Из потаенной истории России XVIII–XIX веков [Натан Эйдельман] (fb2) читать онлайн

- Из потаенной истории России XVIII–XIX веков 2.01 Мб, 531с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Натан Яковлевич Эйдельман

Настройки текста:



Натан Яковлевич Эйдельман
Из потаённой истории России XVIII–XIX веков

Федеральная целевая программа книгоиздания России
Подготовка текста Ю. М. МАДОРА
Составитель доктор исторических наук А. Г. ТАРТАКОВСКИЙ

История продолжается…

1
 Окидывая сейчас взглядом наследие Натана Яковлевича Эйдельмана — выдающегося писателя-историка, безвременно скончавшегося на взлете своих духовных сил 29 ноября 1989 г., невольно немеешь перед громадностью сделанного им в различных сферах историко-литературного и собственно исторического знания. В самом деле, автор около 25 книг, нескольких сотен статей, очерков, эссе и других произведений «малых жанров». Участник издания (как публикатор, текстолог, комментатор) целой серии ценнейших памятников русской общественной мысли и литературно-общественного движения XVIII–XIX вв. Один из инициаторов и редакторов многотомного свода декабристских мемуарно-документальных материалов «Полярная звезда». Пушкинист, декабристовед, герценовед. Авторитетнейший специалист в двухвековой истории российского абсолютизма от Петра I до Столыпина (где вообще трудно назвать какое-либо крупное событие или заметный исторический персонаж, которых бы не коснулся его пытливый исследовательский глаз). Великолепный знаток новой русской литературы, неустанно размышлявший (и немало писавший) о творчестве и жизненном поприще Д. И. Фонвизина и А. Н. Радищева, А. С. Грибоедова и В. А. Жуковского, П. А. Вяземского и А. И. Одоевского, Ф. И. Тютчева и Л. Н. Толстого. Во всех этих областях Эйдельман оставил свой заметный след, а в некоторых явился новатором и автором трудов, ставших классикой современной исторической литературы.

К тому же прирожденный биограф, вдохнувший свежую струю в принципы построения жизнеописаний деятелей прошлого, — вспомним хотя бы его замечательную декабристскую тетралогию о М. Лунине, С. Муравьеве-Апостоле, И. Пущине, В. Раевском, только сейчас являющуюся нам в своей внутренней цельности.

К тому же неутомимый архивист, проторивший дорогу во множество отечественных архивов и начавший осваивать богатство зарубежных архивохранилищ по русской истории; география его «архивных разведок» — не только Москва, Санкт-Петербург, Киев, она простирается от Иркутска и Читы, Саратова и Одессы до Стэнфорда и Парижа.

К тому же публицист, откликавшийся на жгучие проблемы современной ему политической и литературной жизни и много сделавший для осознания связи потребностей нынешнего общественного развития с опытом прошлого.

К тому же… К тому же… К тому же… Диапазон историко-литературных интересов Эйдельмана трудно поддается исчерпывающему описанию.

Представление о них будет неполным, если не сказать и о его неосуществившихся по тем или иным причинам замыслах. Назову лишь некоторые. Так, в разные годы он вынашивал планы биографических повествований о Е. Пугачеве, Екатерине II, Александре I, Д. В. Давыдове, Г. Р. Державине, Ф. В. Булгарине, А. О. Корниловиче, А. И. Герцене, о первых пушкинистах П. В. Анненкове и П. И. Бартеневе. В связи с последним не могу не упомянуть и о таком оригинальном замысле (Эйдельман рассказывал мне о нем еще в начале 70-х годов), как «Пушкин в Южной России», — предназначавшаяся для серии «Литературные памятники» публикация напечатанных в свое время в «Русском архиве» одноименной работы П. И. Бартенева и примыкавших к ней мемуарно-дневниковых записок И. П. Липранди. Сюда же должны были войти подробные комментарии, учитывавшие новейшие достижения пушкинистики и декабристоведения.

В труднообозримом многообразии всех этих работ и начинаний впечатляет прежде всего продуктивность феноменально — если не сказать более — одаренного человека. Озадачивала сама стремительность, с которой он фундаментально овладевал новыми для него сферами истории и литературоведения со своими сложившимися традициями, школами, проблематикой, с огромной, десятилетиями накопленной литературой. То, на что у других уходили многие годы, если вообще не значительная часть жизни, Эйдельман с какой-то легкостью и свободой, с радостным удивлением первооткрывателя неизведанных материков прошлого осваивал в предельно сжатые сроки.


2
Масштаб совершенного им на научно-литературном поприще тем удивительнее, что он сравнительно поздно проявил себя профессионально: первая его печатная работа вышла в свет только в 1962 г., когда ему уже исполнилось 32 года, — согласимся, это не тот возраст, с которого обычно начинают свое восхождение люди творческих профессий.

И дело было, конечно, не в «запоздалости» его собственного развития. Наоборот, я помню Эйдельмана на историческом факультете МГУ, где на своем курсе, полном по-настоящему талантливых студентов, он был одним из наиболее блестящих и уже тогда поражал зрелостью и неординарностью богатой ассоциациями мысли и совершенно непостижимой в его годы начитанностью.

Дело было в другом — в тех суровых условиях времени, в которых пришлось вступать в самостоятельную жизнь его поколению.

Эйдельман окончил университет в 1952 г. — в разгар исступленного сталинского мракобесия, и с его анкетой, с томившимся в лагере отцом нечего было и думать о научной карьере. По тем временам для него не оставалось ничего иного, как искать работу в средней школе, что тогда тоже было сопряжено с немалыми затруднениями. Он учительствовал почти шесть лет, правда, не без пользы для себя и к еще большей пользе для множества своих учеников: об Эйдельмане — школьном преподавателе истории и до сих пор рассказывают легенды. А после 1956 г. он оказался прикосновенным к кружку свободомыслящих историков, в том числе и его однокашников, — воистину «детей XX съезда», поверивших в долговременность его курса, но в осознании постигшей страну трагедии и путей выхода из нее пошедших намного дальше буквы его решений. То, что говорили и писали участники кружка, не выходило в целом за пределы марксистской критики сталинизма и сейчас кажется нам вполне умеренным, но в то время представлялось настолько опасным, что они были арестованы и судимы, получив свои достаточно внушительные сроки. Университетский кружок второй половины 50-х годов — яркий эпизод ранней послесталинской духовно-политической оппозиции. И хотя Эйдельман в самом кружке не состоял, находясь как бы на его периферии, и не был подвергнут прямым репрессиям (а на следствии проявил завидную стойкость и не дал себя запугать), университетское дело на несколько десятилетий, вплоть до второй половины 80-х годов, нависло над ним мрачной тенью, вынудив бросить школу (после чего, опять же с трудом, удалось устроиться в Московский областной краеведческий музей в Истре), навсегда закрыв дорогу в вузовско-академические учреждения и крайне затруднив возможность заграничных поездок. О том, насколько объективно-напряженными, хотя и не всегда видимыми на первый взгляд, были в этом смысле условия его существования и сколь долго рыцари полицейской нравственности с Лубянки держали его (как, впрочем, и множество других российских интеллигентов) в орбите своего охранительного внимания, мы узнаем из только еще раскрывающихся документов бывшего КГБ. Так, в секретных отчетах по политическому сыску за 1987 год — в самый что ни на есть пик перестройки! — было сакраментально отмечено: «Взят в изучение литератор Н. Эйдельман»[1].

Именно тогда, на исходе 50-х годов, думается мне, закладывались идейно-нравственные устои его личности — тот крепкий «заквас» «шестидесятничества», который он выстрадал собственной судьбой и которому оставался привержен до конца своих дней. Впрочем, об этом периоде жизни Эйдельмана хорошо рассказано в статьях его однокурсника и друга, известного историка, академика Н. Н. Покровского, к которым я и отсылаю читателя[2].

Из бегло очерченной выше тематики историко-литературных интересов Эйдельмана нетрудно увидеть, в какой мере уже в начальную пору его деятельности они не укладывались в рамки официальной науки. Надо сказать, что культурно-идеологическая ситуация была в этом отношении достаточно сложной и вовсе не такой однотонно-беспросветной, как представляется ныне некоторым нашим молодым «восьмидесятникам».

Смещение партийной бюрократией Хрущева в октябре 1964 г., означавшее крутой поворот в сторону неосталинизма, казалось бы, похоронило и без того неустоявшуюся «оттепель». Однако поворот этот не сразу выявил все свои реакционные потенции и не в одночасье пресек порыв к духовному обновлению — лишь в самом конце 60-х годов политический курс, неизбежно скатывавшийся в «застой», определился в полной мере. Мощный импульс, полученный общественным сознанием от XX съезда, продолжал приносить свои плоды — и в силу заданной инерции, и потому, что новый режим не успел еще укрепиться и повсеместно распространить свой диктат. Во всяком случае середина и вторая половина десятилетия — это время подъема гуманитарной мысли: оживления философских и иных теоретических дискуссий, создания современных научных учреждений и новых журналов, пересмотра иссушающих догм предельно вульгаризированного марксизма. В других, смежных науках на этом пути удалось сильно двинуться вперед. В истории же, особенно отечественной, более испытавшей давление аппаратно-идеологических «инстанций», дело обстояло куда как хуже. При всех позитивных сдвигах раскрепощавшаяся историческая мысль не смогла все же преодолеть барьер ортодоксальной методологии и на большее, чем «очищение» ее от извращений и фальсификаций в духе «Краткого курса», как правило, не покушалась. Поэтому оставалась незыблемой традиционная схема исторического развития с последовательно сменяющими друг друга пятью формациями, с приоритетом экономико-производственных факторов и классовой борьбой как его движущей силой, наконец, с метафизическим разрывом между «объективностью» материально-вещественного мира и «человеческой субъективностью» во всем спектре ее духовных проявлений[3].

В соответствии с этим выстраивалась и жесткая номенклатура тем, предпочтительных для государственно организованной историографии, сосредоточившейся преимущественно на изучении социально-экономических процессов, крестьянского и рабочего движения, на революционно-центристских построениях, подменявших собой все богатство общественной жизни. Вместе с тем «власть предержащие» с их отношением к прошлому как к своей вотчине и с мистическим страхом перед нежелательными для себя историческими аллюзиями стремились исключить из публичного рассмотрения целые пласты прошлой жизни, причем их сфера год от года расширялась. В результате такие, например, темы, как царизм и политический механизм его господства, оппозиционные общественные движения нереволюционного толка, положение литературы в самодержавном государстве, религия и церковь, социально-психологические и культурно-бытовые аспекты исторической жизни, с трудом допускались в официальную науку. (Если же подобного рода темы и становились предметом научных штудий, то благодаря главным образом энтузиазму и частной инициативе отдельных ученых, находивших в себе силы пренебрегать общепринятым порядком вещей.) Реальный и полнокровный исторический процесс представал, таким образом, не только обедненным в своих важнейших компонентах, но и в значительной мере дегуманизированным.

Эйдельман с его темпераментом, внутренней свободой и раскованностью с первых же шагов восстал против системы недомолвок и «белых пятен» табуированной историографии и официозного литературоведения — запретных тем для него не существовало.


3
«Случай ненадежен, но щедр» — он часто повторял эту старинную присказку. В начале его поприща «случай», а точнее — сочетание «случаев» тоже оказалось необыкновенно щедрым для всей дальнейшей его судьбы.

Нет худа без добра, — попав в Московский областной краеведческий музей, Эйдельман очень скоро обнаружил в его хранилищах, в подшивке запретного в России «Колокола» за 1857–1858 гг., три примечательные рукописи: два письма к А. И. Герцену Ю. Н. Голицына — отпрыска знаменитого княжеского рода, богатейшего помещика, камергера, музыканта, ярого поклонника лондонского изгнанника, одного из колоритнейших персонажей «Былого и дум», а также и автограф ответного письма к нему Герцена. Не представляло труда выяснить, что последнее было давно напечатано, голицынские же письма никогда не публиковались. Эта неожиданная находка — о ней сам Эйдельман живо и увлекательно рассказал в одной из своих научно-популярных книг[4] — подтолкнула к углубленным занятиям Герценом и его окружением. Примерно тогда же П. А. Зайончковский, с которым Эйдельман был связан еще с университетских лет, познакомил его с Ю. Г. Оксманом, а тот подсказал конкретное и чрезвычайно плодотворное направление этих занятий, ставшее впоследствии «золотой жилой» исторических разысканий Эйдельмана: тайные корреспонденты Вольной русской печати.

Все это совпало еще с одним «случаем»: в начале 60-х годов в Институте истории АН СССР развернулись под руководством М. В. Нечкиной и Е. Л. Рудницкой масштабные работы по факсимильному воспроизведению изданий Вольной русской печати, целое столетие принадлежавших к разряду библиографических раритетов. Вслед за «Колоколом» начали выходить тома «Полярной звезды», затем «Исторических сборников», и Эйдельман был привлечен к их комментированию. (Потом он будет комментировать «Голоса из России», щербатовско-радищевский конволют, серию мемуарных памятников XVIII в. в изданиях Вольной типографии — записки Е. Р. Дашковой, Екатерины II, И. В. Лопухина[5].)

Достаточно перелистать книги с этими комментариями, чтобы увидеть, что они определили собой весь его творческий путь, объем, характер и сам тип его научных устремлений. Именно здесь (а также в книге «Тайные корреспонденты „Полярной звезды“», сконцентрировавшей итоги этой комментаторской работы) заключены как бы в свернутом виде, в зародыше все его темы, сюжеты и герои, все его историко-литературные занятия, весь декабризм, пушкинизм и весь XVIII век, основные его будущие книги, статьи, публикации — почти все, что делал он до последних дней жизни. В этом отношении творческий путь Эйдельмана при всей обширности и кажущейся разбросанности его интересов представляется на редкость цельным и последовательным, я бы сказал — монистичным.

Прикосновение к беспримерной по размаху и целеустремленности деятельности Герцена и Огарева по «рассекречиванию былого», по обнародованию множества исторических документов, раскрывавших тайные «пружины» и затемненные стороны «императорского периода» истории России, сформировало и специфический метод эйдельмановских разысканий, как он сам его формулировал: «взгляд на XVIII–XIX вв. через материалы Вольных изданий»[6]. Иными словами: отталкиваясь от этих обличительных материалов, прослеживая пути их движения в Лондон, их предшествующее бытование в русском обществе, доходить до самых корней — до породившей их исторической среды. Некоторое время спустя плоды этих изучений были представлены в книге «Герцен против самодержавия», сочетающей занимательность изложения с фундаментальной разработкой ряда ключевых сюжетов потаённой истории «императорского периода», — и сейчас, по прошествии 20 лет после ее первого издания в 1973 г., она остается настольным пособием всякого, кто всерьез занимается политической историей России и русской литературой XVIII–XIX вв.

В ходе этих изучений стало очевидным, что предшественником Герцена в «рассекречивании былого» был Пушкин с его трудами о Петре I и Пугачеве, с его неосуществившимися замыслами написания истории России от преемников Петра I до Павла I, с его страстным стремлением проникнуть в государственные архивы, наконец, с его «Замечаниями о бунте» — целой программой исследований в области потаенной истории XVIII в.

Позднее Эйдельман вспоминал: «От Герцена мои занятия пошли концентрическими кругами: круги расширились — „Колокол“, потом „Полярная звезда“, декабристы, Пушкин… А от Пушкина — XVIII век. Все шло вглубь»[7]. Вот этот особый, «концентрический», углубляющийся угол зрения — проникновение в события «императорского периода» сквозь призму герценовских публикаций и пушкинских исторических интересов — решающим образом отразился не только на содержании, но даже на архитектонике многих его исторических сочинений.

Но этот же специфический подход определил собой и общий камертон проблематики научных занятий Эйдельмана: свободное и преследуемое слово, цензурная политика и независимая позиция литератора, власть и общество, личность и государство, самодержавие и интеллигенция — нечего и говорить, что такого рода темы, многие годы бывшие в центре его внимания и остро созвучные общественной атмосфере 60–70-х годов нашего века, официальной наукой тогда не поощрялись.

Еще более «крамольным» был его пристальный интерес к российским императорам и царской фамилии, внутридинастическим отношениям и нравам, придворной борьбе, дворцовым переворотам, аристократической фронде и т. д. Один только намек на возможность занятия такими сюжетами воспринимался чиновно-академическим «олимпом», да нередко и самими историками, как отход от «марксистско-ленинского учения о решающей роли народных масс в истории», а в иных случаях — и как прямое проявление монархических симпатий. «Попытки рассмотреть какого-либо царя, правившего после Петра Великого, не агитационно-разоблачительно, но чисто исторически обычно встречали отпор», — заметил сам Эйдельман в одной из последних своих книг, и эти слова воспринимаются сейчас почти как автобиографическое признание[8].

Он был одним из немногих, кто в те годы вопреки подобным предрассудкам отчетливо понимал, что при вековом господстве абсолютизма, при его воздействии на все политические и социальные установления, на массовую психологию, когда малейшие изменения в «династических верхах» и даже личные свойства императора могли самым болезненным образом отразиться на состоянии целых сословий, классов и частной жизни отдельного человека, — при всем этом без знания истории «царствований» нельзя представить и саму жизнь народа и гражданскую историю страны в целом. Справедливости ради надо сказать, что в этом направлении своих исторических изысканий Эйдельман, с одной стороны, перенимал опыт исследований «царствований» дореволюционной историографии, а с другой — находил опору в превосходных книгах о самодержавии второй половины XIX в. П. А. Зайончковского, восстановившего прерванную в 20-х годах традицию изучения этого влиятельнейшего в истории России института.

Еще один пример дерзкого вторжения Эйдельмана в непрестижные исторические сюжеты связан со следственным процессом декабристов. Дореволюционная историография вообще не очень жаловала его своим вниманием — прежде всего из-за недоступности самих следственных материалов, введение которых в оборот началось только после 1917 г. Для советских же историков это была малоперспективная тема уже хотя бы потому, что достаточно сложно было объяснить покаянные речи и взаимооговоры большей части подследственных, исходя из принятых представлений о «моральном кодексе» истинного революционера, сложившихся, кстати, на более поздних этапах революционного движения. Поэтому их поведение на следствии или замалчивалось, или истолковывалось в духе расхожих ссылок на «ограниченность» дворянской революционности декабристов, на их оторванность от народа, на отсутствие в стране революционного класса и т. д. Нестойкость декабристов на следствии как бы «перекрывалась» соображениями о твердости их убеждений в последующие периоды жизни, на каторге и в ссылке.

В ходе работы над биографией Лунина Эйдельману стала очевидной узость и недостаточность этих объяснений, и он ринулся, буквально погрузился в скрупулезное изучение важнейшего, «интегрирующего» источника по теме — журналов и докладных записок царю Следственного комитета, тогда еще не опубликованных. В своей книге он не только воссоздал на этой основе историю следственного процесса в системе его разнообразных связей, динамике и глубочайшем драматизме, но и раскрыл эволюцию поведения на следствии множества декабристов сквозь призму их социально-психологических, идейных, этических и индивидуально-тактических мотиваций. Но всякий раз оставался при этом «внутри» эпохи, не соскальзывая на зыбкую почву перенесения современных политических понятий на реалии прошлого. В итоге едва ли не впервые в литературе было дано исторически достоверное описание этого феномена дворянской ментальности первой четверти XIX в. (Несколько лет спустя Эйдельман посвятил журналам и докладным запискам специальное источниковедческое исследование[9].)


4
Ко времени появления книги о Лунине вполне сложилось его историческое миросозерцание. Позднее он вспоминал: «Назрела потребность в личностно-психологическом подходе к истории XIX века. Сломал для себя стену между объективным и субъективным. Думал — что я, что мы?»[10] В этом знаменательном свидетельстве уже была заложена установка на преодоление отчуждения личности от чрезмерно «объективированного» вульгарным материализмом исторического процесса, на возрождение его человеческого, нравственного содержания, на «реабилитацию» «простой истории» (удачное выражение А. П. Чудакова[11]) живых людей в реальных обстоятельствах их повседневного существования.

Естественно, что при таком подходе центр внимания переносился с макропроцессов, с социологически абстрагированных закономерностей на микроуровень человеческого бытия, на первичную его клеточку — исторически конкретную личность, независимо от ее места в иерархии «вековых» ценностей, во всем богатстве ее внутреннего мира и ее связей с эпохой, сложно детерминированных «объективными» факторами. «Если мы серьезно стремимся вдохнуть, уловить аромат, колорит века, его дух, мысль, культуру, нам непременно нужно просочиться в тогдашний быт, в повседневность канцелярии, усадьбы, избы, гимназии…»[12] — так сам он точно выразил свое кредо. Можно даже сказать, что Эйдельман исповедовал некоторый культ личностной «микроистории» и с удовольствием повторял шутливое изречение одного близкого своего приятеля: «Макромир ужасен, микромир прекрасен». И такая история мыслилась им не как легковесное и эпатирующее противопоставление «истории закономерностей», а глубоко и ответственно: «Меж тем потребность в человеческой истории не проходила никогда, — настаивал он в рецензии на книгу Н. И. Павленко о А. Д. Меншикове, — и в наше время есть все возможности для такой науки: мы говорим не о возвращении к былому, простодушному бытописанию, а к личностной истории, опирающейся на все научные завоевания последнего столетия»[13].

Но такой подход требовал и более тонкого исследовательского инструментария, нежели всеобъемлюще верные, но в реконструкции «простой истории» мало что дающие понятия: «формации», «классы», «способ производства», «базис», «надстройка» и т. д. Гораздо содержательнее представлялись ему с этой точки зрения такие категории, как, например, «социальное поведение», «общественная репутация» или «поколение» — строго определенная во времени социокультурная общность.

Короче, в этом была установка на возвращение к гуманистическим истокам исторического познания, воплощавшаяся во всем том, что с тех пор выходило из-под пера Эйдельмана, и не только о XIX в., но и о других столетиях, которыми он занимался.

Если же посмотреть на вещи в более широкой методологической перспективе, то мы должны будем признать, что это знаменовало собой и принципиальное обновление структуры исторического знания, пересмотр самих основ его предметной сферы.

Было бы неверно, однако, представлять в этом отношении Эйдельмана некоей одинокой, изолированной фигурой. Нет, его научно-исторические устремления были рождены своим временем и неотделимы от него.

В первую очередь я хотел бы назвать здесь три книги, издание которых (1965–1966) совпало с вхождением Эйдельмана в науку и литературу и которые — не побоюсь сказать — перевернули сознание его сверстников-единомышленников, особенно тех, кто всерьез размышлял над путями исторического развития России в свете резкого «похолодания» тогда общественной атмосферы. Это «Чаадаев» А. Лебедева, «Юрий Тынянов» А. Белинкова (2-е изд.), «Запретная мысль обретает свободу» (о духовной драме Радищева после Французской революции) Ю. Карякина и Е. Плимака, надолго определившие ауру умственной жизни гуманитарной интеллигенции, во всяком случае московской.

Но отмеченные выше устремления Эйдельмана невозможно представить и вне более обширного культурно-научного контекста 60–70-х годов. Вне, скажем, движения так и не замолкнувшей вовсе философской мысли. Вне именно тогда возникшей, словно Феникс из пепла, культурологии. Вне великих по своим теоретическим открытиям трудов М. М. Бахтина. Вне достижений филологов-литературоведов, в частности замечательных работ Ю. М. Лотмана и его школы. Вне новаторских исследований по социальной психологии средневековья А. Я. Гуревича с их перспективными методологическими обобщениями.

Научно-исторические устремления Эйдельмана, реализованные на материале отечественной истории, перекликались и с современными исканиями зарубежной гуманитарной мысли. Речь идет, например, о таком ее направлении, как культурная или историческая антропология, и особенно о школе французских историков, группировавшихся вокруг «Анналов». Своим обращением к различным проявлениям социально обусловленной человеческой активности, к истории «ментальности» как центральному узлу, стержню исторического процесса, и разработкой методов их изучения «анналисты» совершили подлинно «коперниканский переворот» в историческом познании XX в.[14] (Созвучие работ Эйдельмана новациям школы «Анналов» было отмечено в прекрасном докладе Г. С. Кнабе «Современное общественно-историческое сознание и творчество Н. Я. Эйдельмана» на первых эйдельмановских чтениях в апреле 1991 г.[15])

Наконец, интерес к «простой истории» спорадически пробивал себе дорогу в трудах некоторых историков по общественно-политической тематике и в обширной биографической литературе, не говоря уже о лучших образцах художественно-исторической прозы.

Но, наверное, мы не ошибемся, если скажем, что у Эйдельмана он выразился с наибольшей полнотой, последовательностью и блеском.

В том же, что касается исторической науки в нашей стране, есть достаточно оснований считать, что его творческая практика сыграла здесь вообще особую роль, предвосхитив в известной мере то расширение горизонтов исторической мысли, то обновление проблематики исследований, наконец, ту направленность массовых исторических интересов, которые лишь в последние годы получили «права гражданства».

В подтверждение сказанного сошлюсь на один, мне кажется, очень выразительный пример. Он связан с преломлением в творчестве Эйдельмана еще в те давние годы чрезвычайно модной сейчас идеи альтернативности в истории.

Мысль о том, что в ней наличествует не какой-то один, заранее предопределенный путь развития, а по меньшей мере несколько различных по потенции осуществимости путей, что неизбежны и неотвратимы только те события, которые уже состоялись, все же остальное открыто осознанному историческому действию, — мысль эта признана ныне одним из краеугольных положений современной методологии исторического и — шире — социального познания. Разговоры об альтернативности ведутся не только в ученой среде, но и в публицистике, массовых аудиториях, за всякого рода «круглыми столами» т. д. Но до середины 80-х годов попытки всерьез затронуть эту проблему решительно пресекались. Историкам жестко предписывалось заниматься только тем, что совершилось, — в этом усматривался как бы «символ веры» материалистического понимания истории, но, разумеется, в сугубо механистической трактовке. Его адепты под флером рассуждений о примате «исторической необходимости» усердно проповедовали, что сослагательное наклонение имманентно противопоказано исторической науке.

Все это, если называть вещи своими именами, нельзя оценить иначе, как реанимацией в лоне марксизма старых как мир фаталистических, провиденциальных взглядов на историю, глубоко религиозных по своему существу и происхождению.

Для Эйдельмана такого рода постулаты были неприемлемы и в общетеоретическом и профессиональном плане.

Вот что писал он в конце 1980-х годов в одной из последних своих книг: «Странное, с виду бесполезное, а на самом деле весьма и весьма важное занятие — разгадывать, разыгрывать несбывшиеся исторические варианты.

Много лет нас учили, что историку негоже рассуждать, „что было бы, если бы…“. Подозреваем, что наставники таким способом прежде всего стремились нас убедить, что „все действительное разумно“, а прочее „от лукавого“: опасные сомнения в единственности того, что произошло. Скажем, коллективизация, тирания, террор»[16].

Эйдельман, как видим (а эти мысли он вынашивал едва ли не со студенческой скамьи), раньше и глубже других почувствовал, что отрицание альтернативности, помимо научно-философского догматизма, таит в себе и некий нравственный изъян, ибо оборачивается апологией возвысившихся над обществом деспотических режимов и служит оправданию политического конформизма, отторгая от истории активно действующую личность с ее правом на выбор и с ее ответственностью перед будущим.

Особенно коробили его непререкаемые утверждения об исторической неизбежности поражения восстания декабристов. В свое время А. И. Герцен проницательно заметил, что «попытка 14 декабря вовсе не была так безумна, как ее представляют» и что «это-то и было с ужасом понято правительством»[17]. Отталкиваясь от этой мысли, а также от несколько наивного мнения П. В. Долгорукова о том, что они вполне могли бы победить — «следовало только восстать ночью», Эйдельман еще в 1973 г. высказался на сей счет со всей определенностью. Высказывание это настолько содержательно, что позволю себе привести его почти полностью: «Не совсем ясными и доказательными представляются суждения некоторых историков и литераторов о том, что декабристы были обречены на стопроцентный неуспех. Действительно, слабости этого движения, отсутствие массовой основы определяли большую вероятность неудачи, и эта вероятность 14 декабря „сработала“. Однако могла ведь осуществиться и меньшая вероятность: кто-то из декабристов (Якубович, например) мог бы, конечно, убить Николая I, восставшие лейб-гренадеры без труда могли бы завладеть дворцом. Об этих возможностях, как вполне реальных, вспоминал позже сам царь. Тогда могла бы образоваться ситуация, при которой власть в Петербурге перешла бы к восставшим <…> В случае хотя бы временного захвата столицы 14 декабря были бы изданы важные декреты — о конституции, крестьянской свободе, что, конечно, имело бы значительное влияние на историю. Этого не случилось, хотя, бывало, осуществлялись куда менее вероятные события, например, „сто дней“ Наполеона, которые могли быть пресечены случайной пулей сторонников Бурбонов»[18].

Точности ради надо, однако, сказать, что над такой возможностью Эйдельман задумался еще за несколько лет до того, занимаясь биографией М. С. Лунина: если бы участники восстания твердо следовали принятому накануне плану, «тогда, — рассуждал он, — взяли бы власть, сразу издали бы два закона — о конституции и отмене рабства, — а там пусть будут междоусобицы, диктатуры — истории не повернуть, вся по-другому пойдет!»[19]

Свое претворение эти мысли, по сути дела восстанавливавшие в своих правах исторический случай как категорию научной историографии, получили развитие в книге «Апостол Сергей» — в рассказе о вероятном развитии событий при успешном исходе декабристского переворота. Здесь он стал всерьез их «разыгрывать», развернув в обширную главу, в первоначальном варианте называвшуюся кратко и просто «1826». Я прочел ее еще в рукописи и до сих пор, по прошествии почти 20 лет, не могу забыть того чувства ошеломления, которое возникло от неожиданности и размаха нарисованной в ней картины. Эйдельман проделал редкий эксперимент. Прежде всего он тщательно суммировал все сохранившиеся в мемуарах и следственных материалах показания декабристов об их планах и предположениях о том, что произойдет с ними и в стране при победе восстания Черниговского полка. И это дало ему основания выдвинуть захватывающую гипотезу состояния революционной России, совершавшей необратимые преобразования и в то же время раздираемой внутренними смутами.

Особенно впечатляли смелые, психологически и исторически тонко обоснованные догадки об образе действий в новой социально-политической ситуации лидеров тайного общества, виднейших генералов, государственных сановников, членов царской фамилии, церковных иерархов и т. д. Предсказывались также «вычисляемые» из реальных условий русской жизни 20-х годов варианты поведения войск и крестьянских масс. Словом, эпоха плотно входила в гипотетическое повествование, убеждавшее точностью своей фактуры, своей подлинностью и конкретикой. Это был один из немногих в те годы — да и сейчас! — опытов плодотворного применения альтернативного метода в исследовательской практике историка. Но именно это, видимо, и насторожило издательство. В опубликованном в 1975 г. тексте книги глава оказалась сокращенной. Правда, общий ее смысл и даже колорит сохранились, но все же она стала заметно суше, бледнее, и, что самое досадное, к прежнему названию было добавлено слово «фантастический», хотя всем ее содержанием, всей логикой повествования автор подводил к тому, что как раз ничего фантастического в его документально оснащенной гипотезе не было.


5
Говоря о включенности научных исканий Эйдельмана в общее русло достижений современной гуманитарной мысли, не могу не сказать и о глубоко своеобычных чертах его исторического мышления, неповторимого в своем полифонизме, парадоксальности и зримо отразившегося на самой «поэтике» его исторической прозы. Выработанные им с годами общие теоретические взгляды на смысл и ход истории — его, если можно так сказать, «историософия» — питались из многих отечественных и зарубежных источников, в том числе и таких мощных, как великий труд и «апофегмы» Н. М. Карамзина, историографическое творчество и воззрения на историю А. С. Пушкина, социально-этическая философия А. И. Герцена, — титанов, особенно близких ему по духовно-нравственному складу.

Вообще-то говоря, с философией отношения у него были довольно сложные — философской зауми, схоластического «любомудрствования» он чурался и этого не скрывал. Помню, как на одной из всесоюзных источниковедческих конференций Эйдельман язвительно, даже с излишней резкостью, высмеял попытки дать абстрактное, вечное для всех времен и стран определение того, что есть исторический источник. Больше всего он не выносил априорно-логических, оторванных от живого конкретного материала построений. Еще в 1967 г. Эйдельман предостерегал против умозрительно-спекулятивной и сильно преуспевавшей тогда историографии: «Концепции, вырастающие из фактов, усиливали науку, но „недостатки — продолжение достоинств“, и все чаще — по разным причинам — концепции от фактов начинали открываться. Порою они совсем не вытекали из фактов, еще немного — и концепции начинали сами группировать и даже создавать факты.

Так вползали в науку работы-оборотни, не завершавшиеся, но начинавшиеся с выводов»[20].

Видимо, из-за органического неприятия этих «оборотней» он избегал прокламировать в печати свою «историософию», но судить о ней мы вполне можем по самим его историческим сочинениям — она как бы разлита в их текстах.

Здесь, разумеется, не место разбирать ее во всей полноте. Даже отдельные ее слагаемые было бы поучительно рассмотреть специально. Например, представления о соотношении «цели и средств», политики и морали в поведении исторических лиц и целых социальных групп, о критериях общественного прогресса, которые Эйдельман видел в расширении «поля» свободы человеческой деятельности и прежде всего во внутреннем освобождении личности. Или его неустанные поиски оснований исторической объективности — то, что он называл пушкинско-шекспировским взглядом на историю. А такой взгляд обнимал собой исторический процесс во всей его цельности и противоречивости, находя «момент истины» в действиях и побуждениях каждой из противоборствовавших сторон и объясняя его результаты естественной «силой вещей».

Особого разговора заслуживала бы тема рока, судьбы, предназначения в исторических размышлениях Эйдельмана — при атеистической природе его мировоззрения она была тем не менее ему отнюдь не чужда. Прошлое было для него хотя и вполне познаваемым, но вместе с тем и порою непредсказуемым, исполненным неожиданностей, всякого рода исторических загадок, «разгадывание» которых составляло, казалось, лейтмотив многих его трудов и разысканий. Хотелось бы лишь заметить, что это не было средством «завлечь» читателя искусственно построенной интригой. Это — тайна самой прошедшей жизни, намеренно скрываемая ее вершителями, или тайна еще не понятого, трудно понимаемого, наконец, вовсе не поддающегося рациональному научному объяснению события прошлого или даже целой эпохи. Загадка, тайна — это, по словам Эйдельмана, «отличная приправа к истине»[21].

Вот как он интерпретирует, например, пушкинскую строку из «Полководца»: «Народ, таинственно спасаемый тобою…» — по поводу споров современников о руководимом М. Б. Барклаем де Толли отступлении русской армии в 1812 г. и пророческие слова Карамзина о близости конца Наполеона, сказанные в трагический момент сдачи Москвы: «Поэт чувствует тайну, сложнейшую тайну той войны. <…> Карамзин, Пушкин первыми эту тайну почувствовали, — Толстой, вероятно, первым эту тайну понял <…> Подобная же тайна, несомненно, существует и для великой войны 1941–1945 годов…» Стало быть, тайна для Эйдельмана — это прежде всего «непроявленное прошлое» это, в конечном счете, еще не преодоленные трудности исторического познания.

Известные пушкинские слова о «странных сближениях» Эйдельман переосмыслил как определенный эвристический принцип. Он постоянно сталкивал отдаленные во времени вещи, внешне как будто бы между собой не связанные, проводя читателя через толщу веков и тысячелетий, населяя страницы своих книг множеством великих и заурядных имен и событий, колоритнейшими подробностями, старинными документами, легендами и т. д. из жизни Старого и Нового Света, Древнего Востока и античности, средневековья, Возрождения и последующих европейских столетий, — тут, конечно, «работала» его всеобъемлющая образованность. Это было для него, однако, не столько эффективным повествовательным приемом, сколько опять же способом «высечения» истины о прошлом, которое благодаря такому контрастному сопряжению «далековатых» событийных «блоков» представало стереоскопически-объемным, многоликим и многокрасочным.

Одно из самых характерных свойств «историософии» Эйдельмана — обостренное чувство исторического времени. Оно проявлялось, в частности, в прерывистой структуре его хронологического мышления и соответственно в напряженно-прерывистом ритме повествования. В отличие от большинства нынешних историков и старинных летописцев он обычно не выстраивал события в однолинейно-последовательный, мерно текущий ряд — нить времени у него то и дело обрывается, разветвляется, переносясь из сферы обитания его персонажей «вниз» и «вверх» по хронологической шкале с тем, чтобы снова вернуться в исходную точку, но уже обогащенной опытом разных эпох и оригинальными размышлениями по сему поводу автора.

Отсюда — смысловая многомерность числовых показателей исторического процесса или, по образному выражению А. П. Чудакова, «магия исторического числа»[22]. Так, И. И. Пущин, по Эйдельману, в декабре 1856 г. вернулся после сибирского заточения в Москву, которую покинул в декабре 1825 г., не просто 31 год спустя, а «372 месяца назад». Или для него, скажем, было далеко не безразлично, что С. И. Муравьев-Апостол прожил именно 10 880 дней, а XVIII век состоит из 36 525 дней — это заставляло как-то иначе взглянуть на хронологическое наполнение и пределы существования человека в истории.

Важно при этом, что ощущение времени органически сопрягалось с пространственными координатами исторического процесса и вообще с пониманием относительности восприятия этих основополагающих параметров человеческого бытия в разные эпохи. В данной связи, мне кажется, название вступительной статьи Н. Н. Покровского в книге «„Революция сверху“ в России» — «В пространстве и времени», как нельзя более удачно передает сам стиль эйдельмановского историзма, его соответствие современным научно-философским представлениям.

Приметами этого стиля густо насыщена, например, книга «Грань веков» — крупное явление и современной исторической прозы, и обширной историографии российского абсолютизма.

«Особо торжественной встречи нового столетия ни в 1800-м, ни в 1801-м не происходило (в отличие от 1901-го и — угадываем — 2001-го!)», — констатирует Эйдельман на первых же страницах своего повествования и тут же поясняет: «В то время не придавали значения „мелким делениям“ — минуте, секунде: у большинства жителей, ложившихся с темнотой, поднимавшихся с рассветом, ни стенных, ни каких других часов не было и в помине. В тех же домах, что жили по часам, знали только свое время: в самом деле, как сверить, согласовать стрелки, маятник в столице, на Волге, в Сибири, на Камчатке — не по радио же? Одновременность была в ту пору растянутой; то, что происходило сей час на другом краю планеты, плохо воспринималось как синхронное, и, скажем, накануне рождения Пушкина „Московские ведомости“ от 25 мая 1799 г. печатали столичные известия от 19 мая, из Италии — апрельские, из Нового Йорка — мартовские». Правительственный же курьер, отправленный из Петербурга с извещением о смерти Екатерины II (6 ноября 1796 г.), только через 34 дня преодолел расстояние в 6 тыс. верст до Иркутска — отсюда, по неожиданному наблюдению Эйдельмана, и такой парадокс русской жизни конца XVIII в., что город этот больше месяца пребывал под властью умершей императрицы[23].

Естественно, что «огромные расстояния — немаловажный элемент истории, социальной психологии»[24]. Поэтому, часто предаваясь подобным расчетам (за сколько, например, дней можно было 150–200 лет назад добраться из Петербурга в Москву или за сколько недель и месяцев — из Москвы до Парижа или Сахалина) и не уставая каждый раз поражаться неспешному течению времени в старину сравнительно с нашими умопомрачительными скоростями, Эйдельман не просто давал пищу своему изобретательному уму. Такие пространственно-хронологические выкладки были поводом для точных наблюдений над ментальностью людей отдаленных эпох, их привычками, стереотипами, мироощущением, над своеобразием темпов их исторической жизни.

История для Эйдельмана — это не некий внеположенный, отчужденный объект, с которым современный человек связан лишь познавательными отношениями, а всеохватывающий и непрерывный, продолжающийся в нем самом и длящийся бесконечно процесс.

«История продолжается» — его любимое изречение, которое рассыпано в его сочинениях и которое множество раз слышали от него окружающие. Утром того ноябрьского дня 1982 г., когда должны были официально объявить о смерти Брежнева и вся Москва после многих тягостно-безысходных лет полнилась смутными слухами и тревожными ожиданиями, он позвонил мне и с необычной для него строгостью и с некоторой даже торжественностью сказал (за точность передачи не отдельных слов, а смысла и тональности услышанного могу поручиться): «Ты чувствуешь, как бьется время, его подземные толчки — история продолжается!»

Я не встречал никого, кто бы так живо ощущал близость людей во времени, «плотность» их «вертикальных» связей, преемственность поколений, бывшую в глазах Эйдельмана одной из непременных предпосылок прогресса всякой цивилизации.

Этим же объясняется и его пристрастие ко всякого рода историческим анекдотам, легендам, к слуху и молве как источнику ценной исторической информации. Разыскивал же он их не только в старинных журналах и фолиантах. Эйдельман постоянно выспрашивал десятки людей о том, что они помнили примечательного о прошедшем и нынешнем веке. Столь же пристально он следил и за наиболее значимыми событиями протекавшей у него на глазах политической, литературной, общественной жизни. Всем же услышанным с удовольствием делился с окружающими и регулярно заносил это в свои дневниковые, «амбарного» формата тетради, которые всегда носил с собой в бесформенном от переполнявших его книг и рукописей портфеле, побуждая и близких закреплять для будущего память о быстро ускользающей современности. Первое, что он говорил в ответ на рассказ о каком-либо из ряда вон выходящем происшествии или просто занимательном эпизоде нашего или недавнего времени, был напряженный вопрос: «А ты это записал?»

С полным основанием Эйдельмана можно было бы назвать блюстителем и мастером живого исторического предания.

Его генеалогию в этом отношении следует искать в опыте таких выдающихся историков и пушкинистов прошлого — первой трети нынешнего века, как, например, П. И. Бартенев, М. И. Семевский или П. Е. Щеголев. Погруженные в стихию устного предания — этого «фольклора» образованных слоев общества — его неутомимые собиратели и пропагандисты, они сами по себе были для Эйдельмана фигурами историческими, по-своему не менее значимыми, нежели традиционно-признанные герои его книг.

Наверное, поэтому он так дорожил дружбой и со своими старшими современниками и учителями, незаурядными учеными, яркими, независимыми в своих взглядах и общественном поведении личностями — такими, например, как историки и литературоведы Ю. Г. Оксман, П. А. Зайончковский, С. А. Рейсер, С. Я. Боровой или выдающийся знаток русской культуры и быта, коренной петербуржец, писатель В. М. Глинка. Эйдельман бесконечно ценил этих людей еще и потому, что видел в их богатейшем жизненном опыте и — главное — в их прелюбопытнейших рассказах о «неписаных» страницах истории двух последних столетий олицетворение связи с ушедшими поколениями российской интеллигенции, с ее культурно-этическими традициями — словом, видел в них воплощенное предание о прошлом.

«История одного — история всех. Но зато все связано сильнее, чем мы обычно думаем», — сказано в «Лунине»[25]. «Сцепление всего со всем», — часто повторял он как своего рода девиз эту гениальную по точности и простоте формулу Л. Н. Толстого. Вскрывать в пластах исторического материала эту зыбкую, почти не заметную связь было для Эйдельмана самым увлекательным и почтенным занятием. Он, например, искренне сожалел, что не имел ни одного знакомого, который бы родился в XVIII в., а уж о том, сколько и каких у него было знакомых, появившихся на свет в 40–60-х годах прошлого века, рассказывал охотно и повсюду. С раннего детства он запомнил почти столетнего ветерана русско-турецкой и чуть ли не Крымской войн, который вспоминал, как при выпуске из юнкерского училища ему пожимал руку сам Николай I, и это «рукопожатие через столетие» было для Эйдельмана ценностью наивысшего порядка. «Я знаю нескольких пожилых людей, которые беседовали со старшим сыном Пушкина, Александром Александровичем. Последний хоть и смутно, но помнил Александра Сергеевича: всего два звена до Пушкина», — писал он не без горделивого чувства[26].

По его вполне достоверным исчислениям каждый из нас, ныне живущих, имел в XIX в. не менее сотни близких родственников, так сказать, «прямых предков»[27]. Эйдельману представлялось исторически небезынтересным, что, как он выяснил, Александр I в юности был на балу партнером графини Румянцевой, танцевавшей с его прапрадедом Петром I, а Пушкин в начале 1820-х годов общался со 135-летним украинским казаком Николой Искрой, хорошо помнившим Карла XII в 1709 г.

Он с наслаждением рассказывал об одном почти анекдотическом случае, о котором поведал ему С. А. Рейсер со слов известного исследователя русской литературы и общественного движения XVIII в. Я. Л. Барскова. Последний пользовался в свое время расположением при дворе, и вот однажды Александр III, уединившись с ним, чуть ли не шепотом стал расспрашивать, чьим же все-таки сыном был Павел I? На что многознающий Барсков с истинно ученым беспристрастием, невзирая на деликатность темы, ответил: возможно — чухонских крестьян, «но скорее всего прапрадедом Вашего Величества был граф Салтыков». — «Слава тебе Господи, — воскликнул Александр III, перекрестившись, — значит, во мне есть хоть немного русской крови»[28]. Прежде всего, конечно, Эйдельмана привлекла здесь парадоксально-неожиданная реакция монарха, как и другие Романовы, не знавшего толком своего родословия, но в угоду националистическим предубеждениям готового признать достоверными сомнительно-легендарные обстоятельства появления на свет своего прадеда, так тщательно скрывавшиеся предшественниками на престоле. Но внутренне очень важной для него была и личная прикосновенность к самому бытованию истории об этом скандально-династическом казусе. Ведь о том, как в конце прошлого века предпоследний российский император был посвящен в тайну происхождения своего предка, восходящую еще к середине позапрошлого века, он, Эйдельман, уже в наши дни узнает всего через одно опосредствующее звено от участника этого «посвящения» — не ярчайшее ли то свидетельство «тесноты» связи во времени отдаленных исторических эпох!

Еще больше его занимал анекдот о попугае Екатерины II, дожившем до 1918 г. в особняке князей Салтыковых, где и был конфискован со всем княжеским имуществом революционной властью. Когда дошла очередь до попугая, он хрипло запел: «Славься сим Екатерина… Платош-ш-ш-а!!!» И подумать только, рассуждает Эйдельман: «1918 год, революция, красный Петроград — и вдруг попугай из позапрошлого века, переживший Екатерину II, Павла, трех Александров, двух Николаев и Временное правительство. Платоша — это ведь Платон Александрович Зубов, последний, двенадцатый фаворит старой императрицы, который родился на 38-м году ее жизни» С. А. Рейсер, рассказавший Эйдельману этот анекдот, слышал его от очевидца конфискации, попугай же тем и хорош, что на несколько звеньев сокращает расстояние, значит, всего три поколения и до Екатерины II — рукой подать[29].

Вот через такие только им увиденные детали, нащупывая неразрывность связи с людьми ушедших эпох, он и самого себя ощущал частицей общего потока истории. Этот, я бы сказал, оживотворенный историзм был для Эйдельмана не только методом познания прошлого и повествования о нем, но и свойством личного мирочувствования, способом собственной ориентации в современном мире. Ощущение себя участником продолжающейся в современности истории во многом объясняет, между прочим, и глубинные основания публицистичности творчества Эйдельмана, и его брутального вторжения в историческую публицистику уже в последние, «перестроечные» годы.


6
Это помогало ему как историку и писателю само прошлое постигать, говоря пушкинскими словами, «домашним образом» — «вживаться» в эпоху, «изнутри» проникаться сознанием и настроениями реальных исторических персонажей, зная о них все, что только можно было знать, и предугадывая их поступки в разных жизненных ситуациях. Казалось, он чувствовал себя как бы «накоротке» с ними, их современником и добрым приятелем, никогда, впрочем, не переходя грани «амикошонского», фамильярного обхождения с историческими деятелями прошлого.

В этом отношении Эйдельман, видимо, имел нечто общее с Ю. Н. Тыняновым — ученым и писателем, который, по воспоминаниям знавших его, был в высокой мере наделен редчайшей способностью перевоплощаться в реальные исторические фигуры XIX в., составлявшие предмет его научных и литературных интересов, с истинно художнической, почти гениальной проницательностью угадывать и воспроизводить устно и на страницах своих книг их духовный и даже физический облик. (Вообще следовало бы поставить вопрос более широко: отражение в творческой практике Эйдельмана наследия Тынянова; Эйдельман и тыняновские традиции в нашей культуре — это, несомненно, самостоятельная тема, которая заслуживала бы специального рассмотрения[30].)

Очень существенны были тут и сверхъестественная память Эйдельмана, и его доскональная осведомленность в культурно-бытовых реалиях эпохи, но более всего — его особое, чувственное, артистическое восприятие прошлого или, как я бы обозначил это, дар исторической контактности, который нельзя воспитать, выработать долгими годами обучения, ибо это именно дар врожденный, данный свыше. Но в нем выявлялись и необыкновенные свойства самой его личности. Его заразительная общительность. Его душевная щедрость. Его редкое умение располагать к себе окружающих и дружить одновременно с сотнями самых разных людей (рассердить Натана или поссориться с ним было делом практически невозможным: уже одного его мягкого, бархатного, переливающегося интонациями баритона в телефонной трубке, произносившего, как ни в чем не бывало, какие-то приветливые слова, было достаточно, чтобы предмет ссоры вмиг улетучился). Его, наконец, жизнерадостное, полнокровное, моцартианское, если позволительно так выразиться, ощущение мира.

Столь же щедро, но, конечно, в строгую меру присущего ему историзма Эйдельман готов был наделить наиболее дорогих ему исторических персонажей своей добротой, мудростью, юмором, сокровенными переживаниями и страстями. Уже было замечено, что его книги об исторических событиях и лицах прошлого автобиографичны — личность рассказчика как бы выплескивается на их страницы, открыта читателю, которого он постоянно вводит в курс своих научных дел и забот, удач и сомнений, архивных путешествий и впечатлений от прочитанного, иногда даже знакомит со своим литературно-дружеским окружением и т. д. Но в немалой мере автобиографизм исторических повествований Эйдельмана проистекает и из этой его поистине артистической способности переносить на своих персонажей частицу самого себя. «Читаю Пущина — думаю о Натане», — афористически емко подметил это известный писатель-биограф и литературовед В. И. Порудоминский («Пущин» — это повесть Эйдельмана «Большой Жанно»)[31].

Но и он сам попадал под их обаяние и в ходе многолетнего соприкосновения с десятками замечательнейших исторических лиц XIX в. формировался как литератор, ученый, гражданин под их властным влиянием. В. И. Порудоминский вспоминает время работы над «Луниным»: «Все в Натане было в ту пору замешано на декабристах <…> — увлекательные рассказы о каждом, о наружности и характере, привычках, особенностях, какие-то занимательнейшие подробности, неожиданные переклички. Он как бы вбирал в себя декабристов, декабризм, они становились частью его самого, его состава, что-то существенное и навсегда определяли в его собственных суждениях, чувствах, поступках»[32].

В этом смысле можно, наверное, сказать, что Эйдельман был конгениален любимым своим героям.

Сам он, размышляя над законами творчески активного постижения прошлого, заметил как-то: «Всякий ученый, а пушкинист особенно, невольно окрашивает своих героев, а также их обстоятельства в „собственные цвета“, оставляет отпечаток своей личности», «значение открытия немало зависит от личности первооткрывателя»[33]. В самом деле, задумаемся: ведь при всех достижениях последних 60–70 лет в изучении литературно-общественного движения первой половины XIX в. наше восприятие, скажем, облика Грибоедова, Кюхельбекера или юного Пушкина невозможно элиминировать от «открытий» Тынянова — оно уже неотделимо от них. Точно так же, например, Лунин, С. И. Муравьев-Апостол или Пущин отныне прочно «окрашены» в нашем сознании в эйдельмановские «цвета», несут на себе такой «отпечаток» его личности и таланта, который еще очень долго не изгладится.

Книги Эйдельмана одновременно и веселы и печальны. Веселы — в силу его жизнерадостного, полнокровного мироощущения. Печальны — потому что трагически обрывается жизнь многих его героев и щемяще неизбежно расставание с ними: ведь завершая повествование, автор расстается и прощается отчасти и с собой.

Вот типичные концовки его книг:

«Венки и ветер скрежещут все сильнее. Я ухожу и несколько раз оборачиваюсь, но памятника уже не различить…

Прощай, Лунин!»

(«Лунин», 1970).
«Почто, мой друг, почто, слеза катится?»

(«Апостол Сергей», 1975).
«Прощай, мой город.

Прощай, моя юность, моя молодость и моя старость.

И если навсегда — то навсегда прощай».

(«Большой Жанно», 1982).
Еще одна черта личностного постижения Эйдельманом истории — это его врожденная, но, разумеется, развитая годами исследовательского труда историческая интуиция. Проявлялась она, например, в предощущении какого-либо архивного открытия или в свойстве предсказывать, «вычислять» (одно из любимых его словечек) не только поведение и образ мысли своих героев, но и создание ими важных, впоследствии исчезнувших исторических документов, о которых до него вообще никогда и никому не приходило в голову. Об одном таком эпизоде не могу здесь не вспомнить.

Летом 1974 г. Эйдельман принес мне на рецензирование рукопись не раз уже упомянутой выше книги «Апостол Сергей». За несколько лет до того «прогремел» принесший автору широкую популярность «Лунин», и я думал, не повторит ли он в новой книге уже сложившуюся манеру повествования. Важно было, кроме того, понять, насколько вообще преодолимы трудности создания биографии человека, у которого, собственно, не было биографии, — в том смысле, что почти не сохранились или имманентно отсутствовали биографические источники. Казненный в 1826 г. 30 лет от роду, С. И. Муравьев-Апостол, в отличие от многих других декабристов, не успел оставить после себя ни воспоминаний, ни каких-либо иных литературных произведений, ни значительной переписки, его конспиративная деятельность в тайных обществах письменно почти не фиксировалась, по характеру же он был весьма сдержан и с трудом раскрывался даже перед близкими людьми. Обо всем этом завязался длинный разговор, и Эйдельман сказал, что сперва собирался строить книгу в форме позднейших записок отца своего героя — Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола, просвещенного вельможи и дипломата александровской эпохи, известного в свое время писателя. Вынужденный летом 1826 г., еще до казни декабристов, покинуть родину, Иван Матвеевич оставшиеся годы (он умер в марте 1851 г.) провел большей частью за границей, лишь изредка наезжая в Россию.

На склоне лет, подавленный горем, утратами близких, крушением некогда дружной и счастливой семьи, всеми забытый, он, как бы исповедуясь перед потомством, заново переживает в предсмертных записках блестящую молодость, взлет своей карьеры, расцвет литературной деятельности и по ходу воспоминаний восстанавливает жизненный путь повешенного на кронверке Петропавловской крепости сына — такой поначалу мыслилась Эйдельману композиционная канва биографии Сергея Муравьева-Апостола. Этот далеко не ординарный по тем временам и, кстати, чрезвычайно сложный в литературном воплощении замысел уже сам по себе сообщил бы будущей книге трагический регистр и драматическое напряжение рассказа о духовном мире ее героев. (К сожалению, осуществить его не удалось: редактор, которого Эйдельман посвятил в свой план, не помню уже, по какой причине, решительно не поддержал идеи стилизованной под мемуарные записки биографии декабриста, и она была написана в виде традиционного авторского повествования, в каком и известна ныне миллионам читателей.)

При всей заманчивости такого замысла мне показалось, что он не очень органичен для творческих устремлений Эйдельмана, приверженного к строгой документальности и чуравшегося слишком «вольного» вымысла. Ведь о том, что старик Муравьев-Апостол, о последних десятилетиях жизни которого мы вообще мало что знаем, составлял свои записки, в документах эпохи какие-либо сведения дотоле отсутствовали — и в его немногочисленных жизнеописаниях, и в откликах на его кончину, и в воспоминаниях и переписке современников, и в бумагах его наполовину утраченного архива. Об этом не без скепсиса и иронии я и напомнил Эйдельману, заметив, что, взявшись за «сочинение» мемуаров Ивана Матвеевича, которые тот никогда, наверное, не писал, он отступил бы от собственных принципов, от своей, как он говорил, «привычки к документу» и оказался бы в плену «голого», ничем не мотивированного домысла. На что он со спонтанно вспыхнувшей откуда-то изнутри убежденностью и с присущей ему экспрессией ответил: «Человек такой культуры, такой среды должен был писать, не мог не писать!»

Года два спустя, уже после выхода в свет первого издания «Апостола Сергея», разыскивая в Рукописном отделе Пушкинского Дома материалы по совсем другим сюжетам, в собрании бумаг Л. Б. Модзалевского я совершенно неожиданно наткнулся на копию отрывка воспоминаний А. Я. Булгакова — в молодости дипломата, позднее московского почт-директора, литератора и мемуариста, бывшего в знакомстве и переписке чуть ли не со всей культурной Россией первой половины XIX в. При первом же взгляде на архивное название рукописи меня охватил сильнейший трепет: «Иван Матвеевич Муравьев-Апостол и его биография „Моя исповедь“ (Из воспоминаний старого дипломата)». Повествуя о своих отношениях с ним (они познакомились за 50 лет до того, еще в екатерининское царствование), Булгаков рассказывал здесь о пятинедельном пребывании Ивана Матвеевича в 1846 г. в Москве, об их совместных прогулках и взаимных визитах, о том, как Иван Матвеевич охотно делился устными воспоминаниями о перипетиях своей трагической судьбы, государственном поприще, дипломатической службе в Испании. Здесь же Булгаков поведал о том, как по его настоянию Муравьев-Апостол стал писать по-французски автобиографические записки и даже регулярно пересылал ему составленное за день. И что всего любопытнее, из этого рассказа следовало, что по прошествии нескольких лет после смерти Ивана Матвеевича Булгаков собирался напечатать в России муравьевские записки, а найденный мной отрывок из его собственных воспоминаний представляет собой не что иное, как предисловие к их публикации. «Таким образом, — свидетельствовал Булгаков, — составилась незаметно предлагаемая здесь читателям Автобиография, которую Муравьев назвал „Своею Исповедью“. Всякий любознательный Русский прочтет, без сомнения, с удовольствием рассказы любезного и умного человека, переданные бойким и замечательно отчетливым пером»[34]. (Дабы не интриговать далее читателя, скажу лишь, что эти ценнейшие записки ни тогда, ни после никто в России, видимо, не прочел, так как напечатаны они не были, а их подлинник и подготовленная к печати рукопись исчезли, не оставив каких-либо следов и в сохранившихся частях обширного булгаковского архива.)

И тут я не мог не оценить всю меру своей опрометчивости и всю силу чутья и исторической проницательности Эйдельмана, предугадавшего не только факт существования записок Муравьева-Апостола и вероятность их находки, но даже время их составления и саму их исповедальную тональность.

Когда по возвращении в Москву я сразу же рассказал ему об обнаруженной рукописи, он с простодушной улыбкой и как-то растерянно разводя руками, словно извиняясь, заметил только: «Я же тебе говорил», и больше мы к этому не возвращались.

Но Эйдельман был не из тех, кто мог бы пренебречь столь драгоценной для него находкой. В первом издании «Апостола Сергея» повествование об Иване Матвеевиче обрывалось на словах о том, что он «умер в Петербурге, 82-летним, в 1851 году. Могила его на Охтенском кладбище затерялась…». Во втором же издании после того добавлена фраза, происхождение которой проясняется лишь в свете рассказанного выше: «Так же, как библиотека, как мемуары, которые (точно известно) — старик писал…»[35] — явственный отголосок того давнего и столь памятного мне эпизода.


7
С наибольшей силой артистизм натуры Эйдельмана выразился, конечно, в «художестве» его сочинений. Многим читателям, захваченным их повествовательной стихией, более всего бросается в глаза именно эта литературная сторона дела. Эйдельман же мыслитель и ученый со всеми его изысканиями и открытиями отходит на задний план — как нечто второстепенное, может быть, и важное для него самого и узкого круга специалистов, но не имеющее в глазах читателя общезначимой ценности.

Эйдельман, несомненно, — замечательный писатель, можно взять какую угодно из его книг и, открыв на любой странице, погрузиться в увлекательное, располагающее к глубоким размышлениям чтение, от которого уже невозможно оторваться до последней строки, — признак действительно высокой литературы.

Но отделять в них «научное» от «художественного» — значит не вникать в самою природу и качество его дарования как исторического писателя.

Очевидно, самые распространенные случаи сочетания того и другого — это писатель, работающий в жанре исторической беллетристики, или литератор, популяризирующий достижения ученых-историков. И у Эйдельмана были книги, где он выступал популяризатором в тех областях знания, где не был специалистом, — «Ищу предка» и «Путешествие в страну летописей». Были в его творчестве примеры совершенно полярного порядка — исследовательские статьи, выдержанные в канонах академической науки.

Вообще совмещение научного и художественного начал в одном авторе, когда он продуцирует как ученый-исследователь и выпускает литературно-беллетристические произведения, встречается довольно редко. И уж совсем редки такие прецеденты, когда оба эти начала совмещены в рамках одного произведения. Даже у Ю. Тынянова, как известно, историко-литературная деятельность реализовывалась в строгих по форме научных статьях и книгах, а художественная — в параллельно писавшихся о той же эпохе исторических повестях и романах, т. е. то и другое являлось как принципиально различные по словесному воплощению ипостаси творческого бытия.

У Эйдельмана же его сочинения в большей своей части (каждое в своих рамках) образуют некий органический сплав научного и художественного — и не только в биографических повествованиях, но и в таких внешне «ученых» работах, как три книги о Пушкине, «Герцен против самодержавия», «Грань веков». Ибо для него сама историческая действительность была наполнена эстетическим содержанием и воспринималась эмоционально. Выхваченный из событийного потока исторический документ получал в его повествовании выразительную силу типического обобщения, а зорко подмеченная единичная подробность быта, характера, поступков, речи людей прошлых эпох, слишком мелкая доля «обычного» историка и вовсе не обязательная для писателя-беллетриста, который сам может легко ее «сконструировать», под его пером обретала энергию и пластику художественного образа. Естественно, все это переплавлялось мощной мыслью и воображением, но оно — глубоко своеобразно. Эйдельману, как уже отмечалось, был чужд вымысел в его, так сказать, «чистом» виде — как свободный полет фантазии художника, когда он, отталкиваясь от определенной суммы исторических знаний об эпохе, вольно домысливает, «творит» ее образ.

Единственное произведение Эйдельмана, написанное в этой, казалось бы, манере «вымышленного повествования» — повесть «Большой Жанно», — лишь подтверждает сказанное.

По выходе в свет вокруг повести развернулась острая полемика. Ее участники, к сожалению, не дали себе труда вникнуть в авторский замысел произведения и судили его как научно-историческое, а не художественное повествование, игнорируя, по сути дела, опыт отечественной и европейской исторической прозы двух последних столетий. И это тем досаднее, что повесть «Большой Жанно», так и не получившая, на мой взгляд, достодолжной оценки, обозначила новые пути развития художественно-биографического жанра. Наверное, это и одна из самых «тыняновских» книг Эйдельмана.

Построена она, если помнит читатель, в виде «сочиненных» автором записок И. И. Пущина — композиционный прием, всецело «подсказанный» мемуарно-эпистолярной культурой эпохи и мемуарной практикой самого Пущина. Свободно льющийся автобиографический рассказ, его речевой поток, все его ситуации, эпизоды, характеры, сюжетные линии до мельчайших деталей пронизаны подлинным историческим материалом. Это тот случай, когда, по словам самого же Эйдельмана, «документ… стал не истоком романа, а его тканью»[36]. Вымысел здесь особого рода, он документально детерминирован, документ как бы регулирует и дисциплинирует авторское воображение, и оно настолько исторически правдоподобно, что тяготеет к вероятностному знанию, сродни научной гипотезе.

Рассуждая о соотношении документа и вымысла в художественно-историческом творчестве Тынянова, Эйдельман писал: «Тынянов — ученый мирового уровня. И, пожалуй, писатель такого же значения. Он обладал такими познаниями, что мог позволить себе создание достаточно достоверной историко-психологической модели облика героев, „заполняя“ пробелы между документами цементом творческих домыслов. Конструкции на этом фундаменте оказывались чрезвычайно прочными. И что знаменательно — последующие научные находки нередко подтверждали его художнические гипотезы»[37]. Эта лаконически точная характеристика Эйдельмана относилась прежде всего к тыняновскому роману «Кюхля», но она с известными коррективами, если отвлечься от высоких эпитетов, по самой сути творческого метода применима, мне думается, и к его собственной повести «Большой Жанно».

Что же говорить об остальных его сочинениях, где «чистый» вымысел как принцип эстетически организованного повествования вообще не присутствует!

Художественный эффект достигался, таким образом, путем претворения самих реалий исторической действительности, «добываемых» в ходе ее параллельного или опережающего исследования, но каким именно образом ему удавалось это слияние научного и образного, — тоже своего рода таинство, формула которого пока не разгадана.

Поэтому так трудно разобраться и в жанровой специфике сочинений Эйдельмана. Вряд ли оправданно считать, что у него историческая наука «перерастала в беллетристику»[38],— с беллетристикой в привычном понимании этого термина его сочинения не имеют ничего общего, поскольку всегда остаются на почве научных изысканий. Их жанр более точному определению, чем «историческая проза Эйдельмана», наверное, вообще не поддается[39].

Здесь у него были свои предшественники. Помимо сильно, хотя и по-разному повлиявших на него М. О. Гершензона и уже не раз упомянутого Ю. Н. Тынянова можно назвать, например, такого великого историка-мыслителя и вместе с тем художественно одаренную натуру, как В. О. Ключевский, или такого талантливейшего ученого, как более близкий к нам по времени Е. В. Тарле, — Эйдельман упорно осваивал их научно-художественное мастерство. Но их монографии, курсы лекций, статьи, при всех блистательных литературных достоинствах, оставались в целом в лоне академической, «профессорской» историографии, и «писательство» занимало в их творчестве все же подчиненное положение: «Ключевский, Тарле обладают художественным даром, но они все-таки прежде всего ученые, избегавшие такого совмещения науки и „летописи“, какое было в „Истории государства Российского“»[40]. О художественном и историографическом вкладе карамзинского труда в русскую культуру Эйдельман проникновенно и с размахом рассказал в своем жизнеописании историка «Последний летописец». Карамзин был для него в этом отношении, действительно, более всего близок. И на то имелись свои причины.

В разные годы он много размышлял над судьбами исторического знания нового времени, утратившего ввиду выделения и дифференциации различных сфер духовной деятельности и специализации наук свойственную античности (и отчасти средневековью) цельность, известную универсальность научно-познавательного и художественного, когда историк и писатель соединялись в одном авторе. В России размежевание между тем и другим отчетливо обозначалось в XVII в. Творчество Пушкина 1830-х годов, когда он одновременно выступает с исторической монографией о пугачевском восстании и пишет на материале из этой же эпохи романическое повествование, знаменовало собой окончательное обособление научно-историографического и художественного начал. «История государства Российского» Н. М. Карамзина была последним произведением, в котором слияние этих двух начал ощущается еще достаточно органично и полно.

В своих исторических трудах Эйдельман стремился по мере возможности преодолеть это отчуждение, эту дихотомию истории и искусства и на новом «витке», в иных культурно-научных условиях возродить прерванную веками традицию цельно-синкретического постижения исторической жизни. И тут, пожалуй, у него в нашей историографии не было аналогов — его опыт поистине уникален.


8
Есть еще одна сторона деятельности Эйдельмана, где он следовал своим предшественникам, — это его публичные выступления перед различными контингентами слушателей с рассказами о своих разысканиях по истории России XVIII–XX вв. Он явился здесь прямым продолжателем благородной традиции «публичных чтений» и лекций Т. Н. Грановского, С. М. Соловьева, В. О. Ключевского и их последователей, превративших университетскую аудиторию в арену исторического образования публики, а сами «чтения» и лекции — в общественное событие. Лишенный университетской кафедры, Эйдельман нашел своим просветительским устремлениям куда более адекватное применение. В 60–80-х годах количество его выступлений по всей стране (он изъездил ее вдоль и поперек), а в последние годы — и за рубежом исчислялось не одной сотней. Друзья даже шутили, что нет ни одного сельского клуба, где он не был бы готов выступить. Их укоризненные замечания, что слишком уж он себя тратит и не лучше ли было бы вместо этого написать книгу-другую да и здоровье поберечь, Эйдельман парировал обычно тем, что общение с аудиторией приносит ему огромное удовлетворение и в этом — его профессиональный долг.

В том, что говорили друзья, несомненно, были свои резоны, но по высшему счету, думаю я теперь, прав был все-таки он.

Хотя Эйдельман скромно и несколько по-старинному называл свои выступления «лекциями», это были, конечно, не академические лекции, а каждый раз нечто такое, что я назвал бы пиршеством духа. Посвящая слушателя в сложные исторические и филологические проблемы, в рассуждения о социальном и нравственном смысле познания прошлого, он одновременно артистически разыгрывал целые сцены из жизни отдаленных эпох в их красочности и многоголосии, с впечатляюще живыми характерами исторических персонажей, с занимательными сюжетными повествованиями и т. д.

В обращенности к широкой публике сказался прежде всего демократизм научно-литературной позиции Эйдельмана, но в этом был и демократизм самого творческого процесса, ибо на слушателях он постоянно «проигрывал», обкатывал, шлифовал свои будущие, только еще рождающиеся книги.

Знакомил он их (а потом и читателей) не только с итогами своих исследований, но и с их ходом, с логикой научного открытия, с «интригой» «следствия» над участью исчезнувших документов и целых архивов, доводя разыскания биографических сведений о своих персонажах до их потомков — наших современников, когда «Месяцесловы», «Адрес-календари» прошлого века или выпущенные недавно «Адресные книги» были для него в равной степени незаменимыми пособиями. Некоторые из этих детективно занимательных работ собраны в книге с экзотическим названием «Вьеварум», где хорошо переданы страсть и азарт, поэзия и романтика исследовательского поиска. И на этом поучительном пути у Эйдельмана тоже были свои выдающиеся предшественники и учителя, например И. Ю. Крачковский или И. Л. Андроников, сумевшие поднять рассказ о «технологии» научных разысканий до уровня высокого искусства. (Вообще поразительно, как Эйдельману удавалось быть одинаково доступным и интересным совершенно различным возрастным категориям, выступая, скажем, перед седовласой профессурой с докладом по запутанным вопросам пушкинской текстологии и в то же время выпуская в издательстве «Малыш» книжку с популярной биографией С. Крашенинникова для только еще приобщавшихся к чтению детей.)

В сущности, Эйдельман впервые у нас вывел историю на подмостки массовой аудитории, воплотив в своем облике ее устную, говорящую, ораторскую стихию, — он был единственным в своем роде устным историческим писателем.

Во второй половине 60-х и в 70-х годах, в самую мрачную, беспросветную пору, просветительские усилия Эйдельмана — благодаря и устным выступлениям и, еще более, огромным тиражам его книг и статей — сыграли роль, которую мы пока не представляем в подлинном ее масштабе и которую еще предстоит оценить.

Мало того, что это был один из наиболее читаемых историков и едва ли не самый популярный из них. Мало того, что он доносил до миллионов читателей и слушателей свежее, научно выверенное, многослойное и образное знание о последних веках российской истории, являвшееся для многих откровением. Он еще и прививал навыки нового, раскованного, освобождающегося от догм исторического мышления, вселяя в своих современников понимание того, что они живут в Истории. За свою в общем-то недолгую, трагически оборвавшуюся творческую жизнь Эйдельман, быть может, как никто другой, много сделал, по словам Булата Окуджавы, «для того, чтобы мы не забывали в суете и поспешности нашей жизни, кто мы, из каких глубин вышли, какой груз печалей, радостей, грехопадений и удач несем на своих плечах, за что мы ответственны перед Историей, перед Отечеством и друг перед другом»[41].

Но его просветительство не только исторически образовывало, но и нравственно воспитывало целые поколения наших соотечественников — в первую очередь молодежь, студенчество, учителей и вообще интеллигенцию в широком смысле слова. «Трудно переоценить, — вспоминает Н. Н. Покровский, — эту нравственную сторону воздействия эйдельмановской прозы на читателя глухих 70-х годов. Я наблюдал, как в свои приезды в Новосибирск Натан от раза к разу в своих выступлениях все больше уделял внимания моральным факторам движения общества вперед, как жадно внимала студенческая аудитория его рассказам о жизни по законам правды, чести, бескорыстия не только Лунина, Пушкина, но и Мицкевича, Карамзина»[42].

А вот живое свидетельство другого очевидца, но уже не историка, а философа — Э. Ю. Соловьева, еще в молодости, когда Эйдельман только начинал, уже испытавшего на себе воздействие его творчества, которое, как он пишет, «давно имеет для меня значение недосягаемого образца»: «Статьи и книги Н. Я. Эйдельмана — в частности его работа „Тайные корреспонденты „Полярной звезды““ (1966) — сыграли немалую роль в моем профессиональном (да, возможно, и гражданском) самоопределении. Где-то в середине 1966 года я понял, что обязан попробовать силы в историко-философской публицистике, то есть попытался говорить о современности, прямое социальное изучение которой все более попадало под цензурно-идеологические запреты».

Чем же конкретно историческая проза Эйдельмана производила такое глубокое и далеко идущее воздействие? «Если предельно коротко определить, — продолжает Э. Ю. Соловьев, — что сделал Н. Я. Эйдельман в 60–70-х годах, то придется сказать так: он поставил перед глазами общества, присвоившего себе титул развитого социализма, его гнетущее и неоспоримое подобие — николаевскую Россию. Нимало не погрешив против фактов, историк сумел перевести суждения ее исповедников, отщепенцев, страдальцев, обвинителей в такой смысловой регистр, что они зазвучали как адресование непосредственно нам, обитателям России брежневской. Пушкин, Чаадаев и Вяземский, Белинский, Анненков и Герцен стали высказываться по ее проблемам, причем с такой проницательностью, словно подрядились писать ежегодные критические обзоры для „Нового мира“.

Каков же суммарный диагноз и приговор, вынесенный этими мыслителями российской действительности 70-х годов XX столетия? Его можно уложить в одно слово, ныне прекрасно всем известное, — застой! Да, это ситуационно-историческое понятие уже присутствовало в публикациях Н. Я. Эйдельмана. <…> Его описания застоя очень далеки от пессимизма или квиетизма и стоят, если угодно, под знаком стоической просветленности. Эйдельмановский застой — это застой перед реформами. Последние обязательно придут, и опять-таки не в силу некоего присущего истории фатального ритма, а просто потому, что пробудившийся дух человеческий застоем не убит»[43].

Печатное и устное слово Эйдельмана, как видим, влияло на общественное самосознание и на выбор жизненного пути, несло в себе заряд социальной активности и исторического оптимизма, помогая устоять и выжить духовно.

Мне он всегда казался мощным и вместе с тем необыкновенно чувствительным органом нашего времени, устанавливающим диалог с отдаленными историческими эпохами, славным преемником дела великих русских историков-писателей XIX–XX вв., ренессансной фигурой отечественной историографии — и по возрождению истинно человеческих начал в истории, и по всему складу своей разносторонне и ярко одаренной натуры.

Одна из излюбленных «апофегм» Эйдельмана: вклад человека в культуру — это не только творение его рук и мысли, но и сама его личность. Биографии же крупнейших, великих деятелей прошлого — «культурное явление высокого порядка», продолжавшееся в веках[44].

Личность Эйдельмана — тоже достояние культуры, по которому потомки будут судить о нашем веке.


* * *
В день смерти Эйдельмана Юрий Щекочихин написал: «Мы потеряли нашего великого современника»[45].

Сегодня мы — его современники — в долгу перед памятью о нем.

Еще не разобран его архив и не расшифрованы его дневники, веденные им четверть века.

Еще не учтена его переписка со множеством разных людей — Эйдельмана как «эпистолярного» писателя мы пока просто не знаем.

Еще не составлена полная библиография всего написанного им и написанного о нем.

Еще не дана точная и всесторонняя историографическая оценка основных его трудов в области истории и литературоведения.

Наконец, еще не собраны рассеянные во всевозможных сборниках, журналах, газетах 60–80-х годов его сочинения «малых жанров», не перекрывающиеся содержанием его прежде изданных книг.

Предлагаемое вниманию читателя собрание работ Эйдельмана и имеет своей целью восполнить отчасти этот пробел.

Из множества такого рода сочинений в него включены разыскания, документальные очерки, портреты и т. д. по одному из магистральных направлений исторических занятий Эйдельмана.

Почти в каждом из них в той или иной мере затронуты какие-то существенные моменты «секретной» истории царизма в тесной связи с внутренней политикой, общественными движениями и освободительной мыслью на протяжении двух столетий — от царевича Алексея до государственного секретаря А. А. Половцева. Почти каждое из них отмечено пафосом разгадывания «загадок» прошлого, каждое — обнажает трудные для разъяснения исторические проблемы и открывает перспективу дальнейших изучений и новых находок.

Читатель познакомится здесь со двором стареющей Елизаветы Петровны и молодыми, «допрестольными» годами Екатерины II, с мрачными обстоятельствами заговора против Павла I и цареубийства 11 марта 1801 г., с растянувшейся на 70 лет трагедией семьи одного из самых несчастных российских императоров, Иоанна Антоновича — Ивана VI, с мучительно сомневающимся, готовым отречься от трона Александром I и тайной старца Федора Кузьмича, с жестоко-лицемерным самовластием Николая I и скрытыми в течение полутора веков подробностями следственного процесса над декабристами, наконец, с загадочной участью ряда важных для русской истории мемуарных, публицистических памятников и конституционных проектов.

В свежем ракурсе раскрываются в книге сложные пути восприятия общественным сознанием XIX в. революционного наследия А. Н. Радищева, неумолимая логика антифеодальных войн и судьбы дворянской культуры в России, социальные чаяния народных низов, самозванчество в его причудливом переплетении с закулисной жизнью двора и с «противозаконной» практикой дворцовых переворотов.

Со страниц книги предстают, словно вылепленные из разнородного биографического материала, сочные, неповторимо индивидуальные образы пушкинского прадеда — любимца Петра I А. П. Ганнибала и неукротимого духом вождя крестьянского бунта Е. Пугачева, масона-просветителя, вечно гонимого И. В. Лопухина, и генерал-кондотьера на русской службе Л. Л. Беннигсена со всеми взлетами и падениями его авантюристической карьеры, боевого офицера-разведчика и военного писателя И. П. Липранди — сподвижника южных декабристов и провокатора в деле петрашевцев. Предстанут здесь и многие другие, известнейшие и совершенно безвестные, впервые извлекаемые из небытия исторические лица.

Познакомится читатель и с некоторыми образцами исторической эссеистики Эйдельмана, в том числе и с блистательно написанными рецензиями, служившими чаще всего поводом для высказывания давно выношенных идей и наблюдений.

При всем своем сюжетном и жанровом разнообразии собранные в этой книге работы Эйдельмана обладают определенным единством. Прежде всего благодаря тому, что в них очень полно запечатлелись своеобразные черты исторического миросозерцания автора, в частности его склонность к остро публицистическому сопряжению актуальных проблем современности с уроками прошлого.

Вот, например, как злободневно, почти пророчески звучат сегодня размышления Эйдельмана более чем двадцатипятилетней давности над страницами дневника ближайшего советника Александра III, консервативного «прогрессиста» А. А. Половцева: «Половцев, как позже Столыпин, надеялся, что новые богачи укрепят старую империю. Однако, если посмотреть на экономические мечтания в духе Половцева со стороны, имея в виду, что стало потом, то легко заметить, как хотелось умным сановникам некоторыми экономическими реформами избежать крупных политических реформ. Столыпин просил „двадцать лет“, чтобы преобразовать Россию: за двадцать лет, может, и преобразовал бы, создал бы новый „фундамент“. Но не было у них этих „двадцати лет“. Мало было одних ограниченных экономических реформ: политические преобразования, вовремя осуществленные, были бы последним шансом для того мира спастись. <…> Но царь и большинство людей „первого ранга“ не умели и не желали перестраиваться. <…> Если бы люди поважнее Половцева могли предвидеть, высмотреть точную картину того, что станет с ними и их детьми в 1917 году, они бы…»[46]

Но есть еще одно обстоятельство, сообщающее материалам настоящей книги внутреннюю цельность, — ведущая ее тема раскрывается сквозь призму интереса Эйдельмана к «рассекречиванию былого», чему он, как уже отмечалось, был привержен на всем протяжении своего творческого пути.

Почти все они имеют свою «завязку» в разысканиях вокруг изданий Вольной печати 1850–1860-х годов или исторических занятий Пушкина 1830-х годов, в них часто присутствует «концентрическое» построение, пересечение нескольких сюжетных линий и совмещение различных хронологических слоев, что придает повествованию и дополнительный эффект исторической глубины, и фабульную, иногда просто детективную занимательность.

Отобранные для этой книги работы Эйдельмана в большей своей части возникали как бы параллельно с его крупными монографическими трудами, но в их издания, как правило, не включались, были в свое время напечатаны как самостоятельные произведения, именно так воспринимались читательской аудиторией и с тех пор не перепечатывались (если не считать нескольких очерков, вошедших в 1987 г. в однотомник «Обреченный отряд»).

Затерянные в малотиражных научных изданиях или в давно вышедшей из оборота старой периодике, незаслуженно забытые, ныне они мало кому доступны, а в своей совокупности вообще никогда не являлись перед публикой. Таким образом, настоящая книга открывает широкому читателю ранее почти не известного, «нового» Эйдельмана.

А. Г. Тартаковский

Розыскное дело

 Процесс царевича Алексея Петровича и его сторонников (1718) был связан с острейшей борьбой вокруг преобразований. Хотя основа конфликта между Петром и Алексеем давно выяснена, однако до сей поры не раскрыт ряд важных подробностей, а также действия и мотивы некоторых участников. Поводом для обращения советских историков к этой и другим спорным тайнам является недавняя научная публикация и комментирование вольных изданий Герцена и Огарева — «Колокола», «Полярной звезды», «Исторических сборников». Сто с лишним лет назад великий революционер Герцен впервые напечатал за границей некоторые сокровенные, опасные для властей материалы, долго хранившиеся под спудом. Сегодня, идя по следам этих публикаций, исследователи заново углубляются в архивы, пытаясь проникнуть в самые глубины «темных преданий» прошлого.

I часть

Для приближения к неразгаданному мы углубляемся сначала в давно известную переписку Петра I с царевичем Алексеем…

ПЕТР — АЛЕКСЕЮ
…Я с горестью размышлял и, видя, что ничем тебя склонить не могу к добру, за благо изобрел сей последний тестамент тебе написать и еще мало подождать, аще нелицемерно обратишься. Ежели же ни, то известен будь, что я весьма тебя наследства лишу, яко уд гангренный, и не мни себе, что я сие только в устрастку пишу: воистину исполню, ибо за мое отечество и люди живота своего не жалел и не жалею, то како могу тебя непотребного пожалеть? Лучше будь чужой добрый, неже свой непотребный.

В 11-й день октября 1715 при Санкт-Питербурхе

Петр
АЛЕКСЕЙ — ПЕТРУ
…Милостивейший государь батюшка!

Желаю монашеского чина и прошу о сем милостивого позволения.

Раб ваш и непотребный сын

Алексей
ПЕТР — АЛЕКСЕЮ
Мой сын!.. Когда прощался с тобой и спрашивал тебя о резолюции твоей на известное дело, на что ты всегда одно говорил, что к наследству быть не можешь за слабостию своею и что в монастырь удобнее желаешь; то я тогда тебе говорил, чтобы еще ты подумал о том гораздо и писал ко мне, какую возьмешь резолюцию, чего ждал 7 месяцев… Ныне (понеже время довольно на размышление имел), по получении сего письма немедленно резолюцию возьми, или первое, или другое, о чем паки подтверждаем, чтобы сие конечно учинено было, ибо я вижу, что только время проводишь в обыкновенном своем неплодии.

Из Копенгагена в 26-й день августа 1716

Петр
ПЕТР I — ГЕРМАНСКОМУ ИМПЕРАТОРУ КАРЛУ VI
Пресветлейший державнейший цесарь!

Я принужден вашему цесарскому величеству сердечною печалию своею о некотором мне нечаянно случившемся случае в дружебно-братской конфиденции объявить, а именно о сыне своем Алексее. Перед нескольким временем, получа от нас повеление, дабы ехал к нам, дабы тем отвлечь его от непотребного жития и обхождения с непотребными людьми, прибрав несколько молодых людей, с пути того съехав, незнамо куда скрылся, что мы по сё время не могли уведать, где обретается.

Того ради просим вашего величества, что ежели он в ваших областях обретается тайно или явно, повелеть его к нам прислать, дабы мы его отечески исправить для его благосостояния могли…

Вашего цесарского величества верный брат.

Из Амстердама в 20-й день декабря 1716

Петр
УКАЗ ПЕТРА I КАПИТАНУ ГВАРДИИ РУМЯНЦЕВУ
(Амстердам, 7 марта 1717 г.)

…Ежели помогающу Богу достанут известную персону, то выведать, кто научил, ибо невозможно в два дни так изготовиться совсем к такому делу…

Всякими мерами трудиться это исполнить, для чего поступать, несмотря на оную персону, но как бы ни возможно было.

Господам генералам, штаб- и обер-офицерам: когда доноситель сего капитан Румянцев у кого сколько людей для караула требовать будет, также ежели кого арестовывать велит, кто б оной ни был, тогда повинны все его слушать в том…

КАПИТАНУ ГВАРДИИ РУМЯНЦЕВУ — ПЕТР I
(Из Кале, 19 апреля 1717)

…Господин Румянцев, получил я твое письмо из Вены от 31 числа, из которого о всем уведомился… И надобно тебе, конечно, ехать в Тироль или в иное место и проведывать, где известная особа обретается, и когда о том уведаешь, то тебе жить в том месте инкогнито, но о всем, как он живет, писать, и буде куды поедет, то секретно за ним следовать и не выпускать его из ведения и нас уведомлять…

Вот начало нашей истории. Весна 1717 г. 35-й год царствования Петра Великого. Еще продолжается война со шведами, но уже были и Полтава и Гангут. Столица давно в Санкт-Питербурхе. Еще 8 лет царствовать Петру и не одну сотню указов сочинить и подписать, но уже много тысяч указов давно подписаны и действуют, и Россия «вздернута на дыбы» и обновляется, и уже заплачено за обновление шестой или седьмой частью населения, а науки и мануфактуры удесятерились, а ропот и бунт умножились, и царский сын сбежал… Огорченный наследником, Петр Великий странствует по Европе. В Париже у могилы кардинала Ришелье он будто бы произносит: «О великий министр, я отдал бы тебе половину своего царства, чтобы научил, как управлять другою половиною».

Капитан Румянцев меж тем инкогнито бродит по Австрии: не жалеет денег, пьет с кем нужно, шутит на нескольких языках с кем полезно, побеждает обаянием и золотом слабые сердца среднеевропеек и узнает, что надо. Капитан гвардии Александр Иванович Румянцев мог все, за что его и держали. Род Румянцевых старинный, но захирелый, да Петру I и плевать было на знатных предков. Ему важно, что высокий и красивый собою солдат, затем сержант, поручик, капитан быстро исполняет самые разнообразные приказы царя. Например, такие:

«Ехать тебе с Францем Вильбоем до Борнгольма, и там сесть на Лизетку и отдать командиру той шнавы указ, и в море объявить командиру, чтоб шел в Ревель, а когда прибудет в Ревель, тогда объявить обер-командиру, дабы велел город запереть, и в тот час отдать указ капитану Сиверсу и чтоб более 5 часов не мешкал, и ты поезжай с ним и тщитесь как возможно скорей поспеть в Копенгаген…» И не успеет исполнить, как к нему уже спешит новый царский указ — разыскать тех, кто расклеил «странные, якобы пророческие надписи» в двух уездах, а оттуда — строить корабли и сразу же к туркам на переговоры, к шведам с дипломатической миссией и снова вернуться к особе государя в качестве особо доверенного денщика или камердинера… Капитан время от времени просил повышения, но Петр приказывал повременить, «пока царская рука не разверзнется»: Румянцеву не следовало получать чересчур высокие ранги, чтоб не слишком выделяться и легко переходить в инкогнито.

Перед нами российский д’Артаньян, родившийся через несколько десятилетий после того, как волею Александра Дюма был погублен гасконец: сходства много (вплоть до чина), главных же отличий два: Румянцев больше умел, чем д’Артаньян, ибо в России 1700-х годов требовался весьма культурный д’Артаньян; Румянцев больше исполнял: гасконец, получив некоторые деликатные распоряжения, которые петербургский капитан Румянцев принимал с улыбкой, непременно сломал бы шпагу и сам сдал бы себя коменданту крепости Бастилия.

Во всяком случае, отыскать царевича, охраняемого всем авторитетом и силою его близкого родственника — германского императора, отыскать в самой Германской империи, где он под секретом и большой охраной содержался в тирольском замке, а затем еще с бóльшим секретом и большей охраной в неаполитанском замке — это было делом д’артаньяновской трудности. Однако мало было узнать, где царевич, требовалось невозможное: вернуть.

ИНСТРУКЦИЯ ПЕТРА I ТАЙНОМУ СОВЕТНИКУ ТОЛСТОМУ
И КАПИТАНУ ОТ ГВАРДИИ РУМЯНЦЕВУ
(Курорт Спа, 10 июля 1717)

…Ехать им в Вену и на приватной аудиенции объявить цесарю, что мы подлинно чрез капитана Румянцева известились, что сын наш Алексей принят под протекцию цесарскую и отослан тайно в тирольский замок Эренберк, и отослан из того замка наскоро, за крепким караулом, в город Неаполь, где содержится за караулом же в крепости, чему капитан Румянцев самовидец.

Буде позволит цесарь им с сыном нашим видеться, того б ради послушал нашего родительского увещания, возвратился к нам, а мы ему тот поступок простим и примем его, паки в милость нашу, и обещаем его содержать отечески во всякой свободе и довольстве, без всякого гнева и принуждения. Буде же к тому весьма он не склонится, объявить ему именем нашим, что мы за такое преслушание предадим его клятве отеческой и церковной…

За царевичем Алексеем отправлялся еще и Петр Андреевич Толстой, тайный советник, государственный человек по сути — в ранге министра (между прочим, прапрадед Льва Николаевича Толстого). Этого посылали для официальных переговоров с высокими персонами венского двора. Толстой тоже все мог, за что его и держали. В молодости когда-то был в заговоре против Петра, но уцелел; однажды царь сорвал с него парик и хлопнул по голове: «Эх, голова, головушка! Если бы ты не так была умна, то давно б была отсечена!»

Капитан Румянцев был придан Толстому для таких действий, которые производить самому министру и тайному советнику было бы не совсем прилично. Кроме инструкции им было вручено секретное и весьма грозное письмо Петра I императору Карлу VI с требованием «решительной резолюции» насчет возвращения Алексея, «дабы мы свои меры потом воспринять могли». Венский двор был напуган. Министры на тайном совещании решили, что «по своему характеру царь может ворваться в Богемию, где волнующаяся чернь легко к нему пристанет». В конце концов император разрешил Толстому и Румянцеву отправиться в Неаполь для свидания с беглым наследником: «Свидание должно быть так устроено, чтобы никто из московитян (отчаянные люди, на все способные) не напал на царевича и не возложил на него руки, хотя того и не ожидаю».


Из донесения П. А. Толстого: «Государь, доносим, что был царевич в том мнении, будто мы присланы его убить; а больше опасался капитана Румянцева…»


Тайный советник и капитан сделали невозможное: два месяца длилась массированная операция с применением всех видов давления. Они встретились с царевичем, обещали отцово прощение, подкупили всех вокруг, вплоть до вице-короля Неаполя, запугали Алексея, что непременно будет убит, если не вернется, запугали и уговорили повлиять на царевича его любовницу Евфросинью. (Толстой докладывал: «Нельзя выразить, как царевич любил Евфросинью и какое имел об ней попечение»; в письмах же Румянцева мелькает презрение красавца-гвардейца к наследнику, обожающему простую и некрасивую девку.) Наконец, все австрийские власти были запуганы угрозою военного вторжения войск Петра — и в результате 4 октября 1717 г. Алексей пишет отцу: «Всемилостивейший государь батюшка!.. Надеяся на милостивое обещание ваше, полагаю себя в волю вашу, и с присланными от тебя, государь, поеду из Неаполя на сих днях к тебе, государю, в Санктпитербурх.

Всенижайший и непотребный раб и недостойный называться сыном Алексей».

Царевич сдался, поехал домой. На последней австрийской станции их все же догнал посланец Карла VI, чтобы в последний раз уяснить, добровольно ли возвращается царевич. Толстой был недоволен этим допросом, отвечал холодно. Алексей подтвердил, что возвращается добровольно…


1718
3 февраля царевич отрекается в Москве от прав на престол и получает отцовское прощение, получает при условии, что выдаст сообщников, которым прощение не было обещано. Алексей выдал, но не всех, и вскоре уж в Петербурге меряют широту Невы «для узнания, какою кратчайшею линиею ездить государю для делания застенков в крепость».

ПЕТР I — СУДЬЯМ ПО ДЕЛУ ЦАРЕВИЧА
«Прошу вас, дабы истинно суд вершили, чему достойно, не флатируя[47] мне и не опасаясь того, что ежели сие дело легкого наказания достойно, и когда вы так учините осуждением, чтоб мне противно было, в том отнюдь не опасайтесь: також и не рассуждайте того, что тот суд надлежит вас учинить на моего, яко государя вашего, сына; но несмотря на лицо сделайте правду и не погубите душ своих и моей, чтоб совести наши остались чисты и отечество безбедно».

Судьи опросили представителей разных групп и сословий. «Духовенство, — по слосам Пушкина, — как бабушка, сказало надвое»: привели для царя цитаты из Ветхого завета, позволявшие наказать непокорного сына, и вспомнили Христа, советовавшего простить блудного сына. Царю предлагалось избрать ту часть, «куда рука божья тебя клонит». Гражданские же чины порознь объявили единогласно и беспрекословно, что царевич достоин смертной казни. Приговор подписали 127 человек — первым Александр Меншиков, затем генерал-адмирал граф Апраксин, канцлер-граф Гаврило Головкин, тайный советник князь Яков Долгорукий. На 9-м месте — тайный советник Петр Толстой, на 43-м «от гвардии капитан Александр Румянцев»; гвардии подпоручик Иванов расписался за себя, и «он же вместо подпоручика Коростылева за его безграмотностью», и еще двое расписались за себя, а также за неграмотных прапорщика и капитана. Четверо подписавших только что вышли из крепости, где сидели как заподозренные в связях с Алексеем, число же не сидевших в крепости, но так или иначе «замешанных» трудно было и сосчитать: многие прежде тайно поддерживали контакты с Алексеем как с возможным будущим царем (даже Яков Долгорукий, даже сам Меншиков!). Из крупных приближенных Петра не подписал приговор только фельдмаршал Шереметев. Известный историк М. М. Щербатов позже утверждал, будто фельдмаршал объявил: «Рожден служить своему государю, а не кровь его судить», — другой же историк, И. И. Голиков, настаивал, что Шереметев был болен, находился в Москве, и только потому его подпись отсутствует.

Вскоре по приказу Петра на русском и нескольких европейских языках было напечатано немалым по тому времени тиражом (несколько тысяч экземпляров) «Объявление» и «Розыскное дело», то есть история следствия и суда над Алексеем: царь не желал, чтоб наказание его сыну было тайным — наподобие убийства Иваном Грозным своего сына. Это был шаг вперед по части цивилизации и гласности…

ОФИЦИАЛЬНАЯ ВЕРСИЯ О СМЕРТИ АЛЕКСЕЯ
«Узнав о приговоре, царевич впал в беспамятство. Через некоторое время отчасти в себя пришел и стал паки покаяние свое приносить и прощение у отца своего пред всеми сенаторами просить, однако рассуждение такой печальной смерти столь сильно в сердце его вкоренилось, что не мог уже в прежнее состояние и упование паки в здравие свое придти и… по сообщение пречистых таинств, скончался… 1718-го года, июня 26 числа».

ИЗ «ПОДЕННЫХ ЗАПИСОК ДЕЛАМ КНЯЗЯ МЕНШИКОВА»
«1718, 26 июня. Его светлость, прибыв в дом свой, лег опочивать. День был при солнечном сиянии, с тихим ветром. В тот день царевич Алексей Петрович с сего света в вечную жизнь переселился».

За гробом царевича «изволил высокою своею особою идти его царское величество, а за его царским величеством генерал-фельдмаршал светлейший князь Меншиков и сенаторы и прочие знатные персоны. А потом изволила идти ее величество государыня царица, а за ее величеством госпожи, вышеописанных знатных персон жены».

СЛУХИ, МНЕНИЯ
Донесение австрийского резидента Плейера:

«Носится тайная молва, что царевич погиб от меча или топора… В день смерти было у него высшее духовенство и князь Меншиков. В крепость никого не пускали и перед вечером ее заперли. Голландский плотник, работавший на новой башне в крепости и оставшийся там незамеченным, вечером видел сверху в пыточном каземате головы каких-то людей и рассказал о том своей теще, повивальной бабке голландского резидента. Труп кронпринца положен в простой гроб из плохих досок; голова была несколько прикрыта, а шея обвязана платком со складками, как бы для бритья».

Голландский резидент Якоб Де-Би:

«Кронпринц умер в четверг вечером (то есть в ночь с 26 на 27 июня) от растворения жил». Затем сообщались подробности, близкие к австрийскому донесению. Депеша была перехвачена, допрашивали резидента, затем его повивальную бабку и голландского плотника, который признал, что сидел в крепостной башне ночью, но большего не открыл…

Так закончилась на 29-м году жизнь царевича Алексея.

Немного о судьбе остальных действующих лиц: Румянцев, едва дело царевича было закрыто, срочно скачет в Казань набирать корабельных плотников и строить 15 гекботов, затем (уже в чине майора гвардии) по флотским делам несется в Англию, оттуда — послом в Швецию, с которой только что подписан мир, оттуда — на Каспийское море штурмовать Дербент. Тут царева рука «разверзается»: Петр вдруг запрещает Румянцеву жениться на выгодной невесте с тысячью душ и выдает за него знатнейшую и богатейшую красавицу Марию Андреевну Матвееву. Однако счастливого супруга за три месяца до появления первенца гонят послом, по тогдашним понятиям, за тридевять земель — в Турцию и Персию и выдают множество инструкций «о грузинцах, армянах, провианте, крепостях», и еще вдогонку посылается курьер с царским мнением относительно привлечения армян к России («ехать тебе…» — так обычно начинались царские инструкции, но послу и генералу Румянцеву царь пишет — «Ехать вам»). Следующая депеша, полученная уже в Константинополе, извещала нового посла, что императрица Екатерина явилась восприемницей новорожденного Петра Румянцева, которому пожелала «счастливого воспитания во увеселение вам». Так появился на свет Румянцев II — будущий великий полководец, граф и фельдмаршал Румянцев-Задунайский, отец Румянцевых Николая и Сергея, государственных деятелей, из библиотеки и коллекции которых образуется Румянцевский музей, ныне — Ленинская библиотека в Москве…

В те годы из Константинополя в Петербург дорога была долгая, и Александр Румянцев увидел будущего полководца лишь через пять с лишним лет, а за это время на берегах Босфора ему пришлось поволноваться: через месяц после известия о сыне Екатерина известила посла, что «по воле всемогущего Бога его величество государь император, наш прелюбезнейший супруг, от сего временного жития в вечное блаженство отошел». Императрица благоволила к Румянцеву, но чрез два с половиной года на ее месте был уже Петр II, сын царевича Алексея. Меншикова сослали, печатные издания «розыскного дела» уничтожили и запретили, сняли с колов и виселиц казненных 10 лет назад приближенных царевича, многих судей его без чинов прогнали в деревни, а самого Петра Андреевича Толстого били кнутом и сослали в Соловки, где он и умер. Румянцев один уцелел, потому что, пока думали и «перебирали людишек», Петр II тоже успел помереть, а Румянцев благополучно отсиделся в Турции. Потом, уже при царице Анне Иоанновне, он возвращается домой.

Правда, был момент, когда Бирон велел Румянцева взять, и казалось, счастливцу не миновать казни, но… прямо из-под ареста его посылают управлять Казанской губернией, а оттуда воевать турок. Тут кстати на престоле оказалась Елизавета Петровна, которая стала собирать уцелевших «птенцов гнезда Петрова»: Румянцева отправляют заключать новый мир со шведами, после чего делают сенатором, повышают в генеральском чине, наделяют новыми деревнями. В 1749 г. на 70-м году, он благополучно заканчивает свое фантастическое существование…

Дело царевича Алексея меж тем лежало запечатанным в секретном государственном архиве, печати свидетельствовались ежегодно, и толковать на эту тему было опасно.

Румянцев же и другие еще живые участники дела Алексея не хотели даже в 1740-х годах вспоминать о 1718-м: кто знает, как отнесется к этому следующий монарх, да и Елизавете Петровне Алексей все же сводный брат… Только в личных архивах наиболее влиятельных фамилий (Воронцовы, Куракины, Румянцевы) хранились под замком ранние или поздние копии тех секретных документов, время которых «еще не настало»…

XVIII век приближался к концу, а легенды и споры умножались.

Автор многотомных «Деяний Петра Великого» купец-историк Иван Голиков обращался к «не зараженному предупреждением» читателю: «Слезы сего великого родителя (Петра) и сокрушение его доказывают, что он и намерения не имел казнить сына и что следствие и суд, над ним производимые, были употреблены как необходимое средство к тому единственно, дабы, показав ему ту пропасть, к которой он довел себя, произвесть в нем страх следовать впредь теми же заблуждения стезями». Голиков защищает официальную версию о смерти царевича «от огорчения», подчеркивая, что Петр еще не успел утвердить приговор.

Вольтер, который, занимаясь русской историей, старался не ссориться с петербургскими властями, все же писал 9 ноября 1761 г. Шувалову: «Люди пожимают плечами, когда слышат, что 23-летний принц[48] умер от удара при чтении приговора, на отмену которого он должен был надеяться».

Однако и 140 лет спустя, в 1901 г., соотечественник Вольтера Мюрак свою пятиактную драму «Le Tsarevitch Alexis» завершал следующей сценой:

«Петр (бросаясь к умирающему царевичу и сжимая его в объятиях): Алексис, мой сын!..»


Наступил XIX век. 1812 год оставил в этой истории некоторый след, что отражено в старинном архивном документе: «Следственное дело о царевиче Алексее Петровиче и о матери его царице Евдокии Федоровне хранилось в особом сундуке, но в нашествие на Москву французов сундук сей злодеями разбит и бумаги по полу все были разбросаны; но по возвращении из Нижнего архива вновь описан и в особой портфели положены».

ИЗ ЗАПИСКИ ГРАФА БЛУДОВА ДЛЯ НИКОЛАЯ I:
«Суд несчастного царевича Алексея Петровича сопровождался розысками и последствиями, пробуждающими тяжкое воспоминание и тайна которого, несмотря на торжественность главных действий суда, может быть, и теперь еще не вполне раскрыта».

МИНИСТР ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ НЕССЕЛЬРОДЕ — НИКОЛАЮ I
(12 января 1832):

«Благоугодно ли будет вашему императорскому величеству, чтобы титулярному советнику Пушкину открыты были все секретные бумаги времен императора Петра I, в здешнем архиве хранящиеся, как-то: о первой супруге его, о царевиче Алексее Петровиче…»

А. С. ПУШКИН — М. П. ПОГОДИНУ:
«…Архивы… Сколько отдельных книг можно составить тут! Сколько творческих мыслей тут могут развиться!»

После гибели Пушкина тетрадь его архивных выписок была представлена в цензуру, и царь нашел, что «рукопись издана быть не может по причине многих неприличных выражений на счет Петра Великого». Тетради были опубликованы и исследованы 100 лет спустя.

Среди записей Пушкина, между прочим, находим: «25 (июня 1718) прочтено определение и приговор царевичу в Сенате…

26 царевич умер отравленным».

Откуда узнал Пушкин об отравлении? Сюжет этот был еще столь опасен в то время, что лишь теперь с помощью криминалистов известный пушкинист И. Л. Фейнберг прочел тщательно зачеркнутые строки в дневнике переводчика Келера: «Пушкин раскрыл мне страницу английской книги, записок Брюса о Петре Великом, в которой упоминается об отраве царевича Алексея Петровича, приговаривая: „Вот как тогда дела делались“».

Пушкин верно понял, что именно так тогда дела делались, но подробности насчет отравления были недостоверны: записки Брюса считаются едва ли не подделкой конца XVIII в. Как видим, даже Пушкин, жадно вылавливавший каждую деталь тайной истории Петра, не смог прийти к ясной истине.

Через несколько лет этими же сюжетами занялся историк Н. Г. Устрялов — человек весьма благонамеренный и верноподданный, но притом усердный, дотошный исследователь. Пока царствовал Николай I, Устрялов издавал, по сути, не историю Петра, а документальный панегирик прапрадеду своего императора. Однако в конце 50-х годов, когда Николая уже не было и начиналось освобождение крестьян, когда повеяло более свободным, теплым воздухом и заговорила герценовская Вольная печать в Лондоне, — тогда-то Устрялов решился и выпустил в свет целый том, посвященный делу Алексея…[49] Герцен не пропустил этого обстоятельства и в одной их своих статей заметил: «Золотые времена Петровской Руси миновали. Сам Устрялов наложил тяжелую руку на некогда боготворимого преобразователя».

Перед выходом своей книги Устрялов отправился к профессору К. И. Арсеньеву, прежде читавшему русскую историю наследнику, чтобы «узнать у него наверное, как умер царевич»: «Я рассказал ему, — вспоминал потом Устрялов, — все как у меня написано, т. е. что царевич умер в каземате от апоплексического удара… Арсеньев мне возразил: „Нет, не так. Когда я читал историю цесаревичу, потребовали из государственного архива документы о смерти царевича Алексея. Управляющий архивом принес бумагу, из которой видно, что царевич 26 июня (1718) в 8 часов утра был пытан в Трубецком раскате, а в 8 часов вечера колокол возвестил о его кончине“».

Это была запись в гарнизонной книге Санкт-Петербургской крепости. Последовательность событий кажется достаточно ясной: царевича пытали утром его последнего дня, уже после приговора, и он оттого скончался…

Казалось бы, все выяснилось. Один из рецензентов Устрялова восклицал, что «отныне процесс царевича поступил уже в последнюю инстанцию — на суд потомства». Но именно в 1858 г., когда Устрялов закончил свой труд и отдал его в типографию, появился странный документ о той же истории, и вокруг него начались любопытные споры и разговоры.


1858
Сначала письмо появилось там, где оно и должно было появиться: в Вольной типографии Герцена. Весной 1858 г. вышла 4-я книга «Полярной звезды», где на странице 279 помещался заголовок:

УБИЕНИЕ ЦАРЕВИЧА АЛЕКСЕЯ ПЕТРОВИЧА
Письмо Александра Румянцева
к Титову Дмитрию Ивановичу
В конце письма — примечание, скорее всего Герцена и Огарева: «Мы оставили правописание нам присланного списка». Под письмом дата — Июля 27 дня 1718 года, из С.-Петербурга, — то есть ровно через месяц после смерти царевича. Вот как начинается письмо:

«Высокопочтеннейший друг и

благодетель Дмитрий Иванович!

Се паки не обинуясь, веление ваше исполняю и пишу сие, чего же не поведал бы, ни во что вменяя всяческие блага, и отцу моему мне жизнь даровавшему, понеже бо чту вас, яко величайшего моего благотворца… А как я человек живый, имеющ сердце и душу, то всего того повек не забуду, и благодарствовать Вам, аще силы дозволят, потщуся. От искренности сердца возглаголю, что как прочитал я послание ваше да узнал, каких вестей требуете от меня, то страх и трепет объял мя, и на душу мою налегли тяжкие помышления»…

Румянцев рассуждает далее, что, открыв страшную тайну, будет «изменник и предатель» своего царя, но не может отказать «благотворцу своему» и, конечно, молит его — «сохраните все сие глубоко в сердце своем, никому не поведая о том из живущих на земле».

Затем начинается собственно сама тайна. Рассказ об Алексее ведется с того времени, когда его привезли из Москвы (где он отрекался от наследования) в Петербург, и при этом открылись новые провинности царевича. Заметим (это важно для последующего изложения): в рассказе нет никакой предыстории насчет бегства царевича за границу, роли Румянцева в его доставлении домой и т. д. Все происходит уже после отречения.

Румянцев кратко рассказывает о следствии и суде, о царевичевой девке Евфросинии, давшей ценные показания, «за что ей по царскому милосердию живот дарован и в монастырь на вечное покаяние отослана». Затем сообщается о пытках и казнях разных сообщников Алексея, о смертном приговоре ему и о том, как «светлейший князь Меншиков, да канцлер граф Гавриил Головкин, да тайный советник Петр Толстой, да я, и ему то осуждение прочитали. Едва же царевич о смертной казни услышал, то зело побледнел и пошатался, так что мы с Толстым едва успели под руки схватить и тем от падения долу избавить. Уложив царевича на кровать и наказав о хранении его слугам да лекарю, мы отъехали к его царскому величеству с рапортом, что царевич приговор свой выслушал, и тут же Толстой, я, генерал-поручик Бутурлин и лейб-гвардии майор Ушаков тайное приказание получили, дабы съехаться к его величеству во дворец в первом часу пополуночи». Румянцев не понимал, зачем его вызывают, а когда явился, застал кроме Петра также царицу и троицкого архимандрита Феодосия. Петр плакал, сетовал на Алексея, но заявил: «Не хощу поругать царскую кровь всенародною казнию; но да совершится сей предел тихо и неслышно, якобы ему умерети от естества предназначенного смертию. Идите и исполните…» Румянцев далее рассказывает, как был поражен этим приказом, «ибо великость и новизна сего диковинного казуса весь мой ум обуяла и долго бы я оттого в память не пришел, когда ты Толстой напамятованием об исполнении царского указа меня не возбудил». Четверо исполнителей идут в крепость, Ушаков отсылает стражу к наружным дверям — «якобы стук оружия недугующему царевичу беспокойство творит», — и в крепости не остается никого, кроме царевича. Входят в камеру. Алексей спит и стонет во сне. Пришедшие рассуждают, как лучше: убить ли царевича, пока спит, или разбудить, чтобы покаялся в грехах? Решились на второе. Толстой «тихо толкнул» царевича и объяснил ему, что происходит.

Едва царевич сие услышал, как вопль великий поднял, призывая к себе на помощь, но из того успеха не возымев, начал горько плакатися и восклицал: «Горе мне, бедному, горе мне, от царския крове рожденному! Не лучше ли мне родитися от последнейшего подданнаго!» Тогда Толстой, утешая царевича, сказал: «Государь яко отец, простил тебе все прегрешения и будет молиться о душе твоей, но яко монарх, он измен твоих и клятвы нарушения простить не мог, приими удел свой, яко же подобает мужу царския крови и сотвори последнюю молитву об отпущении грехов своих». Но царевич того не слушал, а плакал и хулил его Царское Величество, нарекал детоубийцей. А как увидели, что царевич молиться не хочет, то, взяв его под руки, поставили на колени, и один из нас, кто же именно, от страха не помню, говорит за ним: «Господи! В руцы твои предаю дух мой!» Он же, не говоря того, руками и ногами прямися и вырваться хотяще. Тогда той же, мню, яко Бутурлин рек: «Господи! Упокой душу раба твоего Алексия в селении праведных, презирая прегрешения его, яко человеколюбец!» И с сим словом царевича на ложницу спиною повалиши, и взяв от возглавия два пуховика, главу его накрыли, пригнетая дондеже движения рук и ног, утихли и сердце битяся перестало, что сделалося скоро, ради его тогдашней немощи, и что он тогда говорил, того никто разбирать не мог, ибо от страха близкия смерти ему разума потрясение сталося.

А как то совершилося, мы паки уложили тело царевича якобы спящего и, помоляся Богу о душе, тихо вышли. Я с Ушаковым близ дома остались, да-кто либо из сторонних туда не войдет, Бутурлин же, да Толстой к Царю с донесением о кончине царевичевой поехали. Скоро приехали от дворца госпожа Крамер и, показав нам Толстого записку, в крепость вошла, и мы с нею тело царевича спрятали и к погребению изготовили, облекли его в светлые царские одежды. А стала смерть царевича гласна около полудня того дня, сие есть 26 июня, якобы от кровяного пострела умер…

А на похоронах Царь с Царицею был и горько плакал, мню, яко не о смертном случае, о припамятуся, что из того сына своего желал доброго наследника престола сделать, но ради скверных его свойств многия страдания перенес и вотще труд и желание свое погубил…

Вашему сыну, а моему вселюбезнейшему благоприятелю Ивану Дмитриевичу мое почтение отдайте, а я вам нижайше творя поклонение, по гроб мой пребуду Вашим вернейшим услужником.

Александр Румянцев
Вот какое письмо появилось в печати в 1858 г.


Через некоторое время отрывки из него просочились в русскую легальную прессу. Хотя в газете «Иллюстрация» в начале 1859 г. публикация этого документа оборвалась посередине, как объявила редакция, «по причинам, от нас не зависящим», — газета успела сообщить, что «это письмо давно уже ходит по рукам любителей отечественной истории».

Письмо зловещее и сильное. Оно как будто освещает темную страницу, почти полтора столетия скрытую от мира. Кажется, какая разница, сам царевич умер после пыток или был задушен? Разница действительно невелика, но ведь не зря же сто сорок лет вообще отрицалась насильственная смерть Алексея. Власть боялась, чтобы лишние глаза не заглянули за ширму, отделяющую парадную, официальную историю от секретной, откровенной, кровавой. Кроме всего прочего, нужно еще раз напомнить и о том времени, когда появились публикации насчет смерти царевича: 1858–1859 годы, канун реформы, острая борьба нового и отживающего, стремление лучших сил русского общества атаковать своих противников не только в настоящем времени, но и отбивать у них захваченное, оболганное прошлое. Не случайно именно Герцен первым печатает этот документ, как и другие материалы по секретной истории, хотя, разумеется, редакторы «Полярной звезды» отнюдь не могли поручиться, что письмо Румянцева исторически достоверно.

Как и следовало ожидать, вокруг письма Румянцева вскоре закипели баталии. Первым высказался Устрялов. Он объявил документ подложным. Доводы историка были не лишены основания; он нашел в письме несколько неточностей и несообразностей. Кое-какие сподвижники Алексея, упомянутые в этом письме от 27 июля 1718 г. как уже казненные, на самом деле погибли только в конце того года; никакого Дмитрия Ивановича Титова среди известных лиц петровской эпохи не находилось. Наконец, одним из самых серьезных аргументов Устрялова было то, что письмо это распространилось совсем недавно, то есть в середине XIX в. Действительно, все известные его списки относятся примерно к концу 1840 — началу 1850-х годов. Где же пролежал этот документ почти полтора столетия, почему о нем никто прежде не слыхал?

Новейшая подделка, заключил Устрялов, и это его заявление чрезвычайно не понравилось либеральной и революционной публицистике, враждебно относившейся к консервативному историку. В начале 1860 года ему отвечали два знаменитых русских журнала: «Русское слово», где уже начал печататься юный Писарев, и «Современник», который тогда вели Чернышевский, Добролюбов и Некрасов. В «Русском слове» выступил молодой историк Михаил Семевский. Семевский был в то время деятельным тайным корреспондентом герценовской печати. Скорее всего именно он передал Герцену румянцевское письмо. Полемика Семевского с Устряловым поэтому как бы защищала и честь заграничной публикации.

Некоторые неточности письма, по мнению Семевского, рождены переписчиками. Относительно неизвестного Титова Семевский замечает, во-первых, что было несколько Титовых при Петре (правда, среди них нет Дмитрия Ивановича и его сына Ивана Дмитриевича). «Но, — продолжает Семевский, — еще вопрос: к Титову ли писал Румянцев?..» В одном из списков адресатом, оказывается, назван Татищев. Затем историк резко и во многом справедливо нападает на Устрялова, потому что тот хотя и опубликовал впервые в своей книге многие важные документы, но как бы нехотя, без должного разбора: «Он не представил состояния общества, в котором оно находилось, когда из среды его исторгали почетных лиц, именитых женщин, гражданских, военных и духовных сановников, когда хватали толпы слуг, монахов, монахинь — заковывали в железа, бросали в тюрьмы, водили в застенки, жгли, рубили, секли, бичевали кнутами, рвали на части клещами, сажали живых на колы, ломали на колесах. Представить бы нам страх и смятение жителей Петербурга и Москвы, когда прерваны были по высочайшему повелению сообщения между тем и другим городом, а по домам разъезжали с собственноручными ордерами денщики, сыщики, палачи».

Разумеется, в этих строках ясно видны политические симпатии юного Семевского, и его пафос не столько относится к 1718-му, как к своему 1860-му. Семевский, естественно, защищает подлинность письма Румянцева.

Одновременно, также в первом номере за 1860 год, с отзывом на книгу Устрялова выступил и «Современник».

И «Русское слово», и «Современник» напомнили Устрялову об одном обстоятельстве, которое еще более усиливало их мнение насчет подлинности письма. Дело в том, что письмо Румянцева к Титову было как бы «посланием № 2»; но еще за 16 лет до того стало известно другое послание Александра Румянцева — «письмо № 1».

II часть

Итак…

Год 1718-й — суд и смерть Алексея.

1858–1860-й — появление в печати письма Румянцева к Титову, впервые сообщившего тайные обстоятельства гибели царевича.

1844 год, через 7 лет после смерти Пушкина. В третьей-четвертой книге знаменитого петербургского журнала «Отечественные записки» печатается большая статья (32 страницы) «Материалы для истории Петра Великого». Статья подписана «Князь Влад. К-в; г. Глинск, 25 ноября 1843 г.». Это имя встречается в журнале не раз. Однажды редакция даже поблагодарила «почтенного автора за прекрасный подарок». В «Современнике», «Московских ведомостях», опять в «Отечественных записках» и снова в «Современнике» в течение 1840-х годов подпись «Князь Вл. К-в» появляется около 10 раз в связи с различными историческими материалами и публикациями, все больше о Петре I. Иногда около сокращенной фамилии князя-историка указание «Ромны» или «Глинск»: это Полтавская губерния (и гоголевские времена!). В заштатном Глинске было меньше жителей, чем в Миргороде; там среди Иванов Ивановичей и Иванов Никифоровичей находился и тот человек, чьи исторические материалы печатали первейшие журналы столицы. Полное имя князя было установлено историками только в 1920-х годах: Владимир Семенович Кавкасидзев (иногда писали — Кавказидзев). Необычная фамилия, напоминавшая о Кавказе, объяснялась историей рода: в XVIII в. предки князя переехали вместе с другими грузинскими дворянами с Кавказа в российские пределы.

Какими же особенными материалами о Петре мог располагать в украинской глуши князь Кавкасидзев? В статье его 14 документов, большей частью относящихся к делу царевича Алексея.

Зачем «Отечественные записки» печатали эти материалы: ведь к тому времени на русском языке имелось несколько печатных изданий, где эти материалы воспроизводились?

Ответ может быть трояким.

Во-первых, те книги были достаточно дороги и редки. Во-вторых, Кавкасидзев прислал эти документы в журнал с любопытными дополнениями против прежних изданий (о чем пойдет особый разговор). В-третьих, в его статье среди известных текстов были кое-какие материалы, которые вообще прежде нигде не появлялись. Так, двенадцатым по счету (из 14) документов шло странное письмо Александра Румянцева к некоему Ивану Дмитриевичу (фамилия не обозначена). Письмо вот о чем: Румянцев сообщает своему «милостивцу и благоприятелю» Ивану Дмитриевичу о событиях, происшедших за «недолгое время». Речь идет о событиях начала 1718 г., когда царевич Алексей был доставлен Толстым и Румянцевым в Москву. Далее подробно описывается процедура первой встречи беглеца с отцом: царевича привезли, «а что там меж ними деялось, тому мы неизвестны; а как нас потом от дежурства сержант к его величеству покликал, то застали мы царя сидящего, царевича же вельми слезяща и стояща середи упокоя. И взяли мы его по царскому приказу и повезли в уготованный прежде во Кремле дом; царь же, выпровожаючи его, говорил: „Помни и не забывай, что обещал ты“, а царевич молчал, кланялся. Той ночи мы его с Толстым по ряду стерегли, а он, мало времени пописав, спокойно почивал». Затем описывается процедура отречения в Грановитой палате и присяги другому наследнику, малолетнему Петру Петровичу (вскоре, впрочем, умершему). «Мы же, — продолжает Румянцев, — по царскому его величества приказу, взяв царевича, повезли его в дом, где он крепким караулом содержан, а после и от нас, по царскому же указу, отобран. Царь же, зело доволен будучи нашими поведениями, меня и Толстого благодарил и царского милостию взыскать обещал. И было мне вельми радостно, что от сего горького дела освободили, ибо жалко было глядеть на повинного царевича, и сердце от тоски разрывалося, памятуя его грусть и многие слезы. Да не на долгое время та радость моя вышла, ибо скоро после того царь, не возымев успеха в дознании общенников царевичева утека и видя его в запирательствах винна, разгневался пуще прежнего и суд строгий над тем делом устроил, и меня с Толстым и Ушаковым в тот суд посадил. Того ради ныне к истязанию многих привели, да еще мало добра учинили; царевич же стоит на едином, яко бы без всякого чьего-либо совета на две галеры со своими челядинцами сел и в море отплыл, из Кенигсберга же в Цесарию поворотил, а галеры назад в Петербург отправились. И то его упорство к добру не приведет, а лишь в большее раздражение царю послужит. А как тое случится, к вам я паки в Рязань отпишу, когда к тому такая же благоприятная оказия будет. Драгому родителю вашему мое нижайшее поклонение отдайте, а об Михайлушке своем не жалейте на меня; его сам светлейший к ученью назначил, паче же радуйтеся, ибо его величество ученых много любит и каждодневно говорить нам изволит: „Учитеся, братцы, ибо ученье свет, а неученье тьма есть“. А за тем прощайте и добром поминайте вашего усердного услужника Александра Румянцева. Москва. 1718».

И Семевский и Пекарский в 1860 г., возражая Устрялову, вспомнили об этом письме из «Отечественных записок». Ведь связь его с письмом Румянцева к Титову очевидна.

В письме № 1 (так назовем публикацию Кавкасидзева) Румянцев рассказывает довольно откровенно об определенном этапе в деле царевича — примерно с начала февраля до марта 1718 г. При этом Румянцев обещает продолжить отчет о событиях, что и делается в письме № 2 от 27 июля 1718 г. (описание смерти царевича). Важная подробность из первого письма — что оно отправляется в Рязань (а оттуда, возможно, в близлежащую вотчину). В первом документе нет никакой фамилии, но адресат, Иван Дмитриевич, очевидно, сын Дмитрия Ивановича, которому адресовано второе послание. Еще заметим, что если второе письмо о гибели царевича известно во многих списках, то первое — только в публикации «Отечественных записок».

Откуда же получил князь Кавкасидзев такие документы и где они были в 1718 по 1843 г.…

На это сам он дает любопытный ответ в предисловии к своей публикации: «Представляю вниманию любознательных читателей несколько актов, взятых мною из бумаг моего покойного соседа; но прежде чем изложу содержание их, считаю себя обязанным упомянуть о том, каким образом достались они моему соседу, предварив сперва читателей, что эти сведения почерпнуты мною из изустного рассказа его».

Далее сообщается, что в 1791 г. сосед, служивший тогда в чине поручика при Воронежском и Харьковском генерал-губернаторе В. А. Черткове, был послан своим начальником в имение Вишенки, где жил на склоне лет фельдмаршал Петр Александрович Румянцев-Задунайский.

Молодого офицера пригласили за стол. Во время обеда Румянцев обратился к приближенному чиновнику: «Павел Иванович, прикажи хорошему писцу снять копию с этих бумаг и потом доставь их мне. Я обещал дать список с них одному знатоку отечественной истории». Павел Иванович был земляком и приятелем кавкасидзевского соседа; он пригласил поручика к себе и, узнав о желании того служить при великом полководце, дал ему случай угодить будущему начальнику: поручик славился как искусный каллиграф и получил для переписки ту самую тетрадь, которая только что была передана Павлу Ивановичу.

За ночь офицер не только переписал рукопись, но и снял копию документов для себя. Румянцев, восхищенный почерком, взял поручика к себе, сказав: «Если этот офицер будет так же хорошо работать шпагой, как работает пером, то я сделаю из него человека». Кавкасидзев сообщает, что «именно копия, снятая когда-то с румянцевских бумаг, и досталась мне… по смерти моего соседа», и прибавляет затем: «Не мое дело рассказывать, сделался ли сосед мой человеком, в том значении, какое дал этому слову Задунайский, или остался им только в смысле зоологическом, а потому обращаюсь к бумагам, составляющим и предмет статьи моей».

К сожалению, Кавкасидзев не сообщил фамилии своего покойного соседа, но зато привел сохранившееся среди «румянцевских бумаг» письмо некоего Андрея Гри… (фамилия, очевидно, не разобрана или нарочно сокращена). Этот человек сообщал фельдмаршалу, что, разбирая его архив, нашел документы, связанные с Петром Великим и «в бозе почившим родителем Вашего высокографского сиятельства» (то есть Александром Румянцевым). Среди бумаг обнаруживаются материалы о царевиче Алексее, а также собственноручное письмо Румянцева I (к Ивану Дмитриевичу) — очевидно, авторская копия или послание, возвращенное адресатом. Документы эти пролежали с 1718 по 1790 г. в архиве Румянцевых. Это также объяснимо: слишком мрачные и опасные сюжеты в них затрагивались… Затем сосед Кавкасидзева снимает для себя копию, а от него она попадает к князю и достигает печати. Но мало того: письмо к Ивану Дмитриевичу настолько родственно письму к Дмитрию Ивановичу, что мы имеем право предположить, будто у Кавкасидзева в руках было и «письмо № 2», полученное тем же путем. Однако в 1844 г. при Николае I было, разумеется, немыслимо мечтать о напечатании документа, где описывается убийство члена российской императорской фамилии. Поэтому второе письмо Кавкасидзев мог в лучшем случае пустить по рукам, и если так, то очень понятно, почему списки с него пошли только в 1850-х годах: ведь лишь в 1840-х оно оказалось в руках князя.

До наших дней загадка этих писем так и не разрешена. В книгах по истории Петра чаще всего сообщается, что царевич погиб вскоре после пытки, как сказано в «Гарнизонной книге», открытой Устряловым. Однако еще несколько раз (например, в 1905 г. в журнале «Русская старина») письмо Румянцева к Титову перепечатывалось как существенный исторический документ. В советской исторической энциклопедии статья «Алексей Петрович» заканчивается так: «По существующей версии он был задушен приближенными Петра I в Петропавловской крепости».

Попробуем разобраться в этой загадке, которой — от времени появления писем — более столетия, а от времени, протекшего после описанных событий, — четверть тысячелетия. Очевидны три главных пути исследования: за Румянцевыми, за Титовыми, за Кавкасидзевым.


РУМЯНЦЕВЫ
Рукописный отдел Ленинской библиотеки, бывшего Румянцевского музея, конечно, имеет собрание румянцевских бумаг. Сохранились, например, такие семейные документы, как выписки из царских указов, относящихся к Александру Ивановичу Румянцеву, однако, судя по всему, это поздние (XIX в.) копии более ранних документов. Вообще ранних материалов в этом архиве немного. Некоторые документы об Александре Румянцеве, которые дошли до наших дней по другим каналам, здесь отсутствуют. Никаких следов писем к Дмитрию Ивановичу и Ивану Дмитриевичу здесь нет. Не буду утомлять читателя подробным рассказом о безуспешных моих поисках в других собраниях румянцевских бумаг — в Военно-историческом архиве, Архиве древних актов. Скажу только, что просмотрел, кажется, все опубликованные и большинство ненапечатанных писем фельдмаршала и к фельдмаршалу за 1790-е годы (каждый год — тетрадь листов 500–600). Тщетно искал я фамилию кавкасидзевского соседа или Андрея Гри… в громадных и часто менявшихся штатах румянцевской канцелярии, в списках помещичьих имений Полтавской губернии и других бумагах. По интересующему меня сюжету абсолютно ничего! Правда, легкой находки, связанной со столь щекотливыми обстоятельствами, и нельзя было ожидать. Разумеется, я не мог охватить все бумаги и всех Румянцевых — часть из них рассредоточена по украинским и другим архивам — не в личных фон дах этой семьи, а в канцеляриях различных учреждений и архивах других деятелей XVIII–XIX вв. Разумеется, надо будет еще и еще смотреть, но, ознакомившись с главными румянцевскими фон дами, я заметил отсутствие многих документов и писем, которые должны были бы там находиться. Возможно, это обстоятельство объясняется следующей заметкой, напечатанной 8 июня 1854 г. в газете «Русский инвалид»: «Д. Е. Ясновский, доверенный адъютант и правитель военно-походной канцелярии графа Румянцева, дал себе обет написать историю Румянцева; он долго приготовлял и собирал материалы, стал уже обрабатывать некоторые части истории, но случившийся, к общему сожалению, пожар истребил все материалы и начальный его труд».

Итак, в румянцевских бумагах ничего не нашлось…


ТИТОВЫ
Дворян Титовых много, есть целая книга родословия этого рода (хотя кто поручится, что наш Титов, например, не духовного звания? Мог же быть благодетелем юных лет А. Румянцева какой-нибудь священник Титов, чьи потомки потом поступили на службу, получили дворянство и т. п.?).

Больше всего имений Титовых в Рязанской губрении, куда и писал Румянцев. Во времена Петра было несколько Михаилов Титовых («Михайлушка») — один с 1727 г. служил в гвардии, но звался Михаилом Васильевичем, сыном Василия Григорьевича. Был еще Данила Иванович Титов (1665–1740). Даты подходят, инициалы тоже; возможно, первоначально в письме был не Дмитрий, а Данила? Однако в родословных книгах что-то не значатся дети этого Данилы Титова.

Однако, может быть, как полагал Семевский, «Титовы» — это ошибка, искажение реальной фамилии? Были сопоставлены более десятка списков письма «№ 2» Румянцева к Титову, сохранившихся в архивах различных историков и собирателей. Отличия между списками небольшие и вполне укладываются в возможные пределы неточного копирования. Лишь на одном списке в Отделе рукописей Пушкинского Дома имеется примечание неизвестной рукою: «Подлинная рукопись хранилась в семействе Титовых и вместе с имением последних досталась Капнисту». Если прибавить к этому еще и свидетельство искусствоведа П. Н. Петрова, что на одном из списков он видел не «Титов», а «Татищев», — то дело еще более осложняется. Без успеха провел я розыски в колоссальном архиве Петрова, искусствоведа, историка, все знавшего, обо всем писавшего и оставившего колоссальное, в основном забытое литературное наследство; были проверены по родословным и архивам также «подозреваемые» Татищевы и Капнисты. Последняя семья очень известна: отец — видный поэт и драматург XVIII в., автор нашумевшей «Ябеды», сын — декабрист; имения их находились в Полтавской и Харьковской губерниях, где-то неподалеку от Кавкасидзева… Ничего, однако, не нашлось, хотя, конечно, нужно еще и еще искать в различных архивах Украины.

Линия Титовых также заводит пока в тупик.


КАВКАСИДЗЕВ
Принимаясь за поиски, связанные с этим человеком, я, по правде говоря, мечтал, чтобы он оказался как можно менее культурным, как можно более похожим на «гоголевских» соседей: тогда возрастала вероятность, что он передал в «Отечественные записки» те материалы, что попали в его руки, а не присочинил их сам… Однако, чем больше я следовал за князем, тем больше «разочаровывался»; иллюзии о недостаточной образованности рассеивались. Во-первых, о многом говорило обилие его статей. Кроме XVIII века он интересовался также и более близкими сюжетами. Так, еще в 1858 г. в «Земледельческой газете» опубликовал в нескольких номерах весьма квалифицированную работу «О табаководстве в Полтавской губернии». Во-вторых, настораживала родословная князя: по материнской линии он был внуком Василия Полетики и правнуком Григория Полетики — видных украинских историков, вероятных авторов знаменитой «Истории руссов»; принадлежность к такой семье «красила» князя; понятно, откуда у него такой вкус к старине; по семейным связям он мог действительно иметь доступ к редким историческим материалам. Но, с другой стороны, эта же образованность могла и поощрять его воображение… Впрочем, не будем торопливо обвинять без оснований.

Я искал бумаги князя в различных архивах Москвы, Ленинграда, Украины. Ни в одном архиве СССР личного фон да Кавкасидзевых не сохранилось, хотя письма чисто семейного характера имеются в Чернигове. Самое позднее упоминание о князе я отыскал в памятной книжке Полтавской губернии за 1865 год, где встречается «кандидат в мировые посредники по Роменскому уезду губернский секретарь князь Владимир Семенович Кавкасидзев». В родословных справочниках конца XIX в. этот княжеский род уже не значится: то ли вымер, то ли растворился в дочерях…

Однако уже говорилось, что кое-какие материалы Кавкасидзева сохранились среди бумаг журнала «Отечественные записки».

И вот у меня в руках его письмо в редакцию: тонкая бумага, мелкий изысканный аристократический почерк. Передавая журналу список так называемого «Жития Петра Великого», князь демонстрирует глубокое знание литературы и вполне приличный для того времени источниковедческий уровень, сообщает, что сличил рукопись со старинным венецианским изданием «Жития Петра Великого», написанного Катифором, сравнил ее с трудами Ивана Голикова, отметил «щекотливость» некоторых сюжетов, связанных с царевичем Алексеем…

Итак, грамотный, очень образованный, отлично разбирающийся в литературе и истории человек — вот кто таков князь Кавкасидзев. Подобный знаток мог бы при желании сочинить переписку Румянцева с Титовым и с кем угодно…

Больше никаких данных о нем и его трудах не находится, и настало время снова внимательнейшим образом вчитаться в его статью о деле Алексея, в те 14 документов, среди которых было письмо Румянцева к Ивану Дмитриевичу (и, вероятно, «невидимый» 15-й документ — письмо Румянцева к Титову).

Первое же письмо Петра к Алексею (октябрь 1715) поражает отличием от подлинного текста (который уже не раз печатался до Кавкасидзева). Помня, что князь, по его же словам, все время пользовался изданием грека Катифора (переведенным на русский язык Писаревым), я положил рядом три текста петровского письма: 1) подлинный, 2) по Кавкасидзеву и 3) по Катифору (напомним, что Катифор издал письма Петра по-гречески, а русский переводчик перевел обратно с греческого на русский…).

ПОДЛИННЫЙ ТЕКСТ:

«Объявление сыну моему Алексею. Понеже всем известно есть, что пред начинанием сея войны, как наш народ утеснен был от шведов, которые не толико ограбили толь нужными отеческими пристаньми, но и разумным очам к нашему нелюбозрению добрый задернули завес и со всем светом коммуникацию пресекли».


ПО КАТИФОРУ (ПЕРЕВОД 1743–1772 гг.):

«Наставление сыну моему: небезызвестно тебе, сын мой, о том, о чем всему свету явно, а именно: какую нужду претерпевал народ наш от насильств шведских по завладении ими многих приморских наших городов и отнятии у нас всякого с другим народом сообщения».


ПО КАВКАСИДЗЕВУ (1844):

«Объявление сыну моему: небезызвестно тебе, сын мой, о том, о чем всему свету явно, а именно: какую великую, тяжкую нужду претерпевал народ наш от несказанных насильств шведских по завладении ими многих приморских городов и отнятии у нас всякого общения с другими просвещенными народами».

Сходство текста Катифора и Кавкасидзева поражает. Такое не может быть случайностью, тем более что абсолютно та же картина при изучении следующих документов из той же статьи.

Все эти материалы у Кавкасидзева отличаются от подлинных и очень близки к русскому переводу Катифора, хотя встречаются некоторые разночтения, добавления, впрочем, не меняющие общей картины.

Для 12 документов из 14, опубликованных в статье Кавкасидзева, источник очевиден: они списаны или «смонтированы» из книги грека Антония Катифора, вернее, из ее русского (писаревского) перевода. Перевод был сделан в 1743 г., так что «списывание» и «монтаж» происходили не раньше этой даты.

Осталось объяснить происхождение еще двух документов Кавкасидзева.

Одно письмо (в статье — под № 10) в отличие от только что разобранных абсолютно неизвестно и не зарегистрировано ни в одном архиве России или Австрии, не значится и в подготовительных материалах по изданию бумаг Петра Великого, никак не упомянуто ни в официальных материалах, ни в книге Катифора. Вот он, № 10 кавкасидзевской публикации:

«Из Спа, 16.VII. 1717.

Ваша высокая эминенция! Чаю, вам небезызвестно, по близости вашей к возлюбленному брату нашему, к его царскому величеству, что непослушный сын наш Алексей, всегда в презоре держав наши родительския и государския повеления, под конец утек из России, нас словесно и письменно обманув, и к покровительству цезаря прибег… Вы же, яко следует Вам по долгу служителя господня, напутствуйте цесаря к благому исполнению справедливого хотения нашего. А за то мы сего не забудем и вам царскою вашею милостью благодарственны будем». Подпись по-латыни: Петр, царь и самодержавец всея Руси.

Можно только гадать, какой тут предполагался адресат. Очевидно, духовное лицо, кардинал, или архиепископ, влиятельная персона при императоре.

Наконец, последний документ, нигде до и после не известный, — это письмо Румянцева к Ивану Дмитриевичу, из которого происходит и письмо Румянцева к Дмитрию Ивановичу…

Письмо Петра I к «высокой эминенции» и письмо Румянцева к Ивану Дмитриевичу не имеют никаких видимых источников. Поэтому либо они существовали на самом деле, но, кроме составителя этого сборника документов, ни прежде, ни после никто к ним не имел доступа. Либо и эти письма полностью сочинены…

Остановимся на последнем. Если все это — компиляция, ловкое сочинение, то чье? Подозрение, конечно, прежде всего падает на Кавкасидзева: князь сам признается, что под руками у него Катифор и другие книги. Знание эпохи, хороший слог — все это позволило бы ему сконструировать нужные документы. Семевский писал, что не видит мотивов для литературной подделки. Но, во-первых, столичные журналы неплохо платили за публикации, а, во-вторых, такое желание, как сочинить документы в духе какой-либо эпохи, выдать свое сегодняшнее за чужое прошедшее, часто не поддается достаточно рациональному объяснению. Ограничимся выводом, что Кавкасидзев мог это сделать — и тогда мог сочинить также и письмо Румянцева к Титову. И если бы это было так, пришлось бы признать, что он был весьма способным и дерзким мастером подделки: ведь сам пишет в «Отечественные записки» о своем знакомстве с Катифором и т. п., ведь у многих крупных русских знатоков были в руках и Катифор и Голиков, и ведь незадолго перед тем, в 1829 г., было переиздано «Розыскное дело» об Алексее, где еще раз перепечатывались основные документы… Но, несмотря на это, князь сумел напечатать и свои.

В России в ту пору уже знали отменных мастеров фальшивки — Бардина, Сулакадзева и других. Правда, они специализировались на подделках куда более древних рукописей. И все же князь или другой фальсификатор не очень-то рисковал: если бы его публично начали разоблачать (а этого, заметим, не произошло!), он всегда мог бы объявить, что у него был список именно таких документов: он за старых переписчиков не отвечает, и откуда такие документы попали в архив Румянцевых — ведать не ведает.

В общем, улики против князя серьезные, и это пока главная версия, объясняющая всю историю. Но все же не будем торопиться… Уж не слишком ли нахален и лих полтавский помещик Кавкасидзев? А вдруг с водой выплескивается и ребенок… Нет ли в этом странном компилятивном собрании хоть крупицы истинных петровских тайн?

Как же, где же?

А вот как. Если не князь все это сотворил, то главным подозреваемым лицом становится будто бы работавший на Румянцева Андрей Гри… Он (или кто-то перед ним) мог составить для фельдмаршала экстракт из писаревского перевода книги Катифора. Это имело бы смысл делать, пока та книга еще не вышла, но была в списках — то есть между 1743-м и 1772-м. Андрей Гри…, как видно из его письма, помнил и знал самого Александра Румянцева, умершего в 1749-м (именует того своим «высоким благотворцем», «незабвенным и достохвальным, в бозе почившим родителем вашего сиятельства»); так что тут противоречия нет.

Но зачем (даже в середине XVIII века!) украшать и придумывать письма?

А затем, что в ту пору на это смотрели во многом иначе, чем в наше время и даже во времена князя Кавкасидзева. История еще не полностью отделилась от литературы. Принцип строгой научности еще не вытеснил окончательно наивное своеволие древних летописцев, вводивших в чужие тексты различные вставки и вовсе не подозревавших, что это «нельзя…».

Приведем недавно опубликованное интересное рассуждение на эту тему крупных современных специалистов: в статье под названием «Историк-писатель или издатель источников?» Е. М. Добрушкин и Я. С. Лурье обсуждали сложный вопрос об «Истории Российской» В. Н. Татищева (1686–1750), где имеются спорные и сомнительные места, иногда рассматриваемые как фальсифицированные, присочиненные… «Даже если мы придем к выводу, — пишут авторы, — что те или иные известия не заимствованы Татищевым из древних памятников, а принадлежат ему самому, это вовсе не будет равносильно обвинению историка в „недобросовестности“ или „нечестности“ и уж тем более никак не поставит под сомнение ценность „Истории Российской“…»[50]

Если Андрей Гри… действительно скомпилировал и украсил из лучших побуждений для фельдмаршала Румянцева отрывки из писаревского перевода Катифора, если он это сделал, то уж придумать самому «письмо его (Александра Румянцева) руки» к Ивану Дмитриевичу, разумеется, никак не мог. Значит, если составителем — компилятором документов был Андрей Гри…, тогда письмо № 1 (к Ивану Дмитриевичу) становится реальностью.

А письмо № 2 об убийстве царевича Алексея?

Если рассуждать очень строго, то реальность письма № 1 еще не доказывает подлинности письма № 2: его ведь могли подделать, руководствуясь именно первым документом… Но тут мы уж заходим слишком далеко: фактов нет, всяческие умозрительные построения слишком легки, а история наша не закончена…

Зачем же было ее рассказывать?

Да затем, во-первых, чтоб показать, как порою мучительно трудно продвигаться историкам даже по сравнительно недавним столетиям; затем, чтобы напомнить об исторических тайнах (а следствие, суд и смерть Алексея еще во многом таинственны); рассказать о жизни этой тайны в сознании следующих поколений, о том, как и во времена Вольтера, и при Пушкине, и в 1860-х годах дело Алексея было предметом жестоких дискуссий, связанных с самой современной темой, темой важных размышлений о том, как должна писаться история, и о том, когда же события прошлого выносятся на «суд последней инстанции».

Наука и жизнь. 1971. № 9, 10.

«Счастья баловень безродный…»

 Александр Данилович Меншиков — фигура всем известная: почти нет книг и статей о Петре Великом без Меншикова — второго человека после царя-преобразователя, «герцога Ижорского, светлейшего князя Римской империи и Российского государства, генералиссимуса, верховного тайного действительного советника, рейхсмаршала, президента Военной коллегии, адмирала красного флага, санкт-петербургского губернатора, кавалера русских и иностранных орденов».

Через сто лет после его смерти любопытство потомков приведет к двукратному вскрытию предполагаемой могилы Меншикова в Березове, когда тобольский губернатор и известный ученый Д. Н. Бантыш-Каменский распорядится «выдернуть из бровей покойного несколько волос, поместить их в пробирку со спиртом и отправить ее вместе с башмаком родственникам в столицу». (За эту инициативу губернатор получит царский выговор, а позже еще откроется, что могила не Меншикова, а, вероятно, его дочери.) «Светлейший» и до того, и после постоянно волнует воображение многих славных мастеров: «Счастья баловень безродный, полудержавный властелин» появляется на страницах пушкинских стихов и прозы, на знаменитой картине Сурикова, в «Петре Первом» Алексея Толстого, в «Восковой персоне» Тынянова; миллионам запомнился на киноэкране в исполнении Михаила Жарова…

Можно ли сегодня отыскать нечто существенно новое о столь заметном и уж третье столетие «наблюдаемом» политическом деятеле?

Можно и должно — отвечает советский историк Н. И. Павленко своею книгой «Александр Данилович Меншиков», выпущенной издательством «Наука» под редакцией и с предисловием академика А. П. Окладникова[51].

В этом сравнительно небольшом сочинении имеется 285 ссылок на цитируемые или использованные материалы; из них почти половина (128) начинается со странных для неискушенного читателя и столь милых сердцу специалиста сочетаний вроде ЦГАДА, ЛОИИ — сокращенные названия Центрального государственного архива древних актов, Архива Ленинградского отделения Института истории…

Архивы, архивные сноски — признак того, что данный материал впервые вводится в научный оборот; за каждой же сноской — одно или несколько прежде не изученных или совершенно не известных обстоятельств.

Итак, сотни новых фактов о Меншикове, не говоря о том, что и старые, прежде уже публиковавшиеся материалы в книге часто осмысляются по-новому. Сотни фактов: споры о происхождении Меншикова, о мифических знатных предках, которых изобретал для себя светлейший, теперь, вероятно, прекратятся — пирожник он, «блинник»!

Распространенное предание подтверждено научным разбором.

Другую легенду «о Данилыче» — насчет его неграмотности — Н. И. Павленко подтверждает с поражающей буквальностью: главный помощник царя по внедрению новой культуры, губернатор, командующий, администратор, финансист, хитроумный дипломат, бегло говоривший по-немецки, Меншиков, оказывается, был неграмотен абсолютно (умел только подписаться, вернее, нарисовать свою подпись), зато какова должна быть смекалка такого человека, каковы его секретари и помощники!

Между тем в документе, написанном не кем иным, как Исааком Ньютоном, Александр Данилович извещается об избрании в члены Британского королевского общества в знак уважения к его «величайшей просвещенности»!

И ведь в самом деле — министр очень много сделал для российского просвещения… Но таков был век, таковы были герои, что просветитель Данилыч участвовал в казнях стрельцов и «хвастал, что самолично отрубил головы двадцати обреченным».

Он — герой, одно из главных действующих лиц в сражениях при Калише, Батурине, Переволчне, Полтаве. Но служа отечеству, слаб и к «маятностям»: за успех при Калише награждается тростью, оцениваемой в «3064 рубля 16 алтын 4 деньги». Подобная точность, сохраненная в документе, особенно парадоксальна на фон е других, куда более приблизительных и «обширных» чисел: Петр разрешает любимцу в связи с рождением у него сына взять какую пожелает деревню с сотней дворов, а любимец жалуется, что «сто дворов не изыскал, а сыскал деревню в 150 дворов», и просит удержать с него деньги за лишние пятьдесят дворов. От царя получил ответ, на который и рассчитывал: «О деревне будь по вашему прошению, а вычту в те поры, когда бог даст вам другого сына».

Позже царь разгневается, ибо Меншиков заподозрен в хищении 1 млн. 581 тыс. 519 рублей. «Ему мало, — отмечает Павленко, — ста тысяч крепостных, золота, бриллиантов, роскошных дворцов. Он весь в поисках новых источников дохода и безоговорочно принимает любой совет, если его реализация сулила получение хотя бы мелочных барышей. В Москве он скупал лавки, харчевни, погреба, торговые места с тем, чтобы все это на выгодных условиях сдавать в оброк мелким торговцам и промысловикам. За границу Меншиков продавал традиционные товары русского экспорта. Его агенты действовали в районах производства пеньки, воска, сала, кож и отправляли их в Петербург и Архангельск для продажи английским и голландским купцам».

«Маетности» по всей Европе, но когда в пьяном виде светлейший теряет драгоценный орден с бриллиантами, из объявленной награды в двести рублей выдает принесшему 190…

Миллионы и гроши, великие битвы и мелкие надувательства соседствуют на страницах книги — и порою второстепенная, бытовая деталь куда резче обозначает личность, натуру, чем обстоятельные рассуждения о более важных предметах.

Меншиков в книге Павленко живет, действует, разговаривает: он встает ежедневно между пятью и шестью утра и до полудня делает основную часть дел; моется в «мыльне», как правило, раз в месяц (за что слывет при дворе чистюлей), в любую свободную минуту садится за шахматы; опасаясь петровского гнева по поводу погибших в море судов, восклицает: «Я отправил оный флот против неприятеля, а не против бога и элементу (случая)!»; в другой раз для того, чтобы удивить своего повелителя, велит к свадьбе царевой племянницы свезти со всей страны карликов и карлиц: «Из двух разрезанных пирогов вылезли модно одетые карлицы, обратившиеся к новобрачным со словами приветствия. Затем, по свидетельству очевидца, заиграли менуэт, и карлицы весьма изящно протанцевали этот танец на столе перед новобрачными. Каждая из них была ростом в локоть».

Но вот Петр умирает, и Меншиков как будто уже не вторая, а первая фигура: «Кто-то из сенаторов предложил было открыть окно, чтобы спросить у толпы людей, собравшихся у дворца, кого они желают видеть преемником, но Меншиков пресек эту затею.

— На дворе не лето, — сказал он хладнокровно. Весомость своим словам он придал приглашением в покои вооруженных офицеров».

На дворе не лето…

Еще немного — и его дочь, кажется, станет женой Петра II, а он сам — членом царствующей фамилии. Уж приготовлен план из шестидесяти пяти пунктов для составления грандиозной его биографии.

Однако колесо фортуны, подняв вверх, сбрасывает вниз. Князь-генералиссимус проигрывает политическую игру и едет в ссылку — впрочем, на 33 каретах, со 148 слугами…

Потом специальные чиновники станут описывать меншиковское имущество, чтобы доказать преступные хищения, однако улик найдут так мало, что власть вынуждена отказаться от мысли о выпуске специального обвинительного манифеста, его черновик обнаружат в архиве два века спустя (в 1728 г. ограничились лишь кратким указом о каких-то преступлениях Меншикова).

Вместо предполагаемых многих миллионов оказалось «всего» 400 тыс. рублей (по курсу начала XX в. — 3,5 млн.); впрочем, даже эта сумма составляла двадцатую долю ежегодного государственного дохода страны! Загадка меншиковских «маетностей» затем переходит к следующим поколениям. Н. И. Павленко спрашивает: «Какова дальнейшая судьба сокровищ светлейшего, кто стал владельцем осыпанного бриллиантами складня, оцененного в 16 тыс. рублей, бриллианта к прусскому ордену Черного Орла в семь тыс. рублей, кому достались запонки, серьги, перстни, булавки и прочее добро? Канули в неизвестность — таков самый короткий ответ. Попытки обнаружить следы сокровищ Меншикова в собраниях главных музеев страны — Эрмитаже, Оружейной палате, Историческом музее — не увенчались успехом».

Множество любопытных эпизодов, цифр, «бытовых анекдотов» делает работу Н. И. Павленко чтением очень занимательным. Меж тем в ней ставятся и самые общие вопросы — о типе отношений царя Петра со своими «птенцами» (слуги или друзья?), высвечиваются некоторые прежде не очень ясные этапы Северной войны (глава «Удачи и промахи в Померании»).

Любопытны и размышления о «пополнении» правящего класса из народа: «Прошлое оставляло (у Меншикова) всего лишь неприятное воспоминание, создавало своего рода комплекс социальной неполноценности в общении с родовитыми людьми, впрочем, легко преодолеваемый при жизни Петра, поскольку рядом с сыном конюха с царем сотрудничали сын сидельца в лавке купца, сын пастора, а супруга царя, будущая императрица, в прошлом была прачкой».

Интересно было бы проанализировать, в какие исторические периоды особенно интенсивно происходит такое пополнение господствующего слоя, как это сказывается на методах, своеобразии политического и культурного развития (с одной стороны, неграмотность, с другой — бешеная, неукротимая энергия!).

Н. И. Павленко рассматривает личность главного героя с должным историческим подходом — без насильственного навязывания человеку XVIII в. мерок и критериев позднейших времен (хотя, полагаем, следовало бы больше порассуждать о взгляде той эпохи на пределы жестокого и дозволенного — в связи с делом стрельцов и процессом царевича Алексея).

Итак, свежая, насыщенная новыми фактами и соображениями книга о человеке, которого изучают уже добрую четверть тысячелетия. Но как же десятки прежних историков не заметили того, что публикует Н. И. Павленко? Как могло такое произойти? Попробуем ответить вкратце на этот вопрос.

Во-первых, долгое время многие важные, откровенные, страшные подробности не допускались в печать. Так, важные материалы по делу Алексея Петровича были впервые обнародованы лишь в конце 1850-х годов, почти через полтора века после самого события.

Во-вторых, число старинных бумаг огромно, работа по их выявлению, прочтению, толкованию необыкновенно сложна и трудоемка: достаточно сказать, что издание «Писем и бумаг императора Петра Великого», начатое более ста лет назад, еще не завершено.

И наконец, третье соображение: в давние времена история писалась преимущественно как «история личностей» — царей, полководцев, великих людей. Возможно, книги были от того интереснее (много анекдотов, бытовых подробностей), но легковеснее.

Когда наступил век научного познания прошлого, когда были поняты социальные и другие общие закономерности, прежним наивным рассказчикам досталось немало насмешек. История стала умнее, научнее, но… Но… как бы выразиться точнее? Во многих работах «с водой выплеснули ребенка». Рассказ подчас становится суше, скучнее — лишается человека: в самом деле, современному ученому легче описать внутреннюю и внешнюю историю больших человеческих групп (класс, сословие, нация), нежели биографию отдельного деятеля!

Меж тем потребность в человеческой истории не проходила никогда — и в наше время есть все возможности для такой науки: мы говорим не о возвращении к былому, простодушному бытописанию, а к личностной истории, опирающейся на все научные завоевания последнего столетия.

В этом смысле работа Н. И. Павленко отражает самую современную тенденцию, это научная биография в сложнейшем историческом контексте, это — общее, всероссийское, рассмотренное сквозь быт, денежный счет, анекдот, колоритный языковой строй, семейный уклад одного примечательного человека.

Мы верим в силу, жизнеспособность подобного «возвращения к личности», и достоинства книги «Александр Данилович Меншиков» — весомое тому доказательство.

Знание — сила. 1983. № 2.

Колокольчик Ганнибала

Памяти Владислава Михайловича Глинки


В гости к XVIII столетию
 Гениальный правнук родился 26 мая 1799 г. и, полагаем, совсем не заметил, как окончился XVIII и начался XIX век. Позже начал, конечно, расспрашивать о дедах, прадедах — но ничего почти не сумел узнать. Батюшка Сергей Львович, дядя Василий Львович, матушка Надежда Осиповна отвечали неохотно — и на то были причины, пока что ему непонятные. Дело в том, что родители, люди образованные, светские, с французской речью и политесом, побаивались и стеснялись могучих, горячих, «невежественных» предков. Там, в XVIII столетии, невероятные, буйные, безумные поступки в среднем «раз в несколько лет» совершали и южные Ганнибалы, и северные Пушкины (еще неведомо — кто горячее!); там были неверные мужья, погубленные, заточенные жены, повешенные соперники, бешеные страсти, часто замешанные на «духе упрямства» политическом, когда Пушкины и Ганнибалы не уступали даже царям (но и цари в долгу не оставались!).

Александр Сергеевич мог бы расспросить стариков — но это оказалось почти невозможным: родной дед с материнской стороны Осип Абрамович Ганнибал был в разводе с бабкою и умер, когда внуку было семь лет; бабка, Марья Алексеевна, правда, жила с Пушкиными, часто выручала внука, когда на него ополчались отец с матерью, выучила его прекрасному русскому языку (ее письмами внуку после восхищались лицеисты!), но она, видно, не хотела распространяться о том, что много лет спустя Александр Сергеевич опишет коротко, жестко, с печальной иронией: «Ревность жены и непостоянство мужа были причиною неудовольствий и ссор, которые кончились разводом. Африканский характер моего деда, пылкие страсти, соединенные с ужасным легкомыслием, вовлекли его в удивительные заблуждения. Он женился на другой жене, представя фальшивое свидетельство о смерти первой. Бабушка принуждена была подать просьбу на имя императрицы, которая с живостию вмешалась в это дело. Новый брак деда моего объявлен был незаконным, бабушке моей возвращена трехлетняя ее дочь, а дедушка послан на службу в Черноморский флот. Тридцать лет они жили розно. Дед умер в 1807 г. в своей псковской деревне от последствий невоздержанной жизни. Одиннадцать лет после того бабушка скончалась в той же деревне. Смерть соединила их. Они покоятся друг подле друга в Святогорском монастыре».

Миновало пушкинское детство, позади Лицей, Кишинев, Одесса — и осенью 1824 г. поэта ссылают в имение матери, село Михайловское. Здесь, близ Пскова и Петербурга, находилась когда-то целая маленькая «империя» — десятки деревень, полторы тысячи крепостных, пожалованных или купленных самим Ганнибалом I, Арапом Петра Великого. После его кончины четыре сына, три дочери, множество внуков разделились, перессорились — немало продали, перепродали, — и даже память о странном повелителе этих мест постепенно уходила вместе с теми, кто сам видел и мог рассказать…

Но неподалеку от Михайловского, в своих еще немалых владениях, живет в ту пору единственный из оставшихся на свете детей Абрама Ганнибала, его второй сын Петр Абрамович. Он родился в 1742 г., в начале царствования Елизаветы Петровны, пережил четырех императоров и — хотя ему 83-й год — переживет еще и пятого.

Любопытный внучатый племянник, разумеется, едет представляться двоюродному дедушке; едет в гости к XVIII столетию.


«Я не поморщился…»

Отставной артиллерии генерал-майор и на девятом десятке лет жил с удовольствием. Жена не мешала, ибо давно, уже лет 30, как ее прогнал и не помирился, несмотря на вмешательство верховной власти (раздел же имущества происходил под наблюдением самого Гаврилы Романовича Державина, поэта и кабинет-секретаря Екатерины II). Все это было давно; говаривали про Петра Абрамовича, что, подобно турецкому султану, он держит крепостной гарем, вследствие чего по деревням его бегало немало темнокожих, курчавых «арапчат»; соседи и случайные путешественники со смехом и страхом рассказывали также, что крепостной слуга разыгрывал для барина на гуслях русские песенные мотивы, отчего генерал-майор «погружался в слезы или приходил в азарт». Если же он выходил из себя, то «людей выносили на простынях», иначе говоря, пороли до потери сознания.

Заканчивая описание добродетелей и слабостей Петра Абрамовича, рассказчики редко забывали упомянуть о любимейшем из его развлечений (более сильном, чем гусли!), то есть о «возведении настоек в известный градус крепости». Именно за этим занятием, кажется, и застал предка его молодой родственник, которого генерал, может быть, сразу и не узнал, но, приглядевшись, отыскал кое-какую «ганнибаловщину».

«…Попросил водки. Подали водку. Налив рюмку себе, велел он и мне поднести; я не поморщился — и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого арапа. Через четверть часа он опять попросил водки и повторил это раз 5 или 6 до обеда. Принесли… кушанья поставили…»

К сожалению, здесь, на очень интересном месте у самого начала беседы запись Пушкина о достопамятной встрече обрывается; но и в этих нескольких строках, кажется, отнюдь не только описание аперитива «по-ганнибаловски».

В действительности молодому родственнику устраивается нечто вроде экзамена: дедушка велит поднести — внук «не поморщился»…

Дело в том, что одетый по моде, современный молодой человек должен был вызвать у старика подозрение: кто их знает, нынешних, петербургских, — каковы они, стоит ли толковать? Там, в столицах, водка не очень принята: во дворце, на великосветских балах подают шампанское или другое сравнительно легкое вино — иначе могут нарушиться общественные приличия! Толковали о неслыханной дерзости декабриста князя Барятинского, который явился на придворный бал, выпив перед тем крепкого ямайского рома; когда одна из великих княгинь ядовито спросила, какими это новыми духами надушился князь, Барятинский смело ответил — «ямайскими»…

Итак, водка для дворянина — питье домашнее, чаще деревенское, или — на войне, походное… Но внук «не поморщился, чем… чрезвычайно одолжил». «Старый арап» расположился, подобрел, может быть, даже в «азарт вошел». И тут, мы точно знаем, пошли разговоры, имевшие немалые последствия для российской литературы… Разговоры, за которыми и ехал Александр Сергеевич. Петр Абрамович принялся рассказывать о «незабвенном родителе» Абраме Петровиче; признался, что сам в русской грамоте не очень горазд — поэтому лишь начал свои воспоминания (сохранились несколько страничек корявого почерка, начинавшихся: «Отец мой… был негер, отец его был знатного происхождения…»). Зато — на стол перед внуком, столь одолжившим дедушку, ложится тетрадка, испещренная старинным немецким готическим шрифтом:

«Awraam Petrovisch Hannibal war wirklich diesheis-tander General Anschef in Russisch Kaiserlichen Diensten…»

Абрам Петрович Ганнибал был действительным заслуженным генерал-аншефом русской императорской службы, кавалером орденов святого Александра Невского и святой Анны. Он был родом африканский арап из Абиссинии, сын одного из могущественных, богатых и влиятельных князей, горделиво возводившего свое происхождение по прямой линии к роду знаменитого Ганнибала, грозы Рима…

Пушкин держит в руках подробную биографию прадеда, написанную лет за 40 до того, вскоре после кончины «Африканского Арапа».

Прежде, как видно, заветная тетрадь была у старшего сына, Ивана Абрамовича Ганнибала, знаменитого генерала, одного из главных героев известного Наваринского морского сражения с турками в 1770 г. Пушкин гордился, что в Царском Селе на специальной колонне в честь российских побед выбито имя Ивана Ганнибала, писал о нем в знаменитых стихах, но единственная встреча будущего поэта с этим двоюродным дедом, увы, происходила… в 1800 г.: годовалого мальчика привезли познакомиться со стариком, которому оставалось лишь несколько месяцев жизни.

С того самого 1800 г. старший в роду уже Петр Абрамович, и к нему, естественно, переходит немецкая биография отца. Пока что он не желает ее отдавать Пушкину, но разрешает прочесть, сделать выписки…

1824 год: XVIII столетие осталось далеко позади; а в тетрадях Пушкина, один за другим, отрывки, черновики, копии документов, заметки о черном прадеде.

В I главе «Евгения Онегина» (еще за несколько месяцев до приезда в Михайловское, когда был план побега из Одессы):

Придет ли час моей свободы?
Пора, пора! — взываю к ней;
Брожу над морем, жду погоды,
Маню ветрила кораблей.
Под ризой бурь, с волнами споря,
По вольному распутью моря
Когда ж начну я вольный бег?
Пора покинуть скучный брег
Мне неприязненной стихии
И средь полуденных зыбей,
Под небом Африки моей,
Вздыхать о сумрачной России,
Где я страдал, где я любил,
Где сердце я похоронил.
В Михайловском — 20 сентября 1824 г. Стихи к Языкову:

В деревне, где Петра питомец,
Царей, цариц любимый раб
И их забытый однодомец,
Скрывался прадед мой арап…
Октябрь 1824 г. Обширное авторское примечание к L строфе I главы «Евгения Онегина» об Абраме Петровиче Ганнибале. Последние строки примечания — «мы со временем надеемся издать полную его биографию» — конечно, подразумевают немецкую рукопись.

Конец октября 1824 г. Стихотворный набросок —

Как жениться задумал царский арап,
Меж боярынь арап похаживает,
На боярышень арап поглядывает.
Что выбрал арап себе сударушку,
Черный ворон белую лебедушку.
А как он, арап, чернешенек,
А она-то, душа, белешенька.
История «черного ворона» и «белой лебедушки» тоже взята из немецкой биографии, хотя какие-то подробности, вероятно, заимствованы из рассказов няни Пушкина «про старых бар» (Арине Родионовне было 23 года, когда скончался А. П. Ганнибал).

19 ноября 1824 г. На отдельном листе Пушкин записывает воспоминание о первом посещении псковской деревни и первой встрече с П. А. Ганнибалом.

Январь — февраль 1825 г. Увлечение Ганнибаловой темой продолжается. Отправив большое примечание к I главе «Евгения Онегина», Пушкин еще пишет брату Льву: «Присоветуй Рылееву в новой его поэме поместить в свите Петра I нашего дедушку. Его арапская рожа произведет странное действие на всю картину Полтавской битвы».

11 августа 1825 г. Пушкин сообщает П. А. Осиповой, что едет к умирающему двоюродному дедушке, у которого «необходимо раздобыть записки, касающиеся моего прадеда».

Раньше думали, что поэт отправляется из Михайловского в соседнее Петровское, принадлежавшее дедушке; однако совсем недавно сотрудница Пушкинского заповедника на Псковщине Г. Ф. Симакина установила, что резиденция старого Ганнибала была в другой его деревне — Сафонтьеве, верстах в 60 от Михайловского. Мелочь, казалось бы, но зато для Пушкина совсем не мелочь, идти ли к Петру Абрамовичу за несколько верст или трястись полдня по ухабистым псковским дорогам…

«Записки», однако, стоили того; престарелый артиллерист, любитель гуслей и настойки, прощается с великим внуком: передавая именно Пушкину (а не своим собственным детям и другим родственникам) немецкую биографию родителя, он будто завещает ему старшинство славного рода.

Старик проживет еще год после того прощания и скончается в 1826-м, на 85-м году жизни. Пушкин же через год начнет повесть «Арап Петра Великого», еще через 3 года сделает прадеда и нескольких пылких, буйных предков героями знаменитых стихов «Моя родословная»: незадолго до смерти выписывает сведения о Ганнибале из книг о Петре Великом.

1837 г. По приказу царя разбирают бумаги только что умершего поэта ближайший друг Пушкина Василий Андреевич Жуковский и один из сильных его недругов жандармский генерал Дубельт. Они обнаруживают неизвестное прежде сочинение на шести больших листах: Автобиографию, а также историю предков Пушкина от древнейших времен до конца XVIII столетия — Александр Сергеевич успел довести рассказ до рождения своих родителей. Почти половину биографии занимает черный прадед.

Вот каким образом из рассказов и преданий двоюродного деда, няни, из книг и немецкой биографии явился Пушкину, и нам с его легкой руки, высокопревосходительство Абрам Петрович Ганнибал, в конце жизни генерал-аншеф (по-сегодняшнему — генерал армии!), «орденов святой Анны и Александра Невского кавалер».

Можно сказать, что Пушкин завещал потомкам и этого человека. Из немалого числа других важных, любопытных, колоритных исторических лиц он высветил фигуру предка и велел ему продолжать службу по российской истории и словесности.

После 1837 г. ряд ученых и писателей отыскивают любопытнейшие документы о Ганнибале, кое-чем поделились и другие потомки Абрама Петровича: документы, которым бы очень порадовался Пушкин (позже видный советский государственный и общественный деятель, многолетний директор Литературного музея В. Д. Бонч-Бруевич называл подобные материалы «пушкинированными»). Важные открытия об Арапе Петра Великого продолжаются и в наши дни: только за последние годы интересные находки и соображения обнародовали несколько ученых и литераторов — москвич И. Л. Фейнберг, ленинградка Н. К. Телетова, Г. А. Леец из Таллинна, иркутянин М. Д. Сергеев[52].

Открытия эти — не случайность: они плод неослабевающего интереса к Пушкину, его времени, его героям.

Пушкин просил нас Ганнибала не забывать. Возможно ли Пушкину отказать?

В чем же, однако, смысл очерка, который предлагается здесь читателям?

В том, чтобы снова обозреть жизнь А. П. Ганнибала; вспомнить наиболее интересные недавние находки разных исследователей и поделиться собственными соображениями о нескольких главнейших эпизодах этой знаменитой — почти на целое XVIII столетие — биографии воина, государственного деятеля, ученого.

И, наконец, необходимы «Замечания на полях»: авторские отступления и рассуждения о некоторых общих проблемах российской истории и культуры — в тех случаях, когда слова и поступки пушкинского прадеда дают хороший повод.

Итак, в путь за одним из «птенцов гнезда Петрова», за прадедом Пушкина!


Петр и Петров

В то самое время, когда 24-летний царь Петр и его потешные осаждали и брали турецкую крепость Азов, при впадении Дона в Азовское море, — на берегу совсем другого моря, Красного, там, где сегодня Эфиопия граничит с Суданом, родился Ибрагим…

Многоточие означает, что ни полного родового имени, ни имени его отца мы не знаем.

1696 г. Мы сегодня, в конце XX столетия, очень любим, пожалуй, гордимся быстрыми, фантастическими, совершенно обыкновенными человеческими перемещениями и превращениями (с полюса на полюс, из дебрей Африки — в Нью-Йорк, из актера — в президенты, из королей — в спортсмены…).

Нет спору, наш век — фокусник, но и прежние умели вдруг слепить такую биографию, которая не скоро приснится и в XXI столетии. Оттого же, что нам кажется, будто старина была медленней и уравновешенней, — ее чудеса, наверное, представляются более неожиданными и удивительными.

В самом деле, Северо-Восточная Африка, одно из самых жарких мест на земле; местный князек, у которого 19 сыновей (Ибрагим младший): «их водили к отцу, с руками, связанными за спину, между тем как он один был свободен и плавал под фон танами отеческого дома» (из пушкинского примечания к первому изданию «Евгения Онегина»). Отец Ибрагима, спасавший своих старших сыновей от естественного искушения — захватить власть и сесть на отцовское место, — этот вождь, шейх, или как как-то иначе называвшийся правитель почти наверняка и не слыхал о существовании России; но если бы кто-то ему объяснил, что он, владелец земель, фон танов, многочисленных жен и детей, — что он уже наперед знаменит как прапрадед величайшего русского поэта (а одна из его жен, конечно не главная, ибо мать всего лишь девятнадцатого сына, — это любезная нам прапрабабка); если бы кто-нибудь мог показать сквозь «магический кристалл», что в далекой, холодной, неизвестной «стране гяуров» проживают в это время, в конце XVII столетия, полтора десятка потенциальных родственников, тоже прапрадедов и прапрабабок будущего гения; если бы могли темнокожие люди в мальчике угадать российского воина, французского капитана, строителя крепостей в Сибири, важного генерала, который окончит свои дни в деревне среди северных болот под белыми ночами… Если бы все это разглядели оттуда, с тропического Красного моря, — то… вряд ли удивились бы сильно. Скорее — вздохнули б, что пути аллаха неисповедимы; и, пожалуй, эта вера в судьбу позволила бы понять случившееся как нечто совершенно естественное…

Случилось же вот что.

Семилетнего Ибрагима сажают на корабль, везут по морю, по суше, опять по морю — и доставляют в Стамбул, ко дворцу турецкого султана. Пушкин, беседуя с двоюродным дедушкой и разбирая немецкую биографию прадедушки, никак не мог понять — зачем мальчика увезли? Петр Абрамович за рюмками ганнибаловской настойки объяснил поэту, что мальчика похитили, и даже припомнил рассказ своего отца, как любимая его сестра в отчаянии плыла за кораблем… Немецкая же биография (составленная со слов Ибрагима-Абрама) толковала события иначе: к верховному повелителю всех мусульман, турецкому султану, привозили в ту пору детей из самых знатных фамилий в качестве заложников, которых убивали или продавали, если родители «плохо себя вели». Впрочем, дедушка и другие родичи ни словом не касались одного обстоятельства, которое открылось полностью уже в наши дни, в XX в.: дело в том, что похитили или увезли двух братьев, из которые Ибрагим был младшим… Нет сомнения, что о старшем ни Пушкин, ни Петр Абрамович не знали ничего. Тут любопытная загадка, но к ней еще вернемся.

Так или иначе — в 1703 г. Ибрагим с братом оказались в столице Турции, а год спустя их вывозит оттуда помощник русского посла. Делает он это по приказу своих начальников — управителя Посольского приказа Федора Алексеевича Головина и русского посла в Стамбуле Петра Андреевича Толстого. Тут мы не удержимся, чтобы не заметить: Петр Толстой — прапрадед великого Льва Толстого, прямой предок и двух других знаменитых писателей, двух Алексеев Толстых, — именно он руководит похищением пушкинского прадеда!

И, разумеется, все это делается по приказу царя Петра и для самого царя Петра.

Двух братьев (и еще одного «арапчика») со всеми мерами предосторожности везут по суше, через Балканы, Молдавию, Украину. Более легкий, обычный путь по Черному и Азовскому морям сочли опасным, так как на воде турки легче настигли бы похитителей…

Зачем же плелась эта стамбульская интрига? Почему царю Петру срочно потребовались темнокожие мальчики?

Вообще было модно иметь придворного «арапа», негритенка при многих европейских дворах.

Но Петр не только эффекта ради послал секретную инструкцию — добыть негритят «лучше и искуснее»: он хотел доказать, что и темнокожие арапчата к наукам и делам не менее способны, чем многие упрямые российские недоросли. Иначе говоря, тут была цель воспитательная: ведь негров принято было в ту пору считать дикими, и чванство белого колонизатора не знало границ. Царь Петр же, как видим, ломает обычаи и предрассудки; ценит головы по способности, руки — по умению, а не по цвету кожи…

И вот мальчиков везут в Россию. По дороге они впервые в жизни увидели снег; точно известно, что в Москву прибыли 13 ноября 1704 г., куда вскоре возвращается из удачного похода против шведов царь Петр.

Можем вообразить первую встречу с братьями, царский экзамен — на что способны, — затем крещение…

Пушкин: «Государь крестил маленького Ибрагима в Вильне, в 1707 г., с польской королевой, супругой Августа, и дал ему фамилию Ганнибал. В крещении наименован он был Петром; но как он плакал и не хотел носить нового имени, то до самой смерти назывался Абрамом. Старший брат его приезжал в Петербург, предлагая за него выкуп. Но Петр оставил при себе своего крестника. До 1716 г. Ганнибал находился неотлучно при особе государя, спал в его токарне, сопровождал его во всех походах; потом послан был в Париж».

Вот уже, как видим, Арап Петра Великого делается более похожим «на самого себя», хотя историки поправляют поэта чуть ли не на каждом слове.

Крещение было действительно в Вильне, но не в 1707-м, а на два года раньше; польской королевы при этом не было; гордое, древнее имя Ганнибал — так стал называться Ибрагим (Абрам) только после смерти царя Петра, а до того везде — Абрам Петров или Абрам Петрович Петров. Пушкин того не знал — да и дедушка Петр Абрамович плохо различал подробности. Конечно, немецкая биография утверждала, что Арап Петра Великого действительно происходил от великого карфагенского полководца (имевшего если не негритянскую — арапскую, то, во всяком случае, потемневшую «арабскую» кожу); Пушкин же, понятно, не стал настаивать, будто находится в прямом родстве с победителем при Каннах! Зато Абрам Петров, как мы сейчас догадываемся, еще обходился без столь громкого древнего имени при царе Петре, который невысоко ценил знатность рода: чего стоит, например, Меншиков, впрочем, успевший еще при Петре стать «герцогом Ижорским, светлейшим князем Российской империи и Римского государства»; споры о происхождении Меншикова, о мифических знатных предках, которых изобретал для себя светлейший, теперь, в связи с выходом отличного исследования Н. И. Павленко «Александр Данилович Меншиков», вероятно, прекратятся — пирожник он, блинник! Притом, как точно доказал Н. И. Павленко, главный помощник царя по внедрению новой культуры, губернатор, командующий, администратор, финансист, хитроумный дипломат, бегло говоривший по-немецки, Меншиков, оказывается был неграмотен абсолютно (умел только подписаться, вернее, нарисовать свою подпись)! Зато какова должна быть смекалка такого человека, каковы его секретари и помощники… Между тем в документе, подписанном не кем иным, как Исааком Ньютоном, Александр Данилович извещается об избрании в члены Британского королевского общества в знак уважения к его «величайшей просвещенности»!

Наш-то герой, Ганнибал, по крайней мере был грамотен, образован на самом деле; действительно знал разные языки, геометрию, фортификацию… Но, во-первых, простонародная фамилия Петров. Во-вторых, «подозрительный» старший брат… Абрам Петрович, как видно, не любил толковать о нем; знаем только, что тот звался после крещения Алексеем Петровичем, что, вероятно, не очень понравился царю и карьеры не сделал: через 12 лет после прибытия в Россию он, согласно документам (недавно найденным В. П. Козловым), числился гобоистом Преображенского полка и был женат на крепостной ссыльных князей Голицыных.

Женат на крепостной — значит, и сам почти такой же… Насчет же другого старшего брата, который будто бы приезжал из Африки в Петербург и предлагал за младшего выкуп, — об этом, кроме как в немецкой биографии, сведений нет; и вообще странная это история, чтобы один из сыновей, некогда являвшихся на глаза к отцу «со связанными руками», вдруг так воспылал братскими чувствами, что отыскал младшего «за шестью морями»… Подозреваем, что в семейных рассказах неблагополучный гобоист Алексей Петров вдруг переменил свою роль, превратился в легенду, на самом же деле — умер, уехал, может быть, и попытался найти дорогу на родину — кто знает?

Наконец, третий довод против особой знатности «африканского принца»: не так давно И. Л. Фейнберг отыскал в библиотеке Академии наук в Ленинграде рукописное сочинение «Геометрия и фортификация» Абрама Петрова (преподнесенное в 1726 г., вскоре после смерти Петра Великого, императрице Екатерине I)[53]. Ученый сообщил, что «книга эта вид имеет великолепный. Текст в ней начертан каллиграфически, в ней превосходнейшие, первоклассные по уровню чертежи, выполненные, по-видимому, самим Арапом, и предпослано этой книге посвящение». В посвящении царице сочинитель «Геометрии и фортификации» рассказывает свою биографию и подробно перечисляет заслуги — где сражался, где учился, как и за что был награжден Петром Великим. Именно в документе было бы, конечно, очень уместно напомнить о своем знатном происхождении, о родстве с великим полководцем древности. Но ни о чем подобном, как и вообще о своем рождении и детстве, Абрам Петров не пишет ни слова. И мы хорошо понимаем — почему!

Ведь Екатерина I (как и многие ее приближенные) знала Арапа Петра Великого с малолетства, и, разумеется, царица хорошо помнила, что ни о каких знатных африканских предках никогда речи не было: Абрам Петрович слишком умен, чтобы вдруг объявить о чем-то эдаком; ведь не поверят, на смех поднимут!

Иное дело — когда свидетели, помнившие начало XVIII в., сходят со сцены… Новое поколение властителей уже смутно помнит, кто был и что было в 1704-м и следующих годах.

И чем позже, тем смелее Арап вводит в свою биографию знатных предков… Императрице Елизавете, дочери Петра, в 1742-м (через 16 лет после осторожного перечисления своих заслуг в посвящении к «Геометрии») он уже сообщает: «Родом я, нижайший, из Африки, тамошнего знатного дворянства, родился во владении отца моего, в городе Логоне, который и кроме того имел под собою еще два города».

Вскоре после смерти царя-благодетеля титулы, звания возрастают в цене, становятся способом выжить, пробиться… И тут-то Абрам Петров впервые называется Ганнибалом, да еще заказывает особый герб: слон под короной; намек на африканский царский род. Те, кто сегодня, 200 лет спустя, улыбнутся тщеславию или фанфаронству нашего Африканца, будут судить неисторически: ведь нельзя же мерить людей былых веков мерками наших представлений! Эдак можно упрекнуть Петра, что он, скажем, не освободил крепостных крестьян, или — что люди XVI–XVII вв. проливали кровь из-за «чепухи» — разницы в религиозных обрядах…

Если же судить XVIII век по законам XVIII в., то мы сразу увидим, что Абрам Петрович был похож на многих лучших людей того времени, которые с большой энергией воевали, строили, управляли, учились, учили — но притом постоянно интриговали, рвались к имениям, придворным должностям, титулам, капиталам, мучили крестьян, собственных жен, детей и себя самих…

Так обстояло дело с Ганнибаловой знатностью… Чтобы покончить с этим сюжетом, заметим, что при всем при том черный мальчик действительно мог быть сыном какого-нибудь африканского князька: ведь его, как мы точно знаем, выкрали в 1704 г. в Стамбуле не без опаски!

Может быть, главная трудность для Ибрагима (Абрама) — перевести африканские понятия о знатности на «русский язык», на термины и понятия другой, сильно отличающейся феодальной системы. Это было так сложно, воспоминания детства были так смутны, что легче было придумать задним числом нечто понятное, привычное его российским современникам… Придумать, например, родство с древним Ганнибалом, в то время как все попытки советского журналиста Хохлова узнать родословное древо владетельных фамилий в Ганнибаловых краях на берегу Красного моря, окончились неудачей: оказывается, в тех местах феодальные владельцы не признают «европейской генеалогии», не запоминают далеких предков…

Не исключено, что со временем разобраться в этом запутанном деле помогут турецкие архивы. Ведь если действительно выкрали африканского заложника из султанского двора, то это могло быть зафиксировано в стамбульских документах летом или осенью 1704 года…

Специалисты по Турции, правда, сомневаются.

Во-первых, напоминают, что после свержения последнего султана в 1918 г. турецкие республиканцы столь сильно желали истребить всякую память о прежнем режиме, что побросали древние бумаги в Черное, Мраморное и Эгейское моря…

К счастью, уничтожено не все…

Во-вторых, вздыхают коллеги-востоковеды, не столь уж грамотной была Оттоманская империя, чтобы всякое слово «в строку писать». Но тут мы позволяем себе не согласиться: могучая империя, несколько веков существовавшая в трех частях света, — такая империя не продержалась бы и десятилетия без обширной бюрократической писанины… А если так, надо заглянуть в бумаги, относящиеся к правлению двадцать четвертого султана и халифа Ахмета III, вступившего на престол в 1703 г.

Запрос в Турцию послан, скорого ответа не ждем, а посему отправимся дальше — вслед за нашим героем…


1717–1723. Париж

Абрам Петров туда не «послан» (как думал Пушкин), но оставлен Петром для учения: в 1717-м царь со свитой, где был и Арап, посетил Францию, познакомился с ее науками, искусствами, знаменитыми полководцами и, разумеется, — с самим королем («…объявляю Вам, — писал Петр царице, — что в прошлый понедельник визитировал меня здешний королище, который пальца на два более Луки <карлика> нашего, дитя зело изрядное образом и станом, и по возрасту своему довольно разумен, которому семь лет»).

Король Людовик XV вступил на трон пятилетним и правил уже второй год.

Мы не знаем, был ли допущен Абрам Петров на встречу монархов, но точно известно благодаря исследованиям Фейнберга, что царь сам лично рекомендовал его герцогу Дю Мену, родственнику короля и начальнику всей французской артиллерии.

Пушкин: «Потом послан был в Париж, где несколько времени обучался в военном училище, вступил во французскую службу, во время испанской войны был в голову ранен в одном подземном сражении (сказано в рукописной его биографии) и возвратился в Париж, где долгое время жил в рассеянии большого света. Петр I неоднократно призывал его к себе, но Ганнибал не торопился, отговариваясь под разными предлогами. Наконец государь написал ему…»

О французской жизни пушкинского прадеда давно идут ученые споры: вроде бы не было у Арапа средств для рассеянной светской жизни; он сам и его напарник регулярно жаловались в Петербург, что назначенные им суммы задерживаются: «…на плечах ни кафтана, ни рубашки, почитай, нет, мастера учат в долг. Просим по некоторому числу денег, чтобы нам мастерам дать, но наше прошение всегда напрасно…»

Выходит, Пушкин, несколько обманутый дедушкой и немецкой биографией, преувеличивает, завышает светскую, общественную роль своего прадеда в Париже? Но, с другой стороны, как верно замечает современная исследовательница Н. К. Телетова, «жалобные письма — простая дань эпохе, клянчить было тогда в обычае». К тому же, не получая вовремя русских денег, Абрам Петрович получал французские за свою временную службу юному королю Людовику XV…

Поэтому не станем торопиться с выводом — «Пушкин прав — Пушкин ошибся»; скажем осторожнее: Пушкину так представлялось дело; Петр I, как видно, действительно любил своего Арапа, выдвигал его, поощрял… Сыновья, внуки, правнуки А. П. Ганнибала, разумеется, гордились, что их предок был столь близок к великому царю; они были, конечно, склонны и преувеличивать эту близость, иногда, впрочем, делая это невольно…

Оставляя смышленого ученика во Франции — центре европейской культуры, — царь действительно многого от него ждет, как и от других стажеров.

В российском просвещении XVIII столетия рук и голов очень и очень не хватает! И Петр велит издавать книги огромными тиражами: пусть из 10–12 тысяч экземпляров 90 % сгниет на складах (подсчеты известного советского книговеда С. Луппова). Ничего! Все же 200–300 раскуплены, прочтены, есть толк! Пусть двенадцать выписанных из Германии профессоров не могут пока найти квалифицированных слушателей (нужно ведь знать немецкий, латынь, да еще разбираться в предмете!). Ничего! Чтобы гости не «простаивали» — для них специально приглашают из той же Германии еще 8 студентов.

Что за начало новой российской науки — 12 немцев читают 8 немцам? Но разве арап, совершенствующийся в науках во Франции, менее причудлив?

И уже через несколько лет к студентам-немцам присоединятся несколько молодых русских ученых — зазвучат имена Ломоносова, Крашенинникова…

И разве славный прадед не оставил кое-что в наследство гениальному правнуку?

Однако прежде чем проводить Ганнибала (то есть в ту пору еще Абрама Петрова) из Франции, попробуем к нему приглядеться.

Знал ли Пушкин своего прадеда в лицо? Между строками его черновика мелькает время от времени «арапский профиль» то ли самого поэта, то ли воображаемого предка… В повести «Арап Петра Великого» Корсаков пугает Ганнибала: «…с твоим ли… сплющенным носом, вздутыми губами, с этой шершавой шерстью бросаться во все опасности женитьбы?»

Там же Ибрагим беседует с царем:

«— Если бы и имел в виду жениться, то согласятся ли молодая девушка и ее родственники? Моя наружность…

— Твоя наружность! Какой вздор! Чем ты не молодец?»

Много лет считали Ганнибалом важного смуглого генерала в парадной форме — этот портрет попал в десятки книг, учебников, обзоров… Однако несколько лет назад Г. А. Леец заметил, что у Арапа не те ордена: например, Ганнибал никогда вообще не получал очень высокого ордена Георгия 2-й степени (эта награда вообще была введена уже тогда, когда престарелый генерал давно находился в отставке). Оказалось, что «Арап с лентой» — это довольно известный военачальник конца XVIII в. генерал Иван Иванович Меллер-Закомельский, человек происхождения немецкого, посмуглевший во время войн с турками в южных степях и на берегу Черного моря…

Вскоре после опровержения первого портрета явился на свет второй: изображение молодого, красивого негра в подчеркнуто восточном наряде, с медалью, на которой профиль Петра Великого… Казалось бы, загадка решена: вот он — «Negre du tzar», царский негр; но нет! Н. К. Телетова опровергает… На «втором портрете» она замечает корабли и некоторые другие знаки, обозначающие морскую службу изображаемого; наш же Абрам Петров был человек инженерный, сухопутный, моря (как сейчас увидим) вообще побаивался…

Телетова установила имя нового героя: Питер Елаев, по прозвищу Секи. Один из нескольких «Отелло», которых Петр Великий охотно нанимал в Европе для своего будущего флота…

Однако после отставки второго портрета тут же явился третий… На этот раз, кажется, неоспоримый! Его заметил научный сотрудник Пушкинского заповедника на Псковщине Б. М. Козмин; о нем написал специальное исследование тот, чьей памяти посвящена наша работа, — Владислав Михайлович Глинка (статья должна появиться в одном из ближайших томов издания «Памятники культуры. Новые открытия»)[54]. Как это часто бывает, искали повсюду, а он, Ганнибал, был на виду!

Французскому художнику Пьеру Мартену-младшему было заказано изображение нескольких главных битв Петра Великого. Мастер добросовестно выполнил заказ, и его большие картины «Битва при Лесной», «Полтава» уже третье столетие хранятся в Зимнем дворце, Эрмитаже. Тысячи раз возле них ходили замечательные специалисты, просто не догадывавшиеся присмотреться к «действующим лицам»: меж тем на холсте легко угадываются не только царь Петр, Меншиков и десятки других, точно «скопированных» исторических лиц: рядом с Петром — высокий юноша-негр или мулат. Это он; правда, во время битвы при Лесной и при Полтаве Ибрагиму-Абраму было 12–13 лет, а на картинах — молодой человек лет 20… Но эта ошибка — как раз и довод в пользу подлинности. Ведь художник-француз портретировал Ганнибала во Франции, лет через 8–9 после Лесной и Полтавы!

На картинах Мартена тот самый Абрам Петров, который учился у лучших инженеров Европы, собирал прекрасную библиотеку, который надолго, почти на четверть тогдашней своей жизни, задержался во Франции, пока не наступил час возвратиться в Россию… Абрам Петрович просил только об одном: ехать домой не морем, а по суше; умолял кабинет-секретаря «доложить императорскому величеству, что я не морской человечек; вы сами, мой государь, извольте ведать, как я был на море храбр, а ноне пуще отвык. Моя смерть будет, ежели не покажут надо мною милосердие божеское… Ежли императорское величество ничего не пожалует, чем бы нам доехать в Питербурх сухим путем, то рад и готов пешком итти».

И еще раз: «Я бы с тем поехал, ежели недостанет, то бы милостыну стал бы просить дорогой, а морем не поеду, воля его величества».

Крестник Петра, действительно отличившийся за 8 лет до того в Гангутской битве, возможно, попал однажды в бурю; или вдруг подступили детские воспоминания: море, корабль и плывущая за ним сестра?

Вскоре после наступления нового, 1723 г. русский посол в Париже князь Василий Лукич Долгорукий отправляется в путь — посуху, через Германию, Польшу. В посольской свите — «отставной капитан французской армии Абрам Петров».


28 января 1723 года

Пушкин: «Петр I неоднократно призывал его к себе, но Ганнибал не торопился, отговариваясь под разными предлогами. Наконец государь написал ему, что он неволить его не намерен, что представляет его доброй воле возвратиться в Россию или остаться во Франции, но что, во всяком случае, он никогда не оставит прежнего своего питомца. Тронутый, Ганнибал немедленно отправился в Петербург. Государь выехал к нему навстречу и благословил образом Петра и Павла, который хранился у его сыновей, но которого я не мог уж отыскать. Государь пожаловал Ганнибала в бомбардирскую роту Преображенского полка капитан-лейтенантом. Известно, что сам Петр был ее капитаном. Это было в 1722 году».

Сцена встречи и благословения царем своего любимца нам известна не столько по историко-биографической записи Пушкина, сколько по другому ее описанию, выполненному все тем же правнуком.

«Оставалось двадцать восемь верст до Петербурга. Пока закладывали лошадей, Ибрагим вошел в ямскую избу. В углу человек высокого росту, в зеленом кафтане, с глиняною трубкою во рту, облокотясь на стол, читал гамбургские газеты. Услышав, что кто-то вошел, он поднял голову. „Ба! Ибрагим? — закричал он, вставая с лавки. — Здорово, крестник!“ Ибрагим, узнав Петра, в радости к нему было бросился, но почтительно остановился. Государь приблизился, обнял его и поцеловал в голову. „Я был предуведомлен о твоем приезде, — сказал Петр, — и поехал тебе навстречу. Жду тебя здесь со вчерашнего дня“. Ибрагим не находил слов для изъявления своей благодарности. „Вели же, — продолжал государь, — твою повозку везти за нами; а сам садись со мною и поедем ко мне“. Подали государеву коляску. Он сел с Ибрагимом, и они поскакали. Через полтора часа они приехали в Петербург».

Эта встреча Петра и Ганнибала из повести «Арап Петра Великого» попала потом в другие рассказы, романы, была запечатлена известным художником. Историки, правда, уточнили, что дело было не в 1722 г., а 27 января 1723 г.: именно в этот день царь после семилетнего почти перерыва встретился со своим учеником, денщиком, секретарем, наперсником…

Все, казалось бы, ясно…

Но два очень серьезных специалиста этой эпохи недавно, совершенно независимо друг от друга, пришли вот к какому выводу насчет той встречи:

Георг Леец: «В действительности ничего этого не было. И не могло быть по той причине, что Петр I находился с 18 декабря 1722 г. по 23 февраля 1723 г. в Москве. В Москву и прибыл из Франции 27 января 1723 г. князь В. Л. Долгорукий вместе с Абрамом».

Н. К. Телетова уточняет: «Было это 27 января 1723 г., когда посольство Василия Лукича Долгорукого, в свите которого возвращался Абрам Петрович, прибыло в первопрестольную из Франции». В «Походном журнале» за 27 января 1723 г. записано: «Сегодня явился его величеству поутру тайный советник князь Василий Долгорукий, который был министром в Париже и оттуда приехал по указу… Сегодня была превеликая метель и мокрая». Так, метелью превеликой, встречала Абрама его вторая родина. Ни о каких выездах навстречу царя и царицы речь на деле не шла.

Если даже к важному вельможе, послу во Франции, Петр не счет нужным выехать, то что уж толковать про скромного «арапа»; к тому же царь в эти дни был сильно не в духе: готовились к новым казням, а не к дружеским объятиям…

Итак, не было, не могло быть.

«Как жаль!» — готовы мы воскликнуть вместе с читателем или вспомнить пушкинское —

         Мечты поэта —
Историк строгий гонит вас!
Увы! его раздался глас,—
И где ж очарованье света!
Что же такое история, что же такое исторический факт, если на расстоянии в сто лет сам Пушкин уже не может различить правду и легенду?

Но странно… Ведь поэт-историк сообщает удивительно точные подробности: 27-я (или 28-я) верста; образ Петра и Павла, которого, правда, «не мог сыскать», но — искал, точно зная о его существовании (в начале XX в. дальняя родственница Пушкина из рода Ганнибалов подтверждала, что благословение было и образ был, да еще и сообщила некоторые детали).


Встречал — не встречал…

Итак, Петр не встречал. Незадолго перед тем, вернувшись в Москву из персидского похода, обнаружил дома множество неустройств… Император устал — жить ему оставалось ровно два года — и, будто чувствуя, как мало удастся совершить, особенно гневен на тех, кто мешает. Петр немало знал, например, про колоссальные хищения второго человека в государстве Меншикова и еще многих, многих. И вот — в назидание сподвижникам, как раз в те дни, когда посольство Долгорукова подъезжало к старой столице, была учинена публичная расправа над одним из славнейших «птенцов гнезда Петрова».

Барон Петр Шафиров, опытнейший дипломат, в течение многих лет ведавший внешнеполитическими делами, товарищ, заместитель, только что был обвинен в больших злоупотреблениях, интригах. Комиссия из десяти сенаторов лишает его чинов, титула, имения и приговаривает к смерти.

Голова уже положена на плаху, палач поднял топор — но не опустил: царь прощает ссылкою «под крепким караулом».

Москва присмирела и ожидает новых опал; Василий Лукич Долгорукий и приехавший с ним в одно время (из Берлина) другой русский дипломат Головкин ожидают, когда царь их примет и выслушает.

Царь принял, много толковал с дипломатами, конечно, перемолвился с Абрамом Петровым — оттаял… Выходило, что есть еще верные слуги; доклады из Парижа и Берлина оказались лучше, чем ожидал требовательный, придирчивый, нервный император. И раз так — этот случай тоже надо сделать назидательным, нравоучительным…

Через месяц без малого, 24 февраля 1723 г., Петр выезжает из Москвы в Петербург. Если нужно ему было, несся лихо и мог покрыть расстояние меж двух столиц за рекордный срок — двое суток! Но на этот раз царь не торопился: устал; к тому же по дороге кое-что осмотрел, кое-куда заехал — и достиг Невы на 8-й день пути, 3 марта 1723 года.

А вслед за Петром из Москвы двинулись в путь дипломаты: Долгорукий со свитой, Головкин с людьми; 27-летний Абрам Петров меж ними — персона не главная, но и не последняя…

Ехали не торопясь, но и не медля — чтобы прибыть точно в назначенный день.

А в назначенный день — свидетельствуют документы — Петр выехал к ним навстречу «за несколько верст от города, в богатой карете, в сопровождении отряда гвардии; им был оказан особый почет».

Таким образом был разыгран спектакль — для жителей, для гвардии, для придворных, для высших сановников… Петр как будто «не видел» послов в Москве — и теперь торжественно, впервые принимает их недалеко от своей новой столицы: умеет казнить — умеет награждать.

Итак, царская милость; и, конечно, часть ее относилась к Абраму Петрову. Царь, выходящий навстречу, обнимает, благословляет всех — и своего крестника — образом Петра и Павла… Вскоре после того Арапа жалуют чином, но не капитан-лейтенантом, а инженер-поручиком бамбардирской роты Преображенского полка: Пушкин, вслед за немецкой биографией завысил чин.

Итак, что же выходит?

Пушкин: «Ба! Ибрагим? — закричал он, вставая с лавки. — Здорово, крестник!»

Позднейшие историки: «Ничего этого не было… Ни о каких выездах навстречу… речь на деле не шла».

Но все-таки — было, было…

Просто «невстреча» в Москве 27 января и встреча у Петербурга в марте слились в памяти в одно целое: может быть, уже в сознании самого Абрама Петровича, а уж у детей его, у автора немецкой биографии — и подавно…

Но не слишком ли много внимания частному эпизоду (не встречал — встречал)? Подумаешь, какая важность!

Что же в конце концов следует из всего этого?

Во-первых, то, что к преданиям, легендам нужно относиться бережно: не верить буквально, но и не отвергать с насмешкою. Разумеется, в наши «письменные века» предания не ту роль играют, что у диких племен, где они заменяют историю, литературу и другие отрасли культуры.

В нашу эпоху, повторяем, дело иное, но не совсем иное. Я сам видел почтенного специалиста-историка, который, показывая на старинный портрет, объяснял: «Это мой прапрадед, но, по правде говоря, это не он» (ордена опять же не те!).

Итак, во-первых, ценность легенды, семейного рассказа… Во-вторых, признаемся: приятно убедиться, что Пушкин не ошибся!

Признаемся по секрету, что, если бы не было встречи Петра и Ганнибала, — Пушкин все равно был бы прав, ибо все доказал художественно. Но притом сам Александр Сергеевич ведь считал, что Петр на самом деле выезжал навстречу своему Арапу (и, если бы иначе думал, не стал бы о том писать!), а нам, повторяем, все-таки приятно, что художественно-историческое совпало с историко-документальным…


Еще 15 лет

Умер Петр Великий, два года поцарствовала его жена Екатерина I, еще 3 года — юный внук, Петр II; с 1730-го правит двухметровая, восьмипудовая племянница Петра Анна Иоанновна, которая вместе со своим фаворитом Бироном нагоняет страху казнями, пытками, ссылками и зверскими увеселениями, вроде знаменитого «ледяного дома» (он даст название известному роману Ивана Лажечникова). Один из историков вот как опишет 1730-е годы: «Страшное „слово и дело“ раздавалось повсюду, увлекая в застенки сотни жертв мрачной подозрительности Бирона или личной вражды его шпионов, рассеянных по городам и селам, таившихся чуть ли не в каждом семействе. Казни были так обыкновенны, что уже не возбуждали ничьего внимания, и часто заплечные мастера клали кого-нибудь на колесо или отрубали чью-нибудь голову в присутствии двух-трех нищих старушонок да нескольких зевак-мальчишек». Лихие вихри качали великую страну, забирали тысячи жизней, возводили и низвергали веселых фаворитов, свирепо обрушивались и на пушкинского прадеда… Однако предоставим слово самому поэту, продолжим чтение его последних записок:

«После смерти Петра Великого судьба (Ганнибала) переменилась. Меншиков, опасаясь его влияния на императора Петра II, нашел способ удалить его от двора. Ганнибал был переименован в майоры Тобольского гарнизона и послан в Сибирь с препоручением измерить Китайскую стену. Ганнибал пробыл там несколько времени, соскучился и самовольно возвратился в Петербург, узнав о падении Меншикова и надеясь на покровительство князей Долгоруких, с которыми он был связан».

Опять кое-что взято из немецкой биографии, кое-что из рассказов… Всего несколько слов о сибирском житье Абрама Петрова (впрочем, именно с 1730-х годов он твердо именует себя Ганнибалом). Одна-две фразы — но за ними три года жизни в тех краях…

Ганнибал, опытный инженер, занят в Сибири серьезными делами, мы точно знаем, какие укрепления он там возводил по последнему слову европейской науки и техники. Пушкин иронизирует — «измерить Китайскую стену»; в немецкой биографии, разумеется, иначе: там говорится о «китайской границе»; Пушкин, однако, знает, о чем пишет: «Китайская стена» находится в Китае, а не близ Иркутска, однако правнук нарочно пишет нелепость, подчеркивая таким образом, что прадеду важных поручений не давали, что все это был повод — выслать его из столицы…

К сожалению, поэт так и не познакомился с необыкновенным по выразительности документом, отчаянным прошением прадеда, отправленным 29 июня 1727 г. А. Д. Меншикову из Казани (по пути в Сибирь): «Не погуби меня до конца имене своего ради! И кого давить такому превысокому лицу — такого гада и самую последнюю креатуру на земли, которого червя и трава может сего света лишить: нищ, сир, беззаступен, иностранец, наг, бос, алчен, жажден; помилуй, заступник и отец и защититель сиротам и вдовицам…». Письмо осталось без ответа, но вскоре уж Меншикова везут в Сибирь, Арап же возвращается. О 1730-х годах всего семь фраз, но зато пушкинских!

«Судьба Долгоруких известна. Миних спас Ганнибала, отправя его тайно в ревельскую деревню, где и жил он около десяти лет в поминутном беспокойстве. До самой кончины своей он не мог без трепета слышать звон колокольчика… Он написал было свои записки на французском языке, но в припадке панического страха, коему был подвержен, велел их при себе сжечь вместе с другими драгоценными бумагами.

В семейственной жизни прадед мой Ганнибал так же был несчастлив, как и прадед мой Пушкин. Первая жена его, красавица, родом гречанка, родила ему белую дочь. Он с ней развелся и принудил ее постричься в Тихвинском монастыре, а дочь ее Поликсену оставил при себе, дал ей тщательное воспитание, богатое приданое, но никогда не пускал ее себе на глаза. Вторая жена его, Христина-Регина фон Шеберх, вышла за него в бытность его в Ревеле обер-комендантом и родила ему множество черных детей обоего пола».

Итак, Ганнибал чуть не лишился головы — вслед за бывшим послом Василием Долгоруким (в свите которого некогда возвращался из Франции) и с другими противниками Анны Иоанновны. Влиятельный полководец Миних чудом спас… Вместе с политическими неприятностями — семейные, и наш герой в печали, отставке: в своей деревне вспоминает славные петровские годы и ожидает… Мы теперь точно знаем, что деревушка (вернее, хутор, мыза) называлась Карьякула, находилась в 30 километрах юго-западнее Ревеля (нынешнего Таллинна): пять крестьянских хозяйств и не намного больше помещичье… Знаем также, что с первой женой отставной майор Ганнибал расправился куда страшнее, чем это представлялось поэту: согласно материалам бракоразводного дела, обнаруженным много лет спустя, муж «бил несчастную смертельными побоями необычно», обвинял жену (и кажется, не без оснований) в попытке его отравить, держал ее много лет на грани голодной смерти «под караулом»; война супругов, продолжавшаяся много лет, завершилась разводом и отправкой Евдокии Андреевны из Петербурга в Староладожский (не Тихвинский) монастырь:

О, Ганнибал! Где ум и благородство!
Так поступить с гречанкой! Или просто
Сошелся с диким нравом дикий нрав.
………………………………………………
Мне все равно. Гречанку жаль, и я
Ни женщине, ни веку не судья[55].
Ганнибал в ту пору уже был отцом двух «черных детей»: старшего сына Ивана, будущего знаменитого генерала, и старшей дочери Елизаветы (да сверх того — от первого брака — нелюбимой Поликсены). До рождения пушкинского собеседника Петра Абрамовича Ганнибала оставалось два года, до появления на свет дедушки Осипа Абрамовича — четыре…

Картина вроде бы ясна, но опять, опять раздается глас «историка строгого», который придирается к складному пушкинскому рассказу.

Оказывается, тайное житье в эстонской деревне, боязнь, что обман откроется, — все это, по мнению авторитетных современных исследователей, «легенда, далекая от действительности».

На этот раз речь идет уже не о частном, хоть и эффектном эпизоде — встречал царь Петр черного крестника или не встречал? Тут спорят о целом десятилетии ганнибаловской жизни, об отношениях с грозной властью Анны и Бирона… Но на самом деле, возвратясь из Сибири, майор Ганнибал, оказывается, поступил на службу, то есть отнюдь не скрывался, а был на виду: два года, с 1731 по 1733 г. он занимал должности военного инженера и преподавателя гарнизонной школы в крепости Пернов (нынешний Пярну). Потом действительно семь лет просидел в деревне — но совсем не тайно — и о своем существовании время от времени напоминал правительству: например, просил царицу Анну об увеличении пенсии, но получил отказ…

Итак, опять ошибка или неточность?

Да, несомненно.

Но, оказывается, бывают ошибки, не менее любопытные, чем самые верные подробности…


Колокольчик

Мемуары Ганнибала по-французски и другие «ценные бумаги» — сколько б мы отдали, чтоб прочесть их: одно дело немецкая биография, составленная родственником через несколько лет после кончины самого рассказчика, совсем другое дело — его собственноручные записки, наверное весьма откровенные, если было чего «панически бояться»; кстати, французский язык, столь распространенный среди дворян конца XVIII и начала XIX столетия, в петровские времена считался еще отнюдь не главным и уступал в России немецкому, голландскому; пожалуй, начиная с 1740-х годов, когда новая императрица Елизавета Петровна сильно ослабила немецкое и усилила французское влияние при дворе, — пожалуй, только тогда французский начинает брать верх… Так что, сочиняя по-французски при Анне Иоанновне, Арап Петра Великого все же был в большей безопасности, чем если бы писал по-русски, по-немецки… Но вот что любопытно: в немецкой биографии ни слова о сожженных записках, о страхе, — и это понятно: там ведь о покойном Абраме Петровиче говорится только хорошее, возвышенное… Но как же Пушкин дознался о паническом сожжении записок? Наверное, все у того же Петра Абрамовича, который, вручая внучатому племяннику немецкую биографию, мог вздохнуть о французской… Сказать-то сказал в 1824-м или 25-м, но Пушкин с особенным чувством эту подробность запомнил и 10 лет спустя внес ее в свою Автобиографию.

Насчет «особенного чувства» мы не фантазируем, но уверенно настаиваем: дело в том, что на несколько страниц раньше та же самая пушкинская Автобиография начинается вот с каких строк: «…в 1821 году начал я свою биографию и несколько лет сряду занимался ею. В конце 1825 г., при открытии несчастного заговора, я принужден был сжечь свои записки. Они могли замешать многих и, может быть, умножить число жертв».

«Я принужден был сжечь свои записки…» «Ганнибал велел их при себе сжечь».

В предке и потомке история повторяется почти буквально, так же как и многие другие обстоятельства! Например, поэт запишет в начале 1830-х годов о дедах: «Гонимы, гоним и я». Подобные соревнования, — может быть, ради них и разговор о предках ведется:

Упрямства дух нам всем подгадил…
Не вызывает никаких сомнений, что много раз, рассказывая о Ганнибале и других пращурах, Пушкин сознательно сопоставляет биографии, выводит «семейные формулы». Но иной раз это происходит неумышленно — и тем особенно интересно!

Страх старого Ганнибала — страх колокольчика… Пушкин не утверждает прямо, будто записки были сожжены при звуке приближающейся тройки; зато известный историк Дмитрий Бантыш-Каменский записал о Ганнибале со слов Пушкина, что в уединении тот занялся описанием истории своей жизни на французском языке, но однажды, услышав звук колокольчика близ деревни, вообразил, что за ним приехал нарочный из Петербурга, и поспешил сжечь свою интересную рукопись…

Итак, колокольчик…

Колокольчику под дугою лихой тройки Пушкин посвятил немало знаменитых строк:

Колокольчик однозвучный утомительно гремит…
Колокольчик вдруг умолк…
Кто долго жил в глуши печальной,
Друзья, тот верно знает сам,
Как сильно колокольчик дальной
Порой волнует сердце нам…
Колокольчик — это дорога, заезжий друг или — страх, арест, жандарм… Январским утром 1825 г. в Михайловском зазвенел колокольчик Пущина:

Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный
Твой колокольчик огласил.
Как любопытно, что и прадед переживал те же самые чувства… Как важно…

Одно плохо —


Не было колокольчика

Владислав Михайлович Глинка (1903–1983) — один из самых интересных людей, которых я встречал. Он был писателем, автором прекрасных сочинений о людях конца XVIII — начала XIX в. («Повесть о Сергее Непейцыне», «Повесть об унтере Иванове» и другие)… Кроме того, что они написаны умно, благородно, художественно, — кроме этого, их отличает щедрость точного знания. Если речь идет, например, об эполетах или о ступеньках Зимнего дворца, о жалованье инвалида, состоящего при шлагбауме, или деталях конской сбруи 1810-х годов, — все точно, все так и было, и ничуть не иначе.

Удивляться этому не следует, ибо писатель В. М. Глинка — это и крупный ученый В. М. Глинка, работавший во многих музеях, являвшийся главным хранителем отдела истории русской культуры Государственного Эрмитажа и великолепно знавший прошлое…

Приносят ему, например, предполагаемый портрет молодого декабриста-гвардейца — Глинка с нежностью глянет на юношу прадедовских времен и вздохнет:

— Да, как приятно, декабрист-гвардеец; правда, шитья на воротнике нет, значит, не гвардеец, но ничего… Какой славный улан (уж не тот ли, кто обвенчался с Ольгой Лариной, — «улан умел ее пленить»); хороший мальчик, уланский корнет, одна звездочка на эполете — звездочка, правда, была введена только в 1827 году, то есть через 2 года после восстания декабристов, — значит, этот молодец не был офицером в момент восстания. Конечно, бывало, что кое-кто из осужденных возвращал себе солдатскою службою на Кавказе офицерские чины, — но эдак годам к 35–40, а ваш мальчик лет 20… да и прическа лермонтовская, такого зачеса в 1820–1830-х еще не носили… Ах, жаль, пуговицы на портрете неразборчивы, а то бы мы определили и полк и год.

Так что не получается декабрист никак — а вообще славный мальчик…

Говорят, будто Владислав Михайлович осердился на одного автора, упомянувшего в своем вообще талантливом романе, что Лермонтов «расстегнул доломан на два костылька», в то время как («кто ж не знает!») «костыльки» — особые застежки на гусарском жилете-доломане — были введены в 1846 г., через пять лет после гибели Лермонтова: «Мы с женой целый вечер смеялись».

Вот такому удивительному человеку автор этих строк поведал свои сомнения и рассуждения насчет старшего Ганнибала, его записок и колокольчика.

— Не слышу колокольчика, — сказал Владислав Михайлович.

— То есть где не слышите?

— В XVIII в. не слышу и не вижу: на рисунках и картинах той поры не помню колокольчиков под дугою, да и в литературе, по-моему, раньше Пушкина и его современника Федора Глинки никто колокольчик, «дар Валдая», не воспевал…

Не помнил Владислав Михайлович в XVIII столетии колокольчика и предложил справиться точнее у лучшего специалиста по всем колоколам и колокольчикам Юрия Васильевича Пухначева. Отыскиваю Юрия Васильевича, он очень любезен и тут же присоединяется к Глинке: не слышит, не видит колокольчика в Ганнибаловы времена: «Часто на колокольчике стоит год изготовления… Самый старый из всех известных — 1802-й, в начале XIX столетия…»

Оказалось, что по разным воспоминаниям и косвенным данным время появления ямщицкого колокольчика под дугою относится к 1770–1780-м годам, при Екатерине II.

Выходит, Ганнибал если и мог услышать пугавший его звон, то лишь в самые поздние годы, когда был очень стар, находился в высшем генеральском чине и жил при совсем не страшном для него правлении «матушки Екатерины II».

Итак, во-первых, прадед не так уж боялся, совсем не скрывался даже в 1730-х годах; а во-вторых, колокольчика не слыхивал…

Что же истинного в пушкинской записи? Ну, разумеется, — что Ганнибал вообще-то побаивался… Ведь недавно из Сибири вернулся, знал, как одних волокут на плаху, других — в ссылку, что потом, в следующее царствование, иных прощенных года два не могли сыскать (а те не могли узнать, что прощены!).

Так что общий тон тогдашней эпохи, возможность легкой гибели — все это и через предания нескольких поколений дошло к поэту, схвачено им верно.

Но вот — колокольчик

Колокольчика боялся, конечно, сам Пушкин!

Не зная точно, когда его ввели, — он невольно подставляет в биографию прадеда свои собственные переживания.

В многочисленных пушкинских строках о колокольчике — слова насчет прадеда единственные, где этот звонкий спутник — вестник зла… А ведь под колокольчиком ехал Пушкин в южную ссылку, а оттуда — в псковскую… Колокольчик загремит у Михайловского и в ночь с 3-го на 4 сентября 1826 г.: фельдъегерь, без которого «у нас, грешных, ничего не делается», привезет свободу, с виду похожую на арест. А Пушкин, в ожидании жандармского колокольчика или «сообразив, что за ним приехал нарочный», сжигает записки.

Колокольчик увез Пушкина в Москву, вернул в Михайловское, затем — в Петербург, Арзрум, Оренбург — и провожал в последнюю дорогу…

Итак, Абраму Петровичу Ганнибалу нечаянно приписан пушкинский колокольчик. Поэт проговорился — и тем самым допустил нас в свой скрытый мир, сказал больше, чем хотел, о своем многолетнем напряженном ожидании

Пушкин, между прочим, сам знал высокую цену таких обмолвок и однажды написал другу Вяземскому: «Зачем жалеешь о потере записок Байрона? Черт с ними! слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии».

Самое интересное для нас слово в этой цитате — невольно; исповедался невольно в своих стихах: это Пушкин о Байроне и, конечно же, — о себе самом…

Невольно поместив колокольчик в XVIII столетие (знал бы, что ошибается, конечно, убрал бы!), Пушкин «исповедался» в своих записках.

Итак, в начале 1740-х годов Абрам Петрович с женой, мальчиком и двумя девочками сидит в своей Карьякуле; живет деревенской жизнью, никого не трогает, но все равно побаивается тройки, которая может круто переменить его жизнь.

Но в ночь на 25 ноября 1741 г. гренадерская рота Преображенского полка еще раз переменила власть в России. Рота — немного, около 200 человек; но огромные корпуса, армии разбросаны по стране, а гвардейская рота — «правильно расположена»: дворец не впервые взят штурмом теми, кто поближе к нему; остальная же империя — придет день — «получит грамотку» о новом правителе. На этот раз подготовка заговора была, кажется, довольно простой: внучатый племянник недавно умершей Анны Иоанновны, Иван Антонович, на 14-м месяце царствования и 16-м месяце жизни, еще был не очень государственным человеком; его мать Анна Леопольдовна, по обыкновению своему, проводила недели в пирах и забавах; наконец, отец императора принц Антон более всего следил за постройкой нового дворца и парка, где можно было бы по дорожкам разъезжать на шестерке лошадей… К тому же он только что присвоил себе сверхвысокий чин генералиссимуса (очевидно, как аванс за будущие военные заслуги) — и вопрос о соответствующей форме и параде был не из простых…

Для того чтобы свергнуть этих простодушных правителей, понадобилось немного. Во-первых, претендентка царского рода: таковая давно имелась — 32-летняя Елизавета Петровна, дочь Петра Великого и Екатерины I, долго жила в страхе и небрежении. Другие, более весомые, претенденты оттирали ее от престола и притом — подозревали, следили… От тюрьмы и ссылки принцесса спаслась, может быть, вследствие веселого, легкомысленного нрава, а также изумительно малой образованности. До конца дней своих она так и не поверила, что Англия — это остров (действительно, что за государство на острове!); зато, по сведениям одного современника, во время коронации тетушки Анны Иоанновны[56] принцессу Елизавету разглядел некий гамбургский профессор, который «от красоты ее сошел с ума и вошел обратно в ум, только возвратившись в город Гамбург».

Итак, Елизавету не считали за серьезную соперницу, и это ей немало помогло.

Второе благоприятное обстоятельство: ревность русских дворян к «немецкой партии»; мечта скинуть вслед за Бироном всех чужеземных министров, сановников, губернаторов и захватить себе их места и доходы. В гвардейском Преображенском полку было немало молодых дворян, готовых мигом возвести на трон «дщерь Петрову», — нужен только сигнал, да еще нужны деньги…

Третьим «элементом» заговора стал французский посол маркиз де Шетарди: ловкий, опытный интриган пересылал Елизавете записочки через верного придворного врача; француз не жалел злата, для того чтобы свое влияние на российский двор усилить, а немецкое — ослабить.

В нужный день в Преображенские казармы доставляются винные бочки — бравые гвардейцы поднимают на руки любимую Елизавету, входят в спящий дворец Ивана Антоновича без всякого кровопролития…


«Молчите, пламенные звуки…»

Так представлял Ломоносов политику новой царицы, которая велит молчать «пламенным звукам», то есть войне (в конце правления Анны Иоанновны шла война с Турцией; Анна Леопольдовна воюет со Швецией).

Молчите, пламенные звуки,
И колебать престаньте свет:
Здесь в мире расширять науки
Изволила Елисавет.
Довольны ученые. Полны надежд и уцелевшие «птенцы гнезда Петрова».

Пушкин: «Когда императрица Елисавета взошла на престол, тогда Ганнибал написал ей евангельские слова: „Помяни мя, еща приидеши во царствие свое“. Елисавета тотчас призвала его ко двору, произвела его в бригадиры и вскоре потом в генерал-майоры и в генерал-аншефы, пожаловала ему несколько деревень в губерниях Псковской и Петербургской, в первой Зуево, Бор, Петровское и другие, во второй Кобрино, Суйду и Тайцы, также деревню Раголу, близ Ревеля, в котором несколько времени был он обер-комендантом».

Тут историкам почти не к чему придраться (разве что уточнить некоторые подробности). Действительно, новая царица быстро сделала майора генералом; соратник Петра Великого, ее отца — это было при царице Елизавете «пропуском» к чинам и доходам. Действительно, Ганнибалу были пожалованы (а также им самим приобретены) те деревни, которые через 80–90 лет станут пушкинскими. Зуево, мелькнувшее в перечне, — это ведь Михайловское, а рядом — Петровское… Пушкинский род, пушкинская география, пушкинская история выстраиваются в ожидании гения

В конце мая 1975 г. я познакомился в Таллинне с уже упоминавшимся выше Георгом Александровичем Леецем. Ему было за восемьдесят, на стенах его квартиры были развешаны охотничьи ружья, кинжалы, погоны артиллерийского полковника; книги на эстонском, русском, немецком, французском. «Последние годы, — сообщил хозяин, — много работаю в архиве. Однажды наткнулся на документ, подписанный „Ганнибал“, вспомнил детство и перновскую гимназию, где заслужил высший балл за характеристику Ибрагима в „Арапе Петра Великого“…»

Прадед Пушкина, как видно, привлек Г. Лееца известной родственностью души, соединением в одной личности нескольких культурных пластов: Африка, Турция, Россия, Франция, Эстония (кстати, нет сомнений, что Арап владел и эстонским языком).

Пярну (Пернов) — тот самый город, где Абрам Петрович Ганнибал в начале 1730-х годов строил укрепление и учил молодых инженеров.

Как и его герой, Г. А. Леец прожил бурную, нелегкую жизнь… После гимназии — Михайловское артиллерийское училище в Петербурге, чин поручика, первая мировая война. В буржуазной Эстонии 1920–1940-х годов — Леец тоже артиллерист, даже одно время начальник артиллерии эстонской армии, а с 1940-го становится полковником артиллерии советской…

Миновали годы; Георг Александрович прошел через множество испытаний, был на краю гибели, много лет прожил на севере Сибири. Позже он, отставной, заслуженный полковник, снова в родном Таллинне, где никак не желал успокоиться на пенсии…

Леец нашел неизвестные документы о маленькой деревушке Карьякуле близ Ревеля, о важных работах, которые предпринял генерал и обер-комендант Ревеля Ганнибал для укрепления вверенного ему города, о его новом гербе, напоминавшем наглым сослуживцам, что его права — не меньше, чем у них…

Однажды Ганнибал пишет новому начальнику, кабинет-секретарю Елизаветы Петровны князю Черкасскому, что способен на все, не может только побелеть.

Г. Леец показывает гостям немалую рукопись об Абраме Петровиче Ганнибале, одобренную авторитетами Пушкинского Дома, и мы верим, что она непременно превратится в книгу.

Через полтора месяца после нашей встречи Георга Александровича не стало… Затем издательство «Ээсти раамат» довело рукопись до печати с помощью иркутского писателя Марка Сергеева, тоже земляка Абрама Ганнибала (в книге Г. Лееца глава V называется «Ссылка и служба в Сибири», глава VI, самая большая, — «А. П. Ганнибал в Эстонии»).

Но вернемся из XX столетия — в XVIII; повествование наше в конце 1741-го: герой наш, как и многие другие, полон надежд, иллюзий…


Еще 40 лет

Из 1741-го — в 1781-й…

В эту пору, на закате XVIII столетия, доживает свои дни Арап Петра Великого, генерал-аншеф в отставке Абрам Петрович Ганнибал. Ему 85 лет; пережил семь императоров и императриц. Десятилетиями он строил, строил… Строил кронштадтские дежи и сибирские крепости, тверские каналы и эстонские порты. При царице Елизавете Петровне он по этой части — главнейшая персона империи: с 1752-го — один из руководителей Инженерного корпуса; все фортификационные работы в Кронштадтской, Рижской, Перновской, Петропавловской и многих других крепостях производятся «по его рассуждению»; с 4 июля 1756 г. — генерал-инженер, то есть главный военный инженер страны; присвоение чина генерал-аншефа (1759 г.) связано именно с этой деятельностью.

Но тут мы сталкиваемся с одним поражающим обстоятельством: Пушкину, самому внимательному из всех потомков, как раз Ганнибал-инженер как будто не очень интересен; он меньше всего хвалит Арапа именно за главные его заслуги в развитии русского просвещения.

В Петре Великом поэт видит «академика, героя, мореплавателя, плотника», но царю больше пристало быть плотником, чем царскому Арапу?

Инженерное дело. Генерал-инженер России… Пушкин недооценивает инженерную роль прадеда; даже меньше о ней толкует, чем автор немецкой биографии…

Отчего же? Как же?

Великая русская литература проникала во все сферы российской жизни, но по-разному, неравномерно… Некоторые герои, обычные, постоянные для литературы Англии, Америки, Франции, в России редки. «Расплывчаты»… Таковы, скажем, типы путешественника, промышленника, ученого, инженера… Разумеется, русская словесность их не обошла, — но просто в западном, капиталистическом мире подобных людей больше, их роль иная… Еще Горький отмечал относительный недостаток в русской дореволюционной литературе остросюжетной, «приключенческой», научно-художественной линии — в духе Джека Лондона, Жюля Верна, Марка Твена.

Главные пути великой русской классики были иными. Это нельзя назвать недостатком, это — естественно!

Пушкин, преодолевая «феодальную узость» эпохи, искал и отыскивал в родной истории дельных, ученых людей: интересовался Ломоносовым, Крашенинниковым (эти вопросы подробно разобраны в работе академика М. П. Алексеева «Пушкин и наука его времени»)…[57] Но даже первый гений не мог нарисовать тип, которого не видел или не знал. Вспомним, что в Лицее математикой можно было, строго говоря, вообще не заниматься; когда же будущий декабрист Сергей Муравьев-Апостол вдруг обнаружил математические способности, то в Париже его уговаривали серьезно заняться точными науками, но отговорили в Москве и Петербурге: человеку с такой звучной, знатной фамилией «не пристало» заниматься прикладными, низкими проблемами!

Поэтому единственный инженер в пушкинских сочинениях — это «странный» Германн в «Пиковой даме».

Вообще инженер, человек, работающий своими руками, — это ведь разночинец. В светском обществе XVIII — начала XIX в. подобные занятия представляются несколько стыдными, плебейскими. Время Писарева, когда молодежь пойдет в народ, начнет «дело делать», еще далеко… Выходит, Абрам Петрович не совсем в «том веке» родился.

Инженер Ганнибал, гордившийся своей должностью с «легкой руки» Петра Великого, — позже на долгие десятилетия отступает перед фантомами чина, сословия, богатства… Он сам, Абрам Петрович Ганнибал, в борьбе за место под российским солнцем все больше выставляет на первое место свой «древний род», генеральский чин… А потомки, даже гениальнейший из них, отчасти дают себя убедить; два поколения, разделявшие оригинального прадеда и гениального правнука, сильно замаскировали «не очень благородные» инженерно-фортификационные склонности старшего Ганнибала… Нелегко было инженеру, даже генерал-инженеру, на Руси. К тому же кроме построения каналов, домов, крепостей Ганнибал, как видно, особенно хорошо умел делать еще одно дело: ссориться с начальством. Вступив в конфликт с влиятельным обер-комендантом Ревеля графом Левендалем, Арап негодовал, что губернатор «на меня кричал весьма так, яко на своего холопа», а обер-комендант, в ответ на дельные замечания Ганнибала, что пушки не в порядке и свалены, — «при многих штаб- и обер-офицерах на меня кричал не обычно, что по моему характеру весьма то было обидно»; фаворит очень высокого начальства, некий Голмер, также вмешивается в инженерные и артиллерийские дела, в которых не сведущ, а, получив приказ от Ганнибала, «с криком необычно и противно, показывая мне уничижительные гримасы, и рукою на меня и головою помахивая, грозил, и, оборотясь спиною, — при чем были все здешнего гарнизона штаб- и обер-офицеры, что мне было весьма обидно…».

Наконец, утомленный сложными интригами, генерал Ганнибал восклицает (в прошении И. А. Черкасову, кабинет-секретарю императрицы Елизаветы): «Я бы желал, чтоб все так были, как я: радетелен и верен по крайней мере моей возможности (токмо кроме моей черноты). Ах, батюшка, не прогневайся, что я так молвил, — истинно от печали и от горести сердца, или меня бросить, как негодного урода, и забвению предать, или начатое милосердие со мною совершить».

Еще раз воскликнем: как жаль, что Пушкин не узнал этих строк, открытых уже после него, — уж непременно бы процитировал или использовал в сочинениях!

Пренебрежение двора, светского общества к «черной работе», попытки фаворитов и выскочек говорить с инженером свысока; а с другой стороны — отчаянная борьба «представителя технической мысли» за свои права, в частности нежелание заседать, охота дело делать (он ухитрился за полтора года не подписать 2755 протоколов и 189 «журналов»), — все это объясняет внезапную, преждевременную отставку полного сил Ганнибала в июне 1762 г., при Петре III.

С тех пор огорченный генерал-инженер живет в своих имениях близ Петербурга, где

…позабыв Елисаветы
И двор, и пышные обеты.
Под сенью липовых аллей
Он думал в охлаждении леты
О дальней Африке своей…
1781 год… Уже сделаны завещательные распоряжения: 1400 крепостных душ и 60 000 рублей разделяются между четырьмя сыновьями и тремя дочерьми (причем старшему, знаменитому герою турецких войн Ивану Ганнибалу, 46 лет, а младшей, Софье, только 21); раздел этот — процедура весьма непростая, ибо дети хоть и цивилизованны, языками владеют, высоких чинов достигли, но порою кажется, что не вредно бы перед свиданием с отцом им так же руки связывать, как много-много лет назад на берегу Красного моря обходился с многочисленными сыновьями отец Абрама (Ибрагима)…

Оканчивается жизнь Ганнибала; он никогда не узнает, что 19 лет спустя в его роду появится ребенок, который поведет за собой в бессмертие и потомков, и друзей, и предков…

В последние месяцы генерал-аншеф охотно вспоминает прошедшее — Африку, Стамбул, Петра Великого, Францию, Сибирь, страх перед Бироном и Анной, милости Елизаветы, вспоминает войны, книги, крепости, интриги, опалы, семейные бури… И уж младший из зятьев, Адам Карлович Роткирх, запоминает или делает наброски на немецком языке для биографии славного Арапа… Чтобы 40 лет спустя последний из здравствующих его сыновей, отставной генерал Петр Ганнибал, вручил ту тетрадь курчавому внучатому племяннику[58].

«Налив рюмку себе, велел он и мне поднести; я не поморщился и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого арапа».


Эпилог

Мы прошли по течению длинной, как век, Ганнибаловой биографии. Многое еще таинственно, еще требует разысканий и размышлений…

Напоследок только еще два наблюдения. Во-первых, о людях XVIII–XIX вв.: Пушкин невольно любуется колоритными, грубыми, порою страшными предками. Там, где, казалось бы, вот вот прозвучит осуждение, правнучатый поэт-историк как будто улыбается:

«Дед мой, Осип Абрамович (настоящее имя его было Януарий, но прабабушка моя не согласилась звать его этим именем, трудным для ее немецкого произношения: Шорн шорт, говорила она, делат мне шорни репят и дает им шертовск имя) — дед мой служил во флоте и женился на Марье Алексеевне Пушкиной, дочери тамбовского воеводы, родного брата деду отца моего (который доводится внучатым братом моей матери). И сей брак был несчастлив…

Африканский характер моего деда, пылкие страсти, соединенные с ужасным легкомыслием, вовлекли его в удивительные заблуждения».

«Удивительные заблуждения…»

Поэт судит исторически, а кроме того, наблюдает яркость, талантливость, оригинальность предков, заметную даже сквозь сеть диких, зверских поступков. Тут позволим себе некоторое отступление: в интересной книге Г. С. Кнабе «Корнелий Тацит» убедительно доказывается, что великий римский историк на старости лет оставил работу, так как… «не было противников»: звери, убийцы, негодяи — Битерий, Калигула, Нерон — были притом неравнодушны, по-своему ярки, талантливы и вызывали к жизни не менее ярких (но, разумеется, с «другим знаком»!) противников. Но вот прошли десятилетия; «яркие мерзавцы» в силу определенных исторических причин исчезли, вымерли. Им на смену пришли «третьи люди», не сторонники, не противники — третьи! Пришли люди, равнодушные и к Нерону, и к Тациту, — совсем с другими идеалами (роскоши, бездумного веселья и т. п.). И незачем стало писать…

Пушкин, его эпоха, время ближних предков — там были разные люди: благородные и низкие, властители и гонимые. У них — масса недостатков, слабостей, но нет одного — равнодушия! Они энергичны, ярки, неутомимы — и от одного этого на многое способны. Тут важная особенность русской истории XVIII — начала XIX в. Она многое объясняет в загадке появления на свет самого Пушкина и примерно в одно время с ним — массы талантливых, замечательных людей… «Лишних», усталых людей еще нет; еще не скоро явится «толпа угрюмая и скоро позабытая…»

Это «энергия обоих полюсов» помогает нам понять и глубокий смысл пушкинского интереса к прадедам, дедам — к их «африканским характерам, удивительным заблуждениям»…

На этом можно было бы и остановиться, но напоследок все-таки еще раз коснемся одного обстоятельства, уже слегка затронутого выше.

Незадолго до начала дуэльной истории Пушкин размышляет о роковых судьбах своего рода. Вслед за фразой «В семейственной жизни прадед мой Ганнибал так же был несчастлив, как и прадед мой Пушкин» поэт ведь фактически повторил то же самое о дедах: Лев Александрович Пушкин, уморивший одну жену, тиранивший другую, — не признававший свержения Петра III, столь же несчастен, как Осип Абрамович Ганнибал… Отец, мать, дядя — до них в последней пушкинской автобиографии речь не доходит; однако мы знаем — и там кипели страсти, слегка замаскированные «французским воспитанием».

Откуда эта преемственность семейных несчастий, буйства, ревности?

Если для южной, африканской ветви есть «климатическое» объяснение, то чем же раскалена северная, пушкинская?

Наследственность, голос крови и прочее — это Пушкин, конечно, имел в виду, но сверх того — «упрямства дух нам всем подгадил». Упрямство Пушкиных и Ганнибалов — понятие скорее социальное, чем генетическое: желание независимости, отказ быть в шутах у царей и даже у самого господа бога… Кто измерит, сколько домашних страстей созрело и прорвалось оттого, что очередной Пушкин или Ганнибал был вынужден молчать, покоряться, страшиться или — молча упрямиться перед теми, с кем «не забалуешь»: перед Петром, Екатериной, Николаем…

И вот — две линии пылкости сходятся в одном человеке.

Начиная в последний раз свои Записки, Александр Сергеевич Пушкин, «в родню свою неукротим», кажется, чувствует, предсказывает, предвидит. Предвидит, что ему не удержаться, не промолчать, что камер-юнкеру и мужу Натальи Николаевны не ужиться и не выжить.

Может быть, поэтому, страшась «дурных примет», он откладывает последние Записки: только начал автобиографию, а уж докончил ее не чернилами, но кровью, в январе 1837 г.!

Вот какие тени, мысли и образы вызывает, может вызвать отдаленный звон «Ганнибалова колокольчика»…

Пути в незнаемое. М., 1985. Сб. 18.

Брауншвейгское семейство

 Пушкинская «История Пугачевского бунта» поступила в продажу около 28 декабря 1834 г. Вскоре поэт передал Николаю I «Замечания о бунте» — 19 секретных дополнений к напечатанной книге. Они касались важных подробностей народной войны 1773–1775 гг: Пушкин воспользовался случаем и откровенно высказал царю свои общие суждения о причинах восстания, о тяжком положении крестьян, о необходимости существенных реформ. Однако исследователями давно было замечено, что часть «Замечаний о бунте» относится не к «бунту», а к другим событиям и лицам. Так, в одном случае Пушкин заводит разговор о генерале Нащокине и быстро переводит на воспоминания его сына Павла Воиновича Нащокина (одного из самых близких друзей поэта). В других «Замечаниях» речь идет о Павле I.

Выходит, Пушкин вместе с важными рассуждениями о Пугачеве как бы предлагает «заявку» на другие планы, другие сюжеты, и, если бы царь заинтересовался, то это открыло бы поэту новые секретные архивы, положило бы начало новым историко-литературным трудам.

Царь не заинтересовался, а Пушкину недолго оставалось жить…

Некоторые «Замечания о бунте» позволяют, однако, угадать его обширные замыслы, его незавершенные идеи[59]. Пойдя за пушкинской строкой, словом, намеком, мы вдруг замечаем в прошедшем то, что прежде оставалось в тени, догадываемся, чем привлекли поэта-историка те или другие лица, события…


Восьмое замечание

«8. Императрица уважала Бибикова и уверена была в его усердии, но никогда его не любила. В начале ее царствования был он послан в Холмогоры, где содержалось семейство несчастного Иоанна Антоновича, для тайных переговоров. Бибиков возвратился влюбленный без памяти в принцессу Екатерину (что весьма не понравилось государыне…)»

Мы обрываем после третьей фразы текст восьмого пушкинского «Замечания о бунте»: дальше следуют строки о более поздних делах…

В приведенном же фрагменте речь идет о событиях, начавшихся в ночь на 25 ноября 1741 г., когда гвардейцы ворвались во дворец и провозгласили новую российскую императрицу Елисавету Петровну. Переворот обошелся без сопротивления и крови: четыре члена императорского семейства были арестованы и прежде всего полуторагодовалый император Иоанн Антонович (Иван VI по счету от Ивана Калиты, или Иван III по царскому счету — от Ивана Грозного. На монетах 1740–1741 гг. чеканилось имя «Иоанн III»). Император мог столько же понять в происходящем, как и его младшая четырехмесячная сестра Екатерина (она, впрочем, пострадала больше других: солдаты уронили девочку и, вероятно, оттого она стала глохнуть). Были взяты под стражу и родители этих малолетних правнучатых племянников Петра Великого: принцесса-правительница Анна Леопольдовна, реально царствовавшая более года, и ее супруг, принц, генералиссимус (это звание он получил за 14 дней до переворота) Антон-Ульрих Брауншвейгский.

Обычный переворот, «один из многих», радостно встреченный гвардией и как бы символизировавший крушение немецкой партии в пользу отечественного окружения «дщери Петровой».

О Брауншвейгском семействе сначала было объявлено, что «они отсылаются в их отечество», однако пленников до декабря 1742 г. держали в Риге, затем в Динамюнде.

Слухи и реальные попытки освобождения узников, «обратного переворота», увеличили политические опасения Елисаветы Петровны. Вместо отсылки в Германию принцев переводят в куда более глухой и дальний край — Холмогоры, в 70 верстах от Белого моря, выход к которому крепко заперт Архангельском.

К тому моменту, когда Пушкин написал строки о «семействе несчастного Иоанна Антоновича», приближалось столетие того переворота, но сюжет по-прежнему оставался как бы не существующим.

Дворцовые перевороты, борьба за власть между разными группировками были такой же запретной для всякого обсуждения темой, как и правдивое описание народной жизни, крестьянского движения; так же как и история освободительных идей, революционного движения в стране.

«Известная персона», документы «с известным титулом» — так принято было изъясняться о свергнутом малолетнем императоре.

Дело Мировича, офицера, казненного в 1764 г. за попытку освободить Иоанна Антоновича, было (вместе с приговором Пугачеву) впервые добыто из-под спуда в 1826 г., когда власть искала прецедентов для осуждения декабристов. При всем огромном социально-политическом различии революционных событий 1825-го и дворцового переворота 1741 г. интерес декабристов к «принцам-узникам», кажется, усиливается в заключении и в Сибири, когда стали ближе, понятнее страдания разных «товарищей по несчастью»: в тюрьме вспоминает об Иоанне Антоновиче В. К. Кюхельбекер (стихи «Тень Рылеева»), с другой стороны, Лунин и Никита Муравьев упомянули Ивана VI, перечисляя перевороты, которые «не приносят у нас никакой пользы».

Сколько-нибудь значительных обращений Пушкина к тем событиям в стихах и прозе как будто нет, и эпизод в конце концов довольно незначителен на фон е петровской ломки или пугачевского пламени… Однако великий поэт способен ведь сделать любой частный исторический факт художественно огромным. К тому же, если история — непрерывная цепь событий, единый процесс (а Пушкин последние годы жизни постоянно думает об этом) — тогда не существует малого события вне связи с «большой историей» И тут-то мы заметим, что даже «на периферии» пушкинских интересов сходится немало важных идей и образов.

Еще в 1822 г., в потаенном историческом сочинении о XVIII веке, поэт изложил в двух абзацах политическую историю между Петром I и Екатериной II: о «безграмотной Екатерине I», «кровавом злодее Бироне», «сладострастной Елисавете», «гордых замыслах Долгоруких». Одна из причин такой краткости — в недостатке материала: юному Пушкину приходилось писать понаслышке, по легенде, смутным иностранным известиям.

9 лет спустя, в 1831 г., Пушкин сообщает Бенкендорфу о своем «давнишнем желании» — «написать историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III»…

Верховная власть, конечно, не торопилась допустить поэта-историка к столь близким временам.

Однако, «прорвавшись» вслед за своим Пугачевым в 1770-е годы, поэт пробует расширить плацдарм и предлагает Николаю I факты-заявки о временах до и после Пугачева, о жестокой борьбе за власть потомков Петра.

Попутно, не дожидаясь милостей сверху, Пушкин и сам по крохам собирает потаенную историю и беспрерывно размышляет над нею, стремясь к объективному, многостороннему, подлинно историческому подходу. В последние годы жизни поэт осторожнее примеряет эпитеты даже к тому, кого он прежде, по традиции, называл «кровавым злодеем». В черновике статьи «О ничтожестве литературы русской» он написал сперва по-старому — «кровавая власть Бирона», потом заменил: «последние заговоры старшего боярства, пресеченные мощною рукою Бирона». В конце концов имя временщика было выделено из текста, но сам пушкинский поиск знаменателен…

Это еще не история — только предыстория занимающего нас брауншвейгского сюжета; но уже определяется общий тон, смысл всех событий 1740–1741 гг.

Когда И. И. Лажечников напечатал свой «Ледяной дом», Пушкин упрекнул его за несоблюдение должной исторической объективности, в частности за чрезмерную идеализацию Артемия Волынского и очернение его противника Бирона: на последнего (по мнению поэта) «свалили весь ужас царствования Анны (Иоанновны), которое было в духе его времени и нравах народа».

В этих определениях очень характерное для Пушкина неприятие односторонних, морализующих оценок. Любопытно, что Лажечников так и не смог понять пушкинской позиции (предвосхитившей размышления будущих историков); автор «Ледяного дома» отверг доводы, как ему казалось, «в защиту Бнрона», и увидел здесь «непостижимую обмолвку» великого поэта.

Полемика с Лажечниковым (несколько лет назад глубоко изученная Н. Н. Петрушиной) стимулировала интерес Пушкина к событиям 1740-х годов и документам тех лет. С той эпохой вдобавок были связаны и важные обстоятельства в биографии любимого прадеда Абрама Ганнибала, а также деда с отцовской стороны Льва Александровича Пушкина.

Выходит, 1740–1760-е — это как бы «домашние годы» поэта, и потому столь естественно сближение времен в пушкинской дневниковой записи (17 марта 1834 г.): «Государь, ныне царствующий, первый у нас имел и право и возможность казнить цареубийц или помышления о цареубийстве; его предшественники принуждены были терпеть и прощать».

Пушкин здесь сопоставляет казнь декабристов с тем, что Александр I не карал убийц своего отца (ибо сам замешан), а Екатерина II и подавно не карала убийц Петра III, а также — Ивана VI (более чем замешана!).

Издалека, как будто не очень интересуясь, глядит Пушкин на 1740-е и 1760-е годы, но в его библиотеке за неимением других, более существенных трудов — трагедия на английском языке «Судьба Ивана», вышедшая в Лондоне в 1832 году, а в «Table-Talk» внесена примечательная запись, сделанная Пушкиным за Натальей Кирилловной Загряжской: «Когда родился Иван Антонович, то императрица Анна Иоанновна послала к Эйлеру приказание составить гороскоп новорожденного. Эйлер сначала отказывался, но принужден был повиноваться. Он занялся гороскопом вместе с другим академиком — и, как добросовестные немцы, они составили его по всем правилам астрологии, хоть и не верили ей. Заключение, выведенное ими, ужаснуло обоих математиков — и они послали императрице другой гороскоп, в котором предсказывали новорожденному всякие благополучия. Эйлер сохранил, однако ж, первый и показывал его графу К. Разумовскому, когда судьба несчастного Ивана VI свершилась».

Пушкин отдал этот любопытный рассказ-легенду в печать, явно желая напомнить публике о потаённом политическом эпизоде, однако при публикации в 1836 г. в «Современнике» цензура сократила несколько «опасных слов», и только спустя двадцать три года Е. И. Якушкин сумел опубликовать отрывок полностью.

Таков был живой контекст исторических занятий Пушкина, где интерес поэта к «известным персонам» нашел свое место и даже был представлен царю в «Замечаниях о бунте».

Итак, поэт хотел знать потаённую истории 1741-го и следующих лет, а кое-что сумел узнать. Однако главных ответов не получил, секретные архивы не были для него открыты.


После Пушкина

Пройдут еще десятилетия, прежде чем будут опубликованы документы и исследования о политическом перевороте 1741 г. Эту тему по недостатку информации и сравнительной удаленности от современных дел не рассекретит даже Вольная печать Герцена. Только с конца 1860-х годов публикуется серия работ, обходящих, впрочем, некоторые острые детали старинной борьбы за власть.

Осенью 1917 года началась, но оборвалась после первой статьи публикация капитального труда, полностью основанного на секретном деле Тайной канцелярии о холмогорских узниках, — «Брауншвейгское семейство графа М. А. Корфа» с пометой, что «печатается с соизволения государя императора по рукописи, хранящейся в собственной е. и. в. библиотеке»[60].

Работа была представлена в журнале «Старина и новизна» как принадлежащая М. А. Корфу. Уже в наше время были, однако, обнародованы сведения об авторстве В. В. Стасова, а также новые извлечения из текста рукописи. Об этом сообщал, между прочим, и журнал «Наука и жизнь» в августовской книжке 1968 г.

К сожалению, интереснейший памятник — наиболее исчерпывающая история «Брауншвейгского семейства» — до сих пор полностью не издан, а происхождение его недостаточно освещено. Меж тем сохранилась неопубликованная переписка по поводу этой рукописи. Известный критик, искусствовед Владимир Васильевич Стасов, более полувека служивший в императорской публичной библиотеке, долгое время возглавлял в ней Отделение искусств. Его непосредственный начальник, директор библиотеки М. А. Корф (бывший лицейский товарищ Пушкина) в 1840–1870-х годах начал разработку ряда историко-политических сюжетов специально для занятий и развлечений императорской фамилии.

С конца 1863 г., как видно из переписки Стасова и Корфа, последний постоянно требует новых материалов, «каких-нибудь эпизодов из Брауншвейгской работы». Так, 18 ноября 1863 г. Корф извещает подчиненного, что в субботу идет с докладом к Александру II и справляется, «не поспеет ли к тому времени хотя какой-нибудь отдельный эпизод из этой печальной драмы, который мог бы привлечь к себе любопытство государя?».

Подобные обращения, вместе с обсуждением деталей брауншвейгской темы имеются еще в ряде писем Корфа за 1863–1864 гг. Ясно, что именно в это время Стасов, пользуясь разнообразными секретными документами, создает обширную работу (Корф торопился поднести царю готовые главы к праздникам, рождеству, пасхе).

Служебная переписка, а также сохранившаяся в Отделе рукописей Государственной публичной библиотеки имени М. Е. Салтыкова-Щедрина полная черновая рукопись В. В. Стасова как нельзя лучше представляют те чрезвычайные запреты, которые, очевидно, мечтал преодолеть Пушкин, на них прямо намекал в «Замечаниях о бунте». Очевидно, Стасов через 25–30 лет после гибели Пушкина читал как раз те бумаги, которые поэт-историк хотел получить. Благодаря этому сочинению мы можем с должной осторожностью представить, реконструировать несбывшийся пушкинский план: от трех фраз о «семействе несчастного Иоанна Антоновича» — к реальным фактам.


Бибиков

События 1740–1760-х годов… Пушкинский вопрос относится к 1830-м годам; стасовский ответ — к 1860-м. Сегодня, в 1980-х годах, эта «перекличка эпох» открывает нам новые грани в каждой из них.

Итак, Холмогоры под Архангельском, 1762 год. Генерал-майору Александру Ильичу Бибикову в то время было 33 года, но он уже имел немалый жизненный опыт: толковый инженер, артиллерист, деятельный участник Семилетней войны, где отличился при Цорндорфе и особенно прославился при Кольберге. Заслуженные награды были, однако, задержаны из-за нерасположения сильного при дворе генерал-фельдцейхмейстера Петра Шувалова, а также — из «чувства ревности» со стороны П. А. Румянцева.

С восшествием на престол Екатерины II дела Бибикова поправляются. При коронации он получает орден св. Анны и задание чрезвычайной государственной важности — то самое, о котором пишет Пушкин. Поэт прочитал об этой поездке несколько любопытных страниц в книге «Записки о жизни и службе Александра Ильича Бибикова, составленные сыном его сенатором Александром Александровичем Бибиковым» (М., 1817). Экземпляр, принадлежавший Пушкину, сохранил множество помет, следов внимательного изучения.

К 1762 г. Брауншвейгская семья находилась в заточении уже 21 год (в том числе 17 — в Холмогорах). В тюрьме Анна Леопольдовна родила еще троих детей: дочь Елисавету (1743), сыновей Петра (1745) и Алексея (1746). Во время последних родов принцесса умерла, бывший же император Иоанн Антонович был на шестнадцатом году жизни, в 1756 г. отделен от семьи и переведен в Шлиссельбург. Таким образом, перед приездом Бибикова в Холмогорах под надзором специального коменданта и команды находился принц Антон Брауншвейгский с четырьмя детьми от 16 до 21 года.

В течение двадцати лет елисаветинского царства переписка по поводу «известных персон» (изученная Стасовым и другими исследователями) сравнительно невелика. Дети Антона-Ульриха и Анны Леопольдовны вырастают, не зная окружающего мира, за оградой своей тюрьмы: летом гуляют по высоко огороженному саду, а зимой (согласно рапорту коменданта) «за великими снегами пройти никому нельзя да и нужды нет». Все слуги, нанятые для принцев, навсегда заперты в доме и никогда не выйдут за ограду «под опасением жесточайшего истязания». Автор здесь и далее цитирует архивную рукопись В. В. Стасова. Документы там приводятся полнее, чем в ряде опубликованных статей (рукопись хранится в Отделе рукописей Публичной библиотеки).

Заключенным принцам выдается «приличное довольствие» — по шесть тысяч рублей в год, шелковые и шерстяные ткани, венгерское вино, гданская водка, за недостатком которой комендант порою доставляет Антону-Ульриху «поддельную водку из простого вина».

Принцы с 1746 г., по словам Стасова, попадают в руки пьяного, вороватого, беспутного и жестокого капитана Вындомского… (Назвав это имя, мы можем предположить еще один канал, по которому рассказы, слухи и предания тех лет могли просочиться к Пушкину: сыном М. А. Вындомского был просвещенный литератор, ученик Новикова, знакомец Радищева Александр Максимович Вындомский; он сам не успел побеседовать с Пушкиным (умер в 1813 г.), но дочь этого литератора и внучка холмогорского коменданта Прасковья Александровна Вындомская, по первому мужу Осипова, по второму Вульф) — тригорская соседка и добрый друг поэта).

Однако вернемся в 1740–1750-е годы.

Царица Елисавета Петровна и ее окружение больше всего беспокоились насчет возможных заговоров в пользу «семейства», а также любых слухов о принцах. Когда Анна Леопольдовна умирает, то из Петербурга требуют, чтобы принц Антон сделал собственноручное описание этой смерти: таким образом, в руках правительства оказался политический документ, который можно предъявить Европе в случае любого самозванства. Любопытно, что Антону предписывается в том случае не сообщать о рождении сына Алексея, отнявшего жизнь у матери: лишние сведения о новых претендентах на престол царице не нужны. Так было и когда Иоанна VI отделили от родственников и перевезли в Шлиссельбург: это никак не отразилось на документации об «известных персонах», как будто принц оставался в Холмогорах. Так старались обмануть возможных заговорщиков… Малейшее подозрение насчет офицеров охраны сразу ведет к замене: молодой подпоручик Писарев, в пьяном виде грозившийся сделать Вындомскому «рот на затылок», тут же переведен в Тобольск… В октябре 1761 г. принц Антон просит у императрицы, чтобы его детей учили читать и писать, ибо «дети растут и ничего не знают о боге и слове божьем». Ответа не последовало; из дальнейшей переписки видно, что отец не умел или не желал систематически обучать пятерых (потом — четырех) детей, и они не знали иностранных языков, а говорили только по-русски, с северным выговором.

Итак, имевшая на престол не меньше прав, чем брауншвейгские родственники, дочь Петра все же опасается заточенных принцев и принцесс. Ситуация еще более обостряется в 1762 г. Воцарение Петра III, а затем Екатерины II рождает надежды на освобождение после 20-летней изоляции. Антон-Ульрих пишет Екатерине II, называя себя «пылью и прахом», и снова ходатайствует, чтобы дети могли «чему-нибудь учиться».

Екатерина II написала ответ. Неясно, знал ли Пушкин об этом удивляющем образце хитрой, просвещенно-гуманной лжи. Текст послания впервые был приведен в рукописи В. В. Стасова по черновому отпуску: «Вашей светлости письмо, мне поданное на сих днях (писала царица Антону), напомянуло ту жалость, которую я всегда о вас и вашей фамилии имела. Я знаю, что бог нас наипаче определил страдание человеческое не токмо облегчить, но и благополучно способствовать, к чему я особливо (не позвалившися перед всем светом) природною мою склонность имею. Но избавление ваше соединено еще с некоторыми трудностями, которые вашему благоразумию понятны быть могут. Дайте мне время рассмотреть оные, а между тем я буду стараться облегчить ваше заключение моим об вас попечением и помогать детям вашим, оставшимся на свете, в познании закона божия, от которого им и настоящее их бедствие сноснее будет. Не отчаивайтесь о моей к вам милости, с которой я пребываю».

В руках царицы в это время уже был ответ на недавний секретный запрос — «знают ли молодые (принцы), кто они таковы, и каким образом о себе рассуждают?». Надежда, что четверо взрослых детей не знают, «кто они», была, конечно, рассеяна отчетом коменданта: поскольку «живут означенные персоны в одних покоях и нет меж ними сеней, только двери, то молодым не знать им о себе, кто они таковы, невозможно, и (все) по обычаю называют их принцами и принцессами».

В этих-то политических обстоятельствах Бибикову и приказано ехать в Холмогоры. Нельзя попутно не отметить расчетливой хитрости Екатерины II, которая главный надзор за Брауншвейгским семейством поручила Никите Панину, воспитателю наследника Павла, и близкому к ним А. И. Бибикову. Не очень доверяя этим людям как сторонникам ее «нелюбезного сына», царица хорошо понимала, что, поскольку панинская партия делает ставку на Павла, тем более усердно они будут пресекать любую интригу в пользу других, «брауншвейгских» претендентов.

Цель тайных переговоров Бибикова была представлена в секретной инструкции из девяти пунктов, подписанной Екатериной II 19 ноября 1762 г. Этот текст был напечатан в книге Бибикова-сына: редкое, интересное исключение среди обычного сокрытия от печати такого рода политических документов.

Смысл инструкции (и поясняющего рассказа А. А. Бибикова), что Александру Ильичу велено отправиться в Холмогоры и, пробыв там, сколько нужно, осмотреть «содержание (принцев), все нынешнее состояние, то есть: дом, пищу и чем они время провождают, и ежели придумаете к их лучшему житью и безнужному в чем-либо содержанию, то нам объявить возвратясь имеете». Однако главная задача Бибикова заключалась в том, чтобы уговорить принца Антона-Ульриха принять освобождение и уехать одному, «а детей его для тех же государственных резонов, которые он, по благоразумию своему, понимать сам может, до тех пор освободить не можем, пока дела наши государственные не укрепятся в том порядке, в котором они к благополучию империи нашей новое свое положение теперь приняли».

В переводе с гладкого языка инструкции это означало, что захватившая престол Екатерина II опасается тех, кто, несомненно, имеет на него больше прав: прямых потомков Ивана V, правнучатых племянников и племянниц Петра Великого (и имена их фамильные — Иван, Петр, Алексей, Екатерина, Елисавета!). Принц Антон не опасен — он имеет не больше прав, чем сама Екатерина II; он не потомок законных царей, а только супруг. Екатерина наставляла Бибикова «особливо» примечать «детей нравы и понятия».

Царица, впрочем, серьезно не надеялась, что отец бросит детей, и Бибиков-сын справедливо замечает: «Главнейшая цель сделанного Александру Ильичу препоручения состояла в том, чтоб, вошед в доверенность принца и детей его, узнал способности, мнения каждого, о чем при начале еще не утвержденного ее правления, нужно было иметь сведения. Откровенность, веселый нрав и ловкое обращение уполномоченного доставили ему в сем совершенный успех. Но все усилия склонить принца Антона разлучиться с детьми были напрасны, а потому Александр Ильич старался по крайней мере смягчить, даже некоторым образом усладить его состояние. Хотя все сие и действительно предписано в данной ему от человеколюбивой государыни инструкции, но особенная ревность его в исполнении сей статьи была такова, что отправился в обратный путь благословляем и осыпан живейшими знаками уважения и самой приязни от всех принцев и принцесс».

Бибиков пробыл в Холмогорах несколько недель. Сын его сообщает, что, «приехав в столицу, Александр Ильич изъявил к состоянию их искреннее участие: он подал императрице донесение о их добрых свойствах, а особливо о разуме и дарованиях принцессы Екатерины, достоинства коей описал так, что государыня холодностию приема дала почувствовать Александру Ильичу, что сие его к ним усердие было, по мнению ее, излишнее и ей неприятное. Холодность сию изъявила она столько, что он испросил позволение употребить неблагоприятствующее для него время на исправление домашних его обстоятельств, и уехал с семьею своею в небольшую свою вотчину в Рязанской губернии».

Любопытнейший текст, основанный, очевидно, на семейных рассказах. Пушкин же, передавая царю эти факты, дополняет и усиливает: «Бибиков возвратился, влюбленный без памяти в принцессу Екатерину».

Откуда взята последняя подробность? В рукописи В. В. Стасова, а позже в биографии А. И. Бибикова, написанной для «Русского биографического словаря» М. Полиевктовым, повторяется версия «Записок о жизни и службе…», что генерал «дал чересчур восторженный отзыв о старшей дочери принца Екатерине».

И в «Истории Пугачева» (главы III–V), и в «Замечаниях о бунте» рассыпано еще немало рассказов и заметок о генерале Бибикове.

Большая их часть явно заимствована из книги сына-сенатора. Таковы выдержки, приводимые Пушкиным из писем А. И. Бибикова жене, Д. И. Фонвизину и другим корреспондентам. Таков, например, рассказ о грустной шутке Бибикова насчет своей службы:

Сарафан ли мой, дорогой сарафан!
Везде ты, сарафан, пригожаешься;
А не надо, сарафан, и под лавкою
                    лежишь.
Однако некоторые детали, характеристики, относящиеся к Бибикову, имеются только у Пушкина, а в книге Бибикова-сына отсутствуют.

Сопоставим, например, два следующих текста (относящихся уже к 1770-м годам).

А. А. Бибиков: «По успешному ли внушению его недоброжелателей или обыкновенною коловратностию дел придворных, Александр Ильич, по приезде в С.-Петербург, принят императрицею с необычайною для него холодностию; но неблагоприятственное сие время недолго продолжалось».

Пушкин: «Бибиков был холодно принят императрицею, дотоле всегда к нему благосклонной. Может быть, она была недовольна нескромными словами, вынужденными у него досадою; ибо усердный на деле и душою преданный государыне, Бибиков был брюзглив и смел в своих суждениях. Но Екатерина умела властвовать над своими предубеждениями».

О «нескромных словах» и «брюзгливости» Бибиков-сын, как видим, не сообщает ничего: поэт скорее всего узнал подробности стороною; также опущены в «Записках о жизни и службе Бибикова», но присутствуют у Пушкина некоторые подробности кончины генерала: что «смерть последовала в 11 часов утра», а «тело его несколько дней стояло на берегу Камы, через которую в то время невозможно было переправиться». В книге о Бибикове только в самой общей форме говорится про дружбу генерала с наследником Павлом; в пушкинских же «Замечаниях о бунте» приводятся яркие подробности о гневе и подозрениях Екатерины II.

Пушкин, как видим, пользовался какими-то устными рассказами или неизвестными нам бумагами. Сенатор А. А. Бибиков, знавший, конечно, об отце неизмеримо больше, чем включил в Записки, скончался еще в 1822 г. Пушкин, однако, имел возможность опросить других потомков екатерининского генерала: Елизавета Михайловна Хитрово, близкий друг поэта, была племянницей А. И. Бибикова, ее мать, Екатерина Ильинична, урожденная Бибикова (1754–1824), была женой полководца М. И. Кутузова. Кроме родственников, сведения и предания о Бибикове могли передать поэту и такие информированные собеседники, как П. А. Вяземский, И. А. Крылов, И. И. Дмитриев и др.

Теперь возвратимся к пушкинским строкам о генерале, «влюбленном без памяти» в узницу-принцессу. Они насыщены романтикой, драматизмом.

В самом деле, посланец царицы смел, прямодушен, и это его качество Пушкин отметит еще не раз. Бибиков мог бы, конечно, продвинуться по службе, если бы вел себя осторожнее, написал бы в отчете то, чего Екатерина II желала, если бы подыграл ее тайным помыслам. Однако он, судя по всему, слишком горячо вступился за несчастных узников и тем вторгся в запретную политическую область. В. В. Стасов же смело замечает по этому поводу: «Несмотря на все заверения и человеколюбивые фразы, императрица Екатерина II на самом деле нисколько не заботилась и ничуть не помышляла об облегчении участи Брауншвейгского семейства и доставлении ему каких-нибудь других утешений, кроме возможности носить штофные робронды и пить венгерское вино». Напомним, что это пишется для царского чтения!

На дистанции семидесяти с лишним лет ни поэт, ни потомки Бибикова, конечно, уже не различают многих подробностей. Однако предание о чувстве к принцессе сохранилось. Доказательство тому и несомненный факт опалы Бибикова, продлившейся около года. Потом, как отмечалось, императрица «уважала Бибикова и уверена была в его усердии, но никогда его не любила» (эта пушкинская фраза, открывающая 8-е «Замечание о бунте», затем ведь иллюстрируется холмогорской историей!).

Донесение генерала, о котором упоминает его сын, конечно, существовало в письменном виде, но не сохранилось даже среди секретнейших бумаг об «известном семействе». Не значится оно и среди солидного комплекса писем и депеш, полученных царицей в разные годы. Эта лакуна (отмеченная еще Стасовым) сама по себе говорит о стремлении царицы скрыть, уничтожить «ненужный» документ, объективно выдвигающий на передний план другую «привлекательную персону» царских кровей.

Что же была это за персона? Поэт вслед за книгой о Бибикове и семейными преданиями называет принцессу Екатерину.

Конечно, Бибиков мог влюбиться в девушку, о которой всего за полгода до того говорилось (в докладе коменданта от 8 мая 1762 г.), что она «сложения больного и почти чахоточного, а притом несколько и глуха, и говорит немо и невнятно, и одержима всегда болезненными припадками, нрава очень тихого». В то же время Бибиков-сын утверждает, что его отец доносил императрице «о разуме и дарованиях» принцессы. Разнообразные же источники постоянно отмечают ум и красоту другой — младшей принцессы Елисаветы. В только что цитированной записке коменданта от 8 мая 1762 г. сообщается, что 19-летняя Елисавета «росту женского немалого, и сложения ныне становится плавного, нраву, как разумеется, несколько горячего…». Пять лет спустя, в 1767 г., архангельский губернатор доносит: «Дочери (принца) большая, Екатерина, весьма косноязычна и глуха, зачем и ни в какие разговоры не вступает, а притом, как лекарь мне объявил, что и больна гастрическими припадками… а меньшая, Елисавета, как и меньший сын Алексей, наиболее понятливы». Сверх того Стасов цитирует английскую записку о Брауншвейгском семействе (составленную в 1780 г. и хранящуюся в Британском музее), где отмечается, что одна из принцесс «очень хороша собою».

Итак, скорее — Елисавета…

Образ прекрасной принцессы возвращал в мир старинной сказки, где юная красавица ждет избавителя, а злобная колдунья тому препятствует…

Мы уверенно предполагаем разнообразнейшие чувства, мысли, ассоциации поэта, сопутствовавшие его трем фразам о холмогорском путешествии Бибикова: здесь и природа власти, и трагедия детей, виновных только в том, что родились в царской семье (как Федор и Ксения Годуновы).

Невозможно, немыслимо представить, чтобы поэт, заметивший, что Бибиков «без памяти влюблен» при выполнении секретнейшей политической акции, не задал вопроса себе и другим: а что же дальше было?

Судьба Бибикова до самой его кончины представлена в «Истории Пугачева». Сочувствие Пушкина к этому деятелю, доходящее до идеализации, несомненно. Общие контуры, основные даты брауншвейгской судьбы поэту тоже известны: «страшный гороскоп» Эйлера обнаруживает не только направление пушкинских мыслей, но и специфический интерес к потаённому событию у Н. К. Загряжской и других информаторов Пушкина.

Поэтому стасовская рукопись 1860-х годов как бы отвечает на вопрос, задаваемый пушкинским 8-м «Замечанием»; нам, конечно, нелегко определить, что именно знал Пушкин из потрясающей шекспировской хроники о жизни холмогорских узников после отъезда Бибикова, что он мог слышать, предположить, вообразить…


1760-е годы

После отъезда Бибикова положение «известных персон», в сущности, ухудшается. В предыдущие двадцать лет не было никаких перспектив на улучшение, теперь же Екатерина II подала узникам большие надежды. Меж тем секретность их содержания даже увеличивается. На всякий случай пишутся инструкции, как хоронить «любого умершего из семьи»: пастора не присылать, отпевать ночью, «на молитвах и возгласах в церкви никак их не поминать, как просто именем, не называя принцами». Когда понадобилось в Холмогорах переделать печи в доме-тюрьме, Петербург строго предписывал, «чтоб печники известных персон не видали».


1764 год: попытка офицера Мировича освободить из Шлиссельбургской крепости Ивана Антоновича. Дело кончается гибелью на 25-м году жизни бывшего императора (а ведь попал в заключение полуторагодовалым).

Мирович казнен. В Холмогорах же, вероятно, очень долго и не знали о гибели сына и брата! После этой истории (возможно, спровоцированной Екатериной II) шансы холмогорских принцев на освобождение сильно уменьшаются; время от времени архангельские власти получают из столицы предупреждения и даже приметы «шпионов», направляющихся в Холмогоры.

В мире происходят разнообразные события: французское Просвещение — Руссо, Вольтер, Дидро; американская революция; открытия Бугенвиля, Кука в Тихом океане… Однако принц Антон и его дети не имеют права всего этого знать. Меняются коменданты, охрана пьянствует, ворует, архангельский губернатор Головцын докладывает, что «каменные покои тесны и нечисты».


1767 год: ревизия губернатора, явно жалеющего узников. Принцесса Елисавета высказалась при нем «с живостью и страстью» и, «заплакав на их несчастную, продолжаемую и поныне судьбину, не переставая проливать слезы, произносила жалобу, упоминая в разговорах и то, будто бы они, кроме их произведения на свет, никакой над собой винности не знают, и могла бы она и с сестрою своею за великое счастье почитать, если бы они удостоены были в высочайшую вашего императорского величества службу хотя взяты быть в камер-юнгферы (придворный чин. — Ред.)? Головцын „их утешал, и они повеселели“».

Позже мягкосердечный губернатор изыщет оригинальный способ воздействия на Екатерину, Никиту Панина и других советников: в форме доноса, передавая разговоры, якобы подслушанные его агентами от принцев, он сообщает разные их лестные высказывания в адрес царицы.

Головцын верно рассчитал, что донос, секретная информация будут прочтены наверху быстрее всего, но никаких облегчений не последовало.


25 мая 1768 год: принц Антон обращается к Екатерине II. Он просится с детьми за границу и клянется «именем бога, пресвятой троицей и святым евангелием в сохранении верности вашему величеству до конца жизни»; при этом вспоминает милостивое письмо Екатерины в 1762 г., «и в особенности уверения в вашей милости генерала Бибикова, чем мы все эти годы утешали и подкрепляли себя»; 15 декабря того же года Антон-Ульрих заклинает царицу «кровавыми ранами и милосердием Христа» через два месяца еще одно письмо — никакого ответа не последовало.

Вряд ли Бибиков узнал шесть лет спустя, почему вдруг снова возникло его имя в секретной переписке. Вряд ли добрался до этих сведений и Пушкин, хотя ситуация была ему хорошо понятна: Бибиков от имени императрицы обещал, обнадеживал, сам искренне сочувствовал узникам. Но заточение продолжается.

Конец 1767–1768 год: в секретной переписке, в доносах обсуждаются дела, совершенно необычные для такого рода бумаг: «принцесса Елисавета, превосходящая всех красотой и умом», влюбилась в одного из сержантов холмогорской команды. Ее предмет — Иван Трифонов, 27 лет, из дворян, крив на один глаз, рыж, «нрава веселого, склонный танцевать, играя на скрипке, и всех забавлять».

В донесениях много печальных, лирических подробностей: сержант подарил принцессе собачку, а «она ее целует»; Трифонов «ходит наверх в черных или белых шелковых чулках и ведет себя, точно будто принадлежит к верху»; наконец, принцесса «кидает в сержанта калеными орехами, после чего они друг друга драли за уши, били друг друга скрученным платком».

Не сообщая сперва обо всем этом в Петербург, комендант и гебернатор все-таки удаляют Трифонова из внутреннего караула, после чего «младшая дочь известной персоны была точно помешанная, а при том необыкновенно задумчивая. Глаза у ней совсем остановились во лбу, щеки совсем ввалились, при том она почернела в лице, на голове у ней был черный платок, и из-под него висели волосы, совершенно распущенные по щекам»; после того сам принц напрасно молит коменданта, чтобы сержанта Трифонова пускали наверх — «для скрипки и поиграть в марьяж», а сам сержант падает в ноги коменданту, майору Мячкову, умоляя: «Не погубите меня!»

И вот последняя попытка Елисаветы: из окошка в «отхожем месте», оказывается, можно было видеть окно сержанта, однако уловка разгадана и меры приняты…

Больше принцессе никогда не увидеть сержанта Трифонова: он вскоре образумится, станет офицером, там же, в Холмогорах, и женится. А принцесса тяжело заболевает: восемь месяцев «жестокой рвоты», «истерии». У ее отца все усиливается цинга. Лекарь лечит первобытно — в основном пусканием крови.


1770-е

1770-е годы: новый «самозванный призрак» сотрясает империю — Пугачев. Страхи в Зимнем дворце усиливаются, и уж Никита Панин предостерегает: как бы не нагрянул в Архангельск «азартный проходимец» Мориц Беневский, который недавно взбунтовал Камчатку и ушел в океан на захваченном судне с русско-польским вольным экипажем. «Во время заарестования его в Петербурге, — пишет Панин, — я видел его таким человеком, которому жить или умереть все едино, — то из сего не без основания и подозревать можно, что не может ли он забраться и к порту Архангельскому, где ежели не силою отнять известных арестантов».

Опасения насчет Беневского оказались напрасными — его сферой действия стал не Архангельск, а Мадагаскар. Меж тем «Петр III — Пугачев» весомо напомнил о слабых правах Екатерины II на российский трон…

Посреди кампании против Пугачева умирает А. И. Бибиков.

Пушкин отлично знал, что параллельно с народной войной продолжается бесконечное холмогорское заточение. Однако, кроме чисто временной ассоциации (позволившей вспомнить о принцах в «Замечаниях о бунте»), иных сведений не было.

А холмогорский мирок все продолжал беспокоить хозяев Зимнего дворца. В связи с бракосочетанием наследника Павла в конце 1773 г. принцесса Елисавета от имени больного отца, братьев и сестер обращается к графу Н. И. Панину: «Осмеливаемся утруждать ваше превосходительство, нашего надежнейшего попечителя, о испрошении нам, в заключении рожденным, хоша для сей толь великой радости у ее императорского величества малыя свободы».

«Малыя свободы», однако, не последовали: царица нашла, что прогулки за пределами тюрьмы могут вызвать «неприличное в жителях тамошних любопытство». Панин же 3 декабря 1773 г. выговаривал губернатору Головцыну, что письмо принцессы писано слишком уже хорошим слогом и умно, в то время как «я по сей день всегда того мнения был, что они все безграмотны и никакого о том понятия не имеют, чтоб сии дети свободу, а паче способности имели куда-либо писать своею рукою письма». Панин опасался, чтобы принцы не писали таким слогом и «в другие места»; запрашивал, откуда такое умение, и получил поразительный ответ от Антона-Ульриха, достойный того, чтоб его знал Пушкин. Оказывается, все четверо детей учились русской грамоте по нескольким церковным книгам и молитвам, а кроме того, «по указам, челобитным и ордерам»: канцелярско-полицейские документы, относящиеся к аресту и заключению Брауншвейгской фамилии, оказывается, могут быть источником грамотности и хорошего слога!

Никита Панин, один из культурнейших людей века, завершает свой розыск полуироническим выводом: «Что дети известные обучилися сами собою грамоте, тому уже быть так, когда прежде оное не предусмотрено». Не разучивать же их обратно!


4 мая 1776 г.: на 35-м году заключения умирает принц Антон, похороненный «во 2-м часу ночи со всякими предосторожностями». Перед смертью он просит «за бедных сирот его» и горячо благодарит своих главных тюремщиков — царицу и Панина. Екатерина II не выражает даже формального соболезнования (как это сделала Елисавета Петровна, узнав о смерти Анны Леопольдовны).


Начало 1777 г.: Головцын доносит, что принцесса Елисавета «сошла с ума… и в безумии своем много говорит пустого и несбыточного, а временами много и плачет, а иногда лежит, закрыв голову одеялом в глубоком молчании, несколько часов кряду».

Потом молодая женщина (ей уже 34 года) приходит в себя… Еще проходят месяцы и годы. Появляются на свет внуки Екатерины II: в декабре 1777-го — будущий царь Александр I, в 1779-м — его брат Константин. Династия упрочена, у Петра Великого появились законные праправнуки, и опасения насчет «брауншвейгских претендентов» сильно уменьшаются…


На свободу

Почти сорок лет миновало, и вот в Холмогоры прислан генерал-губернатор А. П. Мельгунов. Как некогда, 18 лет назад Бибиков, этот новый посланец опять проверяет, сколь опасны принцы и сколь велика сокрытая в них «государственная угроза».

«Елисавета, — находим мы в докладе генерал-губернатора, — 36 лет, ростом и лицом схожа на мать… кажется, что обхождением, словоохотливостию и разумом далеко превосходит и братьев своих, и сестру, и она, по примечанию моему, над всеми ими начальствует: ей повинуются братья, исполняя все то, что бы она ни приказала, например, велит подать стул — подают, и прочее тому подобное». О старшей, Екатерине, писано, что она «38 лет, похожая на отца, весьма косноязычна, братья и сестра объясняются с ней по минам…». Другие принцы — «Петр 35 лет, горбат, крив; Алексей 34 года, белокур, молчалив, братья же оба не имеют ни малейшей природной остроты, а больше видна в них робость, простота, застенчивость, молчаливость и приемы, одним малым ребятам приличные». Мельгунов нарочно притворился больным, чтоб лучше узнать этих людей, обедал с ними, участвовал в карточной игре (трессет) — «весьма для меня скучной, но для них веселой и обыкновенной».

Беседуя в основном с принцессой Елисаветой («выговор ее, так как и братьев, ответствует наречию того места, где они родились и выросли, то есть холмогорскому»), посланец царицы слышит, что прежде, когда был жив отец, они хотели, «чтоб дана им была вольность»; позже — «чтоб позволено было им проезжаться», а теперь — «рассудите сами, — говорила она мне, — можем ли мы иного чего пожелать, кроме сего уединения? Мы здесь родились, привыкли и застарели, так для нас большой свет не только не нужен, но и тягостен для того, что мы не знаем, как с людьми обходиться, а научиться уже поздно». Принцесса просила только о некоторых домашних и хозяйственных послаблениях: «Из Петербурга присылают нам корсеты, чепчики и токи, но мы их не употребляем, для того, что ни мы, ни девки наши не знаем, как их надевать и носить: так сделайте милость, — примолвила она мне, — пришлите такого человека, который мог бы нас в них наряжать».

Еще и еще раз Мельгунов (точно так, как прежде Бибиков) уговаривает царицу, что нечего бояться этих «персон»; под его диктовку принцы свою любовь повергают к ее стопам…

Миссия Мельгунова оказывается более счастливой, чем путешествие Бибикова. 18 марта 1780 г. Екатерина II пишет вдовствующей королеве Дании и Норвегии Юлии-Марии, что «время пришло» освободить ее родных племянников, о которых родная сестра Антона-Ульриха все эти годы, конечно, опасалась спрашивать у могучей «северной Семирамиды».

Екатерина II просит поместить двух сыновей и двух дочерей Антона и Анны Леопольдовны в каком-нибудь внутреннем городе Норвегии (только подальше от моря!). Королева отвечает, что ее глубоко трогает «доброта и великодушие, оказываемое вашим величеством несчастным детям покойного моего брата герцога Антона-Ульриха», и находит здесь «отпечаток великой и высокой души». Но притом Екатерине II робко сообщается, что в Норвегии, к сожалению, не существует городов, далеких от моря, поэтому принцев лучше разместить во внутреннем датском городке Горсенсе. Императрица не возражает.

Тут наступает последний акт драмы. Мельгунов приезжает в Холмогоры, приглашает двух принцев и двух принцесс на корабль. Они никогда в жизни не выходили за пределы собственного сада и очень боятся, ожидая ловушки. Мельгунов для их успокоения помещает на фрегат собственную жену, за что после получит строгий выговор от царицы: нельзя посвящать в тайну лишних лиц.

В белую ночь с 26 на 27 июня специальное судно отправляется из Холмогор, минует Архангельск. Принцы каждую минуту ждут некоего подвоха.

В 2 часа пополуночи с 29 на 30 июня 1780 г. из Новодвинской крепости выходит корабль «Полярная звезда» под купеческим флагом. Тайна столь велика, что даже добрый губернатор Головцын не ведает, куда везут его бывших подопечных. Со всех свидетелей взята подписка. «И я, — заключает Мельгунов, — провожал их глазами до тех пор, пока судно самое от зрения скрылось».

В Петербурге сильно волновались, долго не получая известий насчет прибытия судна «Полярная звезда» на место (противные ветры замедлили путь).

Наконец приходит долгожданное известие из Копенгагена.

Петр, Алексей, Екатерина, Елисавета поселяются в Горсенсе, окруженные заранее назначенным штатом. Получают от императрицы по 8 тыс. рублей в год и богатые подарки. Тетка, датская королева, решила, однако, не встречаться с племянниками, боясь огорчить «петербургскую сестру». Русских путешественников к принцам и принцессам не допускают, за ними все время следят: датский городок глухой, четверо прибывших не знают языка. Вскоре русский посол в Копенгагене доложит своей императрице, что все та же неутомимая Елисавета жалуется (в письме к тетке) что «не пользуется свободой, потому что не может выходить со двора, сколько того желает, не делает то, что хочет». Королева Юлия-Мария отвечала, что «свобода не состоит в этом и что она сама часто находится в подобном же положении».

23 ноября 1780 г. королева-тетушка извещает Екатерину II, что принцы «пожалели о своих холмогорских лошадках и лугах и нашли, что они менее свободны и более стеснены в нынешнем положении».

«Вот как сильны привычки на этом свете, — отвечала Екатерина II 2 декабря 1780 г. на письмо датской королевы, — сожалеют иной раз даже и о Холмогорах».

20 октября 1782 г. новый приступ душевной болезни уносит 39-летнюю Елисавету, самую живую из четырех, «героиню» бибиковского отчета, скорее всего ту, в которую влюбился без памяти «пушкинский генерал»…

Траура не было. Через пять лет скончался «младший принц» Алексей Антонович. О двух оставшихся почти позабыли в грохоте войн и революций.

Принц Петр Антонович умер в 1798 г., за год до рождения Пушкина. Осталась одна принцесса Екатерина, больная, глухая… Уж нет на свете Екатерины II, убили Павла I; и тут, в 1802 году, 62-летняя Екатерина Антоновна пишет страшное письмо своему духовнику — трагический аккорд, завершающий всю эпопею:

«Преподобнейший духовный отец Феофан! Што мне было в тысячу раз лючше было жить в Холмогорах, нежели в Горсенсе. Што (меня) придворные датские не любят и часто оттого плакала… и я теперь горькие слезы проливаю, проклиная себя, что я давно не умерла».

Так жили они на родине — в тюрьме; а потом, на свободе, плакали по той тюрьме. Екатерина Антоновна умерла в апреле 1807 года; незадолго до смерти она на память нарисовала свое холмогорское жилище и сохранила до конца неведомо как доставшийся и спрятанный сувенир в виде серебряного рубля с изображением «императора Иоанна» — ее брата.

Мы привели, пользуясь трудом В. В. Стасова, страшные подробности, конечно, неизвестные Пушкину во всем объеме. Считаем, однако, не случайным, что, «если за Пушкиным пойти», — то есть последовать за его мыслью, поиском, намеком, — тогда обязательно открываются новые факты, материалы, образы.

Впрочем, кто знает, если бы царь заинтересовался «Замечаниями о бунте», если бы Пушкин еще пожил — не нашел ли бы он путей к будущим «стасовским» бумагам?

Однако и в трех «холмогорских фразах» сильно проявился художественный взгляд, историческое чутье, уловлено трагическое сцепление политического и личного. В размышлениях о тайнах XVIII в. углублялись пушкинские идеи, гениально «освоенные» еще в «Борисе Годунове». Поэт как бы приоткрыл двери страшной секретнейшей сорокалетней тюрьмы, где томились дети — возможные соперники не кровавого, своевольного деспота, но просвещенной императрицы в просвещенное время…

Перед Пушкиным постоянно разворачивалась неумолимая логика государственной необходимости и вечное противоборство с нею личного, художественного, нравственного начала; того, о чем другой замечательный писатель напишет сто лет спустя: «Вот ты декламируешь передо мною о страданиях детей и ловишь меня на зевке. Но ведь речь твоя не ведет ни к чему. Ты говоришь — „при таком-то наводнении утонуло десять детей“, — но я ничего не смыслю в арифметике и не заплачу в два раза горше, если число пострадавших окажется в два раза больше. И к тому же с тех пор, как существует царство, умирали сотни тысяч детей, и это не мешало тебе быть счастливым и наслаждаться жизнью. Но я могу плакать над одним ребенком, если ты сможешь провести меня к нему по единственной настоящей тропе, и как через один цветок мне откроются цветы, так и через этого ребенка я найду путь ко всем детям и заплачу не только над страданиями всех детей, но и над муками всех людей» (Сент-Экзюпери). Так возникают в пушкинских мыслях и творчестве, едва проявившись, те исторические трагедии, что начались в 1740–1741 гг. Так завершается исторический эпизод из осьмнадцатого, пушкинского столетия.

Наука и жизнь. 1981. № 9
(под названием «Осьмнадцатый, пушкинский»).

Мемуары Екатерины II

 В середине сентября 1858 г. в Лондоне вышел и примерно через неделю проник в Россию сдвоенный 23–24-й номер герценовского «Колокола». На последней странице газеты было напечатано объявление: «Спешим известить наших читателей, что Н. Трюбнер издает в октябре месяце на французском языке: „Memoires de l’imperatrice Catherine II, ecrits par elle — meme (1744–1758)“[61]. Записки эти, давно известные в России по слухам и хранившиеся под спудом, печатаются в первый раз. Мы взяли меры, чтобы они тотчас были переведены на русский язык. Нужно ли говорить о важности, о необычайном интересе „Записок“ той женщины, которая больше тридцати лет держала в своей руке судьбы России и занимала собою весь мир, от Фридриха II и энциклопедистов до крымских ханов и кочующих киргизов. В „Записках“ описана молодость ее, первые годы замужества…»[62]

Уже через два месяца, 15 ноября 1858 г., 28-й номер «Колокола» известил читателей о том, что «Записки» вышли на языке подлинника — французском. Затем последовали русское, немецкое, шведское, датское, второе французское, второе немецкое издания. Секретные мемуары императрицы сделались всеобщим достоянием ровно через 100 лет после тех событий, которые в них описываются!

Обнародование «Записок» Екатерины II произвело потрясающее впечатление на российские власти. Оно казалось им более страшным, нежели вскрытие самых отвратительных злоупотреблений чиновников, описание самых ужасающих издевательств над крестьянами: ведь в данном случае говорилось не просто о плохих чиновниках и помещиках — «заряд» был направлен прямо в верховную власть. Прочитав мемуары императрицы, выдающийся французский историк Ж. Мишле писал А. И. Герцену: «Это с вашей стороны — настоящая заслуга и большое мужество. Династии помнят такие вещи больше, чем о какой-либо политической оппозиции»[63].

Царственные особы, случалось, вели дневники, а иногда писали воспоминания, большей частью — малосодержательные и порою представляющие интерес лишь как доказательство ограниченности их авторов (Людовик XVI, Николай II). Впрочем, сохранять откровенные записи представители правящих династий опасались: Мария Федоровна, жена Павла I, завещала своему сыну, Николаю I, сжечь несколько тетрадей с ее заметками. Были уничтожены и дневники императрицы Елизаветы Алексеевны, жены Александра I. Кроме дневников, существуют также записи монархов, предназначавшиеся в назидание потомству. Этот род воспоминаний (первый русский образец — «Поучение Владимира Мономаха») всегда содержит интересные сведения, но недостатком его как исторического источника можно считать чрезмерную «заданность» темы в ущерб истине. Таковы «История моего времени» прусского короля Фридриха II и мемуары Наполеона, написанные на острове Святой Елены.

«Записки» Екатерины II в некотором отношении выгодно отличаются от перечисленных выше типов автобиографических документов. Главное отличие — незавершенность, незаконченность, неотделанность этих воспоминаний. На них не успел еще лечь слой лака, усиливающего «блеск» и скрадывающего «неровности». Позднейшим исследователям будет нелегко разобраться в нескольких черновых и переписанных набело тетрадях, отдельных листах и лоскутках бумаги, составляющих личный архив Екатерины II. Лишь постепенно А. Н. Пыпин и Я. Л. Барсков, возглавившие в начале XX в. академическое издание сочинений императрицы, нашли известную систему в этих рукописях. Выяснилось, что Екатерина II писала воспоминания более полувека — по существу, от прибытия своего в Россию (1744) до самой смерти (1796). Первый опыт автобиографии юной великой княгини отличался, по-видимому, характерным для XVIII в. стремлением к самопознанию, самовыражению. Сама Екатерина писала позже: «Счастье не так слепо, как его себе представляют. Часто оно бывает следствием длинного ряда мер, верных и точных, не замеченных толпою и предшествующих событию. А в особенности счастье отдельных личностей бывает следствием их качеств характера и личного поведения. Чтобы делать это более осязательным, я построю следующий силлогизм: качество и характер будут большой посылкой; поведение — меньшей; счастье или несчастье — заключением. Вот два разительных примера: Екатерина II и Петр III»[64]. Стремление к самопознанию автора воспоминаний надо учитывать, анализируя их историю, хотя, разумеется, были более серьезные причины, управлявшие пером мемуаристки…

Если первые отрывки воспоминаний были уничтожены великой княгиней из страха (сохранился только один ранний набросок), то запискам императрицы уже ничто не угрожало. Наиболее интенсивно Екатерина занималась своими мемуарами около 1771 г., а затем уже в последние несколько лет жизни. Узнав, что книготорговец Дидо упомянул об ее записках, Екатерина II 21 июня 1790 г. написала Гриму: «Я не знаю, что слышал Дидо о моих мемуарах, но в чем я уверена, — что они еще не написаны, и если это грех, — я должна извиниться»[65]. Исследователями выявлено семь редакций воспоминаний императрицы — иногда дополняющих, порой противоречащих друг другу. Самой полной редакцией оказалась четвертая (по нумерации А. Н. Пыпина и Я. Л. Барскова). Именно эта редакция, составлявшаяся в 1790-х годах[66], и попала в свое время в руки А. И. Герцена. Екатерина II не успела окончательно отредактировать свои воспоминания, не успела смягчить «опасные места». Это обстоятельство, а также живой ум и несомненное литературное мастерство автора привели к созданию интересного источника по истории XVIII в. «Записки», несомненно, самая ценная часть обширного литературного наследства Екатерины II. Вызванная особенностью жанра необычная искренность воспоминаний отнюдь не противоречила нескрываемому желанию императрицы оправдаться перед потомством. Одна из редакций воспоминаний посвящена интимному другу Екатерины баронессе Брюс[67], другая — князю Черкасову. Наконец, наиболее полная редакция хранилась в пакете с надписью: «Его императорскому высочеству великому князю Павлу Петровичу, моему любезнейшему сыну»[68].

Итак, «Записки» Екатерины II не были исповедью философа «наедине с собою и только для себя». В предисловии к герценовскому изданию «Записок» анонимный автор[69] справедливо отмечал: «Цель их (записок) очевидна; это — потребность […] оправдаться в глазах сына и потомства, которое должно оценить и побуждения и искренность этих признаний. Но невозможность полного оправдания как будто выражается в том самом, что мемуары не доведены до конца, ни даже до главной катастрофы» (подразумевается свержение Петра III).

Екатерине было в чем оправдываться, что обосновывать, от чего защищаться. Объявляя о своих «законных правах» на престол, она хорошо понимала их относительность (неслучайно сначала Екатерина собиралась вступить на престол как регентша малолетнего Павла, но затем отказалась от этого намерения). Было всесилие обладательницы громадной империи — и страх перед новыми переворотами. Была победа над Пугачевым — и призрак Петра III, воскрешенный самозванцем. Была ненависть к французской революции 1789 г., свергнувшей «законного монарха», — и собственная «дворцовая революция» 1762 г., свергнувшая другого «законного монарха»[70]. Как известно, политика Екатерины II в главном вопросе русской жизни — крестьянском — была достаточно определенной: незыблемое и все расширяющееся крепостническое угнетение миллионов людей. Однако политика «просвещенного абсолютизма» была известной маскировкой непривлекательной реальности, завесой лжи. На эту особенность екатерининского царствования обратил внимание А. С. Пушкин: «Екатерина уничтожила звание (справедливее, название) рабства, а раздарила около миллиона государственных крестьян (т. е. свободных хлебопашцев) и закрепостила вольную Малороссию и польские провинции. Екатерина уничтожила пытку — а тайная канцелярия процветала под ее патриархальным правлением; Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространивший первый лучи его, перешел из рук Шешковского в темницу, где и находился до самой ее смерти. Радищев был сослан в Сибирь…»[71]. Объяснить, оправдать, растворить темную тайную историю в блеске явной, соединить самовластие с просвещением — для всего этого Екатерина предпринимала многое: говорила, писала и печатала. Для этого создавались и «Записки».

Комментаторы академического собрания сочинений Екатерины II справедливо отмечали, что она пользовалась во время работы адрес-календарями, старыми газетами и, вероятно, несохранившимися дневниковыми записями. Кроме того, многочисленные преднамеренные искажения истины, встречающиеся в «Записках», позволяют делать важные исторические наблюдения[72].

Перед читателем «Записок» открывается механизм русского самодержавия XVIII в., бесконечная цепь мелких придворных сплетен, каждая из которых может стать важным событием в жизни русских верхов того времени: обыкновенного кота назвали Иваном Ивановичем — в результате возникает дело об оскорблении фаворита Елизаветы Ивана Ивановича Шувалова; фрейлины шепчутся о государственных делах возле задремавшей императрицы и делают вид, что верят ее дремоте, а Елизавета делает вид, что дремлет, — и в итоге этого перекрестного двоедушия фрейлины, получая деньги от заинтересованных лиц, устраивают свадьбы, карьеры, чины.

Придворная жизнь, какой ее вспоминает Екатерина, подобна причудливой фантасмагории, где здравое и безумное смешивается в разных сочетаниях, легко переходя одно в другое: «Однажды, когда я вошла в покои его императорского высочества, я была поражена при виде здоровой крысы, которую он велел повесить, и всей обстановки казни среди кабинета, который он велел себе устроить при помощи перегородки. Я спросила, что это значило; он мне сказал тогда, что эта крыса совершила уголовное преступление и подлежит строжайшей казни по военным законам: она перелезла через вал картонной крепости, которая была у него на столе в этом кабинете, и съела двух часовых на карауле, на одном из бастионов, сделанных из крахмала, он велел судить преступника по законам военного времени; великий князь добавил, что его легавая собака поймала крысу, и что тотчас же она была повешена, как я ее вижу, и что она останется, выставленная напоказ публике в течение трех дней для назидания. Я не могла удержаться, чтобы не расхохотаться над этим сумасбродством, но это очень ему не понравилось: он придавал всему этому большую важность. Я удалилась и прикрылась моим женским незнанием военных законов, однако он не переставал дуться на меня за мой хохот. Можно было, по крайней мере, сказать в защиту крысы, что ее повесили, не спросив и не выслушав ее оправданий. Во время пребывания двора в Москве случилось, что один камер-лакей сошел с ума и даже стал буйным. Императрица приказала своему первому лейб-медику Бургаву иметь уход за этим человеком; его поместили в комнату вблизи покоев Бургава, который жил при дворе. Случилось как-то, что в этом году несколько человек лишились рассудка; по мере того, как императрица об этом узнавала, она брала их ко двору, помещая возле Бургава, так что образовалась маленькая придворная больница умалишенных. Я припоминаю, что главными из них были: майор гвардии Семеновского полка по фамилии Чаадаев, подполковник Лейтрум, майор Чеглоков, один монах Воскресенского монастыря, срезавший себе бритвой причинные места, и некоторые другие. Сумасшествие Чаадаева заключалось в том, что он считал господом богом шаха Надира, иначе Тамас-Кули-хана, узурпатора Персии и ее тирана. После того, как врачи не смогли излечить Чаадаева от этой мании, его поручили попам; эти последние убедили императрицу, чтобы она велела изгнать из него беса. Она сама присутствовала при этом обряде, но Чаадаев остался таким же безумным, каким, казалось, он был. Нашлись, однако, люди, которые сомневались в его сумасшествии, потому что он здраво судил обо всем, кроме шаха Надира. Его прежние друзья приходили даже с ним советоваться о своих делах, и он давал им очень здравые советы; те, кто не считал его сумасшедшим, приводили как причину этой притворной мании одно грязное дело, от которого он отделался только этой хитростью: с начала царствования императрицы он был назначен в податную ревизию, его обвинили во взятках, и он подлежал суду. Из боязни суда он и забрал себе эту фантазию, которая его и выручила»[73].

Сообщения о балах, сплетнях, грязных интригах перемежаются с новостями о Семилетней войне. Здесь и официальная ложь, и правда, которую говорят на ухо, и невероятное искажение событий: «В августе месяце (1758 г.) мы узнали в Ораниенбауме, что 14-го было дано сражение при Цорндорфе, одно из самых кровопролитных за этот век, потому что каждая из сторон насчитывала более двадцати тысяч человек убитыми и пропавшими. Наша потеря в офицерах была значительна и превосходила 1200. Нам объявили об этом сражении как о выигранном, но на ухо говорили друг другу, что с обеих сторон потери были равные, что в течение трех дней ни одна из армий не смела приписать себе выигрыш сражения, что, наконец, на третий день прусский король велел служить молебствие в своем лагере, а генерал Фермор (русский командующий) — на поле сражения. Горе императрицы и уныние всего города было велико, когда узнали все подробности этого кровавого дня, где многие потеряли своих близких, друзей и знакомых; долго слышны были сожаления об этом дне, много генералов было убито, ранено и взято в плен. Наконец, было признано, что генерал Фермор вел дела совсем не по-военному и без всякого искусства. Войско его ненавидело и не имело к нему никакого доверия. Двор его отозвал и назначил генерала графа Петра Салтыкова…»

Вот лучшее из возможных переложений «Записок» императрицы, сделанное А. И. Герценом в его предисловии к французскому изданию[74]. «При чтении этих страниц предугадываешь ее, видишь, как она превращается в то, чем стала впоследствии. Шаловливая четырнадцатилетняя девочка, причесанная на манер „Моисея“, светловолосая, резвая, невеста малолетнего идиота — великого князя, — она уже охвачена тоской по Зимнему дворцу, жаждой власти. Однажды, когда она сидела вместе с великим князем на подоконнике и шутила с ним, она вдруг видит, как входит граф Лесток, который говорит ей: „Укладывайте ваши вещи — вы возвращаетесь в Германию“. Молодой идиот, казалось, не слишком-то огорчился возможностью разлуки. „И для меня это было довольно-таки безразлично, — говорит маленькая немка, — но далеко не безразличной была для меня русская корона“, — прибавляет великая княгиня. Вот вам и будущая Екатерина 1762 года! Мечтать о короне в атмосфере императорского двора, впрочем, было вполне естественно не только для невесты наследника престола, но и для каждого. Конюх Бирон, певчий Разумовский, князь Долгорукий, плебей Ментиков, олигарх Волынский — все стремились урвать себе лоскут императорской мантии. Русская корона — после Петра I — была res nullius[75] […]. Ее положение в Петербурге было ужасно. С одной стороны, ее мать, сварливая немка, ворчливая, алчная, мелочная, педантичная, награждавшая ее пощечинами и отбиравшая у нее новые платья, чтобы присвоить их себе; с другой — императрица Елизавета, бой-баба, крикливая, грубая, всегда под хмельком, ревнивая, завистливая, заставлявшая следить за каждым шагом молодой великой княгини, передавать каждое ее слово, исполненная подозрений, — и все это после того, как дала ей в мужья самого нелепого олуха своего времени. Узница в своем дворце, Екатерина ничего не смеет делать без разрешения. Если она оплакивает смерть своего отца, императрица посылает ей сказать, что довольно плакать, что „ее отец не был королем, чтоб оплакивать его более недели“. Если она проявляет дружеское чувство к какой-нибудь фрейлине, приставленной к ней, она может быть уверена, что фрейлину эту отстранят. Если она привязывается к какому-нибудь преданному слуге, — все основания думать, что того выгонят […]. Это еще не все. Постепенно оскорбив, осквернив все нежные чувства молодой женщины, их начинают систематически развращать […].

Самое важное в этой публикации для российского императорского дома — доказательство того, что не только дом этот не принадлежит к фамилии Романовых, но даже и к фамилии Гольштейн-Готторпских. Признание Екатерины в этом смысле выражено совершенно отчетливо — отцом императора Павла был Сергей Салтыков […]. При чтении „Записок“ поражаешься тому, как постоянно забывалось одно — Россия и народ, — о них даже не упоминали. Вот черта, характерная для эпохи […]. Зимний дворец с его административной и военной машиной представлял собой особый мир […]. Подобно кораблю, держащемуся на поверхности, он вступал в прямые сношения с обитателями океана, лишь поедая их. То было государство для государства. Устроенное на немецкий манер, оно навязало себя народу, как завоеватель. В этой чудовищной казарме, в этой необъятной канцелярии царило напряженное оцепенение, как в военном лагере. Одни отдавали и передавали приказы, другие молча повиновались. В одном лишь месте человеческие страсти то и дело вырывались наружу, трепетные, бурные, и этим местом в Зимнем дворце был семейный очаг — не нации, а государства. За тройною цепью часовых, в этих тяжеловесно украшенных гостиных кипела лихорадочная жизнь, со своими интригами и борьбой, со своими драмами и трагедиями. Именно там ткались судьбы России, во мраке алькова, среди оргий — по ту сторону от доносчиков и полиции…»

Мемуары Екатерины II позволяют сделать ряд наблюдений о государственных переворотах в России. Кроме пяти «больших переворотов» 1725–1801 гг., целью которых была перемена императора, в XVIII в. происходило множество переворотов более мелких: смены и аресты министров, свержение фаворитов. Катаклизмы, аресты, заговоры стали естественной формой сколько-нибудь значительных перемен в государстве. Екатерина еще до восшествия на престол наблюдает эти порядки и не скрывает в «Записках» свое отрицательное к ним отношение. Вот как описывается типичный «алый переворот» — арест графа Лестока, имевшего большое влияние на государственные дела: «Когда состоялся брак графа Лестока с девицей Менгден, фрейлиной императрицы, ее императорское величество и весь двор присутствовали на свадьбе, и государыня оказала молодым честь посетить их. Можно было сказать, что они пользуются величайшим фавором, но месяц или два спустя счастье им изменило. Однажды вечером, во время карточной игры в покоях императрицы, я увидела там графа Лестока; я подошла к нему, чтобы поговорить; он мне сказал вполголоса: „Не подходите ко мне, я в подозрении“. Я думала, что он шутит, и спросила, что это значит, он возразил: „Повторяю вам очень серьезно — не подходите ко мне, потому что я человек заподозренный, которого надо избегать“. Я видела, что он изменился в лице и был очень красный; я думала, что он пьян, и повернулась в другую сторону. Это происходило в пятницу. В воскресенье утром, причесывая меня, Тимофей Евреинов сказал мне: „Знаете ли вы, что сегодня ночью граф Лесток и его жена арестованы и отвезены в крепость как государственные преступники?“ Никто не знал, из-за чего…»[76]

Локальным государственным переворотом было и дело канцлера А. П. Бестужева-Рюмина (1758), которому посвящена вся заключительная часть основной редакции «Записок». «Давно уже передавали друг другу на ухо, что кредит великого канцлера графа Бестужева пошатывался и что его враги брали верх. Он потерял своего друга, генерала Апраксина. Граф Разумовский-старший долго его поддерживал, но с преобладанием Шуваловых он ни во что почти не вмешивался […]. Шуваловых и Михаила Воронцова возбуждали в их ненависти к великому канцлеру послы — австрийский, граф Эстергази, и французский, маркиз де Лопиталь. Этот последний считал графа Бестужева более склонным в союзу с Англией, нежели с Францией. Австрийский посол замышлял против Бестужева, потому что Бестужев не хотел, чтобы Россия, придерживаясь союзного договора с Венским двором, действовала в качестве первой воюющей стороны против прусского короля. Граф Бестужев думал как патриот, и им нелегко было вертеть, тогда как Михаил Воронцов и Иван Шувалов были в такой степени в руках у обоих послов, что за две недели до того, как впал в немилость великий канцлер Бестужев, французский посол де Лопиталь отправился к вице-канцлеру Воронцову с депешей в руке и сказал: „Граф, вот депеша моего двора, которую я получил и в которой сказано, что если через две недели великий канцлер не будет вами отставлен от должности, то я должен буду обратиться к нему и вести дела только с ним“. Тогда вице-канцлер разгорелся, отправился к Ивану Шувалову, и императрице представили, что слава ее страдает от влияния графа Бестужева. Императрица приказала собрать в тот же вечер конференцию и призвать туда великого канцлера. Последний велел сказать, что он болен; тогда назвали эту болезнь неповиновением и послали сказать, чтоб он пришел без промедления. Он пришел, и его арестовали в полном собрании конференции, сложили с него все должности, лишили всех чинов и орденов, между тем как ни единая душа не могла обстоятельно изложить, за какие преступления и злодеяния лишали всего первое лицо в империи. Его отправили под домашний арест. Так как это было подготовлено, то вызвали отряд гвардейских гренадеров. Эти последние, идя вдоль Мойки, где у графов Александра и Петра Шуваловых были свои дома, говорили: „Слава богу, мы арестуем этих проклятых Шуваловых, которые только и делают, что выдумывают монополии“. Увидев, однако, что дело идет о графе Бестужеве, солдаты высказали неудовольствие по этому поводу, говоря: „Это не он, это другие давят народ“»[77].

Вместе с Бестужевым были арестованы ювелир Екатерины Бернарди, а также Ададуров, прежде обучавший ее русскому языку, и Елагин, друг Понятовского (близкого в то время к Екатерине). Великой княгине пришлось пережить немало неприятных дней. «Во время бала, — вспоминает она, — я подошла к маршалу свадьбы князю Никите Трубецкому и, под предлогом рассматривания лент его маршальского жезла, сказала ему вполголоса: „Что же это за чудеса? Нашли вы больше преступлений, чем преступников, или у вас больше преступников, нежели преступлений?“ На это он мне сказал: „Мы сделали то, что нам велели, но что касается преступлений, то их еще ищут. До сих пор ничего найти не удалось“. По окончании разговора с ним я пошла поговорить с фельдмаршалом Бутурлиным, который мне сказал: „Бестужев арестован, но в настоящее время мы ищем причину, почему это сделано“. Так говорили оба главных следователя, назначенных императрицей, чтобы с графом Александром Шуваловым производить допрос арестованных»[78]. Граф Бестужев, сидевший под домашним арестом, сумел передать Екатерине записку, где сообщал, что «успел все бросить в огонь».

Далее в «Записках» рассказывается, что именно граф Бестужев успел сжечь. Несмотря на все попытки мемуаристки сообщить «полуправду» вместо истины, становится совершенно ясным, что существовал заговор, в котором были замешаны Бестужев и Екатерина[79]. «Болезненное состояние и частые конвульсии императрицы Елизаветы заставляли всех обращать внимание на будущее: граф Бестужев и по своему положению и по своим умственным способностям не был, конечно, одним из тех, кто об этом подумал последний. Он знал антипатию, которую внушили великому князю против него; он был весьма сведущ относительно слабых способностей этого принца, рожденного наследником стольких корон. Естественно, этот государственный муж, как и всякий другой, возымел желание удержаться на своем месте. Уже несколько лет он видел, что я освобождаюсь от тех предубеждений, которые мне против него внушали; к тому же он смотрел на меня лично, как на единственного, может быть, человека, на котором можно было в то время основать надежды общества в ту минуту, когда императрицы не станет. Это и подобные размышления заставили его составить план, по которому после смерти императрицы великий князь будет объявлен императором по праву, но в то же время я буду объявлена его соучастницей в управлении, при этом все должностные лица останутся, а ему, Бестужеву, дадут звание подполковника в четырех гвардейских полках и председательство в коллегиях иностранных дел, военной и адмиралтейской. Отсюда видно, что его претензии были чрезмерны. Проект этого манифеста он мне прислал написанный рукою Пуговишникова, через графа Понятовского, с которым я условилась ответить ему устно, что я благодарю канцлера за его добрые насчет меня намерения, но что я смотрю на эту вещь, как на трудно исполнимую. Он заставил написать и переписать свой проект несколько раз, изменял его, пополнял, сокращал; казалось, он был им очень занят. По правде говоря, я смотрела на его проект как на пустую болтовню и на удочку, которую этот старик мне закидывал, чтобы приобресть себе все более и более мою привязанность, но на эту удочку я не клюнула, потому что я считала ее вредной для государства, которое терзалось бы от всякой домашней ссоры между мною и не любившим меня моим супругом. Но я не хотела противоречить старику с характером упрямым и цельным, когда он вобьет себе что-нибудь в голову. Этот-то свой проект он и успел сжечь, о чем он меня предупредил, чтобы успокоить тех, которые о нем знали».

Вскоре переписка, которую вел канцлер, находясь под стражей, открылась, Екатерина ждала для себя самых плохих последствий и жгла бумаги. Против Бестужева срочно составлялось обвинение «в оскорблении величества», но неповоротливая государственная машина не сумела провести дело с должной гибкостью и быстротой: «Первое, что господа следователи сделали, это предписали через коллегию иностранных дел послам, посланникам и русским чиновникам при иностранных делах прислать копии депеш, которые им писал граф Бестужев с тех пор, как он был во главе дел. Это было сделано для того, чтобы найти преступления в его депешах. Говорили, что он писал только то, что хотел, и вещи, противоречащие приказаниям и воле императрицы. Но так как ее императорское величество ничего не писала и не подписывала, то трудно было поступать против ее приказаний; что же касается устных повелений, то ее императорское величество совсем не была в состоянии давать их великому канцлеру, который годами не имел случая ее видеть, устные же повеления через третье лицо, строго говоря, могли быть плохо поняты. Из всех этих предписаний в конце концов ничего не вышло, кроме приказа, о котором я упоминала, потому что, я думаю, никто из чиновников не дал себе труда просмотреть свой архив за двадцать лет и переписать его, чтобы выискать преступления того, инструкциям и указаниям коего эти самые чиновники следовали, и таким образом могли оказаться замешанными, при всем их усердии, в том самом, что помогли бы открыть. Кроме того, одна пересылка таких архивов должна была ввести казну в значительные расходы, а по прибытии бумаг в Петербург было бы чем истощать терпение многим лицам в течение многих лет (в поисках того, чего в бумагах, может быть, вовсе и не было). Отправленный приказ никогда не был исполнен. Само дело надоело, и его кончили через год манифестом, который начали сочинять на следующий день после того, как великий канцлер был арестован».

Заключающая мемуары сцена допроса Екатерины Елизаветой особенно примечательна. Подобные ситуации почти не фиксировались в секретных протоколах, а между тем — по логике самовластия — именно так и делались «главные дела»: с глазу на глаз, в интимных беседах высочайших особ. Вспоминая много лет спустя, Екатерина, разумеется, излагает события «с пристрастием», облагораживая свою роль и унижая Петра III (всячески проводится мысль, что после Елизаветы только Екатерина была способна управлять Россией). Однако главные черты происходившего обрисованы, по-видимому, верно: Екатерина, стремившаяся искусственным покаянием разжалобить императрицу; Елизавета, легко переходившая от сентиментальных слез к грозным напоминаниям о пытках; словесная дуэль Екатерины и Петра, ширма в комнате, за которой прячется фаворит… Вся сцена любопытна для понимания истории верхов, развития российского абсолютизма, «где нет вторых: только первый и все остальные…».

Вот рассказ самой Екатерины: «Около половины второго ночи граф Александр Шувалов вошел в мою комнату и сказал, что императрица требует меня к себе. Я встала и пошла за ним. Мы прошли через передние, где никого не было. Подходя к двери в галерею, я увидела, что великий князь прошел в противоположную дверь, направляясь, как и я, к ее императорскому величеству […]. Наконец, дойдя до покоев ее величества, где застала великого князя, я бросилась перед императрицей на колени и стала со слезами и очень настойчиво просить ее отослать меня к моим родным. Императрица захотела поднять меня, но я оставалась у ее ног. Она показалась мне более печальной, чем гневной, и сказала мне со слезами на глазах: „Как вы хотите, чтобы я вас отослала? Не забудьте, что у вас есть дети“. Я ей ответила: „Мои дети в ваших руках, и лучше этого ничего для них не может быть; я надеюсь, что вы их не покинете“. Тогда она мне возразила: „Но как объяснить обществу причину этой отсылки?“ Я ответила: „Ваше императорское величество скажите, если найдете нужным, о причинах, по которым я навлекла на себя вашу немилость и ненависть великого князя“. Императрица сказала: „Чем же вы будете жить у ваших родных?“ Я ответила: „Тем, чем жила прежде, до того, как вы удостоили взять меня“. Она мне на это возразила: „Ваша мать находится в бегах, она была вынуждена покинуть свою родину и уехать в Париж“. На это я сказала: „Я это знаю, ее считают слишком преданной интересам России, и король прусский стал ее преследовать“. Императрица вторично велела мне встать, что я и сделала, и немного отошла от меня в задумчивости. Комната, в которой мы находились, была длинная и имела три окна, между которыми стояли два стола с золотыми туалетными принадлежностями императрицы, в комнате были только она, великий князь, Александр Шувалов и я; против окна стояли широкие ширмы, перед которыми поставили канапе. Я заподозрила сразу, что за этими ширмами находится, наверное, Иван Шувалов, а может быть, также и граф Петр Шувалов, его двоюродный брат. Впоследствии я узнала, что отчасти отгадала верно и что Иван Шувалов там находился. Я стала около туалетного стола, ближайшего к двери, через которую я вошла, и заметила, что в золотом тазу на туалете лежали сложенные письма. Императрица снова подошла ко мне и сказала: „Бог мне свидетель, как я плакала, когда при вашем приезде в Россию вы были больны, при смерти, и, если бы я вас не любила, я вас не удержала бы здесь“. Эти слова означали, по-моему, извинение за то, что я сказала о ее немилости ко мне. Я на это ответила, благодаря ее императорское величество за все милости и доброту, которые она мне выказала и тогда и теперь, и говоря, что воспоминание о них никогда не изгладится из моей памяти и что я всегда буду смотреть как на величайшее несчастье на то, что подверглась ее немилости. Тогда она подошла ко мне еще ближе и сказала: „Вы чрезвычайно горды. Вспомните, что в Летнем дворце я подошла к вам однажды и спросила вас, не болит ли у вас шея, потому что увидела, что вы мне едва кланяетесь и из гордости поклонились мне только кивком головы“. Я ей ответила: „Боже мой, ваше императорское величество, как вы можете думать, что я хотела выказать гордость перед вами? Клянусь вам, мне никогда в голову не приходило, что этот вопрос, сделанный вами четыре года назад, мог относиться к чему-либо подобному“. На это императрица сказала: „Вы воображаете, что никого нет умнее вас“. Я ей ответила: „Если бы я имела эту уверенность, ничто больше не могло бы меня в этом разуверить, как мое настоящее положение и даже этот самый разговор, потому что вижу, что я по глупости до сих пор не поняла, что вам угодно было мне сказать четыре года тому назад“. Великий князь, между тем как императрица разговаривала со мной, шептался с графом Александром Шуваловым. Она это заметила и пошла к ним; они оба стояли почти посредине комнаты. Я не слишком хорошо слышала, что говорилось между ними, — они не очень громко говорили, комната была большая, — но под конец я услышала, как великий князь сказал, возвышая голос: „Она ужасно злая и очень упрямая“. Тогда я увидала, что дело идет обо мне, и, обращаясь к великому князю, сказала ему: „Если вы обо мне говорите, то я очень рада сказать вам в присутствии ее императорского величества, что действительно я зла на тех, кто вам советует поступать со мною несправедливо, и что я стала упрямой с тех пор, как я вижу, что мои убеждения ни к чему другому не ведут, как к вашей ненависти“. Он стал говорить императрице: „Ваше величество, Вы видите сами, какая она злая, по тому, что она говорит“. Но на императрицу, которая была гораздо умнее великого князя, мои слова произвели совсем другое впечатление. Я видела ясно, что, по мере того как разговор подвигался, ее настроение постепенно смягчалось, помимо ее воли и решений. Она обратилась, однако, к великому князю и сказала: „О, вы не знаете всего, что она мне сказала о ваших советчиках и против Брокдорфа“ […]. Это должно было показаться великому князю форменной изменой с моей стороны; он не знал ни слова о моем разговоре с императрицей в Летнем дворце и увидел, что его Брокдорф, который стал ему так мил и дорог, обвинен в глазах императрицы, да еще мною: это означило больше, чем когда-либо, нас поссорить, может быть, сделать непримиримыми врагами, лишить меня навсегда доверия великого князя. Я почти остолбенела, услышав, как императрица рассказывает в моем присутствии то, что я ей сказала и думала сказать для блага ее племянника, и как она обращает это в смертоносное оружие против меня. Великий князь, очень удивленный этим сообщением, сказал: „А, вот анекдот, которого я не знал. Он хорош и доказывает ее злость“. Я думала про себя: „Бог знает, чью злость он доказывает“. От Брокдорфа императрица неожиданно перешла к отношениям между (министром) Штамбке и графом Бестужевым, которые были открыты, и сказала мне: „Сами посудите, как можно извинить Штамбке за то, что он имеет сношения с государственным узником“. Так как в этом деле мое имя не появлялось, я промолчала, принимая эти слова как ко мне не относящиеся. Здесь императрица подошла ко мне и сказала: „Вы вмешиваетесь во многие вещи, которые вас не касаются. Я не посмела бы делать того же во времена императрицы Анны. Как, например, вы посмели посылать приказания фельдмаршалу Апраксину?“ Я ей ответила: „Я? Никогда мне и в голову не приходило посылать ему приказания“. „Как, — сказала она, — вы можете отрицать, что писали? Ваши письма тут, в этом тазу (она показала мне их пальцем). Вам запрещено писать“.

Тогда я ей сказала: „Правда, что я нарушила запрет и прошу в этом прощения, но так как мои письма тут, то эти три письма могут доказать вашему императорскому величеству, что я никогда не посылала ему приказаний, но что в одном из писем я сообщила, что говорят об его поведении“. Здесь она меня прервала: „А почему вы это ему писали?“ Я ответила: „Просто потому, что я принимала участие в фельдмаршале, которого очень любила; я просила его следовать вашим приказаниям; остальные два письма содержат только поздравления с рождением сына и пожелания на Новый год“. На это императрица мне сказала: „Бестужев говорит, что было много других“. Я ответила: „Если Бестужев это говорит, то он лжет“. „Ну, так если он лжет на вас, — сказала она, — я велю его пытать“. Она думала этим напугать меня; я ей ответила, что в ее полной власти делать то, что она находит нужным, но что я все-таки написала Апраксину только эти три письма. Она замолчала и, казалось, соображала.

Я привожу самые разные черты этого разговора, которые остались у меня в памяти, но я не могу вспомнить всего, что говорилось в течение полутора часов, пока он продолжался. Императрица ходила взад и вперед по комнате, то обращаясь ко мне, то к своему племяннику, а еще чаще к графу Александру Шувалову […]. Я уже сказала, что замечала в ее императорском величестве меньше гнева, чем озабоченности. Что же касается великого князя, то он проявил во время этого разговора много неприязни, желчи, раздражения против меня; он старался, как только мог, раздражить императрицу против меня; но так как он принялся за это глупо и проявил больше горячности, нежели справедливости, то он не достиг своей цели: ум и проницательность императрицы стали на мою сторону. Она слушала с особенным вниманием и некоторого рода невольным одобрением мои твердые и умеренные ответы на выходившие из границ речи моего супруга, по которым было видно ясно, что он стремится очистить мое место, дабы поставить на него, если это возможно, свою любовницу (Елизавету Воронцову). Это было не по вкусу императрице; попасть под власть Воронцовых вряд ли входило и в расчеты господ Шуваловых. Однако эти соображения превышали мыслительные способности его императорского высочества, который верил всегда всему, чего желал, отстраняя всякую мысль, противную той, что над ним господствовала. И он так постарался, что императрица подошла ко мне и сказала вполголоса: „Мне надо будет многое вам еще сказать, но я не могу говорить, потому что я не хочу вас ссорить еще больше“; глазами и головой она показала мне, что это было из-за присутствия остальных. Видя этот знак душевного доброжелательства, который мне посылался в столь критическом положении, я была сердечно тронута и сказала очень тихо: „И я также не могу говорить, хотя мне чрезвычайно хочется открыть вам свое сердце и душу“. Я увидела, что эти слова произвели на нее сильное и благоприятное впечатление. У нее показались слезы на глазах, и, чтобы скрыть, до какой степени она взволнована, она нас отпустила, говоря, что очень поздно, и действительно было около трех часов утра»[80]. Решающее «сражение» Екатерина выиграла.

В «Записках» Екатерины, особенно в разделах, посвященных большим и малым переворотам, фактически выдвигается программа нового типа взаимоотношений между самодержавным государством и тем классом, на который это государство опиралось. Начиная с Екатерины II большие и малые перевороты практически прекращаются. Отношения самодержавия с дворянством приобретают более «цивилизованные формы». Можно констатировать, что с 1762 г. (исключая пятилетнее царствование Павла I) в России прекратились аресты министров и других крупных сановников и резко смягчились карательные меры против дворянства (что не мешало, разумеется, осуществлению жестоких расправ с дворянскими революционерами). Гражданское положение дворянства со времени правления Екатерины II улучшается по сравнению с первой половиной XVII в. Все льготы, доставшиеся дворянству, были, конечно, оплачены народом. Около миллиона государственных крестьян, розданных помещикам, значительное увеличение оброка и барщины за вторую половину XVIII столетия, каторжные работы за жалобу на помещика, расправа с участниками многочисленных крестьянских восстаний (из которых крестьянская война под руководством Пугачева была лишь самой значительной) — таковы наиболее заметные признаки непрерывного крепостнического наступления на крестьян, сопровождавшего «дворянские вольности». Однако без нескольких десятилетий екатерининского и александровского «просвещенного абсолютизма» не могла бы появиться в русском дворянстве значительная группа людей, достаточно свободных и независимых, чтобы прийти к мысли о необходимости борьбы с этим самым абсолютизмом.

Екатерина II еще доживала в беспамятстве последние часы, а Павел уже «принимал дела». Существует легенда, впрочем, весьма правдоподобная, будто великий князь Александр вместе с Ростопчиным и Александром Куракиным обнаружили и тут же в страхе уничтожили завещание императрицы, передававшее престол внуку, Александру, минуя сына, Павла. Между секретными бумагами императрицы были и ее незаконченные мемуары с посвящением: «Сыну моему Павлу Петровичу…» Вместе с мемуарами Павел обнаружил и письмо Алексея Орлова, извещавшее Екатерину II о «нечаянном» убийстве Петра III. Это открытие вызвало у Павла I радость, ибо оно свидетельствовало, что мать не отдавала по крайней мере прямого приказа об убийстве отца.

С этого времени в истории «Записок» Екатерины начался второй период — от смерти автора до завоевания их русской печатью. С 1796 по 1858 г. «Записки» Екатерины — секретный государственный документ, который власть имущие держат в глубокой тайне. Однако даже последовательными усилиями Павла I, Александра I, Николая I и Александра II эту тайну сохранить не удалось. Основная версия истории мемуаров после смерти Екатерины II изложена в уже упоминавшемся анонимном предисловии к герценовскому изданию. «Тетрадь резко обрывается около конца 1759. Говорят, что были отрывочные заметки, которые могли служить материалами для продолжения. Есть люди, которые говорят, что Павел бросил их в огонь: относительно этого нет уверенности. Павел держал в большом секрете рукопись своей матери и доверил ее лишь другу своего детства, князю Александру Куракину. Последний снял с нее копию. Спустя двадцать лет после смерти Павла Александр Тургенев и кн. Михаил Воронцов получили копии с экземпляра Куракина. Император Николай, прослышав об этом, приказал секретной полиции забрать все копии. Между прочим, была одна копия, писанная в Одессе рукой знаменитого поэта Пушкина. Действительно, „Записки“ Екатерины II больше не появлялись в обращении. Император Николай приказал графу Д. Блудову принести себе оригинал, прочел его, запечатал его большой государственной печатью и приказал хранить его в императорских архивах среди самых секретных документов […]. Во время Крымской войны архивы были привезены в Москву. В марте 1855 г. нынешний император приказал принести себе рукопись для прочтения. С этих пор одна или две копии вновь появились в обращении в Москве и в Петербурге»[81].

До сих пор еще не ясны все тайные пути, какими распространялись списки мемуаров Екатерины II. Без сомнения, приведенные выше строки написаны осведомленным человеком. Когда много лет спустя, в 1900 г., в присутствии президента Академии наук вел. кн. Константина Константиновича был распечатан пакет секретных бумаг Екатерины II, ученые, возглавлявшие академическое издание сочинений императрицы, обнаружили на бумагах заглавия и пометы, сделанные рукой Д. Н. Блудова. Из этого следует, что член литературного кружка «Арзамас», автор «Донесения тайной следственной комиссии» по делу декабристов, сановник Николая I действительно приводил в порядок засекреченные мемуары. Тетрадь воспоминаний в красном сафьяновом переплете с надписью «au prince Alexandre de Kourakin» подтверждает еще одно указание «анонима». Сохранилось также свидетельство императрицы Марии Федоровны о получении в 1824 г. копии записок от брата Александра Куракина князя Алексея Куракина[82].

Николай I, не любивший свою бабку и считавший, что она «позорит род», стремился конфисковать все списки. Характерно, что наследник Николая прочел мемуары прабабки лишь тогда, когда стал императором Александром II: до этого Николай запрещал своим родственникам знакомиться с «позорным» документом (великая княгиня Елена Павловна получила копию мемуаров от А. С. Пушкина, который 8 января 1835 г. записал: «Великая княгиня взяла у меня „Записки“ Екатерины II и сходит от них с ума»). Однако вопреки всем запретам списки распространялись.

История знакомства А. С. Пушкина с «Записками» Екатерины II давно интересует исследователей. Долгое время считали, что поэт прочитал «Записки» еще в Одессе, однако в 1949 г. при разборе рукописей, входивших в состав библиотеки Зимнего дворца, была обнаружена копия мемуаров — два переплетенных тома, — сделанная на бумаге с водяным знаком «1830». Первые несколько строк были списаны рукою Натальи Николаевны Пушкиной, затем следовал писарский текст. На форзаце обоих томов рукою А. С. Пушкина помечено: «А. Пушкин». По-видимому, пушкинская копия была сделана не в Одессе, а в Москве или Петербурге, в 1831–1832 гг., с экземпляра, принадлежавшего А. И. Тургеневу[83]. В 1837 г. Николай I, увидев в списке бумаг погибшего А. С. Пушкина «Мемуары Екатерины II», наложил резолюцию: «Ко мне». Так пушкинская копия попала в библиотеку Зимнего дворца (на обоих томах копии поставлено: № 1 и № 2 — рукой начальника штаба корпуса жандармов Л. В. Дубельта).

Таким образом, в 30–50-х годах XIX в. русское общество уже слыхало о мемуарах императрицы, но почти никто не читал их. А. И. Герцен писал: «Константин Арсеньев […] говорил мне в 1840 г., что им получено было разрешение прочесть множество секретных бумаг о событиях, происходивших в период от смерти Петра I и до царствования Александра I. Среди этих документов ему разрешили прочесть „Записки“ Екатерины II (он преподавал тогда новую историю великому князю, будущему наследнику престола)»[84]. Стремление передовой русской общественности раскрыть государственные тайны, темные факты и обстоятельства, которых власти стыдились и пытались скрыть, было весьма характерно для русского освободительного движения. Публикуя записки И. В. Лопухина, А. И. Герцен писал: «Всякое правдивое сказание, всякое живое слово, всякое свидетельство, относящиеся к нашей истории за последние сто лет, чрезвычайно важно. Время это едва теперь начинает быть известным. Времена татарского ига и московских царей нам несравненно знакомее царствований Екатерины, Павла. История императоров — канцелярская тайна, она была сведена на дифирамб побед и риторику подобострастия»[85].

В этой борьбе казенной тайны и гласности Вольная русская типография одержала ряд решительных побед над самодержавием: кроме громадного количества материалов о современных злоупотреблениях и государственных тайнах, было издано значительное количество воспоминаний и документов о декабристах, петрашевцах, об убийстве Павла I, о временах Екатерины II и Александра I. Благодаря герценовским изданиям были обнародованы запретные материалы, вышедшие из-под пера таких различных (и одинаково преследуемых) исторических деятелей, как А. Н. Радищев и М. М. Щербатов, И. Д. Якушкин и М. С. Лунин, И. В. Лопухин и В. Н. Каразин, Е. Р. Дашкова и Н. С. Мордвинов. Среди этих открытий вольной печати видное место принадлежит мемуарам Екатерины II. А. И. Герцен сохранил тайну приобретения и обнародования «семейного» документа самодержавия; прошло много времени, прежде чем удалось узнать об этом некоторые подробности.

Впервые об истории публикации «Записок» написала в 1894 г. Н. А. Тучкова-Огарева: «В 1858 г. […] приехал к Александру Ивановичу один русский N. N. Он был небольшого роста и слегка прихрамывал. Герцен много с ним беседовал. Кажется, он был уже известен своими литературными трудами […]. После его первого посещения Герцен сказал Огареву и мне: „Я очень рад приезду N. N., он нам привез клад, только про это ни слова, пока он жив. Смотри, Огарев, — продолжал Герцен, подавая ему тетрадь, — это записки императрицы Екатерины II, писанные ею по-французски; вот и тогдашняя орфография — это верная копия“. Когда записки императрицы были напечатаны, N. N. был уже в Германии и никто не узнал об его поездке в Лондон […]. Из Германии он писал Герцену, что желал бы перевести записки эти на русский язык. Герцен с радостью выслал ему один экземпляр, а через месяц перевод был напечатан Чернецким; не помню, кто перевел упомянутые записки на немецкий язык и на английский; только знаю, что записки Екатерины II явились сразу на четырех языках и произвели своим неожиданным появлением неслыханное впечатление по всей Европе. Издания быстро разошлись. Многие утверждали, что Герцен сам написал эти записки; другие недоумевали, как они попали в руки Герцена. Русские стремились только узнать, кто привез их из России, но это была тайна, которую, кроме N. N., знали только три человека, обучившиеся молчанию при Николае»[86].

«Три человека, наученные молчанию при Николае», — возможно, Герцен, Огарев и сама Тучкова-Огарева. О том, кто такой N. N., в конце XIX — начале XX в. начинали догадываться. Публикуя сообщение Н. А. Тучковой-Огаревой, что корреспондента А. И. Герцена «уже нет на свете», А. Н. Пыпин и Я. Л. Барсков сделали примечание: «Автор „Воспоминаний“ ошибается»[87]. «Подозрения» специалистов пали на известного историка, издателя «Русского архива» П. И. Бартенева (1829–1912). Действительно, когда публиковались воспоминания Н. А. Тучковой-Огаревой и академическое издание «Записок» Екатерины II, П. И. Бартенев был еще жив. Позже мнение о П. И. Бартеневе как корреспонденте А. И. Герцена выдвигал М. П. Алексеев[88] (подчеркивалось, что П. И. Бартенев был как раз маленького роста и прихрамывал). В 1951 г. Л. Б. Светлов обратил внимание на подробный рассказ в дневнике Бартенева о вскрытии секретного архивного сейфа, производившемся Ф. Ф. Гильфердингом в 1855 г. по поручению Александра II. Гильфердинг как раз разыскивал для нового царя «Записки» Екатерины II, а Бартенев, служивший в Архиве иностранных дел, очевидно, помогал Гильфердингу в розысках и имел возможность снять копию[89]. К этому следует добавить, что Бартенев был близок с семьей Гильфердингов и мог получить соответствующее разрешение от самого Ф. Ф. Гильфердинга, главного архивариуса империи.

Новые архивные изыскания позволяют уточнить и в то же время «запутать» изложенную гипотезу. Без сомнения, поездка П. И. Бартенева и первые известия о публикации «Записок» Герценом совпадают во времени: сначала П. И. Бартенев прибыл в Лондон в августе 1858 г. (и соответственно в сентябре, в № 23–24 «Колокола», появилось первое сообщение о полученных «Записках»). Затем, судя по переписке П. И. Бартенева, он отправился в Германию, Бельгию, Францию (это совпадает с сообщением Н. А. Тучковой-Огаревой). В начале ноября 1858 г. Бартенев на короткое время снова появился в Лондоне и отправился на родину, захватив письмо А. И. Герцена И. С. Аксакову от 8 ноября 1858 г.[90] П. И. Бартенев всю жизнь занимался историей Екатерины II, его даже называли в шутку «последним фаворитом императрицы». В его печатных сочинениях то и дело проскальзывают намеки на хорошо известные ему «Записки». В 1868 г., например, П. И. Бартенев писал: «Покойный граф Д. И. Блудов передавал нам, что ему при разборе архивов Зимнего дворца случилось читать неизданную собственноручную тетрадь Екатерины II на французском языке […], содержавшую в себе подробные ее рассказы о рождении, детстве и вообще о жизни ее до приезда в Россию»[91]. Правда, с годами П. И. Бартенев стал человеком весьма умеренных, консервативно-монархических взглядов. Вероятно, воспоминания о «грехах молодости» не слишком радовали историка, что хорошо видно из следующего эпизода: 19 октября 1905 г. М. К. Лемке запрашивал П. И. Бартенева: «Из рассказа покойного Пыпина мне известно, что „Записки“ Екатерины II к Герцену привезены были вами. Если это верно, то не позволите сказать об этом в печати?»[92]. 22 октября 1905 г. П. И. Бартенев отвечал: «Прошу вас не оглашать в печати, будто я привез Герцену „Записки“ Екатерины II. Это может мне повредить у некоторых лиц. К тому же оно вполне неверно. Покойный А. Н. Пыпин (как и князь А. Б. Лобанов) были введены в заблуждение записками Огаревой […]. Я занимался много записками Екатерины, с которыми меня познакомил Т. Н. Грановский по списку, полученному им от Раевских. В марте 1856 г. они ходили уже по рукам […]. И немудрено, что Огарева меня смешала, увидев меня у Герцена в одно время с другим лицом, тоже ходившим на костылях»[93].

Ссылки П. И. Бартенева на Грановского и Раевских, конечно, заслуживают внимания, но любопытно, что П. И. Бартенев не отрицает самого факта встречи с А. И. Герценом. Вряд ли, однако, А. Н. Пыпин судил о роли П. И. Бартенева со слов Н. А. Тучковой-Огаревой: как раз в 1858 г. и позже А. Н. Пыпин сам посещал А. И. Герцена и мог кое-что знать «из первых рук». Говоря о другом «хромом посетителе» Герцена, П. И. Бартенев, возможно, намекает на Н. А. Орлова, русского дипломата, действительно посещавшего А. И. Герцена и передававшего ему в 1857–1858 гг. различные материалы[94]. Переписка Лемке и Бартенева пока не может изменить мнения о причастности последнего к пересылке в Лондон мемуаров императрицы, хотя многие детали все же не ясны и требуют уточнений[95].

После 1859 г. начался третий период истории «Записок» Екатерины II. Мемуары, изданные А. И. Герценом, неоднократно перепечатывались на Западе (только «Русская библиотека» Э. Каспровича в 70–80-х годах пять раз переиздала текст воспоминаний на русском языке).

«Записки» постепенно становились историографическим фактом: их использовали Сент-Бев, Мишле, Рамбо и другие западные историки. Но, несмотря на это, в России они находились под запретом. Так, в 1869 г. цензор возражал против одного места в статье П. К. Щебальского: «„Записки“ Екатерины II, изданные за границей Герценом, имели то особенное неудобство, что в них сама Екатерина сознавала и подтверждала, что Павел I обязан своим рождением не Петру III. Это показание выпущено в помещаемой теперь статье Щебальского […]. Щебальский, однако, подтверждает подлинность записок. Для тех, кто читал герценовские издания записок, признание их подлинными будет доказательством незаконности рождения Павла, и следовательно, и всей династии […]. Этот документ получил, к сожалению, через Н. Тургенева (?) и Герцена большую огласку в России»[96]. И все же ссылки на мемуары Екатерины II и отдельные цитаты из них просачивались как в издания П. И. Бартенева, так и в труды С. М. Соловьева, А. Г. Брикнера, особенно В. А. Бильбасова. Насколько боялись власти откровений Екатерины, свидетельствуют те препоны, которые они чинили серьезному исследованию В. А. Бильбасова. 19 декабря 1891 г. Главное управление по делам печати запретило две части его книги «История Екатерины II» «по оскорбительности для памяти царствующих особ империи последней половины XVIII века». Работа В. А. Бильбасова по своему характеру не подлежала предварительной цензуре, но по особому распоряжению министра внутренних дел И. Н. Дурново для нее было сделано исключение, и готовую книгу (3 тыс. экземпляров) задержали в типографии[97]. Праправнук Екатерины Александр III пожелал лично ознакомиться с мемуарами, после чего наложил на них «дополнительный запрет».

Узнав о содержании второго тома «Истории Екатерины II» В. А. Бильбасова, Александр III решил, как рассказывает Е. М. Феоктистов, «отобрать у него через полицию эти материалы, по крайней мере те из них, которые он заимствовал в Государственном архиве». «Недоставало бы только этого!» — восклицает Феоктистов. Однако даже И. Н. Дурново восстал против подобной меры[98]. Лишь после революции 1905 г., ослабившей цензурный террор, появилась возможность перепечатать в России текст «Записок» Екатерины, изданный А. И. Герценом. Вслед за первыми изданиями последовало много других. В 1907 г. вышел последний, XII том академического издания сочинений Екатерины II. В нем впервые были опубликованы все основные редакции и отдельные библиографические отрывки, составившие вместе «Автобиографические записки императрицы Екатерины II». Однако редактор этого издания А. Н. Пыпин скончался в 1904 г., так и не успев завершить большую комментаторскую работу над «Записками». Я. Л. Барсков сообщал в предисловии к XII тому: «Покойный редактор академического издания сочинений императрицы Екатерины II не оставил указаний на взаимное отношение разных редакций „Автобиографических записок“, а в устных беседах с ним этот вопрос оставался открытым. Предполагалось значительно расширить вторую половину XII тома ссылками на источники, имеющие ближайшее отношение к „Запискам“: широко воспользоваться перепиской императрицы, дать в особом дополнительном томе facsimile важнейших автографов и таким путем выяснить не только порядок, в каком шла работа по составлению „мемуаров“, но также их историко-литературный и психологический интерес. Смерть А. Н. Пыпина воспрепятствовала осуществлению этого плана. Под его редакцией при участии Е. А. Ляцкого напечатан лишь текст „Записок“»[99].

Любопытно, что даже в научном, академическом издании, где помещался текст «Записок» на французском языке, было сделано несколько купюр (впрочем, восстановленных при переводе академического издания на русский язык в суворинском издании 1907 г.).

Так завершилась тайная история мемуаров Екатерины II — история более чем вековой борьбы, участниками которой были Пушкин, Герцен, Карамзин, А. Тургенев, Пыпин и другие писатели, историки, общественные деятели.

Вопросы истории. 1968. № 1
(под названием «Мемуары Екатерины II, одна из раскрытых тайн самодержавия»).

17 сентября 1773 года

«…С каким-то диким вдохновением…»

Пушкин

«Мужицкий бунт — начало русской прозы…»
 Прекрасный стих Давида Самойлова соединяет миры, казалось бы, несоединимые, неслыханно удаленные; помогает лучше разглядеть фантастически обыденное пересечение культур, судеб, событий; то, что и есть История!

17 сентября 1773 г. Петербург готовился к многодневному празднику: ожидали бесплатную раздачу вина и снеди, позже потребуется специальная брошюра для перечня всего, что составляло церемонию бракосочетания наследника престола Павла Петровича (будущего Павла I) с гессенской принцессой Вильгельминой, переименованной в Наталью Алексеевну. Екатерина II жалует по этому случаю чины, деньги, ордена, тысячи крепостных душ, чтобы запечатлеть в памяти подданных событие.

Однако воспоминания — коварная сфера, «мозг не знает стыда». Вместо того чтобы сохранить хотя бы главные контуры торжественного происшествия, историческая помять современников вдруг соединяет его совсем с другим — страшным, нежелательным, с тем, что официально приказано было «предать вечному забвению».

В мемуарах поэта и государственного деятеля Гаврилы Романовича Державина, написанных около 1812 г., рисуется картина, напоминающая появление тени отца Гамлета… На свадебном пиру, где Екатерина II поздравляет нелюбимого сына, вдруг появляется, «садится за стол» оживший отец Петр III, свергнутый, задавленный, похороненный 11 лет назад…

Рассказ Державина не совсем точен, страшное известие достигло Петербурга несколько позже, 14 октября, но дело не в буквальной точности. Важно, что именно такой представлялась современникам роковая связь событий.


Тридцать три года

17 сентября 1773 г. за две тысячи верст от столицы, по Уральским горам, степям, дорогам, крепостям разлетелись листки с неслыханными словами:

«Самодержавного амператора, нашего великого государя Петра Федаравича всероссийского и прочая, и прочая, и прочая.

Во имянном моем указе изображено яицкому войску: Как вы, други мои, прежным царям служили до капли своей до крови, дяди и оцы ваши, так и вы послужити за свое отечество мне, великому государю амператору Петру Федаравичу. Когда вы устроити за свое отечество, и ни истечет ваша слава казачья от ныне и до веку и у детей ваших. Будити мною, великим государем, жалованы: казаки и калмыки и татары. И которые мне, государю амператорскому величеству Петру Федаравичу винныя были, и я, государь Петр Федаравич, во всех винах прощаю и жаловаю я вас: рякою с вершын и до устья и землею, и травами, и денижным жалованьем, и свиньцом, и порахам, и хлебным правиянтам.

Я, велики государь амператор, жалую вас, Петр Федаравич».

Эти строки 60 лет спустя прочтет великий ценитель, Александр Сергеевич Пушкин: «Первое возмутительное воззвание Пугачева к яицким казакам есть удивительный образец народного красноречия, хотя и безграмотного. Оно тем более подействовало, что объявления, или публикации, Рейнсдорпа были писаны столь же вяло, как и правильно, длинными обиняками, с глаголами на конце периодов».

Мужицкий бунт —
начало русской прозы…
Предыстория же великого бунта, приключения главного действующего лица, «великого государя амператора», стоят любого, самого искусного, захватывающего повествования. Основные факты, правда, давно известны, но не слишком ли мы к ним привыкли и уж не удивляемся, можем ли понять?

Итак, уходя и возвращаясь в наш день, 17 сентября 1773 г., припомним необыкновенную жизнь Емельяна Ивановича Пугачева, а на полях той биографии кратко зафиксируем свое размышление и изумление.

На допросе в Тайной экспедиции 4 ноября 1774 г. (т. е. за 67 дней до казни) Пугачев рассказал (а писарь за неграмотным записал), что родился он в донской станице Зимовейской в доме деда своего; «отец его, Иван Михайлов сын Пугачев, был Донского войска Зимовейской станицы казак, от коего он слыхал, что ево отец, а ему, Емельке, дед Михайла… был Донского ж войска Зимовейской же станицы казак, и прозвище было ему Пугач. Мать его, Емелькина, была Донского ж войска казака Михайлы дочь… и звали ее Анна Михайлова…».

Емельян был четвертым ребенком и родился, как видно, в 1742-м, так как показал себе на допросе 32 года…

Тут время поразмыслить.

Выходит, Пугачев не прожил и тридцати трех лет; если и ошибался в возрасте (счет времени у простых людей был приблизительный, некалендарный), тогда, по другим сведениям, выходит, что лег на плаху 34-летним. Так и так — немного: мало прожил, но — «дел наделал», погулял

Пушкин, который был ровесником Пугачева, когда о нем писал, — Пушкин, кажется, был из числа немногих, кто заметил молодость, краткость жизни крестьянского вождя: «Однажды орел спрашивал у ворона: скажи, ворон-птица, отчего живешь ты на белом свете триста лет, а я всего-на-все только тридцать три года?»

Царь, впрочем, «возраста не имел», и даже престарелые сановники обязаны были склоняться перед безусым монархом: император же Петр Федорович сразу, титулом, отменял возможные сомнения старейшин, что им, бывалым, этот молодец не указ.

Настоящий Петр III был, правда, на 14 лет старше своего двойника, но кто же станет разбираться?

Задумаемся и о другом. Как же сумел 30-летний неграмотный казак, небогатый, младший в семье, обыкновенной внешности («лицом смугловат, волосы стриженые, борода небольшая, обкладистая, черная; росту среднего…»), как сумел он зажечь пламя на пространстве более 600 тысяч квадратных километров (три Англии или полторы Германии!), как мог поднять, всколыхнуть, повлиять на жизнь нескольких миллионов человек, поколебать «государство от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов»? (Пушкин).

В учебниках, научных и художественных сочинениях, разумеется, не раз писалось, что для того имелась почва, что крепостная Россия была подобна пороховому складу, готовому взорваться от искры… Но многим ли дано ту искру высечь? Пушкин знал о четырех самозванцах, действовавших до Пугачева; сейчас известны уже десятки крестьянских «Петров III». Случалось, что удалой солдат, отчаянный мужик или мещанин вдруг объявлял себя настоящим императором, сулил волю, поднимал сотни или десятки крестьян, но тут же пропадал — в кандалах, под кнутом; Пугачев же, как видно, слово знал — был в своем роде одарен, талантлив необыкновенно. Иначе не сумел бы…


Как решился?

Снова перечитаем биографические сведения, с трудом и понемногу добытые в течение полутора веков из секретных допросов, донесений, приговоров екатерининского царствования.

В 14 лет Пугачев теряет отца, делается самостоятельным казаком со своим участком земли; в 17 лет женится на казачьей дочери Софье Недюжевой, затем — призван и около трех лет участвует во многих сражениях Семилетней войны, где взят полковником в ординарцы «за отличную проворность»…

Рано тогда выходили в люди: и казак, и дворянин в 14–17 лет уже обычно отвечали за себя, хозяйствовали, воевали, заводили семью… Между прочим, многое помогает нам понять в Пугачеве его земляк Григорий Мелехов: хозяйство, женитьба, военная служба в тех же летах, к тому же оба смуглы, сообразительны; посланные «воевать немца» — увидят, поймут, запомнят много больше, чем однополчане и одностаничники…

Пугачев цел и невредим возвращается с Семилетней войны — ему нет и двадцати. Потом пожил дома полтора года, дождался рождения сына, снова призван, на этот раз усмирять беглых раскольников; опять домой, затем — против турок, оставя в Зимовейской уже троих детей… В турецкой кампании — два года, участвует в осаде Бендер под верховным началом того самого генерала Панина, который несколько лет спустя будет командовать подавлением пугачевцев, а у пленного их вождя в ярости выдерет клок бороды, между прочим, в походе выдавая себя за крестника Петра Великого, и казаки посмеивались… Вернулся из турок, и все у Пугача вроде бы благополучно, «как у людей»: выжил, получил чин хорунжего.

Царская служба, однако, надоела — захотелось воли, да еще тут «весьма заболел» — «гнили грудь и ноги», чуть не помер. Если б одолела болезнь Пугачева, как знать, нашелся бы в ту же пору равный ему «зажигальщик»? А если б сразу не объявился, — хотя бы несколькими годами позже, — неизвестно, что произошло бы за этот срок; возможно, многие пласты истории легли бы не так, в ином виде, и восстание тогда задержалось бы или совсем не началось.

Вот сколь важной была для судеб империи хворость малозаметного казака. Тем более что с этого как бы «все и началось»!

1771 год. Пугачев отправляется в Черкасск, просит у начальства отставки, но не получает. Между тем удачно лечится, узнает, что казачьи вольности поприжаты, что «ротмистры и полковники совсем уже не так с казаками поступают». Впервые приходит мысль — бежать.

Скрылся один раз, недалеко — «шатался на Дону, по степям, две недели»; узнал, что из-за него арестовали мать, — поехал выручать, самого арестовали — второй раз бежал, «лежал в камышах и болотах», а затем вернулся домой. «В доме же его не сыскивали, потому что не могли старшины думать, чтоб, наделав столько побегов, осмелился жить в доме же своем» (из допроса Пугачева). Повадка, удаль, талант уже видны хорошо — Пугачев же еще всей цены себе не знает…

1772 год. Предчувствуя, что все же скоро арестуют, прощается с семьей и бежит третий раз, на Терек. Там «старики согласно просили его, Пугачева, чтобы он взял на себя ходатайство за них»; ему собирают 20 рублей, вручают письма и отправляют в Петербург просить об увеличении провианта и жалованья. Как быстро, выйдя из тех мест, где его размах не очень ценят (может быть, потому, что знали и мальчонкой, и юнцом), как быстро он выходит в лидеры! Еще понятно, если бы знал грамоту, но нет, ему дают письма, которые он и прочесть не умеет…

Чем же брал? Как видно, умом, быстротою и, конечно, разговором: Пушкин заметил, что Пугачев частенько говорил загадками, притчами. Уже плененный и скованный, вот как отвечает на вопросы: «Кто ты таков?» — спросил он (Панин. — Н. Э.) у самозванца. «Емельян Иванов Пугачев», — отвечал тот. «Как же смел ты, вор, называться государем?» — продолжал Панин. «Я не ворон, — возразил Пугачев, играя словами и изъясняясь, по своему обыкновению, иносказательно), — я вороненок, а ворон-то еще летает».

Сцена очень характерная: из слова «вор» Пугачев иронически извлекает «ворона», складывает загадку-притчу, одновременно понятную и таинственную, сильно действующую на психологию простого казака, крестьянина, заводского рабочего. Пушкин точно знал, что притча о вороне «поразила народ, столпившийся около двора…» Талант, повторим мы, и это свойство Пугача через толщу лет, сквозь туман предания и забвения, первым тонко почувствует Поэт

Осаждая крепость, где комендантом был отец будущего баснописца Крылова, Пугачев в случае успеха, конечно, мог бы расправиться с семьей этого офицера, и не было бы басен Крылова, а пугачевские отряды, заходившие в пушкинское Болдино, конечно, могли бы истребить и любого Пушкина… Но притом — разве Пугачев в «Капитанской дочке» не вызывает симпатии, сочувствия? (Марина Цветаева находила, что «как Пугачевым „Капитанской дочки“ нельзя не зачароваться — так от Пугачева пугачевского бунта нельзя не отвратиться».)

Пушкин в начале 1830-х годов обратился к пугачевским делам прежде всего, чтобы понять дух и стремление простого народа, чтобы увидеть «крестьянский бунт», но к тому же поэта, очевидно, притягивали лихость, безумная отвага, талантливость Пугачева, в чем-то родственные пушкинскому духу и дару… Мы, однако, далековато вышли из наших 1770-х…

Февраль 1772-го. Власти перехватывают Пугачева в начале пути с Терека в Петербург, и царица Екатерина лишилась шанса принять казацкое прошение от своего (в скором времени) «беглого супруга», «амператора Петра Федаравича»…

Второй арест — и тут же четвертый побег: Пугачев сговорился с караульным солдатом — слово знал… Он является в родную станицу, близкие доносят; и вот уже следует третий арест, а там и пятый побег: опять Пугачев сагитировал казачков!

Затем до конца 1772 г. странствия: под Белгород, по Украине, в Польшу, снова на Дон, через Волгу — на Урал.

В раскольничьих скитах Пугачев представляется старообрядцем, страдающим за веру; возвращаясь из Польши, удачно прикидывается впервые пришедшим в Россию; старого казака убеждает, что «он заграничной торговой человек и жил двенадцать лет в Царьграде и там построил русский монастырь, и много русских выкупал из-под турецкого ига и на Русь отпускал. На границе у меня много оставлено товару запечатанного».

Тип российского скитальца, которым столь интересовались лучшие писатели, скитальца-интеллигента или бродяги-мужика… Пушкин позже писал о российской истории, полной «кипучего брожения и пылкой бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов».

В Пугачеве сильно представлен беспокойный, бродяжий, пылкий дух и сверх того — артистический дар, склонность к игре, авантюре. Пугачев играл великую, отчаянную, трагическую игру, где ставка была простая — жизнь…


Перед 1773-м

Приближается год, где в сентябре начинался наш рассказ. Пугачев по-прежнему еще и знать не знает о главной своей роли, которую начнет играть очень и очень скоро. Не ведает, но, возможно, уже предчувствует: в Заволжье и на Урале многое узнает о восстаниях крестьян и яицких казаков, о тени Петра III, являющейся то в одном, то в другом самозванном образе.

Все это (мы можем только гадать о деталях) как-то молниеносно сходится в уже отчаянного, свободного казака.

И тут опять нельзя удержаться от комментария.

Свобода! То, о чем мечтали миллионы крепостных… Казаки, однако, имеют ее несравненно больше, чем мужики, которые могут лишь вздыхать о донских или яицких вольностях и постоянно реализуют мечту уходом, побегом на край империи, в казаки.

Но взглянем на карты главных крестьянских движений, народных войн XVII–XVIII столетий. Восстание Болотникова начинается на юго-западной окраине, среди казаков и беглых; Разин и Булавин — на Дону; Пугачев сам с Дона, но поднимет недовольных на Яике, Урале — юго-восточной казачьей окраине.

Таким образом, главные народные войны зажигаются не в самых задавленных, угнетенных краях, таких, скажем, как Черноземный центр, Среднее Поволжье, нет, они возникают в зонах относительно свободных, и уж потом с казачьих мест пожар переносится в мужицкие, закрепощенные губернии.

Оказывается, для того, чтобы восстать, чтобы начать, уже нужна известная свобода, которой не хватает помещичьему рабу…

Итак, на пороге 1773 г. Емельян Пугачев — на Южном Урале, где хочет возглавить уход яицких казаков за Кубань, в турецкую сторону…

Задним числом, два века спустя, иногда представляется, будто какая-то таинственная, неведомая сила поправляла казака, готового «сбиться с пути», и посылала его туда, где он сотворит нечто самое важное, страшное и фантастическое… За Кубань не ушел.

Близ рождества 1772 г. следует четвертый арест (опять донес один из своих!), на этот раз дело пахнет кнутом и Сибирью. Однако арестанта снова выручает блестящий артистизм, мастерское умение овладевать душами. В Казани (тюрьма и цепи) Пугачев успевает внушить уважение и любовь другим арестантам, влиятельным старообрядцам, купцам, наконец, солдатам. К тому же сам слух об арестованной «важной персоне» создавал атмосферу тайны и возможных будущих откровений. Любопытно, что это ощущают тысячи жителей Казани и округи, но совершенно не замечает казанский губернатор Брандт; он не понимает, сколь эффектно может выглядеть в глазах затаившихся подданных некий арестант. Губернатор уверен, что идеи Пугачева (увести уральских казаков и прочее) — «больше презрения, нежели уважения достойны».

И вот шестой побег — опять узник и охранник вместе: 29 мая 1773 г., за четыре месяца до петербургской свадьбы. Летом 1773 г. Пугачев исчезает — появляется Петр III.

Отчего же выбран именно этот, слабый, по-видимому, ничтожный царь, не просидевший на троне и полугода? А вот именно потому, что Петр III не успел «примелькаться», остался как бы абстрактной алгебраической величиной, которой можно при желании дать любое конкретное значение.

За последние годы в работах К. В. Чистова, Р. В. Овчинникова, Н. Н. Покровского, Ю. М. Лотмана, Б. А. Успенского и ряде других народное «царистское» сознание было тщательно изучено[100].

Царь, по исторически сложившимся народным понятиям, «всегда прав и благ», если же он не прав и не благ, значит, ненастоящий, подмененный, самозваный; настоящему же, значит, самое время появиться в гуще народа — в виде царевича Дмитрия, Петра III, царя Константина. Петр III, всем известно, дал вольность дворянству в 1762 г., потом его свергли, говорят, будто убили: разве не понятно, что свергли за то, что после вольности дворянской приготовил вольность крестьянскую, — но министры и неверная жена все скрыли, «хорошего царя», конечно, не хотели — и тот скрылся, а вот теперь объявился на Урале! Правда, еще за год до того один беглый гренадер сказал Пугачеву, что он «точно, как Петр Третий», а Пугачев воскликнул: «Врешь, дурак!», но «в тот час подрало на нем, Емельке, кожу»…

Предчувствие главного дела, «дикое вдохновение»…


Сентябрь

В ночь на 17 сентября в ста верстах от яицкого городка Пугачев входит в казачий круг из шестидесяти человек и говорит: «Я точно государь… Я знаю, что вы все обижены и лишают вас всей вашей привилегии и всю вашу вольность истребляют, а напротив того, бог вручает мне царство по-прежнему, то я намерен вашу вольность восстановить и дать вам благоденствие».

Тут же, в подкрепление этих слов, грамотный казак Почиталин громко читает тот «именной указ», который был приведен в начале нашего повествования.

«Теперь, детушки, — объявляет царь, — поезжайте по домам и разошлите от себя по форпостам и объявите, што вы давеча слышали, как читали, да и что я здесь… а завтра рано, севши на кони, приезжайте все сюда ко мне». «Слышим, батюшка, и все исполним и пошлем как к казакам, так и к калмыкам», — отвечали казаки.

Вот каково было 17 сентября 1773 г. на Южном Урале. Вот как выглядело начало дела согласно позднейшим записям следователей. И как все просто: «Я точно государь…» — «Слышим, батюшка, и все исполним».

А на самом деле какое напряжение между двумя половинами фразы: сказал — поверили! Что же, сразу, не сомневаясь, увидели в Пугачеве Петра III? И после не усомнились? Вопрос не простой: если б не поверили, разве пошли бы на смерть?

Но неужели смышленым казакам не видно было за версту, что это — свой брат, такой же, как они, пусть умнее, речистее, быстрее?.. И разве мог Пугачев долго скрывать от всех приближенных, например, свою неграмотность? Царям, правда, не положено самим читать и писать — для того и слуги, но все же нужно уметь хоть подписаться под указом.

Пугачев, мы знаем, несколько раз чертил «тарабарские грамотки» своей рукой: первые пришедшие в голову черточки и загогулины. (Имя же «Петр» или «Питер» за него вставлял Шванвич: тот самый, что сделается Швабриным в «Капитанской дочке»…) Для большинства его окружавших вроде бы достаточно, тем более что крестьянский император объявлял, что это он «пишет по-немецки», но пугачевская «военная коллегия» созданная при государе, его министры — Зарубин, Почиталин, Шигаев, Хлопуша, Белобородов, Перфильев, Творогов, — будто уж они так и верили, что служат Петру III? Разве не знали, что по городам и весям царские гонцы объявили: государевым именем называет себя «вор и разбойник Емелька Пугачев»?

В сложных случаях всегда полезно посоветоваться с Пушкиным. В «Капитанской дочке» мы не находим никаких «маскарадных сцен», где Пугачев боится разоблачения или размышляет о способах маскировки. Да и ближние казаки, «генералы», хоть и кланяются, величают великим государем, вроде бы совсем не мучаются сомнениями, самозванец над ними или нет. Принимают, каков есть!

Впрочем, в «Истории Пугачева» Пушкин рассказывает о двух удачных приемах, которыми Пугачев многих убедил.

Во-первых, показал «царские знаки». Память о болезни и «гнилости» двухлетней давности… Пугачев хорошо знал наивную народную веру, будто царя можно отличить по каким-то особым следам на теле (в форме креста или иначе).

Вторая же сентябрьская история такова: «Утром Пугачев показался перед крепостию. Он ехал впереди своего войска. „Берегись, государь, — сказал ему старый казак, — неравно из пушки убьют“. „Старый ты человек, — отвечал самозванец, — разве пушки льются на царей?“»

Через шестьдесят лет после всего этого отыскивал точные даты, живые черточки и подробности о крестьянском Петре III первый его историк. Странствуя по оренбургским степям, он еще застал восьмидесяти-, девяностолетних свидетелей, содрогался от страшных, кровавых дел, слышал давно умолкнувшие удалые речи: «Разве пушки льются на царей?»

У Пугачева был в запасе еще добрый десяток подобных же, часто интуитивных, актерских ходов, иносказательных разговоров. Прибавим к тому и обаяние самой удачи: начал с десятками сподвижников, и вот — сдаются крепости, отступают генералы — явные признаки присутствия царской персоны!

Все это особенно действовало на тех, кто был подальше от самой ставки самозванца, на рядовых повстанцев. «Они верили, хотели верить», — запишет Пушкин.

Вот важнейшие слова: хотели верить!

За 168 лет до того Лжедмитрий, въехавший в Москву, был при всем честном народе узнан царицей — матерью убиенного отрока. Притом самозванец вовсе не боялся встречи: еле живая, почти слепая седьмая жена Ивана Грозного хотела чуда; ее, конечно, подготовили, соответствующим образом настроили — вот она и узнала в Грише Отрепьеве своего мальчика, которого считала погибшим целых 14 лет (кстати, Пугачев в «Капитанской дочке» вспоминает про удачливого предшественника — «Гришка Отрепьев ведь поцарствовал же над Москвою»).

Итак, верили, хотели верить… Большинство повстанцев мечтало о царе-освободителе еще задолго до того, как узнали о Пугачеве; они всегда хотели земли и свободы, всегда была почва, и удачливый пахарь мог многое на ней посеять.

Однако снова поинтересуемся теми, кто догадывался или даже точно знал, что Пугачев — простой казак.

Во-первых, они уже связаны кровью и должны других уговаривать и себя убеждать, что здесь Петр Федорович. Психология самоубеждения очень любопытна: даже некоторые проныры и скептики из пугачевского окружения тоже хотели верить и, вступив в игру, далее уже не играли, но жили и умирали всерьез.

Как известно, министры Пугачева принимали титулы «графа Чернышева» и «графа Воронцова»: это отнюдь не означало, будто они себя считают Воронцовым или Чернышевым — фамилия сливается с титулом, произносится и пишется как бы в одно слово: «Графчернышев», «Графворонцов». Однако постоянно повторяя фамилию-должность, сам носитель ее, как и окружающие, все больше верит, что слово само по себе несет некоторую силу, магию…

Пусть Пугачев не царь, но мы должны верить, а поверив, назвав его царем, уже присягнули и одним звуком царского титула передали ему нечто таинственное. А он сам, понимая, что не очень-то верят, ведет себя так, будто они верят безоговорочно, и сам себя этим еще сильнее заряжает, убеждает, а его убеждение к ним, «генералам», возвращается! К тому же старшие видят магическое влияние государева слова на десятки тысяч людей, и после этого уж самый упорный привыкнет, самому себе шепнет: «А кто ж его знает? Конечно, не царь, но все же не простой человек; может быть, царский дух в мужика воплотился?»

Пушкин: «Расскажи мне, — говорил я Д. Пьянову, — как Пугачев был у тебя посаженым отцом?» — «Он для тебя Пугачев, — отвечал мне сердито старик, — а для меня он был великий государь Петр Федорович».

Калмыцкую сказку об орле и вороне Пугачев рассказывает Гриневу «с каким-то диким вдохновением». «Дикое вдохновение» — лучше не скажешь о пугачевском даре!

Благодаря ему уж сам «Петр III» наверняка порою не мог отличить свой реальный образ от им же выдуманного, создавал так сказать вторую действительность — точно так, как бывает в искусстве…


Две свадьбы

С 17 сентября 1773 г. — кровавый пир. Летучие листки, написанные под диктовку самозванца или по разумению его канцеляристов, разносятся по горам и степям русскою и татарскою речью.

«Великий государь и над цари царь и достойный император Петр Федорович, разсудя своим мнением ко всем моим верноподданным послать сей мой имянной указ и прочая, и прочая, и прочая.

Да будет вам известно всем, что действительно я сам великий. И веря о том без сумнения, знайте, мне подданные во всяких сторонах и находящиеся вздешних местах: мухаметанцы и калмыки, сколько вас есть, и протчия все! Будучи в готовности, имеете выезжать ко мне встречю и образ моего светлого лица смотрите, не чиня к тому никакой противности, и пожалуйте, преступя свои присяги, чините ко мне склонность…

И как ваши предки, отцы и деды, служили деду моему блаженному богатырю государю Петру Алексеевичу, и как вы от него жалованы, так и я ныне и впредь вас жаловать буду. И пожаловал вас землею, водою, солью, верою и молитвою, пажитью и денежным жалованьем, за что должны вы служить мне до последней погибели. И буду вас за то против сего моего увещевательного указа отец и жалователь, и не будет от меня лжи: многа будет милости, в чем я дал мою пред богом заповедь. И буде кто против меня будет противник и невероятен, таковым не будет от меня милости: голова будет рублена и пажить ограблена. Для чего сей мой указ со учреждением и написал».

Буквально в те самые дни, когда на петербургских пирах провозглашалась здравица великому князю Павлу Петровичу и великой княгине Наталье Алексеевне, за них, «за детей своих» пил и Пугачев, рассылая по округе бумаги не только от собственного имени, Петра III, но и от наследника.

В настоящее время известно около шестисот документов ставки Пугачева, недавно изданных отдельным томом[101].

Теперь же вот над чем задумаемся. Огромное восстание было, в сущности, недолгим, его темпы не очень характерны для того медленного века.

За полгода до взрыва сам Пугачев еще не видел в себе Петра III.

17 сентября 1773 г. у него семьдесят человек, 18-го к вечеру — уже двести сторонников, на другой день — четыреста.

5 октября он начинает осаду Оренбурга с двумя с половиной тысячами.

Зима с 1773-го на 1774-й: разгром нескольких правительственных армий; Пугачев во главе десяти, потом — до двадцати пяти тысяч.

22 марта 1774 г. — первое поражение под Татищевой; в Петербурге торжествуют — конец самозванцу!

Весна — начало лета 1774-го: «Петр III» снова в силе, на уральских заводах.

Июль 1774 г. — разгром Казани.

Июль — август: переход на правый берег Волги, устрашающий рейд от Казани до Царицына, через главные закрепощенные области.

Сентябрь 1774-го: спасаясь от наседающих правительственных войск, поредевшие отряды Пугачева возвращаются туда, откуда начали, — на Южный Урал.

Сообщники решают выдать Пугачева. Он кричит: «Кого вы вяжете? Ведь если я вам ничего не сделаю, то сын мой, Павел Петрович, ни одного человека из вас живым не оставит». При этих словах изменники испугались, замешкались: они вроде бы хорошо понимают, что настоящий Павел Петрович не будет мстить за Пугачева; понимают, но все-таки допускают: а вдруг мужик царское слово знает!.. Потом все же схватили своего царя: пятый и уж последний арест в жизни.

А всего, от того дня, как громко объявил казакам: «Я точно государь!» — от 17 сентября 1773 г., до того дня, как «соратники» сдали его властям, до 15 сентября 1774 г., прошло 363 дня.

Пока шли победы, вера в крестьянского императора укреплялась, с поражениями — слабела, но, как известно, совсем никогда не выветрилась. Правительственные объявления сообщали, что пойман «злодей Пугачев», и крестьяне, радостно крестясь, переговаривались, что, слава богу, какого-то Пугача поймали, а государь Петр Федорович где-то на воле («ворон, не вороненок»).

Прежде чем мы простимся с рассуждением о вере или неверии народа в своего Петра III, припомним, что Пугачев именно на нисходящей ветви движения допустил большую ошибку, сразу ослабившую доверие к нему очень многих: поскольку царственная супруга Екатерина II — изменница и «желала убить мужа», с нею «Петр III» уж не считал себя связанным (в его лагере обсуждался вопрос, не казнить ли ее, но «супруг» снисходителен и согласен на заточение в монастыре). И вот, высмотрев прекрасную казачку Устинью Кузнецову, император устраивает пышную, по всем царским правилам свадьбу.

Через пять месяцев после женитьбы сына Павла женится «во второй раз» отец-Петр. Родители невесты не очень-то обрадовались, но испугались перечить. Однако провозглашение императрицы Устиньи Петровны в глазах народа оказалось нецарским поступком — тут Пугачев изменил своей роли.

Во-первых, царь Петр Федорович все же не разведен с женой — императрицей Екатериной: слишком торопится и нарушает церковный закон, обычай. А, во-вторых, кто же не знает, что царям не пристало жениться на простых девицах; и напрасно Пугачев думает, будто народу лестно, что на престол посажена неграмотная казачка.

Царь, несомненно, больше выиграл бы в глазах мужиков, если бы взял за себя графиню или княгиню… А тут еще во время штурма Казани в руки Пугачева попала его настоящая, первая жена, Софья Недюжева, с тремя его детьми. Пугачев, впрочем, здесь сыграл уверенно и восклицал в казачьем кругу: «Вот какое злодейство! Сказывают мне, что это жена моя, однако же это неправда. Она подлинно жена, да друга моего, Емельяна Пугачева, который замучен за меня в тюрьме под розыском. Однако ж я, помня мужа ее, Пугачева, к себе одолжение, не оставлю и возьму с собою».

С тех пор до конца возил он жену с тремя детьми за собою — и они заплакали, видя, как хватали и вязали их мужа, отца (не желавшего признавать себя мужем и отцом), и все они, один за другим, окончили дни свои в заточении (последняя дочь Пугачева умерла как раз тогда, когда Пушкин отыскивал следы ее отца, — и об этом сообщил поэту сам царь Николай I). Вместе ж с законной первой семьей Пугачева (в одной камере!) зачахла в крепости и «императрица Устинья», которую прежде держал в наложницах один из царских генералов, Павел Потемкин.

Уж коли мы взялись перечислять трагические личные обстоятельства, следует сказать, что и пышная столичная свадьба в сентябре 1773 г. также не принесла счастья сыну Петра III: царевна через три года погибнет в родах; Екатерина II убедит сына в неверности невестки…

Меж двух несчастных свадеб — народная война, тот пир, где «кровавого вина не достало». Все быстро, стремительно. Все вдруг, как лавина, началось — стоило умному удальцу сказать нужные слова. И так же вдруг все гибнет, оканчивается. Пугачев схвачен, его в клетке везут в Москву. И так же вдруг может начаться снова…


Два полюса

Недавно художница Татьяна Назаренко выставила интересную, прекрасно выполненную картину: Пугачева, запертого в клетке, везут равнодушные, на одно лицо, солдатики, а во главе их — спокойный Суворов.

Некоторым зрителям, рецензентам ситуация не понравилась: как же так, восклицали они, славный герой Суворов везет в клетке вождя крестьянской войны Емельяна Пугачева!

Увы, наше недовольство не может переменить задним числом того, что сбылось: скажем, заставить Суворова перейти в мужицкую армию. Да, действительно, сорокачетырехлетний генерал Суворов, срочно отозванный с турецкого театра войны, хоть и не был главнокомандующим против Пугачева, но участвовал в последнем этапе правительственных операций; да, солдаты, служивые — они пока не рассуждают: велено поймать «злодея» — ловят, не думая, не желая помнить, что он сулил им всем волю.

И в отношении Суворова мы обязаны рассуждать исторически, а не «опрокидывать» чувства XX века в позапрошлое столетие. Прогрессивность, народность полководца не в том, что он вдруг освободит Пугача, но в том, что эти вот его солдатики все же у него легче живут, лучше едят, чем у других генералов; Суворов им больше доверяет, не смотрит на них как на механизм, как на крепостных и оттого с ними всегда побеждает.

Прогрессивная линия дворянской культуры и народное сопротивление — им очень непросто пересечься, слиться.

Через шестнадцать лет страданиями народа будет «уязвлена» душа Радищева, позже — декабристы, Пушкин…

Нет, великий поэт не принимал «бунта бессмысленного и беспощадного», но пытался понять, глубоко чувствовал, что у мужицкого бунта своя правда, мечтал о сближении, соединении двух столь разнородных начал, может быть, в дальнем будущем.


Невозможная возможность

Пугачева везут в Москву — судить, казнить. Он не малодушничает, но и не геройствует: подробно отвечает на вопросы, признается во всех делах — «умел грешить, умей ответ держать».

Отчего же забыл прежнюю роль, не отстаивал своего царского достоинства?

Да оттого, во-первых, что был умным, талантливым и не хотел быть смешным.

Во-вторых, прежде была война, была вера в него крестьян, желание верить… Зачем же теперь играть без нужды, только для себя, при недоброжелательном зрителе?

Поэтому, «низложив» Петра III в самом себе, он снова стал беглым хорунжим Емельяном Пугачевым и ведет себя сообразно: например, просит прощения у Петра Панина, когда тот начинает его избивать, но, с другой стороны, и на цепи острословит так, что московские дворяне «между обедом и вечером заезжали на него поглядеть, подхватить какое-нибудь от него слово, которое спешили потом развозить по городу», — в той же записи сообщается об уродливом, безносом сибирском дворянине, который ругал прикованного Пугачева: «Пугачев, на него посмотрев, сказал: „Правда, много перевешал я вашей братии, но такой гнусной образины, признаюсь, не видывал“».

По стране идут казни, расправы. Много позже в учебниках, научных исследованиях будет не раз повторено, что крестьянские восстания не могли победить, ибо во главе их не было пролетариата или буржуазии — классов, способных в разных исторических обстоятельствах возглавить крестьянское сопротивление.

Восстание не могло победить, было обречено. Все так… Но разве не было в мире народных мятежей, восстаний рабов и крепостных, которые побеждали сами, одни?

Да, были такие. Восставшие против Рима сицилийские рабы в 136 г. до н. э. создали свое царство. Великая крестьянская война 1630–1640-х годов в Китае привела к полному поражению императорских войск: вождь повстанцев Ли Цзычэн вступил в столицу, то есть добился того, что было бы равносильно в России занятию Петербурга или Москвы Пугачевым. Есть еще примеры в разных частях мира подобных успехов угнетенного большинства.

Но что же дальше? Удержаться не могли: относительное равенство сражающихся сменялось быстрым расслоением среди победителей.

Сицилийские рабы избрали себе царя, раба, который завел двор, собственных слуг и рабов. Смуты между разными группами освободившихся, разочарование во многих плодах успеха — все это привело к расколу, распаду, и через несколько лет после начала восстания Рим вернул Сицилию, раздавил царство Евна.

Китайские же крестьяне-победители быстро выделили новых феодалов, отчего ослабло единство и подняли голову прежние хозяева, гражданская война разгорелась сызнова, но тогда в страну вторглись маньчжуры и подавили всех…

Если бы Пугачев не застрял у Оренбурга и вдруг смело двинулся бы к Москве, где его ждали, мало ли как мог повернуться великий бунт? Но все равно бы не удержались. Уже в ходе восстания крестьянские министры, как известно, враждовали, случались кровавые расправы со своими.

Недолго бы продержалась крестьянская вольница, даже если бы скинула с престола Романовых… Лились бы потоки крови, возможно, были бы перебиты многие замечательные люди; а также потенциальные предки других замечательных людей…

…Россия вспрянет ото сна.
Но отличит ли Салтычиху от Салтыкова-Щедрина?
(Стихи Ю. Ряшенцева)
Невеселое рассуждение… Так что же, Пугачеву не следовало восставать? Выходит, бунт действительно был бессмысленным?

Нет, не выходит, да, впрочем, к чему рассуждения «следовало — не следовало», когда последовало! Когда на огромном пространстве поднялись миллионы людей…

Восстание страшное, жестокое, взявшее много крови и неправедной, и праведной, бунт, своего не достигший, но… историки, экономисты вычислили, что, между прочим, заработная плата на уральских заводах после восстания выросла, даны были некоторые льготы разным категориям крестьян.

Это не мелочь, приглядимся получше: пугачевцев победили, переказнили, но победители испугались и все же повысили плату или уменьшили оброк! Если бы не 1773–1774-й, то, конечно, не стали бы повышать… Скажем иначе: вообще в России с крестьян «драли три шкуры», но если бы не Болотников, Разин, Булавин, Пугачев, содрали бы все десять…

И мог бы наступить момент, когда чрезмерное высасывание соков загубило бы все дерево, когда в конце концов не нашлось ни «прибавочного продукта», ни сил, ни духа у огромной страны, чтобы развиваться и идти вперед, накапливать средства для капитализма, более далеких горизонтов прогресса…

Так бывало в мире: некоторые древнейшие цивилизации замирали, засыхали, истощенные ненасытным, безграничным аппетитом землевладельцев и государства: засыхали настолько, что, по замечанию Герцена, принадлежали уже не столько истории, сколько географии.

России хватало географии, огромного пространства, но страна, народ желали истории.

Они двигались вперед как огромными дворянскими реформами Петра, так и ядерными вспышками народных войн.

«Низы» ограничивали всевластие и гнет «верхов», не давая им съесть народ и в конце концов самих себя!

Так что восстание дало плоды.

К тому же великая, страшная энергия неграмотного бунта эхом понимания отзовется в России грамотной, в стране Радищева и Пушкина… Пугачев, ненавидевший, уничтожавший островки дворянской цивилизации, парадоксальным образом помогал появлению внутри нее высочайших форм культуры, гуманизма. Он ускорял освобождение России — пусть и не так, как мыслил крестьянский «амператор», и не так, как мечтали дворянские мудрецы…

Мужицкий бунт — начало русской прозы.
Не Свифтов смех, не Вертеровы слезы,
А заячий тулупчик Пугача,
Насильно снятый с барского плеча…
Вот сколь протяженным в истории оказался один осенний день 1773 г., сентября 17 дня…

Знание — сила. 1984. № 1.

Лже…

 Семнадцатый век принес в российскую историю самозванцев: Лжедмитрий I, Лжедмитрий II… После «лжедмитриевской» волны, в следующие 250 лет, наблюдаются еще два особенно мощных «прилива» самозванчества. Во-первых, множество «Петров III». Пушкин писал о пяти самозванцах, принимавших это имя. В капитальной работе К. В. Сивкова, вышедшей около 30 лет назад, выявлено более двадцати случаев[102]. На сегодняшний день известно почти сорок лже-Петров III. Почти все они выступали против Екатерины II, отобравшей в 1762 г. престол у своего супруга Петра III.

Однако даже после кончины императрицы, уже в царствование Павла (восстановившего почитание своего отца, прах которого торжественно перенесли из Александро-Невской лавры в Петропавловскую крепость), все же объявился в Быкове, близ Москвы, некий Семен Анисимов Петраков, назвавшийся «Петром III». Правда, он потребовал клятвы с посвященных: никому не открывать его тайны «до коронации нового государя», но дело все же открылось. Павел I 17 февраля 1797 г. отправил своего лжеродителя Петракова «за обольщение простого народа» в Динамюндскую крепость, «в работы навсегда».

Последним из лже-Петров был, очевидно, основатель скопческой ереси Кондрат Селиванов, который проживал в Петербурге в 1802 г. и «не отказывался, хоть и не настаивал» на отождествлении себя с Петром III, дедом царствовавшего тогда Александра I.

Третье и последнее оживление самозванчества происходит после 1825 г., когда в нескольких местах является крестьянам лже-Константин. Если прибавить к этому нескольких самозванцев, именовавших себя в разное время то Алексеем (сыном Петра I), то Петром II, то Павлом I, получится, что общее число лжецарей с 1600 по 1850 г. приближается к сотне.

В других странах в разные эпохи тоже действовали самозванцы: вспомним лже-Нерона в Древнем Риме; после исчезновения в 1578 г. на поле брани португальского короля Себастьяна явилось несколько лже-Себастьянов и т. д.

Однако российские лжецари имеют по меньшей мере два отличительных признака. Во-первых, их, пожалуй, больше, чем во всех других краях, вместе взятых. Во-вторых (и в этом, по-видимому, главное объяснение такого «обилия»), основной тип российского самозванца — это человек из народа, выступающий в интересах «низов», от их имени… Иногда самозванец сотрясает всю империю, весь господствующий уклад: таков «главный Петр III» — Емельян Пугачев; порою за лжецарем идут крестьяне всего нескольких уездов, чаще же смельчака хватают и нещадно карают, прежде чем он успевает привлечь заметное число сторонников. Однако, независимо от успеха или провала удалого молодца, он, как правило, представляет, так сказать, «нижнее» самозванчество, народное.

Советские исследователи К. В. Чистов, Ю. М. Лотман, Б. А. Успенский, Н. Н. Покровский, А. А. Клибанов и другие в последнее время сделали немало важных и точных наблюдений над этим феноменом. Если раньше мы, пожалуй, преувеличивали свое знание народного мира, крестьянской психологии XVII–XIX вв., то сейчас начинаем лучше понимать, сколько в этой проблеме еще загадок, неясностей; как много еще надо обдумывать, исследовать…

Отнюдь не стремясь скороговоркой пересказать все сложные ученые теории насчет российского самозванчества, затронем всего три темы.

Во-первых, выясним обстоятельства времени российского самозванчества: почему его не было до известной поры и не стало после определенного рубежа? Тут ответ, в общем, не труден. До XVI в., пока еще не укрепилась российская монархия, естественно, не могла существовать и сама идея законного или «подменного» царя. С середины же XIX в. развитие культуры, подъем освободительного движения, улучшение путей сообщения ослабляют (хотя и не ликвидируют совсем) мистический ореол царской власти в народном сознании.

Вторая наша тема — общие причины расцвета самозванчества в России. Дело здесь прежде всего в тяжелейшем положении закрепощенного народа, а также в особой исторической роли царской власти.

Пожалуй, ни один, даже самый популярный король средневековой Англии или Франции не играл в народном сознании той роли, какую играли на Руси Александр Невский, Дмитрий Донской, а также Иван Грозный (позже почти слившийся в памяти народной со своим дедом Иваном Великим).

В течение нескольких веков, когда происходило объединение раздробленной Руси и ее освобождение от чужестранного ига, монарх (сначала великий князь, потом царь) возглавлял общенародное дело и становился не только вождем феодальным, но и героем национальным. Идея высшей царской справедливости постоянно, а не только при взрывах крестьянских войн, присутствовала в российском народном сознании. Как только несправедливость реальной власти вступала в конфликт с этой идеей, вопрос решался, в общем, однозначно: царь «все равно прав». Если же от царя исходит явная, очевидная неправота, значит, его истинное слово искажено министрами, дворянами или же сам этот монарх неправильный, самозваный: его нужно срочно заменить настоящим. И как не явиться самозванцу, особенно если имеется для того удобный случай (например, народные слухи, будто царевича Дмитрия хотели извести, но произошло «чудесное спасение»).

На Западе было иначе: весомость католицизма, несколько иная роль королевской власти в народных представлениях — все это вело к тому, что не самозванчество (как на Руси), но ересь становится идеологической формой многих народных движений.

В России же относительно слабую церковь во многом подменяла сильная верховная власть, царь как бы «заменял» бога. Сразу заметим, что и в русской истории известны различные ереси, а с XVII в. существовало такое сильное религиозное движение, как старообрядчество. Однако подобные формы протеста все же не достигли той всеохватывающей силы, как это было во время народных движений в Германии, Франции, Италии… Протест, борьба, восстание российских крестьян и посадских чаще, ярче облекаются в царистские оболочки. Только «справедливый, народный царь» угоден богу — или (то же самое, но с обратным знаком) неправильный царь равен дьяволу, антихристу…

Многие формулы и действия Петра I, как тонко замечает современный исследователь Б. А. Успенский, рождали в народном сознании представление, будто «Петр как бы публично заявлял о себе, что он антихрист». Например, упразднение патриаршества воспринимается как объявление царем самого себя патриархом, произнесение царского имени без отчества — «Петр Первый» (вместо прежних «Алексей Михайлович», «Федор Алексеевич»), несомненно, должно казаться претензией на святость, ибо первые и называемые без отчества — это духовные лица, и т. п.

Так, разумеется, в самом общем виде, обстоит дело с причинами удивляющего обилия самозванцев в российской истории.

Наконец, третья, совсем неисследованная проблема, на которой остановимся более подробно.

Кроме самозванчества «нижнего», о котором мы сейчас толкуем, возникает и, так сказать, самозванчество «верхнее». Появляется оно не в крестьянской среде, а наверху, в дворянской, правительственной сфере.

Самовластие, резко усилившееся после Петра I, откровенно порабощавшее, но притом употреблявшее просвещенные термины о духе времени, народном благе, настоящих законах, — эта ситуация порождала своих самозванцев. Несоответствие названия реальности, игра в «фантомы» — вот основа для верхнего самозванчества.

Споры о том, где мог Пушкин найти знаменитый сюжет о мертвых душах, подаренный Гоголю, кажется, надо решительно прекратить. Сюжет был всеобщим. Раскольничий документ о «Петре-антихристе» (конец XVIII — начало XIX в.), между прочим, сетует, что неправедный властитель «начал без меры возвышатися, учинил описание народное, исчислил вся мужеска пола и женска, старых и младенцев, живых и мертвых и, облагая их данями великими, не токмо живых, но и с мертвых дани востребовал».

В самом деле — что такое «мертвые души»? Это же невольные самозванцы: их нет на свете, но им велено быть в бумагах и не один год — до ревизии; на них помещик и государство разыгрывают явившиеся отсюда «самозваные суммы»: Чичиков (он же «Бонапарт», «Капитан Копейкин» — так сказать, самозванец в квадрате) куда менее удивителен, исключителен, чем многие полагают.

А кто же Ревизор, как не самозванец (Пушкин и Гоголь, как видим, большие знатоки этой истинно русской проблематики)? Хлестаков и не хотел, но ситуация буквально заставляет его самозванствовать.

Берем выше: князь Нарышкин в Забайкалье в 1770-х годах, действуя «по-царски», без всякого права раздает чины, объявляет рекрутские наборы и самозванствует, покуда его не заманят в Иркутск и не свяжут.

Еще выше — самозваная царевна (не из народа — из просвещенных), «дочь Елисаветы», княжна Тараканова. Впрочем, кто объяснит, чем она хуже своей противницы Екатерины II? Ведь в XVIII столетии самозванчество на троне едва ли не формула. Французский посол Беранже докладывал своему правительству в 1762 г. (эти строки впервые на русский язык перевел Герцен в своей Вольной печати): «Что за зрелище для народа, когда он спокойно обдумает, с одной стороны, как внук Петра I (Петр III) был свергнут с престола и потом убит, с другой — как правнук царя Ивана (Иван VI) увядает в оковах, в то время как Ангалтская принцесса (Екатерина II) овладевает наследственной их короной, начиная цареубийством свое собственное царствование!»

Мне довелось недавно увидеть в Центральном архиве древних актов (ЦГАДА) документы из секретной папки Екатерины II — бумаги, давно напечатанные и потому мало кем изучаемые теперь в подлиннике. А напрасно! Две записки Петра III, где он молит победительницу-супругу о пощаде: круглый детский старательный почерк — возможно, писалось на каком-нибудь ропшинском барабане и подписано унизительным «votre humble valet» — преданный вам лакей — вместо обычной формулы «serviteur» (слуга). Здесь же третий документ — веселая, развязная записка пьяным, качающимся почерком Алексея Орлова, адресованная «матушке нашей Всероссийской», о том, что «урод наш очень занемог» и как бы «сегодня не умер».

Кажется, уже «урода» Петра III и придушили (впрочем, мы точно знаем: была в той папке и четвертая записочка, позже уничтоженная, где прямо сообщалось об убийстве свергнутого царя), меж тем в сохранившейся записке насчет «болезни» Петра III выдрана подпись Орлова, и это сделано, конечно, екатерининской рукой: оборонить любимца, запутать след тому, кто когда-нибудь попытается доискаться до истины.

Итак, сплошное самозванчество: Орлов — и нет имени Орлова, а «урод» жив и не жив, и кто царь — и чьи права? К этому добавим, что едва ли не о каждом императоре, умершем естественной смертью, говорили, что его (или ее) извели. «Особенно замечательно, — заметил Н. А. Добролюбов, — как сильно принялось это мнение в народе, который, как известно, верует в большинстве, что русский царь и не может умереть естественно, что никто из них своей смертью не умер».

Притом почти каждому монарху приписывали не того родителя (например, Екатерине II — Ивана Бецкого), и таким образом умершие цари «самозванно» оживали, а живых «самозванно» усыновляли, удочеряли или убивали, а царь, считавший самозванцами крестьянских «Петров-III», сам был в их глазах правителем «самозваным-незваным». В общем, так все запутывалось, что в правительственных декларациях однажды Пугачева нарекли «лжесамозванцем», что, как легко догадаться, было уж чуть ли не крамольным признанием казака царем…

Откровеннейшие документы, относящиеся к гибели своего отца — то самое «досье» насчет Петра III (о котором говорилось выше), — сын Петра III, Павел Петрович, увидит лишь 42-летним, когда взойдет на трон. По сведениям Пушкина (этим сведениям должно верить, так как поэт имел ряд высокопоставленных, очень осведомленных собеседников), «не только в простом народе, но и в высшем сословии существовало мнение, что будто государь (Петр III) жив и находится в заключении. Сам великий князь Павел Петрович долго верил или желал верить сему слуху. По восшествии на престол первый вопрос государя графу Гудовичу был: „Жив ли мой отец?“»

Настолько все неверно, зыбко, что даже наследник престола все же допускает, что отец его жив! И спрашивает о том не случайного человека, но Андрея Гудовича (1741–1820). Близкий к Петру III, он выдержал за это длительную опалу при Екатерине, но в 1796 г. был вызван и обласкан Павлом.

Самозванцы, подмененные, двоящиеся… «Верхнее» самозванчество часто и причудливо сталкивается с «нижним», народным и эти пересечения чрезвычайно интересны. Ведь и дворцовые перевороты, частые сомнительные смены самодержцев в XVIII в. были одним из источников пугачевского и иных «самозваных взрывов».

Позже, в декабре 1825 г., родится совершенно особый, революционный вариант «верхнего» самозванчества: лозунг декабристов «Ура, Константин!» Недавно советский историк М. А. Рахматуллин интересно и тонко проанализировал, как рождалась «константиновская легенда» в народе под влиянием восстания декабристов[103]. Известие о схватке царя с дворянами сначала вызвало в ряде губерний радость и ожидание воли от победившего монарха; когда же выяснилось, что Николай I велит беспрекословно повиноваться помещикам, — по деревням пошел слух о «самозваном» Николае и настоящем царе Константине, которого не допустили к власти, ибо он хотел непременно освободить крестьян.

И вот уже создана реальная почва для лже-Константина…

Одно из самых причудливых пересечений двух видов самозванчества случилось еще на полвека раньше декабристского выступления и связано с историей великого пугачевского восстания.


Емельян Пугачев и Павел Первый

В 1772 г. противники екатерининского правления надеялись, что императрица отдаст престол достигшему 18-летия наследнику Павлу: ведь нормальные права молодого великого князя, правнука Петра I, были, конечно, намного выше, чем у его матушки.

Надежды на перемену правления, однако, не оправдались. Екатерина крепко держала власть в своих руках и никому не собиралась ее передавать. Обиженный наследник угрюмо замыкается в своих покоях, ясно понимая, что за ним отовсюду следят матушкины агенты. Зато вырывается на волю «тень» Павла — так сказать, фантом лже-Павла: вспыхивает знаменитый камчатский бунт во главе с М. Бениовским, и мятежники, сражаясь с властями Екатерины, смело действуют от имени наследника Павла (который обо всем этом узнает лишь несколько месяцев спустя).

Многие, например Г. Р. Державин, сочли весьма знаменательным появление первых известий о «Петре III» — Пугачеве той же осенью 1773-го, когда игралась свадьба наследника Павла Петровича и немецкой принцессы, переименованной в Наталью Алексеевну.

Вроде бы «тень отца Гамлета» явилась сыну, напоминая о мщении.

Затем — 1773–1775 годы — гигантское пугачевское восстание. Однако если Пугачев — Петр III, то его «сын и наследник» — естественно, Павел I. Этот элемент агитации используется повстанцами не раз.

Емельян Пугачев на пиршествах, как известно, подняв чару, постоянно провозглашал, глядя на портрет великого князя: «Здравствуй, наследник и государь Павел Петрович!» — и частенько сквозь слезы приговаривал: «Ох, жаль мне Павла Петровича, как бы окаянные злодеи его не извели». В другой раз самозванец говорит: «Сам я царствовать уже не желаю, а восстановлю на царствие государя цесаревича».

Сподвижник Пугачева Перфильев повсюду объявлял, что послан из Петербурга «от Павла Петровича с тем, чтобы вы шли и служили его величеству».

В пугачевской агитации важное место занимала повсеместная присяга «Павлу Петровичу и Наталье Алексеевне», а также известия о том, будто Орлов «хочет похитить» наследника, а великий князь «с 72 000 донских казаков приближается». И уж оренбургский крестьянин Котельников рассказывает, как генерал Бибиков, увидя в Оренбурге «точную персону» Павла Петровича, его супругу и графа Чернышева, «весьма устрашился, принял из пуговицы крепкое зелье и умер». Наконец, когда сподвижники решили выдать своего вождя властям, Пугачев (как записал А. С. Пушкин) «угрожал им местью великого князя». Согласно показаниям Ивана Федулова, одного из предавших своего вождя, Пугачев кричал: «„Кого вы вяжете? Ведь если я вам ничего не сделаю, то сын мой Павел Петрович ни одного человека (из вас) живого не оставит!“ И так его связать поопасались». (Этот факт взят из подготовленной к печати работы Р. В. Овчинникова с любезного разрешения автора)[104].

Как же реальный принц, сам Павел Петрович отнесся к своей самозваной тени?

Смешно, конечно, предполагать, будто Павел допускал свое родство с Пугачевым, хотя и не был уверен, что его отец действительно погиб. О характере, о целях народного восстания он имел, в общем, ясное понятие. Одним из главных подавителей народной войны был Петр Панин, человек, близкий к наследнику. Парадоксальность тогдашней российской политической жизни проявилась, между прочим, в том, что Панин свою дворянскую оппозицию Екатерине облекал едва ли не в столь же резкие выражения, как Пугачев свою крестьянскую ненависть. Царица же в начале восстания велела московскому главнокомандующему М. Н. Волконскому «приглядывать за Паниным»: она явно опасалась, что тот использует события в своих целях (как прежде подозревала панинское подстрекательство в Чумном бунте 1771 г.! Выходило, что Панин — и косвенно Павел — должен был, подавляя восстание Пугачева, доказывать тем свою благонадежность!). Петр Панин, мы знаем, очень старался, рвал бороду у захваченного Пугачева; и тем не менее в уральском селе Захаровском Камышновской округи рассказывали уже в 1780-х годах, будто старообрядцам покровительствует наследник, а также «господин генерал Петр Панин его высочеству отец крестный».

Однако мы не можем не считаться с последствиями «пребывания Павла» в лагере Пугачева. Прежде всего в усилении популярности имени наследника в народе. Распространение образа Лже-Петра III рождало, естественно, определенные фантастические надежды на его сына. Крайне любопытно, что, перечисляя прегрешения Павла, знаменитый Л. Л. Беннигсен (генерал, один из лидеров дворцового заговора против Павла I), между прочим, сообщал в 1801 году:

«Павел подозревал даже Екатерину II в злом умысле на свою особу. Он платил шпионам, с целью знать, что говорили и думали о нем и чтобы проникнуть в намерения своей матери относительно себя. Трудно поверить следующему факту, который, однако, действительно имел место. Однажды он пожаловался на боль в горле. Екатерина II сказала ему на это: „Я пришлю вам своего медика, который хорошо меня лечил“. Павел, боявшийся отравы, не мог скрыть своего смущения, услышав имя медика своей матери. Императрица, заметив это, успокоила сына, заверив его, что лекарство — самое безвредное и что он сам решит, принимать его или нет.

Когда императрица проживала в Царском Селе в течение летнего сезона, Павел обыкновенно жил в Гатчине, где у него находился большой отряд войска. Он окружил себя стражей и пикетами, патрули постоянно охраняли дорогу в Царское Село, особенно ночью, чтобы воспрепятствовать какому-либо неожиданному предприятию. Он даже заранее определял маршрут, по которому он удалился бы с войсками своими в случае необходимости: дороги по этому маршруту, по его приказанию, заранее были изучены доверенными офицерами. Маршрут этот вел в землю уральских казаков, откуда появился известный бунтовщик Пугачев. В 1772 и 1773 гг. он сумел составить себе значительную партию, сначала среди самих казаков, уверив их, что он был Петр III, убежавший из тюрьмы, где его держали, ложно объявив о его смерти. Павел очень рассчитывал на добрый прием и преданность этих казаков. Его матери известны были его безрассудные поступки. Но она только смеялась над ним и придавала им так мало внимания, что держала в Царском Селе для охраны дворца и порядка в городе лишь небольшой гарнизон, не превышавший двадцати человек казаков».

Часто встречающейся версии о безразличии Екатерины к гатчинским «потешным полкам» Павла противоречит важная запись, сделанная Пушкиным со слов потомков А. И. Бибикова или других достаточно осведомленных лиц:

«Бибикова подозревали благоприятствующим той партии, которая будто бы желала возвести на престол государя великого князя. Сим призраком беспрестанно смущали государыню, и тем отравляли сношения между матерью и сыном, которого раздражали и ожесточали ежедневные, мелочные досады и подлая дерзость временщиков. Бибиков не раз бывал посредником между императрицей и великим князем. Вот один из тысячи примеров: великой князь, разговаривая однажды о военных движениях, подозвал полковника Бибикова (брата Александра Ильича) и спросил, во сколько времени полк его в случае тревоги может поспеть в Гатчину? На другой день Александр Ильич узнает, что о вопросе великого князя донесено, и что у брата его отымают полк. Александр Ильич, расспросив брата, бросился к императрице и объяснил ей, что слова великого князя были не что иное, как военное суждение, а не заговор. Государыня успокоилась, но сказала: „Скажи своему брату, что в случае тревоги полк его должен идти в Петербург, а не в Гатчину“».

Еще интереснее (и свободнее), чем в 1801 г., Беннигсен развивал свою версию много лет спустя перед племянником фон Веделем. Повторив, что Павел собирался бежать к Пугачеву, мемуарист добавляет: «Он для этой цели производил рекогносцировку путей сообщения. Он намеревался выдать себя за Петра III, а себя объявить умершим».

Строки о «бегстве на Урал», даже если это полная легенда, весьма примечательны как достаточно распространенная версия (Беннигсен в 1773 г. только поступил офицером на русскую службу и, по всей видимости, узнал приведенные подробности много позже). Заметим, что в этом рассказе довольно правдиво представлена причудливая логика самозванчества, когда сын решается назваться отцом, чтобы добиться успеха (иначе он, по той же логике, должен подчиниться «Петру III — Пугачеву»).

Переплетение «верхнего» и «нижнего» самозванчества тут весьма отчетливо.

Затронутая тема интересна и не изучена.

Так или иначе, но царь Павел, боясь и ненавидя крестьянский бунт, хотел найти в народе сочувствие к единственному законному претенденту на российский престол; особенно в годы, когда окончательно рассеялись его надежды, будто мать уступит трон, в годы различных заговорщических замыслов, лелеемых друзьями наследника.

«Ну, я не знаю еще, насколько народ желает меня, — с большой осторожностью говорил Павел прусскому посланнику Келлеру в начале 1787 г. — Многие ловят рыбу в мутной воде и пользуются беспорядками в нынешней администрации, принципы которой, как многим без сомнения известно, совершенно расходятся с моими».

Как видно, Павел связывает свою популярность в народе с разногласиями, разделяющими его и Екатерину II.

«Павел — кумир своего народа», — докладывает в 1775 г. австрийский посол Любковиц.

Видя, как во время посещения Москвы царским двором народ радуется наследнику, влиятельный придворный Андрей Разумовский шепчет Павлу: «Ах! Если бы Вы только захотели» (то есть стоит кинуть клич, и легко можно скинуть Екатерину и завладеть троном). Павел не остановил этих речей.

Вскоре после этого, в 1782 г., появляется солдат Николай Шляпников, а в 1784-м — сын пономаря Григорий Зайцев, и каждый — в образе великого князя Павла Петровича. «Легенда о Павле-избавителе» имела широкое распространение на Урале и в Сибири.

Слухи о новых «Петрах III», как и о новых «Павлах», вероятно, доходили к сыну Петра III постоянно. Так или иначе, но стихия «верхнего» и «нижнего» самозванчества не унималась, не затихала вокруг него годами и десятилетиями. Детей Павла, одного за другим, отрывают от родителей, как бы противопоставляя их, законных, ему, незаконному, так сказать, самозваному. В этой обстановке он узнает от девятнадцатилетнего Александра Павловича (будущего Александра I) о плане Екатерины II передать престол внуку, минуя сына. Александр же, не принимая этой идеи, в письмах дважды, нарочито, называет отца «величеством»: это как бы двойное самозванчество, ибо Павел высочество, и в то самое время, как бабушка уверена в согласии Александра на трон, тот себя тайно низлагает.

После 1789 г. Екатерина преследует просветителя Новикова, архитектора Баженова и других деятелей, между прочим, за тайные масонские связи с Павлом. Любопытно, что тогда же к наследнику попадает недавно изученный советскими учеными документ под названием «Благовесть», составленный демократически настроенным мелким шляхтичем Еленским: в этом сочинении Павла призывают короноваться волею народа и выполнить дело освобождения.

Серьезное, впрочем, соседствует с фарсом. В Петров день 1796 г. во многих местах Украины, на ярмарке Елисаветграда, в Новороссийской и Вознесенской губерниях, разнесся ложный слух о восшествии Павла Петровича (и не было ли случайностью совпадение этого события с тем сроком, который еще за несколько лет до того назначал автор «Благовести» для народного избрания Павла на царство: 1 сентября 1796 г.).

Ярмарочные слухи окончились тем, что несколько человек были отданы под суд и… отпущены через полгода, а в официальной бумаге записали: «От кого именно начало возымел сей слух, не доискано, а, видно, глас народа — глас божий», — ибо Павел, пока разрешалось дело, и в самом деле взошел на трон и стал императором.

Молва угадывала, истина была сомнительной, законность — зыбкой, самозванчество — справедливым.

«Ах, монсеньер, какой момент для Вас», — восклицает в ночь с 6 на 7 ноября 1796 г. Федор Ростопчин. На это Павел отвечал, пожав крепко руку: «Подождите, мой друг, подождите…»

Новому царю казалось, что отныне покончено с «самозванчеством» матери и фаворитов и что его имя, как и «призрак отца», явившийся во время народных бурь, — все это гарантирует народное сочувствие. Законному императору очень скоро, однако, открылось, что эти надежды — утопия, еще один «фантом», а стихия переворотов и самозванчества по-прежнему бушует над огромной империей.

Наука и жизнь. 1980. № 1.

Где секретная конституция Фонвизина — Панина?

 «Нет ли у Вас писем, собственноручных бумаг, напечатанных сочинений Ф. Визина? Не помните ли анекдотов о нем, острых слов его?» — спрашивал людей, знавших писателя, его первый биограф П. А. Вяземский. Что же было на самом деле в «собственноручных бумагах, ненапечатанных сочинениях, анекдотах, острых словах»?

Вопросы эти, задававшиеся в 1820–1830-х годах, актуальны и сегодня. Тут уж работает парадоксальная «формула», знакомая всем искателям старины: чем литератор известнее, тем таинственнее; чем больше людей им занимаются, мечтают найти что-нибудь, находят — тем больше расширяется сфера неведомого… Пушкин сказал, что Денису Фонвизину не избежать бы судьбы Радищева, Новикова, «если б не чрезвычайная его известность». Любопытно уяснить, что было известно Пушкину о том Фонвизине, которого боялась Екатерина II? Возможно, поэт знал больше, чем мы.

В связи с этой загадкой несколько лет назад была сделана замечательная находка. Ленинградские исследователи В. Э. Вацуро и М. И. Гиллельсон в коллекции Петербургского цензурного комитета (Центральный государственный исторический архив в Ленинграде) обнаружили переплетенную тетрадь в 122 листа — рукопись книги Вяземского о Фонвизине, на полях которой сохранились десятки интереснейших заметок Пушкина[105].

Новые же «чисто фон визинские» тайны добыть еще труднее: они старее… Одна из них, может быть, самая безнадежная, и оттого особенно привлекательная, скоро «отпразднует» 200-летие, если вести счет от некоей официальной церемонии. Главным героем ее был Никита Панин, один из влиятельнейших вельмож и политических деятелей того времени. Но, вникая в глубинную суть событий, мы имеем право предположить немалую роль в этом событии молодого и не слишком знатного секретаря того вельможи — Дениса Ивановича Фонвизина.


Награда — немилость

В сентябре 1773 г. по случаю бракосочетания девятнадцатилетнего великого князя Павла Петровича (будущего Павла I) императрица Екатерина II жалует графу Никите Ивановичу Панину, воспитателю наследника (также покровителю Дениса Фонвизина), «звание первого класса в ранге фельдмаршала, с жалованьем и столовыми деньгами;

4512 душ в Смоленской губернии;

3900 душ в Псковской губернии;

сто тысяч рублей на заведение дома;

серебряный сервиз в 50 тысяч рублей;

25 тысяч рублей ежегодной пенсии сверх получаемых им 5 тысяч рублей;

ежегодное жалованье по 14 тысяч рублей;

любой дом в Петербурге;

провизии и вина на целый год;

экипаж и ливреи придворные».

Трудно представить, что эти подарки, что эти фантастические ценности — форма немилости, желание откупиться, намек на то, чтобы одариваемый не вмешивался не в свои дела.


Покойный Петр III ненавидел и не без основания боялся Панина, но за три месяца до своей гибели пожаловал ему действительного тайного советника, а еще через месяц — высший орден, святого Андрея Первозванного: чем больше Панина не любят, тем больше награждают…

Через несколько недель после возведения Екатерины II на престол он поднесет ей давно продуманный проект, где довольно живыми красками изображены «временщики, куртизаны и ласкатели», сделавшие из государства «гнездо своим прихотям», где «каждый по произволу и по кредиту интриг хватал и присваивал себе государственные дела» и где «лихоимство, хищение, роскошь, мотовство, распутство в имениях и в сердцах».

Исправить положение, по мнению воспитателя наследника, можно ограничением самодержавия, контролем за императорской властью со стороны особого органа — Императорского совета из 6–8 человек, а также Сената.

К концу августа 1762 г., казалось, вот-вот могла бы осуществиться реформа государственного управления: сохранилась рукопись манифеста, где возвращенный из опалы канцлер А. П. Бестужев именуется «первым членом вновь учреждаемого при дворе Императорского совета». Однако 31 августа в печатном тексте манифеста этих строк уже нет.

При дворе многие увидели в панинском Совете-Сенате ограничение самовластья в пользу немногих аристократов и нашли это невыгодным. О сложной придворной борьбе за каждую букву первой панинской «конституции» говорит то обстоятельство, что манифест об Императорском совете был подписан царицей лишь через 4 месяца — в декабре 1762 г. Но затем подпись была надорвана, то есть на вступила в силу.

Проект Панина похоронен. Лишь через 64 года, 14 ноября 1826 г., недавно осудивший декабристов Николай I обнаружил тот документ среди секретных бумаг, прочитал и велел припрятать. В руки историков проект попал только через полвека.

Никита Панин не утратил влияния после неудачи с манифестом и в течение почти 20 лет, независимо от формально занимаемых должностей, в сущности, был тем, кого позже называли министром иностранных дел. Он ждал своего часа и, двенадцать лет воспитывая наследника, немало преуспел во влиянии на Павла. Дожидаясь своего, Панин маскируется: при дворе он ленивый, сладострастный и остроумный обжора, который, по словам Екатерины II, «когда-нибудь умрет оттого, что поторопится». Но на самом деле Панин не теряет времени и ищет верных единомышленников. В 1769 г. он берет на службу и приближает к себе двадцатичетырехлетнего Дениса Фонвизина, уже прославившегося комедией «Бригадир».

Шестьдесят лет спустя в сибирской ссылке декабрист Михаил Александрович Фонвизин, племянник писателя, генерал, герой 1812 года, записал свои интереснейшие воспоминания. Между прочим, он ссылался на рассказы своего отца — родного брата автора «Недоросля»: «Мой покойный отец рассказывал мне, что в 1773 году или в 1774 году, когда цесаревич Павел достиг совершеннолетия и женился на дармштадтской принцессе, названной Натальей Алексеевной, граф Н. И. Панин, брат его, фельдмаршал П. И. Панин, княгиня Е. Р. Дашкова, князь Н. В. Репнин, кто-то из архиереев, чуть ли не митрополит Гавриил, и многие из тогдашних вельмож и гвардейских офицеров вступили в заговор с целью свергнуть с престола царствующую без права Екатерину II и вместо нее возвести совершеннолетнего ее сына. Павел Петрович знал об этом, согласился принять предложенную ему Паниным конституцию, утвердил ее своею подписью и дал присягу в том, что, воцарившись, не нарушит этого коренного государственного закона, ограничивающего самодержавие… При графе Панине были доверенными секретарями Д. И. Фонвизин, редактор конституционного акта, и Бакунин (Петр Васильевич), оба участника в заговоре. Бакунин из честолюбивых, своекорыстных видов решился быть предателем. Он открыл любовнику императрицы Г. Орлову все обстоятельства заговора и всех участников — стало быть, это сделалось известным и Екатерине. Она позвала к себе сына и гневно упрекала ему его участие в замыслах против нее. Павел испугался, принес матери повинную и список всех заговорщиков. Она сидела у камина и, взяв список, не взглянув на него, бросила бумагу в камин и сказала: „Я не хочу знать, кто эти несчастные“. Она знала всех по доносу изменника Бакунина. Единственною жертвою заговора была великая княгиня: полагали, что ее отравили или извели другим образом… Из заговорщиков никто не погиб. Екатерина никого из них не преследовала. Граф Панин был удален от Павла с благоволительным рескриптом, с пожалованием ему за воспитание цесаревича 5 тысяч душ и остался канцлером… Над прочими заговорщиками учрежден тайный надзор»… Вот при каких обстоятельствах, согласно М. А. Фонвизину, Никита Панин получил тысячи душ, сотни тысяч рублей, «любой дом» и прочее.


Пропавший заговор

Некоторые исследователи отрицали существование такого заговора в 1773–1774 гг. и справедливо находили в этом рассказе несколько ошибок. Однако профессор-литературовед Г. П. Макогоненко пришел к выводу, что сообщение М. А. Фонвизина о заговоре со всеми поправками в деталях «…имеет огромную ценность. Оно зафиксировало реальный исторический факт участия Д. И. Фонвизина в заговоре против Екатерины…». Имеются серьезные доводы в пользу того, что заговор действительно был. В 1783–1784 гг. Денис Фонвизин сочинил посмертную похвалу своему покровителю — «Жизнь графа Панина», где, между прочим, находились следующие строки (конечно, не попавшие в печать и читанные современниками в рукописях):

«Из девяти тысяч душ, ему пожалованных, подарил он четыре тысячи троим из своих подчиненных, сотрудившихся ему в отправлении дел политических. Один из сих облагодетельствованных им лиц умер при жизни графа Никиты Ивановича, имевшего в нем человека, привязанного к особе его истинным усердием и благодарностью. Другой был неотлучно при своем благодетеле до последней минуты его жизни, сохраняя к нему непоколебимую преданность и верность, удостоен был всегда полной во всем его доверенности. Третий заплатил ему за все благодеяния всею чернотою души, какая может возмутить душу людей честных. Снедаем будучи самолюбием, алчущим возвышения, вредил он положению своего благотворителя столько, сколько находил то нужным для выгоды своего положения. Всеобщее душевное к нему презрение есть достойное возмездие столь гнусной неблагодарности».

О ком идет речь? Кто были эти трое? Первым из них был секретарь Панина Я. Я. Убри, вторым — сам Д. И. Фонвизин, а третьим, конечно, П. В. Бакунин (1731–1786), именно тот, кто, согласно Михаилу Фонвизину, выдал царице панинский заговор 1773 г. Денис Фонвизин, как видим, прямо намекает на подобный эпизод.

Другое смутное сведение о заговоре связано с авантюрой голштинского дипломата на русской службе Сальдерна: Сальдерн предложил Павлу помощь в свержении Екатерины II, но Павел будто бы отказался; позже наследник признался во всем матери, чем выдал и Н. И. Панина, уже год осведомленного о том плане, но ничего не сообщавшего императрице.

Очевидно, тогда же Панин и Фонвизин начали работу над каким-то новым документом, который лег бы в основу конституции, ограничивающей власть будущего монарха. Фонвизин-племянник пишет о дяде: «редактор конституционного акта». «Друг свободы», — назовет его Пушкин. «Рассказывают, — заметит Вяземский, — что (Д. И. Фонвизин) по заказу графа Панина написал одно политическое сочинение для прочтения наследнику. Оно дошло до сведения императрицы, которая осталась им недовольна и сказала однажды, шутя, в кругу приближенных своих: „Худо мне жить приходится: уже и господин Фонвизин учит меня царствовать…“»

Снова обратимся к цитированным запискам Фонвизина-декабриста: хотя он родился в 1788 г., после описываемых событий, но запомнил рассказы старшей родни; впрочем, некоторых тонкостей уж не мог знать или помнить и, вероятно, невольно соединил воедино разные проекты своего дяди и Н. Панина (это совмещение и было одним из научных доводов против рассказа декабриста о заговоре 1770-х годов)… Но вообще-то Михаил Фонвизин обладал замечательной памятью. Вспоминая в Сибири о том, что говорилось и делалось в дни его ранней юности, почти полвека назад, он очень точно называет имена и факты, его сведения выдерживают проверку по другим источникам, и поэтому рассказ о конституции 1770-х годов заслуживает более пристального внимания:

«Граф Никита Иванович Панин предлагал основать политическую свободу сначала для одного дворянства, в учреждении Верховного Совета, которого часть несменяемых членов назначались бы из избранных дворянством из своего сословия лиц. Синод также бы входил в состав общего собрания Сената. Под ним (то есть под Верховным сенатом) в иерархической постепенности были бы дворянские собрания, губернские или областные и уездные, которым предоставлялось право совещаться в общественных интересах и местных нуждах, представлять об них Сенату и предлагать ему новые законы.

Выбор как сенаторов, так и всех чиновников местных администраций производился бы в этих же собраниях. Сенат был бы облечен полною законодательною властью, а императорам оставалась бы власть исполнительная, с правом утверждать обсужденные и принятые Сенатом законы и обнародовать их. В конституции упоминалось и о необходимости постепенного освобождения крепостных крестьян и дворовых людей. Проект был написан Д. И. Фонвизиным под руководством графа Панина. Введение или предисловие к этому акту, сколько припомню, начиналось так: „Верховная власть вверяется государю для единого блага его подданных. Сию истину тираны знают, а добрые государи чувствуют… За этим следовала политическая картина России и исчисление всех зол, которые она терпит от самодержавия“».

К счастью, предисловие Дениса Фонвизина — «Рассуждение о непременных государственных законах» — сохранилось. Это одно из замечательнейших сочинений писателя, давно включенное в его собрание сочинений. Первые строки по памяти племянник-декабрист приводит почти без ошибок. Его интерес к таким темам понятен! Именно поэтому нужно внимательно присмотреться и к воспоминаниям Михаила Фонвизина о самой несохранившейся конституции.

Сопоставим с рассказом М. Фонвизина первый сохранившийся панинский проект 1762 г. — и сразу увидим большие отличия, поймем, что декабрист говорит совсем о другом документе. Нескольких важных сюжетов, разбираемых М. Фонвизиным, у Панина просто нет — о том, что часть членов Верховного совета назначается от короны, а часть избирается дворянством; дворянский Сенат, играющий роль парламента, а под ним губернские и уездные дворянские собрания, имеющие право «совещаться в общественных интересах и местных нуждах»; наконец, главное — о постепенном освобождении крестьян и дворовых. Мы не знаем, как и в течение какого срока это мыслилось сделать. Но все же, если верить Фонвизину-декабристу, именно тогда в тайных проектах 1770-х годов были произнесены слова — «освобождение крестьян». Мечты XVIII столетия, и какие!

Многое бы отдали ученые, чтобы отыскать фон визинскую конституцию. Мы знаем, что Иван Пущин перед самым арестом сумел передать друзьям портфель, где рядом с лицейскими стихами Пушкина лежала декабристская конституция, сочиненная Никитой Муравьевым (через 31 год Пущин вернется из Сибири и получит свой портфель обратно). Но мы также помним о множестве ненайденных секретных памятников освободительного движения, таких, например, как вторая часть декабристской «Зеленой книги», где излагались конечные, сокровенные цели заговорщиков. Нам грустно, что из полусотни пушкинских эпиграмм мы читали, может быть, половину, что жительница Томска А. М. Лучшева, почитая память Г. С. Батенькова, завещала положить себе в гроб сохранившиеся в ее доме записки этого декабриста; и мы только мечтаем об архиве «Колокола», большая часть которого, возможно, хранится где-то в Западной Европе…

Пока что конституция XVIII в. — среди разыскиваемых документов. Никита Панин не дожил до столь ожидаемого воцарения своего воспитанника. Бумаги таких персон, как Панин, после смерти обычно просматривал специальный секретный чиновник. Однако именно Денис Фонвизин успел припрятать наиболее важные, опасные документы, и они не достались Екатерине. Автор «Недоросля» сохранил по меньшей мере два списка своего «Рассуждения»: один у себя, а другой (вместе с несколькими документами) у верных друзей, в семье петербургского губернского прокурора Пузыревского.

До воцарения Павла оставалось всего 4 года, когда не стало и Дениса Фонвизина. Он успел распорядиться насчет бумаг, и о дальнейшей их судьбе снова рассказывают воспоминания Фонвизина-декабриста:

«Список с конституционного акта хранился у родного брата его редактора, Павла Ивановича Фонвизина. Когда в первую французскую революцию известный масон и содержатель типографии Новиков и московские масонские ложи были подозреваемы в революционных замыслах, генерал-губернатор, князь Прозоровский, преследуя масонов, считал сообщниками или единомышленниками их всех, служивших в то время в Московском университете, а П. И. Фонвизин был тогда его директором. Пред самым прибытием полиции для взятия его бумаг ему удалось истребить конституционный акт, который брат его ему вверил. Но третий брат, Александр Иванович, случившийся в то время у него, успел спасти Введение».

Вот как погибла конституция Фонвизина — Панина, но было спасено замечательное Введение к ней… Правда, несколько странно, что копия с конституционного акта не нашлась пока в громадном архиве Паниных, в то время как экземпляр Введения, несомненно, был передан Д. Фонвизиным наследникам графа Никиты Ивановича.

Судя по рассказу декабриста, видно, что сама конституция была еще опаснее Введения (недаром истребление бумаг началось с нее). Возможно, Д. Фонвизин считал свой архив более надежным убежищем для такого документа; не исключено также, что работа над ним продолжалась… Но, может быть, конституция все же побывала в архиве Паниных?

Конституция и Введение («Рассуждение») к ней как бы принадлежали двум эпохам. Во-первых, своему времени, последней четверти XVIII столетия, во-вторых, «следующим поколениям и векам». Конечно, «Завещание Панина», как иногда не совсем справедливо называют «Рассуждение» Дениса Фонвизина, было нацелено на аристократическое, олигархическое ограничение самовластия. Советские историки совершенно справедливо считают главными героями освободительных сражений XVIII–XIX вв. Радищева, декабристов и их последователей — тех, кто старался улучшить жизнь большинства, вольные же аристократы стремились к другому. Но все-таки в замыслах Панина — Фонвизина немало антисамодержавного смысла, порою столь острого, смелого, что средства перехлестывали цель. Обличения деспота, тирана, фаворитов выглядели куда более внушительно, чем аристократические «формулы».

Много лет спустя Герцен будет размышлять о временах отцов и дедов, конца XVIII в.: «Жаловаться, протестовать — невозможно! Радищев попробовал было… Он осмелился поднять голос в защиту несчастных крепостных. Екатерина II сослала его в Сибирь, сказав, что он опаснее Пугачева. Высмеивать было менее опасно: крик ярости притаился за личиной смеха, и вот из поколения в поколение стал раздаваться зловещий и исступленный смех, который силился разорвать всякую связь с этим странным обществом, с этой нелепой средой; боясь, как бы их не смешали с этой средой, насмешники указывали на нее пальцем». Первым настоящим насмешником Герцен назвал Фонвизина: «Этот первый смех… далеко отозвался и разбудил фалангу насмешников, и их-то смеху сквозь слезы литература обязана своими крупнейшими успехами и в значительной мере своим влиянием в России».

Так были названы разные пути, связывавшие настоящее с прошлым. Среди них один путь — от Радищева; другой — от Фонвизина.


1796–1801

Внезапная смерть Екатерины II 6 ноября 1796 г., и стремительное прибытие Павла из Гатчины в Петербург вызвали важные перемены в судьбе нескольких секретных исторических документов.

Новый царь, а также новый наследник Александр вкупе с важными государственными персонами — Безбородко и Ростопчиным — произвели розыск в потаенных бумагах Екатерины. Обнаружились откровенные незавершенные мемуары императрицы, и Павел, прежде чем навсегда запретить их, дал почитать на кратчайший срок другу юности князю Алексею Куракину. Тот, не стесняясь, быстро снял копию, и она тихо, тайно пошла по России — к Карамзину, Александру Тургеневу, Пушкину, а через 60 лет — в Вольную печать Герцена.

Вторым важнейшим документом в «сейфе» императрицы было признание Алексея Орлова в том, что он вместе с приятелями убил в 1762 г. арестованного Петра III. Прочитав записку, Павел вскоре бросил ее в камин, но через 63 года она, как приложение к русскому изданию мемуаров Екатерины, была напечатана все той же Вольной типографией Герцена. Происхождение этого «ожившего пепла» объясняется известной запиской Ф. В. Ростопчина:

«Я имея его (письмо Орлова) с четверть часа в руках: почерк известный мне графа Орлова; бумаги лист серый и нечистый, а слог означает положение души сего злодея».

Ростопчин, разумеется, намекает здесь на то, что за «четверть часа» он снял копию и сохранил ее для потомства.

Вдова губернского прокурора Пузыревского поднесла Павлу I пакет конспиративных сочинений Фонвизина — Паниных вместе с «загробным» письмом к будущему императору. (Но самой конституции у Пузыревской, очевидно, не было.) Подробности эпизода нам неизвестны, но после этого Пузыревская получила пенсию, Никите Панину велено было соорудить памятник. «Рассуждения» Фонвизина и сопровождавшие его документы были присоединены к секретным бумагам Павла, где лишь спустя 35 лет их обнаружили и представили Николаю I. От того царя рукопись поступила в Государственный архив с резолюцией: «Хранить, не распечатывая без собственноручного высочайшего повеления». Спустя еще 70 лет именно этот писарский экземпляр «Рассуждения» был открыт и опубликован историком Б. С. Шумигорским… Но это уже XX век, в то время как наше повествование еще не вышло из XVIII…

Родственники Фонвизина, видно, не торопились представиться Павлу и в течение всего его царствования сохраняли у себя подлинную рукопись введения к конституции. Павел I, положительный герой Фонвизина и Панина, быстро сделался отрицательным персонажем, как будто взяв за образец худшего деспота, описанного «для устрашения», в том же фон визинском «Рассуждении о непременных государственных законах».


«Наши мечты, мечты декабристов…»

В Бронницах, подмосковном городке за полсотни километров от столицы, на главной площади у старого собора, сохранилось несколько могильных памятников. На одном из них имя «генерал-майора Михаила Александровича Фонвизина», умершего в имении Марьино, Бронницкого уезда, 30 апреля 1854 г. Надгробная надпись делалась с вызовом и, конечно, по заказу вдовы декабриста Натальи Дмитриевны: умерший был лишен чинов, звания, дворянства, наград за 1812-й и никак не мог именоваться генерал-майором, особенно пока еще царствовал Николай I. Однако энергичная владелица Марьина, как видно, сумела добиться своего… Рядом, за тою же оградой, памятник Ивану Александровичу Фонвизину. Брат декабриста и сам декабрист отделался двухмесячным заключением и двадцатилетним полицейским надзором; наконец, третий, за церковной оградой, Иван Иванович Пущин, «первый друг, бесценный» Пушкина, дождавшийся амнистии и закончивший дни здесь же, в Марьинском имении своей жены Натальи Дмитриевны, вдовы своего старого друга Михаила Фонвизина.

«Среди их преступлений» было оживление старинных бумаг XVIII века, которым приказано было умереть, молчать. В то время как один список «завещания» Фонвизина — Панина покоился в царских бумагах, другой из семьи Фонвизиных вышел наружу и сослужил службу членам тайных обществ. Советские ученые К. В. Пигарев и В. Г. Базанов обнаружили три копии, несколько измененные и приближенные из времен «Недоросля» и «Путешествия из Петербурга в Москву» — ко временам пушкинско-рылеевским. На одной из таких копий редактор оставил подпись: Вьеварум, то есть написанная справа налево одна из лучших декабристских фамилий — это «конспирировал» Никита Муравьев, автор потаенной конституции декабристов.

К несчастью, как свидетельствуют современники, «подлинник конституционного „Рассуждения“ Дениса Фонвизина украл один букинист… и продал его П. П. Бекетову, который издал в начале 1830-х годов сочинения Д. И. Фонвизина».

Так эта рукопись и не нашлась с тех пор…

Сидя на каторге и в ссылке, Михаил Фонвизин пишет уже не раз цитированные мемуары[106]. Отдавая дань уважения свободомыслию 1760–1820 гг., он, конечно, не забыл дядюшку Дениса Ивановича, чьи сочинения задевали к тому времени уже четвертого императора.

Получив разрешение вернуться в Москву, Михаил Фонвизин не рискнул взять рукопись с собою, ожидая обысков и проверок, но позаботился о ее судьбе. Было припрятано несколько списков, а первый подарен оставшемуся в Ялуторовске И. И. Пущину. А затем пришли 1850-е годы, оживление страны перед крестьянской реформой, герценовская печать в Лондоне.

Именно из рук Пущина и его жены двинулись в путь записки Михаила Фонвизина, а от немногих счастливых обладателей — редкостное введение в конституцию — «Рассуждение» Дениса Фонвизина.

В начале 1861 г. в Лондоне появилась на свет вторая книжка «Исторического сборника Вольной русской типографии». В небольшом томике, целиком посвященном секретной истории, «встретились» разнообразные деятели прошлого: среди 16 материалов там появилась впервые «Государственная уставная грамота» — тайная, так и не предложенная стране конституция Александра I, разные воспоминания об убийстве Павла I. И там же — славное «Рассуждение о непременных государственных законах» — «друга свободы» Дениса Фонвизина.

Герцен, как видно из его предисловия к «Историческому сборнику», понимал, от кого пришли почти все запретные тексты. «Не знаю, — можем ли мы, должны ли мы благодарить особ, приславших нам эти материалы, то есть имеем ли мы право на это. Во всяком случае, они должны принять нашу благодарность, как от читателей, за большее и большее обличение канцелярской тайны Зимнего дворца».

«Что это было за удивительное поколение, — запишет Герцен чуть позже, — из которого вышли Пестели, Якушкины, Фонвизины, Пущины…»

Введение к утраченной конституции и скудные сведения о ней самой — все это не только отзвук того, «что быть могло, но стать не возмогло…» Это память об ожесточенной столетней борьбе: переворот 1762 г. и первые замыслы Никиты Ивановича Панина; заговор 1773–1774 гг., «Рассуждение» Дениса Фонвизина и секретная сожженная конституция; еще через десятилетия — сибирские мемуары М. А. Фонвизина; публикация «Рассуждения» Герценом.

Наука и жизнь. 1973. № 7.

Вослед Радищеву…

Иль невозвратен навек мир, дающий блаженство народам. Или погрязнет еще, ах, человечество глубже?

А. И. Радищев

Пролог
 15 апреля 1858 г. в Лондоне вышел очередной, 13-й номер газеты «Колокол».

Читающая Россия нетерпеливо ждала этого восьмистраничного издания, которое являлось на свет с лета прошлого года: сначала раз в месяц, потом — через две недели…

Имя главного редактора и главного автора газеты, который чаще всего подписывался псевдонимом Искандер, знали уже все — Александр Герцен.

Несколько номеров назад на страницах «Колокола» открыто объявил свое имя и второй редактор — Николай Огарев.

Смысл, дух, направление «Колокола» легко обнаруживались в каждом выпуске. В «нашем», 13-м номере, как и во всех других, прямо под заглавием — знаменитый эпиграф, лозунг «Vivos voco!» («Зову живых!»); рядом лондонские адреса издательства, типографии, по которым можно присылать письма, корреспонденцию…

Два друга, два писателя в течение десяти лет будут собирать «Колокол», заряжать его своими статьями, заметками, стихами, обрабатывая сотни корреспонденций, тайно пришедших из России, выполняя работу, которая обычно под силу целому «редакционно-издательскому коллективу». При этом, однако, их поле сражения отнюдь не умещается на восьми, порою шестнадцати типографских страницах «Колокола», ставшего позже еженедельником.

В горячие годы общественного подъема, накануне освобождения крестьян, «текущий момент» кроме свободной газеты представляли также сборники «Голоса из России»: в этих небольших книжках печатались разнообразные письма и статьи, с которыми лондонские издатели были не совсем согласны или даже совсем не согласны, и все же, споря, печатали, приглашали еще присылать и снова спорили…

Всего этого Герцену и Огареву было, однако, мало. Они стремились вернуть свободу, дать слово и нескольким предшествующим поколениям: декабристам, Пушкину и его друзьям, деятелям XVIII в. — тем, кто не мог при жизни опубликовать важные труды или сумел, но заплатил за то эшафотом, каторгой, изгнанием… Прямым предшественником «Колокола» был альманах «Полярная звезда», где Герцен регулярно печатал главы из своих воспоминаний «Былое и думы»; рядом — стихи и статьи Огарева, запретные, впервые публикующиеся стихи Пушкина, Лермонтова, воспоминания и документы декабристов. «Полярная звезда», можно сказать, оживляла целую треть столетия, прошедшего со времени первой, декабристской, рылеевской «Полярной звезды»… Однако и до декабристов вспыхивала и подавлялась свободная мысль; люди первых лет XIX, последних десятилетий XVIII в. тоже ожидали «волшебного слова», которое снимет с них официальное заклятие.

В недалеком будущем кроме «Колокола», «Голосов…» и «Полярной звезды» Герцен и Огарев соберут, откомментируют, поднесут читателям еще одно издание — «Исторические сборники Вольной русской типографии».

Однако и этого всего двоим издателям недостаточно: ищут новые труды, изобретают новые издания — чтобы потайными, контрабандными путями отправлять листки жаждущим вольного слова российским студентам, гимназистам, семинаристам, военным и статским чиновникам, литераторам. Отправлять через Петербург, Одессу, китайскую границу — в замаскированных посылках, особых чемоданах; среди дров (на кавказской границе), в пустых гипсовых бюстах (на петербургской таможне)…

На последней странице 13-го «Колокола» — извещение об одном из ближайших изданий: «Печатается Князь М. М. Щербатов и А. Радищев (из екатерининского века). Издание Трюбнера с предисловием Искандера».

В объявлении всего несколько слов, но каждое заслуживает разбора.


Печатается…

Герцен и Огарев прекрасно знали эффект предварительной рекламы, принцип, хорошо известный опытным шахматистам, — «угроза сильнее выполнения». В «Колоколе» регулярно сообщалось, что, например, печатается и вскоре будет опубликовано подробное разоблачение уголовной деятельности такого-то министра; министр, бывало, ждет несколько недель, трепеща от страха, — что же узнали про него в Лондоне и не придется ли сразу после этой публикации отправляться к царю с просьбой об отставке? Герцен же нередко продлевал пытку и, спустя один-два номера, объяснял читателям, что материал о министре уже набран, но просто его никак не удается «втиснуть» меж другими крайне любопытными статьями и документами; но вот наступал день, когда министр вместе со всей читающей Россией открывал «Колокол» и находил: «Посторонитесь, господа, посторонитесь, его сиятельство изволит идти… дайте дорогу министру! И мы все статьи „Колокола“ подвинули… пожалуйста, Ваше сиятельство, на первое место».

В другой раз так же появилось сообщение, что печатается и скоро выйдет издание мемуаров Екатерины II. Несколько месяцев объявление повторялось почти в каждом «Колоколе», вызывая в Петербурге страх, злобу и растерянность: секретные, скандальные записки императрицы давно лежали в государственном архиве за семью печатями; раз в несколько десятилетий, в присутствии важных чиновников, печати снимались, рукопись забирали исключительно для царского пользования, а затем запечатывали обратно. Но вот «государственные преступники» Герцен и Огарев обьявляют и повторяют, повторяют, что готовят вольное издание; и явно сдержат слово.

Объявление в 13-м «Колоколе» было, конечно, не столь страшным для престола, как только что описанное, и все же свидетельствовало о большой, всепроникающей силе лондонских издателей.


Князь М. М. Щербатов…

Известный историк, государственный деятель, занимавший министерские должности, скончался в 1790 г., Екатерина II тут же распорядилась, чтобы бумаги этого государственного человека (среди которых немало секретных) были осмотрены и доставлены во дворец. Приказ был исполнен; однако семья историка вовремя припрятала несколько рукописей, где князь без всякого стеснения, с предельной откровенностью отзывался и о положении в России, и о придворных нравах, и, наконец, о самой императрице, ее предшественниках на троне. Около 70 лет потаенные сочинения Щербатова пролежали «под спудом», в сундуке, перевезенном в его ярославское имение. Однако всему свой черед, и в 1855 г., то есть за три года до описываемых событий, историки получили от потомков князя несколько его смелых сочинений; кое-что удалось напечатать в тогдашних российских журналах, некоторые же статьи были столь остры, в них такое говорилось о Екатерине II, прабабушке царствующего императора Александра II, что даже сильно подобревшая цензура конца 50-х годов не решилась пропустить без потерь старинные тексты; особенно один из них под красноречивым названием «О повреждении нравов в России». Он будет напечатан на родине только в конце XIX в.[107], но Герцен и Огарев почти на полвека опережают российские запреты: князь М. М. Щербатов громко, на всю Россию и Европу объявлен автором Вольной русской печати. Рядом же другое имя —


А. Радищев…

Михаил Михайлович Щербатов представлен будущим читателям с обоими инициалами, Александр Николаевич Радищев — только с одним. По всей видимости, Герцен и Огарев не знали полного имени-отчества этого писателя. Более того, они сочли нужным после двух имен сделать пояснение —


Из екатерининского века…

Должно быть, многие читатели 1858 г. не догадаются — что за люди? из какой эпохи?

Нам сегодня, столь хорошо знающим, кто такой Радищев и что он написал, подобное неведение кажется необъяснимым. Действительно, здесь таится загадка, может быть, не одна, и мы попытаемся найти ответ в ходе последующего рассказа; пока же — дочитаем объявление в «Колоколе».


Издание Трюбнера…

Николай Трюбнер, немецкий издатель, поселившийся в Англии, самоотверженно верил в счастливую звезду Герцена и взял на себя выпуск его трудов еще в то время (начало 50-х годов), когда они не имели никакого успеха и совсем не расходились по России и Европе. Теперь «добродетель вознаграждена», и по мере роста, усиления общественного движения в России спрос на «Колокол» и другие вольные издания все сильнее; тиражи, по сегодняшним понятиям, небольшие — 1500–3000 экземпляров (впрочем, многие книги переиздаются); но, учитывая, что в ту пору число грамотных в России не превышало 5–6 %,— это цифра довольно значительная.


Искандер…

Как видно, к середине апреля 1858 г., к моменту объявления о новом издании, Герцен уже все обдумал: и то, что столь разные люди «екатерининского века», как Щербатов и Радищев, будут соединены в одну книгу; и то, что эта книга откроется предисловием самого Принципала («главнейшего» — так в шутку называли Герцена немногочисленные его сотрудники).

До наших дней сохранилось мало экземпляров этого уникального издания; до последнего времени их можно было получить только в отделах редких книг крупнейших библиотек страны. Недавно, однако, издательство «Наука» выпустило факсимильное воспроизведение книги «О повреждении нравов в России князя М. Щербатова и Путешествие А. Радищева», и теперь она стала, конечно, общедоступной…

Общедоступной, но интересной ли?

Мы, разумеется, отдадим должное Герцену за то, что он напечатал Радищева, но ведь «Путешествие из Петербурга в Москву» совсем не нужно читать по старому изданию 1858 г.: его проходят в школе, издают и переиздают постоянно.

Что же есть такого в лондонском издании, что приблизило бы нас к первому русскому революционеру, помогло бы узнать о нем новое, существенное, чего бы мы не могли отыскать в любом современном воспроизведении Радищева? Участвуя в подготовке факсимильного издания (вышедшего в 1983 г.), автор этих строк попытался вслед за многими исследователями еще поразмышлять над судьбой Радищева и его труда; ему кажется, что, начав с Герцена, с «Колокола» 1858 г., можно выйти на интересную многообещающую «тропу» загадок и отгадок; попробуем же пройти по ней не торопясь…


С Екатерининских времен

Надо начинать с первой авторской мысли, еще далекой от книжного завершения, а затем — с первых строк, страниц.

Историки, литераторы не могут решить вопроса, когда сформировался Радищев-мыслитель. Может быть, следует начинать с раннего детства Александра Радищева, появившегося на свет в Москве 20 августа 1749 г. и многие детские годы проведшего в саратовском имении?

Самое крепостническое время: ровно через сто лет после окончательного оформления крепостного права и за 112 лет до его отмены. Самое крепостническое место: черноземный барщинный край, тысячи мужиков, принадлежащих богатейшим помещикам Радищевым.

Как просто было бы построить удовлетворительную схему: помещичий мальчик, старший среди одиннадцати братьев и сестер, наблюдает крепостнические ужасы и восстает против них. Однако сотни подобных же мальчиков ни о чем похожем не помышляли. К тому же Радищевы были помещиками добрыми: весьма знаменательно, что во время восстания Пугачева крестьяне их не выдали, но спрятали между собою, нарочно измазав сажей и грязью.

Тут, впрочем, есть над чем задуматься нынешним и будущим исследователям. У большинства декабристов, судя по воспоминаниям, были (за редчайшим исключением) добрые, честные родители — сравнительно мягкие помещики, чиновники. Оказывается, именно из таких семей, а отнюдь не из самых «зверинских» выходили будущие борцы против «своего» уклада; в детстве они не видели или почти не видели дурных образцов, и тем более сильным было негодование в юные и зрелые годы.

География российского освободительного движения и культуры, к слову заметим, тоже весьма причудлива. В первые десятилетия после реформ Петра, казалось бы, трудно представить их слишком заметные результаты в провинции; но многие виднейшие деятели XVIII столетия — Державин, Карамзин, Дмитриев, Радищев — росли не в столицах, а на краю империи, в глухих имениях Поволжья, Заволжья.

Как видим, известная таинственность сопровождает таких людей, как Радищев, с раннего детства…

Может быть, предыстория «Путешествия из Петербурга в Москву» начинается с появления Радищева-мальчика во второй столице (освоение языков, знакомство с Монтескье, Руссо, Вольтером и многими другими авторами, в то время модными — позже «опасными»). Однако и здесь прямых «первопричин» не отыскать: Радищев вместе с другими образованными юношами вскоре оказывается при дворе, он паж Екатерины II, и у нас нет решительно никаких данных, будто царица и господствующая система вызывали у него в ту пору ненависть, противодействие. Скорее наоборот: по должности постоянно наблюдая императрицу, Радищев хорошо исполнял свое дело, верил в просвещенный прогресс. В первые годы нового царствования казалось, что «все к лучшему».

Наконец, Лейпциг, куда Радищева вместе с другими знатными юношами посылают учиться. Посылают с той же целью, с какой полвека спустя будет учрежден Царскосельский лицей: получение необходимых знаний для последующей государственной службы.

В 1771 г. 22-летний Радищев возвращается домой. Он заметен и замечен. Саратовское детство, московское отрочество, петербургская и лейпцигская юность — многое отсюда будет взято и перенесено в будущую главную книгу, но вряд ли автор «Путешествия из Петербурга в Москву» в начале 1770-х годов различает свою необыкновенную судьбу даже «сквозь магический кристалл»…

Снова повторим, что многознание об этом человеке пока что не сильно помогает. В самом деле, вот несколько дат (личных и «общих»); и как отыскать между ними главную автобиографическую тайну?

1771 г. Радищев — протоколист в Сенате, где знакомится с множеством судебных дел по разным предметам.

1772 г. В журнале Н. И. Новикова «Живописец» печатается «Отрывок путешествия В*** И*** Т***»; часть исследователей издавна соглашается, а часть — оспаривает утверждение Павла Радищева, сына писателя, будто это первый печатный фрагмент будущего «Путешествия»[108].

1773 г. Начало службы обер-аудитором (юридическим советником) Финляндской дивизии. В это время и позже он много переводит, пишет.

1773–1775 гг. Восстание Пугачева.

1774 г. Радищев вступает в привилегированный Английский клуб.

1775 г. Отставка в приличном чине секунд-майора. Женитьба на Анне Васильевне Рубановской. У них будет четверо детей.

1776–1783 гг. Война за независимость Соединенных Штатов.

1777 г. Радищев вступает в гражданскую службу на петербургской таможне в чине коллежского асессора. Награждение орденом.

1779–1780 гг. Сочинено «Сотворение мира», позже вошедшее в «Путешествие из Петербурга в Москву».

1780 г. Он — помощник управляющего санкт-петербургской таможней, в том же году сочинено «Слово о Ломоносове», будущая глава из «Путешествия».

1785–1786 гг. Сочинение острейших глав будущей книги: «Медное» (о продаже крепостных с публичного торга), «Торжок» (о цензуре) и др.

1789 г., 14 июля (н. ст.; по старому — 3 июля). Начало Великой французской революции.

22 июля (ст. ст.) Петербургский обер-полицмейстер Н. И. Рылеев разрешает публикацию «Путешествия из Петербурга в Москву».

1790 г., январь. В домашней типографии Радищева начинается набор книги. Автор вносит в текст новые изменения.

Февраль. Радищев назначается директором санкт-петербургской таможни.

Конец мая — начало июня. Тираж книги около 650 экземпляров отпечатан. На титульном листе нет имени автора, названия типографии и цензурного разрешения; в эпиграфе «чудище обло, озорно…», заимствованное из поэмы Тредиаковского «Тилемахида» и символизирующее ненавистное рабство, — еще «усилено» против оригинала: в поэме чудище было «тризевно», то есть имело три глотки, у Радищева же — «стозевно»…

Легко заметить, что в нашей хронологической сводке сплетается несколько смысловых рядов. Во-первых, удачная карьера, что должно бы, «по здравому разумению», охладить вольнолюбивые порывы Радищева: возглавлять петербургскую таможню, крупнейшую в стране, — должность очень перспективная, которая через несколько лет может вывести ее обладателя на министерские посты (особенно если учесть покровительство и благожелательство высшего начальника Александра Романовича Воронцова).

Другая линия — личная, семейная. Счастливый брак, затем — смерть жены; четверо малолетних детей; к тому же 41 год в ту пору считался возрастом куда более почтенным, чем теперь. В общем, семейный статус тоже, казалось бы, должен сдерживать горячий порыв.

Наконец — восстания, революции: однако при Пугачеве молодой Радищев поступает в Английский клуб; свою книгу в целом собрал еще до начала Французской революции.

Правда, в одном из переводов Радищев нападает на тиранов и пишет, что самодержавие — «наипротивнейшее человеческому естеству состояние»; смелые строки есть и в других сочинениях, но многие из них беспрепятственно выходили в печать, и за это автору «ничего не было»… В общем, давая известный простор воображению, можно из многих биографических фактов вывести начало, предысторию «Путешествия»; но в то же время каждый такой довод легко оспорить.

И все равно остается главнейший, интереснейший вопрос: что заставило вполне преуспевающего, немолодого семейного человека «вдруг» обнародовать самоубийственную книгу, где выносится смертный приговор крепостничеству и самодержавию? Строго «научного» ответа нет.


1790-й…

Год первого издания «Путешествия из Петербурга в Москву».

Середина июня. 26 экземпляров «Путешествия» поступают в книжную лавку петербургского купца Герасима Зотова. Сверх того автор рассылает несколько книг — А. Р. Воронцову, Г. Р. Державину и другим. Экземпляр, посланный А. М. Кутузову (друг Радищева, которому посвящена книга), до него не дошел.

25 июня. Экземпляр «Путешествия» на столе Екатерины II. Существовала версия, будто книгу принес Державин; недавно против этого возразил В. А. Западов, доказывая, что Радищеву «удружил» А. Д. Балашов, юный паж, занимавший при Екатерине прежнюю «радищевскую» должность (тот самый Балашов, который в начале XIX в. достиг высоких постов, был отправлен Александром I к Наполеону сразу после начала войны 1812 г. и стал одним из персонажей романа Толстого «Война и мир»).

Екатерина II читает книгу внимательно, толково: отмечает безошибочно самые острые места, быстро определяет, что автор — «бунтовщик хуже Пугачева», и только не понимает, какими мотивами он руководствовался. Ситуация столь фантастическая, дикая для императрицы, что она видит два возможных объяснения радищевского поступка: огорчение по службе или стремление к легкой писательской славе (позже, на допросах, Радищев, по-видимому, предупрежденный Воронцовым, принял вторую версию, так что Екатерина II до конца дней, вероятно, находила здесь только «литературное честолюбие»).

29 июня. Арест купца Зотова, который называет Радищева.

30 июня. Арест самого Радищева.

13 июля. Приговор книге, которая объявлена «зловредной», и велено, «дабы она нигде в продаже и напечатании здесь не была под наказанием, преступлению сему соразмерным».

24 июля. Смертный приговор Радищеву.

Полтора месяца он ожидает казни; 4 сентября в связи с заключением удачного мира со Швецией казнь заменена 10-летней ссылкой в Илимский острог.

Не раз специалисты спорили, на что рассчитывал Радищев? Ответить нелегко, потому что для того нужно превратиться в людей конца XVIII столетия, проникнуться психологией самого автора и его читателей. Высказывались мнения, будто Радищев, хоть и в предельно острой форме, обращался к Екатерине II, «философу на троне»; что помнил сравнительную мягкость властей по отношению к смелым писателям прежних лет (например, Фонвизину), да не учел, что времена изменились и после 1789 г. власть куда более настороженна и агрессивна.

Большинство ученых с этим не согласно, настаивает, что Радищев знал, на что шел.

Разумеется, мы нисколько не хотим принизить удивительного самоубийственного подвига. Объективно книга Радищева оказалась первым революционным документом в России. Думаем, что значение ее ничуть не умаляется тем, что сам автор надеялся — вдруг «пронесет»! К тому же, как известно, друг и покровитель Радищева Александр Воронцов (одна из самых важных персон в империи) после приговора не изменил своего отношения к осужденному, как мог, помогал ему — то есть, по-видимому, находил свои резоны в поступках бывшего подчиненного.

Странная судьба у книг: иногда они издаются миллионами, но притом их все равно «как бы и нету». Несколькими тысячами экземпляров измеряются тиражи лучших произведений русской литературы конца XIX столетия: 1200 экземпляров — таков тираж «Евгения Онегина», «Бориса Годунова», «Повестей Белкина». Радищевская же книга, одна из самых знаменитых, — всего около 650; к тому же можно сказать, что из них 600 «не сдвинулось с места» и было истреблено автором в ожидании обыска и ареста. Всего 26 экземпляров на продажу и несколько — в подарок. В иных случаях, оказывается, достаточно для бессмертия!

За эти три десятка книг автор отправляется далеко на восток и пишет по дороге одно из замечательнейших стихотворений:

Ты хочешь знать: кто я? что я? куда я еду? —
Я тот же, что и был и буду весь мой век:
Не скот, не дерево, не раб, но человек!
Дорогу проложить, где не бывало следу,
Для борзых смельчаков и в прозе и в стихах,
Чувствительным сердцам и истине я в страх
В острог Илимский еду.
1790 г. До второго, герценовского издания — 68 лет…


1790–1802

Двенадцать лет жить им вместе, автору и книге.

Автор в Сибири, за ним едет сестра умершей жены Елизавета Васильевна Рубановская. В Илимске — женятся: спутница предвосхищает будущий подвиг декабристок.

В Сибири рождается еще трое детей.

Затем — смерть Екатерины II; Павел I амнистирует Радищева. Известие приходит лютой сибирской зимой, но не было сил дожидаться еще хоть несколько месяцев. Радищевы пускаются в бесконечный, опасный путь домой; Елизавета Васильевна по дороге простужается и умирает. Придя в себя, отогревшись в имении Воронцова, сам автор «Путешествия» прибывает в назначенное ему новое место ссылки, село Немцово Калужской губернии.

1796–1801 — калужская ссылка.

1801–1802 — полная амнистия, возвращение в Петербург, государственная служба, самоубийство.

Вот и все о человеке.

Но вторая его биография — книга.

Печатных экземпляров почти не остается. Кроме тех шестисот, что сжег сам Радищев, позже уничтожается еще шесть конфискованных книжек. Сейчас, два века спустя, известно лишь 13 типографских экземпляров «Путешествия», сохранившихся у нас в стране, а также две или три книги за границей.

В то же время, согласно сообщению саксонского дипломата и писателя Георгия Гельбига, «конфискации книги (в 1790 г.) все-таки не помешали тому, чтоб она стала известна. В России появились списки с этой книги, и несколько экземпляров проникло даже за границу». В 1793 г. был сделан немецкий перевод шести глав «Путешествия».

Книги печатные уменьшались в числе. Зато пошли списки.

К 1935 г. было учтено 28 списков «Путешествия», к 1956 г. — 65, в начале 70-х годов — 80, в настоящее время — около ста. Столь большое количество копий — факт сам по себе примечательный, но в общем легко объяснимый. Куда более загадочным оказалось другое обстоятельство, впервые замеченное еще в начале XX в., но по-настоящему осознанное и изученное только в наши дни. Дело в том, что между разными списками обнаружились очень существенные различия, так что в настоящее время специалисты говорят о семи группах текстов (так называемые списки А, Б, В, Г, Д, Е и Ж).

Откуда подобные различия? Каким образом в некоторые группы списков попали тексты, вообще отсутствующие в печатном издании «Путешествия»?

Вкратце напомним об острых спорах, которые по этому поводу велись и ведутся[109].

Ленинградский исследователь Д. С. Бабкин предположил, что все это дело рук позднейших переписчиков, которые, подобно древним летописцам, добавляли к радищевскому тексту свой собственный или меняли его по своему разумению.

Большинство оппонентов не согласилось с этой гипотезой; она не могла объяснить многих дополнений, различий, явно восходящих к самому Радищеву.

С весьма эффектной, романтической теорией выступил ныне покойный писатель Георгий Петрович Шторм. Его книга «Потаенный Радищев» выдержала несколько изданий и вызвала большой интерес. Еще бы! Писатель доказывал, что Радищев, возвратившись из ссылки, продолжал работу над своей книгой, кое-что переменил, дополнил: возникали контуры огромной, потаенной работы Радищева над своим трудом перед самой кончиной.

Некоторые биографические факты вроде бы не противоречили гипотезе Шторма.

Во-первых, разные специалисты согласились с тем, что Радищев незадолго до смерти в самом деле думал снова приняться за свое «Путешествие», имел намерение его переиздать.

Во-вторых, фраза противника Радищева П. В. Завадовского «Охота тебе пустословить по-прежнему!» — слова, согласно легенде, погубившие писателя, тоже как будто подтверждают, что автор «Путешествия» не переменился.

Итак, гипотеза о Радищеве, совершенно не изменившемся за годы ссылки, об интенсивной работе его в конце жизни над «Путешествием» — вроде бы получается по Шторму…

Нет, не получается!

Эффектная версия, что разные списки «Путешествия» отражают позднейший этап работы Радищева над книгой, — эта версия разбилась прежде всего по причинам текстологическим. Подавляющее большинство специалистов, по сути, все исследователи, принявшие участие в обсуждении книги Г. П. Шторма, решительно и бесповоротно отвергли его гипотезу: концы с концами никак не сходились; различия между разными списками явно возникли до возвращения Радищева из сибирской ссылки…

Наиболее обоснованной и плодотворной оказалась точка зрения ленинградца В. А. Западова, поддержанная другими исследователями, — что списки отражают разные этапы работы писателя над своим сочинением еще до его выхода в 1788–1790 гг. «Все увеличивающееся количество списков, сделанных с разных редакций, свидетельствует о том, что мужественный писатель-революционер, желая уберечь свой труд от уничтожения, своевременно принял меры для спасения имевшихся у него материалов — от самого раннего автографа начальной редакции до последних по времени… корректурных листов. И этот замысел писателя-борца — сохранить свой труд для потомства — вполне удался»[110].

За этими строгими научными формулами, если задуматься, открываются поразительные перспективы для поиска: Радищев, как видим, основательно готовился к аресту; все время работая над текстом, постоянно что-то в нем меняя, периодически снимал копии с той рукописи, которая существовала в данный момент. Вернее, обращался к помощи почти неведомых нам помощников, копиистов. По всей вероятности, был в ту пору один или несколько тайников за пределами радищевского дома, где хранились рукописи, корректурные листы. После приговора, вынесенного книге и автору, словно по таинственному сигналу, вышли из подземелья списки А, Б, В, Г, Д, Б и Ж. Властям не удалось напасть на след, тайники остались нераскрытыми; и очень вероятно, что и сегодня, почти 200 лет спустя, они ждут того, кто их отыщет…

Таким образом, отпадает главный довод насчет переделки «Путешествия» в 1799–1802 гг.: списки родились лет на десять раньше.

Есть и другой довод, небесспорный, но очень важный, который отвергает неизменность взглядов Радищева.

Несколько лет назад историк-философ Е. Г. Плимак детально изучал сложные сомнения, колебания Радищева в последние годы жизни[111].

Смысл предлагаемой гипотезы был следующий: Радищев писал свой труд до и во время французской революции; однако к лету 1790 г., когда «Путешествие» было напечатано, многие сложные, противоречивые, кровавые обстоятельства Великой французской революции еще не обозначились. Внешне ситуация выглядела довольно просто: народ взял Бастилию, произвел еще несколько выступлений, почти не стоивших крови, — и вот результаты налицо: король Людовик XVI уступил, в стране приняты важные антифеодальные законы, открылось Учредительное собрание. Революция в таком виде казалась очень привлекательной даже умеренным наблюдателям; революция общенародная, сравнительно мирная…

Уже в Сибири, в Илимском остроге, Радищев узнает об усилении борьбы революции с контрреволюцией, а также о раздорах внутри революционного стана. Придут известия о казни короля и королевы, о якобинской диктатуре, страшном революционном терроре, унесшем десятки тысяч людей; наконец, о взаимном истреблении лидерами якобинцев друг друга, о термидорианском перевороте, а еще через несколько лет — о появлении нового диктатора-деспота Наполеона. Радищев, без сомнения, иначе представлял себе желаемый ход революционных и послереволюционных событий во Франции. В Сибири и после возвращения он на многое начинает смотреть иначе; в его сочинениях появляются строки, прежде вряд ли возможные:

«Из мучительства рождается вольность, из вольности рабство».

О страшном древнеримском тиране Сулле Радищев скажет в стихах:

Нет, ничто не уравнится
Ему в лютости толикой,
Робеспьер дней наших разве.
Или еще одно размышление о ходе истории:

Ах, сия ли участь смертных,
Что и казнь тирана люта
Не спасет их от бедствий;
……………………………………………
Вождь падет, лицо сменится,
Но ярем, ярем пребудет.
И, как будто бы в насмешку
Роду смертных, тиран новой
Будет благ и будет кроток:
Но надолго ль, — на мгновенье;
А потом он усугубя
Ярость лютости и злобы,
Он изрыгнет ад всем в души.
Такого рода размышления и стихи обрисовывали иной облик позднего Радищева, совсем не тот, который хотелось бы видеть сторонникам неизменности постоянства его идей.

И все же крайне сложно найти точные определения. Пусть Шторм не прав, но ведь собирался Радищев переиздать свое «Путешествие» и в 1800 г.!

Первый революционер трагически воспринимает французские коллизии; кажется, уж не очень верит, что, свергнув тиранство, можно получить надежную волю.

Но при этом совершает последние в жизни политические поступки.


Самоубийство

Напомним, что Радищев в начале царствования Александра I был возвращен в столицу, принял участие в разработке новых законов; он был столь важной персоной, что при известии об его отравлении царь послал к нему лейб-медика.

Отчего же самоубийство?

Решительно отбрасываем версию о сумасшествии: сохранившиеся документы и воспоминания о последних месяцах Радищева свидетельствуют о разуме и энергии. Угроза Завадовского — «мало тебе… Сибири» — не может довести до самоубийства того, кто действительно крепко стоит за свое, кто ясно видит в Завадовском и ему подобных ненавистных противников.

Нет, революционер не кончает жизнь самоубийством при ухудшении обстоятельств, усилении осады. Его может свалить с ног лишь конфликт внутренний.

Жизнь предлагала Радищеву три пути. Один путь — стать, «как все», примкнуть к крепостникам; это ему отвратительно, невозможно.

Другой путь — революция, «Путешествие из Петербурга в Москву». Как видно, Радищева туда тянет; время от времени он действительно берется «за старое». Но притом — сомнения, разочарования; оптимизм 1790 г. в немалой степени поубавился.

Оставался третий путь: мирное просвещение, реформаторство. Новый царь Александр I, сравнительно либеральное начало XIX в. (по выражению Пушкина, «дней александровых прекрасное начало») — все это порождало иллюзии о больших возможностях такого пути, о пользе легальной государственной деятельности. И Радищев постарался двинуться третьей дорогой, но очень скоро убедился, что это не для него. Мы не будем настаивать, что он был абсолютно прав, а все другие не правы; в тот период активно действовали, в определенном смысле способствовали прогрессу такие люди, как Державин, Карамзин, старый начальник Радищева Александр Воронцов; позже — Сперанский. Иначе говоря, действительно существовали возможности мирной, легальной просветительской деятельности.

Но не для Радищева.

По его понятиям, это было нечестно, невозможно.

Выходило, что все три дороги ему заказаны, как в сказке — «направо пойдешь… налево пойдешь… прямо пойдешь… голову потеряешь».

В таком положении, при таких сомнениях любая мелочь, злое словцо, любые завадовские могут стать той последней каплей яда, которая создаст смертельную дозу.

Наследием Радищева справедливо считается его революционная мысль, революционная книга. Заметим, однако, вслед за Е. Г. Плимаком, что и сомнения, метания, даже самоубийство Радищева — все это тоже завещано потомкам для обдумывания.

Радищев погиб, книга жила. До второго ее издания оставалось более полувека.


1802–1858

Это период замалчивания «Путешествия», максимальной изоляции русской освободительной мысли от радищевского истока. Тем не менее существовал узкий круг лиц, старавшихся передать, сохранить радищевские мысли; к этому кругу, кроме сыновей Радищева, собиравших материалы к биографии отца, надо отнести таких мыслителей, как И. П. Пнин, И. М. Борн и других, откликнувшихся на трагическую смерть писателя.

Маленькие фрагменты приговоренного «Путешествия» все же просачиваются в печать; продолжается интенсивное распространение списков. По данным В. А. Западова, из 79 обследованных им копий 17 изготовлены на бумаге 1790–1799 гг., 23 — на бумаге 1800–1810 гг., 24 — 1811–1824 гг.

В то же время в 1820-х годах уже давала себя знать историческая дистанция, отделяющая эти годы от времени Радищева. В показаниях декабристов, где первыми уроками свободомыслия названы десятки сочинений русских и западных авторов, Радищев и его книга встречаются сравнительно редко. Вряд ли В. К. Кюхельбекер старался обмануть следствие, когда упомянул «Путешествие» Радищева, в котором «мало что понял»[112].

Характерен упрек Пушкина, сделанный в 1823 г. А. А. Бестужеву, который забыл упомянуть Радищева в своем обзоре прежней литературы: «Как можно в статье о русской словесности забыть Радищева? Кого же мы будем помнить? Это умолчание непростительно».

Пушкинские слова говорят о сложном противоборстве традиции и «забвения». Кюхельбекер и А. Бестужев не только старались обмануть власть, цензуру, но и в самом деле уже хуже понимали Радищева, чем их отцы. Во-первых, за треть века сильно переменился литературный язык; многие прежние речевые обороты теперь представлялись архаичными. Во-вторых (что более важно), при всем интересе и сочувствии к Радищеву декабристы во многом иначе, чем он, представляли средства коренного переустройства жизни, опасались народной стихии, радищевского пафоса всеобщего восстания.

После подавления декабристов имя Радищева в течение десяти лет в печати почти не упоминается. Забвение его главного труда со временем усиливается. За 1825–1829 гг. известны всего три новых списка (из 79 изученных В. А. Западовым), в 1840-х годах — четыре.

По словам Пушкина, «книга, некогда прошумевшая соблазном и навлекшая на сочинителя гнев Екатерины… ныне типографическая редкость, случайно встречаемая на пыльной полке библиомана или в мешке брадатого разносчика»[113].


Диалог

Важнейшим событием посмертной биографии Радищева была продолжавшаяся за него борьба Александра Сергеевича Пушкина.

Интересно и очень непросто понять, чем объясняются столь большие усилия поэта?

Особой любовью к прозе и стихам Радищева? Нет, мы находим у Пушкина немало критических, даже иронических замечаний на этот счет: «…Радищев думал подражать Вольтеру, потому что он вечно кому-нибудь да подражал. Вообще Радищев писал лучше стихами, нежели прозою. В ней не имел он образца, а Ломоносов, Херасков, Державин и Костров успели уже обработать наш стихотворный язык.

Путешествие в Москву, причина его несчастия и славы, есть, как уже мы сказали, очень посредственное произведение, не говоря даже о варварском слоге»[114].

Невозможно также объяснить пушкинское внимание к Радищеву единством их взглядов: в последние годы жизни Пушкин не был столь революционно настроен, как автор приговоренного издания.

Удивительное свойство у первого революционера: присматриваемся ли мы к юным его годам, отыскивая «первотолчок» к написанию главной книги; разгадываем ли логику последних работ и поступков, наблюдаем ли отношение к его наследию людей XIX в. — декабристов, Пушкина (позже возвратимся к спорам Герцена и его современников), никогда не удается получить простых, ясных решений. Радищев постоянно загадочен, противоречив; понятен же и прост только тем, кто не умеет или не желает честно задумываться…

Итак, радищевские загадки Пушкина.

В 1830-х годах поэт начинает как бы диалог с Радищевым и пишет оставшееся незавершенным «Путешествие из Москвы в Петербург (Мысли на дороге)». В 1836 г. Пушкин заканчивает и пробует напечатать только что цитированную статью «Александр Радищев». В том же году в черновике стихотворения «Памятник» появилась знаменательная строка — «Вослед Радищеву восславил я свободу».

Главным источником пушкинских сведений был экземпляр первого издания «Путешествия», переплетенный в красный сафьян с золотыми тиснениями по краям и с золотым обрезом; на корешке надпись: «Путешествие в Москву» на оборотной стороне листа, после переплетной доски, рукой А. С. Пушкина: «Экземпляр, бывший в Тайной канцелярии, заплачено двести рублей», а на следующем чистом листе: «А. Пушкин».

На полях книги отчеркнуты красным карандашом, а местами подчеркнуты все те строки, которые указывает Екатерина в своих замечаниях на книгу Радищева.

Крупнейший знаток истории и литературы XVIII в. Я. Л. Барсков писал, что такого рода отметки и таким же красным карандашом часто встречаются в рукописях Екатерины; но сделаны ли они в данном случае ее рукой или тщательно скопированы, сказать с полной уверенностью нельзя.

Возможно, этот экземпляр действительно фигурировал во время суда над Радищевым как главная улика: туда были перенесены замечания царицы, сделанные в ее «собственном» томе. Экземпляр «Путешествия» переходил, вероятно, из одного учреждения в другое, а по окончании дела вернулся в Тайную экспедицию.

Усилия Пушкина, а также П. А. Вяземского напомнить в 1830-х годах о радищевском «Путешествии» оказались, однако, тщетными: предназначенная для третьего тома «Современника» статья «Александр Радищев» была запрещена.

Работа эта — одна из самых спорных, загадочных в пушкинской публицистике. В ней как бы три элемента: во-первых, биографические сведения о герое, с большими трудностями извлеченные из немногих печатных, рукописных и устных источников (сложность добывания простейших фактов видна хотя бы по тому, что Пушкин не мог даже точно указать дату рождения Радищева); вторая тема статьи — определенная, довольно скупая похвала некоторым радищевским стихам, его благородным порывам. Куда более заметен третий, критический мотив статьи. Довольно подробно излагая некоторые разделы «Путешествия из Петербурга в Москву», Пушкин ясно понимает, что это «сатирическое воззвание к возмущению». Не принимая подобного воззрения, великий поэт пишет о Радищеве довольно резко: «Он есть истинный представитель полупросвещения. Невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне, частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему, — вот что мы видим в Радищеве».

Статья Пушкина была, по сути, первым серьезным разговором о радищевской книге; началом большого, очень любопытного общественного спора об историческом месте и значении первого революционера и его трудов. Если бы Пушкину удалось опубликовать «Александра Радищева», произошло бы подлинное возвращение погибшего писателя, его книги. Однако именно этого не желали власти: министр народного просвещения С. С. Уваров нашел «излишним возобновлять память о писателе и книге, совершенно забытых и достойных забвения». При подготовке посмертного издания сочинений Пушкина Уваров вторично запретил статью «Александр Радищев», которая «по многим заключающимся в ней местам к напечатанию допущена быть не может». Правда, в составе посмертного собрания Пушкина было опубликовано шесть глав из статьи «Мысли на дороге», куда поэт включил небольшие фрагменты из «Путешествия». Однако отдельные элементы радищевского текста не могли привлечь того общественного внимания, которое, несомненно, было бы возбуждено острой, талантливой, вызывающей статьей «Александр Радищев».

Ее запрет откладывал большой спор о Радищеве более чем на двадцать лет, до «герценовских времен»; но и в конце 1850-х годов, как мы сейчас увидим, именно пушкинская статья станет «запалом» для большого дискуссионного взрыва; именно с нее начнутся очень интересные общественные суждения и о Радищеве, и о самом Пушкине.


От Пушкина до Герцена

Время все более удалялось от главнейшего для Радищева 1790 г. Повторим, что списки, много списков, а также отдельные печатные экземпляры «Путешествия» продолжали ходить по России. Недавние исследования советского историка В. Ю. Афиани[115] показали, однако, что существовало несколько сравнительно изолированных друг от друга читательских групп с определенным, часто не совпадающим кругом чтения. Одни книги и рукописи находились в распоряжении придворных, аристократических кругов; известна особая роль Пушкина, Вяземского и их друзей в освоении традиций XVIII в.; интерес к прошлому, особенно к литературе допетровского периода, а также к народному творчеству, отличал славянофильскую публицистику.

Наконец, западники и революционные демократы — Белинский, Герцен, Огарев: вопрос об их взглядах на XVIII столетие довольно непрост. В трудах Белинского упоминаний о Радищеве и его сочинениях почти нет. Не встречается это имя и в сочинениях и письмах раннего Герцена.

Покинув Россию в 1847 г., Герцен, как известно, пережил вскоре глубочайшую личную и духовную драму, приведшую, между прочим, к отказу от известной идеализации Запада, стремлению отыскать самобытные, русские пути для освобождения России. Эта перемена во взглядах (которая некоторыми друзьями-западниками была даже сочтена переходом на «славянофильские позиции») усилила интерес Искандера к предшественникам, традиции. Написанная за границей работа «О развитии революционных идей в России» (1850–1851) была, по сути, первой историей освободительного движения в стране: Герцен мобилизовал все свои обширные познания по части легальной и нелегальной русской словесности; одновременно статья была как бы и программой новых поисков, призывом (который будет позже повторен на страницах Вольной русской печати) присылать рукописи, биографические сведения, документы, хранящиеся под спудом, но пока невозможные для публикации в России.

И тут пора коснуться любопытного, парадоксального обстоятельства. При чтении герценовского «О развитии революционных идей в России» легко заметить, что Радищев не назван на тех страницах, где ему обязательно «следовало быть»: отыскивая предшественников в XVIII столетии, Герцен отдает должное Новикову — «одной из тех великих личностей в истории, которые творят чудеса на сцене, по необходимости погруженной во тьму»; много внимания уделяет Д. И. Фонвизину («В произведениях этого писателя впервые выявилось демоническое начало сарказма и негодования, которому суждено было с тех пор пронизать всю русскую литературу»); вслед за тем Герцен бегло упоминает Дмитриева, Крылова, Карамзина и переходит к событиям XIX столетия. О Радищеве — ни слова.

Проходит еще несколько лет, и Герцен получает сведения об аресте первого революционера, а также его книги в «Записках» Б. Р. Дашковой. Пересказывая воспоминания своей героини, Герцен писал: «Екатерина испугана брошюркой Радищева; она видит в ней „набат революции“. Радищев схвачен и сослан без суда в Сибирь»[116]. Из текста видно, что создатель Вольной печати неясно представляет события: довольно толстая книга Радищева названа «брошюркой», иронический тон насчет «набата революции» создает впечатление, будто царица ошибается и преувеличивает революционность «Путешествия».

Когда же в 1858 г. Вольная типография получает наконец для публикации «Путешествие из Петербурга в Москву», удивленное восхищение издателей велико, и в герценовском введении ясно видны следы первого, непосредственного впечатления от знакомства с замечательной книгой. Таковы, например, строки — «юмор его (Радищева) совершенно свеж, совершенно истинен и необычайно жив. И что бы он ни писал, так и слышишь знакомую струну, которую мы привыкли слышать и в первых стихотворениях Пушкина, и в „Думах“ Рылеева, и в собственном нашем сердце».

Выходит, один из самых культурных, глубоких российских мыслителей дожил до 46 лет, не зная Радищева.

Но если не знали Герцен, Огарев, то не знал и круг их близких друзей, «людей 1840-х годов», где «каждый передавал прочтенное и узнанное, споры обобщали взгляд, и выработанное каждым делалось достоянием всех. Ни в одной области ведения, ни в одной литературе, ни в одном искусстве не было значительного явления, которое не попалось бы кому-нибудь из нас и не было бы тотчас сообщено всем»[117].

Значит, скорее всего, никогда не прочли радищевского «Путешествия» Белинский, Грановский; не знали до конца 1850-х годов И. С. Тургенев, К. Д. Кавелин, Е. Ф. Корш…

Если же кто-нибудь из них в молодые годы знал, читал запрещенную книгу — тотчас мы сталкиваемся с еще более непонятным фактом: с недостатком интереса; с тем, что о такой книге не было рассказано друзьям. Объяснить подобное явление только цензурными, «полицейскими» затруднениями невозможно: молодые люди 1840-х годов жадно стремились добыть и обычно добывали то, что им нужно, минуя всякие запреты. (У одного из членов герценовского кружка, Кетчера, была, например, уникальная коллекция запретных стихов.)

Кроме гонений и запретов на судьбу старинных трудов, очевидно, влияло также известное отчуждение, равнодушие российских мыслителей 1840–1850-х годов к прежним, как им казалось, изжитым принципам XVIII в.

С одной стороны, довольно значительное число списков радищевского «Путешествия» ходило по стране; с другой — многие образованнейшие люди не читали, «не хотели читать», полагая до поры до времени, что XVIII век безнадежно устарел и ничего не сможет подарить мятущемуся XIX.

Книга Радищева выйдет из небытия или полузабвения, когда возникнет сильная общественная потребность. Освободительный подъем 1850–1860-х годов возьмет из прошлого то, что «ждало своего часа»…


Радищев возвращается

Шестидесятники принимали «деда», Радищева, как своего, и первым признаком «семейной близости» стала, конечно, дискуссия. Продолжение спора, начатого Пушкиным.

В 1855 г. первый пушкинист Павел Васильевич Анненков в шести томах опубликовал новое пушкинское собрание сочинений. Это издание сделалось очень заметным общественным, литературным событием; Анненков постарался ввести в него множество прежде никогда не публиковавшихся текстов — от впервые разобранных им строк «Подруга дней моих суровых, голубка дряхлая моя» до произведений, считавшихся крамольными. Некоторые тексты, в том числе статью о Радищеве, Анненкову поначалу провести через цензуру не удалось; однако прошло два года, обстановка в стране улучшалась, ослабевшая власть делала уступку за уступкой, открывались новые журналы и газеты, приближалось освобождение крестьян… В этих условиях Анненков собрал целый том, седьмой, дополнительный, куда внес десятки стихотворных и прозаических текстов Пушкина. 5 июля 1857 г. цензура разрешила новое издание, в том числе статью «Александр Радищев» с пушкинскими прибавлениями, относящимися к истории и тексту «Путешествия из Петербурга в Москву».

Радищевская книга целиком все еще не дозволялась, но теперь, благодаря Пушкину и Анненкову, о ней начнут толковать серьезно.

Прочитал VII анненковский том и Герцен; только теперь по-настоящему заинтересовался Радищевыми также пушкинской трактовкой. Главный импульс, вызванный у вольных издателей пушкинской статьей: скорее достать, опубликовать само радищевское «Путешествие»!

Мы точно не знаем, был ли послан из Лондона соответствующий «заказ» в Россию или Россия «сама догадалась», однако через девять месяцев после разрешения пушкинского Радищева Герцен объявит, что вскоре напечатает, без всякого разрешения, Радищева подлинного…

Кто же доставил в Лондон запретное сочинение?

Точно сказать нелегко. В 1857–1858 гг. регулярно снабжал Вольную печать ценной информацией П. В. Анненков: к этому периоду как раз относится его длительная поездка за границу, в том числе в Англию.

В то же самое время молодые литераторы и публицисты в России Б. И. Якушкин, А. Н. Афанасьев, В. И. Касаткин, П. А. Ефремов помещают интересные публикации о Пушкине, Радищеве, Щербатове на страницах левого журнала «Библиографические записки»; любопытно, что и здесь они пользуются помощью Пушкина: перепечатывая, а также впервые публикуя фрагменты из неоконченной пушкинской работы «Мысли на дороге», Евгений Якушкин (сын декабриста) в 1859 г. вкрапливает в публикацию отдельные тексты из «Путешествия».

То, что эти журналисты не могли напечатать в России, — посылали в Лондон. Есть серьезные основания считать, что от них пришло щербатовское «О повреждении нравов…»; может быть, и Радищев заодно?

Мы назвали два «корреспондентских центра», способных отправить Радищева Герцену. Но был в те годы еще один примечательный человек, который, пожалуй, мог бы связать 1790-й с 1858-м: активно сражается за обнародование литературного наследства и биографии Радищева его третий сын, 75-летний Павел Александрович (1783–1866). Его хорошо знали во многих московских редакциях, посмеивались над бедностью, считали безумным — особенно когда он начинал наизусть «петь» стихи своего отца, но уступали его напору, сыновней преданности[118].

У нас есть прямые и косвенные данные о том, как горячо этот человек воспринимал публикации Герцена (а может быть, способствовал их возникновению?).

Завершая вступительную статью к радищевскому «Путешествию», Герцен сделал примечание: «Пора бы составить полную биографию А. Радищева — мы с радостью напечатаем ее».

Павел Александрович откликнулся, и очень деятельно. В конце 1858 г., через полгода после герценовского обращения, он сумел напечатать краткую биографию А. Н. Радищева в журнале «Русский вестник», а затем переслал текст в Лондон.

Герцен не стал публиковать биографию Радищева, вероятно потому, что она была уже напечатана; однако имя Радищева после 1858 г. неоднократно появляется в вольных изданиях.

Столь сильно и страстно воспринимавший любое слово об отце, которого он потерял 19-летним, Павел Александрович Радищев мог один из списков «Путешествия» передать в ту типографию, которая впервые после 68-летнего перерыва готова была напечатать главный труд Александра Николаевича Радищева.


Опять лето 1858-го

Наш рассказ вернулся к своему началу. Июль 1858 г.; по книжным каналам Европы, потаенными путями по России начинает распространяться книга «Щербатов — Радищев». В ней 341 страница; тираж, по всей видимости, 1500 экземпляров.

Идея объединить смелого консерватора Щербатова и героического революционера Радищева в одной книге принадлежит, по всей видимости, самому Герцену, «курировавшему» практически все исторические издания Вольной типографии.

Сопоставление и парадоксальное соединение двух внешне противоположных течений русской мысли — характерная черта герценовского исторического мышления: «Князь Щербатов и А. Радищев представляют собой два крайних воззрения на Россию времен Екатерины. Печальные часовые у двух разных дверей, они, как Янус, глядят в противоположные стороны. Щербатов, отворачиваясь от распутного дворца сего времени, смотрит в ту дверь, в которую взошел Петр I, и за нею видит чинную, чванную Русь Московскую, скучный и полудикий быт наших предков кажется недовольному старику каким-то утраченным идеалом.

А. Радищев смотрит вперед, на него пахнуло сильным веянием последних лет XVIII века… Радищев гораздо ближе к нам, чем князь Шербатов; разумеется, его идеалы были так же высоко на небе, как идеалы Щербатова — глубоко в могиле; но это наши мечты, мечты декабристов»[119].

Несколько нарушая рамки историзма, но стремясь приблизить к современности прежние идейные споры, Герцен видит в Радищеве своего прямого предтечу, а в Щербатове как бы «предславянофила».

Пушкин и Герцен — каждый представлял XIX веку своего Радищева!


* * *
Теперь положим рядом оба издания «Путешествия» — радищевское и герценовское: 1790-й и 1858-й.

Какое важнее?

Ну разумется, радищевское, авторское: все миллионы экземпляров «Путешествия из Петербурга в Москву» печатаются в наши дни с соблюдением авторской воли.

Герцен же, как говорилось раньше, получил не типографский экземпляр книги, а один из списков.

И все же их очень интересно сравнить.

Оказалось, что имеется несколько сот различий между двумя изданиями, а если считать мелкие разночтения типа «так — столь», «герой — ирой», «увидеть — узреть», то их число перевалит за тысячу. Большинство — по воле переписчиков, и это очень любопытно: они отчасти рассматривали уже радищевский текст как собственный, кое-что меняли, прибавляли, убавляли по своему разумению. Поверхностный взгляд сочтет подобное самоуправство слишком дерзким; но, если вдуматься, здесь особый признак внимания, близкого соучастия, стремления придать рукописи дополнительный, современный импульс. Радищев пишет: «г[осподин] комиссар»; переписчика мало занимает почтительность, и он убирает «господина». В другой раз Радищев, снисходя к щепетильным нравам своего века, сокращает сравнительно грубые выражения и пишет: «кан… бес…» В XIX в. подобная стеснительность не в ходу, и мы читаем у Герцена полностью: «каналья, бестия».

Больше же всего разночтений относится к обновлению языка. Всего 68 лет, разделяющие два издания «Путешествия», были эпохой Карамзина, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, когда литературный язык сильно переменился и многие обороты, привычные для эпохи Радищева, уж кажутся тяжелыми, устаревшими. Подавляющее большинство поправок упрощают старинные фразы, заменяют некоторые слова и выражения. Словосочетание «новый сей» заменяется на «сей новый», «обыкшему» — на «обыкновенный»; вместо «смех сердечной» — «сердечный смех»; вместо оборота «загрубевшие хотя от зноя и холода, но прелестные» теперь стало — «хотя от зноя и холода загрубевшие, но прелестные».

И вот последние страницы обоих изданий: «…правила позорищного стихотворения», — пишет Радищев; современник Герцена переводит: «…правила драматического стихотворения».

Радищев: «Беги, толпа завистливая, се потомство о нем судит, оно нелицемерно».

У Герцена: «Скройся, толпа завистливая! Вот нелицемерный суд о нем потомства».

Дух старинного языка, колорит XVIII в. при переписке блекнет, зато «Путешествие» оказывается как будто вчера написанным…

Герцен же, с первых страниц своего предисловия, вступает в тот самый горячий, актуальный, сегодняшний спор, который начал Пушкин.


И грянул спор…

Отдельные критические замечания Пушкина о Радищеве отчасти принимаются, но в основном оспариваются Искандером. Сопоставим следующие тексты:

Пушкин: «Путешествие в Москву… очень посредственное произведение».

Герцен: «Превосходная книга».

О слоге Радищева:

Пушкин: «Порывы чувствительности, жеманной и надутой, иногда чрезвычайно смешны. Мы бы могли подтвердить суждение наше множеством выписок. Но читателю стоит открыть его книгу наудачу, чтоб удостовериться в истине нами сказанного.

В Радищеве отразилась вся французская философия его века: скептицизм Вольтера, филантропия Руссо, политический цинизм Дидерота и Реналя; но все в нескладном, искаженном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале».

Герцен: «Тогдашняя риторическая форма, филантропическая философия, которая преобладала в французской литературе до реставрации Бурбонов и поддельного романтизма — устарела для нас. Но юмор его совершенно свеж, совершенно истинен и необычайно жив».

Пушкин: «Какую цель имел Радищев? чего именно желал он? На сии вопросы вряд ли мог он сам отвечать удовлетворительно. Влияние его было ничтожно».

Герцен: «И что бы он ни писал, так и слышишь знакомую струну, которую мы привыкли слышать и в первых стихотворениях Пушкина, и в „Думах“ Рылеева, и в собственном нашем сердце».

Как всегда, Герцен подчеркивает злободневность, современность публикуемых материалов.

Строки о весне 90-х годов, когда «все ждали с бьющимся сердцем чего-то необычайного», когда «святое нетерпение тревожило умы и заставляло самых строгих мыслителей быть мечтателями», — все это было явной параллелью мечтаниям, иллюзиям 1860-х годов.

«Разговор с Пушкиным» продолжается и во втором «Введении Искандера», непосредственно перед текстом радищевского «Путешествия». Большую часть герценовского предисловия занимают отрывки из пушкинской статьи, а также прибавления (из записок Храповицкого), которыми Пушкин сопроводил «Александра Радищева».

Как и в первом введении, здесь подчеркивается радищевский «громкий протест против крепостного состояния»; последний проект Радищева, возвращенного из ссылки, это, по убеждению Герцена, «план освобождения крестьян». (На самом деле Радищев в последние месяцы своей жизни служил в Комиссии составления законов.)

В период собственных максимальных иллюзий насчет возможных мирных преобразований в стране Герцен обходит, как бы не замечает народного бунта, возмущения, о котором ясно говорится в «Путешествии». Заметим, как в этой связи он цитирует пушкинскую статью о Радищеве.

Пушкин: «Он написал свое „Путешествие из Петербурга в Москву“, сатирическое воззвание к возмущению, напечатал в домашней типографии и спокойно пустил его в продажу».

Герцен: «Радищев спокойно пустил в продажу свое „Путешествие из Петербурга в Москву“, напечатав его тайно в своей типографии, — говорит Пушкин».

Искандер полагает, что пушкинский «Александр Радищев» — это «статья, не делающая особенной чести поэту». И тут мы попадаем в самую гущу спора.

Критический отзыв Герцена печатался одновременно с другими откликами на пушкинское сочинение (оно, повторим, как бы заменяло пока еще запрещенное в России «Путешествие»).

П. В. Анненков, опубликовавший статью «Александр Радищев», был одним из немногих, кто находил, что эта работа поэта принадлежит «к тому зрелому, здравому и проницательному критическому такту, который отличал суждения Пушкина о людях и предметах незадолго до его кончины»[120].

С Анненковым, однако, не согласился даже довольно умеренный критик Александр Станкевич: «Из биографической статьи „О Радищеве“, являющейся впервые на свет, мы можем ознакомиться с мнениями Пушкина о человеке, в котором, с точки зрения исторических и общественных условий, он усматривал только пример для поучения. Поучительная сторона явления закрыла от него другую сторону, трагическую. Нельзя сказать, чтоб это послужило в пользу живости и ясности биографического очерка»[121].

Если уж люди, далекие от революционности, заступались за Радищева, что говорить о левых!

Е. И. Якушкин находил, что «убеждения автора были очень нетверды… Иначе как объяснить себе, что Пушкин, говоря об одной картине из крепостного быта, мастерски начертанной Радищевым, увлекается ею до того, что соглашается с ним, не замечая даже, что впадает через это в противоречие со своими собственными словами, высказанными за несколько страниц»[122].

Историк, собиратель русских сказок А. Н. Афанасьев намеревался составить свод материалов, опровергающих позицию Пушкина, и писал другу 12 ноября 1858 г.: «О Радищеве я уже думал, но дело очень щекотливое в цензурном отношении. На первый раз пущу выписки из известной его книги по поводу статьи Пушкина о Радищеве. К прозе Пушкина приготовлены очень любопытные дополнения и исправления по его собственноручным рукописям. Тут надо бы коснуться и статьи о Радищеве и его книге. Разумеется, отзыв Пушкина не выдерживает критики»[123].

Еще левее Николай Добролюбов; в первой книге «Современника» за 1858 г. он отвечает Анненкову: «Относительно этой статьи мы не можем согласиться с мнением издателя, что она принадлежит к тому зрелому, здравому и проницательному критическому такту, который отличал суждения Пушкина о людях незадолго до его кончины. В этой статье мы видим взгляд весьма поверхностный и пристрастный». При этом Добролюбов отмечал противоречия пушкинской статьи, где «выражается, без ведома автора, уважение его к Радищеву в самом оправдании, решительно противоречащем строгому приговору, произнесенному относительно всей деятельности этого человека вообще… Вообще нужно заметить, что статья о Радищеве любопытна как факт, показывающий, до чего может дойти ум живой и светлый, когда он хочет непременно подвести себя под известные, заранее принятые определения. В частных суждениях, в фактах, представленных в отдельности, постоянно виден живой, умный взгляд Пушкина; но общая мысль, которую доказать он поставил себе задачей, ложна, неопределенна и постоянно вызывает его на сбивчивые и противоречащие фразы»[124].

В 1859 г. в статье «Русская сатира в век Екатерины» Добролюбов снова высоко отзывается о первом революционере: «Книга Радищева составляла едва ли не единственное исключение в ряду литературных явлений того времени, и именно потому, что она стояла совершенно одиноко, против нее и можно было употребить столь сильные меры. Впрочем, если бы этих мер и не было, все-таки „Путешествие из Петербурга в Москву“ осталось бы явлением исключительным и за автором его последовали бы, до конечных его результатов, разве весьма немногие» [125].

Наконец, Чернышевский в 10-м номере «Современника» за 1860 г. замечает о XVIII веке, что «Новиков, Радищев, еще, быть может, несколько человек одни только имели тогда то, что называется ныне убеждением или образом мыслей».

Этими спорами 1858 г. начинается продолжающаяся до сего времени полемика о подлинном смысле пушкинской статьи «Александр Радищев».

В конце XIX — начале XX в. П. Н. Сакулин, В. П. Семенников и другие исследователи в общем соглашались с Анненковым и развивали мысль, что Пушкин выражал свои истинные (пусть и недостаточно объективные) идеи о Радищеве: вот таким был Пушкин, так думал…

В. Е. Якушкин, С. А. Венгеров, позже некоторые советские исследователи рассудили иначе. В той или иной степени они нашли в статье Пушкина иносказание: все дело в цензуре, стремлении поэта любой ценой «снять запрет» с Радищева, добиться права писать о нем.

Самое любопытное, что в этих спорах отчасти все правы.

Действительно, Пушкин писал что думал. И, действительно, хотел обойти цензуру.

Так же как правы были Герцен, Чернышевский, Добролюбов и другие критики 1850–1860-х годов, защищавшие своего Радищева.

Главный секрет этих споров (кажется, далеко не всегда учитываемый), что люди говорили не только, порою не столько о Радищиве, сколько о себе: получался любопытнейший сплав объективного и субъективного, где очень трудно понять, когда кончается действительный разбор радищевских мыслей и построений и начинается исповедь; более того — сами критики порою уж не различают, где «предок» и где они…

Если бы статья Пушкина вышла тогда, когда она была написана, в 1836-м, — современники безусловно нашли бы в ней много такого, что стало уж незаметно в 1858-м. Они нашли бы, к примеру, сопоставление судеб — и здесь, может быть, главная отгадка, отчего Пушкин, вроде бы не слишком тяготеющий к Радищеву, делал одно усилие за другим, чтобы о нем написать, напечатать.

Нам нелегко ответить, из каких, скорее всего устных, источников поэт отыскал факты, построенные в определенную биографическую систему: Радищев — крайний революционер; потом, под впечатлением кровавых событий 1793–1794 и последующих лет, меняет воззрение и гибнет (выше кратко излагалась сходная версия, развитая уже в наши дни Б. Г. Плимаком и опирающаяся на очень широкий круг материалов).

Как бы то ни было, подобный взгляд на биографию Радищева был Пушкину очень важен, потому что это — взгляд на себя!

Вообще трудно не заметить многих биографических параллелей.

Радищев в юности учится в Лейпциге, где (согласно Пушкину) «надзиратель думал только о своих выгодах; духовник, монах добродушный, но необразованный, не имел никакого влияния на их ум и нравственность. Молодые люди проказничали и вольнодумствовали».

Пушкин и его друзья примерно так же вспоминали и о Лицее, где «все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь», где поэт веселился, «в закон себе вменяя страстей единый произвол».

Позже — вольные, революционные мысли, о чем Пушкин пишет, прямо сравнивая век нынешний и век минувший: «Теперь было бы для нас непонятно, каким образом холодный и сухой Гельвеций мог сделаться любимцем молодых людей, пылких и чувствительных, если бы мы, по несчастию, не знали, как соблазнительны для развивающихся умов мысли и правила новые, отвергаемые законом и преданиями… Другие мысли, столь же детские, другие мечты, столь же несбыточные, заменили мысли и мечты учеников Дидерота и Руссо, и легкомысленный поклонник молвы видит в них опять и цель человечества, и разрешение вечной загадки, не воображая, что в свою очередь они заменятся другими».

Пушкин, как видим, строг к «детским мыслям»; строг, потому что не забывает о цензуре и потому что пишет о себе. Фраза, мелькнувшая в статье о друге Радищева Федоре Ушакове, хорошо применима и к Пушкину: «Сходство умов и занятий сблизило с ним Радищева».

Но пойдем дальше: Радищев пишет оду «Вольность» и свой главный труд. Пушкин тоже написал оду «Вольность» и другие бесцензурные труды. Радищева ссылают — Пушкина тоже…

«Император Павел I, взошед на престол, вызвал Радищева из ссылки, возвратил ему чины и дворянство, обошелся с ним милостиво и взял с него обещание не писать ничего противного духу правительства».

Ну как не заметить параллель с возвращением Пушкина и его известной беседой с царем Николаем I!

Далее в статье идут строки, где уж вообще невозможно разделить двух писателей: «Не станем укорять Радищева в слабости и непостоянстве характера. Время изменяет человека как в физическом, так и в духовном отношении. Муж, со вздохом иль с улыбкою, отвергает мечты, волновавшие юношу. Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное. Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют. Мог ли чувствительный и пылкий Радищев не содрогнуться при виде того, что происходило во Франции во время Ужаса! мог ли он без омерзения глубокого слышать некогда любимые свои мысли, проповедуемые с высоты гильотины, при гнусных рукоплесканиях черни? Увлеченный однажды львиным ревом колоссального Мирабо, он уже не хотел сделаться поклонником Робеспьера, этого сентиментального тигра».

Здесь, конечно, полускрытая пушкинская исповедь — об эволюции собственных взглядов, — для чего жизнь Радищева важнейший повод. И вот Радищев на свободе, на службе; ему хочется принести пользу, ибо имел «отвращение от многих злоупотреблений и некоторые благонамеренные виды».

Ничего не выходит: от прежних идей Радищев как будто удалился — новые хозяева ему не очень доверяют, угрожают: «Эй, Александр Николаевич, охота тебе пустословить по-прежнему! или мало тебе было Сибири?»

Радищев оканчивает жизнь самоубийством: «Огорченный и испуганный, он возвратился домой, вспомнил о друге своей молодости, об лейпцигском студенте, подавшем ему некогда первую мысль о самоубийстве, и… отравился. Конец, им давно предвиденный и который он сам себе напророчил!»

Эти строки, написанные Пушкиным за год до гибели, страшно читать. Ведь поэт, пусть во многом иначе, чем Радищев, тоже не пришелся ко двору; и, как Радищев, устал; и конец свой давно предвидел, и «сам себе напророчил», вспоминая погибших прежде друзей:

И мнится, очередь за мной.
Зовет меня мой Дельвиг милый,
Товарищ юности живой,
Товарищ юности унылой,
Товарищ песен молодых,
Пиров и чистых помышлений,
Туда, в толпу теней родных
Навек от нас утекший гений.
Пушкин в «Александре Радищеве» опять себе пророчил, он видел свое сходство со столь, казалось бы, непохожим человеком прошлого столетия. Это сходство очень и очень занимало поэта, идущего «вослед Радищеву…»

Но статья при жизни Пушкина не вышла в свет.

К тому же — как печально заметил век спустя Виктор Шкловский в письме к Юрию Тынянову (а речь шла о Маяковском): «Поэт живет на развертывании, а не на забвении своего горя… Он писал о том, что он умрет. Слова были рифмованы. Рифмам не верят»[126].

«Не верят» также иносказаниям. Когда поэт пишет о другом, как о себе…


История литературы знает немало примеров, когда произведение, даже примечательное, опоздав к современникам на несколько и более лет, встречало непонимание, сопротивление читателей (иногда преодолеваемое временем, а порою — нет). Снова повторим, что если бы Герцен и Добролюбов познакомились с пушкинской статьей в детстве или юности, то «привыкли» бы к ней: возможно, все равно бы не согласились, но судили бы более исторично. Однако статья явилась как новая в другую эпоху, в период революционного подъема, когда звучали иные голоса, иные песни.

И снова Герцен и его современники, толкуя о Радищеве, говорили о себе («это наши мечты, мечты декабристов»). Статья же Пушкина казалась «инородным телом», разговором из другой эпохи. Поэтому на нее так страстно набросились.

Набросились, не замечая, что саму страстность подхода все равно невольно заимствовали от Пушкина; Пушкин же — от Радищева, от его неравнодушной, самосжигающейся книги.

Как видим, спор, противоречия были завещаны второму, третьему, четвертому поколениям от самого первого; XIX веку — от XVIII.

Мы говорим о радищевских спорах, где сошлось уже многое, практически все, о чем будут толковать и дискутировать следующие поколения, размышляющие о Радищеве.

И о себе.


Эпилог

Побежали 1860-е годы.

В статье «Новая фаза русской литературы» (1864) Герцен повторил и углубил мысль своей старой работы «О развитии революционных идей в России» насчет значения для русской литературы «фонвизинского смеха». Но уже появляется Радищев: «Как только сознание пробудилось, человек с отвращением увидел окружавшую его гнусную жизнь: никакой независимости, никакой безопасности, никакой органической связи с народом. Само существование было лишь своего рода казенной службой. Жаловаться, протестовать — невозможно! Радищев попробовал было. Он написал серьезную, печальную, исполненную скорби книгу. Он осмелился поднять голос в защиту несчастных крепостных. Екатерина II сослала его в Сибирь, сказав, что он опаснее Пугачева. Высмеивать было менее опасно»[127].

Через 10 лет после герценовской публикации, через 30 с лишним лет после пушкинской попытки заговорить о первом революционере в Петербурге, в типографии Головина было отпечатано издание «Радищев и его книга „Путешествие из Петербурга в Москву“», куда были включены сильно изуродованные фрагменты.

Этот факт отмечен Герценом в письме к Огареву от 3(15) мая 1868 г. Публикация, несмотря на ее слабый общественный резонанс, занимала создателей Вольной печати как пример влияния, определенного отзвука их деятельности: в 9-м номере французского «Колокола» появляется статья Герцена «Наши великие покойники начинают возвращаться».

Издание 1885 г. было поводом к формальному снятию (30 марта 1868 г.) прежнего абсолютного запрета на «Путешествие». Однако книге суждено было еще пережить немало гонений.

В 1872 г. под редакцией П. А. Ефремова были напечатаны два тома сочинений Радищева, в том числе полный текст «Путешествия» с документальными приложениями. На издание, однако, тут же был наложен арест. В докладе цензора Смирнова отмечалось, что «книга, сохранив почти в целости свой первоначальный характер, и в настоящем виде содержит множество мест, непозволительных по ныне действующим цензурным постановлениям… Так как некоторые из принципов, порицаемых автором, еще и ныне составляют основу нашего государственного и социального быта, то я полагаю неудобным допустить эту книгу к обращению в публике в настоящем ее виде частью потому, что она может возбуждать к своему содержанию сочувствие в легкомысленных людях, частью — служить удобным прецедентом для горячих и неблагонамеренных публицистов, которые не затруднятся провозгласить Радищева мучеником за его гуманные утопии, жертвою произвола и попытаются подражать ему»[128].

Этот цензурный отзыв, как и другие документы, свидетельствовал об огромной политической актуальности книги Радищева и во второй половине XIX в.

До революции 1905 г. было предпринято еще несколько попыток полностью или частично переиздать «Путешествие».

В 1888 г. А. С. Суворин воспроизвел текст 1790 г. «из строки в строку, из буквы в букву, приблизительно с таким же шрифтом, со всеми опечатками подлинника, всего в количестве 100 экземпляров»; позднейшая попытка более массового (2900 экземпляров) издания была, однако, пресечена Главным управлением по делам печати: 26 июня 1903 г. тираж был арестован и уничтожен.

Таким образом, лондонская публикация 1858 г. оставалась единственным сравнительно полным тиражным изданием книги (в 2,5 раза больше первоначального радищевского тиража, в 15 раз больше суворинского).

Лишь в 1905 г. появилось первое научное и полное издание «Путешествия» под редакцией Н. П. Павлова-Сильванского и П. Е. Щеголева.

После того, в 1906 г., вышло сразу пять изданий «Путешествия», в 1907 г. — три.

С тех пор Радищев выходит и выходит: научные публикации, массовые, школьные; фотографические воспроизведения, сначала первого издания (это было сделано в 1935 г.), затем — факсимильное повторение «герценовского» (1983)…

За два века, что радищевское «Путешествие» движется во времени, оно как бы приобрело, приобретает и еще приобретет «невидимые» приложения, дополнительные главы: то, что теперь уже почти неотделимо от первоначального содержания радищевского труда.

Мы попытались приблизительно представить несколько таких дополнений, исторических «спутников» книги. Вышло примерно так: 1) размышления, сомнения самого Радищева после 1790 г.: возвращение или невозвращение к своему труду; самоубийство; 2) первая половина XIX в.: книгу переписывают, цитируют и в то же время забывают; 3) попытка Пушкина напомнить о Радищеве, связать его судьбу со своею «вослед Радищеву…»; 4) общественный подъем 1850-х годов; Анненков выпускает в свет статью Пушкина «Александр Радищев»; статья подвергается острой критике, под звуки которой «Радищев возвращается»; 5) 1858 г.: Герцен выпускает в свет второе издание радищевского «Путешествия», через 68 лет после первого…

Затем, до наших и будущих дней, — новые разговоры, новые споры, порою очень острые, о Радищеве и о себе.

Прислушиваясь к «далеким отголоскам», догадываемся, ловим:

— «Что случится на моем веку?»

Факел. Историко-революционный альманах. 1989. М., 1989.

Дворцовый заговор 1797–1799 годов

 Известный дворцовый заговор 1800–1801 гг., завершившийся государственным переворотом и убийством Павла I, отвлек внимание многих исследователей от другого, более раннего этапа направленной против него конспирации. Этот эпизод интересен как предыстория событий 11 марта 1801 г., позволяющая понять также некоторые особенности политических воззрений не только будущего царя Александра I, но и его окружения. Ряд фактов о заговоре 1797–1799 гг. рассыпан по разным изданиям и прежде всего содержится в богатом материалами исследовании Н. К. Шильдера[129]. Однако он не дал упомянутым фактам четкого истолкования. Между тем даже простое их временное сопоставление открывает важные подробности. Возможно, Шильдер нарочно рассредоточил связанные друг с другом факты по разным главам своего труда или упорно не желал видеть того, что из подобного сопоставления получается. Речь же идет о серьезной конспирации вокруг наследника престола и во главе с ним.

В 1796 г. выявилось максимальное недовольство великого князя Александра Павловича правлением бабки, Екатерины II. 10 мая 1790 г. он писал В. П. Кочубею[130]: «В наших делах господствует неимоверный беспорядок; грабят со всех сторон; все части управляются дурно; порядок, кажется, изгнан отовсюду… При таком ходе вещей возможно ли одному человеку управлять государством, а тем более исправлять укоренившиеся в нем злоупотребления; это выше сил не только человека, одаренного, подобно мне, обыкновенными способностями, но даже и гения, а я постоянно держался правила, что лучше совсем не браться за дело, чем исполнять его дурно. Следуя этому правилу, я и принял то решение, о котором сказал Вам выше. Мой план состоит в том, чтобы по отречении от этого неприглядного поприща (я не могу еще положительно назначить время сего отречения) поселиться с женою на берегах Рейна, где буду жить спокойно частным человеком, полагая свое счастие в обществе друзей и в изучении природы» (с. 114).

Весной того же года Александр объявляет своему ближайшему другу кн. А. Чарторыйскому, «что нисколько не разделяет воззрений и правил Кабинета и Двора; что он далеко не одобряет политики и образа действий своей бабки; что он порицает ее основные начала… ненавидит деспотизм повсюду, во всех его проявлениях; что он любит свободу, на которую имеют одинаковое право все люди; что он с живым участием следил за Французскою революцией; что, осуждая ее ужасные крайности, он желает республике успехов и радуется им» (с. 116).

Осенью 1796 г., как известно, Екатерина II особенно активно добивается согласия внука на занятие им престола вместо Павла I. Александр же, открывшись отцу, максимально с ним сближается и явно надеется на его воцарение. Однако в послании-исповеди своему воспитателю Ф. С. де Лагарпу, написанном на исходе первого года павловского правления (27 сентября 1797 г.), Александр дает достаточно резкий обзор происшедшего: «Вам известны различные злоупотребления, царившие при покойной императрице; они лишь увеличивались по мере того, как ее здоровье и силы, нравственные и физические, стали слабеть. Наконец, в минувшем ноябре она окончила свое земное поприще. Я не буду распространяться о всеобщей скорби и сожалениях, вызванных ее кончиною и которые, к несчастию, усиливаются теперь ежедневно. Мой отец, по вступлении на престол, захотел преобразовать все решительно. Его первые шаги были блестящими, но последующие события не соответствовали им. Все сразу перевернуто вверх дном, и потому беспорядок, господствовавший в делах и без того в слишком сильной степени, лишь увеличился еще более» (с. 162).

Далее следует перечисление безрассудств Павла: армия, которая «теряет время исключительно на парадах»; отсутствие во всем «строго определенного плана». Сегодня приказывают то, что «через месяц будет уже отменено»; наследник довольно решительно осуждает «неограниченную власть, которая творит все шиворот навыворот», «строгость, лишенную малейшей справедливости, фаворитизм»: «Я сам, обязанный подчиняться всем мелочам военной службы, теряю все свое время на выполнение обязанностей унтер-офицера, решительно не имея никакой возможности отдаться своим научным занятиям, составлявшим мое любимое времяпрепровождение; я сделался теперь самым несчастным человеком» (там же).

Мы еще обратимся в этому документу, единственному в своем роде обвинительному акту Александра против отца. Позже, в 1801 г., практически не слышно голоса наследника; за него говорят заговорщики. Да и для укрепления версии о малой причастности или непричастности Александра к «11-му марта» его старые доводы против павловского управления не вспоминаются; они как бы «не существовали». Однако ничем не сдерживаемая откровенность в переписке с любимым учителем позволяет увидеть оппозицию наследника, весьма продуманную, целенаправленную и главное — очень раннюю.

Ноябрь 1796 — март 1797 г.: вокруг Александра образуется кружок «молодых друзей» (который с 1801 г. будет иметь важное правительственное значение). Близость с Чарторыйским, усилившаяся в последние месяцы екатерининского правления, дополняется «союзом четырех». Еще в Петербурге, вскоре после воцарения Павла, как вспоминает Чарторыйский, «я говорил с великим князем о моих двух друзьях (Новосильцове и Строганове); он уже отличил графа Павла Александровича Строганова; я ему сообщил, что их убеждения сходятся с его взглядами, что можно положиться на их преданность, скромность, что они желают его видеть неофициально, предложить ему свои услуги и выяснить себе, каким образом действовать сообразно его великодушным намерениям, когда настанет к тому время. Великий князь согласился посвятить их в свои тайны и приобщить к своим замыслам» (с. 170).

Трудно определить, чья инициатива была тут сильнее: Александра или Чарторыйского? Хотя последний в записках, составленных много лет спустя, принижает свою роль и даже пытается трактовать то, что тогда происходило, с некоторой иронией бывалого человека, вспоминающего «грехи молодости», тем не менее для 1796–1797 гг. эти потаенные разговоры были немалой крамолой. Инициатива была обоюдной, но кн. Адам, как видно, явился силой организующей. Каковы же были замыслы, к которым хотел приобщить своих друзей наследник? В цитированном выше письме Лагарпу они изложены так: «Вам уже давно известны мои мысли, клонившиеся к тому, чтобы покинуть свою родину. В настоящее время я не предвижу ни малейшей возможности к приведению их в исполнение, а затем и несчастное положение моего отечества заставляет меня придать своим мыслям иное направление. Мне думалось, что если когда-либо придет и мой черед царствовать, то вместо добровольного изгнания себя я сделаю несравненно лучше, посвятив себя задаче даровать стране свободу и тем не допустить ее сделаться в будущем игрушкою в руках каких-либо безумцев» (с. 163).

15 марта — 3 мая 1797 г.: коронационные торжества в Москве. Здесь на глазах Александра произошел «малый переворот» — смена при царе клана Куракиных кланом Лопухиных, обострение того фаворитизма, о котором говорилось в письме к Лагарпу. Не одобрял наследник и умаления прав своей матери, и массовой раздачи государственных крестьян при коронации, и откровенной демонстрации прав императора как главы церкви (когда 29 апреля Павел командовал парадом в далматике[131] и короне), и особенно ограничение Жалованной грамоты дворянства (13 апреля была подтверждена возможность телесных наказаний дворян вместе с лишением сословных прав). Тогда же, вероятно, под прямым впечатлением деклараций и действий Павла во время коронации, наследник просит Чарторыйского составить манифест на случай возможного вступления его самого на престол. Кн. Адам утверждает, будто он долго отказывался, но Александр настаивал.

Чарторыйский вспоминает: «Чтобы его успокоить, я наскоро составил, как умел, проект прокламации. То был ряд рассуждений, в коих я говорил о неудобствах образа правления, существовавшего дотоле в России, и о всех выгодах другого, который Александр намеревался ей даровать, о благодеяниях свободы и справедливости, которыми ей предстояло пользоваться по устранении стеснений, препятствовавших ее благоденствию, и, наконец, о решимости его, по совершении сего высокого подвига, сложить с себя власть, дабы тот, кто будет признан наиболее ее достойным, мог упрочить и усовершенствовать начатое им великое дело. Мне незачем объяснять, в какой степени все эти прекрасные рассуждения, эти фразы, которые я старался, по мере возможности, связать одну с другою, были малопригодны в применении к действительности. Александр был в восторге от моего труда, который воспроизводил занимавшую его тогда фантазию, ибо, желая составить счастие своего отечества, как сам он понимал его в то время, он вместе с тем хотел сохранить за собою свободу отделаться от власти и от положения, коих опасался и которые ему не нравились, дабы поселиться спокойно в тихом уединении, где бы он мог издалека и на досуге наслаждаться содеянным им добром. Александр с великим удовольствием положил бумагу в карман и горячо благодарил меня за мою работу. Это успокоило его относительно будущего. Ему казалось, что, заперев эту бумагу в свое бюро, он лучше будет подготовлен к событиям, которые могли быть нежданно вызваны судьбою: странное и почти невероятное следствие иллюзий, мечтаний, коими утешает себя юность даже при обстановке, в которой опыт преждевременно охлаждает душу! Я не знаю, что сталось с этой бумагою» (с. 166–167).

Верность рассказа Чарторыйского подтверждается почти текстуальным совпадением его с письмом Александра Лагарпу от 27 сентября 1797 г.[132] Говоря о «даровании стране свободы», Александр замечает: «Это было бы лучшим образцом революции, так как она была бы произведена законной властью, которая перестала бы существовать, как только конституция была бы закончена и нация избрала бы своих представителей» (с. 163). Вот дань будущего царя боязни, переполнившей его при мысли о судьбе Людовика XVI, казненного французами.

Апрель 1797 г.: тайные совещания Александра с новыми «молодыми друзьями»: гр. Н. Н. Новосильцевым, гр. П. А. Строгановым и, конечно, Чарторыйским. Вероятно, московские празднества позволяли более безопасно уединяться под благовидным предлогом от глаз сыщиков. Чарторыйский помнит, что на московских свиданиях Новосильцов прочитал какую-то записку, где «изложил общий взгляд на предмет, не касаясь основательной разработки частностей, относящихся к различным отраслям государственного управления. Эту дополнительную работу предстояло еще исполнить, но она никогда не была сделана. Великий князь выслушал, однако, внимательно и с удовольствием чтение сжатого очерка обязанностей главы государства и предстоящих ему трудов. Он заключался в удачно составленном обзоре и общих выводах, могущих служить основанием счастья народов, с присовокуплением плана главнейших мероприятий. Автор ввел в свой труд красноречивые обращения к великодушному и патриотическому сердцу августейшего слушателя. Новосильцов умел изящно излагать свои мысли на русском языке; стиль его отличался ясностью и, как мне казалось, звучностью. Великий князь осыпал его похвалами и заявил ему и графу Павлу Александровичу [Строганову], что он усваивает себе начала, высказанные в записке, которые совпадают с его собственными взглядами. Он убеждал Новосильцова закончить начатый труд и затем передать ему, дабы он имел возможность обдумать его содержание и впоследствии применить теорию на практике» (с. 170).

Как видно, Новосильцов прочитал нечто вроде программного введения к будущей конституции. Чарторыйский не помнит или не хочет говорить о деталях, тем более что в этом месте своего повествования он сетует на усиление русской, патриотической точки зрения в их кружке с приходом Строганова и Новосильцова. Вопрос о польской независимости, первостепенно важный для кн. Адама, теперь отодвигается на второй план. Письмо же Лагарпу, как и прежде, прекрасно конкретизирует рассказ Чарторыйского и позволяет узнать, что было в записке Новосильцова и о чем толковала «четверка»: «Мы намереваемся в течение настоящего царствования поручить перевести на русский язык столько полезных книг, как это только окажется возможным, но выходить в печати будут только те из них, печатание которых окажется возможным, а остальные мы прибережем для будущего; таким образом, по мере возможности положим начало распространению знания и просвещению умов. Но когда придет и мой черед, тогда нужно будет стараться, само собою разумеется, постепенно образовать народное представительство, которое, должным образом руководимое, составило бы свободную конституцию, после чего моя власть совершенно прекратилась бы, и я, если Провидение благословит нашу работу, удалился бы в какой-нибудь уголок и жил бы там, счастливый и довольный, видя процветание своего отечества и наслаждаясь им» (с. 164).

Известно, впрочем, что Новосильцов и Строганов постоянно боролись с «эгоистической склонностью» Александра к уходу в частную жизнь после «дарования свобод». Чарторыйский же, видимо, обсуждал эту тему деликатно и льстил самолюбию цесаревича, уже не отличавшего своих истинных намерений от благородно-сентиментальной позы. Итак, вокруг Александра и при его участии оформлялась определенная политическая программа. Складывалась ситуация, в которой при всей ее умеренности ясно видна конспиративная сторона: во-первых, само ожидание перемены власти, подготовка к следующему царствованию были в том контексте потенциальным элементом заговора; во-вторых, мысль о переводе «полезных книг», из которых часть, и может быть большая, не дойдет до печати, объективно относится уже к тайной рукописной пропаганде, пусть среди узкого круга, но подлежащего расширению, так как сама цель такого издания — «просвещение умов». Между прочим, интерес наследника и его окружения к «Санкт-Петербургскому журналу» И. И. Пнина и А. Ф. Бестужева (отца будущих декабристов), издававшемуся в 1798 г., легко находит место в системе тех просветительских планов, о которых только что говорилось[133]. В-третьих, идеи «четверки» отличаются от официально принятых: из французских событий не делаются те выводы, к которым пришел царь: наследник ратует не за резкое, павловское, усиление централизации, а скорее за умеренный вариант французских перемен (без упоминаний о том обстоятельстве, о котором Александр начнет затем постоянно размышлять: о страхе, что события, как и во Франции, перехлестнут умеренно-конституционный барьер и поведут дальше).

Если молодой Павел, как известно, связывал свое будущее с конституционными гарантиями (проекты бр. Паниных — Д. И. Фонвизина), то события 1789–1794 гг. во Франции отбили у него охоту к поискам подобных реформ. Александр же, не сходясь с отцом, не соглашался полностью и с «бабушкиным отвращением» к французской конституции. Еще в 1792 г. он весьма сочувственно интересуется французской «Декларацией прав» и другими революционными документами[134], а весной 1796 г., «осуждая ужасные крайности революции», — Французской республикой, то есть режимом Директории: умеренно-либеральные политические формы представлялись Александру и его друзьям надежной гарантией против «крайностей».

В наивно-незрелой форме, навеянной просветительством XVIII в., а также прямым государственным расчетом, члены «четверки», размышлявшие весной 1797 г. о судьбах страны, представляют себе будущие перемены по легкой умозрительной формуле (просвещение готовит умы к свободе, и затем свобода дается стране!).

Однако реальный политический вес наследника и его приближенных создавал объективно ситуацию заговора, потенциального переворота, пусть и направленного, по словам Александра, к тому, чтобы «не допустить Россию сделаться игрушкою в руках каких-либо безумцев». Добавим к четырем «конспираторам» пятого — вел. кн. Елизавету Алексеевну, которая, без сомнения, многое знала и разделяла основные идеи мужа и его друзей. Александр в 1796 г. пишет Чарторыйскому: «Супруга моя — поверенная во всех делах» (с. 116), Кочубею: «Мысли жены совершенно согласны с моими» (с. 114). Как раз летом 1797 г. она заводит, вероятно, для потаенных дел мужа и его друзей, секретную переписку со своей матерью, принцессой Баденской, как опытный конспиратор, пользуется молоком вместо чернил и советует родным: «Вместо того, чтобы держать письмо над огнем, можно также посыпать его угольным порошком; это делает видимым написанное, и таким образом можно писать с обеих сторон»[135].

Одно из первых посланий Елизаветы Алексеевны от 27 июня (8 июля) 1797 г. говорит само за себя и по духу, и по контексту, в котором упоминается Павел: «Это уже кое-что — иметь честь его не видеть. Правда, мама, этот человек мне противен, даже когда о нем только говорят, а его общество мне еще противнее, когда каждый, кто бы он ни был, сказавший в его присутствии что-нибудь, что имело несчастье не понравиться Его Величеству, может ожидать от него грубость, которую надо терпеть. Поэтому я Вас уверяю, что за исключением нескольких офицеров народ в массе его ненавидит… Представьте себе, мама, он велел бить однажды офицера, наблюдающего за припасами на императорской кухне, потому что вареная говядина за обедом была нехороша! Он приказал бить его у себя на глазах, и еще выбрал палку потолще! Он велел посадить человека под арест; мой муж ему доказывает, что он невиновен, а виноват другой! Он ему отвечает: „Все равно! Они поладят между собой…“ Вот образчик всяких мелких историй, происходящих ежедневно. Потому-то я невестка самая почтительная, но в действительности вовсе не нежная. Впрочем, ему безразлично, любят ли его, лишь бы его боялись. Он это сам сказал»[136].

Александр не имел в то время ни намерения, ни возможностей отстранить отца от власти, хотя мысль о том, что это было бы хорошо, сама собою вытекает из взволнованного описания им русских дел в письме Лагарпу. Наследник — не прямой заговорщик. Но, отчасти сознавая это, а отчасти независимо от своей воли, делается центром притяжения антипавловских сил: молва о нем как о мягком заступнике распространяется быстро; представление многих окружающих о его взглядах на вещи также довольно отчетливо. «Три друга» не проговариваются, но им трудно, невозможно скрыть от всех тон, стиль и дух «просвещенных преобразований», который они исповедуют. Именно эти настроения, очевидно, имеет в виду Чарторыйский, когда пишет, что «еще в 1797 году, до моего отъезда из Петербурга, среди придворной молодежи считалось признаком хорошего тона критиковать и высмеивать действия Павла, составлять на его счет эпиграммы и вообще допускать такие вольности, которые при этом говорились почти во всеуслышание. Это была государственная тайна, которая доверялась всем, даже женщинам и юным щеголям общества, и между тем никто не проговорился, никто эту тайну не выдал. И это при монархе столь подозрительном и недоверчивом, каким был Павел»[137].

Что-то все же просачивается к царю по агентурным каналам. «Великий князь Александр ненавидит отца, — замечает проницательный Ф. В. Ростопчин, — великий князь Константин его боится; дочери, воспитанные матерью, смотрят на него с отвращением, и все это улыбается и желало бы видеть его обращенным в прах»[138]. В этом-то контексте распространяется слух о «беде во дворце» и происходят два важных эпизода в Павловске.

4 августа 1797 г. императрица Мария Федоровна говорила фрейлине Е. И. Нелидовой, явно передавая слова самого царя: «Между нами говоря, моя милая, пока еще не выяснено, что было причиной тревоги. Вчера сыновья рассказали мне, что в нескольких полках ее ожидали с утра… Сказать по правде, дитя мое, мне это не нравится. Я подозреваю, что какой-нибудь шалопай захотел поразвлечься. Это наводит на размышления. Не надо приучать солдат к мысли о тревоге: дворец не должен быть похож на место сбора войск, так как в этом случае трудно уберечься от беспорядков; я знаю, например, что они поднялись на гору возле ограды с ружьями наперевес; если бы они не увидели императора на лошади, они проникли бы в сад, думая, что что-то произошло: беда во дворце[139]. Офицеров отталкивали, сбивали с ног, два офицера и несколько солдат ранены. Все это — следствие усердия, но такие происшествия могут стать опасными, и я бы хотела, чтобы было запрещено трубить тревогу даже из-за пожара, не получив на это личного приказа императора… Масса хороша, верна, привязана, но кто может сказать, что среди них нет подозрительных личностей… Император вел себя прекрасно; похвалив войска, их усердие, их привязанность, он очень тонко избежал вопроса о причине тревоги, но таких случайностей надо в будущем избегать»[140]. Не прошло, однако, и двух дней, как последовала вторая тревога: опять прибежали гвардейцы. Царь же объявил, что первый офицер, который посмеет вывести войска без его приказа, будет тотчас разжалован в солдаты. И снова императорское семейство, хоть и обрадованное проявлением «верноподданнических чувств», озабочено самой возможностью таких тревог.

Третья тревога, совершенно похожая на первые две, происходит через несколько месяцев, 11 декабря 1797 г., уже в Петербурге… Возможно, причины «шума» были случайными, но не случайными были нервная напряженность и ожидание. Одна из придворных дам помнит: «Толки в обществе и при дворе (которые с самого начала этого царствования приняли такое направление, что можно было предчувствовать конец его) постарались объяснить совершенно иначе это событие»[141]. На другой день после «первого шума», 4(15) августа 1797 г., Елизавета Алексеевна написала, а затем сумела передать своей матери следующие откровенные впечатления, которые были преданы гласности только в начале XX в.: «Я, как и многие, ручаюсь головой, что часть войск имеет что-то на уме или что они, по крайней мере, надеялись получить возможность, собравшись, что-либо устроить. О! Если бы кто-нибудь стоял во главе их! О, мама, в самом деле он тиран!»[142] Естественно, речь идет здесь не о народных массах: дворянская верхушка беспокоилась за собственную судьбу. Налицо уже не пассивное недоброжелательство к царю: надежда и ожидание, что «кто-нибудь» станет «во главе их»; может быть, косвенный упрек мужу, что он еще не «во главе»; ожидание переворота. Через три дня после гибели Павла, 14(26) марта 1801 г., Елизавета напишет, что «вздохнула вместе со всей Россией»; что всегда желала, чтобы «несчастная страна чувствовала себя свободной любой ценой» и что давно ощущала «угрозу всеобщего восстания»[143].

Лето и осень 1797 г.: усиление подозрений Павла насчет сына и его друзей. Под угрозой серьезной опалы оказывается Новосильцов «вследствие независимости его поведения и тех мнений, которые ему приписывали» (с. 171). Павел охотно соглашается на отправку в Англию подозрительного друга наследника, и Новосильцов до 1801 г. находится в Лондоне, очевидно, располагая (как это видно из его переписки с С. Р. Воронцовым) конспиративным каналом связи с Александром. Отправляясь в путь, он берет с собой то письмо Лагарпу от 27 сентября 1797 г., к которому мы уже обращались: Александр приглашает своего воспитателя стать пятым или, если иметь в виду Елизавету, шестым соучастником тайного дела: «Мы будем даже достаточно счастливы и тем, если Вы не откажетесь передать нам Ваши советы через г. Новосильцова, который в свою очередь может сообщить Вам множество сведений на словах. Это отличный молодой человек и притом очень образованный и особенно хорошо знающий свое отечество: я поручаю его Вашему вниманию, мой дорогой друг. Ему поручено, с нашей стороны, об очень многом расспросить Вас, в особенности о роде того образования, которое Вы считаете наиболее удобным для прививки и его дальнейшего распространения и которое притом просветило бы умы в кратчайший промежуток времени. Вопрос этот имеет громадное значение, и без разрешения его немыслимо приступить к делу… Я предоставляю г. Новосильцову сообщить Вам много других подробностей на словах. Дай только бог, чтобы мы когда-либо могли достигнуть нашей цели — даровать России свободу и предохранить ее от поползновений деспотизма и тирании. Вот мое единственное желание, и я охотно посвящу все свои труды и всю свою жизнь этой цели, столь дорогой для меня» (с. 164). Разумеется, речь шла тут о дворянской свободе, понимаемой в узкоклассовых интересах.

Конспиративные связи Александра не ограничиваются кружком молодых его друзей. Возможно, отношения с генералом А. А. Аракчеевым имели доверительную сторону, выходившую за пределы павловского надзора: ведь именно Аракчееву Павел вскоре после восшествия на престол поручил надзор за сыном, «бабушкиным баловнем». Однако хитрый фаворит не желал портить отношений с будущим царем. Письма Александра Аракчееву, относящиеся к августу 1797 г., маскируют истинные намерения царевича (достаточно положить рядом его послание Лагарпу) и в то же время выявляют дружеские, откровенные связи с доверенным лицом Павла, то есть такие контакты, которыми царь был бы недоволен. «Теперь я должен, — пишет Александр, — твое желание исполнить и сказать тебе, что меня очень хорошо сегодня приняли (у Павла. — Н. Э.) и ничего о прошедшем не упоминали; еще вчерась мне милостивые отзывы были чрез мою жену, как, например, чтобы я не сердился на него и тому подобное. Впрочем, сие не переменяет моего желания идтить в отставку, но к несчастию, мудрено, чтобы оно сбылось» (с. 180).

Отъезд Новосильцова как бы завершил первую главу предыстории «большого заговора» 1801 г. — «малый заговор» 1797 г. Однако на том дело не остановилось. Следующее обострение поколебленной осенью 1797 г. конспирации связано с прибытием в июне 1798 г. в Петербург из Константинополя, где он был посланником, друга юности Александра и племянника канцлера А. А. Безбородко — князя В. П. Кочубея. Вероятно, Павел видел в молодом государственном деятеле средство воздействия и контроля за Александром, так как однажды вслух мечтал о сформировании дружеской «четверки» (царь, Безбородко, наследник, Кочубей). В 1798 и начале 1799 г. Кочубей был награжден высокими чинами и должностями, графским титулом. Однако, получив еще в 1796 г. цитированное выше письмо Александра, он теперь укрепляет связи с наследником, явно берет его сторону и начинает постоянно беседовать с ним и Строгановым «о желании видеть наше правительство устроенным на принципах здравого смысла» (с. 172).

Тогда-то, явно с согласия Александра, племянник запрашивает насчет переустройства России своего хитроумнейшего дядю, престарелого Безбородко. Пройдет восемь лет, и Кочубей подаст, уже императору Александру I, записку от 18 марта 1806 г. об учреждении министерств, где между прочим вспомнит о человеке, «которого большим умом, большими заслугами и большими видами Россия, конечно, тщеславиться может»; вспомнит и о том, как некогда Александру «угодно было между прочим, чтоб я склонил его заняться изложением на бумаге мыслей его об управлении государством, к чему было, как известно Вашему Величеству, он и приступил»[144]. Названная записка Безбородко «О потребностях империи Российской», иначе «Записка для составления законов российских», была опубликована В. И. Григоровичем с ошибочной оценкой, будто она предназначалась для Павла I[145]. Шильдер же верно определил записку как документ нелегальный, адресованный наследнику и его кругу.

С огромной долей вероятия в секреты Безбородко был посвящен и ближайший к нему человек, земляк и протеже Д. П. Трощинский, в будущем один из министров Александра I. В мемуарной записке Ф. В. Ростопчина красочно описывается волнение Безбородко: «Просил он о Трощинском, который был его творение, и объяснил мне, что уже восьмой день, как подписан указ о пожаловании его в действительные статские советники, но не отослан в Сенат»; Ростопчин напомнил тогда Павлу о Трощинском, и просьба была удовлетворена[146]. Не исключено, что пером секретаря Екатерины II и был выполнен секретный проект 1798 г. Позже, в роковую для Павла I ночь с 11 на 12 марта 1801 г., именно Трощинский будет вызван Александром и подготовит сначала проект отречения Павла I[147], а затем, когда надобность в том отпадет, составит первый манифест нового императора с обещанием «управлять по законам и по сердцу августейшей бабки нашей». Роль Трощинского в 1801 г. была, видимо продолжением его деятельности, связанной с запискою «О потребностях империи Российской».

В конце 1798 — начале 1799 г. рукопись этого сочинения Кочубей передал Строганову, а тот — Александру. Наследник оказался, однако, не слишком-то доволен мыслями Безбородко и предпочел прежний проект Новосильцова. Между тем канцлер формулировал принцип просвещенной законности, то есть екатерининскую установку вопреки павловской: «Малейшее ослабление самодержавия повлекло бы за собою отторжение многих провинций, ослабление государства и бесчисленные народные бедствия. Но государь самодержавный, если он одарен качествами, сана его достойными, чувствовать должен, что власть дана ему беспредельная не для того, чтобы управлять делами по прихоти, но чтоб держать в почтении и исполнении законы предков своих и самим им установленные; словом, изрекши закон свой, он, так сказать, сам первый его чтит и ему повинуется, дабы другие и помыслить не смели, что от того уклониться или избежать могут» (с. 172). Безбородко практически сформулировал программу упорядочения государственного аппарата, реформы Сената и др., что было затем отчасти осуществлено в первые годы александровского правления.

Дворцовая интрига 1797–1799 гг. нашла определенное продолжение в провинции. В этой связи до сих пор остается много темного, например, в деле «смоленских вольнодумцев». По материалам следственного делопроизводства, частично сохранившимся, была воспроизведена довольно сложная, не всегда ясная, но крайне любопытная картина обширного антипавловского заговора[148]. Напомним вкратце главные обстоятельства: 25–30 офицеров и чиновников, в основном служивших в Смоленске или близ него, конспиративно соединяются в 1797 г. Иногда они называли свое общество «канальским цехом». В центре конспирации — полковник А. М. Каховский и его сводный брат, будущий известный военачальник, а в то время подполковник А. П. Ермолов. Среди связанных с ними лиц — несколько видных офицеров: командир Петербургского драгунского полка, квартировавшего в Смоленске, полковник П. С. Дехтерев, адъютант и управляющий канцелярией смоленского губернатора капитан В. С. Кряжев. Заговор питается ненавистью к Павлу и его режиму. Среди доносов и добытых позже показаний выплывают такие подробности, которые дают некоторое право видеть в этих людях «предшественников декабристов»[149]. 24 августа 1797 г. Кряжев пишет Каховскому: «Брут, ты спишь, а Рим в оковах». Читая Вольтерову «Смерть Цезаря», Каховский воскликнул: «Если б этак нашего!» — и якобы обратился к своему прежнему начальнику и покровителю А. В. Суворову, предлагая свергнуть Павла. Однако полководец «подпрыгнул и перекрестил рот Каховскому: „Молчи, молчи, не могу. Кровь сограждан“»[150]. Дехтерев был готов поднять свой полк против Павла.

Никаких программных документов о целях заговорщиков не сохранилось; известны только сведения об их интересе к сочинениям французских передовых мыслителей К. А. Гельвеция, П. А. Гольбаха, Ш. Л. Монтескье, а также о планах нарочитого роспуска ложных слухов с целью подрыва авторитета Павла I. Необходимо отметить и то не учитывавшееся прежде обстоятельство, что расцвет смоленской конспирации относится как раз ко времени «летних шумов» 1797 г. в Павловске и тайных совещаний вокруг наследника. С конца 1797 г. по «смоленскому делу» велось следствие, окончившееся отправкой около 20 человек в крепость, на поселение и под надзор. С восшествием же на престол Александра I Каховский, Ермолов и все их «однодельцы» были немедленно и полностью реабилитированы. Есть основания думать, что подсудимые «отделались» сравнительно легко, ибо их тайная защита шла из дворца. Только эта причина заставила ретивого следователя генерала Ф. И. Линденера умерить пыл. По приказу царя в ноябре 1798 г. дело было прекращено, сожжен обширный комплекс делопроизводства — результат пятимесячного следствия, производившегося в Дорогобуже. Несколько попыток Линденера расширить круг привлеченных лиц и уловить какие-то связи смоленских заговорщиков с военными и штатскими деятелями в других местах России пресекались, хотя лично руководителю следствия были видны контуры конспирации «от Калуги до литовской границы и от Орла до Петербурга»[151].

Кто же именно остановил и пресек следственное разоблачение? Прямые приказы Павла были порождены тонкой, точно направленной интригой, когда императора сумели убедить в опасности слишком широкого процесса и в недостаточной объективности следствия, преувеличивающего «якобинство» смоленского кружка и желающего поссорить «царя-рыцаря» с его армией. Среди случайно сохранившихся документов мелькают подробности и имена, относящиеся к вероятному контрманевру сильных защитников Каховского и Ермолова. Подбор имен и фактов представляется явно не случайным. Так, смоленский военный начальник генерал-майор П. Белуха поощряет заговорщиков, ссылаясь на свои связи «с Куракиным, Безбородкой, Трощинским»[152]. Попытки Линденера, получившего это показание, привлечь к следствию Белуху, как и смоленских вице-губернатора И. Ф. Мезенцева, губернского предводителя дворянства Н. Б. Потемкина и губернского прокурора X. С. Повала-Швейковского, не получили одобрения Петербурга. Лишь смоленский уездный предводитель дворянства Сомов, когда выяснилось, что он помог Каховскому «замести следы», был арестован, да и то вскоре освобожден «по ходатайству Трощинского и Г. Р. Державина»[153].

Линденер попытался еще вывести следствие на таких персон, как «екатерининцы» П. А. и В. А. Зубовы (у Дехтерева обнаружилась табакерка с их портретом), но и тут был остановлен. Он жаловался на очевидные действия в пользу арестованных чиновника тайной экспедиции Фукса («не смея назвать более важных лиц»)[154]. В числе сильных доброжелателей, передающих нужные сведения семье Каховских, находился и молодой, но уже набиравший силу М. М. Сперанский. Как видим, еще в конце XVIII в. завязывался узел, внутри которого соединились очень многие из тех, чьи имена весьма громко зазвучали в начале XIX в.

Хронологическое совпадение «дела Ермолова и Каховского» с «петербургскими заговорами» 1797–1799 гг.; обширные связи заговорщиков, выходящие далеко за пределы западных губерний; несомненная помощь, полученная ими в трудные дни от сильных людей в столице; повторяющиеся упоминания о Трощинском и постоянная связь его с Безбородкой — все это позволяет связать «шумы» и смоленские дела с петербургскими. Активность кружка «Каховского и Ермолова» росла на фон е коронационных торжеств, которые разжигали страсти и в кружке наследника. Поездка Павла по западным губерниям, последовавшая после московских празднеств (май 1797 г.), укрепила оппозицию в Смоленске и других местах, образовав не вполне видимую ныне связь между разными очагами недовольства. Отметим также, что в Смоленске Павел был как раз вместе с наследником, Безбородкой и другими «конспираторами 1797 года».

Мы далеки от мысли видеть в конспирации 1797–1799 гг. сложившееся «тайное общество», различаем разнородность лиц и пестроту программных формулировок — от «цареубийственных деклараций» смоленских заговорщиков до умеренно-конституционных или просветительских формул при дворе, да еще с немалой дозой лицемерия, нацеленного на использование недовольства в личных интересах. Однако нельзя также игнорировать и некоторое единство устремлений противников Павла. Субъективные их пожелания дополнялись к тому же мощным объективным фактором — нараставшим дворянским сопротивлением.

Но к 1799 г. первая волна антипавловской конспирации пошла на убыль. Царь перешел в наступление и фактически разгромил кружок Александра, оставив наследника в почти полной изоляции. Эта контратака тоже может быть причислена к списку малых, скрытых переворотов и контрпереворотов, являвшихся обычной чертой той эпохи. В апреле 1799 г. Безбородко умер, находясь уже в опале. Резко возросла роль циничного Ростопчина, который немало сделал для организации контратаки. Уход Безбородки вызвал немедленную отставку Трощинского и ухудшил положение вице-канцлера Кочубея. 8 августа 1799 г. его уволили от службы, которую он, правда, нес еще некоторое время, пока не приехал из Берлина его преемник Н. П. Панин.

В это же время разыгралась острая придворная интрига против жены и друзей Александра. Сначала, когда Баденское маркграфство проявило понятную робость перед мощным давлением Французской республики, Павел 26 февраля 1799 г. велел прервать всякие отношения великой княгини с ее родителями и отдал приказ (позже отмененный) о перлюстрации ее писем. Вскоре Павлу намекнули, что новорожденная внучка, вел. княжна Мария Александровна (дочь наследника и Елизаветы, родившаяся 18 мая 1799 г. и прожившая чуть больше года), на самом деле дочь Чарторыйского. Последовали унизительные для Елизаветы допросы при свидетельнице: «Войдя в комнату, где обыкновенно дожидалась его великая княгиня, император, не говоря ни слова, взял за руку великую княгиню Елизавету, повернул ее так, что свет падал на ее лицо, и уставился на нее самым оскорбительным образом. Начиная с этого дня, он не говорил с ней в течение трех месяцев»[155]. Елизавета терроризирована, Чарторыйский удален и 12 августа 1799 г. назначается послом в Сардинское королевство, причем ему рекомендовали ускорить отъезд и не посещать по дороге собственного отца, жившего в имении. Тогда же Павел «предал анафеме» Лагарпа, возглавившего республиканское правительство Швейцарии, приказав русскому командованию в Италии и Швейцарии схватить при случае и доставить в Россию наставника Александра. Наследнику к 1799 г. временно не с кем стало вынашивать планы на будущее. Даже Аракчеев в 1798 г. попал в опалу, затем был возвращен, но в конце 1799 г. за злоупотребления по службе снова выслан в Грузино.

Факты конспирации наследника Павла I против отца противоречат бытующей в литературе легенде об идеализме Александра, втянутого якобы «против воли» в переворот 1801 г. «Именно с этой поры, — свидетельствует Чарторыйский о времени первого заговора, — Павла стали преследовать тысячи подозрений: ему казалось, что его сыновья недостаточно ему преданны, что его жена желает царствовать вместо него. Слишком хорошо удалось внушить ему недоверие к императрице и к его старым слугам. С этого времени началась для всех, кто был близок ко двору, жизнь, полная страха, вечной неуверенности»[156]. В принципе у царя имелись на то определенные основания. Об этом говорят события не осуществившегося заговора 1797–1799 гг.

Итак, первый дворцовый заговор против Павла не дал ощутимых результатов. Но в нем виден зародыш будущих событий. Следующий, уже успешный заговор связан с предыдущим разнообразными нитями. Кроме того, в 1797–1799 гг. закладываются некоторые основы будущей политики Александра I и кружка «молодых друзей».

Вопросы истории. 1981. № 1.

Записки Беннигсена

 В начале 1876 г. «Московские ведомости» извещали читателей, что «за границей остались мемуары генерала Беннигсена» и что теперь, через 50 лет после смерти генерала, они, по завещанию, будут напечатаны в Лондоне или Париже.

Эти строки попали на глаза престарелому сановнику А. В. Фрейгангу, который аккуратно их вырезал из газеты и 8 февраля 1876 г. отправил главному редактору журнала «Русская старина» Михаилу Ивановичу Семевскому. Фрейганг не верил московской газете и вспоминал по этому поводу события, случившиеся полвека назад на его глазах: как только пришло известие о смерти (на 82-м году) генерала Беннигсена — в его родовом имении Бантельн, в Ганновере, — русский посланник в Саксонии сразу же и, очевидно, по приказу свыше, «откомандировал к наследникам Беннигсена старшего секретаря посольства барона Барклая де Толли, чтобы забрать бумаги»; «я был тогда в Лейпциге, — поясняет Фрейганг, — и видел Барклая по возвращении в родительском доме»[157].

Больше никаких подробностей в этом письме не было, но автор намекал, что бумаги Беннигсена скорее не у его домашних, а в секретных архивах Петербурга…

Действительно, миновал 1876 год, затем еще несколько лет, но никаких записок Беннигсена не появилось, и у специалистов возникли подозрения: существуют ли вообще мемуары; и конечно, очень хотелось в это поверить, так как генерал Беннигсен — человек непростой, и ему было что рассказать любопытным потомкам.


«Длинный кассиус»

Это насмешливое прозвище Левина Августа Теофила Беннигсена появится в одной примечательной записи очень знаменитого человека. Но о том — чуть позже… Прежде чем заслужить такое внимание, граф прожил несколько нескучных десятилетий. С гравированного портрета работы Больдта глядит лик невозмутимый, лукавый, и если следовать распространенному увлечению того века — физиогномистике, точнее так называемой «носологии» — то по одному этому крупному парусообразному носу можно было бы, пожалуй, кое-что вычислить, конечно, не все, — но очень многое…

Первые 28 лет — в Германии. Семилетняя война, замки, охота, а также — любовные и питейные проделки, кажется, настолько превысившие среднеевропейскую норму, что каким-то образом вызвали неудовольствие прусского короля Фридриха II… Прямого отношения к карьере молодого офицера это иметь не могло, так как он принадлежал не к прусской, а к ганноверской армии, — но Фридрих Великий был достаточно влиятелен, чтобы при желании испортить и не такую репутацию. В конце концов в 1773 г. двадцативосьмилетний подполковник королевско-ганноверской службы переходит в войско российской императрицы Екатерины II — чином ниже, премьер-майором в Вятский мушкетерский полк. Начинается российская служба Левина Августа Теофила, переименованного для благозвучия в Леонтия Леонтьевича; карьера, которой суждено продлиться почти полвека и пройти удивительными путями…

Вопрос о национальности, если бы он был задан, затруднил бы и офицера, и его новых начальников: по предкам — немец; но подданство (которое он не сменил) — ганноверское, а так как в Лондоне правит ганноверская династия и королем Ганновера «по совместительству» является король Великобритании, то Беннигсен — англичанин; родной язык военного, на котором писаны почти все его сочинения, — французский; наконец, служба, карьера — российская. По правде говоря, в ту эпоху не нашли бы здесь ничего особенного. Феодальные понятия о вассале, сюзерене, службе еще крепко сопе