на мавров ковры и ткани теплых, преимущественно красных тонов. Изабелла покрыла ими стены и плиты пола, и в комнате поэтому было тихо и уютно, как в гнезде. Герцогине нравилось жечь в спальне благовония и украшать ее цветами. Тысячу раз за годы их долгой совместной жизни входил герцог в эту приветливую комнату и заставал жену в ту минуту, когда она распускала свои тяжелые косы. Он любил этот час, эти ароматы, эту тишину. И вот теперь он вновь обрел все былые радости, зная в то же время, что еще до рассвета навсегда их утратит.

Мысль, что Изабелла именно здесь отдалась Орсини, внезапно мелькнула в голове герцога и вернула ему гнев и решимость, уже было покинувшие его. Он сделал шаг вперед и выхватил кинжал. На большее у него не достало сил.

Видя, что он стоит неподвижно, герцогиня медленно направилась ему навстречу. Она шла, опустив глаза, как на покаяние, и он никогда еще не видел ее такой смиренной.

– Синьор,– сказала она, подойдя к нему вплотную, – я глубоко виновата перед вами.

И тут она вспомнила, что сказала Орсини те же слова в тот вечер, когда отдалась ему. Охваченная стыдом при этом воспоминании, она упала к ногам герцога, обнимая его колени.

– Убей меня! – воскликнула она в исступлении. – Убей! Я тысячу раз заслужила это!

Браччано онемел – так он был изумлен. Он думал, что она будет осыпать его издевками над его собственными похождениями или, хуже того, замкнется в высокомерном молчании. А эта гордая женщина лежала у его ног, покорная, как ребенок. Искренность ее раскаяния тронула герцога и заставила его оглянуться на самого себя. Как человек неглупый, он понимал всю несправедливость обычая, который вынуждает неверного мужа карать смертью изменившую жену. «А мне-то разве не следует просить у нее прощения? – подумал он с отчаянием. – Кто я такой, чтобы судить ее?»

– Синьора, – сказал он дрожащим от волнения голосом, – я ведь сам…

Он не мог продолжать – горло его было сжато, словно тисками, и слезы застилали глаза. Он наклонился, обнял ее за плечи и заставил подняться.

– Изабелла, – вымолвил он наконец прерывающимся голосом, – как бы ни был я со своей стороны виновен перед вами, я перед богом клянусь вам, что никогда не любил никого, кроме вас.

Сердце герцогини разрывалось от безмерного счастья. «Стало быть, он любил меня!» – подумала она с восторгом. Ей почудилось, что она внезапно становится легкой, как птица, и одним взмахом крыла взлетает на вершину блаженства. Она положила голову на грудь Браччано и прижалась к нему. «Он любит меня», – повторяла она про себя, а вихрь счастья словно баюкал и уносил ее куда-то. Ей казалось, что без малейшего усилия она взлетает к небесам и ветер ласково овевает ее лицо.

– Он любит меня, – сказала она вполголоса, с наслаждением припав губами к камзолу герцога. – Значит, я умру счастливой.

– Какое мне дело до тирании наших обычаев! – громко воскликнул вдруг Браччано, словно отвечая на эту мысль герцогини. – Я не могу убить тебя ради того лишь, чтобы свет не презирал меня. Мы бежим отсюда, уедем прочь из Италии, поселимся во Франции…

Герцогиня закрыла ему рот рукою, потом приподнялась на цыпочки и чуть коснулась губами его губ.

– Господин мой, вы должны убить меня, – сказала она спокойно и твердо и отошла от него.

– Изабелла! – вскричал Браччано.

– Выслушайте меня, – промолвила она с нежной улыбкой. – Немало есть вещей, которые в вашей жизни занимают место поважнее, чем я, и вы очень страдали бы, отказавшись от них. Разве это жизнь для вас, Паоло! Без чести, без славы, без сражений! Рядом с женщиной…

Она остановилась. Она хотела сказать: «С женщиной, которая была вам неверна», – но не могла решиться. С той минуты, когда Браччано вошел в комнату, она ненавидела Орсини. Она хотела только одного: не говорить о нем больше, не думать, уничтожить это воспоминание вместе с собственной жизнью.

– С женщиной, – продолжала она взволнованно, – которая завтра будет уже старухой.

«Он возненавидит меня, – подумала она, подавляя рыдания. – Я буду уродливой и старой. Он понапрасну принесет в жертву свою честь».

В дверь постучали.

– Что там такое? – закричал герцог, вздрогнув всем телом.

– Это я, – раздался голос Айши. – Прибыл гонец от его светлости герцога Медичи. Он привез письмо.

Браччано открыл дверь, и Айша вручила ему письмо и маленькую шкатулку. Герцог распечатал письмо, развернул его, пробежал глазами, не меняясь в лице, и, закончив, устремил на герцогиню странный взгляд.

– Синьора, – сказал он, пристально всматриваясь в ее лицо, – ваш брат сообщает мне, что Орсини погиб в Париже от пули, выпущенной из аркебузы ночью каким-то неизвестным. По крайней мере, – продолжал он, не спуская глаз с герцогини, – так пишет об этом Франческо. Вы ведь знаете, как тщательно он выбирает выражения. Ваш брат добавляет к этому, что двое его слуг случайно оказались на месте происшествия и забрали кольца Орсини в доказательство его смерти. Вот они, в этой шкатулке, – он протянул ее герцогине. – Будьте добры открыть ее и сказать мне, действительно ли это кольца Орсини?

Зловещая холодность этой речи после столь пылких уверений привела герцогиню в замешательство. Почти не сознавая, что она делает, она открыла шкатулку и рассеянным взглядом окинула ее содержимое. В эту минуту она полностью забыла о роли, которую играл когда-то мажордом в ее жизни.

– Да, это кольца Орсини, – сказала она совершенно равнодушно.

Этот тон поставил в тупик герцога, ожидавшего, что она хоть чем-нибудь выдаст свое волнение.

«Стало быть, она не любила его», – подумал он, вздрогнув от этой мысли. Но ревность его находила для себя пищу повсюду. Оттого, что герцогиня не любила Орсини, вина ее показалась ему еще более тяжкой. «Как, – подумал он с внезапным приступом ярости, – отдаться слуге и притом без любви!»

Лицо герцога было таким честным и открытым, что все эти чувства, одно за другим, отражались на нем, и Изабелла легко читала малейшие оттенки его мыслей.

– Что делать! – сказала она вслух. – Сами видите – вы меня никогда не сможете простить. Значит, мне лучше умереть.

Браччано задрожал. Он был во власти мучительного колебания: он не мог убить жену и не мог даровать ей жизнь.

– Впрочем, – сказала герцогиня, взяв правой рукой шкатулку и показывая ее Браччано, – вам, наверно, ясно, что та же судьба постигла бы и меня, когда б я имела слабость согласиться на бегство с вами во Францию!

– Да я бы своей рукой заколол Франческо! – свирепо закричал герцог.

– Неужели вы думаете, – возразила спокойно Изабелла, – что он пощадил бы вас? Убив меня, он побоялся бы оставить вас в живых.

Браччано, как в лихорадке, метался по комнате. Самые сумасбродные замыслы рождались в его мозгу. Он тотчас же поспешит к Франческо и расправится с ним. Он поднимет против него всех его недругов. Он завоюет всю Италию и заставит народ и государей простить Изабеллу. Более того, сам народ будет умолять его даровать прощение Изабелле и разделить с ней трон.

– Вы замечтались, Паоло, – сказала герцогиня, бросаясь к нему в объятия, – но мы с вами рабы нашего света. Он волен делать с нами все, что ему угодно. Я прошу вас об одной, только об одной милости, совсем незначительной.

– Говорите! – прошептал Браччано еле слышно.

– Дайте мне дожить до утра.

Браччано глядел на нее, слезы струились по его лицу, он едва мог говорить.

– Дарю вам эту милость, – сказал он наконец, не замечая, что эти слова решали судьбу герцогини.

У нее вырвался вздох облегчения. Она так боялась, что ей не удастся уговорить его. «Теперь, – думала она в упоении, осыпая поцелуями лицо Браччано, – мне не грозят старость, уродство, ненависть герцога. От руки его умрет прекрасная и желанная женщина. Он будет любить меня вечно».

Ночь прошла в исступленных любовных восторгах. Герцог попеременно предавался то любви, то отчаянной ревности. «Ужели,– думал он, прижимая к себе любимую, – Орсини тоже держал ее в объятиях? И верно ли, что она не любила его? Не прикинулась ли она равнодушной, чтобы ввести меня в заблуждение?…» Изабелла читала все мысли герцога в его глазах. Взгляд его в эти мгновения становился до странного неподвижным. Раз или два ей почудилось, что, если б не обещание пощадить ее до рассвета, он тут же убил бы ее.

Под утро герцог приставил острие кинжала чуть пониже ее левой груди. Он был смертельно бледен, пот катился по щекам его, рука дрожала, и он никак не мог решиться вонзить лезвие. Герцогиня улыбнулась ему с беспредельной нежностью, положила свои маленькие руки поверх его руки и внезапно резким толчком вонзила себе в грудь кинжал по рукоятку. Кровь хлынула струей. Изабелла вздохнула и медленно, очень медленно опустила голову на подушки, словно отходя ко сну. Движение это было таким спокойным и, казалось, намеренным, что герцог усомнился было, что убил ее. Но прекрасное лицо Изабеллы застыло в неподвижности среди разметавшихся волос. Спустя мгновение герцог наклонился к ней и поцеловал ее. Губы ее были холодны и безжизненны.


Примечания:

1

Эта тема подробно разобрана в интересной статье К. Г. Мяло «Проблема „третьего мира“ в левоэкстремистском сознании» («Вопросы философии», 1972, № 1).

(обратно)

2

*Граф Уголино делла Герардеска — один из самых трагических персонажей «Божественной комедии» А. Данте, пребывающий в девятом круге Ада среди предателей. Обезумевший, поедал мертвые дела своих детей. (здесь и далее, звездочкой отмечены примечания верстальщика)

(обратно)

3

Современная Чехову критика адресовала ему тот же упрек в еще более схематичной форме уже как драматургу: его философия объявлялась «расплывчатой», потому что ей удавалось быть «одновременно и оптимистической и пессимистической». Я не убежден, что как раз эта «расплывчатость» не оценивается сейчас критикой по-иному, как способность объять всю изменчивость реального мира. — Прим. автора.

(обратно)

4

*Лютеция — древнее поселение на месте современного Парижа.

(обратно)

5

*Эдил — выборное должностное лицо в Древнем Риме, наблюдавшее за общественными зданиями и храмами, дорогами, рынками и т.п.

(обратно)

6

*Феллахи  — сельское оседлое население в арабских странах, занятое земледелием.

(обратно)

7

*Ален Пейрефит (1925-1999) — французский дипломат, государственный деятель, писатель; член Французской академии. В 1967-1968 гг. — министр национального образования. Был вынужден подать в отставку под влиянием студенческих волнений 1968 г. и поскольку премьер-министр Ж. Помпиду счел, что его решения усугубили ситуацию.

(обратно)

8

*France Soir — ежедневная французская газета, получившая известность в 50-60-х гг. из-за своих статей, посвященных событиям войн деколонизации в Индокитае и в Алжире, а так же важным политическим событиям в них.

(обратно)

9

Даниель Кон-Бендит. — Прим. автора.

(обратно)

10

Генеральная ассамблея. — Здесь и далее примечания переводчика.

(обратно)

11

Сказал (лат.).

(обратно)

12

Немногих счастливцев (англ.).

(обратно)

13

Менестрель ведет счет в старых франках, после реформы 100 старых франков были приравнены к одному, «тяжелому», франку.

(обратно)

14

*«Le Monde» — французская ежедневная вечерняя газета; считается органом либеральной интеллигенции.

(обратно)

15

*Симона Вейль (1909-1943) — французский философ и религиозная мыслительница. Была сторонницей марксизма, троцкизма и анархизма. В 1934—1935 гг. она, чтобы узнать жизнь пролетариата, была разнорабочей на автомобильных заводах и писала в левой прессе о тяжёлых условиях труда.

(обратно)

16

Яд в хвосте (лат.).

(обратно)

17

Здесь — крупным планом (англ.).

(обратно)

18

ИППВШ — Институт подготовки преподавателей Высшей школы.

(обратно)

19

НССФ — Национальный союз студентов Франции.

(обратно)

20

КСС — Коммунистический союз студентов.

(обратно)

21

Ладно, пойду выпью кофе (исп.).

(обратно)

22

До скорого, товарищ (исп.).

(обратно)

23

Крайне правая молодежная организация.

(обратно)

24

*Le Figaro — ежедневная французская газета. Считается, что она отражает точку зрения умеренно правых партий, за что регулярно подвергается критике со стороны «левых» изданий.

(обратно)

25

Пес, который берет верх (в бою); bitch — сука (англ.).

(обратно)

26

ФНО — Фронт национального освобождения Южного Вьетнама.

(обратно)

27

КРМ — одна из троцкистских группок.

(обратно)

28

НКВ — Национальный комитет защиты Вьетнама.

(обратно)

29

МЛ — одна из маоистских группок.

(обратно)

30

Великое творение (лат.).

(обратно)

31

Перевод А. Ревича.

(обратно)

32

*Поль Клодель (1868-1955) — французский поэт, драматург, эссеист, крупнейший религиозный писатель-католик ХХ в.

(обратно)

33

Давай (алж.).

(обратно)

34

*Т.е. Министерство иностранных дел Франции, здание которой расположено на набережной д'Орсе.

(обратно)

35

Пожалуйста, тише (англ.).

(обратно)

36

Сегодня я намерен рассмотреть Гамлета как сына, возлюбленного и друга (англ.).

(обратно)

37

Некоторые критики рисуют жизнь Гамлета до смерти отца в идиллических тонах. Сомнительно, однако, что супружеское счастье родителей доставляло большую радость принцу Гамлету. В его монологе о «слишком тугой плоти», в описание чувства его матери к королю удивительным образом вторгается элемент отвращения. «Но она висла на его шее, точно голод рос от утоленья». Мы можем, пожалуй, заключить из этих строк, что зрелище матери, «висевшей на шее» короля, было ему не так уж приятно (англ.).

(обратно)

38

Для Гамлета «висение» на отце неприятно (англ.).

(обратно)

39

Из этих строк очевидно, что он несколько ревновал к отцу, хотя и восхищался им как человеком. То, что он теперь ревнует мать ко второму мужу, бросается в глаза в его сцене с матерью в III акте (англ.).

(обратно)

40

Г. ревнует к отцу, теперь к Клавдию (англ.).

(обратно)

41

Отец, Клавдий, Эдипов комплекс (англ.).

(обратно)

42

Перечитайте внимательно всю сцену. Гамлет больше всего озабочен тем, чтобы вырвать у матери обещание больше не спать с Клавдием (англ.).

(обратно)

43

Большие деньги (англ.).

(обратно)

44

Странная забота для человека, миссия которого — месть (англ.).

(обратно)

45

Его миссия состоит в том, чтобы убить Клавдия, а вовсе не в том, чтобы всячески убеждать свою мать с ним расстаться (англ.).

(обратно)

46

Гамлет одержим второстепенной проблемой, совершенно не отвечающей духу его миссии (англ.).

(обратно)

47

Второст. пробл. совершенно не отвеч. (англ.).

(обратно)

48

Призрак, если можно так выразиться, имеет все основания появиться вновь и выбранить своего «медлительного сына» (англ.).

(обратно)

49

Но Гамлет не столько «медлителен», сколько, если быть точным, забывчив. Истина состоит в том, что он совершенно забыл о своем отце и о смерти своего отца (англ.).

(обратно)

50

Гамлет не мыслит понятиями ненависти, как должен был бы мыслить мститель. Ему удается мыслить только понятиями сексуальной ревности (англ.).

(обратно)

51

Тот факт, что Гамлет превозносит своего отца, еще не доказывает, что он его любил. Парадоксально, но об Йорике он говорит с большим чувством, с более искренней юношеской привязанностью, чем о покойном короле (англ.).

(обратно)

52

До сих пор мы выделили, как мне кажется, три аспекта проблемы (англ.).

(обратно)

53

Я хотел бы резюмировать. Перед смертью отца интимные отношения матери с покойным королем были неприятны Гамлету (англ.).

(обратно)

54

ВАШ — Высшая административная школа.

(обратно)

55

Во-вторых, он теперь бурно проявляет свое чувство ревности по отношению к Клавдию и своей матери (англ.).

(обратно)

56

И, в-третьих, он больше ненавидит Клавдия за то, что тот любовник его матери, чем за то, что тот убийца его отца (англ.).

(обратно)

57

*Бульвар Сен-Мишель, сокр. Бульмиш — одна из главных улиц студенческого Латинского квартала Парижа.

(обратно)

58

Ваша оценка доверчивости Отелло (англ.).

(обратно)

59

Сцена искушения (англ.).

(обратно)

60

Сладчайшая Дездемона, скроем нашу любовь (англ.).

(обратно)

61

Бог дал вам одно лицо, а вы себе делаете другое (англ.).

(обратно)

62

НСПВШ — Национальный союз преподавателей Высшей школы.

(обратно)

63

По-французски букв. «красота дьявола», идиома, означающая «очарование юности».

(обратно)

64

*Герберт Маркузе (1898-1979) — немецкий и американский философ, социолог и культуролог. В  1960-х гг. выдвинул идею о том, что рабочий класс утратил революционную роль, которая перешла к «аутсайдерам» (люмпены, преследуемые национальные меньшинства и т. п.) и радикальным слоям студенчества и интеллигенции.

(обратно)

65

*Ночь 4 августа 1789 г. («ночь чудес») — знаменательный момент Великой французской революции: в ходе проводившегося в эту ночь заседания, Учредительное собрание Франции положило конец феодальному строю, отменив привилегии двух правящих классов, духовенства и дворянства.

(обратно)

66

Полностью? (лат.)

(обратно)

67

В последний момент (лат.).

(обратно)

68

КЛЕР — одна из студенческих троцкистских группок.

(обратно)

69

*«Le Nouvel Observateur» — французский еженедельный журнал. Первый номер вышел в свет 19 ноября 1964 г., задуманный как правопреемник закрытого к тому времени «L’Observateur politique, économique et littéraire». На страницах последнего в 50-60-е гг. разворачивались жаркие дискуссии на важные общественные темы, такие как пытки в Алжире, необходимость деколонизации африканского континента и другие.

(обратно)

70

Толкователи шариата — мусульманского религиозного права.

(обратно)

71

*Ахмед бен Белла (1918-2012) — первый президент Алжира (1963-1965), часто рассматриваемый как «отец алжирской нации». Был свергнут во время военного переворота и подвергся опале.

(обратно)

72

*Луи Пьер Альтюссеер (1918-1990) — французский философ-неомарксист, один из самых влиятельных представителей западного марксизма, создатель структуралистского марксизма, член Французской коммунистической партии. Работы Альтюссера находились на пересечении марксистской традиции и ряда направлений континентальной философии и социальных наук.

(обратно)

73

Ошибка, вина (нем.).

(обратно)

74

Теряете вы, не я (англ.).

(обратно)

75

*Жюль Мок (1893-1985) — французский политический и государственный деятель, один из ведущих теоретиков Французской социалистической партии.

(обратно)

76

*«Форт Шаброль» — ироническое название дома в Париже, на улице Шаброль, в котором президент антисемитской лиги Ж. Герен заперся с несколькими товарищами и сопротивлялся аресту с 12 августа по 20 сентября 1899 г. Происшествие с осадой дома на улице Шаброль происходило в момент, когда французское правительство Вальдека-Руссо опасалось бунтов националистов и монархистов из-за происходившего в Ренне пересмотра дела Дрейфуса.

(обратно)

77

Крупный чиновник Министерства национального просвещения. — Прим. авт.

(обратно)

78

*8 февраля 1962 г. во время демонстрации против терроризма у станции метро «Шарон» в результате вмешательства полиции погибло восемь человек.

(обратно)

79

Хорошо, хорошо (англ.).

(обратно)

80

Всего хорошего и до свидания (англ.).

(обратно)

81

Аромат женщины (итал.).

(обратно)

82

Слава богу (нем.).

(обратно)

83

История болезни (нем.).

(обратно)

84

Кто есть кто во Франции (англ.).

(обратно)

85

Силой? (лат.)

(обратно)

86

*Эвианские соглашения — соглашения, заключенные между Францией и Алжиром 18 марта 1962 г.в городе Эвиан-ле-Бен и положившие конец Алжирской войне (1954—1962). Они предусматривали прекращение огня), проведение в Алжире референдума по вопросу о независимости и признание её Францией в случае одобрения алжирским народом.

(обратно)

87

Стремление завоевать благосклонность (лат.).

(обратно)

88

Перевод А. Ревича.

(обратно)

89

Для известной цели (лат.).

(обратно)

90

Этот опыт поставил доктор Бастиан.

(обратно)

91

Метэки (метеки) — в Древней Греции класс неполноправных жителей Аттики. Метэками являлись иностранцы, поселявшиеся в Аттике на продолжительное время или навсегда. Каждый иностранец по истечении известного срока обязан был вписаться в число метэков. (прим. верстальщика)

(обратно)

92

Cup (англ.) — чашка; up (англ.) — встать.

(обратно)

93

Right, left, in, out (англ.) — правая сторона, левая сторона, внутри, снаружи.

(обратно)

94

Go, come, listen, look, speak (англ.) — уходить, приходить, слушать, смотреть, говорить.

(обратно)

95

Music, Ivan, listen (англ.) — музыка, Иван, слушать.

(обратно)

96

Give, fish (англ.) — дай, рыба.

(обратно)

97

В.Шекспир, Юлий Цезарь.

(обратно)

98

WASP (сокр. англ. White Anglo Saxon Protestant) — белый англосаксонец и протестант, то есть член господствующей в обществе группы. (Прим. автора)

(обратно)

99

Fish (англ.) — рыба.

(обратно)

100

Английская речь, которой пользуется профессор Севилла, обращаясь к Ивану, упрощена и с точки зрения грамматики не совсем правильна. (Прим. автора) Мы даем русский перевод этой упрощенной английской речи. (Прим. переводчиков.)

(обратно)

101

Рыба по-англ. fish; один слог. (Прим. переводчиков.)

(обратно)

102

В тексте романа разговор Севиллы с Фа ведется на английском языке. (Прим. переводчиков.)

(обратно)

103

’нял? — вместо «понял?»

(обратно)

104

На трех снятых скрытой камерой фотографиях Севилла изображен привставшим с кресла, с гневным лицом, с широко открытыми от гнева глазами, с вздувшимися венами на шее; правой рукой он делает отрицательный жест.

(обратно)

105

До сиесты, сеньор? (испан.)

(обратно)

106

Примечание Мэгги Миллер.

(обратно)

107

Я осталась, чтобы не прерывать записи пресс-конференции. (Прим. Мэгги Миллер.)

(обратно)

108

Этот и последующие вопросы были заданы журналистом М. Б. Фрэйзи, квакером. (Прим. Мэгги Миллер.)

(обратно)

109

Pet (англ.) — любимое животное.

(обратно)

110

Я люблю тебя, Би (англ.).

(обратно)

111

Вечерах, собраниях.

(обратно)

112

Дельфиний напиток (англ.).

(обратно)

113

Вы не должны пускаться по морю без дельфина (или без цели). Игра на словах porpoise (дельфин) и purpose (цель).

(обратно)

114

— Что с ним?

— Он говорит, что хочет учить русский.

(обратно)

115

Больше рыбы! Больше воды! И меньше работы! (англ.)

(обратно)

116

Бойтесь данайцев, дары приносящих (латин.).

(обратно)

117

Безоговорочно (латин.).

(обратно)

118

Китообразные (латин.).

(обратно)

119

Эти «вполне понятные причины» не были, однако, истинными, как Лорример откровенно сказал Адамсу позднее в частной беседе. «Психологи — ну, это еще куда ни шло. Но священники! И я и вы, Дэвид, христиане, и это никогда не мешало нам исполнять свой долг. Но бог знает, как будут реагировать Фа и Би, если набить им голову Евангелием. Чего доброго, они еще начнут отказываться служить в армии по мотивам религиозного характера!»

(обратно)

120

Браво! Браво! (англ.)

(обратно)

121

Позор! Позор! (англ.).

(обратно)

122

Позволить себе это (итал.).

(обратно)

123

Борьба за жизнь (англ.).

(обратно)

124

Брат (нем.).

(обратно)

125

Па женится на Ма (англ.).

(обратно)

126

Говорит (латин.).

(обратно)

127

Боб.

(обратно)

128

Углубившаяся в проблемы (нем.).

(обратно)

129

Наркотики.

(обратно)

130

Это письмо осталось без ответа.

(обратно)

131

Гамлет, акт I, сцена V.

(обратно)

132

Выражение было впервые применено к лицам, отказывавшимся служить в армии, президентом Джонсоном.

(обратно)

133

«Бытие», глава 19, стихи 13, 24, 25.

(обратно)

134

В отличие от Сыновей Марты. Евангелие от Луки, гл. X.

(обратно)

135

В тексте романа — по-немецки.

(обратно)

136

Повод для объявления войны (латин.).

(обратно)

137

Имеется в виду книга классика американской литературы Г. Д. Торо «Уолден, или Жизнь в лесу».

(обратно)

138

Перевод Мих. Донского. В. Шекспир, Собрание сочинений, т. 8, М., 1960, стр. 139.

(обратно)

139

Французская пресса, комментируя роман, подтверждала, что уже сейчас США тратят 500 миллионов долларов в год на научные работы с дельфинами, имея в виду их возможное использование в войне. (Прим. автора.)

(обратно)

140

Пользуюсь случаем, чтобы выразить благодарность мисс Нэнси Мэзерс за те труды, которые она предприняла по моей просьбе, изучая историю острова Питкерн. — Примеч. автора.

(обратно)

141

Уайт — белый (англ.)

(обратно)

142

Так таитяне, не выговаривающие буквы «б», произносят слово «британцы». — Примеч. автора.

(обратно)

143

Женщины — по-таитянски.

(обратно)

144

Бог — по-таитянски.

(обратно)

145

Диссентеры отказались подписать тридцать девять заповедей англиканской церкви. — Примеч. автора.

(обратно)

146

Танэ — по-таитянски «мужчина», «возлюбленный» или «муж». — Примеч. автора.

(обратно)

147

Полное истребление врага. — Примеч. автора.

(обратно)

148

Привидения, духи — по-таитянски.

(обратно)

149

Искренне, лояльно (лат.)

(обратно)

150

Английские матросы называли индианками всех туземок на островах Тихого океана вне зависимости от их национальности. — Примеч. автора.

(обратно)

151

Он не эгоист — по-таитянски.

(обратно)

152

Сумасшедший — по-таитянски

(обратно)

153

Полностью одобряю — по-таитянски

(обратно)

154

Крысенок — по-таитянски

(обратно)

155

Садись (англ.)

(обратно)

156

Жена вождя — по-таитянски.

(обратно)

157

Святой — по-таитянски.

(обратно)

158

Английский акр равняется 4046 квадратным метрам. — Примеч. автора.

(обратно)

159

Веревочный пляж (англ.)

(обратно)

160

Элефантиазис — слоновая болезнь.

(обратно)

161

Полдень — по-таитянски.

(обратно)

162

Иди (англ.)

(обратно)

163

Ухожу (англ.)

(обратно)

164

Я очень сердит(англ.)

(обратно)

165

Почему (англ.)

(обратно)

166

Символическая птица мира.

(обратно)

167

Корзинка из листьев кокосовой пальмы.

(обратно)

168

Забор вокруг лагеря или дома.

(обратно)

169

Дом для бессильных (буа), где прячутся во время войны женщины, дети и старики.

(обратно)

170

Согласно старым верованиям, на Таити голова вождя считалась табу и делала табу все предметы, которых касалась. — Примеч. автора.

(обратно)

171

Гомосексуалист — по-таитянски.

(обратно)

172

Почему ты не ложишься спать? (англ.)

(обратно)

173

Я ложусь (англ.)

(обратно)

174

Ты глупая девчонка, Ваа! (англ.)

(обратно)

175

Правда, правда! (англ.)

(обратно)

176

Ничего — по-таитянски.

(обратно)

177

Юго-западный ветер (англ.)

(обратно)

178

Папа! Папа! (арабск.)

(обратно)

179

Каналья! (франц.)

(обратно)

180

«Раса, земля и меч» (нем.).

(обратно)

181

Что поделаешь! (франц.)

(обратно)

182

Капо — надсмотрщик из заключенных.

(обратно)

183

Фешенебельный ресторан в Париже.

(обратно)

184

*Иокаста — в греческой мифологии фиванская царица, мать и затем жена Эдипа. После гибели первого супруга Лая  стала женой не узнанного ею собственного сына и матерью его детей.

*Эдипов комплекс — в психоанализе половое влечение к родителю противоположного пола и сопутствующее этому влечению чувство соперничества по отношению к родителю того же пола; критическая стадия в процессе нормального развития. Понятие введено З. Фрейдом. (здесь и далее, звездочкой отмечены примечания верстальщика)

(обратно)

185

обратный кадр (англ.)

(обратно)

186

*Эдуард Плантагенет «Чёрный Принц» (1330-1376) — принц Уэльский, герцог Аквитанский, старший сын короля Англии Эдуарда III. Выдающийся военачальник, возглавлял ряд военных экспедиций во Францию в период Столетней войны. Прозвище получил из-за цвета своих доспехов.

(обратно)

187

Средства массовой информации (англ.)

(обратно)

188

*«Le Monde» — французская ежедневная вечерняя газета; считается органом либеральной интеллигенции.

(обратно)

189

Фамилия Эмманюэля «Конт» звучит по-французски так же как слово «граф».

(обратно)

190

*Ги Молле (1905-1975) — французский политик, и государственный деятель, который в 1956-1957 гг. был Председателем совета министров Четвёртой республики. В дальнейшем приложил немало усилий, чтобы объединить левые партии страны в единую политическую силу.

(обратно)

191

Miette — крошка (фр.)

(обратно)

192

*Майоль Аристид (1861-1944) — французский скульптор. Свои гуманистические принципы воплотил в гармоничных, пластически-обобщенных, четких по силуэту символических статуях — женских обнаженных фигурах.

(обратно)

193

*Готский альманах — самый авторитетный справочник по генеалогии европейской аристократии, ежегодно издававшийся на немецком и французском языках в 1763-1944 годах в городе Гота (герцогство Саксен-Кобург-Гота).

(обратно)

194

Обратите внимание, в какой завуалированной форме, всего одной фразой, Эмманюэль намекает читателю на многомужество Мьетты. (Примечание Тома)

(обратно)

195

*Макадам  — дорожное покрытие, состоявшее из дроблёного камня и гравия, которые плотно укладывались толстым слоем, образуя прочное основание дороги, одновременно улучшающее дренаж.Технология предложена шотландским инженером-дорожником Д. Макадамом (1756-1836).

(обратно)

196

Возможно, я и в самом деле «глух к юмору», как утверждает Эмманюэль, но я вовсе не уверен, что Эмманюэль смотрел на это письмо только как на «розыгрыш». (Примечание Тома.)

(обратно)

197

вполголоса (ит.)

(обратно)

198

В дальнейшем эти слова часто цитировали и ларокезцы, и мы сами, причем иногда для защиты противоположных точек зрения (Примеч. Тома.)

(обратно)

199

Объединенная социалистическая партия преимущественно левацкого толка.

(обратно)

200

Брат; здесь: приятель. (англ.) (Здесь и далее без звездочки — прим. переводчика)

(обратно)

201

* «Le Monde» — французская ежедневная вечерняя газета; считается органом либеральной интеллигенции. (Здесь и далее звездочкой отмечены прим.я верстальщика)

(обратно)

202

* Картезианство — философское учение, основанное Р. Декартом и признающее разделение мира на две самостоятельные и независимые сферы (материю и мышление).

(обратно)

203

* Автаркия — в философии стоиков самоудовлетворенность как идеал добродетельного человека.

(обратно)

204

Вдовы. (исп.)

(обратно)

205

Приглушённо, вполголоса. (итал.)

(обратно)

206

* Гошизм» (фр. gauchisme) — обобщенное название французского леворадикального движения 1960-х — начала 1970-х гг., социальной базой которого были французские студенты. Методы, применявшиеся организациями, группами и индивидуумами, действовавшие в рамках гошизма, зачастую были экстремистскими.

(обратно)

207

Министерство иностранных дел расположено на набережной Кэ-д'Орсэ в Париже.

(обратно)

208

Тайком. (англ.)

(обратно)

209

Престижная международная благотворительная организация, в которую принимаются люди, достигшие высшей степени профессионализма в своей области.

(обратно)

210

Дорогая! (англ.)

(обратно)

211

Полностью. (лат.)

(обратно)

212

Здесь: не для посторонних ушей. (лат.)

(обратно)

213

Дорогая моя! Не станете же вы вступать в спор с этой женщиной! Она невыносима! (англ.)

(обратно)

214

Что он сказал? Что он сказал? (англ.)

(обратно)

215

Бесчеловечный шантаж. (англ.)

(обратно)

216

Я бандит с большой дороги. (англ.)

(обратно)

217

Беспристрастностью. (англ.)

(обратно)

218

Он красивый парень, но: Я духа в нём не вижу и следа. (нем.)

(обратно)

219

По-французски слово «passager» означает также «мимолётный», «скоротечный», «временный».

(обратно)

220

С видом джентльмена. (англ.)

(обратно)

221

Дорогая! Она невыносима! (англ.)

(обратно)

222

Перекрестный допрос, детективный роман! (англ.)

(обратно)

223

* Прерафаэлиты — группа английских художников и писателей 19 в., избравшая идеалом «наивное» искусство средних веков и Возрождения (до Рафаэля). Сочетали скрупулезность передачи натуры с вычурной символикой.

(обратно)

224

* Инвективы — оскорбления жестом, позой, словами.

(обратно)

225

Это было трудно, дорогая. Эта женщина была невыносима! (англ.)

(обратно)

226

Дорогая, не говорите с этими людьми! (англ.)

(обратно)

227

Если ты шпик, ты останешься им на всю жизнь! (англ.)

(обратно)

228

Хреновина! (англ.)

(обратно)

229

Застольные манеры. (англ.)

(обратно)

230

Я вам об этом говорил, мистер Пако! (англ.)

(обратно)

231

* Мандзони Алессандро (1785 — 1873)  — знаменитый итальянский писатель-романтик, автор романа «Обручённые».

(обратно)

232

Несчастливого меньшинства. (англ.)

(обратно)

233

В последний момент. (лат.)

(обратно)

234

Цирцея (Кирка) — в греческой мифологии волшебница с острова Эя, обратившая в свиней спутников Одиссея, а его самого удерживавшая при себе в течение года. В переносном смысле — коварная обольстительница.

(обратно)

Оглавление

  • Робер Мерль ЗА СТЕКЛОМ
  •   Предисловие Как разбивается стекло и почему был написан этот роман
  •   Предисловие автора
  •   Часть первая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   Часть вторая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   Часть третья
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   Часть четвертая
  •     I
  •   Часть пятая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   Часть шестая
  •     I
  •     II
  •     III
  •   Часть седьмая
  •     I
  •     II
  •     III
  •   Часть восьмая
  •     I
  •     II
  •     III
  •   Часть девятая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   Часть десятая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   Часть одиннадцатая
  • Робер Мерль РАЗУМНОЕ ЖИВОТНОЕ
  •   От автора
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   Политика и литература (Вместо послесловия)
  •   РОБЕР МЕРЛЬ
  • Робер Мерль ОСТРОВ
  •   Предисловие
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  • Р. Мерль СМЕРТЬ — МОЕ РЕМЕСЛО
  •   Роботы смерти (Исповедь палача Освенцима)
  •   1913 год
  •   1916 год
  •   1918 год
  •   1922 год
  •   1929 год
  •   1934 год
  •   1945 год
  • Робер Мерль МАЛЬВИЛЬ
  •   Глава I
  •   Глава II
  •   Глава III
  •   Глава IV
  •   Глава V
  •   Глава VI
  •   Глава VII
  •   Глава VIII
  •   Глава IX
  •   Глава X
  •   Глава XI
  •   Глава XII
  •   Глава XIII
  •   Глава XIV
  •   Глава XV
  •   Глава XVI
  •   Глава XVII
  •   Глава XVIII
  • Робер Мерль МАДРАПУР
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвёртая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  • Робер Мерль Изабелла
  •   I
  •   II
  •   III
  • *** Примечания ***