Детектив и политика 1989 №2 [Гилберт Кийт Честертон] (fb2) читать онлайн

- Детектив и политика 1989 №2 (пер. Наталья Леонидовна Трауберг) (а.с. Антология детектива -1989) (и.с. Детектив и политика-2) 1.68 Мб, 465с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Гилберт Кийт Честертон - Юлиан Семенович Семенов - Никита Сергеевич Хрущев - Елена Светлова - Рой Александрович Медведев

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Издание Московской штаб-квартиры Международной ассоциации детективного и политического романа

Главный редактор ЮЛИАН СЕМЕНОВ

Редакционный совет: Виктор АВОТИНЬ, поэт (СССР) Чабуа AMИРЭДЖИБИ, писатель (СССР) Карл Арне БЛОМ, писатель (Швеция) Виктор БОССЕРТ, менеджер (СССР) Мигель БОНАССО, писатель (Аргентина), Владимир ВОЛКОВ, историк (СССР) Лаура ГРИМАЛЬДИ, писатель (Италия) Павел ГУСЕВ, журналист (СССР) Вальдо ЛЕЙВА, поэт (Куба) Роже МАРТЕН, писатель (Франция) Ян МАРТЕНСОН, писатель, зам. генерального секретаря ООН (Швеция) Андреу МАРТИН, писатель (Испания) Никита МОИСЕЕВ, математик (СССР) Раймонд ПАУЛС, композитор (СССР) Александр ПЛЕШКОВ, зам. главного редактора (СССР) Иржи ПРОХАЗКА, писатель (Чехословакия) Роджер САЙМОН, писатель (США) Афанасий САЛЫНСКИЙ, писатель (СССР) Владислав СЕРИКОВ, строитель (СССР) Роберт СТУРУА, режиссер (СССР) Олжас СУЛЕЙМЕНОВ, писатель (СССР) Володя ТЕЙТЕЛЬБОЙМ, писатель (Чили), Вячеслав ТИХОНОВ, киноактер (СССР) Масака ТОГАВА, писатель (Япония) Владимир ТРУХАНОВСКИЙ, писатель (СССР) Даниэль ЧАВАРРИЯ, писатель (Уругвай)

Издательство Агентства печати Новости Москва, 1989

ББК 94.3

Д 38

Ответственный секретарь Турсунов В.Ф.

Редакторы Морозов С.А., Харитонова Е.А.

Художники Бегак А.Д., Прохоров В.Г.

Художественный редактор Хисиминдинов А.И.

Корректор Агафонова Л.П.

Технический редактор Ряховская Л.А.

Технолог Егорова В.Ф.

Наборщики Благова Т.В., Орешенкова Р.Е.

ИБ 10262

Сдано в набор 23.01.89. Подписано в печать 26.04.89. А 11005.

Формат 84x108/32. Бумага офсетная 70 г/м2.

Гарнитура универе. Офсетная печать.

Усл. печ. л. 18,48. Уч. — изд. л. 26,19.

Тираж 500 000 экз. (1 — й завод 1 — 100 000 экз.).

Заказ № 1539. Изд. № 8357. Цена 5 р. 90 к.

Издательство Агентства печати Новости 107082, Москва, Б. Почтовая ул., 7.

Типография Издательства Агентства печати Новости 107005, Москва, ул. Ф. Энгельса, 46.

Детектив и политика. — Вып. 2 — М.: Изд-во АПН, 1989.— 352 с., ил.

©Московская штаб-квартира Международной ассоциации детективного и политического романа

Издательство Агентства печати Новости, 1989

Информация

Официальный информационный бюллетень Исполкома МАДПР

21 — 24 февраля 1989 года в ЧССР, в замке Добриш, проходила V сессия исполкома МАДПР. Исполнительный комитет принял и большинством голосов утвердил следующие решения:

1. Членами МАДПР стали писатели следующих стран: Польша, Венгрия, Австрия, Чили и Дания.

2. Литературная премия имени Алексея Толстого за 1989 год присуждена английскому писателю Грэму Грину.

Кандидатами на премию Рудольфа Уэлша в области документальной литературы выдвинуты:

— Пьер Андреа Альбертини за книгу "In the Prison of the Apartheid";

— Освальд Наварре за книгу "Caballo Maiguarra";

— Леонард Сишиа за книгу "II giorno della civetta";

— Дональд Рамбело за книгу "Complete Jack Ripper".

3. Для разработки статуса и системы присуждения премии имени Дэшила Хаммета за лучший роман года была создана подгруппа, предложившая исполнительному комитету присуждать большее количество равноценных премий им. Д. Хаммета по "языковым регионам": англо-американскому, латиноамериканскому, франкофонному; и по языкам: немецкому, итальянскому, испанскому, скандинавским, славянским и языкам стран Азии.

Предложение подгруппы одобрено.

4. Исполком заслушал информацию об издательской деятельности МАДПР и работе отдельных национальных организаций:

в СССР создано новое советско-французское издательское предприятие "ДЭМ" (Детектив-Энигма-Мистери);

в СССР начало выходить новое литературное издание Детектив и политика" тиражом 500 тыс. экземпляров;

в США готовится издание "Всемирной антологии детективного романа";

на Кубе продолжается издание литературного журнала МАДПР на испанском языке "Энигма".

Исполком одобрил деятельность национальных организаций и планируемые ими мероприятия:

под эгидой МАДПР и ее испанской секции в г. Хихоне (Испания) пройдет "Неделя детективного романа";

— фестиваль "Мистфест" в Каттолике (Италия) отмечает свою 10-ю годовщину. Его директор Джорджи Гозетти приглашает членов исполкома принять в нем участие;

— чехословацкая ассоциация МАДПР будет работать как независимая неправительственная организация "Национального фронта", объединяя писателей, сценаристов, критиков, переводчиков и журналистов, работающих в этом жанре.

5. Были одобрены следующие предложения советской ассоциации:

— регулярное проведение в Ялте книжной ярмарки и фестиваля видео-, теле- и кинофильмов детективно-политического жанра;

— обращение Московской штаб-квартиры МАДПР к правительству СССР с просьбой выделить ей военный корабль, снятый с вооружения и предназначенный к ликвидации в рамках сокращения вооружений в Советском Союзе. Такой корабль мог бы стать посланцем мира и послужить ареной для проведения и организации конференций и встреч писателей.

Далее исполнительный комитет принял предложение советской делегации побывать на Северном полюсе во время одного из предстоящих заседаний в СССР.

Польская ассоциация издает журнал "Кобра", имеет собственное издательство. В Варшаве будет проведен симпозиум по проблемам жанра.

Западногерманская ассоциация проведет в июле 1989 года в Западном Берлине фестиваль "Криминале”.

6. По предложению СССР и ЧССР создана комиссия в составе: Юлиан Семенов, Манфред Древс, Карл Арне Блом, Даниэль Чаваррия, Майкл Андерле, Рафаэль Рамирес Эрредиа, Масака Тогава и Иржи Прохазка для разработки концепции Международной академии детективного и политического романа, почетным президентом которой стал Грэм Грин.

По предложению СССР и ЧССР было одобрено решение учредить в Праге информационный центр Европейской ассоциации МАДПР.

7. Мексиканское телевидение (7 и 15 каналы) предлагает сотрудничество и совместное производство игровых телепрограмм и сериалов по детективной тематике. Предложение уже принято испанским телевидением.

8. Международный исполнительный комитет после продолжительной дискуссии принял в связи с делом писателя Вацлава Хавела официальную резолюцию, приемлемую для большинства делегатов (исключая делегата Кубы, воздержавшегося при голосовании):

"Исполнительный комитет МАДПР на V сессии в Праге большинством голосов принял решение обратиться с просьбой к Президенту ЧССР использовать свое право и, в духе хельсинкских и венских соглашений, освободить писателя Вацлава Хавела".

Редакция текста была подготовлена М. Андерле (Австрия), Р. Эрредиа (Мексика), К. Бломом (Швеция) и И. Прохазкой (ЧССР). После принятия этой резолюции часть членов исполкома поставила свои подписи под проектом решения, предложенным четырьмя американскими писателями, членами МАДПР (Роджер Саймон, Росс Томас, Джером Чарин и Джо Горес).

9—11. Ввиду заявления одного из французских членов исполкома Д. Дэненкса о выходе из МАДПР и информации Ж.Р. Каррез-Кораля об отказе Гренобля от проведения конгресса МАДПР были с благодарностью приняты предложения Мексики и Италии провести в октябре 1989 года конгресс в Акапулько и заседание исполнительного комитета в Каттолике в июне 1990 года.

12. Одобрена предложенная американскими писателями резолюция, осудившая призыв аятоллы Хомейни к убийству английского писателя Салмана Рашди.

13. Одобрено предложение о создании секции переводчиков при каждой национальной организации.

14. Было зачитано письмо Альберто Молины, в котором он сообщает, что эмигрировал из Кубы и не будет представлять никакой страны до тех пор, пока какая-либо национальная организация не согласится делегировать его в МАДПР.

15. Была установлена количественная квота представительства национальных организаций на конгрессах МАДПР. Каждая национальная организация имеет право направить двух представителей, а СССР и США (ввиду многочисленности их организаций — свыше 100 человек) — по 6 человек.

16. Исполнительный комитет с благодарностью принял предложение советской ассоциации предоставить стипендии пяти писателям для путешествия по СССР (в течение одного месяца) или творческой работы и предложение Италии пригласить на месяц одного из членов МАДПР в один из итальянских городов.

17. Национальные организации должны прислать свои предложения по кандидатурам на премию Дэшила Хаммета в Московскую штаб-квартиру МАДПР до проведения конгресса в Акапулько, с тем чтобы там можно было принять решение о присуждении премии.

Прага, 24 февраля 1989 года


Из интервью чехословацкой прессе Лауры Гримальди, члена исполкома МАДПР, президента Европейской ассоциации: "Несмотря на то что это был самый трудный исполком, я считаю, что одновременно он был и самый успешный, ибо доказал возможность серьезных и широких дискуссий, которые не разрушили ассоциацию, а, наоборот, — сохранили ее единство”.

О решении Правления "ДЭМ"

Как один из учредителей советско-французского совместного предприятия "ДЭМ" Московская штаб-квартира информирует, что на прошедшем недавно Правлении нашего предприятия было принято решение перевести:

в фонд помощи пострадавшим от землетрясения в Армении

— 101 тысячу рублей,

на счет Детского фонда СССР имени В.И. Ленина

— 100 тысяч рублей,

в фонд Мемориала жертвам сталинских репрессий

— 100 тысяч рублей.


Из "ДиП"-почты

Дорогие советские друзья!

Сердечно поздравляю вас с началом выпуска вашего "Детектива и политики".

Убежден, что "ДиП" станет одним из самых популярных изданий в Советском Союзе.

Сейчас, когда в вашей стране происходит грандиозная перестройка, потрясающая мир своими задачами, "ДиП" может и должен внести свой вклад в поддержку тех освежающих общество процессов, которые внушают человечеству надежду на выживание.

В добрый час!

Ваш Грэм Грин


Дорогой господин Семенов!

Хочу поздравить читающую публику в Советском Союзе в связи с выходом первого номера "Детектива и политики".

Думаю, что такое издание было невозможно еще четыре года назад, до того дня, когда Президент М.С. Горбачев провозгласил программу обновления страны — демократизацию, гласность и перестройку.

Слово "перестройка" сейчас стало международным, не нуждающимся в переводе; я горжусь тем, что происходит в России, восхищен, что всего за несколько лет отношение к вашей стране в мире изменилось кардинально.

По роду моей деятельности — поиск и возвращение в Советский Союз произведений искусства, похищенных гитлеровцами во время трагической войны, — сотрудничество с вашим изданием "Детектив и политика" представляется мне крайне перспективным.

Готов предоставить материалы о новых направлениях моего поиска, которым я ныне занят.

Искренне Ваш,

барон Эдуард фон Фальц-Фейн

СОСТАВ ПРЕСТУПЛЕНИЯ Гилберт Честертон

Четыре рассказа известного английского писателя Гилберта К. Честертона взяты из сборника "Поэт и безумцы" (1929 г.). На русском языке публикуются впервые. (Здесь и далее прим. "ДиП".)

ДИКОВИННЫЕ ДРУЗЬЯ
Кабачок "Восходящее солнце", судя по его виду, должен бы называться солнцем заходящим. Стоял он в треугольном садике, скорее сером, чем зеленом; обломки изгороди поросли печальными камышами, сырые и темные беседки совсем обвалились, а в грязном фонтане сидела облупленная нимфа, но не было воды. Самые стены не столько украшал, сколько пожирал плющ, сжимая в кольцах, словно дракон, старый кирпичный костяк. Перед кабачком шла пустынная дорога. Просекая холмы, она вела к броду, которым почти не пользовались с тех пор, как ниже по течению построили мост. У входа стояли стол и скамья, над ними висела потемневшая вывеска, изображавшая бурое солнце, а под вывеской маялся кабатчик, уныло глядя на дорогу. Черные, прямые волосы оттеняли нездоровый багрянец его лица, мрачного, как закат, но не такого красивого.

Единственный человек, проявляющий признаки жизни, собирался в дорогу. За много месяцев тут не останавливался никто, кроме него, а теперь и сам он уезжал, чтобы вернуться к своим врачебным обязанностям. Молодой врач был приятен на вид. Его острое лицо светилось юмором, а рыжие волосы и кошачья ловкость движений не подходили к тупому покою заброшенного кабачка. Сейчас он пытался затянуть ремни докторского саквояжа. Ни хозяин, стоявший за шаг от него, ни слуга, топтавшийся под дверью, не пытались помочь ему — то ли от уныния, то ли потому, что просто отвыкли.

Долго стояла тишина. Он трудился, они томились, пока не раздались один за другим два резких звука. Ремень лопнул, врач сердито и весело чертыхнулся.

— Ну и дела… — сказал доктор Гарт. — Придется его чем-нибудь перевязать. Есть у вас тут веревка?

Задумчивый кабатчик неспешно повернулся и пошел в дом. Вскоре он вынес длинную, пыльную веревку, завязанную петлей. Должно быть, ею привязывали осла или теленка.

— Другой нету, — сказал он. — Я и сам теперь в петле.

— Что-то у вас нервы расшатались, — заметил врач. — Вам нужно попринимать тонизирующую микстуру. Может, мой чемодан для того и открылся, чтобы я вам подобрал лекарство.

— Мне бы синильной кислоты, — отвечал владелец "Восходящего солнца".

— Я ее обычно не прописываю, — весело откликнулся Гарт. — Что и говорить, снадобье приятное, но мы не можем гарантировать полного выздоровления. Однако вы и впрямь приуныли. Вы даже не очнулись, когда я, по чудачеству, оплатил счет.

— Спасибо вам, сэр, — невесело ответил кабатчик. — Много нужно оплатить счетов, чтобы спасти мое заведение. Все шло хорошо, пока за рекой была дорога. Нынешний помещик ее закрыл, и люди ездят через мост, а не через нашу переправу. Никого нету, кроме вас. Да и зачем…

Говорят, помещик и сам почти что разорился, — сказал Гарт. Историческое возмездие!.. Они с сестрой живут в настоящем замке, но, как я слышал, жить им не на что. Да и вся округа приходит в упадок. А вы зря сказали, — вдруг прибавил он, — что тут никого нет. Вон на холме двое, они сюда идут.

Дорога бежала к реке через долину, а за рекой, за переправой, поднималась по холму к воротам Уэстермэйнского аббатства, черневшего на фоне бледных облаков, или, вернее, мертвенно-бледных туч. Но с этой стороны, над лощиной, небо было чистое и сияло так, словно не вечер наступал, а разгоралось утро. По белой дороге шли двое, и даже издалека было видно, что они не похожи друг на друга.

Когда путники приблизились, это стало еще виднее и особенно бросалось в глаза оттого, что шли они совсем рядом, чуть ли не под руку. Один из них был коренастый и маленький, другой — тощий и на удивление высокий. Волосы у обоих были светлые, но тот, кто пониже, гладко причесывал их на пробор, а у того, кто повыше, они причудливо торчали во все стороны. Лицо у низенького было квадратное, а глаза — такие маленькие и яркие, что острый носик казался клювом. Он и вообще походил на воробья, во всяком случае, на городскую, а не на сельскую птичку. Одет он был аккуратно и незаметно, как клерк, и в руке держал небольшой портфель, словно шел на службу. Высокий нёс на плече рюкзак и мольберт. Лицо у него было длинное, бледное, глаза — рассеянные, подбородок торчал вперед, словно принял какое-то решение, к которому непричастен отсутствующий взор. Оба были молоды, оба без шляпы — видимо, им стало жарко от ходьбы, но маленький держал соломенное канотье, а у высокого торчало из рюкзака серое фетровое ухо.

Они подошли, остановились, и коренастый бодро сказал своему спутнику:

— Ну, тут вам раздолье!

Потом он живо и вежливо спросил две кружки эля, а когда мрачный кабатчик скрылся в мрачных недрах своего увеселительного заведения, с той же живостью обратился к врачу:

— Мой друг — художник, — объяснил он, — и притом особый. Если хотите, он маляр, но не в обычном смысле слова. Он — член академии, но не из тех, важных, а из молодых, и чуть не самый талантливый. Его картины висят на всех этих нынешних выставках. Но сам он считает, что главное его дело не выставки, а вывески. Да! Он обновляет кабацкие вывески. Вы не каждый день встретите гения с такой причудой. А как ваш кабак называется?

Он приподнялся на цыпочки, вытянул шею и вгляделся в почерневшую вывеску с каким-то буйным любопытством.

— "Восходящее солнце", — сказал он, резво оборачиваясь к своему молчаливому спутнику. — Прямо знамение! Мой друг — поэтическая натура, — объяснил он. — Утром он говорил, что, если мы возродим настоящий английский кабачок, над Англией снова взойдет солнце.

— Говорят, над Британской империей оно никогда и не садится, — весело заметил врач.

— Я про империю не думал, — откликнулся художник так просто, словно размышлял вслух. — Трудно себе представить кабак на вершине Эвереста или на берегу Суэцкого канала. Но стоит потратить жизнь на то, чтобы наши мертвые кабаки очнулись и снова стали английскими. Если бы я мог, я бы ничего другого и не делал.

— Кто же и может, как не вы! — вмешался его спутник. — Когда такой художник напишет на вывеске картину, кабак прославится на всю округу.

— Значит, — уточнил доктор Гарт, — вы действительно тратите все свои силы на кабацкие вывески?

— На что же их еще тратить? — спросил художник, явно напавший на любимую тему. Он был из тех, кто или отрешенно молчит, или пылко спорит. — Неужели достойней писать надутого мэра с золотой цепью или миллионершу в бриллиантах, чем великих английских адмиралов, которым приятно глядеть, как пьют доброе пиво? Неужели лучше изображать старого олуха, получившего по знакомству орден Св. Георгия, чем самого святого в схватке с драконом? Я обновил шесть Георгиев и даже одного одинокого дракона. Кабак так и назывался — "Зеленый дракон". Можно себе представить, что он — гроза и ужас тропических лесов. А "Синяя свинья"? Куда как поэтично! Вроде звездной ночи… Большой Медведицы… или огромного кабана, который воплощал для кельтов первозданный хаос.

Он потянулся за кружкой и стал жадно пить эль.

— Мой друг не только художник, он и поэт, — объяснил коренастый, по-хозяйски глядя на него, словно дрессировщик, водящий редкого зверя. — Вы, наверное, слышали о стихах Габриела Гейла с его собственными иллюстрациями? Если они вас интересуют, я вам достану экземплярчик. Я — его агент, Харрел, Джеймс Харрел. Нас прозвали небесными близнецами, потому что мы неразлучны. Я не спускаю с него глаз. Сами знаете, эксцентричность — сестра таланта.

Художник оторвался от пивной кружки.

— Нет! — с боевым пылом начал он. — Талантливый человек должен стремиться к центру. Его место — в самом сердце мироздания, а не на дальних окраинах. Считается, что звание эксцентрика — это лесть, комплимент. А я скажу: дай мне, господи, центричность, сестру таланта!

— Все подумают, — сказал доктор Гарт, — что вы, напившись пива, невнятно произносите слова. Да, обновлять старые вывески очень романтично. Но я мало смыслю в романтике.

— Это не только романтика! — с живостью возразил Харрел. — Это и практично, это деловая идея! Вы уж мне поверьте, я человек деловой. Выгода не нам одним, выгода всем — и кабатчику, и крестьянам, и лорду, всем. Вы взгляните на эту заштатную пивную! Но если мы приналяжем, тут все через год загудит, как улей. Помещик откроет дорогу, пустит смотреть свой замок, построит мост, мы повесим картину самого Гейла, и культурные люди потянутся сюда со всей Европы, а завтракать будут здесь.

— Глядите-ка! — воскликнул врач. — Кто-то вроде бы уже едет. Наш меланхолический хозяин жаловался на безлюдье, но я смотрю, тут прямо фешенебельный отель.

Все стояли спиной к дороге, лицом к кабачку, но, еще до того как доктор заговорил, поэт и художник почувствовали чье-то приближение. А может быть, они просто увидели на земле длинные тени двух людей и лошади. Гейл оглянулся и не смог повернуть голову обратно.

По дороге ехала двуколка. Поводья держала темноволосая девушка в лайковых перчатках и синем, не очень новом костюме. Рядом с ней сидел мужчина лет на десять старше, но совсем старый с виду. Его тонкое лицо осунулось, как у больного, а большие серые глаза глядели тревожно и затравленно.

Минуту царило молчание, потом звонкий девичий голос как бы откликнулся на слова доктора: "Конечно, позавтракать тут можно". Девушка легко спрыгнула на землю и встала рядом с лошадью, а спутник ее слез медленно и без особой решимости. Светлый костюм не совсем подходил к его изнуренному лицу, и улыбался он криво и жалобно, когда сказал Харрелу:

— Надеюсь, вы не подумаете, что я подслушивал. Вы ведь не очень тихо говорили…

Поскольку Харрел орал, как зазывала на ярмарке, он улыбнулся и благодушно ответил:

— Я говорил то, что всякий скажет: помещик может много выжать из такой собственности. А кому интересно, пусть слушают, я не против.

— Мне интересно, — отвечал новоприбывший. — Я… я помещик, если они теперь бывают.

— Простите, — сказал Харрел, все еще улыбаясь.

— Ничего, я не обижаюсь, — отвечал помещик, — честно говоря, я думаю, что вы правы.

Габриел Гейл глядел на девушку в синем дольше, чем предписывает вежливость, но художникам и рассеянным людям это иногда прощают. Он очень рассердился бы, если бы Харрел заговорил о сестре таланта, и еще не доказано, что его интерес мы вправе назвать эксцентричным. Леди Диана Уэстермэйн украсила бы любую вывеску и даже возродила бы угасшую славу академической живописи, хотя давно прошло время, когда ее семья могла бы заказать ее портрет. Волосы у нее были странного цвета — черные в тени, а на свету почти рыжие; темные брови немного хмурились, а в огромных серых глазах было меньше тревоги, чем у брата, и больше скорби. Гейл подумал о том, что ее снедает духовный, а не плотский голод, и о том, что голод — признак здоровья. Думал он это в те минуты, когда не помнил о вежливости; а вспомнив, повернулся к остальным. Тогда девушка стала глядеть на него, правда не так восторженно.

Тем временем Джеймс Харрел буквально творил чудеса. Не как ловкий зазывала, а как искусный дипломат он оплетал помещика паутиной заманчивых предложений. Он и впрямь напоминал тех одаренных воображением дельцов, о которых мы столько слышим, но нигде их не видим. Человек вроде Уэстер-мэйна и представить себе не мог, что такие дела ведут не через юристов, не в письмах, не месяцами, а сразу, на месте. Новый мост, украшенный лучшей резьбой, уже перекинулся к обновленной дороге, по всей долине запестрели поселки художников, приносящие немалый доход, а золотое солнце с подписью самого Гейла сверкало над головой, знаменуя утреннюю зарю надежды.

Все опомниться не успели, как самым дружеским образом усаживались в зальце за накрытый стол, словно за круглый стол переговоров. Харрел рисовал планы прямо на столешнице, подсчитывал что-то на листках бумаги, складывал, вычитал, округлял, ловко отбивал возражения и с каждой минутой становился бодрей и деловитей. Он всех заворожил, все верили ему, потому что он сам себе так явно верил; и помещик, не видевший таких людей, не мог бороться с ним, даже если бы хотел. Только леди Диана, не поддавшись суете, глядела через стол на Гейла, и Гейл отрешенно глядел на нее.

— А вы что скажете, мистер Гейл? — наконец спросила она, но Харрел ответил за своего подопечного, как отвечал за всех и за все:

— Вы его о делах не спрашивайте! Он у нас — статья дохода, он к нам пригонит художников. Да и сам он — великий художник, а художники смыслят только в живописи. Не бойтесь, он не обидится. Ему все равно, что я говорю и что другие говорят. Он по часу не отвечает.

Однако на сей раз художник ответил много раньше:

— Надо бы спросить хозяина, — сказал он.

— Ладно, ладно! — крикнул Харрел и вскочил с места. — Спрошу, если хотите. Я сейчас.

— Мистер Харрел — очень живой человек, — улыбнулся помещик. — Но именно такие люди и делают дела. Я хотел сказать, дела практические.

Его сестра, слегка хмурясь, снова глядела на художника; быть может, ей стало жалко, что он так непрактичен. А он улыбнулся ей и сказал:

— Да, в практических делах я разбираюсь плохо…

И тут раздался крик. Доктор Гарт вскочил. За ним вскочил Гейл, а потом все кинулись через дом к входным дверям. Добежав до них, Гейл загородил их и громко сказал:

— Даму не пускайте!

То, что помещик увидел над его плечом, было и впрямь страшно. На вывеске, изображавшей солнце, висел человек.

Черная фигурка не больше минуты виднелась на фоне неба — доктор Гарт перерезал верёвку. Ему помогал Харрел, который, вероятно, и дал сигнал тревоги. Врач склонился над несчастным кабатчиком, выбравшим такую замену для синильной кислоты. Повозившись немного, Гарт вздохнул с облегчением и сказал:

— Жив. Сейчас оправится. Ну зачем я оставил веревку! Надо было затянуть саквояж, как приличные люди, а я обо всем забыл в этой суете. Да, мистер Харрел, для него солнце могло и не взойти.

Харрел и врач перенесли кабатчика в кабак. Гейл рассеянно шагал по садику и хмурился, глядя на вывеску, которая чуть не стала виселицей (стол, по-видимому, сыграл роль пресловутого стула). Вид у художника был не столько огорченный, сколько озадаченный.

— Какая беда… — сказал помещик. — Конечно, я здесь мировой судья, и все прочее, но мне бы очень не хотелось вызывать полицию. Жаль его, беднягу.

При слове "полиция" Габриел Гейл резко обернулся.

— А я и забыл! — громко и грубо сказал он. — Конечно, его надо запереть, чтобы он понял, как прекрасна жизнь и как весел и светел мир.

Он засмеялся, нахмурился, подумал и отрывисто произнес:

— Вот что… окажите мне услугу… довольно странную. Разрешите мне с ним поговорить, когда он придет в себя. Оставьте нас на десять минут, и я обещаю вылечить его от тяги к самоубийству лучше, чем полисмен.

— Почему именно вы? — спросил врач с естественной досадой.

— Потому что я не смыслю в практических делах, — отвечал Гейл, — а вы все вышли сейчас за их пределы.

Ему никто не возразил, и он продолжал с той же непонятной властностью:

— Вам нужен непрактичный человек. Он всегда нужен в беде, он — последняя надежда. Что тут сделает практичный человек? Будет бегать за ним день и ночь и снимать его с вывесок? Будет прятать от него все веревки и бритвы? Вы запретите ему умереть, больше вы сделать не можете. Убедите ли вы его жить? Вот тут-то и выходим мы. Только тому, кто витает в облаках, под силу такое практическое дело.

Остальные все больше удивлялись ему — он словно взял власть, заполнил сцену; и не перестали удивляться, когда минут через двадцать он снова вышел к ним и весело сказал, что кабатчик больше не повесится. Потом он вскочил на стол и принялся рисовать мелом на буром лике восходящего солнца.

Леди Диана глядела на него настороженно и невесело. Она была умнее прочих и поняла все то, что казалось им чудачеством поэта. Она поняла, с какой иронией посоветовал он спросить хозяина, предваряя моралью страшную басню. Они и впрямь подумали обо всем и обо всех, кроме владельца обреченного кабачка. Она видела, что поэт действительно оказался полезней полисмена. Но она чувствовала, что сам поэт занят еще чем-то, его что-то мучает, что-то тревожит, хотя на вид он так легок и весел. Однако он рисовал смело, даже лихо, когда она обратилась к нему:

— Неужели вам не страшно? — спросила она. — Ведь он вешался здесь, как Иуда.

— Ужасно предательство Иуды, а не его самоубийство, — отвечал Гейл. — Я как раз придумал для вывески похожий сюжет. Глядите! В центре — большая голова, — он несколько раз ударил мелом по солнцу, намечая тени. — Лицо он закрыл руками, а за ним занимается заря. Тут, сбоку, — багряные облака, тут — багровый петух. Величайший святой, величайший грешник в ореоле восходящего солнца и петух, призвавший его к покаянию.

Он говорил, рисовал, и ей казалось, что неведомая тень больше не падает на него. Яркое предзакатное солнце залило ослепительным светом и его, и вывеску, выглянув из темнеющих предгрозовых туч. На фоне их зловещей синевы и зловещего багрянца он походил на мастера из легенды, облаченного в золото и расписывающего фресками золотую часовню. Сходство стало еще больше, когда голова и сияние апостола проступили из-под его руки. Леди Диана представляла себя порой в былых веках, о которых, надо признаться, знала не слишком много, и сейчас ей показалось, что она видит воочию священное ремесло средневековья.

К несчастью, между ней и солнцем встала тень, ничуть не напоминающая о средних веках. Практичный Джеймс Харрел в шляпе набекрень вскочил на стол и сел почти у самых стоп художника, болтая ногами и нагло пыхтя сигарой.

— Глаз да глаз! — сказал он, обращаясь к даме. — Смотрю, как бы чего не выкинул.

Голос его и поза как-то не вязались со старым священным ремеслом.

Диана Уэстермэйн толково объяснила себе самой, что сердиться не на что; и все же сердилась. Ее разговор с Гейлом не был тайным, но когда в него вмешался третий, она сочла это дерзостью. Она никак не могла понять, зачем рыцарственному художнику таскать за собой такого развязного человека. Кроме того, ей хотелось послушать еще об апостоле Петре или о чем-нибудь другом. Плюхнувшись на стол, делец пробормотал что-то вроде "конечно, мы люди маленькие…". Если бы он вдруг повис на вывеске, трудно ручаться, что леди сняла бы его.

Вдруг над ее ухом раздался наконец вполне нормальный голос:

— Простите, можно с вами поговорить?

Она обернулась и увидела врача. Он держал чемоданчик.

— Перед отъездом, — сказал он, — я должен предупредить вас.

Они прошли немного по дороге, и он торопливо и резко обернулся к ней.

— Мы, врачи, — начал он, — часто попадаем в щекотливое положение. Я обязан поговорить с вами на довольно деликатную тему. С вами, а не с вашим братом, потому что у него нервы в гораздо худшем состоянии. Эти люди, обновляющие вывески, кажутся мне подозрительными.

Оттуда, где они стояли, леди Диана видела вывеску, обновлявшуюся на глазах, и высокого, чуть не пляшущего человека, залитого солнечным светом, и маленькую черную фигурку у его ног. Ей казалось, что она видит того, кто творил чистые цвета на заре мира.

— Их прозвали небесными близнецами, — говорил врач, — потому что они не расстаются. Много есть неразлучных пар и много причин не расставаться, но одна пара, одна причина — по моей части, и мне неприятно, что это коснулось вас.

— Я ничего не понимаю, — сказала леди Диана.

— А что, если это сумасшедший и санитар? — спросил доктор и быстро ушел по дороге, не дожидаясь ответа.

Теперь леди Диане показалось, что она летит в бездну с высокой башни; и еще ей показалось, что башня не очень высока и бездна не очень глубока. Эти мысли ее и чувства прервал голос брата, быстро приближавшегося к ней.

— Я пригласил их к нам, — сказал он. — Обсудим все как следует. Давай поедем, надвигается гроза, и вода прибывает. Ехать придется по двое, коляска наша мала.

Словно во сне она отвязала лошадь и взяла поводья. Словно во сне слышала голос, раздражавший ее: "Небесные близнецы, да… никогда не расстаемся", и голос брата: "Ну, это на минутку… я пошлю за вами Уилсона. Вы простите, только двое помещаются…" Брат и делец разговаривали у дверей кабачка, а Гейл уже спрыгнул со стола и стоял у двуколки.

Она почему-то потеряла терпение и сказала так, словно иначе и быть не может:

— Вы поедете первым, мистер Гейл?

Художник побелел, словно белый свет молнии осветил его лицо. Он оглянулся, вскочил на сиденье, и лошадь, вскинув голову, направилась к броду. Выше по течению уже шел дождь, вода доходила лошади до колен, и леди Диане казалось, что и она, и ее спутник переходят Рубикон.

Конюх Уилсон — один из немногих обитателей замка — отойдет в свое время к праотцам, так и не узнав, какую роль он сыграл в тревожных событиях того вечера. Хотя его жизнь интересна, как жизнь всякого образа Божия, с этой историей она больше ничем не связана. Достаточно будет сказать, что он был глуховат и, по обыкновению конюхов, лучше разбирался в лошадях, чем в людях. Леди Диана зашла к нему в конюшню, стоявшую у самой реки, и велела отвезти обратно двуколку. Говорила она торопливо и торопила его, потому что в грозу брод исчезал; и мысли его полностью обратились к лошади. Он тронулся в путь под темнеющим небом и у кабачка услышал громкие возбужденные голоса. Ему показалось, что кто-то спорит или ссорится, а его хозяин крикнул ему, что сейчас не до него. Тогда, от греха подальше, он вернулся на свою конюшню, радуясь, что его любимице не пришлось пробираться сквозь бурный поток. Потом он занялся чем-то своим, предоставив судьбе довершать его дело.

Тем временем Диана Уэстермэйн, выйдя из конюшни, пыталась нагнать гостя и шла наперерез, через заросли цветов. Взглянув наверх, она увидела, что летучий остров или материк грозовой тучи выплывает из-за темного леса, окаймлявшего долину. Чистые цвета сада стали мертвенными в предгрозовом свете, но выше, у замка, газон еще сверкал золотом, и на золотом фоне четко выделялся тот, кого она хотела догнать. Она узнала светло-коричневый костюм, позолотевший в последних ярких лучах, но сама фигура показалась ей странной. Гейл вроде бы размахивал поднятыми руками, и ее удивило, что руки у него такие длинные. На миг ей показалось, что он — урод, хуже того — безголовое чудище. Но страшное видение сменилось нелепым: художник перевернулся и смеясь встал на ноги. Он просто стоял на голове или, скорее, на руках.

— Простите, — сказал он, — я так часто делаю. Пейзажисту надо увидеть пейзаж вверх ногами. Тогда он видит все таким, как оно есть. Это верно и в философии, не только в живописи.

Он помолчал и прибавил:

— Когда ангел висит вниз головой, мы знаем, что он оттуда, с неба. Только тот, кто приходит снизу, высоко держит голову.

Хотя говорил он весело, она с опаской подошла к нему и не успокоилась, когда он сказал потише:

— Открыть вам тайну?

Над ними тяжко загрохотал гром, и голос Гейла стал похож на звонкий шепот.

— Мир висит головой вниз. Мы все висим головой вниз. Мы — мухи на потолке и не падаем только по неизреченной милости.

Сумерки озарились ослепительным светом, и леди Диана с огорчением увидела, что Гейл не смеется.

— Что вы такое говорите… просто бред какой-то… — раздраженно начала она, и голос ее заглушил грохот грома, в котором ей слышалось ”бр-р-ред”, ”бр-р-ред”, "бр-р-ред". Сама того не сознавая, она сказала вслух то, о чем и думать боялась.

В саду еще не было дождя, хотя он лил над рекой. Но если бы он лил и здесь, Гейл бы, наверное, его не заметил. И в более спокойные минуты он умел говорить о своем, не слыша ничего.

— Вот мы с вами вспоминали слова апостола Петра, — говорил он, — а он ведь распят вниз головой. Я часто думаю о том, что в награду за свое смирение он увидел, умирая, прекрасную страну детства. Ему тоже открылся истинный пейзаж — цветы звезд, горы туч и люди, висящие вниз головой на ниточке милости Божией.

Тяжелые капли дождя упали на него, и он их заметил. Он очнулся, чуть не подпрыгнул, словно его укусила оса, и сказал иначе, совсем просто:

— Господи, где Харрел? Что они там делают?

Сама не зная почему, Диана побежала сквозь кусты и цветы на ближайший пригорок и посмотрела туда, где стоял приют восходящего солнца. И увидела, что между ним и ею течет река, непроходимая, как река смерти.

Почему-то ей показалось, что это — важнее и страшнее, чем перспектива остаться наедине с сумасшедшим. Ей показалось, что само безумие — неприятная случайность, отделяющая ее от какой-то великой радости. Темная река текла между ней и ее волшебным царством.

Габриел Гейл страшно закричал. Он тоже увидел, что брода больше нету.

— Вы правы, — сказал он. — Вы говорили об Иуде, а я посмел говорить о Петре. Я богохульствовал, и мне нет прощения. Теперь я — предатель. — Он помолчал и прибавил тише. — Да, я — человек, продавший Бога.

Ей стало так больно, что она очнулась. Она слышала, что сумасшедшие иногда обвиняют себя в чудовищных грехах. Храбрость вернулась к ней, она была готова сделать что угодно, но не понимала, что делать. Об этом она и думала, пока ее собеседник не подсказал ей ответ: он побежал к реке.

— Доберусь вплавь, — говорил он. — Нельзя было его оставлять. Бог знает, что может случиться.

Она побежала за ним и с удивлением увидела, что он свернул к конюшне. Не понимая толком, на каком она свете, она глядела, как он укрощает упирающуюся лошадь, и почему-то радовалась, что он такой сильный, хотя знала, что безумцы сильны. Она пришла в себя, и достоинство не позволяло ей смотреть сложа руки, как он идет на верную смерть. Хоть он и сумасшедший, думала она, сейчас он прав, ему нельзя оставаться без санитара. Она не вправе допустить, чтобы последний проблеск разума обрекло на гибель безрассудство болезни.

— Править буду я, — звонко сказала Диана, — меня она слушается.

Солнце скрылось за холмами, и стало вдвойне темно — и от вечернего мрака, и от грозы. Двуколка тяжело погрузилась в воду по ступицу колеса, и леди Диана смутно видела, как бегут по реке волны, словно бесплотные тени пытаются переплыть реку смерти и вернуться в мир живых. Слова "река смерти" не звучали теперь иносказанием. Смерть то и дело подступала к коляске и к лошади; гром гремел в ушах, и не было другого света, кроме блеска молнии. Спутник ее говорил и говорил, и обрывки его речи казались ей страшнее грома. Разум и реализм подсказывали ей, что он в любую минуту может ее растерзать. Но за этим всем жило что-то другое, немыслимое, порождавшее и доброту ее, и отвагу. Оно лежало глубоко в ее смятенной душе, и она не знала, что это — ликующая радость.

Когда они добрались до берега, лошадь чуть не упала, но Гейл выскочил из двуколки и удержал ее, стоя по колено в воде.

Сквозь грохот грозы леди Диана услышала голоса, высокие и резкие, словно ссора, которую слышал конюх, поднялась высоко, как вода в реке. Потом что-то упало, наверное — стул. Гейл вытащил лошадь на сушу с поистине бесовской силой, бросил поводья и кинулся к кабачку.

И сразу же в дверях одинокой и мрачной таверны раздался страшный крик. Он прокатился по реке, замер в камышах, подобных погибшим душам у Стикса, и самый гром замолк и затаил дыхание, услышав его. Сверкнула молния, и в мгновенном белом свете четко выступили все мелочи пейзажа, от веточек в лесу, за долиной, до клевера у реки. С той же четкостью леди Диана увидела на секунду гнусную, невероятную, но знакомую картину, вернувшуюся в мир яви, как возвращается в мир сна измучивший нас кошмар. На алой и золотистой виселице вывески висела черная фигурка. Но это был не кабатчик.

На секунду Диане показалось, что теперь она сошла с ума, что это ей мерещится, а на самом деле у нее просто пляшут перед глазами черные точки. И все же одна из этих точек была ее братом, висевшим на вывеске, а другая, и впрямь плясавшая, — деловитым мистером Харрелом.

Стало темно, и в темноте она услышала мощный голос Гейла. Она и не знала, что у него может быть такой голос.

— Не бойтесь! — кричал он, заглушая ветер и гром. — Он жив!

Она еще ничего не понимала, но почувствовала одно: они приехали вовремя.

Не понимая ничего, она прошла сквозь бурю, очутилась в зале и увидела в тусклом свете керосиновой лампы трех персонажей неудавшейся трагедии. Брат ее сидел или лежал в кресле, перед ним стоял стакан джина. Габриел Гейл, очень бледный, говорил с Харрелом тихо, спокойно и властно, как говорит человек с провинившимся псом.

— Посидите у окна, — говорил он. — Придите в себя.

Харрел послушно сел у окна и глядел на грозу, не слыша и не слушая прочих.

— Что это все значит? — спросила наконец Диана. — Я думала… честно говоря, доктор мне сказал, что вы двое — сумасшедший и санитар.

— Как видите, так оно и есть, — ответил Гейл. — Только санитар вел себя гораздо хуже, чем сумасшедший.

— Я думала, это вы сумасшедший, — просто сказала она.

— Нет, — отвечал он, — я преступник.

Теперь они стояли у дверей, голоса их заглушал гром бури, и они были одни, как там, за рекой. Она вспомнила, как странно говорил он тогда, и неуверенно сказала:

— Вы говорили ужасные вещи, вот я и думала… Я не могла понять, зачем вы так себя обвиняете.

— Да, я говорю иногда вещи дикие, — сказал он. — Может, вы и правы, я — свой среди безумцев, потому они меня и слушаются. Во всяком случае, этот безумец слушается меня одного. Это долго рассказывать, я вам расскажу в другой раз. Он, бедняга, меня спас, я обязан теперь за ним присматривать и оберегать его от жестоких, как бесы, должностных лиц. Понимаете, говорят, что у меня особый дар — воображение богатое, что ли. Я всегда знаю, что безумец подумает или сделает. Я их много видел — и религиозных маньяков, которые считали себя Богом или худшим из грешников, и революционных маньяков, которые поклонялись динамиту или наготе, и философских маньяков, которым казалось, что они живут в другом мире, чем мы… да они в нем и жили, собственно. Но самым безумным из моих безумцев оказался деловой человек.

Он печально улыбнулся, и печать трагедии снова легла на его лицо.

— А что до обвинений, я сказал меньше, чем надо бы. Ведь я покинул пост, бросил друга в беде, предал Бога. Правда, раньше у нас такого не бывало; но я заподозрил неладное еще тогда, с кабатчиком. Кабатчик и сам хотел умереть, Харрел ему только помог, но идея вызрела у него в голове. Я не думал, что он тронет вашего брата, иначе бы я… Да что извиняться, когда извинений мне нет! Я слушал себя одного, пока дело не дошло до убийства. Это меня надо повесить на вывеске, хотя заслужил я худшего.

— Почему же… — не подумав, начала она и резко замолчала, словно глазам ее открылся неведомый мир.

— Почему! — повторил он. — Вы и сами знаете. Вы помните, ради чего часовые покидали пост. Вы помните, ради чего Троил покинул Трою, а может — и Адам покинул рай. Мне не нужно вам объяснять, да я и не вправе.

Она глядела во тьму, и на ее лице застыла странная улыбка.

— Вы обещали мне рассказать ту, другую историю, — сказала она. — Вот и расскажете, если мы встретимся.

Диковинные друзья ушли наутро, когда солнце взошло над дорогой. Гроза покинула долину, дождь улегся, пели птицы. Странные вещи случились до того, как Диана снова встретилась с Гейлом; но сейчас ей стало легко, и она погрузилась в созерцание. Она вспоминала его слова о мире, перевернутом головой вниз, и думала о том, что за прошлый вечер мир несколько раз перевернулся. Почему-то ей казалось, что теперь он стоит так, как надо.

РУБИНОВЫЙ СВЕТ
Габриел Гейл писал стихи и картины, но никогда даже не думал стать хотя бы частным сыщиком.Правда, ему довелось раскрыть несколько тайн, но они скорее привлекли бы не сыщика, а тайновидца. Раза два он вынырнул из мглы тайновидения в бодрящую атмосферу преступлений. Ему удалось доказать, что убийство было самоубийством, а самоубийство — убийством, и даже вникнуть в такие мелочи, как воровство и подлог. Но касался он всего этого по чистой случайности; его увлекали человеческие странности и безумства, и, следуя за ними, он вступал порой на землю беззакония. Бывало это нечасто, ибо, как он утверждал, мотивы убийц и воров совершенно здравы и даже подчинены условностям.

— Я не гожусь для таких разумных дел, — говаривал он. — Полицейские сразу увидят, как мало я смыслю в тех вещах, о которых вечно толкуют авторы детективов. Стоит ли мне измерять следы чьих-то ног? Я ничего из них не выведу. Вот если вы покажете мне следы рук, я догадаюсь, почему человек встал на руки. Я ведь сам — из сумасшедших и часто хожу на руках.

Вероятно, братство в безумии и связало его с тайной исчезновения Финеаса Солта. Прославленный поэт был из тех, чья частная жизнь интересна всем и каждому, как жизнь Д'Аннунцио или Байрона. Он был человек замечательный, то есть очень заметный, а не очень достойный. Многое в нем по праву вызывало восхищение, а многое вызывало восхищение без права. Критики-пессимисты считали его великим пессимистом и ссылались на это, доказывая, что он покончил с собой. Критики-оптимисты упорно считали его истинным оптимистом (вероятно, они знали, что это такое) и потому склонялись к утешительной гипотезе убийства. Жизнь его была столь необычной, что никто во всей Европе не смел помыслить о том, как он падает в колодец или тонет в море, потому что ему свело судорогой ногу. Семьи у него не было, остался только брат, державший лавочку в каком-то захолустье, но они почти не общались. Однако со многими людьми он был связан духовно или материально. Остался издатель, чью печаль несколько смягчали мысли о рекламе и о том, что прославленный поэт не принесет новых стихов. Издатель этот, сэр Уолтер Драммонд, и сам был человеком известным в нынешнем смысле слова и принадлежал к той разновидности преуспевающих шотландцев, которые опровергают популярное мнение о внутреннем сродстве приветливости и деловитости. Остался антрепренер, как раз готовивший к постановке трагедию об Александре и персах, талантливый и покладистый человек по имени Изидор Маркс, размышлявший о том, хорошо или плохо, когда некому ответить на крики "Автора!". Осталась ослепительная и склочная примадонна, уповавшая на успех в роли персидской царевны; как говорится, имена их связывали, хотя вообще его имя связывали со множеством имен. Остались друзья-писатели, среди которых было несколько писателей и один-два друга. Но жизнь его так походила на сенсационную пьесу, что все удивились теперь, как мало известно о ней и о нем. А без ключа исчезновение Солта оставалось таким же мятежным и загадочным, каким бывало прежде его присутствие.

Габриел Гейл вращался в тех же кругах и достаточно хорошо знал эту сторону жизни прославленного поэта. Он тоже печатался у сэра Уолтера Драммонда. Ему тоже заказывал пьесы в стихах Изидор Маркс. Он ухитрился не связать свое имя с именем Херты Хетауэй, но был с ней знаком, как знакомы все в литературном и театральном мире. Он был вхож в блестящие внешние круги финансовой жизни, хотя не придавал тому значения; и беззлобно посмеялся, войдя в ее сокровенный и неприметный центр. Позвали его не потому, что и он был поэтом, а по чистой случайности: друг его, доктор Гарт, лечил при жизни Финеаса Солта. Когда Гейл пришел на семейный совет, он поневоле улыбнулся, увидев, как тут все по-домашнему, как далеко от сенсационных сплетен, бушевавших за стенами. Он напомнил себе, что частные дела и должны быть частными, и глупо думать, что у мятежного поэта — мятежный поверенный и врач. Доктор Гарт в своем обычном черном костюме был беспредельно домашним; поверенный, седой и широколобый мистер Гантер, дышал незатейливой простотой, и не верилось, что в его аккуратных папках скрываются безумства Финеаса Солта. Джозеф Солт, брат исчезнувшего, специально приехал из провинции и выглядел совершеннейшим провинциалом. Трудно было поверить, что молчаливый, неуклюжий, рыжеволосый и растерянный торговец в немодном костюме — единственный наследник такого имени. Был тут и секретарь, чья прискорбная прозаичность никак не вязалась с чудачествами его хозяина. Гейл снова напомнил себе, что даже поэты могут сходить с ума только в том случае, если окружающие их люди останутся нормальными. Он подумал не без удивления, что у Байрона был дворецкий, наверное, очень хороший, а Шелли лечил зубы у самого обыкновенного зубного врача.

Сам он чувствовал себя не совсем на месте. Он знал, что не годится для деловых советов и не умеет улаживать дела с секретарем или поверенным. Гарт пригласил его, и он терпеливо слушал, глядя на Гарта, как Гантер разъясняет собравшимся общее положение дел.

— Мистер Хэтт сообщил нам, — сказал поверенный, бросив быстрый взгляд на секретаря, — что он в последний раз видел мистера Солта на его квартире в пятницу, через два часа после обеда. Еще сегодня я считал, что их короткая встреча была последней, о которой нам что-нибудь известно. Но часа полтора тому назад мне позвонил незнакомый человек и сообщил, что он провел с мистером Солтом шесть или семь последних часов. Сейчас он явится сюда в контору и все нам изложит.

— Кажется, он уже явился, — сказал доктор Гарт. — Я слышу чей-то голос внизу, а вот чьи-то ноги ступают по крутой лестнице закона.

Тут в контору скользнул, а не вошел высокий человек. Ему было лет под сорок. Его скромный серый костюм порядком износился, но сохранил последний отблеск элегантности; волосы у него были длинные, темные, расчесанные на прямой пробор, а длинное темное лицо обрамляла бородка, тоже расчесанная на две стороны. Он положил на стул черную шляпу с очень широкими полями и очень низкой тульей, наводившую на мысль о ночных кафе и разноцветных огнях Парижа.

— Я — Флоренс, — изысканно и четко выговорил он, — старый друг Финеаса Солта. В молодости мы много путешествовали по Европе. Смею предположить, нет — уверен, что сопровождал его в последнее путешествие.

— Последнее, — повторил Гантер, с холодным вниманием глядя на него. — Вы хотите сказать, что мистер Солт умер, или хотите нас поразить?

— Если он не умер, — отвечал Флоренс, — с ним случилось что-то еще более поразительное.

— Что вы имеете в виду? — резко спросил законник. — Что поразительней смерти?

— Сам не знаю, — просто сказал пришелец. — Все думаю и никак не пойму.

Гантер помолчал.

— Что ж, — сказал он наконец, — рассказывайте. Вы знаете, что я — поверенный мистера Солта, а это его брат, мистер Джозеф Солт, и доктор Гарт, его врач, и мистер Гейл.

Незнакомец поклонился всем сразу и доверчиво уселся в кресло.

— Я пришел к Солту в пятницу, — начал он, — часам к пяти. Когда я входил, секретарь собирался домой. — Он взглянул на мистера Хэтта, с американской сдержанностью скрывавшего имя Хирам, но не сумевшего скрыть ни очков, ни длинного подбородка, а мистер Хэтт непроницаемо взглянул на него и ничего не сказал. — Финеас был очень взволнован и сердит больше, чем всегда. По-видимому, кто-то буянил у него, статуэтка валялась на полу, ваза с ирисами была перевернута. Сам он шагал по комнате, как лев в клетке. Рыжая грива развевалась, борода пылала, словно костер. Я подумал, что он — в экстазе вдохновения, но он сказал мне, что это от общения с дамой. Мисс Херта Хетауэй только что ушла от него.

— Простите! — прервал его поверенный. — Мистер Хэтт тоже только что ушел. Вы ничего не сказали нам о гостье, мистер Хэтт.

— Такое у меня правило, — отвечал непробиваемый Хэтт. — Вы меня о ней не спрашивали. Я свое дело сделал и ушел домой.

— Однако это очень важно, — медленно проговорил Гантер. — Если Солт с актрисой швыряли друг в друга статуями и вазами, мы вправе предполагать, что у них дошло до размолвки.

— У них дошло до разрыва, — честно сказал Флоренс. — Он признался мне, что с него хватит — и ее, и всего остального. Сердился он сильно; кажется, он выпил, но и при мне извлек пыльную бутылку абсента и предложил выпить за старые парижские дни, потому что это последний раз… или последний день… точно не помню. Сам я давно не видел абсента, но достаточно знаю это зелье, чтобы понять, как много Финеас пил. Абсент — не вино и не бренди, от него пьянеешь иначе, вроде бы сходишь с ума, хотя голова ясная. Больше похоже на гашиш, чем на выпивку. Когда Финеас выскочил из дому и кинулся к своей машине, мозг его полыхал этим зеленым огнем. Вел он машину хорошо, ровно, — от абсента в голове светлеет, — но ехал все быстрее по Олд Кент-роуд, на юго-восток. Признаюсь, не так уж приятно мчаться по сельским дорогам, когда темнеет. Несколько раз мы чуть не разбились, но я не думаю, что он искал смерти, — во всяком случае, он не хотел просто разбиться в машине. Он кричал, что ему нужны высоты земные, скалы, и бездны, и башни. Что он готов взлететь как орел или упасть как камень. Все это было особенно странно и смешно, потому что ехали мы по самым плоским местам. И вдруг, через несколько часов, он вскрикнул иначе; а я увидел в последнем луче над плоской землей башни Кентерберийского собора.

— Интересно, — сказал Габриел Гейл, словно вдруг проснулся, — как они свалили статуэтку?.. Конечно, это дама ее бросила, если ее бросили вообще. Он бы и пьяный так не сделал.

Гейл обернулся и без особого смысла посмотрел на секретаря, но не добавил ничего. А мужчина по имени Флоренс, нетерпеливо помолчав, продолжил свой рассказ.

— Я знал, что готические башни собора сольются с бредовым видением, завершат его, увенчают. Не могу сказать, нарочно ли Финеас избрал эту дорогу, но ничто на свете не подошло бы настолько к его словам о высоте и крутизне. Он снова ухватился за свою безумную притчу и стал говорить о том, что хорошо бы пуститься вскачь на химере, как на адском коне, или затеять охоту с бесами вместо гончих. К собору мы подъехали очень поздно. Он стоит в самом городе, глубоко, но случилось так, что все дома рядом с ним были темны и тихи. Мы с Финеа-сом вышли из машины и подошли к тому месту, где стены сходятся углом. Уже взошла луна, и свет ее окружил голову Солта тускло-красным сиянием. Я помню очень хорошо это грешное сияние, потому что Финеас без устали воспевал лунный свет и говорил о том, что при луне витражи лучше, чем при солнце. Он упорно хотел проникнуть внутрь, посмотреть на витражи, и клялся, что они — единственное, что дала нам вера. Когда же он понял, что собор заперт (чего и ждать в такое позднее время?), он страшно разозлился и стал ругать настоятеля, и священников, и весь причт. Вдруг в уме его мелькнуло школьное воспоминание. Он схватил камень и стал колотить им в дверь, как молотом, громко крича: "Где изменник? Где изменник? Мы пришли убить архиепископа!" Тут он засмеялся и сказал: "Кто захочет убить доктора Рокуолла Дэвидсона!.. А Фому Бекета стоило убивать. Он воистину жил! Он сумел прожить двойную жизнь — не воровато, как ханжи, а полностью, открыто, до конца. Он облачался в золото и пурпур, стяжал лавры, сражал великих воинов, а потом стал святым, раздал все бедным, постился, принял мученическую смерть. Вот как надо жить! Вот что такое двойная жизнь! Не удивляюсь, что на его могиле творятся чудеса". Финеас отшвырнул камень, лицо его стало печальным и серьезным, словно каменные лица готической резьбы, и он произнес: '"Сегодня и я совершу чудо". А потом добавил: "После того, как умру".

Я спросил его, что это значит. Он не ответил. Он вдруг заговорил приветливо, мирно, даже ласково — благодарил меня за дружбу, прощался и сказал почему-то, что его время пришло. Я спросил его, куда он собрался. Он показал пальцем вверх, и я не понял, имеет он в виду небо или башню. На башню взобраться можно только изнутри. Я не мог представить, как же он проникнет в собор, спросил об этом, и он ответил: "Ничего, я поднимусь… вознесусь… но на моей могиле чудес не будет, тела моего не найдут".

Я и двинуться не успел, как он подпрыгнул и повис на арке; потом сел на нее; потом встал и — скрылся во мраке. Снова услышал я откуда-то сверху: "Вознесусь!..", и все затихло. Не знаю, вознесся ли он. Знаю одно: он не спустился.

— Вы хотите сказать, — серьезно вымолвил Гантер, — что с тех пор его не видели?

— Я хочу сказать, — так же серьезно ответил Флоренс, — что, наверное, никто на свете не видел его с тех пор.

— Вы спрашивали местных жителей? — спросил юрист. Мужчина по имени Флоренс растерянно засмеялся.

— Спрашивал, — сказал он, — стучал в дома, был и в полиции. Никто мне не верил. Все говорили, что я напился. В сущности, так оно и было, но им казалось, что у меня просто двоится в глазах и я гоняюсь за призраком. Теперь они знают, что я был прав, в газетах прочитали. А тогда, ничего не добившись, я уехал последним поездом в Лондон.

— А как же машина? — спросил Гарт.

Флоренс удивился.

— Ах ты, господи! — воскликнул он. — Я про нее и забыл. Она стояла у самого собора, между двумя домами. Так и забыл, ничего не помнил до самой этой минуты.

Гантер встал, ушел в соседнюю комнату и кому-то позвонил. Когда он вернулся, Флоренс растерянно держал в руке черную шляпу и говорил, что ему пора, он ведь все сказал, что знает. Юрист с любопытством смотрел ему вслед, как бы сомневаясь в его последней фразе. Потом он обернулся к остальным и сказал:

— Занятный человек… Да, очень занятный… И еще об одном занятном предмете я хочу потолковать. — Он как будто впервые заметил добропорядочного Джозефа Солта. — Не знаете ли вы, мистер Солт, какие именно средства были у вашего брата?

— Нет, — лаконично ответил провинциальный лавочник. — Вы понимаете, господа, что здесь я ради чести семьи. Мы с братом не были тесно связаны. А эти газетные сплетни мне сильно вредят. Конечно, красиво, когда поэт пьет зеленый огонь и летает с башен, но не очень-то хочется покупать провизию у его родственника. Я только что открыл лавочку в Кройдоне. Кроме того, — он опустил глаза, и сельское смущение ничуть не убавило в нем мужественности, — я собираюсь жениться, а избранница моя очень набожна.

Гарт улыбнулся; слишком уж разными были братья.

— Понимаю, — сказал он. — А публика — что ж, как ей не изволноваться!..

— Я хотел бы спросить, — вмешался юрист, — какие доходы были у вашего брата? Был ли у него капитал?

Джозеф Солт подумал.

— Как вам сказать… — проговорил он. — Наверное, были деньги, которые нам отец оставил, по пяти тысяч ему и мне. Жил он широко, денег не считал. Иногда он получал очень много за книгу или за пьесу, но и тратил он много. Думаю, у него осталось в банке тысячи две-три.

— Совершенно точно, — серьезно сказал юрист. — Ко дню исчезновения на его счете числилось две с половиной тысячи. В тот день он их взял. Они исчезли вместе с ним.

— Вы думаете, что он уехал за границу? — спросил брат поэта.

— Вполне возможно, — отвечал юрист. — Возможно также, что он собрался и не уехал.

— Почему же тогда исчезли деньги? — удивился врач.

— Они могли исчезнуть, — сказал юрист, — когда нетрезвый Финеас порол чепуху богемному субъекту, одаренному немалым талантом рассказчика.

Гарт и Гейл взглянули на него, каждый по-своему, и оба заметили, что лицо его слишком сурово, чтобы казаться циничным.

— А! — воскликнул врач и осекся, словно у него перехватило дыхание. — По-вашему, это не только кража…

— Я не вправе говорить с уверенностью и о краже, — все так же сурово сказал юрист, — но вправе подозревать, и подозрения мои печальны. Начнем с того, что начало рассказа подтверждается, а конец — нет. Мистер Флоренс сообщил, что видел мистера Хэтта; вероятно, и мистер Хэтт видел мистера Флоренса.

Мистер Хэтт не возразил, что можно было принять за согласие.

— Но никто не видел, — продолжал юрист, — безумств на дорогах Кента. Посмею предположить, что кончились они не в храме, а в притоне. Сейчас я звонил и спрашивал, не обнаружена ли машина в Кентербери, и ответили мне отрицательно. К тому же этот Флоренс вообще о ней забыл и, сам себе противореча, сказал, что вернулся поездом. Это одно уничтожает весь рассказ.

— Неужели? — спросил Гейл с детским удивлением. — А мне казалось, это одно его подтверждает.

— То есть как? — не понял Гантер. — Подтверждает?

— Да, — сказал Гейл. — Деталь такая правдивая, что всему поверишь, даже если бы он описывал, как Финеас улетел с башни на каменном драконе.

Он помолчал, помолчал и довольно пылко добавил:

— Как вы не поймете? Именно так и должен ошибиться такой человек. У него нет денег, он ездит только поездом, для него машина — сказочный дракон. Финеас втащил его в безумный, подобный сновидению мир, а проснувшись, он увидел, что друг вознесся на небо, все же прочие уверены, что это ему померещилось. Когда он, сам себя не помня, говорил с высокомерным полицейским, он забыл про машину, словно это колесница, запряженная грифонами. Она осталась там, во сне. По привычке, как всегда, он взял билет третьего класса. Но если бы он историю выдумал, он бы не допустил такой несообразности. Как только я это услышал, я понял: все правда.

Врач и юрист удивленно смотрели на Гейла, пока в соседней комнате не зазвонил телефон. Гантер кинулся туда, и несколько минут доносился только неясный гул вопросов и ответов. Потом он вернулся; на его строгом лице застыла растерянность.

— Поразительное совпадение, — сказал он. — Вынужден признать, что вы правы. Следы машины нашли. Она стояла именно там, где он сказал. Что еще удивительнее — она исчезла. Следы ее ведут на юго-восток. Можно предположить, что правил ею Финеас Солт.

— На юго-восток!.. — воскликнул Гейл и вскочил. — Так я и думал.

Он прошелся по комнате, потом сказал:

— Спешить не надо. Рассудим обстоятельно. И дурак поймет, что Финеас поехал на восток: светало, он повел машину прямо в рассвет. Что ж тут еще сделаешь? Но земля там к востоку — плоская, все равнины, а он стремился к пропастям и высотам. Значит, он держал путь к югу, к меловым скалам. Кроме того, я думаю, он хотел взглянуть с высоты на людей, а с кентерберийских башен ему взглянуть не удалось. Ту дорогу я знаю…

Он серьезно оглядел всех и сказал так, словно поверял священную тайну:

— Она ведет в Маргейт.

— Ну и что? — спросил Гарт.

— По-видимому, новый вид самоубийства, — сухо заметил Гантер. — Что такому человеку делать в Маргейте, если он не решил умереть?

— Что там вообще делать, если ты хочешь жить? — сказал Гарт.

— Миллионы образов Божиих, — сказал Гейл, — ищут там радости. Странно другое: почему среди них был Финеас Солт. Конечно, если смотришь с белых утесов, эти толпы кишат, как муравьи… наверное, пессимисту легче презирать их… Быть может, он видит в страшном видении, как их заливает древнее, темное море… или хочет прославить бедный Маргейт, окрасить его имя в цвета высокой трагедии. У таких людей бывают такие грезы. Но, как бы то ни было, поехал он в Маргейт.

Пристойный кройдонский лавочник встал вслед за Гейлом, и в замешательстве теребил лацкан старомодного пиджака.

— Вы уж простите, — сказал он наконец, — это все не по мне. Химеры, драконы, пессимисты… Не мое это дело. В общем, ясно, что поехал он в Маргейт. Если спросите меня, я скажу, что надо нам поговорить, когда полиция больше разузнает.

— Мистер Солт совершенно прав, — добродушно согласился юрист. — Вот что значит деловой человек! Сразу вернул к сути дела. Я приглашу вас, господа, когда узнаю что-нибудь еще.

Если Габриелу Гейлу было не по себе среди кожаных кресел и толстых папок суровой деловой конторы, еще меньше, казалось бы, подойдет ему пригородная лавка. Обиталище последнего представителя Солтов было в высшей степени пригородным. В лавке продавались, главным образом, сласти. Перед окном на маленьких столиках стояли безвреднейшие напитки, в основном — светло-зеленый лимонад, а в самой витрине узором были разложены леденцы. Стекло занимало почти всю стену, и в комнату лился холодный свет.

Но трудно было предсказать, что именно заинтересует Гейла. По какой-то ему известной причине он больше интересовался лавкой, чем делом, ради которого пришел. Как зачарованный глядел он на фарфоровых собачек, а раньше, когда он проходил через лавку, его с трудом оттащили от окна, в котором сверкали малиновые и лимонные леденцы. Посмотрел он и на лимонад, словно тот был так же важен для дела, как бледно-зеленый полынный напиток, сыгравший немалую роль в трагедии Финеаса Солта.

Гейл с утра был необычно весел — то ли его радовала погода, то ли у него нашлись другие, свои причины. По улицам лондонского пригорода он шел быстро и бодро и увидел по пути, как праведный лавочник выходит из домика, где жили, несомненно, люди, стоящие чуть выше его на общественной лестнице. Его проводила до калитки серьезная и добрая девушка в венце каштановых кос. Гейл догадался, что именно она отличается набожностью, и посмотрел на светлые квадраты травы и тоненькие деревья с таким умилением, словно сам был влюблен. Не утратил он веселости и тогда, когда, миновав несколько фонарных столбов, увидел резкие черты и ехидную улыбку Хирама Хэтта. Влюбленный, как ему и положено, задержался у калитки, а Гейл и Хэтт, не дожидаясь его, пошли к его дому.

— Вы понимаете, — спросил поэт, — тех, кто мечтает о любви Клеопатры?

Хэтт отвечал, что американцы не склонны так сильно опаздывать.

— Что вы! — сказал Гейл. — Теперь полно Клеопатр. И мужчин полно, которым почему-то хочется стать сотым самцом египетской кошки. Нет, что делать такому человеку, как он, с женщиной вроде Херты Хетауэй?

— Тут я с вами согласен, — кивнул Хэтт. — Я про нее не говорил, это дело не мое, но вам скажу, что она — сущая ведьма. А ваш адвокат решил, что я с ней в сговоре! Не иначе как подозревает нас обоих.

Гейл твердо посмотрел на его твердое лицо и спросил неизвестно почему:

— Вы бы удивились, если бы Солт поехал в Маргейт?

— Нет, — ответил секретарь. — Я ничему уже не удивляюсь. Его носило повсюду. Он совсем не работал последнее время. Сидит, бывало, и смотрит на белый лист бумаги, как будто у него нет ни одной мысли.

— Или как будто у него их слишком много, — сказал Габриел Гейл.

Они вошли в лавку и обнаружили там только что прибывшего Гарта. Сзади, в гостиной, они увидели Гантера, такого мрачного, словно он приехал на похороны. Сидел он строго и прямо, не снял цилиндра и был так напряжен, как будто вот-вот пустит смертоносную стрелу.

— Где Джозеф Солт? — спросил юрист. — Он обещал быть к одиннадцати.

— Он прощается, — сказал поэт. — Это дело долгое.

— Начнем без него, — сказал юрист. — Быть может, оно и лучше.

— У вас для него плохие новости? — тихо спросил врач. — Последние новости о его брате?

— Именно, что последние, — сухо ответил юрист. — Мистер Гейл, очень бы вас попросил, оставьте в покое эти безделушки. Кое-кому предстоит многое объяснить…

— Да, — быстро согласился Гейл. — Не это ли надо ему объяснить?

Он взял с камина и поставил на стол экспонат, не совсем уместный в мрачном музее преступления: дешевую детскую розовую кружку с малиновой надписью: "Привет из Маргейта".

— Внутри написано число, — сказал он, отрешенно глядя в ее глубины. — Год нынешний. И месяц тоже.

— Что ж, и это относится к делу, — сказал юрист. — Но у меня есть и другие подарки из Маргейта.

Он вынул из нагрудного кармана какие-то листки и положил их на стол.

— Начнем с того, — сказал он, — что загадка не решена, человек исчез. Не думайте, что легко пропасть в современной толпе. Полиция проследила путь машины и выследила бы Солта, если бы он из машины вышел. Не так просто ехать по сельским дорогам, выбрасывая трупы из машины. Всегда найдется народ, который такой пустяк заметит. Что бы ты ни сделал, это узнают; и мы узнали, что он сделал.

Гейл поставил кружку и посмотрел на Гантера все еще удивленно, но и радостно.

— Правда знаете? — спросил он. — Правда разгадали тайну рубинового света?

— Нет, простите! — возмутился врач. — На тайну я согласен, но в мелодрамах не участвую. Мы что, гоняемся за королевским рубином? Только не говорите, что он — в глазу бога Вишну!

— Нет, — ответил Гейл. — Он в глазу того, кто его обрел.

— Вы о чем? — спросил Гантер. — Не понимаю, что вы имеете в виду, но не исключаю и кражи. Однако дело намного серьезнее.

Он вынул из пачки листков две-три фотографии, похожие на моментальные пляжные снимки.

— Мы нашли свидетеля в Маргейте, — сказал он. — Пляжный фотограф показал, что видел рыжебородого человека на скале, над толпой. Потом человек этот спустился по выбитым в скале ступенькам, прошел сквозь толпу и заговорил с каким-то неприметным субъектом, похожим на клерка, про водящего у моря свой короткий отпуск. Они беседовали несколько минут, после чего направились к кабинам, вероятно, решили выкупаться. Фотограф предполагает, что видел, как они вошли в воду, но с достоверностью утверждать не решается. Зато он точно помнит, что неприметный субъект вернулся в кабинку и вышел оттуда в чрезвычайно скромном костюме. Так он его и сфотографировал. Вот снимок.

Он протянул фотографию Гарту, и тот высоко поднял брови. Широкоплечий человек с квадратной челюстью глядел куда-то, закинув голову. Жесткие поля соломенной шляпы отбрасывали тень, и трудно было понять, какого оттенка его светлые волосы. Но доктору не нужно было дожидаться усовершенствования цветной фотографии: он знал, что они тускло-рыжие. Человек в соломенной шляпе был Джозеф Солт.

— Значит, Финеас поехал в Маргейт, чтобы встретиться с братом… — сказал Гарт. — Что ж, не удивляюсь. Самое подходящее место для Джозефа Солта.

— Да, — кивнул Гантер. — Джозеф поехал туда в автобусе — знаете, их специально нанимают на праздничные дни. Вечером он вернулся тем же автобусом. Но никто не знает, когда и как вернулся его брат.

— Судя по вашему тону, — сказал Гарт, — вы считаете, что брат его не вернулся.

— И не вернется, — сказал Гантер. — Даже тело вряд ли прибьет к берегу, там проходит сильное течение.

— Как все усложняется… — проговорил врач.

— Боюсь, — сказал юрист, — что все упрощается.

— Упрощается? — переспросил Гарт.

— Да, — ответил Гантер и встал, крепко вцепившись в ручки кресла. — История эта проста, как история Каина и Авеля.

Все молчали, пока Гейл, глядевший на кружку, не воскликнул как-то по-детски:

— Нет, какая кружка! — и прибавил: — Наверное, купил перед автобусом. Что ж еще и делать, когда только что убил брата?

— Странное преступление, — нахмурился доктор Гарт. — Как его совершили, объяснить не трудно — легко утопить человека во время купания, — но я не пойму, зачем было его совершать.

— Причина проста и стара, — ответил юрист. — В данном случае налицо все составные части ненависти — медленной, разъедающей ненависти, которую породила зависть. Два брата родились в одной и той же провинциальной семье, учились в одной и той же школе, общались с одними и теми же людьми. Они почти ровесники, они даже внешне похожи — оба крепкие, рыжие, не слишком красивые, только Финеас обыграл свою внешность, отпустил эту бунтарскую бороду, вообще оброс. Словом, в юности они мало отличались друг от друга и, наверное, ссорились не больше, чем все братья. Но потом — сами видите! Один прославился на весь мир, увенчан лаврами, как Петрарка, женщины поклоняются ему, как киноактеру. Другой же… достаточно сказать, что он обречен провести всю жизнь в такой вот комнате.

— А что, вам не нравится комната? — заинтересовался Гейл. — Смотрите, какие приятные игрушки!

— Не совсем ясно, — продолжал Гантер, не обращая на него внимания, — как Джозеф заманил Финеаса в Маргейт и вынудил купаться. Конечно, поэт метался в те дни, не мог работать, и, кроме того, вряд ли он подозревал, что брат его ненавидит. Остальное просто: нетрудно держать жертву под водой и плыть туда, где течение отнесет тело в открытое море. Потом Джозеф вышел на пляж, оделся и сел в автобус.

— Не забудьте кружку! — мягко напомнил Гейл. — Он ее купил, а потом уж поехал домой. Вы прекрасно все разъяснили, дорогой Гантер. Но даже в самых лучших теориях есть слабое место. Есть оно и у вас. Вы пошли не в ту сторону.

— Что вы имеете в виду? — резко спросил юрист.

— Сейчас скажу, — покладисто ответил Гейл. — Вы считаете, что Джозеф завидовал Финеасу. На самом деле Финеас завидовал Джозефу.

— Гейл, сейчас не до шуток, — нетерпеливо вставил Гарт. — Нам и так нелегко сидеть у человека в доме и знать, что он — убийца.

— Это просто ужасно!.. — сказал Гантер, утративший наконец напряженность, и взглянул наверх, весь сжавшись, словно боялся, что со скучного, простого потолка свисает веревка.

В эту секунду дверь отворилась и убийца вошел в комнату. Глаза у него сияли, как у ребенка, увидевшего елку, лицо пламенело до самых корней волос, широкие плечи были откинуты назад, а в петлице пылал цветок. Такие самые цветы Гейл видел недавно на клумбе и без труда догадался, чему так радуется Солт.

Однако, увидев сумрачные лица, тот стал немного спокойнее.

— Ну как, — непонятным тоном спросил он, — нашли что-нибудь?

По-видимому, юрист собрался задать ему вопрос, который был некогда задан Каину, но Гейл откинулся на спинку кресла и засмеялся.

— Я больше не ищу, — сказал он. — Стоит ли?

— Вы поняли, — откликнулся лавочник, — что не найдете Финеаса Солта.

— Я понял, — сказал поэт, — что нашел его.

Гарт вскочил.

— Да, — продолжал Гейл. — Я сейчас с ним говорю, — и он улыбнулся хозяину, словно их только что представили друг другу. — Не расскажете ли вы нам эту историю, мистер Солт?

Тот помолчал.

— Расскажите вы, — проговорил он наконец, — вы ведь знаете все.

— Я знаю все, — сказал Гейл, — только потому, что сам бы так сделал. Говорят, я понимаю сумасшедших, в том числе — поэтов.

— Минутку! — прервал их Гантер. — Пока вы не скрылись в поэтических дебрях, скажите мне попросту: надо ли понимать, что владелец этой лавки — сам Финеас Солт? Где же тогда его брат?

— Путешествует, наверное, — ответил Гейл. — Уехал за границу поразвлечься. И развлекаться ему помогут две тысячи пятьсот фунтов, которые дал ему бывший поэт. Это все было легко: Джозеф доплыл вдоль берега до того места, где они спрятали другой костюм, а Финеас вернулся, побрился и переоделся в кабинке. Братья достаточно похожи, чтобы случайные попутчики ничего не заметили. А потом, как видите, он открыл лавочку в новом месте.

— Почему? — закричал Гарт. — Ради бога, объясните, зачем ему это? Не понимаю.

— Я объясню вам, — сказал Гейл, — но вы все равно не поймете.

Он поглядел на кружку и начал:

— Это нелепая история, и вы поймете ее лишь тогда, когда поймете нелепицу или, вежливо говоря, поэзию. Поэт Финеас Солт стал властелином всему, он помешался на свободе и всевластии. Он хотел все испытать, все вообразить, все перечувствовать. И узнал, как всякий, кто этого хотел, что беспредельная свобода сама по себе страшна, словно окружность, которая и символ вечности, и символ закрытого пространства. Но Солт стремился не только все испытать — он стремился всем и всеми стать. Для пантеиста Бог — это все, для христианина — Кто-то. Тот, кто хочет всего, ничего не хочет. Мистер Хэтт говорил мне, что Финеас подолгу глядел на лист бумаги. Причина не в том, что ему было не о чем писать, а в том, что он мог писать о чем угодно. Когда он смотрел с утеса на толпу, такую пошлую и такую сложную, он знал, что ему под силу написать десять тысяч историй, и не стал писать ни одной. У него не было оснований предпочесть какую-нибудь из них.

Что же делать дальше? Куда это ведет? Говорю вам, возможны лишь два выхода. Можно броситься вниз и стать никем. Можно спуститься вниз и стать кем-то. Воплотиться; начать сначала. Если человек не родится снова…

Финеас выбрал второй путь и понял, что прав. Он обрел то, чего много лет не видел, маленькие радости бедных: леденцы, лимонад, любовь к девушке, которая живет за углом, застенчивость, молодость. Только этого не знал человек, перевернувший вверх дном все семь небес. Он поставил последний опыт; и, смею предположить, опыт удался.

— Да, — твердо и радостно подтвердил Финеас Солт. — В высшей степени.

Мистер Гантер, юрист, встал и сказал в отчаянии:

— Хоть я и знаю все, я ничего не понимаю. Наверное, вы правы, но как вы догадались?

— Мне помогли леденцы в витрине, — ответил Гейл. — Я не мог на них наглядеться, они такие красивые. Дети правы, леденцы лучше драгоценного камня. Как хорошо есть изумруды и аметисты! Я глядел на леденцы и знал, что они о чем-то говорят. Они сверкали, как рубин, тут, в лавке. Снаружи, с улицы, они темные, тусклые. Чтобы привлечь покупателя, можно выставить много других сластей — скажем, позолоченные пряники. И тут я вспомнил о человеке, который рвался в собор, чтобы посмотреть изнутри, как свет проходит через витраж; и все понял. Витрину украшал не лавочник. Он думал не о тех, кто глядит с улицы, а о самом себе. Отсюда, из лавки, он видел рубиновый свет. А мысль о соборе напомнила мне и о другом. Поэт говорил там о двойной жизни святого Фомы Кентерберийского, который познал земную славу и отрешился от нее. Святой Финеас Кройдонский тоже избрал двойную жизнь.

— Так… — тяжело переведя дух, вымолвил мистер Гантер. — Со всем почтением предположу, что он свихнулся.

— Нет, — сказал Гейл. — Многие мои друзья свихнулись, и я их понимаю. Но это — история о человеке, который вправил вывих.

ПРЕСТУПЛЕНИЕ ГАБРИЕЛА ГЕЙЛА
Доктор Баттерворт, знаменитый лондонский врач, сидел без пиджака, отдыхая после тенниса, потому что играл в жару на залитой солнцем лужайке. Плотный, приветливый с виду, он повсюду вносил дух бодрости и здоровья, что внушало доверие пациентам, но не слишком занимало его самого, ибо он был не из тех, кто ставит заботу о собственном здоровье превыше всего. Он играл в мяч, когда хотел, и бросал игру, когда хотел, — например, сейчас он бросил ее и ушел в тень покурить. Игра развлекала его, как хорошая шутка. Для многих это значило, что он никогда не станет теннисистом, для него же — что он никогда не перестанет играть. Шутки он очень любил и замечал их там, где другой не заметит; так и теперь он заметил смешное, как шутка, сочетание красок. В темной рамке дверей, как в рамке сцены, сверкала золотом дорожка, по бокам ее рдели и пылали веселые тюльпаны, и четкостью своей, и яркостью подобные орнаменту персидской миниатюры, а посередине шел совершенно черный человек. И шляпа его, и костюм, и зонтик были черными, словно сам Черный Тюльпан ожил и двинулся в путь. Однако минуты через две все стало на свои места: доктор узнал лицо под черными полями и, присмотревшись, понял, что шуткой тут и не пахнет.

— Здравствуйте, Гарт, — приветливо сказал он. — Что это с вами? Вы как на похороны собрались!

— Я и собрался, — отвечал доктор Гарт, кладя на стул черную шляпу. Он был невелик ростом, рыжеволос, а умное его лицо осунулось и поблекло.

— Простите, — быстро сказал Баттерворт, — я не подумал…

— Это похороны особые, — мрачно пояснил Гарт. — В таких случаях мы, врачи, делаем все, чтобы закопать пациента живым.

— Что вы такое говорите? — ужаснулся его коллега.

— А чтобы закопать его живым, — с жутким спокойствием продолжал Гарт, — нужны два врача.

Баттерворт беззвучно присвистнул, глядя на сверкающую дорожку.

— Ах вон оно что! — проговорил он и отрывисто прибавил: — Да, дело неприятное. Но вам как будто особенно тяжко. Что, близкий друг?

— Лучший мой друг, кроме вас, — отвечал Гарт. — Лучший из нынешних молодых. Я давно этого боялся, но не думал, что это проявится в такой острой форме.

Он помолчал и быстро выговорил:

— Это Гейл. Он перестарался.

— В каком смысле? — спросил Баттерворт.

— Трудно объяснить, если вы с ним не знакомы, — сказал Гарт. — Он пишет стихи и картины, и много странного делает, но главное — он решил, что может лечить сумасшедших. Лечил, лечил и сам свихнулся. Беда ужасная, но кто его просил их лечить?

— Я все-таки не пойму, — терпеливо сказал Баттерворт.

— Он считал, — ответил Гарт, — что у него свой метод: сочувствие. Нет, не в житейском смысле слова! Он думал и чувствовал с ними вместе, шел с ними, так сказать, докуда мог. Я дразнил его, беднягу: если больной думает, что он стеклянный, Гейл постарается стать попрозрачней. Он действительно верил, что умеет смотреть на мир глазами безумца и говорить с ним на его языке. Я его методу не доверял.

— Еще бы! — откликнулся Баттерворт. — Что ж, если пациент хромает, и врачу хромать прикажете? Если пациент ослеп, и врачу слепнуть?

— Слепой ведет слепого… — мрачно процитировал Гарт. — Вот Гейл и упал в яму.

— Что же с ним случилось? — спросил Баттерворт.

— Если он не попадет в больницу, — сказал Гарт, — он попадет в тюрьму. Потому я и приехал за вами так спешно. Видит бог, не люблю я этой процедуры. Гейл всегда был чудаковат, но ум у него был крепкий, здоровый. А теперь он такого натворил, что я в его болезни не сомневаюсь. Он набросился на человека и чуть не убил его вилами. Но я его знаю, и меня особенно поражает, что он напал на совершенно безобидную тварь, на истинную овцу. Это неуклюжий студент-богослов из Кембриджа. В здравом уме Габриел никогда бы такого не сделал Он схватывался — и то словесно, не в драке — с людьми категоричными, важными, властными, как этот брезгливый доктор Уилкс или тот русский профессор. Он не мог обидеть нелепого Сондерса, как не мог ударить ребенка. А он его обидел на моих глазах. Значит, он был не в себе.

И еще одно убедило меня в том, что он заболел. Погода была тяжкая, стояла жара, надвигалась гроза, но раньше на него такие вещи не действовали. Каких он только глупостей не делал! Мне говорили, он стоял в саду на голове, но это он хотел показать, что грозы не боится. А тут он был очень возбужден, даже разговор о грозе его возбуждал. Собственно, все ужасы и начались с простого разговора о погоде.

Как-то мы были у леди Флэмборо в саду. Накрапывал дождь, и хозяйка сказала одному из гостей: "Вы принесли плохую погоду". Слова эти самые банальные, но тут она сказала их Герберту Сондерсу, а он очень робкий, неуклюжий — знаете, такой долговязый юнец с большими ногами. Сондерс страшно смутился и что-то хмыкнул, но Гейла эта фраза взвинтила. Потом он встретил леди Флэмборо в гостях. Снова шел дождь, и Гейл показал на долговязого Сондерса и шепнул, словно заговорщик: "Это все он". И вот наконец, его сразило простое совпадение — они ведь бывают, но на сумасшедших слишком сильно действуют. В следующий раз мы с ним были у миссис Блэкни. Погода стояла прекрасная, и хозяин показывал нам свой сад и теплицы. Потом мы пошли пить чай в большую синевато-зеленую комнату, и тут явился запоздавший Сондерс. Когда он усаживался за стол, все подшучивали над ним, говорили о погоде и радовались, что примета не сработала. Мы встали и разбрелись по комнатам. Гейл направился к выходу в сад, но вдруг застыл на месте, указывая куда-то. Этот жест испугал меня, но когда я взглянул, я был поражен не меньше: окна, еще недавно ярко-голубые, были черными от дождя. Десять минут назад сад сиял, как сад Гесперид, а сейчас ливень лил так, словно начался в прошлом столетии. Гейл постоял, поглядел, обернулся и взглядом, которого мне не забыть, пронзил Герберта Сондерса.

Сами понимаете, я не верю в колдовство или в ведьм, призывающих бурю, но здесь и впрямь выходило забавно. Конечно, это простое совпадение, но я боялся, что оно повлияет на психику моего бедного друга. Они с Сондерсом стояли и смотрели в одно и то же окно на залитый ливнем сад и мечущиеся ветви. Простодушное лицо студента выражало лишь незлобивое удивление, он даже смущенно улыбался, как будто его похвалили. Он ведь из тех, кого похвала смущает больше, чем обида. Конечно, он видел только смешную сторону дела и думал, что наш климат снова подшучивает над ним. Лицо же Гейла было ужасно. Когда белый свет молнии разорвал тьму, я увидел, что оно искажено гримасой торжества; загремел гром, мгновенно стемнело, но я знал, что Гейл непонятно и зловеще ликует. И я услышал сквозь раскаты: "Ощущаешь себя Богом!”

Прямо под окном начиналась тропинка, бегущая к саду через луг, где недавно косили сено, и сейчас большая копна возвышалась темным холмом на фоне свинцовых небес, а большие вилы, воткнутые в нее, чернели довольно зловеще. Это, я думаю, тоже возбудило воображение Гейла, он вообще принимает странные зрелища как знамения. Тут прибежали хозяева. Старый Блэкни боялся, что сено погибнет, а жена его больше тревожилась о каких-то особенных креслах, которые остались за лугом, под огромной яблоней, чьи ветви извивались и бились на ветру.

Когда Габриел Гейл здоров, он — рыцарь без страха и упрека. Но тут он не побежал за креслами, а уставился на бедного Сондерса. Тот растерялся вконец, как теряются застенчивые люди, которые боятся и поступить неправильно, и поступить правильно. Наконец он решился, кинулся вперед, с трудом распахнул дверь и выбежал под дождь. Гейл встал в дверях и что-то крикнул ему вслед. Никто ничего не разобрал, а если бы разобрал, не понял бы. Но я услышал и, боюсь, понял слишком хорошо. Гейл крикнул сквозь бурю: "Что ж вы их не кликнете? Сами прибегут”. Несомненно, он имел в виду кресла.

Немного погодя он прибавил: "Можно и дерево позвать…” Конечно, Сондерс не ответил ему — то ли по нелепости своей, то ли из-за ливня он сбился с пути и бежал через луг не к дереву, а куда-то левее. Я и сейчас вижу, как темнеют на фоне неба его длинные ноги и неуклюжие локти. И тут случилось самое непонятное и страшное. На земле валялась веревка. Гейл выпрыгнул из двери, схватил ее и с какой-то дикой, дикарской быстротой завязал петлю. Веревка, словно лассо, мелькнула на светлом небе. Неуклюжий студент споткнулся и попятился. Гейл заарканил его.

Я хотел позвать на помощь и удивился, даже испугался, увидев, что никого нет. Хозяева и гости послали за креслами услужливого Сондерса и убежали закрывать окна, звать слуг или смотреть, не мокнет ли еще что-нибудь под ливнем. Я остался один на один с бессмысленною бедою. На моих глазах Гейл протащил Сондерса, словно мешок с картошкой, вдоль всего фасада, и оба они скрылись за углом. Но я совсем похолодел от страха, увидев, что, пробегая мимо копны, Гейл схватил вилы и взмахнул ими, как черт в аду. Я кинулся за ним, поскользнулся на мокрых камнях, ударил ногу и заковылял. Буря поглотила бедного безумца, и не скоро обнаружилось, чем кончились его безумства. Герберта Сондерса нашли у яблони. Он был жив и невредим, но прикручен к стволу веревкой и пригвожден вилами, вернее — охвачен с двух сторонзубцами. Гейла не видели до тех пор, пока гроза не улеглась и не выглянуло солнце. Он медленно ходил по дальнему лугу и дул на одуванчики. Я редко видел его таким умиротворенным.

— А как ваш Сондерс? — не сразу спросил Баттерворт. — Очень плох?

— Еще не совсем пришел в себя, — ответил Гарт. — Уехал домой отдохнуть. Он вполне здоров, но я боюсь, что возбудят дело, если мы с вами не вызволим Гейла. Он тут, ждет в машине.

— Прекрасно, — сказал знаменитый врач, резко встал и застегнул пиджак. — Пойдем осмотрим его.

Беседа Гейла с докторами была так коротка и удивительна, что после нее у них сильно кружилась голова. Гейл не выказал и в малой степени легкомыслия и простодушия, которые, судя по одуванчикам, были теперь свойственны ему. Он слушал тихо и терпеливо, а улыбался так кротко, что говорившим казалось, будто он намного их старше, хотя на самом деле они были старше его. Когда же Гарт осторожно предположил, что ему ради собственного блага надо отдохнуть, он весело рассмеялся и пресек дальнейшие иносказания.

— Не волнуйтесь вы так! — воскликнул он. — Значит, по-вашему, мне самое место в сумасшедшем доме?

— Вы знаете, что я вам друг, — серьезно сказал Гарт, — и все ваши друзья согласятся со мною.

— Еще бы! — улыбнулся Гейл. — Что ж, спросим тогда врагов.

— Что это значит? — спросил Гарт. — Каких врагов?

— Ну врага, — покладисто сказал Гейл. — Того, кого я так обидел. Я большего и не прошу: не загоняйте меня в больницу, пока не спросите Сондерса.

Он нахмурился, что-то обдумывая, и прибавил:

— Пошлем ему сейчас телеграмму… скажем, такую: "Лассо любите?"… или "Как вам вилы?"… или…

— Можно и позвонить, — перебил его Гарт.

Поэт покачал головой.

— Нет. Таким, как он, писать гораздо легче. По телефону он слова не вымолвит. Даже того не скажет, чего вы ждете, просто промычит. А в кабинке на телеграфе он будет свободен, как у исповедальни.

Врачи удивились, но телеграмму послали, очень обстоятельную. Сондерс был теперь дома у матери, и они спросили его, что он думает о странных поступках Габриела Гейла. Ответ пришел в тот же день, и гласил он следующее: "Бесконечно благодарен Гейлу доброту, спасение жизни".

Гарт и Баттерворт молча поглядели друг на друга, молча сели в машину и поехали туда, где гостил Гейл со своим подопечным, к мистеру и миссис Блэкни.

Они миновали холмы и спустились в большую долину, в которой стоял над рекой дом, приютивший опасного поэта. Гарт помнил, а Баттерворт мог представить себе, как странно и смешно выглядела драма на такой неподходящей сцене. Дом был из тех, которые поражают взор старомодностью, но не стариной. Он был недостаточно стар, чтобы считаться красивым, но тем, кто помнит времена Виктории, напоминал об этих временах. Высокие колонны были так бесцветны, сквозь высокие окна так слабо белели высокие потолки, гардины по сторонам окон, строго параллельные колоннам, висели такими ровными складками и пурпур их был таким унылым, что склонный к юмору Баттерворт еще издали твердо знал, какие тяжелые и ненужные кисти увидит он, войдя в комнаты. Трудно было совместить все это с безумием убийства. Еще труднее — совместить с безумием милосердия. Чинный сад, ряды деревьев, темные аллеи, густой кустарник, наполовину скошенный луг, отданные в тот дикий вечер ликованию стихий, мирно лежали теперь в золотой летней тишине, а синие небеса были так высоки и спокойны, что гудение шмеля раздавалось вокруг звонко, как пение жаворонка.

Весь реквизит отвратительного фарса радостно сверкал. Гарт увидел пустые окна, залитые в тот вечер темными потоками ливня, увидел дерево, к которому была прикручена жертва, и черные дыры в стволе, похожие на глазницы, словно яблоня обратилась в карлика с высокими рогами. Копна была невредима, хотя и растрепана ветром, а за ней зеленой стеною стояла высокая трава. Из этих безопасных джунглей, из карликового леса, тянулась к небесам белая струйка, будто в самом низу горел крохотный костер из травинок. Нигде не было ни души, но Гарт понял, откуда идет дым, и крикнул: "Это вы, Габриел?"

Над высокой травой взметнулись длинные ноги, помахали новоприбывшим, исчезли, и Габриел Гейл вынырнул из трав, благодушно улыбаясь. Он курил длинную сигару, это и был огонь, без которого нет дыма. Новостям он не удивился и даже не обрадовался. Покинув травяное гнездо, он сел в кресло, тоже сыгравшее свою роль в таинственной драме, и, возвращая телеграмму Гарту, чуть-чуть улыбнулся.

— Ну как, — спросил он, — все еще считаете меня сумасшедшим?

— Я думаю, — ответил Баттерворт, — не сошел ли Сондерс с ума.

Тут Гейл впервые стал серьезным.

— Нет, — сказал он, — хотя и побывал рядом с безумием.

Он медленно откинулся на спинку кресла и, отрешенно глядя на ромашку, как бы забыл о том, что он не один. Потом заговорил негромко и ровно, словно читал лекцию.

— Очень много молодых людей подходит к безумию вплотную. Подходят, но останавливаются, а потом исцеляются вполне. Собственно, мы вправе сказать, что нормально побывать ненормальным. Наступает это тогда, когда внутренний и внешний мир существуют отдельно, сами по себе. Долговязые, здоровые юнцы, которым вроде бы и дело есть только до крикета и школьного кафе, жить не могут от скрытого и страшного недуга. У Сондерса это даже видно, он как будто вырос из брюк и пиджака. Внутренняя жизнь в такую пору неизмеримо больше внешней. Человек не знает, как сообразовать их, а чаще всего и не пытается. Его ум, его "я" кажутся ему огромными и всеобъемлющими, все прочее далеким и маленьким. Но есть и другое: мир огромен и страшен, а собственные мысли так хрупки, что их надо поглубже спрятать. Вы знаете сами, школьники часто молчат о мерзостях, которые творят с ними в школе. Говорят, что девушка не держит тайны; не берусь судить, верно ли это, но юноша себя погубит, лишь бы тайну сохранить.

В эту темную пору особенно опасен один час: тот, когда внутреннее и внешнее столкнутся, перекинется мост между миром и сознанием. И тут бывает по-разному. Это может углубить застенчивость, а может укрепить мальчишескую манию величия. Сондерса никто не замечал, пока леди Флэмборо не сказала, что он меняет погоду. Попало это на такой момент, что у него все сдвинулось. Я в первый раз подумал, что он… да, кстати, когда подумали вы, что я сумасшедший?

— Кажется, — медленно сказал Гарт, — когда вы глядели в окно на грозу.

— На грозу? А что, была гроза? — спросил Гейл. — Ах да, помню, была!..

— Господи! — вскричал Гарт. — На что же вы еще смотрели в окно?

— Я не смотрел в окно, — ответил Гейл. — Я смотрел на окно. Я часто на них смотрю.

— Ну, что это вы… — заволновался Гарт.

— Мало кто глядит на окна, — продолжал Гейл, — разве что на витражи. А ведь стекло красиво, как алмаз, и прозрачность — цвет запредельного. Но тут было и другое, очень страшное, гораздо страшнее молнии.

— Что же именно? — спросил Гарт.

— Две капли воды, — ответил Гейл. — Я увидел их, и еще я увидел, что на них смотрит Сондерс.

— Вы же знаете, — продолжал он все серьезней и более пылко, — я всегда смотрю на небольшие предметы — на птицу, на камень, на морскую звезду. Только они и помогают мне понять. Когда я увидел, куда глядит Сондерс, я содрогнулся — я все понял. Он глядел на стекло и странно, застенчиво улыбался.

Говорят, завзятые игроки ставят иногда на такие капли. Но игра тем и хороша, что не зависит от нашей воли. Если вам нравится шотландский терьер, а не ирландский, вы поймете, что не всесильны, когда ирландский победит. А эти прозрачные шарики равны, как чаши весов. Какая из них ни победи, вы можете подумать, что на нее и ставили. Более того, вам покажется, что вы ее сами и пригнали. Потому я и сказал: "Ощущаешь себя Богом". Неужели вы решили, что это о грозе? При чем она тут, что в ней такого? Скорей уж, глядя на нее, поймешь, что ты не Бог. Я знал, что Сондерс вот-вот возомнит себя всемогущим. Он уже наполовину поверил, что меняет погоду. Капли могли довершить дело. Он ощущал себя Вседержителем, глядящим на летучие звезды, и верил, что они подвластны ему.

Вспомните, что больная душа как бы раздвоена. Она толкает себя к безумию и не совсем верит в него. Ей хочется себя обмануть, но точной, полной проверки она избегает и не решится пожелать того, что и впрямь невозможно, — скажем, не велит дереву пуститься в пляс. Она боится, что оно не запляшет, и боится, что оно запляшет. Я знал, я точно понял в ту минуту, что Сондерса надо остановить резко, сразу. Я знал: он должен приказать дереву и увидеть, что оно стоит на месте.

Тогда я и крикнул ему, чтобы он позвал кресла и дерево. Он не услышал. Он выбежал в сад, забыл о креслах и помчался диким козлом куда-то в сторону. Тут я понял, что он уже порвал с реальностью, выскочил из мира и будет носиться по лугам под грохот грома, с грозою в сердце. Когда же он вернется, он уже не будет прежним. Ничто не угасит его дикой радости, не остановит дикой пляски. И я решил остановить его, осадить, ударить об реальность. Я увидел веревку, метнул ее и заарканил беднягу, как дикого коня. Когда он попятился, мне показалось, что я вижу стреноженного кентавра; ведь кентавр, как все в язычестве, — и естествен, и неестествен. Он — часть обожествленной природы, но он же — и чудище. Я действовал, твердо веря, что прав, а сейчас и Сондерс в это верит. Никто не знал, как я, куда зашел он по своей дороге. Оставалось одно: он должен был сразу, рывком, узнать, что ему неподвластны стихии, что он не волен сдвигать деревья и отторгать вилы, что даже веревка сильнее его, сколько он с ней ни возись.

Средство страшное, что и говорить, но ему есть оправдание: Сондерс спасен. Я глубоко уверен, что ничто другое не вылечило бы его. Если бы его утешали и уговаривали, он бы еще дальше ушел в себя и больше о себе возомнил. Что же до смеха — нельзя высмеивать тех, кто потерял чувство юмора. Сондерс только начинал неверно думать о себе, но я еще мог показать ему, в чем неправда.

— Вы считаете, — хмурясь, спросил Баттерворт, — что у него начиналась религиозная мания?

— Припомните, — сказал Гейл, — что он изучал богословие. Наверное, он часто думал о боговдохновенности и даре пророчества, и размышления эти наконец как бы вывернулись наизнанку. Лучшее всегда рядом с худшим. На свете есть вера, которая гораздо хуже атеизма. Зовут ее сатанизмом, а заключается она в том, что человек считает Богом самого себя. С философской же, не богословской, точки зрения вера эта ближе, чем вам кажется, к самой сути мышления. Потому-то ее так трудно опознать и остановить. Потому-то я и сказал, что понимаю бедного Сондерса. В конце концов, кто из нас не ошибался!

— Ну, Гейл! — возроптал Гарт. — Не хватит ли парадоксов? Какая-то личинка священника возомнила себя всемогущей, а вы говорите, что всякий может так ошибиться.

— Вы лежали когда-нибудь в поле, — спросил поэт, — глядели в небо и били пятками в воздухе?

— Вроде бы нет… — отвечал врач. — Это ведь не принято. А если бы лежал?

— Вы удивились бы, почему вам подвластно одно и неподвластно другое. Когда вы задерете ноги, они далеко, в небесах, но ими вы двигать можете, а деревьями — нет. Не так уж странно вообразить, что весь материальный мир — твое тело. В сущности, и он, и оно — вне твоего сознания. Когда же мы вообразим, что он внутри сознания, мы окажемся в аду.

— Я не силен в таких вопросах, — сказал Баттерворт. — Честно говоря, я их не понимаю. Когда человек сходит с ума, мне ясно, что он — вне сознания. А в метафизике я не разбираюсь. Боюсь, я — материалист.

— Боитесь! — воскликнул Гейл. — Боитесь, что вы материалист! Значит, вы не понимаете, чего надо бояться. Материалисты — в порядке, они достаточно близки к небу, чтобы принимать землю и не думать, что они ее создали. Страшны не сомнения материалиста. Страшны, ужасны, греховны сомнения идеалиста.

— Я всегда считал вас идеалистом, — сказал Гарт.

— Слово "идеалист”, — отвечал Гейл, — я употребил в философском смысле. Я имею в виду того, кто сомневается во всем, кроме своего сознания. Было это и со мной, со мной ведь было почти все, что есть греховного и глупого на свете. Я только тем и полезен, что побывал в шкуре любого идиота. Поверьте мне, самый страшный и самый несчастный идиот тот, кто считает себя Творцом и Вседержителем. Человек сотворен, в этом вся его радость. Спаситель велел нам стать детьми, и радость наша в том, что мы получаем дары, подарки, сюрпризы. Подарок предполагает, что есть еще что-то и кто-то, кроме нас, и только тогда возможна благодарность. Подарок кладут в почтовый ящик, бросают в окно или через стену. Без этих весомых и четких граней для человека нет радости.

Я тоже считал, что мир — в моем сознании. Я тоже дарил себе звезды, солнце и луну, и без меня ничто не начало быть, что начало быть. Всякий, кто побывал в таком сердце мира, знает, что там — ад. Выйти из него можно только одним способом. Я знаю, сколько елейной лжи написано в оправдание зла. Я знаю доводы в пользу страданий, и не дай нам Господь умножить эту кощунственную болтовню! Но один довод подтвержден практикой, проверен на опыте: от кошмара всемогущества средство одно — боль. Мы не потерпели бы ее, если бы все было нам подвластно. Человек должен оказаться там, откуда бы он вырвался, если бы мог; только тогда он поймет, что не все на свете исходит из него. Это и значила безумная притча, разыгравшаяся здесь, словно старинное действо. Порой мне кажется, что все наши действия — действа, а истину можно выразить только в притче. Был человек, он вознесся над всем, и ангелы служили ему в одеяниях туч и молний, в облачении стихий. Но сам он был превыше их, и лик его заполнял небо. А я, прости мне, Господи, кощунство, пригвоздил его к древу.

Гейл поднялся. Лицо его было бледно в солнечном свете. Он говорил притчами, а мысли его витали далеко, в другом саду, и слышал он раскаты другого грома. За обнаженной аркой старого аббатства белело предгрозовое небо, за темной рекой, в камышах, ютился жалкий кабачок, и это неяркое видение было для него прекрасным и пестрым, словно потерянный рай.

— Другого пути нет, — сказал он. — Тому, кто верит во всевластие мысли, надо разбить сердце. Благодарение Богу за твердые камни и жестокие факты! Благодарение Богу за тернии, преграды, долгие годы и пустые дни! Теперь я знаю, что не я — сильнейший. Теперь я знаю, что не все могу вызвать мыслью.

— Что с вами такое? — спросил его друг.

— Теперь я это знаю, — говорил Гейл. — Если бы воля и мысль были всесильны, нас было бы здесь не трое, а четверо.

Наступило молчание, и было слышно, как в синем воздухе жужжит муха. А когда поэт заговорил снова, врачи ощутили, что в его сознании приоткрылась дверь и звонко захлопнулась.

— Все мы привязаны к дереву, пригвождены вилами. Пока это так, мы знаем, что не упадут звезды и не растает земля. Неужели вы не поняли, какую хвалу вознес Сондерс, когда, простояв у дерева ночь, узнал благую весть, гласившую, что он — человек?

Доктор Баттерворт смотрел на него со сдержанным любопытством. Глаза у Гейла сияли, словно светильники, и говорил он так, как говорят люди, читающие стихи.

— Я знаю как врач, что вы здоровы, — сказал он наконец. — Иначе бы я в этом усомнился.

Габриел Гейл остро взглянул на него и сказал другим тоном:

— Не надо! Вот она, единственная моя опасность.

— Какая? — спросил Баттерворт. — Вы боитесь, что вас признают сумасшедшим?

— Да признавайте на здоровье! — воскликнул Гейл. — Неужели вы думаете, что я бы особенно расстроился? Неужели вы думаете, что я не радовался бы в больнице пыли в луче или тени на стене? Неужели вы думаете, что я не благодарил бы Бога за красный нос санитара? Наверное, в сумасшедшем доме очень легко быть нормальным. Мне было бы гораздо лучше в тихом затворе больницы, чем в высокоумных клубах, кишащих неумными людьми. Не так уж важно, где размышлять остаток дней, лишь бы мысли были здравы. А то, о чем сейчас сказали вы, — истинная моя опасность. Именно в этом смысле прав Гарт мне вредно быть с сумасшедшими. Когда мне говорят, что меня не понимают, что не видят простейшей истины: "Человеку опасно считать себя Богом"; когда мне говорят, что это — метафизика и собственные мои выдумки, тогда я в опасности. Я могу подумать о том, что хуже веры в свое всесилие.

— Я все-таки не понял, — сказал Баттерворт.

— Я могу подумать, — сказал Гейл, — что я один нормален.


Через много лет Гарт узнал продолжение этой истории, странный эпилог нелепого действа о вилах и яблоне. В отличие от Гейла, Гарт прежде всего руководствовался разумом и мог считаться рационалистом. Он часто спорил в ученых обществах и клубах с разными скептиками, которые нравились ему, хотя утомляли его своим упорством, а иногда и глупостью.

В одной деревне пустовало место сельского безбожника: сапожник, по прискорбной своей извращенности, верил в Бога. Правда, обязанности его исполнял преуспевающий шляпочник, прославившийся игрой в крикет. На крикетном поле он часто сражался с другим искусным игроком, местным священником. На поле богословских споров они сражались реже — священник был из тех, кого очень любят, главным образом за спортивные успехи, и хвалят, говоря, что они совсем не похожи на священников. Он был высокий, веселый, крепкий, у него было много сыновей-подростков, и сам он больше напоминал подростка, чем взрослого. И все же иногда они со шляпочником спорили. Жалеть поборника веры не надо — уколы поборника науки не трогали его. Веселость, бодрость были как бы завернуты в кокон или защищены толстой, как у слона, кожей. Но один странный разговор запал шляпочнику в душу, и он рассказал о нем Гарту тем растерянным тоном, каким рассказывает материалист о встрече с привидением. Священник играл с ним однажды в крикет и все время над ним подшучивал. Быть может, шутки эти проняли наконец достойного вольнодумца, а может быть, сам священник вдруг заговорил серьезней, что тоже не доставило радости его противнику. Как бы то ни было, священник вдруг высказал свой символ веры.

— Бог хочет, — сказал он, — чтобы мы играли честно. Да, это ему и нужно от нас: чтоб мы честно играли.

— Откуда вы знаете? — с необычным раздражением спросил шляпочник. — Откуда вам знать, чего хочет Бог? Вы-то Богом не бывали!

Наступило молчание, и люди видели, что безбожник удивленно глядит на румяное лицо пастыря.

— Нет, бывал, — странно и тихо ответил священник. — Я был Богом часов четырнадцать. А потом бросил. Очень уж трудно.

Достопочтенный Герберт Сондерс ушел с площадки к поджидавшим его деревенским детям и заговорил с ними весело и сердечно, как всегда. А мистер Понд, безбожник и шляпочник, долго не мог прийти в себя, словно увидел чудо. Позже он признался Гарту, что из широкого румяного лица как из маски выглянули на миг чужие глаза, пустые и страшные, и теперь, когда он их вспоминает, ему мерещится глухая аллея, дом с пустыми окнами и бледное лицо безумца в одном из этих окон.

ТЕНЬ АКУЛЫ
Достойно внимания, что покойный Шерлок Холмс лишь дважды отверг разгадку, как совершенно невозможную; и оба раза его почтенный родитель признал впоследствии, что ничего невозможного здесь нет. Великий сыщик сказал, что преступление нельзя совершить с воздуха. Артур Конан Дойл, патриот и военный историк, повидал с той поры немало таких преступлений. Сыщик сказал, что убийцей не может быть дух, привидение, призрак — словом, один из тех, с кем теперь так успешно общается сэр Артур. С новой точки зрения любимого нами писателя собака Баскервилей вполне может быть исчадием ада (если, конечно, присущий спиритам оптимизм, допускает существование столь неприятных тварей). Мы отметили это недоразумение лишь потому, что убийство, о котором пойдет речь, ученые пытались свалить на авиаторов, спириты — на духов; хотя не ясно, что же хорошего, если дух или авиатор станет убийцей.

Это убийство, быть может, еще помнят; в свое время оно потрясло всех. Погиб сэр Оуэн Крам, чудаковатый богач, помогавший поэтам, художникам и ученым. Его нашли на мокром песке, у моря, но следов убийцы там не было. Врачи определили, что такую рану он не мог нанести себе сам, но никто не понимал, чем же и как ее нанесли. Подозрения, повторю, падали на духов и авиаторов, причем и поборники науки, и поборники спиритизма гордились, что их подопечные так хорошо работают. На самом же деле убийца вышел не за пределы природы, а за пределы нравственности. Чтобы читатель сам это понял, отступим к той сцене, с которой все началось.

Перенесемся на лужайку перед приморской виллой сэра Оуэна.

Амос Бун когда-то проповедовал дикарям и до сих пор одевался как миссионер. Он носил бороду, сюртук и широкополую шляпу, что выглядело и нелепо, и экзотично. Лицо у него было темное, борода — черная, он вечно хмурился, а один его глаз становился иногда больше другого, и это придавало зловещую загадочность его заурядным чертам. Проповедовать он не хотел, ибо, по его словам, взгляды его стали шире. Многие подозревали, что он имеет в виду нравственность, — люди нередко эмансипируются на дальних островах. На самом деле он просто исследовал и любил обычаи дикарей. В путешествия он не брал ничего, кроме огромной Библии, и затвердил наизусть сперва заповеди, потом — противоречия; ведь обличитель Библии — тот же начетчик, только он стоит вверх ногами. Бун вечно доказывал (а это нетрудно), что Давид и Саул не всегда вели себя образцово, и завершал свои речи похвалой филистимлянам. Филистимляне эти стали притчей во языцех у его молодых, непочтительных знакомых, которые спорили с ним или над ним шутили.

Сейчас под началом сэра Оуэна шел полушутливый спор о науке и поэзии. Препирались молодые гости, хозяин слушал. Он был невелик, подвижен, седоус, а волосы на его большой голове стояли хохолком. Легкомысленным гостям он напоминал краба; и впрямь, он как будто полз сразу во все стороны. Он был дилетантом во всем и часто сменял свои пылкие пристрастия. Все деньги он в порыве чувств завещал на устройство музея естественной истории, а сам немедленно увлекся ландшафтной живописью. Люди, собравшиеся у него, олицетворяли разные его увлечения. Сейчас молодой художник, занимавшийся и поэзией, отстаивал красоту перед врачом, занимавшимся биологией.

— Разговоры о цветах надоели, — рассуждал он, — но не сами цветы. В наше время на них смотрят, как на узор обоев. "Цветы вообще" действительно скучны и слащавы, но если вы увидите цветок, он поразит вас. Говорят, падающая звезда — к добру. Насколько же лучше звезда живая!

— Почему? — благодушно спорил ученый, молодой человек в пенсне по фамилии Уилкс. — Боюсь, мы уже не умеем так смотреть. Цветок — растение; оно не лучше и не хуже животного. У насекомых бывают такие же яркие узоры. Мне цветы интересны, как, скажем, спруты, которых вы сочтете чудовищами.

— Не скажите, — возразил поэт. — Можно все повернуть иначе: не цветок уродлив, как спрут, а спрут прекрасен, как цветок. В сущности, чудища морские — цветы особого, сумеречного сада. Наверное, Творец любуется акулой, как я любуюсь лютиком.

— Ну, что до Творца, дорогой мой Гейл… — начал ученый и вдруг заговорил суше. — Я всего лишь человек, хуже того — биолог, а для вас это пониже осьминога. Мне акула интересна тем, что я могу ее резать.

— Вы видели акулу? — внезапно вмешался в беседу Амос Бун.

— В гостях не встречал, — веселым и вежливым тоном ответил поэт, но лицо его вспыхнуло. Он был высок, долговяз, звался Габриелом Гейлом, и картины его славились больше, чем стихи.

— Вероятно, вы видели их в музее, — продолжал Бун, — а я видел их в море. Я видел акул в их собственном царстве, где им поклоняются, как Богу. Я и сам готов им поклоняться, чем они хуже богов?

Габриел Гейл молчал, ибо он всегда мыслил образами. Ясно, как в видении, созерцал он кишащее чудищами море. Но в беседу вступил еще один гость — студент-богослов по имени Саймон, обломок теологических увлечений хозяина, худой, темноволосый, молчаливый, с каким-то диковатым взором. Из осторожности или из гордости он предоставил право спора склонному к спорам поэту; но сейчас заговорил.

— Неужели они поклоняются акуле? — спросил он. — Какая ограниченная вера!

— Вера! — гневно повторил Бун. — Что вы о ней знаете? Вы протягиваете руку, сэр Оуэн дает деньги, и вы строите молельню, где старый краснобай проповедует старым девам. Вот мои дикари, те веру знают. Они приносят ей в жертву животных, детей, жизнь. Вы бы позеленели от страха, если бы хоть краем глаза увидели их веру. Это — не рыба в море, а море, где живет рыба. Они обитают в вере, словно в синей туче или в зеленой воде.

Все повернулись к нему. Лицо его было еще значительней, чем слова. Сад, раскинувшийся под сенью меловой горы, окутывали сумерки, но последние лучи золотили зелень газона и переливались на фоне моря, сине-лилового вдали, бледнозеленого поближе. У горизонта проползла большая странная туча, и лохматый человек в широкополой шляпе воздел к ней руки.

— Я знаю край, — воскликнул он, — где тень этой тучи назвали бы тенью акулы, и тысячи людей пали бы ниц, готовые к посту, борьбе и смерти. Видите темный плавник, подобный вершине горы? А вы обсуждаете акулу, как удачный удар в гольфе. Один готов ее резать, как пирог, другой — рад, что какой-то Ягве снизойдет и погладит ее, как кролика.

— Ну, ну, — нервно вмешался сэр Оуэн, — зачем кощунствовать!

Бун покосился на него грозным глазом, именно глазом, ибо одно его око расширилось и сверкало, как у циклопа. Он властно выпрямился, черный на пылающем зеленом фоне, и всем показалось, что они слышат, как бушует его борода.

— Берегитесь! — возопил он. — Это вы кощунствуете!

И, прежде чем кто-нибудь шевельнулся, зашагал прочь от дома, черный на фоне золота. Шагал он так решительно, что все на миг испугались, как бы он единым духом не взлетел на вершину; но он вышел в калитку, взошел на холм по склону и спустился по тропинке в рыбачью деревню.

Сэр Оуэн стряхнул оцепенение, словно короткую дремоту.

— Мой старый друг чудаковат, — сказал он. — А вы, друзья мои, не уходите, не давайте ему расстроить нашу беседу. Еще совсем рано.

Но сумерки сгущались, всем было не по себе, и беседа не шла. Только Саймон, Гейл и противник их, Уилкс, остались к обеду. Когда стемнело, они вошли в дом и сели за стол, на котором, как всегда, стояла бутылка шартреза — сэр Оуэн тратился не только на чудачества, но и на им самим установленные ритуалы. Говорливый поэт молчал, глядя на зеленую жидкость, как в зеленые глубины моря. Хозяин оживленно хвастался.

— Да, — говорил он, — куда вам до меня, лентяям! Весь день просидел за мольбертом на берегу. Пытался написать этот чертов холм так, чтобы вышел мел, а не сыр.

— Я вас видел, — сказал Уилкс, — но не хотел мешать. Я ведь ищу там экспонаты для музея. Наверное, люди думают, что я просто шлепаю по воде здоровья ради. А я вот набрал много хорошего. Заложил основы музея, во всяком случае, морского отдела. Потом я разбираю свои находки, так что ленью меня не попрекнешь. И Гейл там гулял. Он, правда, ничего не делал, а сейчас ничего не говорив, что гораздо удивительнее.

— Я писал письма, — сказал аккуратный Саймон. — Это — не пустяк. Письма бывают и ужасными.

Сэр Оуэн взглянул на него. Никто не говорил, пока не зазвенели бокалы. Это Гейл ударил по столу кулаком.

— Дагон! — вскричал он в каком-то озарении.

Не все его поняли. Быть может, хозяин и ученый решили, что так ругаются поэты; но темные глаза богослова посветлели, и он поспешно кивнул.

— Ну, конечно, — сказал он. — Потому он и любит филистимлян.

В ответ на удивленные взгляды он тихо пояснил:

— Филистимляне пришли с Крита на палестинский берег. Быть может, они — греки. Они поклонялись божеству, возможно Посейдону, которое враги их, израильтяне, именуют Даго-ном. Символ его — рыба.

Сведения эти пробудили к жизни угасший было спор.

— Признаюсь, ваш Бун меня огорчил, — сказал Уилкс. — Считает себя рационалистом, изучает тихоокеанский фольклор, а сам разводит суету вокруг какого-то фетиша, просто рыбы…

— Нет, — пылко перебил его Гейл. — Лучше поклоняться рыбе! Лучше заклать себя и всех прочих на ее ужасном алтаре! Да что угодно лучше, чем страшное кощунство: назвать ее "просто рыбой". Это так же страшно, как слова "просто цветок".

— И тем не менее, — отвечал Уилкс, — цветок и есть "просто цветок". Глядя на все это беспристрастно, извне…

Он замолчал и прислушался. Другим показалось, что его тонкое бледное лицо стало еще бледней.

— Что там в окне? — спросил он.

— В чем дело? — встревожился хозяин. — Что вы увидели?

— Лицо, — ответил ученый, — но… но не человеческое. Пойду погляжу.

Габриел Гейл кинулся за ним и тут же застыл на месте. Он увидел это лицо; и, судя по лицам обоих других, они его тоже видели.

За темным стеклом слабо светилась огромная морда, похожая на театральную маску. Глаза ее окружали круги, как у сов, но покрыта она была не перьями, а чешуей.

Она тут же исчезла. В быстром воображении поэта пронеслись, как в кино, диковинные образы. Он увидел огромную рыбу, пролетевшую сквозь пену волн и вырвавшуюся в тихий воздух, застывший над пляжем и над крышами рыбачьего поселка. Он увидел, как самый этот воздух позеленел, сгустился, стал жидким, чтобы морские чудища могли в нем плавать. Он почувствовал, что дом — на дне моря и рыбы снуют у его окон, как у иллюминаторов погибшего корабля.

Тут за окном раздался громкий голос:

— Рыба умеет бегать!

Это уж было совсем жутко. Но страх развеялся, когда в раме дверей показался веселый, задыхающийся Уилкс.

— Бегает она быстро! — сказал он. — Заяц, а не рыба! Но я разглядел, что это — человек. Кто-то над нами издевается, вот вам и вся тайна.

Он поглядел на сэра Оуэна и улыбнулся недоброй улыбкой.

— Одно мне ясно, — заключил он. — У вас есть враг.


Про бегающую рыбу говорили недолго, тем и без нее хватало. Каждый говорил о своем, все спорили, даже тихий Саймон втянулся в споры и проявил в них ловкость, граничащую с цинизмом. Сэр Оуэн писал, по-дилетантски пылко, Гейл ленился, Бун ругал Библию, Уилкс корпел над обитателями моря, как вдруг поселок потрясла беда, и все английские газеты заговорили о ней.

Гейл карабкался по зеленому склону к белой меловой вершине, и мысли его звучали в лад штурмовавшему небеса рассвету. Облака, окруженные сиянием, проносились над ним, словно сорвавшись с огненного колеса, а на вершине он увидел то, что видят редко: солнце было не сверкающим кругом на сверкающем небе, а пламенным очагом, извергающим свет. Наступил час отлива, и море бирюзовой полоской лежало внизу, странно и даже страшно поблескивая. Ближе шла полоска желто-розовая — песок еще не высох, еще ближе — мертвенноохряная пустыня, все больше бледнеющая в первых лучах. Когда она стала бледно-золотой, Гейл взглянул вниз и увидел в самой ее середине три черных пятна: маленький мольберт, складной стул и распростертое тело.

Тело не двигалось, но вскоре Гейл обнаружил, что кто-то движется к нему по пескам. Вглядевшись, он узнал Саймона и тут же понял, что лежит сэр Оуэн. Он кинулся вниз, подбежал к студенту, но оба они взглянули не друг на друга, а на своего хозяина. Гейл уже не сомневался, что Крам умер. Однако он сказал:

— Нужен врач. Где Уилкс?

— Врач не нужен, — сказал Саймон, глядя на море.

— Уилкс признает то, чего мы боимся, — сказал Гейл. — А может, еще и объяснит, что именно случилось.

— Верно, — сказал студент. — Пойду позову.

И быстро пошел по холму, ступая в собственные следы.

Гейл смотрел на следы и ничего не понимал. Он видел свои, видел следы Саймона, видел отпечатки ботинок несчастного Крама, ведущие к самому мольберту, — и все. Песок был влажен, любой след отпечатался бы на нем; вода сюда не доходила; но, судя по следам, сюда не приходил никто. Однако под челюстью сэра Оуэна зияла страшная рана. Орудия рядом Гейл не видел, Краму просто нечем было убить себя.

Габриел Гейл любил здравый смысл, хотя бы в теории. Он твердил сам себе, что рассуждать надо, исходя из следов (или их отсутствия) и из особенностей раны. Но часть его сознания не поддавалась, она вечно перечила ему, подсовывая ничтожные и ненужные предметы. И сейчас внимание его непрестанно тревожило совсем другое: у левой ноги несчастного Крама лежала морская звезда. То ли поэта привлек ее ярко-оранжевый цвет, то ли она ему о чем-то напомнила, то ли распластавшееся тело повторяло ее очертания, хотя и без пятого луча. Как бы то ни было, Гейл не мог отделаться от навязчивой мысли, что тайна очень проста и маленькая морская тварь тесно с ней связана.

Он поднял голову и увидел, что идет Саймон с врачом, вернее, с двумя врачами. Вторым оказался доктор Гарт, невысокий человек с худым приветливым лицом. Он был другом Гейла, но поэт кивнул ему довольно безучастно. Гарт и Уилкс осмотрели тело и установили смерть. До прихода полиции они не могли шевелить убитого, но и так увидели достаточно. Не распрямляясь, Гарт сказал коллеге:

— Странная рана. Удар — почти прямо вверх, словно его нанесли снизу. Но сэр Оуэн очень мал ростом. Трудно предположить, что убийца еще меньше.

— Уж не морская ли это звезда? — воскликнул Гейл.

Нет, не звезда, — сказал Гарт. — Что с вами?

— С ума, наверное, схожу, — отвечал поэт и медленно побрел вдоль берега.

Время все больше подтверждало его диагноз. Образ морской звезды преследовал его, являясь ему в снах, и был отчетливей и ужасней, чем мертвое тело. Тело это он сперва увидел сверху и теперь видел таким же, только на вертикальном, а не горизонтальном фоне. Иногда песок становился золотой стеной, тело — распростертой на ней фигурой мученика; иногда оно было восточным иероглифом, застывшим в пляске божеством; но звезда о пяти лучах его не покидала. Она походила на древний багровый рисунок, и весь живой багрец сосредоточивался в ней. Очертания человека становились все абстрактней, все суше, звезда — все живее, и, казалось, она вот-вот зашевелит огненными пальцами, пытаясь объяснить, что же произошло. Порой человек стоял на голове, а звезда, как ей и положено, сверкала над ним.

— Я назвал цветок живой звездой, — говорил себе Гейл, — а на самом деле — вот она, живая звезда. Нет, я и правда скоро свихнусь. Чего-чего, а этого я никак не хочу. Какой от меня прок моим сумасшедшим собратьям, если я упаду с веревки, натянутой над бездной?

Он думал долго; а когда все понял, удивился, что долго думал. Все было так просто, что он посмеялся над собой и пошел в деревню.

— Бун с акулой, я — со звездой… — бормотал он на полпути. — Аквариум получше, чем у этого Уилкса! Пойду порасспрошу рыбаков…

Он расспросил их, и под вечер, когда он возвращался, вид у него был вполне спокойный. "Мне всегда казалось, — думал он, — что следы тут — самое простое. Есть вещи и посложней".

Он поднял голову и увидел вдалеке, в тихом предвечернем свете, странную шляпу и коренастую фигуру Амоса Буна.

Встречаться с ним он не хотел и свернул к тропинке, ведущей на вершину холма. Бун что-то чертил зонтиком на песке, как ребенок чертит замок, но вряд ли у него была такая благородная цель. Гейл часто заставал его за каким-нибудь бессмысленным занятием; но когда он дошел до вершины, наваждение снова овладело им. Он твердил, что все его дело — идти по веревке над пропастью, в которую свалилось много других людей. Однако он взглянул вниз, на песок, плывущий под ним, и увидел, что линии сложились в рисунок, плоский, как узор на обоях. Дети часто рисовали на песке свинью; но этот рисунок был другим, древним, как наскальные изображения. Бун изобразил не свинью, а оскалившуюся акулу с торчащим вверх плавником.

Не только Гейл смотрел на нее. У невысоких перил, наверху, стояли три человека. Еще снизу, с лестницы, поэт узнал обоих врачей и инспектора полиции.

— Добрый вечер, Гейл, — сказал Уилкс. — Разрешите вас познакомить с инспектором Дэвисом.

Гейл кивнул.

— Насколько я понимаю, — заметил он, — инспектор тут по делу.

— И дело это не терпит, — добродушно сказал Дэвис. — Пойду в деревню. Кто со мной?

Уилкс пошел с ним, а Гарта придержал за рукав его друг.

— Гарт, — сказал он, — простите меня. Я встретил вас вчера не так, как встречают друга. Нам с вами довелось распутывать странные дела, и я хочу с вами поговорить об этом деле, нынешнем. Сядем на скамейку, хорошо?

Они сели на железную скамью, с которой были видны и пляж, и море, и Гейл прибавил:

— Расскажите мне, пожалуйста, как вы додумались до того… ну, до чего додумались.

Гарт долго глядел на море, потом сказал:

— Вы приглядывались к Саймону?

— Да, — ответил поэт. — Значит, вы подозреваете его?

— Понимаете, — начал Гарт, — расследования показали, что он знает больше, чем говорит. Туда он явился раньше вас и не хотел сообщать поначалу, что же он видел. Мы догадались, что он боится сказать правду.

Саймон вообще немногословен, — задумчиво сказал Гейл. — Он мало говорит о себе, значит — много о себе думает. Такие люди всегда скрытны — не потому, что они преступны, и не потому, что они коварны, а просто от мрачности. Он из тех, над кем издеваются в школе, а они никому не жалуются. О том, что его мучает, он говорить не может.

— Не знаю, как вы угадали, — сказал Гарт, — но так оно и есть. Поначалу думали, что молчание его — знак вины. Оказалось, что все сложнее, все у него перепуталось самым роковым образом. Когда он начал подниматься на холм, он увидел то, что поразило его сумрачную душу. Амос Бун стоял над обрывом, черный на фоне зари, и странно размахивал руками, словно собирался взлететь. Саймон решил, что он сам с собой разговаривает или что-то поет. Потом Бун ушел в деревню, скрылся в сумерках; а когда Саймон влез на вершину, он увидел, что внизу, на песке, лежит наш мертвый хозяин.

— С тех пор, — предположил Гейл, — Саймон повсюду видит акул.

— И тут вы правы, — сказал Гарт. — И тень на занавеске, и туча на небе кажутся ему акулой с поднятым плавником. За такую акулу примешь что угодно. Любой длинный предмет с треугольником наверху перепугает человека в его состоянии. Пока он думал, что Бун убил беднягу издали, заклятием, мы не могли ничего из него выжать. Нам нужно было его убедить, что мистики тут нет. И мы его убедили.

— Что же вы придумали? — спросил поэт.

— Ничего особенно конкретного, — ответил врач. — Но я и сам верю, что Бун мог убить сэра Оуэна самым естественным образом. Смотрите: он долго жил среди дикарей, в том числе на островах там, за Австралией. Мы знаем, что у этих вроде бы невежественных людей есть удивительное оружие. Они убивают на большом расстоянии, дуя в какие-то трубки, они умеют загарпунить и заарканить то, что очень далеко. Наконец, они изобрели бумеранг. Бун вполне может все это знать. Мы с доктором Уилксом осмотрели рану. Она весьма необычна. Нанесена она острым, слегка изогнутым орудием, причем, заметьте, не просто изогнутым, а с каким-то крючком на конце. Это похоже на заморское оружие, и свойства у него могут быть самые удивительные. К тому же наша гипотеза объясняет еще одну загадку. В этом случае ясно, почему нет следов.

Гейл долго смотрел на море, потом сказал:

— Очень умно… Правда, я и так знаю, почему нет следов. Все было гораздо проще.

Гарт посмотрел на него и серьезно спросил:

— Разрешите узнать, что же придумали вы?

— То, что я придумал, — ответил Гейл, — многие назовут простыми домыслами или поэтическими мечтаниями. Почти все современные люди, как ни странно, очень любят теории, но совершенно не связывают их с жизнью. Они вечно толкуют о типах нервной системы, об окружении, о случайности. На самом же деле человека создает мировоззрение. Многие, очень многие убивают и женятся, творят и тоскуют по вине той или иной теории. Вот я и не могу начать мой рассказ так, как хотели бы вы, врачи и сыщики. Я не могу перейти "прямо к делу", я вижу сперва сознание, а уж потом внешность. Начать я могу только с рассказа о душе, о которой, как это ни жаль, рассказать почти невозможно. Убийца, или безумец, как хотите, должен в нашем случае обладать рядом свойств. Взгляды его дошли до безумной простоты, в этом смысле — он дикарь; но я не думаю, что дикость эта перекинулась и на средства. С дикарем он сходен тем, что все и вся видит обнаженным. Он не понимает, что одежда, облачение бывает реальней человека, даже предмета. Человек — неполон, он как бы "не в себе", когда при нем нет символа его общественного достоинства. Голые люди — не совсем люди. Относится это и к вещам, и к животным. Об ауре наговорили много ерунды, но есть в этом учении и правда. Все на свете окружено сиянием, даже мелкие твари, которых он изучал.

— Каких это Бун изучал мелких тварей? — удивился Гарт. — Людоедов?

— Я говорю не о Буне, — сказал Гейл.

— О ком же? — чуть не закричал врач. — Да Буна вот-вот схватят!

— Бун — хороший человек, — спокойно сказал Гейл. — Он очень глуп, потому он и разуверился в вере. Бывают и умные атеисты, сейчас мы к ним перейдем, но этих, глупых, гораздо больше, и они гораздо лучше. Бун хороший человек, он не мыслит зла, а говорит всю эту чушь, потому что считает себя мучеником идеи. Сейчас он, наверное, немного не в себе, ум его не выдержал путешествий. Считается, что путешествия развивают ум, но для этого ум надо иметь. А Бун сам не знает, что к чему, как очень многие люди. Но я не удивлюсь, если небо набито такими атеистами, и они, почесывая за ухом, никак не поймут, куда попали.

И хватит про Буна. Речь не о нем. Тот, о ком я хочу говорить, гораздо страшнее. Он думал не о жертвоприношениях; он думал об убийстве — простом, бесчеловечном, тайном, как ад. Я понял это, когда я спорил с ним впервые, и он сказал, что не видит красоты в цветке.

— Ну, вы уж… — начал доктор Гарт.

— Я не хочу сказать, — великодушно допустил поэт, — что человек, исследующий ромашку, на пути к виселице. Но я хочу сказать и скажу, что тот, кто так думает, вступил на ведущий к виселице путь. Этот ученый хотел глядеть на все извне, видеть все в пустоте, знать лишь мертвые тела. Это не только не похоже на Буна или Иова, это прямо им противоположно. Иов и Бун ошеломлены тайной; тот человек тайну отрицает. Не пугай-гесь, это не богословие, а психология. Много прекрасных атеистов и пантеистов толкуют о чудесах природы; но тот человек не знает чудес, он ничему не удивляется. Неужели вы не видите, что этот безжалостный свет срывает, как личину, и тайну нравственную, ощущение святости жизни? Любой прохожий для таких людей — только организм. Им не страшно прикоснуться к человеческому телу, и вечность не смотрит на них из человеческих глаз.

— Хорошо, в чудеса он не верит, — сказал Гарт, — но он их творит. Как бы иначе он сумел пройти, не оставив следов?

— Он шел по воде, — ответил Гейл.

— Так далеко на берегу?

Гейл кивнул.

— Вот этому я и удивлялся, пока не увидел напеске одну штуку. Когда я ее увидел, мысли мои изменились, и я спросил рыбаков, какие здесь бывают приливы. Все очень просто. Перед тем как мы нашли тело, был прилив. Вода дошла до того самого места, где сидел Крам, почти до него. Так и вылезла из моря акула в человеческом облике. Так и пожрала она несчастного. Убийца шлепал по мелкой водице, как ребенок в летний день.

— Кто шлепал по водице? — спросил Гарт и вздрогнул.

— Кто ловил каждый вечер морских тварей? — вопросом на вопрос ответил Гейл. — Кто унаследовал деньги? Кому нужны они, чтобы поразить всех музеем и вознестись до высот науки? С кем говорил я в саду и кто сказал "просто цветок"?

— Придется вас понять, — мрачно проговорил Гарт. — Вы имеете в виду человека по имени Уилкс.

— Чтобы понять Уилкса, надо многое понять, — продолжал его друг. — Надо, как говорится, воссоздать преступление. Посмотрите на длинную линию моря и песка, где пробегают багровые отсветы заката. Сюда он ходил каждый вечер, в этой кровавой мгле он искал живых тварей. Он создавал музей, как некий космос, где будет все — от ископаемого до летающей рыбы. Он тратил на него много денег и незаметно запутался в долгах. Он убедил Крама оставить все музею; ведь для него Крам был просто старый олух, который рисует, хотя не умеет рисовать, и говорит о науке, хотя ничего в ней не смыслит. Такому существу положено одно: умереть и спасти дело. Каждое утро Уилкс протирал свои витрины, потом шел на холм искать своих ископаемых, потом сгружал их в свой мешок, разворачивал сеть и принимался ловить морских тварей. Теперь взгляните на темно-красный песок, и вы увидите все. Никогда ничего не поймешь, пока не увидишь картины внутренним взором. Он проходил мили вдоль моря и давно привык видеть на песке мертвые существа — морского ежа, морскую звезду, краба… Я уже говорил, что он дошел до того состояния, когда на ангела смотрят глазами орнитолога. Как же смотрел он на человека, да еще на такого? Ведь сзади бедный Крам выглядел как краб или как морская звезда: маленький, скрюченный, усы торчат, ноги в стороны… Да, две ноги у него, три у складного стула, — морская звезда! Уилксу оставалось присоединить к коллекции и этот образчик, чтобы ее спасти.

Он выбросил вперед сачок — палка длинная, — накинул сеть на старика, стащил его назад со складного стула, опрокинул на песок. Бедный сэр Оуэн, наверное, был очень похож в ту минуту на большую белую моль. Убийца наклонился к нему. В одной руке у него был сачок, в другой — молоток геолога. Острым концом молотка он ударил жертву в то место, которое подсказал ему врачебный опыт. Рана такая странная именно потому, что убийца и убитый находились в очень странных позах. Убийца наносил удар, когда голова жертвы была перевернута. Так было бы, если бы Крам стоял на голове, но жертвы не часто ожидают убийцу в этой позе. Когда Уилкс снимал сачок, оттуда выпала звезда. Она и открыла мне все — я никак не мог понять, как же она очутилась так далеко на берегу, и стал думать о приливах. Наконец я понял, что прилив и смыл следы; а все она, желто-алое чудище о пяти лучах!

— Значит, — спросил Гарт, — тень акулы здесь ни при чем?

— Нет, — сказал Гейл, — не значит. Убийца спрятался в этой тени, ударил из-под ее покрова. Я не думаю, что он ударил бы вообще, если бы ее не было. Потому он и раздул миф о бедном Буне, пляшущем перед Дагоном. Помните, рыба заглянула в окно? Она была как живая — ведь он взял модель из своей коллекции и оставил ее в холле, в мешке. Это очень просто: он поднял тревогу, выбежал, надел эту маску и заглянул в окно. Тем самым он навел сэра Оуэна на мысль о каком-то враге. Ему были нужны кумиры и тайна, чтобы никто не заметил его разумного убийства. Как видите, так и получилось. Вы сами сказали мне, что Буна вот-вот схватят.

Гарт вскочил.

— Что же делать? — спросил он.

— Вам виднее, что делать, — сказал поэт. — Вы хороший и справедливый человек, а главное, вы — человек практичный. Я непрактичен…

Он встал и виновато добавил:

— Видите ли, некоторые вещи понимают только непрактичные люди.

И он заглянул в бездну, лежавшую у его ног.

Перевод с английского Натальи Трауберг

Юлиан Семенов ОТЧАЯНИЕ

Пролог
Светлой памяти моего друга Шандора Радо ("Дора") посвящаю


Заключительная часть цикла романов "Экспансия".


И Аверелл Гарриман, посол Соединенных Штатов, работавший в Москве в самые сложные годы великого противостояния, и сменивший его герой сражений в Европе генерал Бэддл Смит передавали в государственный департамент сообщения, которые никак нельзя было считать сбалансированными.

Вольно или невольно они исходили в своем анализе русской ситуации из тех норм и законов, которые были записаны в их Конституции и охранялись их прессой, Конгрессом, Сенатом, общественным мнением. Американские дипломаты, посещавшие редкие приемы в Кремле, не отрывали глаз от того стола, за которым стоял Сталин и его коллеги: они старались не пропустить ни единого перемещения, ни единого контакта членов Политбюро друг с другом; однако налицо было дружество и доброжелательная монолитность.

Шок, вызванный смещением маршала Жукова, которого западные эксперты прочили в члены Политбюро, прошел за год: сенсация на Западе недолговечна — их там каждый день подбрасывают, успевай глотай. Постепенно Жукова забыли, ибо он остался жив и даже продолжал командовать военным округом.

…Главная ошибка американцев — после забвения "дела” Жукова — заключалась в том, что они по-прежнему считали всех тех людей, которые выходили в кургузых пальто и кепках (кроме, пожалуй, Молотова и Вышинского) следом за Сталиным на Мавзолей первого мая и седьмого ноября, единым, сконцентрированным целым, командой, подобной тому штабу, который собирал вокруг себя каждый президент Соединенных Штатов Америки.

Они считали, что после краха Троцкого и Бухарина (обоих терпеть не могли в Нью-Йорке за их революционную деятельность) Сталин остался с теми, кому верит беззаветно, как и они ему.

Они привыкли к тому, что рядом со Сталиным всегда стояли Молотов и Ворошилов, дальше — Жданов, Микоян, Каганович, Вознесенский, Маленков, Берия и Суслов.

Когда в сорок седьмом году Маленков не появился на трибуне Мавзолея, часть дипломатов предположила, что аппаратчик переброшен на высший пост в Узбекистан, потому что, видимо, оттуда идет главный поток военной помощи отрядам Мао Цзэдуна. Вопрос о том, кто победит в Китае, — вопрос вопросов для Сталина; не кто иной, как Троцкий, обвинял Сталина в том, что его политика привела к путчу Чан Кайши и разгрому коммунистов в этой пятисотмиллионной стране…

И лишь один человек — корреспондент британской газеты, никогда не рекламировавший то, что его дед был русским и заставил его выучить этот язык, — сделал довольно серьезный анализ глубинных явлений, происходивших в Кремле.

Именно он пришел к выводу, что "старая гвардия", окружавшая Сталина на Мавзолее, свои позиции теряет — это "мертвые души", хотя Сталин подчеркнуто дружески переговаривался с ними на трибуне, внимательно их выслушивал и улыбчиво соглашался со всем тем, что они ему говорили.

Именно этот журналист определил для себя группу молодых лидеров, которые шли за своим ледоколом — будущим преемником генералиссимуса Андреем Ждановым. Этими "младотурками" он считал члена Политбюро, заместителя Сталина в правительстве, председателя всемогущего Госплана Вознесенского, великолепно проявившего себя как член Государственного Комитета Обороны, и нового секретаря ЦК Кузнецова, героя ленинградской блокады, занявшего ключевой пост Маленкова: кадры, армия, государственная безопасность. Им, этим ленинградцам, противостоял Берия, введенный в Политбюро вместе с Маленковым лишь в сорок шестом году. Теперь, однако, когда Маленков отправился в тот регион, куда в свое время был сослан бывший вождь Рабоче-Крестьянской Красной Армии Троцкий, маршал Берия остался один на один в своем противостоянии могущественной ленинградской троице.

Версия, что Маленков руководил помощью Мао Цзэдуну, отвергалась англичанином; если такая помощь и существовала, то шла она через Алма-Ату, Монголию и Хабаровск.

Англичанин, все еще имевший как журналист определенные выходы на русских, узнал, что Ворошилов теперь руководил в Совете Министров культурой; это смехотворно — культурой в стране руководил Жданов; в Министерстве иностранных дел все большую силу набирал Вышинский; постепенно и аккуратно Молотова отводили в тень. Почему?

И британский журналист пришел к выводу: предстоит очередная схватка. Жданов, нынешний "человек № 2", начал проводить свою русификаторскую политику. По Москве пошли шутки, произносимые, впрочем, шепотом: "Россия — родина слонов". Действительно, из установок Жданова следовало, что все важнейшие изобретения в мире принадлежат Советам, время преклонения перед "гнилым буржуазным Западом" прошло; два грузина в Политбюро — слишком много, Сталин, постоянно подчеркивавший примат русского, — с ноября сорок первого мог пойти на то, чтобы пожертвовать Берией, вернув его в Грузию.

Опасаясь публиковать свой прогноз, чтобы не быть в тот же день выкинутым из Москвы, англичанин ограничился туманным комментарием по поводу того, что, видимо, в Узбекистане, да и вообще в Азии предстоят серьезные перемены, если туда направлен такой авторитетный член Политбюро, каким по праву считается Маленков, постоянно стоявший на трибуне Мавзолея вместе с Лаврентием Берией.

…На самом же деле ситуация была куда более сложной и напряженной, чем мог предполагать англичанин, верно почувствовавший нечто, но незнакомый с великим таинством византийской интриги…

1
Все те дни, пока Исаев лежал в трюме и слышал над собою постоянный, изматывающий грохот двигателей, он видел только одно лицо: человека, который приносил миску ухи и, сняв наручники, бесстрастно следил за тем, чтобы все было съедено. Возможно, в уху мешали снотворное, потому что сразу после этого Исаев погружался в тупое и бессильное забытье; противиться судьбе он был не в силах уже, воспринимая происходящее отстраненно, равнодушно.

Однажды, правда, сказал:

— Я все время потный… Очень жарко… Можно принять душ?

— Никс фарштеен, — ответил человек, и тогда Исаев понял, что все эти дни уху ему приносил русский.

Не может быть, сказал он себе, чтобы наши проломили мне голову в порту; это какой-нибудь власовец; я не имею права ему открываться; какое же это было счастье, когда я добрел до нашего торгпредства, и открылся, и слышал своих, ел щи и картошечку с селедкой, и постоянно торопил товарищей, чтобы они выехали туда, где ждал помощи Роумен с запеленутым Мюллером, а они успокаивали меня, говорили, чтоб я не волновался, уже, мол, поехали; хотите еще рюмашку; надо расслабиться; вы ж дома, сейчас мы вас довезем до порта, тут оставаться рискованно, знаете ситуацию лучше нас, пойдете по седьмому причалу, там вас встретят, угощайтесь, дорогой…

Как же лихо меня перехватили, сонно думал он; стоило нашим отстать на сто метров всего, стоило мне остаться одному — и все! Я ж знал, что меня пасут, постоянно, каждодневно, ежечасно пасут, надо было бежать сквозь этот масляный, липкий провал портовой затаенной темноты и очутиться возле сходен нашего корабля, а я не бежал, у меня сил не было бежать, и какой-то вялый туман в голове до того мгновения, пока я не ощутил раскалывающий треск в темечке, и это было последнее, что я ощутил тогда, на берегу Атлантики, в душных тропиках, пропахших рыбой, мазутом и канатами, — у каждого каната в порту свой особый запах, странно, почему так?

…Утром тот же человек поднимал его, снимая с ног веревки, и вел в туалет; дверь закрывать не разрешал, внимательно смотрел, как он корчился над узкой горловиной гальюна; на корточках долго сидеть не мог, снова ломило в позвоночнике, как до того дня, пока его не вылечила индианка, когда ж это было? Как ее звали? Кыбывирахи? Или это вождь, ее муж? Ее звали Канксерихи, кажется, так…

…На гвозде висел один лист белой бумаги, его приходилось долго разминать, потому что бумага была канцелярская, твердая, чуть ли не картон.

— Слушайте, — сказал как-то бессловесному человеку Исаев, — неужели на судне нет пипифакса?

— Никс фарштеен, — заученно ответил тот, надевая на запястья Исаева наручники.

…Он мог осознанно, поэтапно думать лишь утром, перед походом в гальюн — до ухи и перед ухой-ужином; все остальное время лежал в мокром беспамятстве, руки в наручниках, ноги повязаны, словно у коня в ночном, тело задеревеневшее, лишь изредка сведет судорогой икры, но он воспринимал эту судорогу как благо, свидетельство того, что жив, что происходящее не бред, а явь, самая что ни на есть реальность…

Он потерял счет дням, но понял, что плавание длится долго, потому что брюки не держались на нем — от жары похудел; попросил дать ремень.

— Никс фарштеен…

Через несколько дней он сказал:

— Переверните матрац, он мокрый, вы меня так живым не довезете, накажут…

— Никс фарштеен, — ответил человек, и в глазах у него сверкнуло ледяным, искристым холодом.

Однако назавтра, когда его повели в гальюн, матрац заменили: вместо того, который превратился в мокрую, пропахшую потом и мочевиной труху, бросили пару байковых одеял. На одном из них он обнаружил выцветшее клеймо: "т/х Валериан Куйбышев".

…Значит, правда, сказал он себе; значит, все, что я гнал от себя все эти годы, чему запрещал себе верить, что постоянно рвало сердце, — правда.

С мучительным стыдом он явственно увидел лица Каменева, Кедрова и Рыкова, когда семнадцатилетним впервые переступил порог Смольного в Октябре. Он в три дня легко освоил вождение "мотора" и попеременно возил на французском авто Антонова-Овсеенко и Подвойского.

Отец проводил дни и ночи вместе с Мартовым и Либером; встречались редко, ночью, чаще всего под утро.

— Севушка, — говорил тогда отец, — ты с теми, кто не хочет думать о реальностях. Нельзя удержать власть в одиночку!

Нельзя отбрасывать всех, кто начинал революцию в этой стране, сие чревато…

— Папа, даже мудрейший и честнейший Владимир Львович Бурцев кричит: "России нужна сильная личность, хватит болтовни, необходим порядок, пора действовать!" Это же страшно, папа: призыв к "сильной личности" означает путь в военную диктатуру или новую монархию — пусть наполеоновскую, но монархию! А вы? Что предлагаете вы, меньшевики? Где ваша программа? "Ждать"?! Но ведь придет новый Корнилов, расставит казаков по углам и вас же повесит на столбах вместе с нами и товарищами эсерами… Армия доведена до белого каления, армия готова на все — она не прощает проигранных войн…

— Лебедь, рак и щука, — вздохнул отец. — Когда сегодня Керенский назвал происходящее на улицах "бунтом черни", Мартов заклеймил его как человека, объявившего гражданскую войну революции… Даже член партии Керенского, чистейший Миша Гоц потребовал от Временного правительства программы… Да, мы подвержены извечной хворобе русского либерализма — болтовне и пустым дебатам, — но нельзя требовать власти одной партии, это такая же диктатура, как бурцевская "сильная личность"… Я обещаю тебе поговорить с Бурцевым, Севушка, но не связывай себя накрепко с теми, кто играет азартную игру во власть…

— Предложение? — сухо спросил он отца. Как же мы умеем обижать максималистским тоном, как же безжалостны мы в вопросах, на которые нет и не может быть однозначных ответов…

Отец тогда посмотрел на него с укором:

— Думать, Севушка, думать… Ты прав, мы с Мартовым и Плехановым болеем традиционной болезнью — споры, поиск оптимального пути, составление резолюций, просчет вероятий, боязнь крутых решений… Все верно, сынок, на то мы и русские, но примет ли народ западноевропейскую модель революции, которую столь решительно предлагают Ленин и Троцкий? Об этом ты думал?


…Когда человек принес уху, Исаев собрал себя, был готов к работе: натужно сблевав в миску, он оттолкнул ее от себя, отвалился на спину, застонал:

— Воды-ы-ы… Умираю… Скорей…

Он перешел на русский; да, я у своих, "т/х Куйбышев", но свой ли я этим своим?!

А если я им не свой, значит, пришло время работать.

Человек, испуганно глянув на Штирлица, прогрохотал по лестнице своими громадными бутсами, и, когда он убежал, а несъеденная уха со снотворным или какой иной гадостью, медленно зыбясь на металлическом полу, стекла в угол отсека, — в такт работе машин, — Исаев расслабился и сказал себе: времени тебе отпущено немного, начинай готовиться к тому, во что ты запрещал себе верить, — как можно верить перебежчикам вроде Бажанова, Кривицкого, Раскольникова?!

А ты, спросил он себя, ты, который был весь Октябрь в Смольном, ты искренне верил тому, что писали о нас в конце тридцатых? Нет, ты не верил, ответил он себе со страхом, но ты считал, что дома происходят процессы, подобные тем, что сотрясали республиканский Конвент Франции, — Марат, Дантон, Робеспьер… А кем ты считал Сталина? Робеспьером или Наполеоном? Отвечай, приказал он себе, ты обязан ответить, ибо врачевать, не поставив диагноза, преступно… Почему Антонов-Овсеенко тогда, в Испании, во время последней встречи, смотрел на тебя с такой плачущей, бессловесной тоской? Почему он не ответил ни на один твой вопрос, а сказал лишь два слова: "приказано выжить"? Почему он запретил тебе возвращаться домой? Почему он повторял, как заклинание: "Главное — победить здесь фашистов"…

А почему ты отказался вернуться в Москву, когда тебя наконец вызвали, — накануне войны?! Только ли потому, что ты считал невозможным бросить работу против нацизма?

Ты боялся, признался он себе, ты попросту боялся, потому что все те, кого начиная с тридцать седьмого вызывали в Москву, исчезли навсегда, бесследно, словно канули в воду…

Ты спрятался за спасительное антоновское "приказано выжить", ты решил ждать… Сын своего отца — ожидание никогда не приводит к победе… Точнее — "одно ожидание"… Не надо так категорично отвергать великое понятие ждать… Ждут все: и Галилей в тюрьме инквизиции, и палач, готовящийся к казни Перовской, и Станиславский, выходящий на генеральную репетицию, и тиран, замысливший термидор, и революционер, точно чувствующий ту минуту, когда необходимо выступить открыто и бескомпромиссно. Ты успокаивал себя придуманной самозащитой: крушение гитлеризма неминуемо поведет к изменению морального климата дома…

Не ускользай от самого себя, приказал он себе. Ответь раз и навсегда: ты верил, что Каменев, Бухарин, Рыков, Радек, Кедров, Уншлихт — шпионы и враги?

Ты никогда не верил в это, сказал он себе и почувствовал освобождающее облегчение. Но тогда отчего же ты продолжал служить тем, кто уничтожил твоих друзей? За что мне такая мука, подумал он. Почему только сейчас, у своих, ты должен исповедоваться перед самим собой?! Это не исповедь, а пытка, это страшнее любой пытки Мюллера, потому что он был врагом, а моих друзей убивали мои же друзья…

Он вспомнил их маленькую квартирку в Берне, вечер, отца возле лампы, книгу, которую он держал на своей большой ладони — нежно, как новорожденного; вспомнил его голос, а из всех отцовских фраз, которые и поныне звучали в нем, — особенно трагичные: "Отче святы, — говорили недовольные Годуновым патриарху Иову, — зачем молчишь ты, видя все это? Но чем могло кончиться столкновение патриарха с царем? И патриарх молчал; "Видя семена лукавствия, сеямыя в винограде Христовом, делатель изнемог и только господу Богу единому взирая, ниву ту недобруя обливал слезами…"

А потом отец читал о некоем человеке князя Шестунова по имени Воинко, который донес на своего барина, и за это ему сказали царское жалованное слово и отблагодарили поместьем. "И поощрение это произвело страшное действие: боярские люди начали умышлять всяко над своим барином, и, сговорившись человек по пяти-шести, один шел доносить, а других ставил в свидетели; тех же людей боярских, что не хотели души свои губить, мучили пытками и огнем жгли, языки резали и по тюрьмам сажали, а доносчиков царь Борис жаловал своим великим жалованием, иным давал поместья, а иным — из казны — деньги. И от таких доносов в царстве была большая смута: доносили друг на друга попы, чернецы, пономари, просвирни, даже жены доносили на мужей своих, а дети — на отцов, так что от такого ужаса мужья таились от жен своих, и в этих доносах много крови проливалось неповинной, многие от пыток померли, других казнили, иных по тюрьмам рассылали”…

Отец тогда оторвался от книги, внимательно посмотрел на сына и заключил: "Борис не мог проникнуться величием царского сана и почерпнуть в нем источник спокойствия и милости… Борис и на престоле по-прежнему оставался подозрительным… Он даже молитву придумал особую для подданных, при заздравных чашах: "Борис, единый Подсолнечный Христианский царь и его царица и их царские дети на многие лета здоровы будут…"

А знаешь, спросил тогда отец, сколько погибло в Москве от голода в ту пору? Не отгадаешь: полмиллиона человек! Зато хоронили всех за царские деньги, а хлеб купить, что немцы в Архангельск привезли, Борис запретил: "Негоже иноземцам знать про наши дела, мы самая богатая держава Европы, такого мнения и держаться станем!"


…Исаев услышал грохот торопливых шагов и сразу понял, что спускаются двое — один в бутсах, знакомый ему "никс фарштеен", а второй ступает мягче, видимо, в ботинках.

Действительно, второй был в лакированных туфлях на босу ногу, в плавках и с докторским чемоданчиком в руке.

— Эй, — сказал он, всячески избегая русских слов, — блют прессион, гиб мир ханд…

Исаев затрясся от приступа смеха, пришедшего изнутри как избавление от безысходности. Рта он не разжимал, губы пересохли, кровоточили; если позволить себе рассмеяться в голос, кровь потечет по подбородку, шее, груди, а у него выработалось особое отношение к себе — он постоянно видел себя как бы со стороны, так же оценивал свои поступки; не терпел неряшливости, был точен до секунды, всегда ощущал в себе часы, ошибиться мог на пару минут от силы, жил по собственному графику, в котором не было таких слов, как "забыл", "не успел", "не смог".

— Пусть наручники снимет, — прошамкал Исаев. — Как же вы мне давление померяете?

— Никс фарштеен, — повторил тот, что в бутсах, и снял наручники.

…Исаев поверил в магию индейцев, убедившись в их великом, недоступном нам знании на собственном опыте; он научился сдерживать дыхание, учащать пульс, останавливать его даже; ну, меряй, подумал он, я тебе подыграю, испугаешься…

Через час его перевели в другое помещение, где не так грохотало и не было угарного машинного смрада, обтерли мокрым полотенцем и дали чашку воды — она была сладкой, без подмеси, поэтому проснулся он рано, часа за три перед тем, как должен прийти уханосец. Он был убежден, что не ошибается во времени, и не торопясь начал допрашивать себя, силясь понять, чего же от него хотят свои?

…На третий день корабль пришвартовался; голосов по-прежнему слышно не было. Спустился "никс фарштеен", снял наручники, бросил пиджак и туфли, дождался, пока Исаев оденется, натянул ему на голову капюшон и, подхватив под руку, повел по скользким, маслянистым лестницам наверх.

На палубе, вдохнув свежего воздуха, Исаев упал. Сколько был в беспамятстве — не помнил, ощутил себя на кровати, шелковая подушка, мягкое, верблюжьей шерсти одеяло. Руки и ноги были свободны, пахло сухим одеколоном, чем-то напоминавшим "кельнскую воду".

Он пошарил рукою вокруг себя, натолкнулся на лампочку, включил ее: стены комнаты были отделаны старым деревом, окна закрыты тяжелыми металлическими ставнями; в туалете нашел английскую зубную пасту, английское мыло.

Ты дурак, Исаев, сказал он себе; ты посмел грешить на своих и раскрылся, ты заговорил по-русски, чего не делал четверть века, тебе крышка, одна надежда и осталась — на своих. Мыслитель сратый, русскую смуту вспоминал! А чем она отличалась от тех, что были в Англии?..

2
— Здравствуйте, я ваш следователь, меня зовут Роберт Клайв Макгрегор. После того как мы проведем цикл допросов, вы вправе вызвать адвоката: если бы вы не были тем, кем были, мы бы дали вам право пригласить любого адвоката уже на этой стадии следствия.

— А кем я был? — поинтересовался Исаев.

— Мы располагаем достаточной информацией о вашем прошлом. Суть следствия заключается в том, чтобы во время нашего диалога окончательно расставить все точки над "i".

— Могу я задать вопрос?

— Пока мы не начали работу — да.

— Вы назвали свое имя, но я не знаю, какую страну вы представляете…

— Я представляю секретную службу Великобритании. Удовлетворены ответом?

— Вполне. Благодарю.

— Фамилия, имя, место и год рождения?

Исаев готовился к такому вопросу, он понимал, что все зависит от того, кто, где и как будет произносить эти, казалось бы, столь простые слова, но, услыхав их, ощутил растерянность, не зная, что ответить…

…Приученный двадцатью пятью годами к тому, чтобы анализировать, рассматривая и оценивая с разных сторон не то что слово, но даже паузу, взгляд и жест, — как свой, так и собеседника, — Исаев был убежден, что своим, вернись он на Родину, и отвечать не придется, там все знают… Однако во время морского, столь страшного путешествия с "никс фарштеен" он раскрепощенно, с душащей обидой и презрением разрешил себе наконец услышать тот вопрос, который жил в нем начиная с тридцать шестого года, после процесса над Львом Борисовичем и Зиновьевым: "А собственно кто теперь знает обо мне, если Каменев, Зиновьев, Бакаев и даже курьер Центра Валя Ольберг — враги народа?"

В тридцать седьмом, когда один за другим исчезли те, кто строил ЧК, кто знал его отменно: Артузов, Кедров, Уншлихт, Бокий, Берзинь, Пузицкий, он ощутил зябкую пустоту, словно окончательно порвалась пуповина, связывавшая с изначалием; с осени тридцать девятого люди из Центра вообще перестали выходить на него.

Пакт с Гитлером он принял трагично, много пил, искал оправдания: объективные — находил, но сердце все равно жало, оно неподвластно логике и живет своими законами в системе таинства над названием "Человек".

…Именно тогда Исаев заново прочитал книгу Вальтера Кривицкого, резидента НКВД в Париже, который выступил с разоблачением Ягоды, Ежова и Сталина. Исаев хорошо знал Кривицкого, у них было три встречи в Париже и Амстердаме во время прогулки на туристском катере по тихим каналам, над которыми медленно стыли чайки; тогда его отчего-то поразило, что они не кричали, как на берегу или в порту, странно…

Сразу после того, как уход Кривицкого стал сенсацией, в тридцать седьмом еще, Исаев затаился: "если он предал — значит назовет имена Шандора, Треппера и мое". Цепь, однако, продолжала функционировать; отозвали трех товарищей — видимо, боялись за них, но потом докатилось, что дома их расстреляли…

Значит, Кривицкий хранил в себе то, что ему предписывал долг? Значит, он не открыл имен товарищей по борьбе с нацизмом? Значит, действительно он ушел по идейным соображениям? Предатель в разведке прежде всего открывает имена друзей, но ведь Вальтер знал Яна, Кима, но ни словом не упомянул о них…

…Кривицкого убили, он унес с собой имена товарищей, никто в Европе не был схвачен; значит, он выбрал путь политической борьбы против террора, а не измены?

Тем не менее Исаев тогда сменил квартиру и лёг на грунт, стараясь понять, нет ли какой-то связи между происходящим дома и тем, что ежечасно затевалось в сером здании на Александерплац и в тех конспиративных квартирах, где он мог появляться, не вызывая подозрения у руководства. Как никто другой, он четко знал внутренние границы рейха: "это мое дело, это мой агент, это моя информация — не вздумай к ним прикоснуться; собственность”.

Он заметил ликование в РСХА, когда пришло сообщение, что на партконференции из ЦК "за плохую работу” был выведен бывший нарком иностранных дел Литвинов; иначе, как "паршивый еврей, враг НСДАП", его в Германии не называли.

Именно тогда в баре "Мексико", крепко выпив, Шелленберг поманил пальцем Штирлица и, бряцая стаканами, чтобы помешать постоянной записи всех разговоров, которые велись тут по заданию Гейдриха, шепнул:

— Зачем война на два фронта?! Ведь Сталин расстилается перед нами! Он капитулировал по всем параметрам! Он подстраивается под наши невысказанные желания, чего ж больше?!

Штирлиц отправил шифрованную телеграмму об этом из Норвегии, приписав, что ответа может ждать только один день, дал адрес отеля — не своего, а того, что был напротив. Через пять часов неподалеку от парадного подъезда остановился "паккард”, вышли трое; заученно разбежались в разные стороны — рассматривать витрины; тот, кто сидел за рулем, отправился к портье, пробыл там недолго, вышел, пожав плечами, сел в машину и уехал; троица осталась.

Через десять минут Исаев позвонил портье, назвался Зооле — тем псевдонимом, который тогда знала Москва, спросил, не приходил ли к нему, директору Любекского отделения банка, господин высокого роста в бежевой шляпе.

— Он только что ушел, господин Зооле, очень сожалею! Хотите, чтобы я послал за ним человека? Возможно, он еще ждет такси.

— Нет, спасибо, — ответил Исаев, — пошлите вашего человека в отель "Метрополь”, это наискосок, пусть оставит портье письмо моего друга, он же принес мне письмо?

— Оно передо мной, господин Зооле, сейчас оно будет в "Метрополе".

В шифрописьме говорилось: "Спасибо за ценнейшее сообщение. В Берлин вам возвращаться рискованно, позвоните в посольство, назовитесь и оставьте адрес, о вас позаботятся…"

Через полчаса Исаев, сломанный и раздавленный, выехал на аэродром и взял билет в Берлин…

А может быть, действительно в стране случилось самое страшное, и к власти пришли те, кто хочет Гитлера? Кто же его хочет?

И он не посмел тогда дать ответ на этот вопрос — жалко, сломанно, с ощущением мерзкой гадливости к самому себе…

…Куда бы я отсюда ни бежал, сказал он себе тогда, понимая, что в который уже раз оправдывает себя, вымаливая у себя же самого индульгенцию, меня всюду будут воспринимать как оберштурмбаннфюрера СС, врага, нациста, губителя демократии… Я лишен права сказать, кто я на самом деле, потому что враги начнут кампанию: "гестапо и НКВД умеют сотрудничать даже в разведке, совместимость”… Вальтер Кривицкий ушел чистым… Я служил в РСХА, я замаран тем, что ношу руны в петлицах и имею эсэсовскую наколку на руке…

Ну ты, сказал он себе, вернувшись в Берлин, сейчас надо сделать все, чтобы вернуться — нелегально — домой. И уничтожить там тех, кто предал прошлое. Это высшая форма преступления — предательство прошлого. Такое не прощают. За это казнят…. Ты способен на это? Или ты трус, спрашивал он себя требовательно, с бессильной яростью.

Эта мысль постоянно ворочалась в нем до того дня, пока он не прочитал фрагменты плана "Барбаросса", а затем получил шифровку из Центра, поначалу испугавшую его, ибо никто не знал его нового адреса: "Ситуация в Югославии складывается критическая, враги, провоцировавшие дома репрессии, ликвидированы, просим включиться в активную работу".

Исаев испытал тогда счастливое облегчение, уснул без снотворного, однако наутро проснулся все с той же мыслью: "значит, ты все простил? Ты все забыл, как только тебя поманили пальцем?"

Но тогда он уже вновь обрел право дискутировать с самим собою, и поэтому он круто возразил себе: "Меня поманили не пальцем, я не проститутка, мне открыто сообщили, что были репрессии и что с приходом нового наркома Берии прошлое кануло в Лету: Марат — Дантон — Робеспьер, революция не бывает бескровной…"


— Я не стану отвечать на ваш вопрос, мистер Макгрегор…

Тот кивнул, закурил, пододвинул Исаеву "Винстон", записал ответ в лист протокола и перешел ко второму вопросу:

— Фамилии, имена, годы и места рождения ваших родителей?

— И на этот вопрос я отвечать не стану.

— Являетесь ли вы членом какого-либо профсоюза, партии, пацифистской организации?

— Прочерк, пожалуйста…

Макгрегор улыбнулся:

— Насколько мне известно, понятие "прочерк" допустимо лишь в тоталитарных государствах. Мы придерживаемся традиций. Я должен записать ваш ответ.

— Я не отвечу и на этот вопрос.

— Имя и девичья фамилия жены?

— Я не отвечаю.

— У вас есть дети?

— Не отвечаю…

Макгрегор перевернул страницу, снова закурил, заметив:

— С наиболее скучными вопросами мы покончили, теперь перейдем к делу.

Он раскрыл вторую папку, достал оттуда фотографию Штирлица, сделанную кем-то в Швейцарии возле пансионата "Вирджиния", когда он искал несчастного профессора Плейш-нера:

— Знаете этого человека?

— Чем-то похож на меня…

— Но это не вы?

— Нет, это не я.

Макгрегор пододвинул папку:

— Поглядите: там есть ваши фото в форме, вместе с Шелленбергом в Лиссабоне, данные из вашего личного дела, характеристики…

Все верно: Макс фон Штирлиц, штандартенфюрер СС, истинный ариец, отмечен наградами фюрера и благодарностями рейхсфюрера, предан идеалам НСДАП, характер нордический, стойкий, спортсмен, порочащих связей с врагами рейха не имел, родственников за границей нет, фамилию не менял, никто из близких не был арестован гестапо…

— Этого человека знаете? — усмехнулся Макгрегор. — Или нужны очные ставки?

— Я бы не отказался от очных ставок.

— Вы их получите. Но лишь после того, как мы кончим наше собеседование.

— Мистер Макгрегор, собеседования не получится. Я не стану отвечать ни на один ваш вопрос.

Тот покачал головой:

— На один ответите: как вы себя чувствуете после столь отвратительного путешествия? Пришли в себя?

— Да, в какой-то мере.

— Врач не нужен?

— Нет, благодарю.

— Не сочтите за труд закатать рукав рубашки, я хочу сфотографировать номер вашей эсэсовской татуировки.

Исаев помедлил мгновение, понял, что отказывать глупо, отвернул рукав, дал сфотографировать татуировку — невыводимо-въедливую: тысячелетний рейх не допускал и мысли о возможном крахе, все делалось на века, прочно.

…А потом в эту комнату с металлическими тяжелыми ставнями ввели штурмбаннфюрера СС Риббе из гестапо — сильно похудел, костюм болтается, глаза пустые, недвижные, руки бессильно висят вдоль тела.

— Вы знаете этого человека? — обратился к нему Макгрегор.

— Да, он мне прекрасно известен, — монотонно-заученно отрапортовал Риббе. — Это штандартенфюрер СС Штирлиц из политической разведки, доверенное лицо бригадефюрера Шелленберга.

— Вам приходилось работать со Штирлицем?

— Нет.

— Благодарю вас, — с традиционным оксфордским придыханием учтиво заметил Макгрегор, — можете возвращаться к себе.

Следующим был Воленька Пимезов, бывший помощник Гиацинтова, начальника владивостокской контрразведки в двадцать втором — последней обители белой России…

— Знаете этого человека?

Воленька был в отличие от Риббе совершенным живчиком с сияющими глазами, похудевший, но не изможденный, на Исаева смотрел с восторженным интересом:

— Господи! Максим Максимыч! Сколько лет, сколько зим! И вы здесь!

— Мистер Пимезов, — неожиданно резко, словно бы испугавшись чего-то, прервал его Макгрегор, — пожалуйста, без эмоций! Отвечайте только на мои вопросы! Вам знаком этот человек!

— Конечно! Это Исаев, Максим Максимович…

Макгрегор обратился к Исаеву:

— Вы знаете этого человека?

— Нет.

— Мистер Пимезов, — меланхолично продолжал Макгрегор, — когда, где и при каких обстоятельствах вы познакомились с человеком, представленным вам к опознанию?

— Максим Максимович Исаев был ответственным секретарем газеты господина Ванюшина у нас во Владивостоке начиная с двадцать первого…

Исаев почувствовал, как сжало сердце, вспомнил громадину Ванюшина, его глаза, полные слез, когда он в номере хабаровского отеля, развалившись на шкуре белого медведя — главном украшении трехкомнатного люкса, — дал ему заметочку из газеты: "Вы прочтите, прочтите повнимательней, Максим Максимыч! Или хотите я? Вслух? С выражением? А? Извольте: "Вчера у мирового судьи слушалось дело корреспондента иностранной газеты по обвинению в нарушении общественной тишины… Корреспондент этот, Фредерик Раннет, сказал своим гостям-иностранцам в ресторане, что в России можно любому и всякому дать по физиономии и ограничиться за это штрафом… Заключив пари, Раннет подошел к лакею Максимову и дал ему оплеуху. Суд приговорил Раннета к семи дням ареста"… А?! Каково?! И заголовочек: "В России все можно!". У нас все можно, воистину! Вон мне давеча наш премьер Спиридон Дионисьевич Меркулов излагал свое кредо: "В репрессалиях супротив политических противников дозировка не потребна, друг мой! Тот станет у нас великим, кто пустит кровь вовремя и к месту — тогда пущай ее хоть реки льются… Это вроде избавления от болезни, это как высокое давление спустить, людскую страсть утихомирить! Главное — врагов назвать, от них беда, не от самих же себя?!”


— Что вы можете сказать о деятельности Исаева? — Макгрегор смотрел на Пимезова с легкой долей презрения.

— Блестящий журналист, "перо номер два", его обожали в Приморье…

— Что имеете добавить к этим показаниям?

— То, что в течение последних семи месяцев, перед тем как банды Красной Армии вошли во Владивосток, мы тщательно следили за Максим Максимычем, подозревая его, и не без основания, в том, что он является лазутчиком красных.

Макгрегор обернулся к Исаеву:

— Отвергаете?

Тот кивнул.

Макгрегор отпустил Пимезова (английский у бедолаги ужасающий, путает времена, слова произносит на русский лад), протянул Исаеву папочку розового цвета:

— Ознакомьтесь…

Исаев открыл папку и впервые дрогнул: прямо в его лицо смотрели горестные глаза Сашеньки Гаврилиной.

Он долго не мог оторваться от ее фотографии (отметил машинально, что это не подлинник, а копия), потом аккуратно прикрыл папку:

— Мистер Макгрегор, я бы хотел понять, чего вы от меня хотите? Возможно, это поможет нашему диалогу…

Тот согласно кивнул:

Я готов ответить. Меня и мою службу интересует, на кого вы работали по-настоящему: на красных, Шелленберга или на представителя американской разведки мистера Пола Роумэна, вместе с которым, начиная с сорок шестого года, развили столь бурную активность в Латинской Америке?

— Если я отвечу, что по-настоящему работал лишь на красных, это может оказаться некоторым конфузом для британской службы: допрашивать представителя русского союзника — без сотрудника посольства…

— Вы совершенно правы, мистер Штирлиц-Исаев… Но ведь вы не сделали подобного рода заявления… Поэтому я допрашиваю вас как эсэсовского преступника…

— Значит, если я сделаю такое заявление, представитель русского посольства будет приглашен сюда?

Макгрегор пожал плечами:

— Кто же приглашает дипломатов на конспиративную квартиру секретной службы? Мы подыщем для этого другое место… Итак, я могу записать: вы признаете, что работали на русских?

— Да.

— Назовите имена тех, кто может поручиться за вас в Москве.

Исаев ощутил физически, как англичанин его ударил: кого он может назвать? Кого?! Постышева? Блюхера? Каменева? Кедрова? Уншлихта? Артузова? Берзина? Кого?!

— Я считаю это нецелесообразным.

— Могу поинтересоваться: отчего?

— На этот вопрос отвечать не стану.

— Как нам сообщить русским ваше имя?

— А вы дайте им те имена, которые называли господа, вызванные вами для опознания…

— Хорошо, — и Макгрегор протянул Штирлицу свое вечное перо. — Пожалуйста, убедитесь в правильности ваших ответов и подпишите каждый.

Убедившись в том, что его ответы записаны верно, — полное отрицание всего и вся, — Максим Максимович подписал каждый свой ответ.

Макгрегор спрятал бумагу в портфель, откланялся и, уже открыв дверь комнаты-камеры, задумчиво спросил:

— А если бы вам не постелили одеяло с клеймом "Куйбышева”, вы бы заговорили по-русски?

И, не дождавшись ответа, вышел.

3
Ночью Исаев уснуть не мог, заново анализировал всю беседу с этим придыхающим Макгрегором, то и дело возвращался к странному поведению Риббе — живой мертвец, что с ним сделали; потом от Пимезова перебросился памятью к последнему дню во Владивостоке, когда Ванюшин привел его к своему лакею Миньке, тот еще в доме ванюшинских родителей, при рабстве, был "мальчиком”, и услыхал слова его квартиранта, приват-доцента Шамеса, словно это не четверть века назад было, а только что, в этой странной деревянной комнате… Маленький, с пушкинскими баками Шамес тогда жарко вещал ему, Исаеву, и Ванюшину: "Если вы сможете зафиксировать электромагнитные волны, исходящие из мозга только что умершего, они будут такими же, как у живого. Они исчезнут лишь на третий день, когда — по нашему христианскому присказу — душа уйдет из тела… Да, да, я верующий, выкрест, хоть и говорят, что жид крещеный, что конь леченый… Поймите, и первый, и второй день покойник фиксирует все происходящее вокруг него! Я еще не ответил себе: организуется ли это слышимое в ужас там, в таинственном, распадающемся мозгу покойника? Ведь на самом деле выходит не душа, а энергия, мощь разума человеческого… Энергия не исчезает — в этом я согласен с марксистами. Но если она не исчезает, значит, разум бесконечен, а человек духовно бессмертен? Покойник и после смерти оставляет здесь свои электромагнитные волны, и если я проживу еще несколько лет и Россия не сожрет самое себя, я сконструирую аппарат, который запишет речи Нерона, плач Ярославны и невысказанные, то есть истинные, мысли Макиавелли… Не смейтесь! (Я действительно смеялся, вспомнил Исаев, я хохотал тогда.) Не зря говорят: "идеи носятся в воздухе!" Стоит только настроиться на них, и тогда высший разум мира войдет в вас, и вы станете новым пророком, и вас распнут продажные торговцы, и все начнется сначала… Что вы смеетесь?! (Я смеялся; Ванюшин слушал завороженно, с неизбывной тоской.) Вы просто не задумывались над тем, отчего все великие люди либо маленькие ростом, вроде Мольера, Наполеона, Пушкина, Лермонтова, Ленина, либо великаны, как Петр, Кромвель, Линкольн! А в чем дело? В том, что они вне среднего уровня человечества, поэтому им сподручнее настраиваться и принимать электромагнитные волны ушедших гениев…" Ванюшин тогда вздохнул: "Свернут вам голову, Рувим, либо наши изуверы, либо красные…" Шамес зашелся смехом: "Думаете, я боюсь? Нет, вообще-то я, конечно, трус, но за жизнь как таковую страха не испытываю. Почему? А потому, что я, как и вы, есть пустота! Вы касаетесь меня пальцем, и вы ощущаете меня, но чем вы меня ощущаете и что вы ощущаете?! Тело состоит из атомов. А ведь атом — это ядро, вокруг которого в громадной пустоте вращаются крошечные невесомые электроны. В пустоте!Следовательно, вы прикасаетесь пустотой к пустоте! В мире нет массы! Есть энергия и магнитное поле! И все! Тело — миф! Мы бестелесны. Мы из атомов и пустоты, вода — из того же, дерево, корова, Достоевский, Тинторетто, Джоконда… Мы все подданные бестелесной материи, чего же бояться?!"


…Откуда англичане могли получить фото Сашеньки, спросил себя Исаев. Этот вопрос не давал покоя, рождал какое-то напряженное чувствование, не оформившееся еще в мысль, но затаившееся во всем его существе.

Идет игра, ему это было ясно, идет по тем правилам, которые он не смог еще понять, но они, эти правила, были изощренны, безукоризненны по форме, но при этом как-то уж слишком упрятаны.

Этот Макгрегор легко доказал мне, что он знает про Штирлица, Исаева, про Сашеньку и, наконец, про Пола Роумэна. Это очень много, это успех, я в нокауте. Но отчего он не закрепил свою позицию наступлением? Почему? Англичане — при всем их такте — жесткие политики, их национальный характер более всего проявляется в спорте: они подарили миру теннис, футбол и бокс, они умеют силово, мотающе, но тактично атаковать, чего же не атаковал Макгрегор? По-моему, его вообще не очень-то интересовали мои ответы, он добивался другого. Чего?


…Человек в полувоенной форме без погон вошел к нему с подносом, как и вечером: тарелка с овсянкой, кусок хлеба с сыром и чашка с жидким кофе. Как и вечером, он дождался, пока Исаев закончит завтрак, забрал тарелку в первую очередь, потом уже чашку и ложку.

— Когда у вас время прогулок?

— У вас пока нет прогулок.

— Почему? Я наказан?

— Задайте вопрос тому, кто ведет ваше дело.

— А библиотека? Я могу пользоваться услугами тюремной…

— Здесь не тюрьма.

С этим человек вышел, мягко прикрыв за собою массивную, на пневматике, дверь…

…Через пять дней снова пришел Макгрегор, протянул Исаеву листок бумаги:

— Распишитесь.

Исаев прочитал текст: "По настоянию штандартенфюрера СС Штирлица, который утверждает свою принадлежность к русской разведке ("М.М.ИСАЕВ"), означенный Штирлиц передается советским властям".

Лихая закорючка вместо подписи под машинописным текстом: "помощник начальника отдела"; дата; ни номера, ни печати.

— Согласны с такого рода решением? — спросил Макгрегор.

— Абсолютно.

— Извольте дописать: "С решением согласен". И распишитесь. Той фамилией, которую сочтете более удобной.

— Устного согласия недостаточно?

— Нет. Вы, видимо, слыхали, что множество русских отказываются вернуться домой, справедливо полагая, что их, как всех пленных, которые заразились, — Макгрегор усмехнулся, — западным вольнодумием, отправят в Сибирь. Чтобы в будущем вы не чинили нам иск за то, что мы отдали вас большевикам, извольте выполнить формальность.

Исаев подписал бумагу, Макгрегор кивнул ему и молча вышел.

4
Его привезли на загородный аэродром к дребезжащему полувоенному "дугласу" с двумя рядами металлических стульев, закрытых тулупами, и с двумя кушетками в первом отсеке.

Возле двери пилотов, после молчаливого акта передачи Макгрегором таинственного пленника (по ночному городу везли с завязанными глазами; Исаеву почудилось, что дзенькал трамвай, как московская "аннушка" в те благословенные годы, когда был жив папа; странно — разве в лондонских пригородах ходят трамваи? Впрочем, почему я думаю, что это Лондон, а не Глазго или Манчестер?), капитан, назвавшийся Перфильевым, сердечно приветствовал Штирлица, и самолет с тщательно закрытыми иллюминаторами ушел в небо.

— К столу, Всеволод Владимирович, — Перфильев назвал его так, как последний раз называл Уншлихт в двадцать первом, когда встретились в Реввоенсовете республики: отправляясь во Владивосток, Владимиров, впрочем, тогда уже Исаев, был по рекомендации Дзержинского принят зампредом РВС Склянским, а потом, минут на пять всего, его пригласил к себе наркомвоенмор Троцкий.

…На ящике, укрытом газетами, стояли бутылка коньяка, банки шпрот, сардин и крабов; сырокопченая колбаса, сыр, сало.

Потрясли Исаева яйца, сваренные вкрутую; за четверть века отвык; на Западе так не готовят…

Или оттого, что выпил он большой фужер коньяку (капитан Перфильев только пригубил: "Я еще должен работать во время рейса, Всеволод Владимирович, не взыщите"), то ли оттого, что стало ему сейчас сладостно-спокойно, ушли из головы все эти "никс фарштеен", страшные унижения в гальюне, странный Макгрегор, вон всякий сор из головы, он — неожиданно для себя — отключился; такого с ним никогда не было…

…Проснулся оттого, что капитан тер ему уши:

— Всеволод Владимирович! Просыпайтесь! Садимся! Москва!

Было по-прежнему темно, все иллюминаторы зашторены. Когда Перфильев открыл дверь и выбросил металлическую лестничку, Исаев увидел звезды — улетал ночью, прилетел в ночь; такой же потаенный, без огней, загородный аэродром, большой автомобиль (он сразу вспомнил "ЗИС-101", такие были в советском посольстве на Унтер-ден-Линден, немцы очень потешались); подполковника с орденскими планками:

— Товарищ Владимиров, от имени и по поручению командования разрешите сердечно приветствовать вас с возвращением на родную землю! Подполковник Петров, отдан в ваше распоряжение.

— Спасибо, товарищ Петров… Сердечно благодарю за встречу… Мою семью предупредили? Мы сейчас поедем к ним?

— Командование приняло иное решение, товарищ Владимиров: нельзя травмировать вашу супругу и сына… Они считали вас погибшим, как и мы все… Их надо готовить к встрече, за это время и вы придете в себя, поехали!


…Дачка была небольшая, уютная, две спальни, столовая и кабинет, большая веранда, на кухне — настоящая русская плита; на веранде был накрыт стол. Петров представил молоденького лейтенанта: "Коля Штыков, стенографист, пока мы будем готовить ваших к встрече, — дней семь на это уйдет, — надиктуете отчет о проделанной работе, поэтапно, с самого начала, на имя секретаря ЦК товарища Кузнецова. Он теперь курирует органы, герой ленинградской блокады, вы с ним вскорости увидитесь, он будет визировать документы на ваше звание Героя. Тогда же все приостановилось, мы получили данные, что вы погибли тридцатого апреля…"

…Исаев работал неделю с упоением; худенький Коля стонал:

— Рука отваливается, Всеволод Владимирович! Пожалейте…

— А вдруг от радости у меня сердце порвется? Тогда как? Нельзя уносить с собою то, что знаешь, Николаша, давай помассирую пальцы, я дока в массаже.

Еще неделю, постоянно, возрастающе-требовательно торопя подполковника Петрова с переездом домой, в семью, Исаев продолжал работать: вычитывал надиктованное, дополнял, многое переписывал, работой увлекся, просил сделать вклейки, сам дивился своей памяти, а главное, тому, что было с ним все эти четверть века; наконец, удовлетворенный, подписал труд и пододвинул его Коле.

Подполковник Петров продиктовал текст, который надо было от руки написать секретарю ЦК Кузнецову: мол, прошу ознакомиться с итогом моей работы, возможно, потребуются дополнения, я готов.

Потом улыбнулся своей открытой, доброжелательной улыбкой:

— И у меня для вас сюрприз, Всеволод Владимирович! Завтра едем домой. Сегодня день отдыха, прощальный пир с тостами.

Весь день играли в шахматы, катались в лодке по небольшому озеру, Исаев становился все более бледным, и руки делались ледяными; выехали в одиннадцать.

Коля шепнул:

— Войдем с боем курантов, праздник так праздник!

"ЗИС" несся по безлюдной Москве, которую Исаев не видел двадцать семь лет: совершенно другой город, много широких улиц, но в новых домах чувствуется до боли знакомая фундаментальность, отличавшая арийский вкус; откуда нашим архитекторам знать берлинские ансамбли?!

"ЗИС" летел на красный свет; немногочисленные пешеходы разбегались в стороны, а шофер то ли по рассеянности, то ли чтобы посмешить пассажиров, то ли оттого что заметил яму, крутанул руль в лужу и окатил старика с собачкой водой, а подполковник с Колей захохотали, и это заставило Исаева заново посмотреть на их лица.

— Ничего, обсохнет, сказал Коля каким-то новым голосом, и в это время "ЗИС" въехал в приоткрытые ворота.

Машину окружили военные, распахнули двери, первым вылез подполковник Петров, за ним Коля. Подполковник, направляясь к темному зданию, коротко бросил, кивнув на Исаева:

— Оформляйте арестованного.

* * *
…А в это время член Политбюро и секретарь ЦК ВКП(б) Георгий Максимилианович Маленков ехал в правительственном спецпоезде в Узбекистан и, прижавшись лбом к стеклу, в который раз уже обдумывал, чем он мог вызвать столь яростный гнев Сталина, отправившего его в азиатскую ссылку.

Он перебирал в уме все возможные варианты, но так и не мог ответить себе, что же с ним произошло на самом деле…

Да, после поездки по Калининской и Новгородской областям он вернулся совершенно раздавленный: страна нищала, голод, пустые деревни, на полях всего несколько баб, копают картошку еле-еле, сил нет, одеты в рванье, какие там "Кубанские казаки"!

Да, чуток поспорил со Ждановым: в нынешнее время рискованно отъединяться от европейской науки, она необходима нам для реального прорыва к новому уровню технологии, только она позволит довести до конца проект в те сроки, которые назвал Иосиф Виссарионович. Пропаганда пропагандой, а промышленность промышленностью, тут заклинания не помогут, нужны реальные мощности, а не те, о которых печатают в победных газетных реляциях, работаем на станках прошлого века…

Но ведь сам Иосиф Виссарионович последнее время постоянно повторяет: "Не бойтесь спорить, не старайтесь заранее все согласовать по кабинетам; в свое время мы сутками спорили с Каменевым, а позже с Бухариным, ничего не случалось, договаривались добром или на время расходились, искали компромисс…"

Маленков повторил про себя "искали компромисс", усмехнулся; знаем, чем кончился "компромисс"… Неужели и со мною он так же разойдется? А что ему? И не таких ставил к стенке…

Если не поможет Лаврентий — я кончен; обидно и горько: в несчастной России всегда уповали на ходатая; холопы; захочет ли Берия спасти его? Ему не поздно переориентироваться на Жданова… Тот оттер всех, блок с ним выгоден каждому…

Я иду в ссылку, повторил себе Маленков, я брошен в Ташкент, на укрепление… Ежова тоже бросили на укрепление водного хозяйства России… Знаю я, как Сталин готовит расстрел…

За что?! Кто еще предан ему так, как я?!

И Маленков, прижавшись еще крепче к стеклу, спросил себя: "предан"? Или ''был предан"?

Зачем он играет нами, как пешками? Не офицерами или турами, а именно пешками?!

Что с ним? Ему еще нет семидесяти, откуда такие маразматические явления — нельзя предугадать утром, что случится вечером… Он и раньше был готов на все, что же меня ждет сейчас?!

А может быть, правду шептали о том, что профессор Бехтерев еще в двадцать седьмом году поставил диагноз: "тяжелая форма паранойи"? За это и был через два дня убит.

С тридцать четвертого по тридцать восьмой Сталин пережил климакс, это говорили братья Коганы, консультанты Главного, — все в порядке вещей, ломка организма…

Наломал… Все наломали, поправил себя Маленков, ты себя не выводи за скобки, с ним пришел — с ним и уйдешь, если он сейчас тебя не шлепнет…

Неужели сейчас начался маразм? Обычный, всем знакомый старческий маразм?

Верочка Давыдова, первый голос Большого театра, рыдала в кабинете: "Георгий Максимилианович, я больше не могу, спасите меня! Он говорит такие слова…"

…Спецпоезд несся сквозь тьму, кромешную и непроглядную. Россия лежала во мраке — без огонька, истерзанная, в трагическом и безразличном запустении, а один из тех, кто должен был отвечать за нее, думал лишь о той шахматной доске, с которой офицеров и ферзей не сбрасывали — расстреливали: что ему до России?! Своя рубашка-то ближе к телу!

5
Над дверью камеры горела лампа; от нее, казалось, никуда не спрячешься, как и от тех размеренных, нарочито громких шагов надзирателей, которые менялись, неестественно громко выкрикивая: "Пост по охране врагов народа сдан!" Вторивший ему отклик был столь же громким, торжествующим: "Пост по охране врагов народа принят!"

Вот ты и приобщился, сказал себе Исаев. Только теперь я до конца понял, что два эти слова звучат дома как высшая награда за верность революции; все стало на свои места; наконец-то…

Камера была маленькая; крошечное оконце забрано не только решетками, но и "намордником" снаружи.

Но почему этот стенограф Николаша, подумал вдруг Максим Максимович, весело глядя мне в глаза, обещал войти в мой дом с боем курантов, чтобы праздник был настоящим? Ведь он знал, что меня ждет; почему он глумился над моей надеждой? А что ему было делать, возразил себе Исаев. Смотреть на меня, как на врага? Ему же сказали: "Это враг народа". А он поверил? Почему нет? Поэтому и вел себя по-дружески, иначе я бы не стал работать с таким вдохновением, как работал на даче, вспоминая структуру моего прошлого, прикидывая вариантность настоящего и вероятия будущего.

Да, но какие, собственно, у него были основания смотреть на меня, как на врага?! Ты пришел из-за кордона, ответил себе Исаев, надо еще разобраться, ты это или нет? Но ведь дома Сашенька! И мой Санька должен быть дома! Должен! Это так просто — опознать меня! Нет, все страшнее, сказал он себе. Я — ладно, "фигура умолчания", они меня впервые видят… А вот какие были основания у таких же пареньков смотреть на Каменева и Бухарина как на шпионов и врагов? Ведь им, тем паренькам, было лет по двадцать пять, они не могли не помнить, как десять лет назад шли по Красной площади, приветствуя вождей: Бухарина, Троцкого, Каменева, Сталина, Зиновьева… Нет, там работали не пареньки, возразил он себе, это невероятно, чтобы с Зиновьевым имел дело стенограф Николаша, не ложится в логическую схему; с теми лидерами работал высший эшелон. Нет, подумал он, старая гвардия не могла работать против Каменева или Бухарина, Постышева или Блюхера. Все сходится: Бухарина и Рыкова судили, когда исчезли все те, кто начинал в ЧК с Дзержинским. Нет, не верно, одернул он себя, когда прошел первый процесс тридцать пятого года, когда Каменев и Зиновьев приняли на себя моральную ответственность за гибель Кирова и были осуждены на тюремное заключение, ветераны еще были на своих местах. Нет, не были, устало возразил он себе: Ягода пришел в ЧК лишь в двадцатом управляющим делами, чисто хозяйственная работа. Кто ж его внедрил к Дзержинскому? Во время гражданской он был на Восточном и Южном фронтах, на Юге сидел Сталин… Не может быть, что генсек уже тогда начал расставлять на ключевые посты своих… Почему? Вспомни, как планировал свой тридцать четвертый год Гитлер? Он его придумал в двадцать пятом, ждал мести девять лет, все эти годы обнимался с теми, кого внутренне уже приговорил к смерти, — Рэмом и Штрассером…

…Исаев заложил руки за голову, потянулся; презирая себя, начал хрустяще ломать суставы пальцев, ощутил мучительную потребность в крепкой сигарете, не в тех папиросах "Герцеговина флор", что его угощали на даче, а в хорошем "Кэмеле", который так любил Шелленберг…

Началась новая полоса в жизни, и в ней, в этой новой жизни, я обязан сориентироваться сейчас, загодя, пока не пошли допросы и все такое прочее, а без сигареты трудно думать — привычка. Он вспомнил пословицу: "Пока гром не грянет, мужик не перекрестится"… Ведь было сообщено еще в двадцать восьмом, что Михаил Сергеевич Кедров, входивший в первую коллегию ЧК, был отчего-то переведен в члены "Спортинтерна", а ведь при Дзержинском он был председателем Особого отдела. Кто ж его вывел из ГПУ за полгода перед ударом по Бухарину? Почему я раньше не задумывался над этим? Потому что на расстоянии родина видится особенно прекрасной, и всякий, кто говорит о ней плохо — враг, услышал он свой голос, прекрасно понимая, что это ложь, отговорка, оправдание самому себе…

Менжинский умер пятидесятишестилетним, за год до смерти был совершенно здоров, умер, как по заказу, — накануне подготовки процессов… Контрразведчика Бокия перебросили на тюремное ведомство тоже в конце двадцатых, освободив его место для людей новой волны… А другой заместитель Феликса Эдмундовича — Уншлихт? Его перевели в армию, поставили на авиацию… Почему? А Трифонов? Ксенофонтов? Почему их разбросали по другим ведомствам?

Как это страшно, что правдиво говорить с самим собою я начал только в тюремной камере, подумал Исаев. А ведь все то, о чем я сейчас думаю, было мне известно давным-давно, но я сознательно отталкивал факты, запрещал себе ставить вопросы, а пуще того — думать об ответах. Я знал, что эти вопросы требуют ответа, знал! Ну и как объяснить то, что ты добровольно делал из себя идиота?! Запрет на мысль — идиотизм, форма шизофрении. Неужели идее нужны идиоты?

Кто и как мог принудить Каменева и Зиновьева взять на себя моральную ответственность за убийство Кирова? Кто и как? Ни Менжинского, ни Кедрова, ни Бокия с Уншлихтом не было уже на ключевых постах; людей Дзержинского загодя раскидали. Значит, с Каменевым и Зиновьевым в тридцать четвертом работали новые кадры. Кто они? Каким образом они смогли получить у них признания? Почему Каменев подтвердил эти признания на открытом процессе, когда мог все отрицать? А мог ли? Или во всех нас заложен синдром перепада? В январе девятьсот пятого люди шли за помощью к царю, несли хоругви, его лики, а назавтра после расстрела начали жечь его портреты; то же в феврале семнадцатого… Верим, верим, верим, а потом, внезапно изверившись, начинаем жечь и громить… За что боролись — и в пятом, и в семнадцатом? В конечном счете за жизнь, за что же еще?! Неужели Каменев с Зиновьевым в тридцать пятом боролись лишь за свою жизнь, отказавшись от Идеи?!

Ты строишь умозаключения, сказал себе Исаев. Ты не сможешь ответить ни на один из вопросов, которые ставишь; только завтрашний день, когда ты встретишься лицом к лицу с теми, кто поведет допрос, позволит тебе нащупать нечто…

И тут он услышал бой кремлевских курантов — близкий, явственный; как он ждал этого перезвона курантов там, в рейхе, оттачивая карандаши, чтобы настроиться на волну радиостанции "Коминтерн", когда на связь выходил Центр! Как сладостно замирало сердце и наворачивались слезы на глаза… Но ведь тогда ты не вспоминал ни Каменева, ни Бухарина, ни Тухачевского, хотя знал, документально знал, что они никогда не были шпионами! Ты был тогда предателем, Исаев! Ты предавал свою память, а значит, память идеи и народа, придумывая успокоительную ложь: мол, главное — это борьба против немецкого национального социализма. Сначала свалить Гитлера, потом разберемся с тем, что произошло дома…

…Назавтра на допрос не вызвали; днем вывели на прогулку, предупредив, что за переговоры с другими арестованными он будет посажен в карцер, — полное молчание, любой шепот фиксируется.

И снова ударило по сердцу, когда он, вышагивая по замкнутому дворику, услышал бой часов кремлевской башни, совсем рядом, сотня метров, полтысячи — все равно рядом.

А ведь я у себя дома, подумал он. Я на Лубянке, где ж еще?! Я там, откуда уехал к Блюхеру в Читу в двадцать первом, я там, где последний раз был у Дзержинского… Что же он сказал тогда? Он как-то очень горько говорил, что память отцов хранят дети, что к обелискам он относится отрицательно, да и Древний Рим доказал всю их относительность… К тому же людям вашей профессии, усмехнулся он тогда, обелисков не ставят, маршалы без имени, о которых никогда не узнают победители-солдаты…

…Только тогда куранты другое вызванивали — фрагмент из нашего гимна, из "Интернационала", а ни гимна этого нет, ни Коминтерна; распустили; ты и это съел, запретив себе думать, отчего в сорок третьем, когда коммунисты Тито и Прухняка, расстрелянного друга Дзержинского, генсека польской компартии, Дюкло и Тольятти особенно активно сражались в подполье против Гитлера?! Хотя польскую компартию вообще распустили еще в тридцать восьмом — здесь, в Москве, именно на Коминтерне, как шпионско-фашистскую, а весь ЦК расстреляли. Гейдрих ликующе объявил об этом руководству: "Они сожрут друг друга!" И я поверил в то, что Прухняк — агент гестапо? Почему Коминтерн, Третий Интернационал, провозглашенный Лениным и Зиновьевым, распустили тайком в Уфе в сорок третьем?! Не в июле сорок первого, когда надо было потрафить союзникам, ненавидевшим эту организацию, а уже после перелома в войне? Почему? Чтобы работать в Восточной Европе иными методами? Не ленинскими? Державными? Но ведь это было уже в прошлом веке, а к чему привело?

…Как же ты виртуозно уходишь от ответов, товарищ Исаев, он же Владимиров, он же Штирлиц, он же Бользен, он же доктор Брун, он же Юстас, сказал он себе, но снова что-то мерзкое, плотски-защитное родилось в нем, позволив не отвечать на эти вопросы, рвущие сердце, а переключиться на правку вопроса: "Ты растерял самого себя, Максим, ты путаешься в себе, ты никогда не был "товарищем Исаевым", ты был "товарищем Владимировым", Исаев сопрягался с "господином", "милостивым государем" — твой первый псевдоним в разведке Максим Максимович Исаев, и свое конспиративное имя и отчество ты взял в честь Максима Максимовича Литвинова, папиного друга, хотя отец всегда был мартовцем, а Максим Максимович Литвинов — твердолобый большевик, которого сняли с поста народного комиссара иностранных дел, чтобы он не нервировал Гитлера и Риббентропа: "паршивый еврей"…"


…Когда спустя долгие четыре недели и три дня его повели на допрос и два надзирателя в погонах (он не обратил внимания на погоны, когда его обрабатывали перед тем, как закупорить в камеру, слишком силен был шок) постоянно ударяли ключами о бляхи своих поясов, словно давая кому-то таинственные знаки, Исаев собрался, напряг мышцы спины и спокойно и убежденно солгал себе: "Сейчас все кончится, мы спокойно разберемся во всем, что товарищам могло показаться подозрительным, и подведем черту под этим бредом". Услыхав в себе эти успокаивающие, какие-то даже заискивающие слова, он брезгливо подумал: "Дерьмо! Половая тряпка! Что может показаться подозрительным в твоей жизни?! Ты идешь на бой, а ни на какое не на "выяснение"! Все уж выяснено… Ты трус и запрещаешь себе, как всякий трус или неизлечимо больной человек, думать о диагнозе".


…Следователем оказался паренек, чем-то похожий на стенографа Колю: назвал себя Сергеем Сергеевичем, предложил садиться, медленно, как старательный ученик, развернул фиолетовые страницы бланка допроса — из одной сразу стало четыре — и начал задавать такие же вопросы, как англичанин Макгрегор: фамилия, имя, отчество, время и место рождения. Исаев отвечал четко, спокойно, цепко изучая паренька, который не поднимал на него глаз, старательно записывал ответы, однако — Исаев ощутил это — крепко волновался, потому что сжимал школьную деревянную ручку с новым пером марки "86" значительно сильнее, чем это надо было, и поэтому фаланга указательного пальца сделалась хрустко-белой, словно в первые секунды после тяжелого перелома.

После какой-то чепухи, тщательно, однако, фиксировавшейся (на чем добирались из Москвы до Читы; какое ведомство покупало билет, сколько денег получили на расходы, в какой валюте), он неожиданно поинтересовался:

— Какого числа Блюхер отправил вас в Хабаровск на связь к Постышеву?

— Это же было четверть века тому назад, точную дату я назвать не могу.

— А приблизительно?

— Приблизительно осенью двадцать второго…

— Осенью двадцать второго, — чеканно, поучающе, назидательно повторил Сергей Сергеевич и вдруг шлепнул ладонью по столу: — Ленин в одной из своих речей провозгласил: "Владивосток далеко, а город это наш".

— Значит, это была осень двадцать первого.

— Перед отправкой в Хабаровск к белым Блюхер и Постышев инструктировали вас?

— Инструктировал меня Феликс Эдмундович…

Сергей Сергеевич закурил "беломорину", пустил дымок к потолку, заметил взгляд Исаева, которым тот провожал эту пепельно-лиловую струйку табачного дыма, и, глядя куда-то в надбровье подследственного, уточнил:

— Вы хотите сказать, что к Блюхеру и Постышеву вас отправлял лично Дзержинский?

— Да.

— Что он говорил вам?

— Обрисовал ситуацию во Владивостоке, попросил держать связь с ним через Постышева, тот, видимо, отправлял мои донесения Блюхеру, а от него они шли в Москву…

— Дзержинскому?

— Этого я не знаю.

— А в Реввоенсовет Блюхер не мог отправлять ваши донесения?

— Думаю, что в Реввоенсовет их отправлял Феликс Эдмундович…

— Троцкому? — спросил Сергей Сергеевич и еще крепче сжал ручку своими тонкими пальцами.

— Скорее всего Склянскому, заместителю Троцкого…

— Но вы допускаете мысль, что Дзержинский отправлял ваши донесения Троцкому?

— Вполне, — ответил Исаев.

Сергей Сергеевич как-то судорожно вздохнул, отложил ручку трясущимися пальцами и осведомился:

— Курите?

— Да.

Он достал папироску и протянул ее Исаеву:

— Пожалуйста.

— Спасибо.

— Продолжим работу, — сказал Сергей Сергеевич и снова вцепился в ручку. — Считаете ли вы возможным, что и Троцкий ставил перед вами оперативные задания, особенно накануне волочаевских событий?

— Считаю такое возможным, ведь в то время Троцкий возглавлял Красную Армию…

— Вы настаиваете на этом утверждении? — безучастно поинтересовался Сергей Сергеевич.

Исаев не понял:

— На каком именно?

Сергей Сергеевич зачитал ему текст:

— "Троцкий возглавлял Красную Армию". Я правильно записал ответ? Искажений нет? Вы возражайте, если не согласны с моей записью… Вы правьте меня, это ваше конституционное право…

— Записано правильно.

— Скажите, а в тех инструкциях, которые вы получали из Центра, не было ли каких-то настораживающих вас моментов?

— То есть? — Исаев, внимательно следивший за каждой интонацией следователя, за каждым мускулом его плоского, совершенно бесстрастного лица, не понял смысла вопроса: как можно было сомневаться в указаниях Дзержинского?

— Фамилия Янсон вам говорит что-нибудь?

— Какого Янсона вы имеете в виду? Их было несколько: Николай, Яков…

— Я имею в виду того, который вместе с Блюхером вел переговоры с японцами в Дайрене, — уточнил Сергей Сергеевич.

— Лично с ним я не встречался, но фамилия эта мне известна.

— Я хочу познакомить вас с его показаниями, данными здесь, на следствии: "Лишь значительно позже, в конце тридцать третьего года, когда я активно включился в работу запасного троцкистского центра, Зиновьев сказал мне, что Троцкий переписал тезисы наркоминдела Чичерина, исправив их в том смысле, как это было угодно японским милитаристам. Тогда, в Дайрене, я отчетливо понимал, что наша позиция носит несколько странный, излишне бескомпромиссный характер, однако Блюхер держался этой линии неотступно. Зиновьев, когда мы встретились на даче в Ильинском летом тридцать третьего, совершенно определенно заявил, что Блюхер проводил политику Троцкого, чтобы спровоцировать выступление японцев и затем, после нашего неминуемого отступления, отдать им те территории, на которые они претендовали, в обмен на унизительный мирный договор". Что вы думаете по этому поводу?

— Я хочу ознакомиться с показаниями Янсона…

— Вы что, мне не верите? — Сергей Сергеевич обидчиво удивился. — В таком случае можете заявить отвод…

— Я не сказал, что я вам не верю. Я прошу разрешения ознакомиться с показаниями Янсона…

— Я вас с ними ознакомил.

— Это вздор. В Дайрене была занята правильная позиция. Советская делегация вела переговоры мастерски и мужественно — почитайте белогвардейскую прессу той поры, японские газеты…

— Итак, я формулирую ваш ответ: "показания Янсона являются клеветническими"… Так?

— Что значит "я формулирую"? — Исаев не понял.

— Я формулирую ваш ответ для записи в протокол допроса. В протокол нелепо вводить слова типа "вздор", нас с вами не поймут… Вопросы и ответы должны быть конкретными, а не эмоциональными.

— Нет уж, давайте-ка я буду формулировать ответы сам, Сергей Сергеевич…

— У вас потом будет право прочитать документ и внести собственноручные изменения.

— Почему "потом"? Если право есть, оно должно существовать постоянно, а не "потом".

— Хотите писать ответы собственноручно?

— Да, предпочел бы.

— У вас есть какие-то претензии к методу и форме ведения допроса?

И Максим Максимович после паузы ответил:

— Нет.

Следователь быстро поднялся из-за стола, подошел к Исаеву, протянул ему свою ученическую ручку и, словно фокусник, растопырив пятерню, резко развернул бланк протокола допроса так, чтобы можно было писать подследственному:

— Пожалуйста, внесите в протокол этот ваш ответ собственноручно.

Русский Макгрегор, подумал Исаев, разбирая ученический почерк следователя, — парень продолжал писать по-школьному, с нажимом, буквочка от буквочки, а три ошибки все равно засадил, не знает, где и как ставить мягкий знак.

— У вас тут ошибки, — заметил Исаев. — Мне исправить или вы сами?

Сергей Сергеевич покраснел — по-девичьи, внезапно; потом, однако, лицо его сделалось пепельным, синюшно-бледным, он вернулся на свое место, медленно размял папиросу, закурил и, уткнувшись в протокол, начал изучать его: слово за словом, букву за буквой; ошибки свои не нашел или же намеренно не стал исправлять их.

Закончив чтение первого листа бланка допроса, он проверил, заперты ли дверцы стола, и сказал:

— С места не подниматься, к окну не подходить — все равно первый этаж, я скоро вернусь, продолжим работу.

Он вернулся через тридцать два часа, когда Исаев свалился со стула.


— Простите, пожалуйста, — испуганно говорил Сергей Сергеевич, усаживая Исаева, — у меня с отцом случилась беда, увезли в больницу, я так растерялся, что никого здесь не успел предупредить. Извините меня, такая незадача, — он подбежал к двери, распахнул ее и крикнул в пустой коридор: — Юра, позвони, чтоб срочно принесли две чашки кофе и бутерброды!

— Разрешите мне вернуться в камеру, — попросил Исаев. — Я не в состоянии отвечать вам…

— А вы думаете я прилег хоть на минуту? — следователь ответил устало, с каким-то безразличием в голосе. — У отца инфаркт, я все это время провел в приемном покое, тоже еле на ногах стою… У меня всего несколько вопросов, вы уж поднатужьтесь…

— Ну давайте тогда скорее…

— Всеволод Владимирович, может, я касаюсь самого больного, — следователь сейчас был мягок и чуточку растерян, конфузился даже, бедный мальчик, — скажите, кто по партийной принадлежности был ваш отец?

— Это же все есть в моем личном деле…

— Оно погибло, вот в чем вся беда, това… Всеволод Владимирович… Сгорело в сорок первом, когда наши архивы вывозили в Куйбышев… Поймите меня правильно, если б мы имели ваше личное дело, неужели вы б здесь сейчас сидели?

А может, действительно он говорит правду, подумал Исаев, ощутив в себе рождение затаенного теплa надежды. Тогда понятно все происходящее, доверяй, но проверяй, так вроде бы говорили…

— Мой отец был меньшевиком…

— А я не верил в это, — вздохнул Сергей Сергеевич и как-то даже обмяк. — В голове такое не укладывалось…

— Почему? Другие были времена… Отец в свое время дружил с Ильичем, несмотря на идейные разногласия.

— До революции?

— Да.

— В какие годы? Где встречались?

— Особенно часто в Париже, в одиннадцатом…

— А потом?

— Последний раз в Берне, когда обсуждался вопрос о выезде в Россию, это была весна семнадцатого…

— Вы присутствовали на этой встрече? Кто там был?

— Там было много народу, встреча была у нас дома: Мартов был, Аксельрод, кажется…

— Зиновьев, — подсказал следователь.

— Конечно, был и Зиновьев… А как же иначе? Он ведь первым с Ильичем уезжал, мы — только через месяц, с Мартовым…

Вошел надзиратель с подносом, на котором стояли стаканы с кофе и четыре бутерброда с колбасой и сыром…

— Угощайтесь, Всеволод Владимирович, — предложил следователь, старательно заполняя бланк допроса.

— Давайте поскорее закончим, — попросил Исаев, — тогда я съем бутерброды и вы меня отправите в камеру, не то я прямо тут усну…

— Мы практически закончили, ешьте…

Когда Исаев подписал бланк, следователь снова вышел из кабинета, сказав, что он позвонит в больницу узнать, как здоровье отца; вернулся на следующий день.


…В тот миг, когда голова Исаева сваливалась на грудь и он засыпал, сразу же появлялись два надзирателя:

— Спать будете в камере!

…Сергей Сергеевич появился уставший, с синяками под глазами:

— Чуть-чуть лучше старику, — сказал он. — Еще несколько вопросов, и пойдете отдыхать.

— Тварь, — тихо сказал Исаев. — Ты маленькая гестаповская тварь, вот ты кто. Отвечать на вопросы отказываюсь. Требую твоего отвода.

— Это как начальство решит, — рассеянно ответил Сергей Сергеевич. — Я доложу, конечно, а пока продолжим работу: вы жили с отцом в одной квартире? Формулирую: являясь работником ЧК, вы жили в одной квартире с меньшевиком и не отмежевались от него. Так?

А чем он виноват, этот несчастный Сергей Сергеевич, спросил себя Исаев. В стране произошло нечто такое страшное, что и представить нельзя. Передо мной не человек. У него в голове органчик, как у щедринских губернаторов, бесполезно говорить, непробиваемая стена. А я погиб. Все. Если б я один — не так страшно… Но со мною они погубят и Сашеньку, и Саньку, теперь я в это верю.

* * *
Накануне беседы с генералиссимусом Хрущев не спал почти всю ночь.

В который раз уже он задавал себе такой простой и столь же унижавший его вопрос: говорить ли вождю — один на один — всю правду или "скользить", как это было принято сейчас в Политбюро, ЦК, Совмине, обкоме, правлении колхоза, деревенском доме и даже городской коммуналке, где, по секретным подсчетам группы киевских статистиков, на семью из пяти человек приходилось семь квадратных метров жилья; дед с бабушкой спали на кровати, муж с женой — на диване, дети — на полу.

Засуха сорок седьмого сожгла поля Украины, Поволжья, Молдавии, Центральной России.

Семенных запасов уже не было — хлеб в колхозах забирали в счет обязательных поставок подчистую, деревенские амбары кишели худющими крысами, врачи открыто говорили о возможности вспышки чумы.

Сталин тем не менее подписал указание: Украина обязана поставить не менее полумиллиона пудов зерна; Хрущев отмолил снижение контрольной цифры до четырехсот тысяч.

Решился на это (звонил лично Сталину по ВЧ; номер набирал негнущимся пальцем, чтобы скрыть от самого себя дрожь) после того, как получил письмо от Кириченко, секретаря Одесского обкома, который был завален письмами колхозников с просьбой о помощи и поэтому объехал область, чтобы самому убедиться — паникуют, как заведено, или же действительно кое-где есть провалы на продовольственном фронте.

"Дорогой Никита Сергеевич, поверьте, я бы не посмел обратиться к Вам с этим письмом, — писал Кириченко, — если бы не то ужасное, воистину катастрофическое положение на селе, свидетелем которого был я лично… Я начну с маленькой сценки: женщина резала трупик своего маленького сына, умершего от голода; она резала его на аккуратные кусочки и при этом говорила без умолку: "Мы уже съели Манечку, теперь засолим Ванечку, как-нибудь продержимся…" На почве голода она сошла с ума и порубила своих детей… Во всех колхозах только одна надежда, чтобы вновь ввели карточную систему, лишь это спасет область от повального мора…"

Хрущев представлял себе, что его ждет, зачитай он такое письмо Сталину на заседании Политбюро.

Он знал коварство этого человека, но одновременно всегда хранил в сердце негодующее почтение к нему; кто вытащил его из безвестности? Дал приобщиться к образованию? Ввел в ЦК? В Политбюро?!

Он, Сталин, с подачи Кагановича.

Хрущев впервые ужаснулся на февральском Пленуме ЦК, когда Ежов предложил немедленно расстрелять Бухарина и Рыкова, сидевших в зале заседания среди других членов ЦК; было внесено другое предложение: предать их суду военного трибунала; Сталин, пыхнув трубкой, покачал головой: "Прежде всего Закон, Конституция и право на защиту. Я предлагаю отправить их в НКВД, пусть там во всем разберутся… У нас следователи — народ объективный… Невиновного они не обидят, невиновного — освободят…"

Он говорил это спокойно, с болью, убежденно, — через две недели после того, как Юра Пятаков, честнейший большевик, любимец Серго, умершего за несколько дней до открытия Пленума, признавался на очередном процессе в том, чего — Хрущев знал это тоже — не могло быть на самом деле!..

А в заключительной речи на Пленуме, когда Бухарина и Рыкова уже увезли в НКВД, где им дали п ра во на доказательство своей невиновности, Сталин легко бросил: "Троцкистско-бухаринские шпионы и диверсанты…"

Второй раз он ужаснулся, когда Сталин проинформировал их: "Ежов — исчадие ада, убийца и садист, на нем — кровь честнейших большевиков… Он убирал конкурентов, мерзавец… Рвался к власти, вы все были обречены, вы все были обречены, все до одного…"

А на фронте? Хрущев мучительно вспоминал тысячи мальчишек-красноармейцев, которые — по его, Сталина, приказу — шли под пули немцев. Как он, Хрущев, бился, как молил Сталина отменить приказ о наступлении на Харьков! "А я не знал, что ты такой паникер, Хрущев, — сказал Сталин. — Сентиментальный паникер… Нам такие не нужны, нам нужны гранитные люди…"

И вот сегодня он должен заставить себя вымолвить просьбу о возобновлении на Украине карточной системы, чтобы уберечь от голодной смерти сотни тысяч украинцев…

А не просить — нельзя: когда начнутся чума и голодные, кровавые бунты, отвечать придется ему, первому секретарю ЦК КПУ, кому же еще?!

…Не дослушав сообщения Хрущева, голос которого то и дело срывался на фистулу, Сталин резко оборвал его:

— Начинаешь прежние штучки?! Ты кто? Мужик? Или рабочий?! Мы тебя держим в Политбюро для процента, заруби это на носу! Единственный рабочий — запомни! Не крестьянин, а рабочий! Знаю я мужика! Лучше тебя знаю… В ссылках у мужиков жил, не в дворянских собраниях! Работать не хотят, нахлебники, манны небесной ждут! Не дождутся. А будут саботировать поставки — попросим Абакумова навести порядок, если сам не можешь… После такого доклада, как твой, тебя надо было бы примерно наказать и вывести из ПБ, как кулацкого припевалу, только у нас беда: тут сидят одни партийные бюрократы и министры. — Сталин медленно обвел взглядом лица членов Политбюро. — Не играй на этом, Хрущев, голову сломишь… Есть мнение, товарищи, — резко заключил Сталин, — рекомендовать первым секретарем Компартии Украины Кагановича… Он в Киеве родился, ему и карты в руки… Хрущева от занимаемой должности освободить… Перевести Председателем Украинского Совета Министров… И чтоб государственные поставки были выполнены! Если нет — пенять вам обоим придется на себя…

…В кремлевском коридоре, когда расходились члены Политбюро, Берия шепнул:

— Держись… А то, что решился сказать правду, — молодец, в будущем тебе это вспомнят.

…Никто другой не сказал ему ни слова — обходили взглядом…

Вот именно тогда-то он и признался себе: "Мы все холопы и шуты… По сенькам шапка… Хоть бы один меня вслух поддержал, хоть один бы…"

Однако, когда через месяц Сталин позвонил ему — уже в Совет Министров — и осведомился о здоровье, сказал, что понимает его трудности, "держись, Никита Сергеевич, если был резок — прости", Хрущев не смог сдержать слез, всхлипнул даже от избытка чувств.

Сталин же, положив трубку, усмехнулся, заметив при этом Берии:

— Докладывают, что он во всех речах клянет свои ошибки… Его беречь надо, такие нужны, в отличие от всех… Он хоть искренний, мужик и есть мужик.

6
И снова четыре недели Исаева не вызывали на допрос; душили стены камеры, выкрашенные в грязно-фиолетовый цвет; днем — тусклый свет оконца, закрытого "намордником", ночью — слепящий свет лампы; двадцатиминутная прогулка, а потом — утомительная гимнастика: отжим от пола, вращение головы, приседания — до пота, пока не прошибет.

"Приказано выжить"… Эти слова Антонова-Овсеенко он теперь повторял утром и вечером.

Первые недели он порою слеп от ярости: чего они тянут?! Неужели так трудно разобраться во всем?! Но после общения с Сергеем Сергеевичем понял, что никто ни в чем не собирается разбираться, ему просто-напросто навязывают комбинацию, многократно ими апробированную.

Они, однако, не учли, что я прожил жизнь в одиночке, четверть века в одиночке, наедине с самим собой, со своими мыслями, которыми было нельзя делиться ни с кем — даже с радистами; суровый закон, испепеляющий, но — непреклонный…

Они думают, что отъединение от мира, неизвестность, мертвая тишина, прерываемая звоном кремлевских курантов и идиотскими выкриками "пост по охране врага народа” (нельзя называть меня "врагом”, пока не вывели на трибунал, я — "подследственный”, азбука юриспруденции), сломят меня, сделают истериком и податливым дерьмом. Хрен!

Спасибо им за эту одиночку, я волен думать здесь, я совершенно свободен в мыслях; единственный выход — свободомыслие в тюрьме, — страшновато, но, увы, — правда, поэтому-то я и вычислил, что не имею права говорить ни слова про Сашеньку и сына, нельзя открывать свою боль, это — непоправимо, будут знать, на что жать…

Ты достаточно открылся, когда работал на даче, признался он себе с горечью, не забывай этого. Видимо, они тянут не только потому, что это— метод, они составляют какой-то особый план, понимая, что со мной работать не просто, профессионал… Ерунда, возразил он, комиссар госбезопасности Павел Буланов тоже был профессионалом, вывозил Троцкого в Турцию, до этого круто работал по бандформированиям, а что плел на бухаринском процессе?! Какую ахинею нес?! Как оговаривал себя?! "Я опрыскивал ртутью кабинет Ежова”. А что, пулю ему в лоб он не мог пустить?! Надежней, чем ртуть разбрызгивать, сам, кстати, первый от этого разбрызгивания и должен был помереть.

Они готовят план, исходя из системы своих аналогов, из наработанного ими опыта, — именно поэтому они сгорят на мне.

Я помню, как мистер Шиббл, когда мы шли в Парагвай через сельву, смеялся, рассказывая, что является признанным эталоном красоты индейской женщины: плоское лицо, надрезы на щеках, закрашенные ярко-красной смолой, зачерненные зубы и кольцо в носу.

А что, верно, у каждой этнической группы свой эталон красоты и манеры поведения: где-то на Востоке принято рыгать, только тогда хозяин удостоверится, что его гость сыт, высшая форма благодарности…

Сергей Сергеевич и тот, кто им управляет, имеют свои эталоны; что ж, посмотрим, как мы наложимся друг на друга.


…На очередной допрос его вызвали в три часа. Сегодня, однако, его подняли на лифте,ввели в приемную — окно затянуто мелкой сеткой, чтоб никто из арестованных не сиганул головою вниз; за столом-бюро сидел элегантный мужчина в штатском; много телефонов; раньше у нас в ЧК были совершенно другие модели — с "рогами", трубки изогнутые, чтоб говорить прямо в мембрану, а здесь сплошь немецкие, самой последней формы, наверное, вывезли из Германии.

Поднявшись из-за стола-бюро, мужчина отпустил надзирателей и предложил Исаеву:

— Устраивайтесь на диване, руководство скоро освободится…

…Портрет Дзержинского, напротив — Сталина в форме генералиссимуса.

По-моему, никто из русских царей, подумал вдруг Исаев, не чеканил победные медали со своим изображением; в России был Георгиевский крест, были ордена святых — Анны, Владимира; во Франции — розетка Почетного легиона; даже Наполеон не изображал свой профиль на медалях; Сталин не постеснялся.

Странно, отчего мы начинаем думать об очевидном и поражаться этому, только когда судьба ставит нас к стенке? Спасительный инстинкт отгораживания от правды? Как у раковых больных? Что это — новое в нас или традиция? "Моя хата с краю, ничего не знаю" — вошло в пословицу более столетия тому назад… Значит, не можем без царя? Нужен Патриарх? Макс Нордау писал, что вырождаются не только преступники, в которых заложен изначальный посыл зла, но и артисты, политики, писатели, ученые, художники, цвет нации… Неужели этот паршивый прародитель нацизма был прав? Нет, он не был прав, ибо предрекал исчезновение такой "выродившейся" нации, как французы, но ведь рухнула не Франция, а именно Германия; немецкий народ несет на себе отныне тавро нацистского проклятия: нация разрешила фюреру и его банде создать государство ужаса, называвшееся ими "рейхом счастья"; немцы помогли созданию государства, где директивно, по указанию главного пропагандиста Геббельса, назначались "таланты", а подлинные таланты изгонялись за границу или сжигались в концлагерях… За все время правления Гитлера не было создано ни одного романа, фильма, картины или спектакля, которые бы оставили о себе память… А изгнанные Брехт и Эйслер знакомы каждому в мире, как и Манн, Ремарк и Фейхтвангер… И ведь немцы аплодировали изгнанию своих гениев, ревели "хайль", когда проезжал обожаемый фюрер, а потом становились в очередь за маргарином, отпускавшимся по карточкам, но в этом были виноваты большевики, масоны, евреи и мы, славянские недочеловеки, кто же еще?!

А что бы могло случиться с миром, не выгони они Альберта Эйнштейна? Всех тех евреев-физиков, которые сделали американцам атомную бомбу?!

Несчастные немцы… Гитлер рассовал всю нацию по контролируемым, поднадзорным сотам: каждый был членом какой-нибудь гильдии, общества, группы, домового комитета национал-социалистской немецкой рабочей партии; в каждом парадном был представитель "гитлер-югенда" и профсоюзного трудового фронта" партийного товарища Лея… Он, Гитлер, и его партия превращали людей в бездумные автоматы, они разделяли общество, но ведь лишь человек многогранных интересов, занятый не только бизнесом, но и живописью, не только золотыми рыбками, но и спортом, может способствовать уменьшению разнородности нации, ее единению… Гитлер дал право злым, грубо сильным, недалеким, коварным и обязательно рабски послушным стать пастырями, это и привело нацию к гибели: народ не могут вести хамы, покорные фюреру; покорные трусы ничего не могут без приказа сверху, они теряются, когда надо принять самостоятельное решение, они некомпетентны, они парализованы тем авторитетом, в который их заставили поверить… А не верили б! Как можно заставить человека поверить в то, что перед ним лев, когда на самом деле это крыса?! Но заставили же! Поверили! Как?! В чем секрет этого механизма оглупления и покорения народа? А мы? Мы, наши люди?..

На столе-бюро что-то запищало, мужчина в штатском поднялся:

— Пожалуйста, вас приглашают к руководству.

Поддерживая локтями брюки, Исаев направился к двери; проходя мимо мужчины, заметил:

— В двадцать первом в этом помещении работал Сыроежкин и его группа, те, которые потом взяли Савинкова.


…Нынешний кабинет, куда вошел Исаев, был раза в четыре больше, чем все помещение группы Сыроежкина; видимо, объединили несколько комнат.

За большим столом сидел крупный, хорошо сложенный человек; ношеный пиджак висел на одном из стульев, окружавших большой стол заседаний; рубашка на этом крупном мужчине с симпатичным лицом и очень живыми глазами была застиранная, мятая, черный галстук приспущен.

— Ну, здравствуйте, Всеволод Владимирович, — сказал он, — присаживайтесь, я заказал кофе и бутерброды. Наша баланда, видно, стоит у вас поперек горла? Только-только карточки отменили, что вы хотите, страна лишь начинает оживать…

— Она по-настоящему оживет, — заметил Исаев, — когда не будет сажать своих солдат в одиночки внутренней тюрьмы..

— Тоже верно, — легко согласился мужчина. — Вы правильно расставили акценты: "своих солдат". Чужих — будем сажать и ставить к стенке.

— Докажите, что я не "свой", — можете ставить к стенке.

— Ну, знаете ли, у меня нет времени доказывать вашу невиновность! Это вам — карты в руки! Мне надо шпионов ловить, бандеровцев выкуривать из лесов, мельниковцев, литовских и эстонских "черных братьев"… Кто это за нас будет делать?!

— Я хотел бы знать, с кем я разговариваю. Вы не представились.

— Помощник разве не сказал? Называйте меня генерал Иванов. Можете по имени-отчеству: Аркадий Аркадьевич…

— Я бы хотел спросить вас, в чем меня обвиняют? Я уж тут отдыхаю третий месяц, пора объясниться…

— Именно за этим я вас и пригласил, Всеволод Владимирович.

Генерал положил крепкую руку на четыре папки, что лежали возле телефона, отличавшегося от всех остальных формой и цветом, внимательно, с некоторой долей сострадания осмотрел Исаева, поинтересовался, хочет ли его собеседник курить; выслушав отрицательный ответ, покачал головой: "Не все обладают такой силой воли, порою за одну затяжку такое начинают нести, что хоть уши затыкай…"

— Давайте по делу, — Исаев говорил сухо, совершенно спокойно, ибо он понял, что сейчас-то и началась игра; он слыхал об этом от Айсмана, прием назывался "тепло против холода".

— Давайте, — согласился тот, кто представился "Аркадием Аркадьевичем Ивановым". — Все документы, которые нам удалось собрать на вас, были доложены высшему руководству. Меня уполномочили передать: будущее в ваших руках, Всеволод Владимирович…

— То есть?

Иванов на мгновение задумался, потом, не спуская глаз с Исаева, позвонил по телефону:

— Кофе отменяется и бутерброды тоже. Пришлите парикмахера, принесите костюм, хорошие туфли, рубашку с галстуком и пуловер… Мы поедем пообедать в гостиницу "Москва". — Он дружески подмигнул Исаеву и, прикрыв ладонью мембрану, поинтересовался: — Как относитесь к такого рода перспективе, а?

Поднявшись из-за стола, генерал набросил на плечи обшарпанный пиджак:

— Вчера вернулся из Лондона, погода там дрянь, знобит чего-то, третью таблетку аспирина жую, как бы не свалиться… Кстати, то, что ни словом не обмолвились на допросах о жене и сыне, свидетельствует о том, что вы верно избрали линию защиты: не показывать болевые места контрагенту. Но беда в том, что все ваши предыдущие разговоры — на даче — фиксировались. Мы их тщательно изучили: мера искренности, степень привязанности к тем, кого так давно не видели, так что сейчас нам ясно: все эти недели вы готовились к драке. Правильно, кстати, делали… Побеждает — сильный.

— Побеждает умный.

— Э, пустое, Всеволод Владимирович! Романтика, прошлый век… Думаете, следователь Каменева был умнее Льва Борисовича? Сильнее был! Власть имел! Право на поступок! Оттого и победил… А ведь молодой был, тридцать два года всего… А вы, умница, столько напортачили в течение двух допросов, что вас с мылом мой — не отмоешь… Кто создатель Красной Армии? Троцкий? Ваши слова? Ваши. Вот вам восемь лет тюрьмы за антисоветскую пропаганду. Красную Армию создали Ленин и Сталин, руководил же ею Иосиф Виссарионович… Кто с Лениным ехал через Германию? Зиновьев? Ваши слова? Ваши. Еще десять лет — антисоветская пропаганда. На суде от своих слов не откажетесь? Не откажетесь. А суд будет открытый, публика станет кричать, требуя смерти гнусному клеветнику, агенту гестапо, а в прошлом связнику между врагами народа Постышевым и Блюхером с гитлеровским шпионом Троцким, — вы ж и эти свои показания подписали… И мы будем вынуждены приговорить вас по совокупности к смертной казни, но мы после победы подобрели, казнь автоматом меняем на четверть века лагерей, этим вы себя уже обеспечили… И не вините нас, никто вас за язык не тянул, а если выбрали принципиальную позицию — что ж, валяйте, выведем на очень открытый суд где-нибудь на заводе, посмотрите на лица людей, убедитесь в том, что вы пушинка, ничто, тогда-то и дрогнете…

Вошедшему парикмахеру сказал:

— Побрейте с "шипром"… Стригите аккуратно под полубокс, скопируйте тот фасон, что я привез вам из Лондона.


…Они стремительно выехали на "ЗИСе" из тюрьмы; возле ресторана "Иртыш", что наискосок от памятника первопечатнику Ивану Федорову, Иванов сказал притормозить, вышел из машины первым, протянул руку Исаеву, усмехнувшись при этом: "Не шатает?", захлопнув дверцу, бросил шоферу:

— Позвоню.

Максим Максимович ощутил в горле слезы: его обтекала толпа своих, он слышал русскую речь, она сливалась в какую-то музыку, он ощутил в себе могучие такты "Богатырской симфонии", на какой-то миг совершенно забыл, что его вывезли из тюрьмы, что это один из эпизодов в той работе, которую против него ведут, одна из фаз задуманной операции; он просто вбирал в себя лица людей, их голоса, смех, сосредоточенность, радость, угрюмость, спешку; свои…

Иванов, цепко наблюдавший за ним, чуть тронул его за локоть:

— Ну, пошли, тут до ресторана "Москва" рукой подать.

— Сейчас, — ответил Исаев. — Меня действительно зашатало…

И вдруг с мучительной ясностью он ощутил свою расплющенную, козявочью крошечность, ибо понял, что в этом совершенно новом для него городе — с махиной Совнаркома, с гостиницей "Москва", с "Метрополем", ставшим отелем, а в его годы бывшим вторым (или третьим?) Домом Советов — он — один, совсем один… На третьем этаже "Метрополя" в двухкомнатном номере жил Бухарин (Феликс Эдмундович как-то попросил его, "Севушкой" называл, съездить к "Бухарчику" за отзывами о работах академиков — тот особенно дружил с любимцем Ленина электротехником Рамзиным и Вавиловым; первого арестовали в конце двадцатых, другого — девять лет спустя). Там же, в однокомнатном номере, жил мудрец Уншлихт; впервые Максим Максимович увидел, как трагично изменились глаза зампреда ВЧК в восемнадцатом, после подавления мятежа левых эсеров. Уншлихт тогда тихо, на цыпочках, вышел от Дзержинского: тот никого не принимал, подал в отставку, заперся у себя в кабинете, который был одновременно совещательной комнатой и спальней (ширма отгораживала его койку); левый эсер Александрович, первый заместитель Дзержинского, старый друг по тюрьмам и ссылке, был объявлен им в розыск и провозглашен "врагом трудового народа"… Каково подписать такое? Всю следующую неделю на Дзержинского было страшно смотреть: щеки запали, черные провалы под глазами, новые морщины у висков и на переносье…


…Я совершенно один в этом незнакомом мне, новом, неизбывно родном, русском городе, повторил себе Исаев; если бы меня вывезли из тюрьмы в Германии — допусти на миг такое, — я бы знал, к кому мне припасть: тот же пастор Шлаг, актер из "Эдема" Вольфганг Нойхарт… Господи, стоит только броситься в толпу, проскочить сквозь проходные дворы Берлина, известные мне как пять пальцев, оторваться от этого "Иванова", и я бы исчез, затаился, принял главное решение в жизни и начал бы его исподволь осуществлять… И в Лондоне я бы нашел Майкла, того славного журналиста, который прилетел с Роумэном в аргентинскую Севилью, и в штатах— Грегори Спарка или Кристину, и в Берне — господина Олсера, продавца птиц на Блюменштрассе, а к кому мне припасть здесь?! Ведь я даже не знаю адреса Сашеньки и сына! Да и дома ли они?! Этот Иванов хорошо думает, он развалил меня, когда походя заметил что молчание по поводу семьи показывает, что это — самое затаенно-дорогое в моей жизни… Я на Родине, у своих, но это новые свои, никого из тех, с кем я начинал, нет более, все они "шпионы", все те, кто окружал Дзержинского, — "диверсанты", все те, кто работал с Лениным, — гестаповцы"… Мне не к кому припасть здесь. И против меня работает огромный аппарат для чего-то такого, о чем я не знаю и не смогу догадаться до той поры, пока они не откроют карты, а откроют они свои карты только в том случае, если заметят, что я хоть в малости дрогнул, потек, перестал быть самим собою…

— Ну, пошли, — повторил Иванов. — После обеда покажемся по городу, покажу новую Москву, небось интересно?

— Еще бы…

Они двинулись вниз, к Охотному ряду, который перестал быть базарным рядом, а сделался огромной площадью — шумной, в перезвоне трамваев и гудках автомобилей; как много трофейных "БМВ", "хорьхов" и "майбахов", машинально отметил Исаев; и еще очень много людей в царских вицмундирах, такие носили финансисты; он помнил эти мундиры по декабрю семнадцатого, когда участвовал в национализации банков.

— Слушайте, Аркадий Аркадьевич, — спросил Исаев, кивнув на спешивших куда-то чиновников, — а когда ввели эти вицмундиры?

— Недавно, — ответил тот. — Одновременно с переименованием народных комиссариатов в министерства.

— Смысл? Зачем отказались от наркоматов?

— Не ясно? После победы произошел реальный прорыв России в мировое сообщество. Надо убрать фразеологические барьеры, на Западе, представьте себе, до сих пор плохо понимают, что такое "нарком"… В конечном итоге какая разница? Что нарком руководит ведомством, что министр — смысл социализма от этого не меняется…

Если бы не менялся смысл, это наверняка предложил бы Ленин, когда мы вырвались в европейское сообщество после договора в Раппало, сказал себе Исаев.

— Не согласны? — поинтересовался Иванов.

— Вы преподали мне урок: над каждым словом надо думать, у вас умеют каждое слово, словно лыко, ставить в строку…

— Вы поразительно сохранили язык, — задумчиво сказал Иванов. — У вас прекрасный русский, нашим бы нынешним чекистам так говорить, как старая гвардия…

— Вы записываете наш разговор? — спросил Исаев. — Или в этом нет нужды, внесете мои ответы в протокол допроса по памяти?

— Будет вам… Меня-то не считайте монстром, как не стыдно…

— Стыдить меня не стоит, Аркадий Аркадьевич… В камере сижу я, а не вы… Про запись я спросил вот почему: стоит ли реанимировать царские вицмундиры? Ну ладно, отменили "командиров" и вернули "офицеров", лампасы, золотые погоны… Допускаю: в сорок третьем надо было думать о той части страны, которую предстояло освобождать… А там в каждом городе выходили собственные нацистские газеты, которые редактировали наши люди, работала русская полиция, агентура, свои палачи, лютовали свои подразделения СД; надо было продемонстрировать тем, кто прожил в оккупации годы, что мы от комиссаров отступили к прежней России; компромисс; отсюда, как я понимаю, замена института комиссаров на "замполитов"… Но зачем сейчас гражданских чиновников одевать во все царское? Вам сколько лет, Аркадий Аркадьевич?

— Тридцать семь, — ответил тот несколько рассеянно, стараясь, видимо, скрыть раздражение.

— Значит, помните форму царских жандармов? Милиционеры одеты именно в жандармскую форму! Только что без аксельбантов… Вы, кстати, читали в книгах по истории, что главным лозунгом солдатской массы в семнадцатом году был "Бей золотопогонников!"?

— Золотопогонниками были дворяне, — возразил Иванов. — Мой отец из бедняков, Всеволод Владимирович. Так что речь надо вести не о форме, но о содержании.

— Генерал Шкуро из крестьян. Сотрудник Гиммлера генерал Краснов был сыном сельского учителя, да и нацист Бискупский, генерал царя, тоже из разночинной семьи.

— Нет, — вздохнул Иванов, — ничем я вам не смогу помочь, ежели вы такое несете, честное слово… Я вас слушаю с интересом, мотаю на отсутствующий ус, но если мы остановим всю эту уличную толпу и я разрешу вам высказать то, что вы только что говорили мне, вас втопчут в асфальт.


…В ресторане "Москва" они устроились возле окна; вид на Кремль был ошеломляющим; Исаев нашел глазами те окна в "Национале", где жили Ильич и Надежда Константиновна; Каменев жил этажом выше, рядом с ним был приготовлен двухкомнатный номер для Троцкого, но наркомвоенмор сразу же перебрался в свой поезд, который сделался его штабом, — вплоть до конца двадцатого мотался по фронтам: в номере жили его жена Наталья Седова и сыновья Сережа и Лев.

— Я предлагаю меню, — сказал Иванов, разглядывая наименования блюд, написанные на шершавой серой бумаге от руки. — Закуска: селедка с картошкой, две порции икры и балык. Сборную солянку будете? Не забыли, что это такое?

— Я просто не знаю, что это такое, — ответил Исаев. — В Москве и Питере такого в мое время не было, во Владивостоке подавали все больше рыбные блюда.

Иванов поднял глаза на Исаева, в них было сострадание:

— Тогда обязательно угощу сборной солянкой… Это наше, типично русское… Потом возьмем рыбу "по-монастырски", тоже из серии забытых блюд, так сказать, золотопогонных… Традиционная еда, наша, не "деваляй" какой или "шнитцель"…

Русская кухня вполне может соревноваться с французской, и не только соревноваться, но и победить… Это я вам — за вицмундиры, — рассмеялся Иванов, — под ребро, чтоб знали, на что замахиваетесь… "Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь" — формула отлита в бронзу…

Исаев хотел сказать, что помнит ярость Ильича, когда Сталин предложил включить Украину, Закавказье, Белоруссию и Туркестан в состав РСФСР, автоматически подчинив их Москве; Ленин ярился так, как умел яриться только он — открыто, с гневом: не включение в РСФСР, а добровольное соединение, с правом выхода из Союза! Не имперское поглощение, а братское соединение народов, освобожденных Революцией; нет, этого ему говорить нельзя, я и так сказал слишком много, подумал он, но я должен был сделать нечто, чтобы — в свою очередь— раскачать этого "Аркадия Аркадьевича"; разгневанный человек чаще открывается, а мне нужно хоть в малости понять его, я хожу в потемках, они меня запутали, я ничего не понимаю, такого со мною не было еще…

Однако Иванов открылся сам. После того как официантка убрала стол и поинтересовалась, что "дорогие гости" возьмут на "третье" (единственное слово, что осталось от моих времен, подумал Исаев; на Западе это называют "десерт"; мы во время революции "третьим" называли компот), генерал заказал мороженое с вареньем и кофе, дождался, пока официантка отошла, достал из кармана фотографию и протянул ее Исаеву:

— Знаете этих людей?

— Одного знаю очень хорошо. Это Эйхман, в гестапо он занимался уничтожением евреев… Я же писал о нем, когда работал на даче…

— Читал… Очень интересный материал… Эйхман скрылся… Мы делаем все, чтобы найти этого изувера… А тот, кто рядом с ним? В штатском?

— Знакомое лицо… Очень знакомое… Я этого человека видел…

— Не в гестапо?

— Гестапо — не моя епархия, — усмехнулся Исаев. — Я бы застрелился, доведись мне там работать…

Иванов искренне удивился:

— Почему?! С точки зрения разведчика — это поразительный объект для оперативной информации.

— Верно. Но мне пришлось бы, как и всем сотрудникам Мюллера, принимать участие в допросах, которые чаще всего сопровождались пытками… А пытали там не своих, а наших… Вы бы смогли там работать?

— Вопрос жесткий, — Иванов ответил не сразу, лоб собрало морщинами, лицо как-то враз постарело, выявилась тяжелая, многолетняя усталость. — Я сразу и не отвечу. Вы меня поставили в тупик, честно говоря… Ладно, а у вас, в шестом управлении, в разведке, у Шелленберга, вы этого человека не встречали?

— Нет. Я его встречал где-то в посольствах… Или у Риббентропа, на Вильгельмштрассе…

— Когда? В какие годы?

— Опять-таки боюсь быть неточным, но это были последние месяцы войны…

— Сходится, — сказал Иванов, и то напряжение, которое так изменило его лицо, сменилось расслабленностью; даже на спинку стула отвалился. — Фамилию не помните?

— Нет.

— Кто он, судя по лицу, по национальности?

— Я не умею определять национальность по лицу, ушам или черепу, — ответил Исаев. — Это в рейхе знали рейхсминистр Розенберг, псих Юлиус Штрайхер и пропагандист-идеолог Геббельс… У них надо консультироваться…

— Валленберг… Вам что-нибудь говорит это имя?

Исаев снова посмотрел на фотографию, кивнул:

— Вы правы, это Валленберг, банкир из Швеции.

— Вам не кажется странным, что еврейский банкир из Швеции дружески беседует с палачом еврейского народа?

— Шведский банкир, — уточнил Исаев, — в Швеции нет национальности, там есть вероисповедание… Валленберг, мне кажется, был католиком… Он работал в шведском посольстве в Будапеште, там Эйхман не только уничтожал евреев, но старался часть несчастных обменять на машины и бензин для рейха… Видимо, Валленберг, как и граф Бернадотт, родственник шведского короля, пытался спасти как можно больше несчастных…

Иванов спрятал фотографию в карман, дождался, пока официантка расставила на столе мороженое и кофе, а потом сказал:

— Дело в том, что Валленберг у нас… И мы располагаем данными, что он сотрудничал с Эйхманом… В общем-то, вы могли убедиться в этом, разглядывая их улыбающиеся лица, — говорят не враги, а друзья… Мы не хотим портить отношения со шведами, нам хочется провести открытый суд, изобличить Валленберга, а потом выслать его к чертовой матери в Стокгольм… Мы попали в сложное положение, понимаете? Я расскажу вам суть дела, если согласитесь помочь мне…

— То есть?

— Либо мы переведем вас в камеру к Валленбергу и вы, как Штирлиц, а не Исаев, убедите его в целесообразности выйти на открытый процесс, принять на себя хотя бы часть вины в сотрудничестве с Эйхманом, то есть с гестапо, или же на открытом процессе дать показания — в качестве Штирлица, а не Исаева, — что вы знали о сотрудничестве Валленберга с Эйхманом…

— Второе исключено: вас уличат во лжи… Я, чтобы вернуться на родину, сказал англичанам, что являюсь русским разведчиком; Максим Максимович Исаев, он же Юстас, вы читали мою исповедь…

— А если не это обстоятельство? Вы бы предпочли второе предложение?

Исаев ответил не сразу; конечно, второе, думал он, это мой единственный шанс… На открытом процессе я скажу всю правду, если только там будут иностранные журналисты и наши писатели вроде Вишневского и Эренбурга, как на Нюрнбергском процессе…

— Я боюсь, что после процессов тридцатых годов, — сказал Исаев, — если не будет иностранной прессы со всего мира, если об этом не будет снят фильм, вам не поверят… Жаль, кстати, что процессы над генералами Власовым и Малышкиным были закрытыми… Я не мог понять, отчего их не транслировали по радио… Измену, настоящую, а не мнимую, надо обличать публично…

— Беретесь написать сценарий вашего поединка с Валленбергом на открытом процессе, где будет пресса и кино со всего мира?

— Он отрицает связь с гестапо?

Иванов долго смотрел в глаза Исаева, не в надбровье, не на уши, а именно в глаза; потом, вздохнув, ответил:

— Да.

— Я должен ознакомиться с документами, Аркадий Аркадьевич. Это во-первых. После этого процесса я наверняка тоже буду осужден как штандартенфюрер СС Штирлиц, и не только осужден, но и ликвидирован — лжесвидетеля полагается нейтрализовать, это во-вторых. И вообще вся ваша конструкция кажется мне липовой, потому что, как только английские журналисты сделают мои фото, а хроникеры перешлют в Лондон пленку, вас схватят за руку, и это будет такой позор, от которого не отмоешься: русский Юстас играет роль немца Штирлица…

— Хорошо, а если мы предпримем такие шаги, что Лондон промолчит?

Исаев вздохнул:

— Будет вам, Аркадий Аркадьевич! Я ж в разведке побольше вас отслужил…

— И все-таки, — поднимаясь из-за стола, повторил Иванов, — если мы решим вопрос с Лондоном, вы согласитесь оказать услугу Родине?

— Сначала вы мне должны доказать, что эта услуга нужна Родине. Затем вы должны устроить мне встречу с семьей, а потом объяснить, как вы "решите вопрос с Лондоном"…

— Подождите пару минут, я вызову машину, — сказал Иванов.

— Только не уходите на сутки, как Сергей Сергеевич, меня в милицию заберут, денег-то нет, — усмехнулся Исаев. — Чем расплачусь за такой сказочный обед?


…Когда они спустились к "ЗИСу", Исаев сразу заметил, что рядом с шофером сидит чем-то знакомый ему человек; наклонил голову, словно бы завязывал шнурок ботинка; заметил он и то, что возле двери салона сидел бугай с майорскими погонами; он, таким образом, оказался посередине — между майором и Ивановым, как и полагается арестованному.

Когда "ЗИС" резко взял с места, тот, что сидел возле шофера, распрямился и медленно повернул голову.

Это был Макгрегор.

7
— Знакомьтесь, Всеволод Владимирович, это Викентий Исаевич Рат, наш сотрудник, — сказал Иванов. — Лондон у нас оборудован неподалеку от Москвы, как говорится, доверяй, но проверяй. Не заподозрили игру? Как язык нашего Макгрегора?

— Блестящая работа, — ответил Исаев. — Поздравляю.

Сказать ли им про трамвайный перезвон, который удивил меня, когда они гнали на "военный аэродром", подумал Исаев, или приберечь? Видимо, стоит приберечь, потому что у меня тогда только мелькнула тень подозрения, я действительно верил, что попал к англичанам, я был слишком счастлив, когда после этого ублюдка "никс фарштеен" и одеяла с клеймом теплохода "Куйбышев" услышал оксфордское придыхание; слишком страшно было поверить, что в смрадный трюм меня бросили свои…

— Честно признаться, — сказал Рат и, словно мальчишка став на колени возле шофера, повернулся к Исаеву, — я здорово волновался, когда шел к вам на первую встречу.

— Встречей я определяю мероприятие иного рода, — усмехнулся Исаев, завороженно разглядывая улицу Горького. — Вы шли на допрос, а не на встречу.

— Вопрос с Лондоном, который вы определяли как "главный", — решен, правда? — спросил Иванов.

— Осталось решить еще два, — ответил Исаев.

— Я помню.

— А как называется этот проспект? — спросил Исаев, когда они переехали мост, переброшенный через подъездные пути Белорусского вокзала.

— Ленинградский, — ответил Рат. — Ведет к Химкинскому водохранилищу, прекрасные пляжи, сосновый бор; трудящиеся отдыхают по воскресеньям.

— Посмотрим?

Иванов кивнул:

— Рабочие новостройки посетим в следующий раз, у меня скоро совещание, руководство не поймет, если я опоздаю.

— Вы — руководство, — Исаев усмехнулся, — так вас называет секретарь.

Иванов пожал плечами:

— Штампы довольно быстро входят в обиход, вытравить их куда труднее… Я должен быть у товарища Абакумова, он министр — это и есть руководство…

— Санкцию на свидание с женой и сыном дадите вы? Или руководство?

— Это не простой вопрос, Всеволод Владимирович… Мы разделим его на два этапа…

— То есть?

— С матерью вашего сына вы встретитесь в ближайшие дни, после того как начнете писать сценарий… Стенограф Коля, видимо, неприятен вам, так что я попрошу подключиться к работе нашего милого Макгрегора… Не возражаете, Викентий Исаевич? — не глядя на Рата, утверждающе опросил Иванов.

— Я с радостью, — ответил тот. — С Максимом Максимовичем одно наслаждение трудиться, школа…

— Вы не спросили мое мнение, Аркадий Аркадьевич, — сказал Исаев, продолжая жадно смотреть на людей, шедших по проспекту, на очереди возле троллейбусных остановок, на витрины магазинов, не мог скрыть восхищения стадионом "Динамо" (Иванов заметил: "Наш, мы строили") и повторил: — Мое мнение вас не интересует?

— Отводите Рата?

— Отнюдь… Я начну работать лишь после того, как получу свидание с… женой… матерью моего сына… И с ним, Саней…

— Договорились, — легко согласился Аркадий Аркадьевич. — Накидайте пару страничек плана сценария, никакой конкретики, вероятия… После этого получите встречу. Если передадите наметку, встреча состоится на квартире… Не напишете — свидание в тюрьме.

— В тюрьме… — повторил Исаев.

— Подумайте, — сказал Иванов. — Я понимаю ваше состояние, но не торопитесь с окончательным ответом… Ваше постоянное недоверие к нам, своим коллегам, может обернуться всякого рода непредвиденными трудностями, Всеволод Владимирович.

— Я ответил, Аркадий Аркадьевич. Другого ответа не будет…


Под утро Исаев проснулся от истошного вопля; он вскочил с койки, потер лицо; выл кто-то совсем рядом, скорее всего, в соседней камере; потом он услышал крик; немец, голос знакомый, господи, это же Риббе — тот, с которым Макгрегор сводил его в "Лондоне".

— Нет, нет, молю, не надо! Я согласен! — вопил Риббе. — Не надо!

— А когда ты пытал коммунистов, о чем тогда думал?! — человек не кричал, но говорил с болью, громко; потом забубнил переводчик.

— Я не пытал! Клянусь! Я никогда никого не пытал! Я работал в картотеке, пощадите, молю!

Штурмбаннфюрера, видимо, вытаскивали из камеры, он хватался за дверь, сопротивлялся, потом ему заломили руки — судя по тому, как он взвизгнул, и быстро потащили по коридору; крик его был слышен еще минуты три, потом где-то хлопнула дверь, и настала гулкая тишина…


Прошло еще четыре недели; свидания не было, на допросы не вызывали: прогулка, гимнастика, прикидки возможных партий, лицо Сашеньки в глазах, и глаза сына — в минуту прощания в Кракове, декабрь сорок четвертого…

Порою он впадал в отчаяние, но резко, презрительно даже, одергивал себя: они только этого ждут. Всякое лишнее движение может лишь ухудшить положение тех, кого он любит. Его больше нет. Он кончен. Надо бороться за своих.


…Скрываемо все, кроме правды. Жаль, что ждать приходится века, но все равно тайное всегда делается явным, хоть и разнотолкуемым, увы…

…Он то и дело вспоминал свою последнюю встречу в Испании, в тридцать седьмом, с Антоновым-Овсеенко, Сыроежкиным, Малиновским, Орловым, Смушкевичем, оператором Романом Карменом и старым знакомым — еще с Октября семнадцатого — Михаилом Кольцовым, кроме Антонова, который именно тогда и сказал: "Приказано выжить", Кольцов на его, Исаева, вопрос, что происходит дома, пожал плечами, усмехнулся: "Борьба есть борьба, она не исключает эмоций", долго смотрел на Исаева сквозь толстые стекла очков, и в глазах его метался то ли смех, то ли отчаяние; Жора Сыроежкин, ветеран ЧК, отвел его в сторону и тихо сказал, что настоящая фамилия его адъютанта Савинков и что он студент из Парижа. "Я постоянно чувствую себя перед ним в неоплатном долгу — ведь его отца я брал на границе… Парень горячий, рвется в диверсанты, я его при себе оставил: отец погиб, пусть сын выживет… Один тип — пришел в ЧК в прошлом году — порекомендовал мне отделаться от "компрометирующей связи", я, понятно, послал его на хер, он наверняка отправил сообщение в Центр, а там теперь любят сенсации…"

Через полгода Жору Сыроежкина расстреляли, об этом со смехом и радостью сообщили в РСХА: "Ас русской разведки, как выяснилось, был нашим агентом, жаль, что мы об этом узнали только сейчас".

В те месяцы все протоколы процессов, публиковавшиеся в русских газетах, ежедневно переводили в службе Гейдриха; перепечатывали на особой машинке с большими буквами — ясно, для Гитлера. Тот не носил очки, это могло помешать образу, созданному пропагандистами: у великого фюрера германской нации должны быть орлиное зрение, богатырские плечи и вечно молодое, без единой морщинки лицо.

Гейдрих ликовал:

— Сталин повернулся к нам! Вместо идеологии интернационального большевизма он предложил государственную концепцию, а это уже предмет для делового обсуждения, можно торговаться… Каменев, Пятаков, Раковский, Радек, Крестинский — адепты Коммунистического Интернационала расстреляны; на смену им приходят антиличности, механические исполнители сталинской воли; именно теперь можно разделаться с паршивыми демократиями Парижа и Лондона; Россия, лишенная командного состава, парализована.

Когда были расстреляны последний председатель Коминтерна Бухарин и бывший премьер Рыков, он, Исаев, практически подошел к ответу на мучившие его вопросы: сначала он заставлял себя думать, что Политбюро у Сталин не знают всей правды; поскольку всех ветеранов к началу тридцатых годов разогнали, вполне могло случиться, что в органы проникла вражеская агентура. Германская? Нет, иначе об этом, как о великой победе, Гейдрих бы доложил фюреру и наверняка поделился бы с Шелленбергом; хорошо, но ведь и англичане не испытывают страстной любви к большевикам, и французы, а службы у них крепкие… Но почему тогда Троцкого, Радека, Бухарина обвиняли именно в германском шпионстве? Это же не могло не вызвать дома взрыв ненависти против гитлеровцев? Почему, тем не менее, Гейдрих так ликовал?

…Исаев начал вспоминать, заставляя свою память работать фотографически, избирательно, когда и где он видел Сталина.

В девятнадцатом? Вроде бы да. В президиуме Сталин садился рядом с Каменевым или сзади Троцкого; не выпуская маленькой трубки изо рта, улыбчиво и доверительно переговаривался с ними, поглядывая изредка в зал; работники Секретариата чаще всего подходили к нему, реже к Зиновьеву, как-никак — один из вождей; Сталин вдумчиво, медленно читал документы, правил их и лишь потом передавал первому ряду — Ленину, Троцкому, Каменеву, Бухарину, Зиновьеву. Он порою улыбался, улыбка была потаенной, но мягкой; только один раз, когда Ленин исчеркал бумагу, переданную ему Сталиным, и несколько раздраженно, не оглядываясь даже, протянул ее народному комиссару по делам национальностей, Исаев вспомнил, как глаза Сталина сделались щелочками, а лицо закаменело, превратившись в маску; но это было одно лишь мгновение, потом он поманил кого-то из товарищей, работавших в аппарате Секретариата, и, полуобняв его, начал что-то шептать на ухо, указывая глазами на ленинские перечеркивания…

Геббельс — после расстрела ветеранов НСДАП Эрнста Рэма и Грегора Штрассера — дал в газетах сообщение, что лично фюрер ничего не знал о случившемся, идет расследование, о результатах будет сообщено дополнительно, и было это за полгода до того, как убили Кирова. В советской прессе после этого убийства была неразбериха: сначала печатали, что Сергей Миронович пал от рук белогвардейского наймита, потом обрушились на иностранные разведки, а уж потом арестовали Каменева и Зиновьева — эффект разорвавшейся бомбы.

Исаев тогда заставил себя отринуть вопросы, терзавшие его, страшные аналогии, которые были вполне закономерны, параллели, напрашивавшиеся сами собой. В тридцать восьмом, когда обвиняемые, кроме Бухарина, признались в том, что служили немцам через Троцкого — "главного агента Гитлера", которого нацистская пресса называла "врагом рейха номер один", Исаев вдруг подумал: "А что, если этот ужас нужен нам для того, чтобы заключить блок с демократиями Запада против Гитлера?"

Это было успокоение, в которое он заставлял себя верить, слыша в глубине души совершенно другое, запретное: но если те откажутся от блока с нами, Сталин легко повернет к Гитлеру: "С теми, кто был мозгом и душою большевистской теории и практики, покончено, мы стали державой, мы готовы к диалогу, а вы?"

Политика альтернативна; вчерашний враг часто становится другом; Александр Первый после сражения с "мерзавцем Наполеоном" сел с ним в Тильзите за дружеский стол переговоров — консул Бонапарт стал императором; с ним можно было сотрудничать, только набраться терпения и такта…

…Исаев снова увидел лицо отца, его седую шевелюру, коротко подстриженные усы, выпуклый, без морщин лоб и, — он хранил в себе эту память особенно бережно, — услышал его голос. Отец, как всегда ничего не навязывая, изучал с ним дома, в Берне, то, что в гимназии проскальзывали, уделяя теме всего лишь один урок…

Почему-то особенно врезалась в память история Катилины.

В гимназии учитель рассказывал, что "омерзительный развратник и злодей Катилина, предав родину, ушел в стан врагов и за это поплатился жизнью". Учитель задал ученикам упражнение на дом: выучить три пассажа из речей Цицерона, обращенных против изменника. Исаев, тогда еще "Севушка", зубрил чеканный текст обвинительной речи с увлечением, в ломком голосе его звучали гнев и презрение к врагу демократии, посмевшему поднять руку на прекрасные общественные институты древней Республики…

Что же я тогда читал, подумал Исаев. Интересно, смогу вспомнить? Должен, сказал он себе.

Он остановился посреди камеры, расслабился и приказал себе увидеть кухоньку, где отец, умевший легко обживаться, поставил старенький стол, накрыл его крахмальной скатертью, повесил на стенах репродукции Репина, Ярошенко, Серова, Сурикова, барона Клодта; керосинку, раковину и ведро для мусора отгородил фанерой, задекорировав ее первомайскими плакатами французских и немецких социалистов, получилась уютная гостиная-столовая. В комнате, которая была их спальней и одновременно кабинетом отца, висели литографии Маркса, Энгельса, Бебеля; стеллажи были заполнены книгами, журналами, газетами, и этот кажущийся беспорядок лишь придавал их жилищу какой-то особый артистический шарм.

Диванчик, на котором спал Всеволод, был застелен шотландским черно-красным пледом; свою узенькую коечку отец покрывал старой буркой: его любимой книгой — знал почти наизусть — был "Хаджи-Мурат". Как же давно все это было! Да и было ли вообще? — горестно спросил себя Исаев, снова осмотрев грязно-фиолетовые, покойницкие стены камеры.

Это было, ответил он себе, и это во мне, а когда меня убьют, это останется в мире, потому что старик Шамес был прав — энергия разума не исчезает, надо уметь на нее настроиться, наверняка ученые изобретут аппарат, который запишет мои мысли, и заложит их в архив человеческой памяти…

А читал я тогда, ликующе вспомнил он, вот какие строки из Цицерона: "Честолюбие заставило многих людей сделаться лжецами, одно держать втайне на уме, другое высказывать на словах… Эти пороки росли сначала едва заметно, иногда даже наказывались; после, когда зараза внедрилась, общество изменилось в корне и верховная власть из самой справедливой превратилась в жестокую и совершенно неприемлемую…"

Исаев замер, потому что явственно услышал голос отца, который тихонько, извиняющимся голосом заметил, что это не Цицерон, а Крисп; консул Цицерон говорил иначе, у него была блистательная система доказательств, первый прагматик мира; послушай, как он вел свою линию против Катилины: "Сейчас ты явился в Сенат. Кто обратился к тебе с приветствием? Зачем тебе ждать словесного оскорбления, когда ты уже уничтожен грозным приговором молчания?! С твоим приходом места возле тебя опустели. Вся Италия заговорила со мной: "Марк Тулий, что ты делаешь?! Неужели ты не отдашь распоряжение заключить Катилину в оковы и применить к нему не просто казнь, но самые отчаянные пытки?"

Я тогда спросил отца, отчего Цицерон и вправду не казнил изменника и корыстолюбца? Вот тогда-то он и ответил, что историю Катилины нам преподают нечестно, видимо, еще не пришло время открыть правду про этого доброго и честного бунтаря, которого Цицерон смог представить человечеству убийцей, развратником, вором и предателем…

"Будущее вынесет свой приговор, — сказал тогда папа. — Революция позволит заново понять историю, оправдать тех, кого клеймили преступниками, и с презрением отнестись к властолюбцам, кто называл себя праведниками… Наверное, учитель не читал вам эту часть третьей речи Цицерона: "Я желаю, чтобы все мои триумфы, почетные отличия, все памятники, увековечивающие мою славу, оказались глубоко запечатленными в ваших сердцах… Мои подвиги будут питаться вашей памятью, они будут расти, передаваемые из уст в уста, они глубоко внедрятся в скрижали истории и займут в них почетное место…"

Отец тогда усмехнулся: "Можешь себе представить, чтобы нечто подобное сказали Плеханов, Кропоткин или Засулич? А помнишь, как Цицерон уверял римлян, вынеся смертный приговор соратникам Катилины, что казнь встречена всем народом с полным энтузиазмом?! Как он возносил себя, утвердившего казнь?! А вот чьи это слова: "Римское государство попало в кабалу олигархов, и граждане сделались бесправной, презренной чернью! Олигархи не знают, куда девать свои богатства, транжирят их на застройку морей и срытие гор, а у других дома — бедность, вне дома — долги… Только тот, кто сам несчастен, может быть заступником несчастных". Это слова "изменника" Катилины. Почему Цицерон так его ненавидел? Только из-за разности идейных позиций? Нет, Севушка, он ненавидел его еще и потому, что Катилину впервые судили за то, что он, юноша, был искренне влюблен в весталку Фабию, сестру жены Цицерона… В политике всегда надо искать не только общественную, но и личную подоплеку… А когда Катилина внес предложение кассировать, то есть отменить все долги ростовщикам, он сделался самым популярным человеком Рима, это и испугало олигархов, отсюда та клевета, которая была обращена против него… Он выставил свою кандидатуру в консулы, и он бы стал консулом, но в действие была введена провокация, и Цицерон, получив власть, обвинил Катилину в заговоре и измене… Сколько прошло веков, прежде чем мы узнали не только речи Цицерона, но и позицию Катилины? И что же, мы подняли Катилину на щит, как народного героя? Судя по тому, что вам задают учить в классах, педагогика буржуа до сих пор страшится открыть правду… Подвергай все сомнению, сын, прекрасная позиция…"

…Исаев присел на табурет, обхватил голову руками: зачем мне привиделось все это, подумал он, почему я вновь, как в самые счастливые или горькие минуты жизни, услышал отца?

Ты услышал его потому, — медленно, превозмогая себя, ответил он, — что никогда не забывал то выступление Каменева в двадцать пятом, когда он открыто перед съездом потребовал устранения Сталина. Вот почему ты сейчас вспомнил Цицерона и Катилину; ты просто боялся назвать имя, ты до сих пор страшишься говорить себе правду, ты ищешь искренность в словах Аркадия Аркадьевича, который так хочет выслать этого самого Валленберга в Швецию, только для этого ему надо доказать миру, что шведский банкир был агентом гестапо. А не так ли работали с Алексеем Ивановичем Рыковым девять лет назад? Тебя приглашают влезть в дерьмо для того лишь, чтобы сделать "благо" другому человеку. И я все время возвращаюсь мыслью к его предложению сделать добро Валленбергу, с"которым мы попали в глупое положение", разве нет? Я запрещаю себе даже думать о подсадке, но именно потому, что я постоянно запрещаю это, значит, так же постоянно эта мысль живет во мне!

…В конце пятой недели его разбудили в половине пятого утра; на пороге стоял тот самый Сергей Сергеевич, которого он назвал тварью…

Лицо его было уставшим, осунувшимся, в глазах застыла боль…

— Поднимайтесь, — сказал он. — Зря вы на меня наговорили руководству… Мне строгача объявили, а я ведь отца похоронил….

8
Исаев почувствовал, как ослабли ноги и остановилось сердце, когда в камере, куда его ввели, он увидел Сашеньку, сидевшую на табурете.

Это была не Сашенька, а седая женщина с морщинистым серым лицом и высохшими руками; только глаза были ее — огромные, серые, мудрые, скорбные, любящие…

— Садитесь на вторую табуретку, — сказал Сергей Сергеевич. — Друг к другу не подходить, если ослушаетесь, прервем свидание. Я оставляю вас наедине, но глазок камеры открыт постоянно, за нарушение будет отвечать Гаврилина — три дня карцера.

И, по-солдатски развернувшись на каблуках, Сергей Сергеевич вышел из камеры…

— Любовь моя, — сказал Исаев и понял, что он ничего не сказал, — пропал голос.

— Любовь моя, — повторила Сашенька. — Максимушка, Максим Максимович, нежность вы моя единственная…

Зачем я не умею плакать, горестно подумал Исаев, как счастливы те, кто может дать волю слезам; от инфаркта чаще всего умирают улыбчивые люди.

— Двадцать лет назад… Я видел в Шанхае сон… Будто я вернулся к тебе, в Москву… И мы едем на пролетке, — прошептал он, откашлявшись.

У Сашеньки задрожал подбородок…

Я оставил ее, повинуясь приказу, пришедшему во Владивосток из этого дома, подумал Исаев. Ей было двадцать тогда… А сейчас? Измученная старенькая женщина… И я не имею права сразу же спрашивать о сыне, я должен что-то сказать ей…

— Ты похудела, любовь, но тебе это очень… Даже не знаю, как сказать… К лицу…

— Максимушка… Я же знаю про себя все… Женщины все про себя знают… Даже если отобрали зеркальце… Я старуха. Максимушка… Глубокая старуха… Вы меня не успокаивайте, вы ж всегда подтрунивали надо мною, вот и сейчас будьте таким… Я вас тоже видела во сне… Это были какие-то кинофильмы, а не сны…

— Ты сказала "отобрали зеркальце", — Исаев осмотрел камеру; сразу же обратил внимание на большую отдушину, понял, что их не только записывают, но и снимают. — Тебя давно арестовали? В чем обвиняют? Говори быстро, потому что могут прервать свидание…

Сашенька покачала головой:

— Мне сказали, что не прервут, дали честное слово… И разрешили отвечать на все ваши вопросы… Можно я спрошу, Максимушка?

— Конечно, любовь…

— Вы были верны мне все эти годы?

Ее заставили задать этот вопрос, понял Исаев, до конца ощутив их трагическую, непереступаемую отгороженность друг от друга: дело здесь не в том, что она говорит мне "вы", она и во Владивостоке так говорила, дело в другом, совсем в другом, нам обоим неподвластном.

— Я люблю тебя, — ответил он, неотрывно глядя в ее лицо, словно бы стараясь снять морщины, пепельность, отеки, чтобы увидеть прежнюю Сашеньку. — Я всегда любил тебя…

— Но ведь вы живой человек… У вас были женщины?

— Да.

— И они ничего не значили в вашей судьбе?

Зачем она говорит это, подумал Исаев. Нельзя так говорить, это совсем даже и не Сашенька, это не моя Сашенька… Я же никогда не посмею спросить, был ли у нее мужчина. Конечно, был, но ведь любовь, такая, как наша, отмечена иной печатью, другим смыслом…

— Они оставили рубец в душе, потому что их из-за меня убили, — ответил он и ощутил, что сердце наконец перестало колотиться, как заячья лапка.

— Вы совсем не изменились… — прошептала Сашенька. — Такой же красивый… Нет, даже еще красивей… Вам так идет седина… Спасибо, что вы сказали правду… Вы всегда были таким чистым человеком… Только чистые люди честны… Помните, на заимке у Тимохи я говорила, что твои… что… ваши читатели режут фамилию "Исаев" под статьями, когда заклеивают газетами окна на зиму… Я ж поняла тогда, кого вы называли "читателям и".

— Я это чувствовал, любовь… Я был так благодарен тебе за это… Мужчина очень гордится, когда любимая все про него понимает… Ведь понять — это значит простить, нет?

— Понять — это значит любить, Максимушка… Вы не спрашиваете про Санечку… Почему? Не хотите сделать больно?

— Да… Не знаю… За эти годы я приучился ждать, когда сам чело… Фу, как ужасно я говорю… Я растерян, Сашенька… Да, я привык, что люди сами говорят то, что посчитают нужным сказать… Но ведь ты не человек… Ты Сашенька…

— Наш Санечка пропал без вести, — из ее глаз покатились слезы; лицо было прежним, страдальческим, но губы все же таили в себе какое-то умиротворение, появившееся в первое мгновение их встречи. — Санечка пропал в Праге, в последний день войны… Когда выступили власовцы…

— Ты запрашивала командование? Где он был до исчезновения? С кем встречался? Адреса?

— Я писала всем… Я обратилась даже к товарищу Сталину…

— Отвечали?

— Да… "Никакой информацией не располагаем"… Я писала и товарищу Берии… Три раза… Меня пригласили на Кузнецкий мост…

— Куда? — Исаев не понял. — Что это?

— Это приемная Министерства государственной безопасности…

— Ну? — спросил он нетерпеливо и понял, как бестактен он

с этим своим требовательным "ну?".

— Мне сказали, — Сашенька замолчала надолго, потом снова заплакала. — Мне сказали, что Санечка ушел с власовцами…

— Это ложь, — отрезал Исаев.

— Я сказала то же самое.

— Мне обещали с ним встречу, любовь… Или мне врали, или он тоже сидит… Ты давно тут?

— Нет… Меня только что привезли из Бутырок.

— Я спрашиваю, давно ли тебя арестовали?

— Три месяца назад.

Когда я вернулся, сразу же понял Исаев; чуть ли не в тот же день…

— В чем тебя обвиняют?

Из ее глаз еще горше покатились слезы, которые как-то странно молодили морщинистое лицо; безутешность свойственна детству или юности, люди средних лет и старики готовы к потерям, в них нет такого отчаяния, как в малыше или девушке; те еще слишком остро ощущают несправедливость, свою беззащитность и малость, страшное противостояние огромного мира; потом это проходит; утраты меняют людей.

— Сначала пришла похоронка на вас… Потом про нашего Санечку написали… что он пропал без вести… Это очень позорно, вы ведь знаете, как это у нас позорно… А я кинохронику смотрела, бои за Будапешт, бежал наш солдатик, а потом вдруг исчез, прямое попадание мины, облачко, ямка, и ни следа от человека… А матери его: "пропал без вести"… Ни пенсии, ни помощи…

— Саня жив. И он не предатель, — повторил Исаев. — Пожалуйста, верь мне, любовь…

— Вы не называете меня по имени… Почему?

— Потому что у тебя два имени… Одно — Сашенька, а второе — Любовь… В Латинской Америке к женщине обращаются — "Любовь", "Амор"…

— А теперь я вам расскажу правду, ладно?

Конечно. Тебе разрешили? Тебя не предупреждали, что мне можно говорить, а что нельзя?

Сашенька покачала головой:

— Нет, меня ни о чем не предупреждали…

— Я боюсь, если ты откроешь всю правду, свидание прервут…

— Мне сказали, что в вашей власти помочь мне…

— Если я сделаю то, что от меня требуют, тебя выпустят? Тебе это сказали?

— Не выпустят… Нет, в общем-то выпустят… Просто не в лагерь отправят, а сошлют — с правом работы по специальности…

— Ты же поэт, — Исаев наконец смог улыбнуться. — Это не специальность, любовь…

— Я учитель русского языка в начальных классах женской школы, Максимушка…

— Ввели раздельное обучение?

— И формочки… Как у гимназистов…

Не понимая толком зачем, он сказал:

— Очень давно я провел ночь в Харбине с Сашей Вертинским… Он пел пронзительную песню: "И две ласточки, как гимназистки, провожают меня на концерт"…

— Я слыхала эту песню… Он часто выступает…

— Где?! В Москве?!

— Конечно, — Сашенька вытерла глаза ладошками. — Он же вернулся… Ему все простили…

— Ты увидишь Саню, — повторил Исаев. — Только будь молодцом, ладно?

— Максимушка, вам ничего про меня не говорили?

— Нет.

Сашенька глубоко, прерывисто вздохнула; Максим Максимович чувствовал, как тяжко ей переступить в себе что-то; бедненькая, она хочет мне признаться в том, чего не могло не случиться за четверть века разлуки; он понял, что обязан помочь ей:

— Любовь, что бы ни было с тобою, с кем бы тебя ни сводила жизнь, я буду любить тебя так же, как любил.

И случилось чудо: ее старческое лицо вдруг озарилось таким счастьем, такой пасхальной надеждой, что он наконец смог увидеть прежнюю Сашеньку, ту, которая жила в его памяти все эти годы.

— Вот сейчас ты стала неотразимо красивой, — сказал Исаев. — Такой, какой жила во мне все время нашей разлуки…

— Максимушка, — голос ее прервался, дрогнул; она резко откинулась, распрямила плечи, ему сразу же передалась ее струнная напряженность. — Любовь, — она улыбнулась через силу, — вы верите мне?

— Как себе…

— Вы верите, что я любила, люблю и буду вас любить, и умру с вашим именем в сердце?

— Эта фраза — бумеранг, — Исаев тоже улыбнулся через силу.

— Мы никогда не будем жить вместе, Максимушка… Я сделалась старухой… Вы же сохранили силу и молодость… Вы еще очень молодой, а я больше всего ненавижу принудительность — в чем бы то ни было… Если господь поможет, мы всегда будем друзьями… Я буду благодарно и счастливо любить вас… Это будет грязно, если я посмею разрешить вам быть подле меня… Вы проклянете жизнь, Максимушка… Она сделается невыносимой для вас… Равенство обязано быть первоосновой отношений… А еще я ненавижу, когда меня жалеют… Так вот, когда мне сказали, что вы погибли, а Санечка пропал без вести, я рухнула… Я запила, Максимушка… Я сделалась алкоголичкой… Да, да, настоящей алкоголичкой… И меня положили в клинику… И меня спас доктор Гелиович… А когда меня выписали, он переехал ко мне, на Фрунзенскую… Он был прописан у своей тетушки, а забрали его у меня на квартире… Через неделю ко мне пришли с обыском — при аресте обыска не делали, он же не прописан, и ордера не было… Меня попросили отдать все его записи и книги. Я ответила, что вещи его у тетушки, мне отдавать нечего… Меня попросили расписаться на каких-то бумагах, я расписалась, начался обыск, и в матраце, в Санечкиной комнате, нашли записные книжки, доллары, брошюры Троцкого, книгу Джона Рида, "Азбуку коммунизма" Бухарина… И меня арестовали… Как пособницу врага народа… Изменника родины… А вчера следователь сказал, что, если я попрошу вас выполнить то, чего от вас ждет командование, меня вышлют… И я смогу спокойно работать… А несчастного, очень доброго, но совершенно нелюбимого мною Гелиовича не расстреляют, а отправят в лагерь…

— Бедненькая ты моя, — прошептал Исаев, — любовь, Сашенька, нежность…

— И все твои ордена при обыске забрали… Мне же вручили их — орден Ленина и два Красных Знамени…

— Ты что-нибудь подписала на допросах, Сашенька?

Дверь камеры резко отворилась, вбежали два надзирателя, подхватили Сашеньку легко, как пушинку, и вынесли из камеры.

— Ничего не подписывай! — крикнул Исаев. — Слышишь?! Будет хуже! Терпи! Я помогу тебе! Держись!

Сергей Сергеевич, стоявший возле двери, заметил:

— Она в обмороке… Не кричите зазря, все равно не услышит… Ну что, пошли? А то без пшенки останетесь, время баланды…

9
Возле камеры, однако, стоял тот вальяжный, внутренне неподвижный мужчина, что сидел за столом-бюро в приемной Аркадия Аркадьевича.

— Добрый день, Всеволод Владимирович… Генерал приглашает вас пообедать. — Следователю, вытянувшемуся по стойке "смирно", сухо бросил: — Вы свободны.

Когда поднимались в лифте, мужчина поинтересовался:

— Как себя вел следователь сегодня? Никаких бестактностей? Был корректен?

— Вполне… Пережить такое горе…

— Какое горе? — мужчина нахмурился.

— У него отец перенес тяжелый инфаркт… Сейчас стало лучше, вот он и перестал быть таким раздражительнозабывчивым…

— Да, да, — рассеянно согласился мужчина. — Как хорошо, что вы отнеслись к нему снисходительно, отец есть отец…

А у немцев такого прокола не могло произойти, подумал Исаев. Видимо, этот хлыщ не посвящен в подробности игры, иначе он бы посочувствовал Сергею Сергеевичу — смерть отца, горе… Интересно, напишет он рапорт о нашем разговоре или нет? Если напишет, его уволят, это точно… Любопытно, как он себя поведет, если я скажу ему о проколе? Ты думаешь использовать его, спросил себя Исаев. Напрасно, не выйдет. Он убежден, что служит Идее и что я действительно враг. Сергей Сергеевич во время первого допроса заметил, что сейчас времена другие, зря никого не сажают, ежовщина выкорчевана товарищем Берией по указанию Вождя; без улик и бесспорных доказательств прокуратура ныне не даст санкции на арест… Какие на меня могут быть улики или доказательства? Да и посадили меня, как выясняется, только для того, чтобы включить в комбинацию по Валленбергу… В теплоход сунули от растерянности, я ж постоянно твердил: "Скорее берите Мюллера, бога ради, товарищи!" В "Лондоне" мотали на излом, на даче начали настоящую игру… И ни слова о Мюллере… Почему? Если бы меня сразу отвезли домой, я бы пошел на любое задание; мы умнеем в камерах, на воле живем иллюзиями… "Отвезли домой", зло повторил он; квартира опечатана, Сашеньку мучают в Бутырках, принуждая учить то, что она должна мне сказать… Бедненькая моя, нежность… А если бы ты приехал раньше? И тебя бы не бросили в камеру? И ты бы узнал ее адрес и пришел к ней? И увидел в ее квартире этого самого доктора Гелиовича?

Мой Саня здесь, Исаев оборвал себя; сейчас надо сделать все, чтобы мне его показали. Я должен увидеть его… И потребовать его дело… Иначе я пойду под пулю, но не шевельну пальцем, чтобы помочь им выйти из "сложного положения" со Швецией…


…Иванов на этот раз поднялся из-за стола, вышел ему навстречу, молча пожал руку, кивнул на длинный стол совещаний, где был накрыт скромный обед (бульон с яйцом, котлета с долькой соленого огурца и пюре), снял свой потертый пиджак и сказал:

— Как вы понимаете, я слушал весь ваш разговор с Гаврилиной… Я лишен сантиментов, но сердце у меня прижало, признаюсь… Вы же настаивали на свидании, не я…

— Надеюсь, вы позволите нам увидеться еще раз?

— Позже.

— Это зависит от тех условий, которые вы намерены мне поставить?

— Нет. Давайте кушайте, а то остынет…

Ел Аркадий Аркадьевич сосредоточенно, очень быстро, зато кофе пил смакуя, маленькими глоточками, чуть отставив мизинец; закончив, нажал кнопку под столом; вошел вальяжный мужчина, унес поднос, как-то артистически придержав дверь локтем левой руки так, что она не хлопнула, а мягко притворилась.

Аркадий Аркадьевич поднялся из-за стола, походил по кабинету, потом остановился напротив Исаева и сурово спросил:

— Теперь, видимо, вы захотите узнать все о сыне?

— Да.

— Вы не верите, что он пропал без вести?

— Не верю.

— Правильно делаете… СМЕРШ схватил его в Пльзене, когда там еще стояли американцы… Он утверждал, что бросился искать вас… Ему якобы сказал полковник военной разведки Берг, что вас арестовали в середине апреля, а потом, как и всех заключенных, транспортировали в район "Альпийского редута"… Откуда Берг из военной разведки мог узнать про ваш арест? Вы верите в это?

— Верю. Берг был не прямо, но косвенно связан с участниками заговора против фюрера… Я ж сообщал… Его могли сломать на этом, завербовав в гестапо… А Мюллер активно работал со мной до двадцать восьмого апреля… Он мог вычислить Саню, мальчик был ему выгоден, они умеют… умели ломать отцов и матерей, приставляя пистолет к виску ребенка…

— Вы бы согласились работать на Мюллера, случись такое?

— Не знаю, — ответил Исаев, подумав, что он плохо ответил, снова открылся, прокол. — Скорее всего— нет… Я бы просто сошел с ума… Думаю, если у вас есть дети, с вами случилось бы подобное же…

— Я покажу вам дело сына…

— Этого мало. Я хочу получить с ним свидание.

— Я же сказал: получите. После окончания работы…

— Я начну работать только после того, как вы освободите мою же… Александру Гаврилину и сына…

— Вы с Лозовским встречались?

— Кто это? Знакомая фамилия…

— Лозовский, председатель Профинтерна…

— В семнадцатом встречался… И в двадцать первом тоже, на конгрессе…

— Как думаете, генсек Профинтерна Лозовский — он сейчас депутат Верховного Совета, заместитель товарища Вячеслава Михайловича Молотова — помнит вас?

— Вряд ли…

— А вашего отца?

— Наверняка должен помнить…

Аркадий Аркадьевич снова принялся ходить по своему огромному кабинету, потом взял со стола стопку бумаги, самописку (очень дорогая, сразу же отметил Исаев, "Монблан" с золотым пером и тремя золотыми ободками, миллионерский уровень) и положил перед Исаевым.

— Пишите, — сказал он. — Депутату Верховного Совета СССР Лозовскому С.А.

— Я не умею писать под диктовку… Каков смысл письма?

— Вы обращаетесь к представителю высшего органа власти страны с просьбой о помиловании Гаврилиной и вашего сына…

— В качестве кого я обращаюсь к Лозовскому?

— Подписываетесь Штирлицем… Этот псевдоним, думаю, был известен высшему руководству наркомата, тьфу, министерства иностранных дел…

— "Заключенный Штирлиц"? — спросил Исаев. — Или "штандартенфюрер"?

Иванов рассмеялся:

— Я сам поеду с этим заявлением к Соломону Абрамовичу… И покажу вам его визу — какой бы она ни была… Второе письмо напишите товарищу Кузнецову Алексею Александровичу, секретарю ЦК ВКП(б), он теперь курирует органы, попросите его о переводе вас на дачу в связи с началом операции по шведу…

— Второе письмо я напишу после того, как вы покажете мне резолюцию Лозовского.

— Хорошо, не пишите про шведа, — досадливо поморщился Аркадий Аркадьевич. — Посетуйте на несправедливость в отношении вас и попросите, указав на работу против Карла Вольфа в Швейцарии, перевести на дачу… Напишите, что идет завершающий этап проверки, вы убеждены в предстоящей реабилитации, сдают нервы, одиночка — не курорт… С этим письмом поедет заместитель товарища Абакумова. Возможно, все дальнейшие встречи с Александрой Гаврилиной и свидание с сыном мы проведем на даче… Я ничего не обещаю, я говорю предположительно, не обольщайтесь…

Эти его слова и позволили Исаеву взять перо и лист бумаги…


…Спрятав заявления, Аркадий Аркадьевич отошел к своему столу, снял трубку телефона и коротко бросил:

— Введите.

…Привели штурмбаннфюрера Риббе. Глаза его были по-прежнему совершенно пусты, лицо пепельное, прозрачное, с очень большими ушами; Исаеву даже показалось, что отечные мочки трясутся при каждом шаге.

Рат, сопровождавший Риббе, улыбнулся Исаеву, как доброму знакомому.

— Спросите его, — сказал Рату Аркадий Аркадьевич, — что он может показать о деятельности Валленберга в Будапеште…

— В конце ноября сорок четвертого года, — начал рапортовать Риббе, — Эйхман поручил мне провести встречу с Валленбергом на конспиративной квартире и обговорить формы связи в Стокгольме, если произойдет трагедия и рейх рухнет. Сначала я возражал Эйхману, говорил, что нельзя произносить такие слова, однако Эйхман заверил меня, что фраза согласована с группенфюрером Мюллером, некая форма проверки агента… Нам надо, пояснил Эйхман, проверить реакцию Валленберга, и это я поручаю вам… Во время конспиративной встречи Валленберг сказал, что он гарантирует безопасность нашим людям… Переправит их в Латинскую Америку, если мы выполним его просьбу и Освободим тех евреев, список которых он передал ранее "его другу" Эйхману… Вот в общих чертах та единственная встреча, которую я имел с Валленбергом…

— Вы видели его вербовочное обязательство работать на РСХА? — спросил Аркадий Аркадьевич.

Рат перевел, Исаев отметил, что он допустил ошибку, ерундовую, конечно, но тем не менее двоякотолкуемую: вместо "обязательство" сказал "обещание"; в разведке не "обещают", а "работают".

— Нет, — ответил Риббе, — все эти документы Эйхман хранил в своем сейфе…

— Каким образом Эйхман исчез? — спросил Аркадий Аркадьевич.

— Говорили, что он пробрался во Фленсбург, а оттуда — в Данию…

— Вы хотите сказать, что он стремился попасть в Швецию?

— Бесспорно. Все остальные партийные товари… коллеги, — быстро, с испугом поправился Риббе, — стремились на юг, к швейцарской границе, чтобы уходить по линии ОДЕССы[1] в Италию, а оттуда — в Испанию…

Аркадий Аркадьевич неожиданно обернулся к Исаеву и быстро спросил на ужасном немецком:

— Штирлиц, это правда?

— Да, — ответил Максим Максимович и сразу же пожалел об этом, надо было просто кивнуть; его уже, хоть в самой малости, в едином слове "да", втянули в комбинацию…

— Вас вывозили через Италию, Штирлиц? — продолжая коверкать немецкий, уточнил Аркадий Аркадьевич.

Исаев колебался одно лишь мгновение, потом ответил по-русски:

— Да, товарищ генерал…

Риббе никак не прореагировал на то, что он заговорил по-русски, отсутствовал; Иванов и Рат многозначительно переглянулись, и, хотя это было лишь одно мгновение, Исаев точно засек выражение их острых, напряженных глаз.

— Спасибо, Риббе, — мягко сказал Аркадий Аркадьевич. — Можете сегодня отдыхать, завтра вам увеличат прогулку до часа…

Рат чуть тронул Риббе, тот, словно автомат, повернулся и зашагал к двери, вытянув руки по швам, словно шел на параде…

— Ну как? — спросил Иванов. — Вы ему поверили? Или врет?

— Видимо, вы даете ему какие-то препараты, Аркадий Аркадьевич… Он производит впечатление больного человека… Он малоубедителен… Как Ван дер Люббе…

— Кто? — не понял тот.

— Ван дер Люббе, свидетель гитлеровского обвинения в процессе против Георгия Димитрова…

— Я отдам сотрудника под суд, — тихо, с яростью сказал Аркадий Аркадьевич, — если узнаю, что он применяет недозволенные методы ведения следствия…

Сейчас лучше промолчать, сказал себе Исаев; он должен отдать под суд Сергея Сергеевича, который держал меня на стуле по тридцать часов без движения, да еще лампа выжигала глаза…

…Дверь внезапно открылась; вошел невысокого роста человек; Аркадий Аркадьевич замер, подобрался, лицо его резко изменилось, сделалось подобострастным, внимающим…

— Здравия желаю, товарищ Мальков! — отрапортовал он. — Разрешите продолжать работу? Или прикажете отправить заключенного в камеру?

— Нет, нет, продолжайте, — ответил Мальков. — Если не будете возражать, я посижу, послушаю, не обращайте на меня внимания…

…Мальков устроился на стуле с подлокотниками в углу кабинета, возле окна, так, чтобы лица не было видно заключенному, — солнце обтекало его толстое, женственное тело, лицо с коротенькими усами и бородкой-эспаньолкой, в то время как слепящие лучи делали землистое лицо Исаева со впавшими щеками, выпершими скулами и морщинистым лбом четким, как фотография.

— Итак, Всеволод Владимирович, — Иванов заговорил иначе, сдержаннее, даже голос изменился, чуть сел, — по указанию руководства я выполнил две ваши просьбы, что дает вам основание верить, что и последняя, третья, будет выполнена, тем более вы обратились к товарищу Кузнецову и товарищу Лозовскому, другу вашего покойного отца… Могу ли я в присутствии товарища Малькова задать вопрос: вы готовы помочь нам распутать шведский узел?

— Я уже ответил: до тех пор, пока я не увижу сына, все разговоры бессмысленны.

— Разумно ли ставить ультиматум?

Аркадий Аркадьевич отошел к сейфу, стоявшему в углу кабинета, с видимым трудом открыл тяжелую бронированную дверь, достал папку с грифом "совершенно секретно, хранить вечно", предложил:

— Полистайте.

Исаев машинально похлопал себя по карманам:

— Очки-то вы у меня изъяли…

— Вернем, — пообещал Аркадий Аркадьевич и протянул Исаеву свои — маленькие, круглые, в коричневой целлулоидной оправе.

Он дал мне дело Сани, понял Исаев; это — пик нашего противостояния, я должен приготовиться к схватке, я не имею права ее проиграть, грош тебе цена, если ты проиграешь; ты выиграешь ее, потому что ты устал жить, тебе'стало это неинтересно после теплохода "Куйбышев", "Лондона" и одиночки; тебе пусто жить после встречи с изломанной Сашенькой, которая невольно выполняет их задания, откуда ей, бедненькой тростиночке, знать наши хитрости… Ты виноват в том, что погубил ее жизнь, ты виноват в том, что твой мальчик сидит в камере; если виноват — искупай вину, принимай бой; смерть — избавление, я мечтаю о ней, но они, эти двое, — люди иной структуры, и то, что они не понимают моей жажды искупления вины, дает мне простор для маневра… Нет, сказал он себе, не торопясь открывать папку, ты виноват не только в том, что погубил самых близких, единственных, ты еще виноват в том, что предал друзей — тех, с кем начинал… Ты предал память Дзержинского, согласившись с тем, что все его помощники — "шпионы"; Революцию, разрешив себе смириться с тем, что друзья Ленина оказались "врагами и диверсантами", ты кругом виноват, и то, что ты выкрал Мюллера, закончив этим свою личную борьбу с нацизмом, не снимает с тебя вины… Ладно, сказал он себе, это — прошлое, сейчас ты готов к бою, открывай страницу…

Сначала он увидел изможденное лицо Сани, бритого наголо, в профиль и анфас, отпечатки его пальцев, понял, что папку готовили, потому что не было дат, перевернул следующую страницу, собственноручные показания сына: "Виновным в предъявленных обвинениях не признаю, прошу разрешения обратиться к великому вождю советского народа генералиссимусу Сталину". Затем увидел протокол вербовки сына пражским гестапо — 19 апреля 1945 года; затем шли пять его донесений о работе чешского подполья с адресами, явками, паролями вплоть до 26 апреля, затем была подшита справка гестапо: "По информации агента Шмель арестован руководитель Пражского городского комитета коммунистов Ян, он же Йожеф Смрковский…"

Стоп! Смрковский был арестован перед моей поездкой в Линц! О такого рода победах нам в РСХА сообщали, значит, мне суют липу…

— Дело в том, что указание завербоваться к нацистам дал сыну я, — Исаев поднял глаза на Малькова, словно бы Аркадия Аркадьевича не было рядом с ним. — Он был денщиком полковника военной разведки Берга, связь с РСХА была ему необходима как прикрытие…

— Значит, вы дали ему право предавать гитлеровцам товарища Смрковского, члена ЦК братской партии? — спросил Аркадий Аркадьевич. — Я не могу в это поверить…

Исаев папку захлопнул, брезгливо ее отодвинул от себя:

— Вы не учитываете меру моей информированности… Я знал, когда взяли Смрковского и кто руководил операцией по его захвату… Вы забыли, что я был не кем-то, а штандартенфюрером СС… Если вы намерены так же работать процесс против Валленберга, вас ждет мировой скандал…

Аркадий Аркадьевич взял папку, запер ее в сейф, сел за стол, на свое рабочее место, потер ладонями лицо и бесстрастно поинтересовался:

— Вас надо понимать так, что вы отказываетесь помочь нам?

— Повторяю: до тех пор, пока я не получу встречи с сыном, пока он и Александра Гаврилина не будут освобождены, я палец о палец не ударю.

И тут заговорил Мальков:

— Я хочу отметить ряд ваших ошибок, Аркадий Аркадьевич… Во-первых, вы просили Исаева помочь нам… Это неверно… Речь идет о помощи Родине, большевистской партии, советским людям, которые до сих пор живут в Белоруссии и на Смоленщине в землянках, а денег, чтобы построить им дома, можно просить лишь у шведов… Во-вторых, вы употребили слово "ультиматум” вместо того, чтобы назвать вещи своими именами: "наглость"… В-третьих, мы не вернем очки Исаеву, как вы пообещали, до тех пор, пока он не начнет работать… Если же он не начнет работу по Валленбергу и не заявит об этом сейчас, немедля, в моем присутствии, я попрошу дать мне те материалы на него, которые у вас есть… Они подобраны? Или вы все это время играли с ним в вашу обычную христову доброту?

— Мы не подбирали документы, — откашлявшись, ответил Аркадий Аркадьевич. — Я был убежден в партийной дисциплине Исаева, как-никак старый чекист…

— Если он старый чекист и вы убеждены в его партийной дисциплине, какое вы имеете право держать человека в камере?! — Мальков даже пристукнул пухлой ладонью по ручке кресла. — Вы обязаны извиниться перед ним, уплатить ему компенсацию и выдать квартиру… Почему вы не сделали этого?! Отчего нарушаете Конституцию?! Кто дал вам право на произвол?!

— Товарищ Мальков, разрешите до… — начал было Аркадий Аркадьевич сдавленным, тихим голосом…

— А что вы мне можете доложить? — так же бесстрастно, но прессово-давяще продолжал Мальков. — Что?!

Аркадий Аркадьевич снова открыл сейф, делал он это теперь кряхтяще, с натугой, достал несколько маленьких папочек и, мягко ступая, чуть ли не на цыпочках, подошел к Малькову:

— Это неоформленные эпизоды…

Не скрывая раздражения, Мальков начал листать папки, одну уронил; Аркадий Аркадьевич стремительно поднял ее; первым порывом — Исаев заметил это — было положить ее на колени Малькова, но колени были женственные, округлые, папка не удержится, соскользнет, конфуз, руководство еще больше разгневается, решил держать в руках…

Не поднимая глаз от папок, Мальков спросил:

— В Югославии, в сорок первом, ваш псевдоним был Юстас?

Исаев снял очки, положил их на стол, потер лицо, разглядывая стены кабинета, — Маркс, Сталин, Берия; на вопрос, обращенный в пустоту, не ответил.

— Я вас спрашиваю или нет?! — Мальков повысил голос и поднял глаза на Исаева.

— Простите, но я не понял, к кому вы обращались, — ответил Исаев. — У меня еще пока есть имя… Имена, точнее говоря… Да, в Югославии я выполнял задания командования также под псевдонимом Юстас.

Мальков зачитал:

— "Единственно реальной силой в настоящее время является товарищ Тито (Броз), пользующийся непререкаемым авторитетом среди коммунистов и леворадикальной интеллигенции…" Это вы писали?

— Да.

— Настаиваете на этом и сейчас?

— Конечно.

Мальков протянул вторую папку Аркадию Аркадьевичу:

— Дайте ему на опознание подпись… Если опознает, пусть подтвердит.

Аркадий Аркадьевич быстро подошел к Исаеву, положил перед ним папку, в которой была сделана прорезь, вмещавшая в себя немецкую подпись — "Штирлиц".

— Ваша? Или фальсификация?

— Моя.

— Удостоверьте русской подписью.

— Сначала я должен посмотреть, какой текст я подписывал.

— При чем здесь текст? Речь идет о подлинности вашей подписи.

— Я ничего не подпишу, не посмотрев текста…

Аркадий Аркадьевич открыл папку: подпись была на чистом листе бумаги.

Исаев перечеркнул подпись, расписался заново и приписал "подпись верна, полковник Исаев", поставил дату и место — "МГБ СССР".

Как только Аркадий Аркадьевич отошел от Исаева, Мальков поднял над головой третью папку:

— "Обязуюсь по возвращении в СССР работать на английскую разведку с целью освещения деятельности МГБ СССР, полковник Исаев (Юстас)”. Это что такое?! Чья подпись?! Чья бумага?! Английская бумага и ваша подпись!

— Вам же прекрасно известно, что это фальсификация Рата, так называемого Макгрегора, — ответил Исаев. — Я не очень понимаю, зачем вам обставляться фальшивками? Никто не знает, что я вернулся, шлепните без фальшивок — и концы в воду…

Мальков ответил с яростью:

— Тогда нам придется шлепать и вашу бабу! Вы же хотели с ней повидаться?! Помните немецкую пословицу: "Что знают двое, то знает и свинья”?! А какие у нас есть основания ее расстреливать?! Нет и не было! Тянет на ссылку!.. А сейчас придется выбивать решение на ее расстрел! — он обернулся к Аркадию Аркадьевичу. — Все душеспасительные разговоры с ним кончать! Или в течение недели выбейте из него то, что надо, или готовьте материалы на Особое совещание, я проведу нужный приговор…

И, резко поднявшись с кресла, Мальков пошел к двери; Аркадий Аркадьевич семенил следом, всем своим видом давая понять малость свою, растерянность и вину.

Обежав Малькова, Аркадий Аркадьевич распахнул дверь, и тут Исаев громко сказал:

— Деканозов, стойте!

Реакция Деканозова, называвшего себя Мальковым, была поразительной: он присел, словно заяц, выскочивший на стрелка.

— Выслушайте, что я вам скажу, — требовательно рубил Исаев. — И поручите так называемому Аркадию Аркадьевичу выключить микрофоны — для вашей же пользы: работая с Шелленбергом, я прослушивал часть ваших бесед с Герингом и Риббентропом, а также с Ниночкой…

Деканозов медленно выпрямился и коротко бросил Аркадию Аркадьевичу:

— В подвал, расстрелять немедленно, дело оформите потом, — и снова открыл дверь.

Исаев рассмеялся — искренне, без наигрыша:

— Мой расстрел означает и ваш расстрел, Деканозов, потому что моя одиссея, все то, что я знал, хранится в банке и будет опубликована, если я исчезну окончательно… Сядьте напротив меня, я вам кое-что расскажу — про Зиночку тоже…

— Молчать! — Деканозов сорвался на крик; кричать, видно, не умел, привык к тому, чтобы окружающие слышали его шепот, не то что слово. — Выбейте из него, — сказал он заметно побледневшему Аркадию Аркадьевичу, — все, что он знает! Где хранится его одиссея?! Принесите ее мне на стол. Срок — две недели, — и он снова распахнул дверь.

— Деканозов, — усмехнулся Максим Максимович, — возможно, вы выбьете из меня все, я не знаю, как пытают в том здании, где не осталось ни одного сотрудника Дзержинского, но каков толк? Заранее обговорено, что рукопись вернут только мне в руки, в Лос-Анджелесе, один на один. И если мои друзья не получат моего приглашения — они, кстати, стали и нашими друзьями, ибо поверили мне, — и не проведут месяц у меня в гостях, в моем доме, — они опубликуют то, что я им доверил. Ключ от моего сейфа в банке у них, отдадут они его только мне — в присутствии адвоката и нотариуса… Моя подпись на любом письме, если вы заставите меня его написать, будет сигналом к началу их работы… Хотите, чтобы я процитировал отрывок из вашей беседы с Герингом, которому вы передавали устное послание Сталина? Вы не учли, с кем имеете дело, Деканозов… Меня послали на смерть — к нацистам… И я уже умер, работая в их аппарате… Но там я научился так страховаться, как вам и не снилось… Вы ломали честных и наивных людей… А меня национальный социализм Гитлера научил быть змеем, просчитывать все возможности. Я не думал, что мне придется применять этот навык у своих… Отныне я не считаю вас своими… Я вас считаю партнерами… А теперь можете идти, я сказал то, что считал необходимым…

— Поднимите его к Комурову, — растерянно сказал Деканозов, отвернувшись от Аркадия Аркадьевича. — Я буду там…

* * *
На лесоповале во время пятиминутного перекура подполковник авиации Розин Иван Онуфриевич, кавалер двух орденов Ленина, Отечественной войны (второй степени) и Красной Звезды, ныне зэк 14-846-к, осужденный решением Особого совещания на двадцать пять лет каторги за "каэровскую деятельность” (вернувшись из родной деревни Климовичи, сказал друзьям, что в стране идет истребление крестьянства, наместники из областей обрекают людей на голодную смерть), собрал взносы с членов партии; на первом закрытом партсобрании уговорились платить по рублю из той зарплаты, которую стали давать тем, кто выполнял норму: до пятнадцати рублей в месяц (самые низкооплачиваемые негры и пуэрториканцы получали за час работы на стройке полтора доллара; американские коммунисты боролись против этого бесчеловечного выкачивания пота и крови из рабов капитала).

Собирая взносы, Розин шептал каждому: "Полетел Маленков. Начинается новый этап драки за власть. Передать каждому из руководителей пятерок: быть в состоянии боевой готовности номер один. Как только из Москвы поступят новые сведения, начинаем. Прошу всех большевиков провести репетицию первого этапа восстания: каждый должен точно знать свое место возле конвоиров, когда начнем их разоружать. Передайте Скрипко, чтобы он, когда будет перегонять трактор в Усть-Вимский лагерь, связался с капитаном Темушкиным. Мы пойдем на соединение с его группами…"

И, отойдя к конвоиру, Розин протянул ему кисет:

— Вчера из дома посылку получил… Самодер… Угощайся, браток… Только газеты нету… Не поделишься на добрую козью ногу?

…Поздним вечером — в концлагерях поднимали в четыре утра, отбой давали в десять тридцать — собрал трехминутное совещание подпольного парткома ВКП(б). Распределили обязанности; в том, что ситуация на Большой земле способствовала скорейшему вооруженному выступлению заключенных-ленинцев против кровавой сталинской диктатуры, уверены были все.

10
Член Политбюро Всесоюзной Коммунистической партии большевиков, маршал, Герой Советского Союза, заместитель Председателя Совета Министров Союза ССР, депутат Верховных Советов СССР и РСФСР, многолетний шеф госбезопасности товарищ Берия Лаврентий Павлович испытывал к Сталину все более и более растущую ненависть — особенно после того, как Маленков (под нажимом Жданова) был отправлен в Ташкент и Берия остался один на один с "бандой" — так он называл членов ПБ.

Он ненавидел его так, как ненавидят выживших из ума стариков, которых, тем не менее, по законам мегрельской деревни полагается почитать уважаемыми, оказывать им прилюдный почет, не прерывать, когда они несут чушь, и постоянно славить, превознося их ум и заслуги.

Берия понимал, что Сталин, поставивший под пули своих выдвиженцев Ягоду и Ежова, рано или поздно расплатится им, носителем его тайн, без колебаний и жалости.

Он понял это давно, еще в тридцать девятом, когда Сталин, назначив его наркомом, не кооптировал при этом в Политбюро.

Он тогда сразу же просчитал возможные последствия: очередной "исполнитель" срочно переориентировал работу НКВД, организовал убийство Троцкого, Кривицкого, Рейсса, перенес акценты на таинство закордонной службы, провел ряд показательных процессов над ежовскими садистами, реабилитировал несколько десятков тысяч коммунистов, обеспечив себе ореол "либерала и законника". Несколько успокоился, когда началась война, ибо стал членом ГКО, легендарного Государственного Комитета Обороны, — теперь уже наравне с Молотовым, Ворошиловым, Кагановичем, Ждановым, Вознесенским, Микояном и Косыгиным; почувствовал звездный час, когда стал членом Политбюро. Сдружился с Егором (так звал Маленкова), их альянс — могучая сила. Но, после того как Сталин выступил в феврале сорок шестого перед набираниями и ничего не сказал о торжестве коммунизма, но лишь о наличии Державы, Берия понял: грядет кардинальный поворот политики, невозможный без большой крови. Тогда-то и сообразил: спасение и жизнь лишь в том, если он возьмет на себя проект по созданию атомной бомбы (после Потсдама Сталин бредил ею) и аккуратно отойдет от прямого руководства МГБ.

Однако чем дальше, тем больше он ощущал, что его позиции пошатнулись, ибо верх брал прагматик Вознесенский, переведенный Сталиным из кандидатов в члены Политбюро, несмотря на те меры, которые в свое время были предприняты им, Маленковым, Ворошиловым и Сусловым; взлет Вознесенского прошел не без влияния Жданова, ясное дело. И сейчас секретарь ЦК Кузнецов, взявший отделы Маленкова, стал, таким образом, курировать Берию. Что ж, операция против Берии начата, его дни сочтены, если дать Жданову и Вознесенскому прибрать к рукам власть. Значит, предстоит борьба. А что в этой жизни дается без борьбы?! Или смерть, или победа, третьего не существует.

…Как-то Деканозов рассказывал, что фюрер стал фанатичным антисемитом, когда ему сказали, что доктор Блох, еврей по национальности, лечивший его мать от рака, применял не те медикаменты… Сначала Берия пропустил это мимо ушей, ждал гостью, очаровательную девушку, порученец Саркисов увидел ее на улице Алексея Толстого; новеньких Берия обожал, хотя сохранял самые дружеские отношения со всеми своими подругами, даже если переставал спать с ними…

Он еще не понял, отчего ночью, проснувшись резко, словно кто-то толкнул его в плечо, вспомнил рассказ "долбаря" (так в узком кругу называли Деканозова после того, как он, пригласив молоденькую стенографистку, запер дверь кабинета, снял брюки и показал ей член: "Маленькая, я хочу, чтобы нам стало сладко". Девушка, однако, оказалась строгих правил и крутого характера: выбросила в окно брюки заместителя министра иностранных дел; скандал замяли, отправив девицу в посольство в Монголию; на границе арестовали — везла "контрабанду", сунули в сумочку две тысячи рублей). Берия тогда не сразу уснул, так и не поняв, отчего вспомнил рассказ Деканозова о еврейском враче Блохе, но мыслью довольно часто к нему возвращался…

…Начиная с марта семнадцатого, когда стали жечь полицейские околотки и здания охранных отделений, в нем, Лаврентии Берии, постоянно жил затаенный страх: а что, если в архивах остались следы его встреч с теми, кто вел с ним затаенные беседы о его, Лаврентия, друзьях по подпольному кружку "социал-демократов": о Гоглидзе (теперь начальник ГУЛАГа, Главного управления лагерей, все секретари сибирских и дальневосточных обкомов и крайкомов— под ним, в кулаке), Севе Меркулове (был куратором разведки, умница, эрудит, без него и помощника Петра Шария не выходил ни один документ наркома, ни один его доклад; сейчас оттерт в ГУСИМЗ[2], Мирджафаре Багирове (назначен вождем азербайджанских большевиков — с его, Берии, подачи). Одна надежда была на то, что бумаги сгорели, но до двадцать второго года, до той поры, пока он не стал зампредом АзЧК и не получил в свои руки архивы, он страдал бессонницей — в его-то возрасте, всего двадцать два, ровесник века!

Несколько документов, обнаруженных им в папках особого отдела охранки, потрясли его. Сначала он решил сжечь их, но потом передумал, уехал за город, шофера и охранника оставил в машине, пошел погулять в лес: "Хочу послушать пение птиц, устал". Там-то, в лесу, отвалил камень и запрятал резиновый пакет — никто не найдет; спецсообщения охранки были не о нем, про себя он все сжег; рапорты были о другом человеке, датировались девятым и двенадцатым годом.

Шофера и охранника поручил устранить своему помощнику по оперработе; через час после того, как задание было выполнено, организовал стол и лично сыпанул в бокал помощничку; хоронили торжественно, с оркестром и залпами красноармейцев над свежей могилой, — концы в воду…

Зимой двадцать четвертого к нему в Тбилиси позвонил Сталин и предупредил, что он, Берия, новый председатель ГрузЧК, головой отвечает за безопасность и времяпрепровождение Льва Давыдовича,лечившегося в Сухуми: "Ни на шаг не отпускать, голову снимем, если что, — сами знаете, как еще сильны меньшевики в Закавказье, докладывать каждый день…"

Он докладывал — по телефону. Он понимал, чего ждет от него Сталин, но официальные рапорты подписывал его заместитель: еще не ясно было, куда повернется дело, — с армией шутки плохи, а Лев Давыдович — наркомвоенмор, Троцкий есть Троцкий, признанный вождь Рабоче-Крестьянской Красной Армии.

Но, после того как Зиновьев и Каменев в двадцать пятом году выступили против Сталина, объявив на четырнадцатом съезде, что он не может руководить штабом партии, а Троцкий промолчал, не поддержал, отдав их, таким образом, на закланье Кобе и Бухарину, после того как леваки потеряли свои позиции в ЦК, Берия до конца убедился: время колебаний кончено, ставка сделана окончательно.

Поэтому, когда в Тбилиси приехал Каменев, остававшийся еще членом ЦК, Берия устроил роскошный стол (был искренне потрясен прекрасным грузинским, на котором говорил Каменев, — родился-то здесь, воспитывался среди грузин), поднимал тосты за друга Ильича, возглавившего Институт Маркса — Ленина, и редактора собрания сочинений незабвенного вождя.

Назавтра подвел к нему двух осведомителей, те легко разговорили Льва Борисовича, мнения своего о Сталине он не скрывал, подчеркивал свою дружбу с Мдивани и Махарадзе, врагами Кобы; этот материал Берия сам отвез Сталину и вручил в руки.

…С затаенным восхищением Берия наблюдал за тем, как на Политбюро Вознесенский — единственный из всех — спокойно и уверенно возражал Сталину, спорил с ним, оперируя цифрами и фактами. Старец с нескрываемой любовью смотрел на профессора, соглашался с ним, конечно же, не всегда, но явно выделял его своим уважительным вниманием; однажды, в отсутствие Вознесенского, заметил: "Надо подумать, не дать ни ему Сталинскую премию за его брошюру о военной экономике… Хотя она отнюдь не бесспорна, но человек хорошо поработал, сам написал — не помощники…”

Если он — единственный из членов ПБ — получит премию, трудно предугадать, что может произойти в дальнейшем, тем более Кузнецов и Вознесенский — ленинградцы, одна шайка-пейка.

Вознесенский и Кузнецов и, конечно, Жданов должны уйти — в этом спасение. Но эту операцию должен провести другой человек, нужна комбинация; на мне нет ни одного политического процесса в стране, и я не намерен их на себя брать, я лишь убрал Троцкого и Кривицкого. Старцу это нравилось, обожает интригу, а разведка — это долгая интрига, комбинация может развиваться годами, а то и десятилетиями…

Берия понимал: если компрометирующие материалы на соперников будут подобраны, если придет время для операции, следствием которой будут арест, пытки, суд и расстрел, все это захотят взвалить на него. Но Вознесенский и Кузнецов не признаются в шпионстве, их не обманешь, как Пятакова и Рыкова, не сломишь, как Радека и Раковского, не уговоришь, как Ягоду и Буланова… Они прекрасно понимают, что никакое признание не сохранит им жизнь; лучше уж погибнуть, как Постышев, Эйхе или Чубарь, — безмолвно, хоть публичного позора не будет, зато вопросы в народе останутся, а любой вопрос рано или поздно родит ответ, нет ничего безоткатного в этом мире.

Именно поэтому Берия дважды встретился с Ждановым — один раз приехал к нему на дачу, другой раз — в ЦК, аккуратно подбросил, что курировать атомный проект и органы не под силу ему, надо выдвигать молодых. Не он, а Суслов назвал Виктора Абакумова — прекрасный работник, хорошо показал себя во время войны, беспредельно предан товарищу Сталину, русский, из бедняцкой семьи, чем не нарком?

Зашел Берия и к Кузнецову (по протоколу ежемесячно заходил к секретарю ЦК, несмотря на то что был членом Политбюро; традиция родилась при Сталине, когда он сформировал свой Секретариат, — на смену Крестинскому и Серебрякову привел Молотова, тот, в свою очередь, подобрал людей по себе; и Зиновьев, приезжавший из Питера, и Рыков с Каменевым считали своим долгом заглянуть к секретарю ЦК — средостение всей текущей работы; с тех пор и пошло), попили чайку с сухариками, Берия поднял тот же вопрос: "Атомный проект забирает все время, надо двигать на Лубянку крепкого человека, кандидатуры у меня нет, назвал бы Гоглидзе или Багирова, но, думаю, целесообразнее назначить русского, нельзя не считаться с настроением великого народа, кровью заслужившего право на главенство в стране…"

Берия знал, что удар, нанесенный Ждановым по Ахматовой и Зощенко, был прелюдией к широкой кампании против интеллектуалов; как обычно, Сталин порекомендовал сначала ударить по русским: "Наши все снесут, не страшно, зато развяжем себе руки в главном". Он тщательно калькулировал возможную реакцию западных друзей, поэтому атаку начинал исподволь, загодя выстраивая линию защиты: "Виноват Жданов, его идея".

Судя по тому, как Сталин после победы правых в Израиле раздраженно бросил ему: "Посмотрите-ка внимательно, чем занимается наш Еврейский антифашистский комитет, народу надоел бесконечный плач израилев", Берия понял, что пришло время готовить компрометирующие материалы на руководителей комитета — Лозовского, Михоэлса, писателей Переца Маркиша и Фефера. Значит — новый процесс?

Нет, он не намерен так просто терять ту репутацию, которую наработал в тридцать девятом.

…За день перед тем, как Сталин назначил его заместителем Ежова, — тот уже был отстранен, в наркомате не появлялся, — им был отдан неподписной приказ "почистить" ежовские подвалы; всю ночь шли расстрелы большевиков, которые вынесли пытки, ни в чем не признавшись; надо уничтожить всех, кто был связан с Орджоникидзе, Постышевым, Эйхе, Косиором, Чубарем; как-никак члены Политбюро; никаких следов оставлять нельзя — совет Сталина.

Когда наутро Берии доложили, что приказ выполнен, расстреляно восемь тысяч заключенных, он в ярости стукнул кулаками по столу:

— Было сказано "почистить"! Это значит — выпустить людей, а не бесчинствовать!

В тот же день были расстреляны расстрельщики, концы в воду…

…Когда в июле сорок первого из Белоруссии привезли командарма Павлова, Берия проговорил с ним всю ночь, благодарил за помощь, которую тот оказывал чекистам с лета тридцать седьмого, обещал защитить его перед товарищем Сталиным; приказ на расстрел подписал не он, а высшее руководство, он лишь подготовил документы.

В сорок четвертом, когда сын наркома авиационной промышленности Шахурина, мальчишка еще, застрелил на лестнице Каменного моста дочку посла Уманского, аппарат начал дуть дело: вышли на детей Микояна, арестовали, младшему только исполнилось шестнадцать. Берия затаенно ждал, не повалится ли Микоян, как-никак именно Серго и он, ветераны, давали санкцию на его, Берии, вступление в грузинскую партию меньшевиков — естественно, для "нелегальной работы"; Серго, к счастью, нет, а Микоян мог начать копать его прошлое, опасен. Сталин, однако, Микояна не тронул; Берия после заседания ПБ шепнул: "Не волнуйся, Анастас, я позабочусь о мальчиках, они будут хорошо устроены, все обойдется, ты держался мужественно".

…А сейчас — он ощущал это кожей — безумный Старец снова захотел кровавых игрищ, и, если он, Берия, по-прежнему будет шефом Лубянки, следом за этими спектаклями наступит его черед.

Но почему Сталин не убрал Вышинского после процессов, спрашивал себя Берия. Почему, наоборот, он его поднял? Потому, ответил он себе, что Вышинский работал с трупами, которые заранее выучили ответы на его вопросы, а учить эти сумасшедшие ответы их заставляли Ягода и Ежов.

Он вспомнил, как Меркулов, приехав к нему на дачу с докладом, во время прогулки — это было в тридцать девятом — предложил запустить в народ термин "ежовщина"… Через пять дней его люди обмолвились в Большом театре после "Кармен", которую пела Верочка Давыдова, назавтра по Москве поползло; ничто так стремительно не распространяется, как слухи, особенно в том обществе, которое лишено информации…

Ежову противопоставляли его, Берию: истинный преемник Дзержинского, ученик Вождя, как при нем спокойно дышится в стране, никаких нарушений закона…

Генерал Рычагов, посмевший грубить Сталину на ПБ в сорок первом, сам обрек себя на пулю; командарма Штерна можно было бы спасти, отрекись он от Блюхера… Но ведь Мерецкова, Рокоссовского и Ванникова спас я, Берия! Армия этого не забудет!

На мне нет процессов, повторил себе Берия, и не должно быть. Пусть это делают другие, а я дам приказ пристрелить их в камере, как Ежова, когда тот метался, падая на колени, а в него всаживали пулю за пулей те два человека, которых назвал Сталин поименно: управделами ЦК Крупин и Панюшкин…


…Когда Виктор Абакумов сел в его кабинет, Берия на Лубянке более не появлялся, работал в Кремле, однако "шарашки" оставил за собой; часто ездил туда, подолгу беседовал с одним из руководителей "Красной капеллы" Шандором Радо, с Туполевым; пил вместе с ними кофе, по-товарищески обсуждал не только текущую работу, но и международные дела; "шарашники" принимали все "голоса", заглушки не было — специфика их научной работы того требовала; с интересом рассматривал Сергея Королева — неуемная фантазия; Сталина посвящать в его идеи нельзя, рано, Старец помнил это имя, слишком рьяно хлопотали Гризодубова и Громов, именно они вытащили его из камеры смертников; если бы не преклонение Сталина перед прославленными летчиками — шлепнули б этого нового Циолковского в одночасье…

…Пусть себе Абакумов работает, пусть ощутит себя хозяином в лавке, все равно каждый шаг нового министра подконтролен: глубинные операции готовят его, Берии, люди, ему, Абакумову, докладывают только то, что он, Берия, санкционирует.

…И вот сейчас перед ним сидят растерянные Деканозов и Комуров, хотя всячески эту свою растерянность стараются скрыть, а он, Берия, понимая, что случилось нечто чрезвычайное, из ряда вон выходящее, неторопливо читает документы, хотя и не видит букв, а просчитывает партитуру предстоящего разговора; он не может не просчитать любой поворот разговора, потому что Деканозов как-никак сидел с Молотовым дверь в дверь; да, через год-два Молотов потеряет свои позиции, план операции разработан, Жемчужина, его жена, станет субъектом еврейской комбинации, выдержка и еще раз выдержка… Деканозов хоть и предан ему, опасен тем еще, что начал свою политическую жизнь как брат одного из лидеров боевиков армянского "Дашнакцутюн”; оружием делился с Литвиновым и через него — с Камо и Кобой. Старец благоволит к нему, до сих пор называет так, как писали о брате в сводках охранки, — "Деканози”… Проклятье какое-то, никому нельзя верить, никому и ни при каких обстоятельствах…

…Отложив наконец красные и синие папки, Берия снял пенсне, потер веки, улыбнулся визитерам своей неожиданной чарующей улыбкой и спросил:

— Что стряслось?

Деканозов и Комуров переглянулись: видимо, так и не решили, кто будет докладывать.

— Разрешите, начну я, Лаврентий Павлович, — несколько растерянно сказал Деканозов. — Богдан дополнит и поправит, если я в чем не прав.

— Давайте, слушаю…

— Вы, конечно, помните "девятого”? Он же Юстас? Работал в Берлине, у Шелленберга…

Берия ответил не сразу, ибо допускал мысль, что Абакумов мог всадить и к нему в кабинет прослушку — по просьбе Старика, конечно же, ведь он, Берия, ставил "жучки” у Молотова, Кагановича, Жданова, Ворошилова — деспот хотел знать, о чем его гвардия говорит дома, в кабинете, на даче, почему бы сейчас не послушать и его, Берию?

— Нет, — ответил маршал, хотя вроде бы ему что-то рассказывал Меркулов, особенно нажимая на то, что отец полковника ЧК был членом меньшевистского центрального комитета. Берия тогда поинтересовался его судьбою: когда посажен? Меркулов ответил, что старший Владимиров погиб в двадцать первом от белобандитской пули, активную работу в пар-тии прекратил еще в феврале восемнадцатого, был вполне лоялен, судя по сохранившимся документам.

А кто эти документы готовил? — задумчиво спросил тогда Берия. — Какие-нибудь Александровичи, Уншлихты или Кедровы с Бокиями? Вы его вызовите сюда, этого Юстаса, пусть на него здесь поглядят, дома человек лучше виден, чем за кордоном…

Именно тогда Исаеву и была отправлена шифровка с просьбой вернуться, но связь с ним оборвалась, восстановилась только во время югославского кризиса, в апреле сорок первого. Вызывать его не стали, ибо Берия уже тогда точно знал, что Гитлер начнет войну именно двадцать второго июня, информация была абсолютной, но повторить это Хозяину было безумием, тот впадал в ярость, мог бросить в камеру, поднять на дыбу, уничтожить…

— Вы помните, Лаврентий Павлович, — тихо сказал Комуров. — Мы по вашему указанию готовили на него вхождение на звание Героя за срыв переговоров в Швейцарии между Даллесом и немцами…

— А почему вы, собственно, явились ко мне, а не пошли с этим вопросом к Абакумову? — Берия сыграл удивление. — Я сейчас позвоню к нему, проведите совещание, а потом, если решите посоветоваться, приезжайте втроем, зачем игнорировать наркома?

Деканозов, видимо, понял те мотивы, которые вынуждали Берию вести себя именно так.

— Поскольку Абакумов, — сказал он, — в ту пору, когда работал Штирлиц, занимался СМЕРШем, мы не хотим ставить наркома в неловкое положение…

Комуров, однако, гнул свое:

— Виктор не ориентируется в этой ситуации, Лаврентий Павлович… А если поймет, то может повернуть дело не туда, куда следует.

Берия резко поднялся из-за стола:

— Ты свои интриги брось! Что это за батумские штучки?! Одно дело делаете!

Спрятав папки в сейф, вызвал Саркисова:

— Позвони на дачу, пусть накроют стол на троих, голова разваливается, хоть часок воздухом подышу, — и пошел к двери, бросив Деканозову и Комурову: — Едем, я вам там мозги прочищу, интриганы…

Только в машине, отделившись от шофера и охранника толстым стеклом, Берия сказал:

— Ну, выкладывайте…

— Инициатором ареста этого самого Исаева был я, Лаврентий Павлович, — сказал Деканозов. — Богдан лишь подписал ордер… Дело в том, что он может оказаться ключевой фигурой в деле Валленберга, а вы знаете, как Иосиф Виссарионович относится к этому дурацкому инциденту…

— Это не дурацкий инцидент, — возразил Комуров. — Мы были готовы отдать Валленберга шведам, но Абакумов лично вывез его из Будапешта в Москву и начал мять, выбивая признание, что тот работал на гестапо… Ну и домял — мы его с трудом отходили…

— Что у вас есть на Исаева? — спросил Берия.

— Обращение к Кузнецову и Лозовскому, — ответил Дека-нозов. — То есть связь с врагами… С будущими врагами народа… Это первое. Признание, что он является сторонником Тито, — два… Остальное довольно топорно сработал Влодимирский, он теперь, — Деканозов усмехнулся, — "Аркадий Аркадьевич”… Есть признание, что встречался с Троцким, называл его "вождем РККА”… Курит фимиам Тито… Есть обязательство "работать на англичан”, подобраны апрельские шифровки из Берлина, чтобы мы переводили деньги на его имя в Парагвай…

Берия досадливо перебил Деканозова:

— Если мне не изменяет память, Меркулов считал это игрой…

Комуров вздохнул:

— Кстати, он еще там, в Южной Америке, в нашем посольстве стал просить, чтобы мы немедленно забрали Мюллера, давал координаты… Но ведь сидят-то на местах анкетные дуболомы, что для них Мюллер?!

— Кто назначал этих людей? — спросил Берия заинтересованно.

— Мы, Наркоминдел, — ответил Деканозов. — Но виза Абакумова есть.

— Подготовьте мне записку, — сказал Берия.

…На даче и в своем особняке на улице Качалова Берия не опасался подслушки (вернее, не в такой мере, чтобы непереступаемо избегать рискованных разговоров); поскольку приглашал к себе Курчатова, реабилитированного Ландау, Микулина, других ученых, он ввел в личную охрану своего инженера, который контролировал возможность проникновения "вражеских технических спецслужб”; абакумовские "жучки” обнаружили бы неминуемо; в Кремле такого рода профилактика была недопустима — хотя Сталин давно уж не жил здесь, перебравшись на Ближнюю дачу, но работать приезжал сюда — немедленно б настучали…

Сев за стол, Берия, тем не менее, машинально включил приемник и разговор продолжил, потому что в голове его что-то зрело, тяжело, сумрачно ворочаясь, словно жернова гигантской мельницы прилаживались друг к другу…

Валленберг интересовал его в такой же мере, как и Сталина; Швеция до сих пор поднимала вопрос о своем выкраденном дипломате; зимой сорок пятого посол в Стокгольме Александра Коллонтай, да и сам Деканозов заверили шведские власти, что Валленберг находится в Будапеште под охраной советских войск; как только кончатся уличные бои, его отправят домой, нет никаких оснований для беспокойства.

Однако Абакумов вывез Валленберга в Москву; швед действительно ничего не знал, кроме того, что переговоры с нацистами о спасении обреченных узников концлагерей ведут и американцы в Швейцарии.

Абакумов навалился на Валленберга со всей яростью, на какую был способен, несчастный оказался в госпитале, шведы продолжали требовать ответа от Москвы, к Сталину обратился министр иностранных дел Трюгве Ли, который должен был стать генеральным секретарем Объединенных Наций.

— Что со шведом? — раздраженно спросил Сталин, вызвав Берию. — Почему Коллонтай признала, что он у нас? Он действительно здесь? Если был гестаповским агентом — выведите на процесс, пригласите прессу, найдите свидетелей, не мне вас учить…

Но вскоре разразился очередной кризис в Берлине, не до шведа; потом Берия аккуратно отошел от Лубянки, а сейчас — в связи с делом этого банкира — Исаев обещает опубликовать книгу о беседах Деканозова с Герингом и Риббентропом… Деканозов, его человек, сидел у Молотова в конечном-то счете как связник; значит, если книга действительно выйдет, будет нанесен удар по нему, Берии, потому что он — прямо или опосредованно — руководил работой аппарата, когда этот чертов Штирлиц был в рейхе, единственный внедренный в РСХА…

— Ну хорошо, — выслушав гостей, задумчиво произнес Берия, — а что, собственно, он мог знать о нас, кроме девок Деканозова и его бесед с Герингом? Что нам Геринг? Отвергнем, и все тут! Фальсификация истории, провокация господ империалистов! На девок и вовсе отвечать не будем, грязные сплетни. Что он мог знать еще?

— Он мог знать все об операции по устранению Лейбы, — сказал Комуров.

Берия нахмурился, не сразу его поняв, потом усмехнулся:

— Троцкого, что ль? Лейба… Во сколько миллионов стал нам этот Лейба… Ну написал Лейба книгу о Хозяине — гнусную, клеветническую, напечатали ее, а каков результат? Пшик! Ноль! Умные люди даже обернули ее в нашу пользу: "Смертельный враг диктатора пишет о нем с уважением"…

— Он может знать и наверняка знает о наших деловых подходах к Гитлеру начиная с тридцать пятого, — сказал Деканозов.

— Вы имеете в виду Дадиани?

— Да…

— Что еще?

— Секретные протоколы, подписанные Молотовым и Риббентропом, уничтожение нашей агентурной цепи в Германии, приказ о прекращении работы по национал-социализму… — Деканозов вздохнул. — Он знает много, Лаврентий Павлович… Он пересекался с Орловым, который исчез из Испании и которого мы не можем найти… Орлов знал такое, от чего волосы встанут дыбом, открой он это…

— Так заставьте этого Исаева рассказать, что он написал! — Берия не мог скрыть раздражения. — Что, разучились работать?!

— Он не развалится, — убежденно сказал Комуров. — Вариант Постышева.

— А фармакология зачем?! — Берия принялся за жареного поросенка. — Возьмите показания, выкупите его рукопись, неужели трудно составить план и решить его? Денег не пожалеем, деньги решают все.

— Лаврентий Павлович, тут особый случай, — снова возразил Деканозов. — По словам Исаева, рукопись в сейфе, в Лос-Анджелесе… Его друзья и адвокаты имеют право отдать папку только ему и лишь в Америке…

— А если он блефует? — спросил Берия. — Вы такое допускаете?

— А если его книгу все же напечатают?

Берия усмехнулся:

— Боитесь, расскажет о ваших берлинских девках? За такое Хозяин действительно спустит шкуру…

— Но ведь представление на меня, как на посла в рейхе, писал не Молотов, а вы…

Берия неторопливо доел поросенка, отставил тарелку и, тщательно вытерев руки туго накрахмаленной салфеткой, негромко заметил:

— Товарищ заместитель министра иностранных дел, а ведь у порядочных людей это называется шантажом. — И, перейдя на крик, рубанул: — А ну, вон из-за стола, мамацгали! Прочь отсюда!

Деканозов медленно поднялся, вышел из-за стола и, согбенный, приниженный, покинул комнату.

— Что ты предлагаешь? — Берия обернулся к Комурову.

— У нас его жена и сын. Вернее, не то чтобы жена — мать его сына, так точней… Но она старуха, с ней перестарались… И с сыном тоже, парень свернул с ума… А этот Владимиров отказывается работать с Валленбергом, если мы не дадим ему свидания с сыном…

— Он русский?

— Да.

— Ну хорошо, а если ты отпустишь его бабу и придурка?

— Во-первых, он не поверит… Во-вторых, судя по его словам, он должен периодически приглашать американцев, чтобы они не опубликовали его вещь…

— Да ну и пусть! — взъярился Берия. — Плевать мы хотели!

Комуров покачал головой:

— Первые недели он сидел у нас на даче и диктовал о своей работе, Лаврентий Павлович… У него такие выходы, которых нет и не было ни у кого из наших… То, как он описал убийство Рэма и Штрассера, — всего в паре абзацев, — целиком проецируется на дело Кирова… И это он писал не в камере, а на даче, ожидая, когда мы "подготовим" семью к встрече… Я взял с собою расшифровку, — Комуров вышел в холл, достал из папки рукопись, отдал Берии. — Он был знаком с Каменевым, Бухариным, Крестинским; Дзержинский действительно подписывал на него приказы, и — самое неприятное — мы нашли представление Дзержинского на Красное Знамя этому Владимирову-Исаеву… И Указ ВЦИКа… Мы нашли это только вчера…

— Поезжай на хозяйство, — сказал Берия. — Рукопись я погляжу… Деканози скажи, что приму через неделю, но чтобы он не входил ко мне, а вползал на пузе… Исаева посади к Валленбергу…

— Стоит ли?

— А что? Плох швед?

— Да.

— Но голова варит?

— Даже слишком.

— Замечательно. Пиши не то что каждое их слово, а даже вздох. В воскресенье буду готов к разговору, — и Берия показал глазами на папку Максима Максимовича.

…В Кремль Берия не вернулся: не мог оторваться от работы Исаева; закончил в пять утра, долго ходил по своему сосновому бору, досадливо махнув Саркисову и двум охранникам, чтобы шли прочь, — постоянно маячили за ним затаенными тенями.

"А ведь только один человек, дай ему пистолет в руки, пустит пулю в лоб Старца, — очень медленно, пугаясь самого себя, Берия произнес эти страшные слова и снова оглянулся, не сорвалось ли с языка. — Вот оно, избавление от безумного деспота! Вот какую комбинацию бы разыграть! Вот бы что сунуть Абакумову!"

Ах, Егор, Егор! Как же не хватает тебя, Маленков! Один я, один…

Тогда-то он и сказал себе: "Исаева к такому делу надо готовить впрок, а вот если я не верну в Москву Маленкова, — в самое ближайшее время, — моя карьера кончена, Старец сделался полным психом, настроение меняется пять раз на день, ужас…"

11
Назавтра Исаева перевели в другую камеру; не успели надзиратели закрыть дверь (что-то сразу удивило в том, какой была эта камера), как стремительная, словно выстрел, догадка отторгла удивление: перед ним был изможденный, поседевший, лимоннолицый Рауль Валленберг.

Он стоял под оконцем, едва пропускавшим свет, прислонившись к стене так, словно хотел вжаться в нее, исчезнуть, и неотрывно смотрел на двух надзирателей: в глазах у него был ужас, сменившийся тяжелой ненавистью.

Только оторвавшись от лица Валленберга, Максим Максимович понял, что его удивило: стены и даже дверь были обиты войлоком; койки — деревянные, шаткие; видимо, узник пытался разбить голову об стену, понял Исаев, несчастный парень…

— Здравствуйте, — сказал он по-русски.

Валленберг молча кивнул.

— Русский еще не выучили?

Валленберг непонимающе пожал плечами, внимательно вглядываясь в лицо Исаева; потом спросил по-немецки:

— Мы не могли с вами где-то встречаться?

Исаев ответил по-английски:

— Мы встречались… То ли в вашем берлинском посольстве, то ли на Вильгельмштрассе, в министерстве иностранных дел, у Вайцзекера… И, пожалуйста, не говорите со мной о вашем деле, я не отвечу ни на один ваш вопрос и не дам ни единого совета: каждое наше слово записывается…

Валленберг усмехнулся:

— Я знаю… Мне подсаживали многих… Только они… Сначала я вообще ничего не понимал, теперь — знаю, что к чему… Вы отказываетесь говорить со мною вообще? Или найдем какую-то нейтральную тему?

— Нейтральную тему найдем… По вашему усмотрению…

— Последние семь месяцев я сижу один… Начал беседовать с самим собою… Первый шаг в шизофрению…

— Отнюдь… Каждый человек постоянно говорит сам с собою… Неважно — про себя или вслух…

— Думаете, я еще не стал пациентом дома умалишенных?

— Я не психиатр, господин Валленберг…

— Вы не представились… Как мне к вам обращаться?

— Называйте меня сокамерник. Так будет лучше — в первую очередь для вас… "Мистер сокамерник" — прекрасное словосочетание…

Заметив книгу, лежавшую на койке Валленберга, удивился:

— А мне отказали в праве пользования библиотекой… Вы — счастливчик…

— Это Библия… Прекрасное издание, странный дар главного следователя, это ведь здесь запрещенная литература.

— Позволите взглянуть?

— Конечно… Вы шотландец или англичанин?

Исаев сухо ответил:

— Я сокамерник… Мы же уговорились… Ладно? Вам днем лежать разрешают?

— В последнее время — да… Раньше я стоял… Вы давно здесь?

Исаев взял Библию, лег на свою койку, начал листать страницы; сразу же обратил внимание на то, как кто-то отчеркивал на полях ногтем целые фрагменты.

В дверь забарабанили:

— Заключенный номер сорок, вам днем лежать запрещено! Исаев, словно бы не поняв надзирателя, вопросительно посмотрел на Валленберга, по-прежнему стоявшего под слепым оконцем; тот пожал плечами:

— Мне такое кричали первые полтора года… По-моему, требуют, чтобы вы поднялись…

— Вы же не знаете русского…

— Это не обязательно… Вам объяснят иначе…

— Лежать запрещено! — повторил надзиратель — Ясно?! За нарушение режима отправим в карцер!

— Вас в карцер сажали? — поинтересовался Исаев.

Валленберг ответил с усмешкой:

— Здесь в карцеры ставят, сокамерник… Это шкаф, повторяющий человеческое тело; на вторые сутки вы теряете сознание… Стакан воды и ломоть хлеба в день… Мой дядя так мечтал похудеть… Ограничивал себя в еде, два часа в день скакал на моем Пауле, невероятно сноровистый жеребец, плавал, двухчасовой массаж — ничего не помогало бедняге… Ему бы три дня карцера, прекрасная метода для похудания…

"Дурачок, — сострадающе подумал Исаев, — зачем ты даешь столько подробностей тем, кто тебя слушает? Жеребец Пауль — сладкая подробность, ее могут использовать через пару-тройку месяцев, когда ты забудешь о том, что сам назвал своего жеребца, тебя эти подробности могут ошеломить, — как узнали?! — тут-то тебя и начнут колоть вопросами…"

Исаев притулился к стене; как прекрасно, что обито войлоком, в спину не вползает могильный холод. Нежданный подарок, подумал он, странно, отчего мне не разрешено лежать? В моей камере это не возбранялось; видимо, игра уже началась — из меня делают жертву, подчеркивая блага, разрешенные Валленбергу. Ну-ну, пусть себе… Они играют, и мы поиграем…

Исаев снова начал листать страницы, обращая внимание на следы ногтя; я так гадал, вспомнил он, нет ничего надежнее, чем гадание на Библии, великая книга, каждая строка таит в себе многосмыслие…

— Ваши пометки? — спросил Исаев, кивнув на открытую наугад страницу.

— Мои легкие… Я отчеркивал мизинцем, другие, резкие, — генерала Власова, он неплохо понимал немецкий…

— Встречались?

— День в камере и три раза на очной ставке.

Исаев заметил глубокий, резкий ноготь в "Книге пророка Иезекииля": "Сын человеческий! Когда дом Израилев жил на своей земле и осквернял ее своим поведением, Я излил на них Мой гнев за кровь, которую они проливали на этой земле, и за то, что они оскверняли ее идолами своими… И Я рассеял их по народам, и они развеяны по землям; Я судил их по путям их и по делам их. И пришли они к народам, куда пошли, и обесславили имя Мое, потому что о них говорят: "они — народ Господа и вышли из земли Его…" И пожалел Я имя святое Мое, которое обесславил дом Израилев у народов, куда пришел…"

Резкое отчеркивание Власова обрывалось именно здесь; следом шел аккуратный, едва заметный мизинец; Исаев невольно посмотрел на руки, бессильно висевшие вдоль тела Валленберга: длинные, тонкие пальцы, синеватые ногти, как у всех, страдающих малокровием, достаточно ровно подстриженные (неужели ему дают ножницы? Нет, наверное, обкусывает, как и я, только у него это получается лучше; впрочем, понятно: он сидит уж не первый год, опыт — дело наживное, научусь и я, если не шлепнут в ближайшие недели).

Валленберг подчеркнул те абзацы, которые шли всего через несколько строк после того, что яростно вмял Власов: "Когда явлю на вас святость Мою, возьму вас из народов и соберу вас изо всех стран и приведу вас в землю вашу, и окроплю вас чистою водою — и вы очиститесь от всех скверн ваших, и ото всех идолов ваших, очищу вас… И будете жить на земле, которуя Я дал отцам вашим, и будете Моим народом, и Я буду Вашим Богом…"

Исаев начал листать дальше, ощущая неведомую ему ранее радость от чтения этой рваной, но при этом литой, единой прозы.

И снова резкое отчеркивание Власова из "Левита": "Не делайте себе кумиров и изваяний, и столбов не ставьте у себя, и камней с изображениями не кладите в земле вашей, чтобы поклоняться им, ибо Я Господь Бог ваш… Если будете поступать по уставам моим, Я дам вам дожди в свое время, и земля даст произрастения свои… Если же не послушаетесь меня, расселю вас между народами и обнажу вслед вас меч, и будет ваша земля пуста и города разрушены… Оставшимся из вас пошлю в сердца робость в земле врагов их, и шум колеблющегося листа погонит их, и падут, когда никто не преследует… И не будет у вас силы противостоять врагам вашим, и погибнете между народами, и пожрет вас земля врагов ваших…"

Как бы в пику ногтю Власова — мизинец Валленберга: "И тогда как они будут в земле врагов их — Я не презрю их и не возгнушаюсь ими до того, чтобы истребить их, чтоб нарушить завет мой с ними; ибо Я, Господь, Бог их. Вспомню для них завет с предками, которых вывел Я из земли египетской перед глазами народов, чтобы быть их Богом".

Исаев поднял глаза на Валленберга:

— Молчаливые диалоги.

Тот кивнул.

— Поглядите Псалтырь… Пятьдесят девятый псалом…

Исаев закрыл на мгновение глаза, потер веки, прочитал на память:

— "Даруй боящимся Тебя знамя, чтобы они подняли его ради истины…" Вы это имели в виду?

Валленберг не мог скрыть восхищенного изумления:

— Знаете, все, кого ко мне подсаживали, сразу же начинали рассказывать о себе и спрашивать совета, как поступить… Потом начинали интересоваться мною… Изощренная постепенность… Вы — совершенно новое качество, интересно… Кстати, в этом же псалме заложено все "Откровение" от Иоанна: "Ты потряс землю, разбил ее… Исцели повреждения ее, ибо она колеблется"… Но, прежде чем заглянете в "Откровение", вернитесь в "Иезекииль", по-моему, тридцать шестая глава…

— Смотрел…

— Вас заинтересовали подчеркивания посередине, я следил за вашими глазами… А вы посмотрите начало… Не ищите, я прочитаю вслух, вы меня ошеломили своей догадливой памятью, извольте изумиться моей, — Валленберг кашлянул, и Максим Максимович увидел в его глазах открытость; раньше ее не было, напряженная сосредоточенность.

— "За то именно, что опустошают вас и поглощают вас со всех сторон, — начал Валленберг, — чтобы вы сделались достоянием прочих народов и подверглись злоречиям и пересудам людей, за это, горы Израилевы, выслушайте слова Господа Бога: Я поднял руку Мою с клятвой, что народы, которые вокруг вас, сами понесут срам свой…" Разве подобное не случилось с Германией? Я ведь именно поэтому и начал свою работу в…

Исаев резко прервал его:

— Мы же уговорились! Никаких бесед о наших с вами работах…

Валленберг пожал плечами:

— А мы, кстати, только и делаем, что говорим о моей работе… Следование заветам Библии — вот моя работа…

— Вы более всего оперируете Ветхим Заветом, — заметил Исаев. — Как быть с Новым?

— Его исказили переписчики начала тысячелетия, — уверенно ответил Валленберг. — Тогда уже зрела неоформившаяся, зыбкая идея Святой Инквизиции… Но и в Новом Завете я готов оперировать словами Апостола Павла: "Спрашиваю: неужели Бог отверг народ Свой? Никак! Ибо и я, израильтянин, от семени Авраамова из колена Вениаминова. Не отверг Бог народа своего, который Он наперед знал…"

Исаев нашел это место в Послании Апостола Павла Римлянам, прочитал стремительно, вбирающе, разом; только особо нужные ему места он перечитывал неделями, чтобы остались навсегда в памяти.

С Валленбергом можно спорить, подумал он; именно с ним, не с Павлом; Апостол — это уже политика, а не великая проза; поэтому зачитал:

— "Всякая душа да будет покорна высшим властям; ибо нет власти не от Бога; существующие же от Бога власти установлены. Посему противящиеся власти противятся Божию установлению, а противящиеся сами навлекут на себя осуждение…" Не кажется ли вам, что это не ошибка переписчиков, но включение экономических рычагов власти, начало борьбы за первенство?

— В какой-то мере вы правы, — кивнул Валленберг, — но следующая фраза возвращает нас к истине Божьей: "Начальствующие страшны не для добрых дел, но для злых"… Разве это оправдание зла? Политика таит в себе оправдание любого злодеяния, примат силы постоянен, особенно, — он вздохнул, — при наличии хорошего пропагандистского аппарата…

— И да и нет, — ответил Исаев, медленно перелистывая Библию. — Смотрите, вот вам Пророк Малахия, последние строки Ветхого Завета: "Можно ли человеку обкрадывать Бога? А вы обкрадываете Меня. Скажете: "чем обкрадываем мы Тебя?" Десятиною и приношениями. Проклятием вы прокляты, потому что вы — весь народ — обкрадываете меня. Принесите все десятины в дом хранилища, чтобы в доме Моем была пища, и хоть в этом испытайте меня, говорит Господь Саваоф…" Заметьте себе, это Ветхий Завет. И речь идет не о духе, но о п и ще…

— Тогда цитируйте дальше, — возразил Валленберг. — "Дерзостны предо мною слова ваши, говорит Господь. Вы скажете: "что мы говорим против Тебя?" Вы говорите: "тщетно служение Богу и что пользы, что мы соблюдали постановления Его и ходили в печальной одежде пред лицом Господа Саваофа? И ныне мы считаем надменных счастливыми: лучше устраивают себя делающие беззакония, и хотя искушают Бога, но остаются целы". Разве это политика?

— Это бунт, — сказал Исаев. — Заключительный аккорд той политики, которая завела общество в тупик… Безвыходность, убитые надежды — дрожжи бунта… Или революции, если проецировать Святое писание на последние столетия, начиная с Конституции Северо-Американских Штатов, кончая русской революцией. Точнее говоря, революциями…

— То есть? — Валленберг не понял. — Почему множественное число?

— Потому что их было за четверть века четыре: девятьсот пятый год, февраль, октябрь… Это революции естественные, некие термодинамические взрывы общества… Была и революция сверху, двадцать девятый год, первая в истории человечества, которую конструировали руководители страны… Ужасающий феномен, нетронутое поле для исследований ученых: меньшинство против большинства… Что же касается политики, то все Святые Благовествования — политические манифесты… Блистательная проза — верно; прозрение — да; проповедь нравственности — бесспорно, но политика присутствует в них, ибо видна тенденция… Матфей еще пытался примирить Ветхий Завет с новыми временами, он еще мог начинать с фразы: "Родословная Иисуса Христа, сына Давидова, сына Авраамова. Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду и братьев его…” И ведь не кто-нибудь, по Матфею, а именно Ангел Господень сказал: "Иосиф, сын Давидов! Не бойся принять Марию, жену твою; ибо родившееся в ней есть от Духа Святого; родит же Сына и наречешь Ему имя: Иисус; ибо он спасет людей Своих от грехов их…" И только после этого появляется Иоанн, который крестит Иисуса…

— Верно, — Валленберг ответил не сразу. — Святой Марк вообще начинает не с Иисуса, а с Иоанна Крестителя… Интересно… Я это как-то пропустил, потому что растворялся в строках, шел за Словом, не позволяя себе обсуждать его…

Исаев подумал: "Хоть какое-то оправдание и для меня; я шел за изменениями в нашей истории, растворяя себя в них… Значит, наша Идея превратилась в религию? Так, что ли? Учитывая образование Сталина, можно допустить и такой поворот сюжета…”

— А вспомните Благовестие от Иоанна? — предложил Исаев.

Валленберг отошел наконец от стены, сел на свою койку и, закрыв глаза, продекламировал:

— Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог… В нем была жизнь человеков… Был человек, посланный от Бога; имя ему Иоанн… И вот свидетельство Иоанна: когда иудеи прислали из Иерусалима священников и спросили его: кто ты? Он объявил и не отрекся, и объявил, что я не Христос… Я глас вопиющего в пустыне… И спросили его: что же ты Крестишь, если ты не Христос, не Илия, не пророк? Иоанн сказал им в ответ: "Я крещу в воде, но среди вас стоит НЕКТО, которого вы не знаете…" На другой день Иоанн видит Иисуса и говорит: вот Агнец Божий, который берет на Себя грех мира…

Исаев, следивший по тексту за той концепцией, которую Валленберг выбирал из Иоанна, отложил Библию и, презирая себя, хрустнул пальцами — ничего не мог поделать с собою, этот звук в одиночке сделался необходимым ему, словно бы свидетельствующим то, что он жив и что звон курантов не мерещится ему, а есть явь…

— Вы действительно плывете за строками, — сказал он, — вы блестяще декламируете, ни в одной церкви я не слыхал такого наполнения фраз Священного писания человеческим Духом, Верой, стоической убежденностью… Но вы все же позволяете увлекать себя потоку — пусть даже гениальному… Глядите-ка, Иоанн ни слова не говорит о предках Иисуса, во-первых, и, во-вторых, называет его тем, кто примет на себя "грех мира…”. О народе или народах нет ни слова, речь идет о мире… Это — начало притирки светских властей с Верой, ставшей необходимой человечеству, ибо владыки не знали, где найти выход из постоянных кризисных ситуаций. Позже, в послании Павла Колоссянам, он уже требует: "Смотрите, братия, чтобы кто не увлек вас философиею и пустым обольщением по преданию человеческому, по стихиям мира, а не по Христу”… Не отсюда ли надо отсчитывать идею монополии на единственную правду? Не в этом ли пассаже сокрыт будущий запрет на диспут, соревнование разных точек зрения, на мысль наконец?! Разве Павел свободен от политики, когда он обращается к пастве со словами: "Рабы, во всем повинуйтесь господам вашим во плоти, не в глазах только служа им, как человекоугодники, но в простоте сердца, боясь Бога…"

— Вы католик? — спросил Валленберг.

Исаев долго молчал, ответил грустно:

— До недавнего времени я искал в Библии ответы на вопросы истории, политики и экономики… Да, да, это так… По-моему, кстати, Власов отмечал для себя пассажи, примирявшие идеологию, которую он исповедовал в рейхе, с определенными фразами Великой Книги… У меня отобрали очки, руки устают держать книгу в метре от глаз, трясутся… У вас зрение хорошее?

— Левый глаз теперь совсем не видит, — ответил Валленберг сухо. — Уже как полгода… Полная потеря зрения… Правый — абсолютен… Читаю без очков… Стараюсь заучить всю Библию наизусть — кто знает, что меня ждет через мгновение?

Исаев вспомнил пастора Шлага, его лицо, маленькую, не по росту, кацавеечку, вспомнил, как старик неловко шагал на лыжах по весеннему снегу, перебираясь в Швейцарию, на связь с его, Штирлица, Центром, вспомнил, как тот бранил француженку Эдит Пиаф: "Какое падение нравов, это не музыка, только Бах вечен"; почувствовал, как кровь прилила к щекам (неужели я сейчас покраснел?), заново услыхав запись разговора Шлага с его, Штирлица, провокатором Клаусом, когда пастор недоумевающе, с обидой в голосе, спрашивал: "Разве можно проецировать прекрасную библейскую притчу на национал-социалистское государство? Это подобно тому, как логарифмической линейкой забивать гвозди"; представил себе лицо провокатора, который ликующе-позволительно издевался: "А что же вы, пастырь божий, молчите, когда вокруг вас творится зло, когда нацисты жгут невинных в печах?! Где ваша Христова правда?!" Эти видения пронеслись у него перед глазами, и он вдруг почувствовал себя в своем доме под Бабельсбергом, даже запахи ощутил — каминного дымка, жареного кофе и сухой кельнской воды в ванной комнате.

Неужели это было, спросил он себя. Неужели ты действительно был таким, каким был? Неужели ты тогда жил без сомнений и тягостных раздумий о судьбе твоей страны, о трагедии, которая на нее обрушилась?

Да, ответил он себе, я жил тогда именно так, я был весь в борьбе, а если ты убежден в том, что обязан сделать все, чтобы уничтожить нацизм, ты не имел права на сомнения, война исключает любую форму сомнений, долг становится самодовлеющей формулой духа… Ой ли? Ведь так отвечал Гудериан в Нюрнберге… Да, но Гитлер никого, кроме группы Рэма и Штрассера, не расстрелял, он не убивал своих; пара сотен — не в счет; дал убить Гейдриха, убедившись в том, что он не свой — в жилах течет еврейская кровь деда… А в Испании? Я и тогда ни в чем не сомневался? Да, я гнал сомнения, потому что видел франкизм как "советник РСХА" изнутри, во всем его ужасе… Но ты ведь знал, что наши дрались против троцкистских бригад ПОУМ, которые стояли насмерть против фашистов и сражались отменно, до последнего патрона? Ты что, не читал сводок Франко о том, как яростно сражались поумовцы?! Не видел, как они гордо держались на допросах и шли на расстрел с криками: "Да здравствует коммунизм! Да здравствует Четвертый Интернационал! Смерть фашизму! Но пасаран!"

Ох, не надо, не надо об этом, взмолился он и неожиданно для себя впервые в жизни услыхал в себе мольбу: "Господи, прости меня, прости!" И, моля прощеная себе, он видел лица Сашеньки и Саньки, Гриши Сыроежкина, Станислава Уншлихта, Михаила Кедрова, Гриши Беленького, Артура Артузова, Яна Берзиня… А Лев Борисович? А Бухарин? Кольцов? Радек? Крестинский?

— Вы себя дурночувствуете? — спросил Валленберг.

— Нет, отнюдь…

— Очень побледнели…

— Бывает, — ответил Исаев. — Пройдет… Как это в Притчах? "Не говори: "я отплачу за зло"; предоставь Господу, и он сохранит тебя…"

Валленберг несколько раз быстро глянул на Исаева:

— Вам легче, по ушам вижу… Они у вас какое-то мгновение были желтыми, сейчас стали нормальными, отпустило?

— Да.

— Поэтому я вам отвечу другой притчей: "Спасай взятых на смерть, и неужели откажешься от обреченных на убиение?"

Исаев снова почувствовал, как похолодели пальцы и замолотило сердце:

— Не помните, на какой это странице?

— Или в двадцать третьей, или в двадцать пятой главе, страницу не помню, у меня "поглавная метода"…

Исаев отставил книгу от глаз еще дальше, чтобы не так сливались, подрагивая, строки, нашел притчу номер одиннадцать. Следом было напечатано: "Скажешь ли: "вот, мы не знали этого?" А Испытующий сердца разве не знает? Наблюдающий над душою твоею знает это и воздаст человеку по делам его…"

Вслушиваясь в прекрасную музыку слов, Исаев спросил себя: "Но почему же американская революция сражалась против англо-французских колонизаторов вместе с церковью? Священники там были подвижниками идеи "свободы и равенства", а французы, громя Бастилию, гонялись за аббатами с веревками, распевая песни Беранже про то, что последнего короля надо повесить вместе с последним попом… Отчего в пятом году наши люди шли за Гапоном? А в семнадцатом восстали против церкви так же яростно, как и против самодержавия? Только ли потому, что Бурцев разоблачил Гапона, которого завербовала охранка? Или оттого, что наша церковь, ее пастыри всегда шли с властью рука об руку? И звали к повиновению даже тогда, когда здравый смысл подсказывал: зовите паству к противостоянию государевой неправде, которая влечет страну в пропасть. Ведь если бы церковь объединилась с Гучковым, Путиловым, Милюковым, Родзянко, февральского взрыва могло б и не быть… А они поддерживали малограмотных фанатиков "великорусской идеи"… Если бы не женщины, выстоявшие три дня в пуржистых очередях за хлебом, пошли в центр города, а мудрые и независимые священники повели за собою паству, кто знает, как бы повернулась история?!

12
Виктор Абакумов, министр государственной безопасности СССР, карьеру сделал головокружительную, как и все те, на кого поставили за год до начала Большого Террора аппаратчики Маленкова.

Казалось бы, его восхождение было случайным, вне логики и здравого смысла.

Однако же так могло показаться лишь тем, кто не знал Сталина, а его по-настоящему не знал никто.

Порою и сам Сталин во время тяжкой бессонницы поражался себе и тем словам, которые произносил днем: каждому находил свои, единственно нужные, спроецированные в Историю; иногда он ломал собеседника, порою подстраивался к нему, очаровывая; изредка готовился загодя, писал черновики, особенно когда встречался с писателями, зная, что это уйдет в Память — будущее Евангелие от Иосифа; с людьми академической науки встреч избегал, понимая свою неподготовленность, зато часто приглашал авиаконструкторов — практики, живут реальностью, а не таинством формул.

Он благодарил судьбу за то, что получил теологическое образование: ничто так не логично и бесстрашно, как школа трактовки слов и мыслей, заложенных в догматах церкви. Действительно, наука после поражения Святой инквизиции теснила религию по всем направлениям, опровергала святые изначалия, доказав вращение Земли вокруг Солнца, навязав человечеству электричество, выдвинув теорию тяготения, а затем относительности, подняв человека в небо и научившись передавать голос на расстояние в тысячи километров. Надо было обойти все эти новшества, ранее караемые смертью канонической церковью; необходимо было придумать объяснения случившемуся, сложить легенды о чудесном Прошлом; русские люди сказки любят, поменять бы только Иванушку-Дурачка на Ивана-Умницу, как можно было разрешать такое самоуничижение?! Надо уметь породить в пастве сомнения во всем новом, подчинив себе этим простолюдинов, а ведь их — тьма; мыслителей — единицы; примат массы очевиден…

Сталин не смел признаться себе в том, что главной задачей его жизни было умерщвление ленинской Памяти, подмена Значимостей и, наконец, создание Державы, послушной лишь его Мысли и Слову.

Он не смел признаться себе и в том, что относился к русскому народу с отстраненной, сострадательной жалостью, долей зависти и некоторым презрением.

Поддавшись в свое время блеску и напору Бухарина, утверждавшего, что принуждение на производстве и в селе малорезультативно, успеха в деле прогресса достигают лишь инициативные, сытые и свободные люди, Сталин, изучая статистические таблицы, приготовленные Молотовым и Кагановичем специально для него, видел, что справный "бухаринский" мужик и городской кооператор все более выходят из-под контроля отделов, секторов и управлений, делаясь независимой, производящей силой. Пройдет пара лет, и они, кооператоры, нэпманы и мужики, реально ощутят свою общественную значимость, поскольку именно они подняли страну из голода и разрухи, а это гибельно для аппарата диктатуры; столь же гибельно и то, что рабочие, трудящиеся на концессионных предприятиях, на фабриках и в мастерских, построенных на принципах ленинской новой экономической политики, зарабатывали значительно больше, чем заводской пролетариат, подчиненный наркоматам; пошли разговоры — "власть не умеет править, обюрократились, прав был Троцкий…".

Сталин поручил Мехлису и Товстухе, своему мозговому штабу, перелопатить Ленина, сосредоточившись на одном лишь вопросе — кадровом.

Выдернул одну фразу Старика из его письма Цюрупе: "Главное — подбор кадров", слова "все наши планы — говно" вычеркнул; он, Пророк, не позволит низвести Ульянова до уровня простого человека; и так Ленин слишком часто снисходил. Сейчас новое время, русскими следует править иначе, являя себя; это в их традиции; Петра многие до сих пор ненавидят, над Керенским потешаются — болтун, а дурака-Николашку втайне жалеют, ибо тот следовал принятому веками: являл себя; событие, новость, общение Помазанника с народом…

Итак, ленинская ссылка на кадры, на их главенствующую роль — необходима. Он, Сталин, не предлагает ничего нового, он руководствуется заветом великого Ленина.

Лишь однажды он не смог проконтролировать себя и услышал в себе правду: если и дальше в стране останутся люди, которые помнят, его будущее окажется в постоянной опасности, ибо, обратившись к периоду с семнадцатого по двадцать четвертый год, к засекреченному Завещанию парализованного Ульянова, всегда может найтись псих, который вылезет на трибуну съезда или конференции: "Товарищи, как можно терпеть диктатора?! Куда мы идем?!"

Да, Молотов, Ворошилов и Каганович подобрали достаточно устойчивое большинство, преданное ему, скромному ученику Ленина, лишенному блистательного фразерства Троцкого, шатаний Каменева и Зиновьева, философского фейерверка Бухарина ("не вполне диалектического”), прямолинейности Рыкова, крестьянских "штучек” Калинина (того припугнул еще в двадцать шестом, разрешив напечатать в "Крокодиле” злую карикатуру на Старосту: неравнодушен к прекрасному полу, причем подставляется, об этом говорят, такое в политике не прощают — или будь во всем со мною, или ЦКК вышвырнет из рядов, фактов у Куйбышева и Сольца хватает). Все это так, людей подобрали, но истина такова, что можно управлять лишь сотней преданных, хоть и разнохарактерных, политиков. А тысячью? Она неподвластна ничьей воле, даже Ленин порою не мог совладать со съездами, — отсюда дискуссии, оппозиции, турниры эрудитов, которые могут выстреливать без заранее подготовленного текста, швыряться латынью, приводить немецкие и французские первоисточники; он, Сталин, не может этого, но он в отличие ото всех них решился на то, чтобы признаться себе: русским народом можно и нужно, для его же блага, управлять круто, жестко и немногословно, искушая при этом пряником будущего. Чем жестче с этим народом, чем беспощаднее, тем покорнее он и счастливее: наконец-то появилась Рука, пришел Хозяин, наведет Порядок.

Но русский человек пойдет за ним только тогда, когда он назовет врагов, на которых лежит вина за лишения, заклеймит тех, кто сознательно мешал коммунистической, равной для всех, благодати. И этими виновниками должны быть не пешки, а руководители, всем известные люди, признанные вожди.

Изначальный дух традиционного общинного равенства удовлетворится этим, он примет и одобрит крушение тех, кому ранее поклонялись, и будет благодарен именно ему за это очищение от чужих.

Однако масса — массой, а умы — умами, прав Грибоедов — "горе от ума”.

Значит, начав сверху, надо уничтожить всех, кто вступил в партию до семнадцатого года; Калинин испугался, теперь во всем со мной. Испугаем еще с десяток ветеранов; таким образом, пуповина, связывающая качественно новую волну молодых руководителей с памятью о Ленине, не будет перерезана: Лепешинские будут славить его, Сталина, истинного продолжателя дела Ленина, так же как это делал в тридцатом Зиновьев, а в тридцать шестом — Бухарин с Радеком…

Именно поэтому Ежов, поднаторевший в аппаратной работе — просидел восемь лет в замзав орготделом, — должен загодя приготовить списки: как на тех, кого надо уничтожить, так и на ту молодежь (прав был Троцкий, "молодежь решает все"), которая займет места памятливых.

…В тридцать шестом году Виктор Абакумов был младшим оперативным уполномоченным Воронежского НКВД; его любили за веселый нрав, отзывчивость и умение работать за других, если кто из товарищей зашивался, он всегда был готов прийти на помощь, просиживал на работе воскресенья, спал по-наполеоновски — пять часов.

Когда на второй день после расстрела Каменева и Зиновьева из Москвы пришел список и первыми в нем значились начальник областного управления, два его заместителя, секретарь обкома и председатель облисполкома, его, Абакумова, заранее обсмотренного уже людьми Ежова и Маленкова со всех сторон в течение полугода, вызвали к аппарату прямого провода.

Звонил не нарком Ягода, внезапно занедуживший, но лично секретарь ЦК Ежов:

— Даю вам неделю срока на то, чтобы вы добились признания от воронежских троцкистов… Фашисты пытают наших товарищей по классу, Троцкий — агент Гитлера, почему мы должны работать в белых перчатках? Око за око, зуб за зуб! Я надеюсь на вас, товарищ Абакумов… Если возникнут какие вопросы — звоните к Миронову, Берману или Слуцкому, люди с опытом, дадут совет…

Лишь в конце недели (арестованные продолжали запираться, несмотря на то что Абакумову передали из Москвы папки с изобличающими их показаниями, данными на следствии Валентином Ольбергом и бывшим зиновьевским помощником Рихардом Пикелем, ныне членом Союза писателей) он зашел в буфет, купил коньяка и коробку шоколадных конфет, поднялся в свой закуток, выпил из горла бутылку "Варцихе", напоенного запахом винограда, вызвал из камеры бывшего начальника управления НКВД — того, кто учил его навыкам работы ("у чекиста должны быть чистые руки, холодная голова и горячее сердце"), и, заперев дверь, начал молча и яростно бить его со всей своей богатырской силой; потом, окровавленного, полубессознательного, взяв под мышки, подтащил к столу и заставил подписать чистый бланк протокола допроса.

Заполнив его, вытащил из камеры секретаря обкома, ознакомил с "чистосердечными показаниями" начальника НКВД и предложил: "Либо десять лет по Особому совещанию, если напишете то, что я вам продиктую, либо расстреляем сейчас же — партии нужны свидетельства против врагов народа, вам, большевику, это известно не хуже, чем мне… Даю честное слово чекиста — если поможете разгрому троцкизма, через год станете парторгом строительства на Дальнем Востоке".

Сломал всех, дела отправил в Москву, оттуда пришло указание: "расстрелять признавшихся, арестовать тех, кого они помянули в показаниях, готовить новое дело, более охватное…".

Организовал и это: расстрелял еще четыре тысячи ветеранов партии, получил орден Красной Звезды.

После этого Ежов хотел сразу же забрать его в центральный аппарат; Маленков, отвечавший перед Сталиным за создание нового партийно-государственного механизма, Абакумова придержал, поставив его исполняющим обязанности руководителя Воронежского НКВД; лишь когда Берия был назначен первым заместителем Ежова, а того стали готовить к переводу на работу в Наркомвод России, чтобы расстрелять без шума, Абакумова вызвали в Москву.

Вот его-то Берия и двинул после войны на пост министра, оставив в резерве свою старую бакинскую гвардию (собрал их в ГУСИМ3): Меркулова, братьев Кобуловых, Деканозова.

И когда его, Абакумова, неожиданно для него самого назначили главою государственной безопасности, после первых недель счастья и сладостной, пьянящей эйфории, постепенно, по прошествии месяцев, он начал отдавать себе отчет в том, что он окружен людьми Лаврентия Павловича и каждый шаг его контролируется; практически— поднадзорен; любая инициатива докладывалась Берии в тот же час, как только он выдвигал ее…

И Абакумов стал перед выбором: либо начать работу — тайно, аккуратно, исподволь — против своего высокого покровителя, выдвинувшего его на этот ключевой пост, либо смириться со своим положением: послушная кукла, которой управляет невидимая рука могущественного сатрапа; можно постараться войти в блок с секретарем ЦК Кузнецовым, который после Маленкова все активнее входил в дела аппарата, обращаясь к делам тридцатых годов, постоянно требуя борьбы с рецидивами "ежовщины" — "законность прежде всего".

Абакумов взял из архива свои воронежские дела, увидел следы крови на бланках допросов (начальник НКВД уронил голову на протокол, испачкал бумагу, сволочь); сжег, но понял, что таких дел — тысячи, особенно когда он отвечал за допросы и депортацию на Колыму бывших пленных и узников гитлеровских лагерей; все не спрячешь, сказал он себе, наследил, дурак!

Нет, блок с Кузнецовым не получится — просидел всю ленинградскую блокаду, от дополнительных пайков отказывался, лез в окопы, чистюля…

Тем не менее исподволь, постепенно он начал выстраивать свою линию: попросился на прием к Вознесенскому, внес предложение о более активном использовании заключенных на стройках коммунизма, попросив при этом увеличить пайки отличившимся зэкам. Тот посоветовал перевести на вольное поселение как можно больше узников, если, конечно, эти люди не были фашистскими наймитами на оккупированных территориях, обещал помочь с увеличением паек, ничего из предложенного не отверг.

После этого Абакумов позвонил Кагановичу. Министр путей сообщения был более аккуратен в разговоре, обещал подумать, но в принципе идею одобрил, заметив:

— Генерал Куропаткин, командовавший русской армией в пятом году, верно говорил: "Дайте мне вторую ветку во Владивосток, и мы опрокинем японцев…" В тридцать третьем мы пытались было начать этот проект, но силенок не хватило, спасибо за предложение, вижу разумное зерно…

Абакумов тогда лишний раз подивился напористости и уверенности в себе этого еврея. Одного брата расстреляли, другой покончил с собой накануне ареста как изобличенный бухаринец, кулацкий прихвостень, а этот сохранил позиции; более того, люди ездят в Метрополитене имени Кагановича, а не Сталина, поди ж ты!

…Абакумов ждал, как прореагирует на его визиты благодетель — Лаврентий Павлович; тот, однако, не сказал ни слова, хотя наверняка знал обо всем. Но кожей, каждой клеточкой своего существа, каким-то особым чувством, непонятным ему самому, министр ощутил, что Берия изменился к нему, хотя внешне стал еще более приветливым и радушным.

Вот тогда Абакумов и решил разыграть козырную карту: когда Берия уехал в отпуск, министр вызвал двух своих — тех, кого ему удалось притащить с собой из Воронежа, и показал им письмо, подписанное неразборчиво (сам продиктовал шоферу, верил ему как себе, тот работал с ним девять лет). В анонимке сообщалось, что трое молодых контриков, живущих на Можайском шоссе, по которому товарищ Сталин каждый день ездит на Ближнюю дачу, готовят теракт против великого вождя.

— Это что же такое, а?! — Абакумов играл ярость. — У вас под носом орудуют террористы, и мне об этом докладывают простые советские люди, а не вы — с генеральскими погонами, лечебным питанием, двусменками и кремлевкой! Чтоб через три дня у меня на столе лежало оформленное дело, ясно?!

Арестовали троих "террористов”: семнадцати, девятнадцати и двадцати одного года. Сломали их за двое суток, выбили у них показания еще на пятерых юношей, и тогда-то Абакумов, замирая от ужаса, позвонил Сталину, сказав, что он не посмел бы тревожить, если бы не чрезвычайное обстоятельство…

Сталин питал слабость к высоким и статным военным; Абакумов помнил эти слова, оброненные как-то Берией во время застолья. Поэтому, отправляясь на прием к генералиссимусу, он надел генеральский мундир, галифе и сапоги-бутылочки.

Ознакомившись с делом, Сталин пыхнул трубкой и, задумчиво посмотрев в окно, выходившее на кремлевскую площадь, усмехнулся:

— Не унимаются? Скажи на милость… Что ж, если остались волчата, надо искать волка. Сами они на такое дело б не пошли. Как считаете?

И тогда, похолодев, Абакумов спросил:

— Разрешите докладывать ход следствия, товарищ Сталин? К сожалению, Лаврентий Павлович в отпуску, мне бы не хотелось тревожить его…

Сталин поднял глаза на Абакумова, изучающе, как-то по-новому осмотрел его и, пожав плечами, ответил:

— Что это за манера перекладывать ответственность на других? Мне не нравится такая манера, товарищ Абакумов. Это не что иное, как перестраховка. Трусость и перестраховка, извините за прямолинейность. Вам ЦК поручил руководить госбезопасностью, вот и извольте выполнять свои обязанности. Нужен совет — звоните. Я, как и всякий член ЦК, готов обсудить с вами любой вопрос… За это меня, кстати, до сих пор и держат в этом кабинете…

Сталин снова пролистал дело, задержался на показании самого молодого "террориста" о том, что он был намерен поступить в школу-студию Еврейского государственного театра, поставил галочку на полях и заметил:

— Вы, кстати, знаете, что режиссер этого театра Михоэлс — брат моего лечащего врача Вовси? Не надо травмировать Вов-си… Прекрасный доктор… Но если Михоэлс… — Сталин оборвал себя, нахмурился. — Вы читали информацию о том, что в сорок четвертом, когда Михоэлс был в Штатах, от имени Еврейского комитета собирая для нас деньги, он довольно часто отрывался от остальных членов делегации? То, видите ли, к Альберту Эйнштейну ездил, то еще куда-то… Странно это — обычно наши люди держатся друг за друга, этим и сильны.

…Когда Абакумов взялся за ручку двери, Сталин окликнул его:

— И вот еще что… У меня вчера была жена товарища Жданова. ("Визит продолжался семь минут, — автоматически отметил Абакумов, — с семи тридцати до семи тридцати семи, генералиссимус торопился, хотел посмотреть новый фильм; Жданова одолевала его звонками девять дней".) Говорит, плохо ему, — продолжил Сталин, — постоянно жмет сердце, нужен отдых… Я успокоил ее: нервы, пройдет… А потом пожалел: всяко может быть — а что, если у любимца партии, героя Ленинграда, действительно плохо с сердцем? Я ему позвоню, пожалуй, скажу, чтоб завтра отдохнул, полежал на даче, а вы организуйте консилиум… Женщины, особенно жены, хорошие жены, — многозначительно добавил Сталин, не отрывая глаз от лица Абакумова (тот ощутил, как после этих слов генералиссимуса по ребрам начали струиться крупные капли пота, у него самого с женой нелады), — порою слишком уж паникуют по поводу здоровья мужей…

— Ясно, товарищ Сталин. Разрешите доложить заключение консилиума?

Сталин поморщился:

— Что вы из Сталина бога делаете? Или какого-то царского унтера Пришибеева? Во-первых, не стойте во фрунт, мы с вами члены одной партии, единомышленники, товарищи… А вы весь напряженный, словно аршин проглотили… Позвоните, конечно… Если найдется окно — приму, а нет, так сообщите товарищам Молотову, Ворошилову… Товарищу Вознесенскому непременно доложите, Кузнецову.

…За неделю до разговора с этим симпатичным ему русским красавцем Сталин просмотрел свой любимый фильм "Цирк" (эту картину и "Волгу-Волгу" он смотрел ежемесячно), сделал замечание Поскребышеву, чтобы наркомкино Большаков вырезал эпизод, где Михоэлс поет песню по-еврейски, передавая маленького негритосика грузину, и в добром расположении духа вернулся к себе. Берия, получив немедленную информацию от своего человека из охраны, позвонил Старцу и попросил уделить ему десять минут.

— А спать Сталину можно? — усмехнулся Старец. — Друзья бранят Сталина, товарищ Берия, за нарушение режима… Хотите, чтобы я поскорее уступил вам всем свое место? — Помолчал, слышимо раскуривая трубку, пыхнул и заключил: — Приезжай, батоно, жду.

Последние слова произнес тепло, мягко, как говорил с ним накануне расстрела Ежова, рассказывая со слезами на глазах, каких замечательных людей погубил этот "душегуб и алкоголик". Глядя тогда на него, Берия испытывал ужас, ибо он-то уже знал одну из причин предстоящего устранения Ежова: Сталин был увлечен его женой — рыжеволосой, сероглазой Суламифью, но с вполне русским именем Женя. Она отвергла притязания Сталина бесстрашно и с достоинством, хотя Ежова не любила, домой приезжала поздно ночью, проводя все дни в редакции журнала, созданного еще Горьким; он ее к себе и пригласил.

Сталин повел себя с ней круче — в отместку Женя стала ежедневно встречаться с Валерием Чкаловым; он словно магнит притягивал окружающих; дружили они открыто, на людях появлялись вместе. Через неделю после того, как это дошло до Сталина, знаменитый летчик разбился при загадочных обстоятельствах.

Женя не дрогнула: проводила все время вместе с Исааком Бабелем; он тоже работал в редакции; арестовали Бабеля.

Сталин позвонил к ней и произнес лишь одно слово: "Ну?"

Женя бросила трубку. Вскоре был арестован Михаил Кольцов, наставник, затем шлепнули Ежова — тот был и так обречен, "носитель тайн"…


…Сталин встретил Берию мягкой улыбкой, спросил по-грузински, как дела, что нового, как дома; Берия мгновение думал, на каком языке отвечать, Старец все более и более верил в то, что он русский, выразитель народного духа, вполне может быть, что идет очередная проверка, поэтому фразу построил хитро:

— Матлобт[3], товарищ Сталин, все хорошо…

— Ну, что стряслось?

— Вот, — Берия протянул папку, — здесь всего две странички, товарищ Сталин.

Тот отодвинул папку в сторону:

— Корреспонденцию можно было и с фельдъегерем прислать… Расскажи в чем дело, а это, — он положил руку на папку, — я потом посмотрю…

— Хорошо, я готов, хотя мне очень больно рассказывать об этом…

— Тебе больно? — Сталин удивился. — Такой молодой, а больно… Это мне больно всех вас слушать… Наши споры — при Ленине — ничто в сравнении с вашей скорпионьей банкой… Откуда в вас такое макиавеллиевское интриганство?! Я же постоянно прошу: критикуйте, возражайте, деритесь за свое мнение… А вы? Кроме Вознесенского — тянете руки, как школьники… Ну, давай, что стряслось?

— В журнале "Вопросы философии" появилась статья, товарищ Сталин… Очень резкая… Не называя никого по имени, там, однако, мазали грязью тех атомщиков, без которых мы не получим штуки. А затем потребовали собрать совещание моих атомщиков, чтобы они покаялись и заклеймили космополитов… А у меня, к сожалению, их много, начиная с главы школы Иоффе и кончая Ландау… Словом, приехали товарищи из Агитпропа, объявили заседание открытым и предложили высказываться; по-моему, они подготовили двух младших научных сотрудников, но кому они нужны в нашем проекте, эти сопляки? Первым руку поднял Иоффе: "Прошу слова…" Поди не дай. Старик вышел и сказал буквально следующее: "Наша задача заключается в том, чтобы работать над проектом с утра и до ночи, без отдыха и сна, речь идет об обороне Родины. Либо мои сотрудники будут заниматься своим делом, либо транжирить его на этих бессмысленных сборищах… Но тогда я попрошу наших уважаемых гостей-идеологов из Агитпропа ЦК отправиться сейчас же в лаборатории и приступить к работам по проекту…"

Сталин на мгновение замер, лицо собралось морщинами — больное лицо, — потом усмехнулся:

— Идиоты… Что, не на ком свои перья пробовать? Мало им физиологии и генетики?! Шмальгаузена им мало?! Кто давал задание опубликовать эту статью?

— Не знаю, товарищ Сталин… Но физики по сию пору бурлят…

Сталин снял трубку "вертушки", не посмотрев даже на часы: половина третьего ночи; гудки были долгими; Старец терпеливо ждал; дождался.

— Товарищ Жданов, — сухо сказал он, не поздоровавшись даже, — кто распорядился напечатать статью в "Вопросах философии" о космополитах в атомной физике? Я готов встретиться с вами часа в четыре, вас устроит это время?

И, не дожидаясь ответа, положил трубку.


Берия вышел от Старца так, словно летел по воздуху: вот оно, свершилось! Статью-то написал его человек, принес помощнику Жданова, тот читал, делал пометки; спокойной ночи, Андрей Александрович!

…А через три дня, сердечно попрощавшись с "дорогим Андреем Александровичем", Берия отправился в Сухуми — на отдых…


…Вернувшись от Сталина в министерство, Абакумов выпил стакан мадеры (присылали из Крыма, специальной очистки, почти совсем без сахара), дождался, пока внутри осело, снял френч, поменял совершенно мокрую от пота рубашку, переоделся в штатское и только после этого погрузился в тяжелое раздумье.

…Еще в первые месяцы работы в Москве, выполняя поручение Берии, он наладил наблюдение и подслух всех разговоров бывшего народного комиссара здравоохранения Семашко, одного из тех, кто начинал революционную борьбу вместе с Лениным.

Данные прослушки оказались любопытными: однажды Семашко сказал за чаем, что "гибель Холина, исчезнувшего в конце двадцатых, когда Ягода стал заправлять в ОГПУ, — серьезный удар по науке; гениальный врач, черт его дернул брякнуть о гибели Мишеньки, на каждую сотню честных приходится один платный мерзавец".

Поначалу Абакумова заинтересовали слова о "платных мерзавцах", но когда он затребовал дело на исчезнувшего доктора Холина, то оказалось, что тот ассистировал при операции Фрунзе.

Значит, Мишенька — это Фрунзе, понял тогда Абакумов, вот в чем дело!

Все знали, что преемником Фрунзе стал Ворошилов, — таким образом, армия сделалась сталинской. Через полгода после этого странно умер Дзержинский. Фактическим хозяином ОГПУ сделался Ягода. Первые распоряжения о слежке за Троцким, Каменевым, Зиновьевым, Преображенским, Смилгой и Иваном Смирновым подписал он, Генрих Григорьевич, не Менжинский…

Приказ войскам Московского гарнизона на обеспечение порядка при высылке в Алма-Ату Троцкого отдал Ворошилов…

Дело о смерти Надежды Аллилуевой, жены генералиссимуса, Абакумов затребовать не решился: прикосновение к высшим тайнам Кремля чревато.

Тем не менее о "Мишеньке" и Холине доложил Берии.

Маршал взял материалы на Семашко, несколько дней изучал их, потом отправился к Сталину.

Выслушав Берию, тот, не скрывая раздражения, спросил:

— А ты разве не знал об этой гнусной сплетне? В свое время японский шпион Вогау преуспел в раскрутке этой гнусности… Вогау — известно такое имя?

Берия знал, что врать Сталину нельзя: либо нужна заранее подготовленная двусмысленность — генсек это любил, либо правда.

— Нет, Иосиф Виссарионович, не известно.

— Псевдоним писателя Бориса Пильняка, — зло сказал Сталин. — Как не русский, так прячется за псевдоним… Один Эренбург удержался, молодец, ценю в людях достоинство… Ну а Семашко… Встретился бы с ним… Карпинский с Бончем молчат, конспираторы… Лепешинская — верна, я в ней убежден, тоже из нашей, истинно ленинской гвардии… Поговори с Семашко, по-дружески поговори: "Мы все знаем, шутить с огнем опасно, подумайте…" И пусть напишет статью о роли истинных ленинцев в гражданской войне; напечатать в "Известиях"…

Через пять дней Семашко подписал панегирик в честь истинного организатора всех побед Красной Армии против беляков, об "иудушке Троцком", предателе и наймите фашистов; закончил, как и положено: "Сталин — вера, надежда и гордость народов всего мира".

Подслушка зарегистрировала (наблюдение с Семашко, конечно, не снимали): чай теперь пьет молча, все больше пишет, никого к себе не приглашает, успокоился…


После нескольких часов мучительных раздумий Абакумов с карандашом перечитал речь Жданова против Зощенко (обожал этого писателя, с дочкой раньше вслух читал, оба покатывались со смеху) и Ахматовой (эту и не знал вовсе; наблюдение за ней вели только потому, что была когда-то женой террориста и контрреволюционера Гумилева, бывшего сотрудника разведки царского генштаба; хорошо, кстати, работал в Африке, тоже что-то сочинял), попросил принести постановление ЦК по журналам, операм и фильмам, потом затребовал специнформацию у своих; те доложили, что якобы сын товарища Жданова сказал отцу в машине, когда ехали на дачу, будто борьба против космополитов, за патриотизм и приоритет русской науки и культуры начинает приобретать ярко выраженный антисемитский характер, отнюдь не антисионистский. Жданов якобы ничего на это не ответил, только пожал плечами. В другой раз, когда сын недвусмысленно высказался против гениальной теории великого ученого Лысенко, любимца товарища Сталина и всего советского народа, Жданов усмехнулся: "Смотри, он тебя скрестит с какой-нибудь морковью или яблоком — станешь фруктом, а фрукты — едят…" Была, оказывается, специнформация и о том, что якобы Жданов сказал одному из своих помощников: "Безродный космополитизм мы выкорчуем с корнем — это историческая задача, поставленная перед нами товарищем Сталиным, но давать пищу врагам о мифическом антисемитизме мы не должны, во всем надо соблюдать чувство меры".

И лишь после всего этого, уже вечером, постоянно вспоминая менявшееся выражение глаз Сталина, когда тот говорил о Жданове, министр снял трубку ВЧ и попросил соединить его с той дачей на Кавказе, где сейчас отдыхал товарищ Берия.

Маршал выслушал не перебивая, поблагодарил за звонок, поинтересовался, не просил ли товарищ Сталин обговорить этот вопрос с ним, Берией, и после короткого раздумья ответил:

— Как ты понимаешь, мне в этой ситуации давать тебе какие-либо советы нетактично. Тебе поручено — ты и исполняй. Сам знаешь, как всем нам дорого здоровье товарища Жданова… Я бы на твоем месте собрал два консилиума, пусть они, независимо друг от друга, выскажут свое мнение, знаешь ведь, как они цапаются, эти светила… А уж потом пригласи самых главных корифеев, познакомь их с заключениями первых двух консилиумов — с этим и иди к Хозяину… Заранее дай команду своим людям за кордон, пусть будут готовы немедленно купить все необходимые лекарства, сколько бы они ни стоили: Жданов есть Жданов…

На информацию о Михоэлсе и Вовси не обратил особого внимания — надо решать главное!


Сразу же после разговора с Абакумовым маршал позвонил Вознесенскому: "Может быть, я прерву отдых? Надо же быть рядом с Андреем Александровичем…"

Затем связался с Молотовым и Ворошиловым; те успокоили: "Иосиф Виссарионович считает, что это переутомление, все наладится, отдыхайте спокойно".


…Через два часа к Берии вылетел Комуров; Лаврентий Павлович попросил его срочно привезти новые сообщения об атомных исследованиях в Штатах.

Говорили, однако, не об атомных проектах — о Жданове.

— Сталин вернет Маленкова в тот день, когда закопают любимчика, ясно? — Берия рубил, засунув руки в карманы пиджака. — Включай свою медицинскую агентуру, диагноз должен быть точным: "сердце может сдать, нужен отдых". Пусть уедет куда подальше, только б не остался на своей даче… Все дальнейшее — дело техники, не мне тебя учить… Запомни — это последний шанс вернуть Маленкова в Москву, тогда Вознесенский с Кузнецовым мне не так страшны. А я — это вы все!


…Вскоре директора и главного режиссера Еврейского театра Михоэлса пригласили в Минск.

Провокатор, подведенный к нему, — из старых добрых знакомцев — позвал на вечернюю прогулку. Шли по пустынной улице, был поздний вечер. Знакомец и подтолкнул Михоэлса под колеса полуторки, за рулем которой сидел друг Берии министр госбезопасности Белоруссии Цанава, подчиненный, естественно, Виктору Абакумову…

…В Москве великому артисту устроили торжественные похороны. Лицо загримировали, чтобы скрыть кровоподтеки: Цанава проехал по несчастному дважды, для страховки; на кладбище представители общественности говорили проникновенные речи.


…А Жданов умер на Валдае, в новой даче ЦК; Берия, рыдая, первым позвонил в Ташкент Маленкову: "Георгий Максимилианович, у нас горе, страшное горе!"

По прошествии нескольких недель, накануне заседания Политбюро, Сталин поставил кадровый вопрос. Берия отправился на дачу к Старцу:

— Товарищ Сталин, если вместо незабвенного Андрея Александровича, который так помогал атомному проекту, встанет кто-либо новый, работа может застопориться на месяцы, притирка она и есть притирка.

— А Кузнецов?

— Он прекрасный секретарь ЦК, но если вводить его в Политбюро, как себя почувствуют Шкирятов, Шверник?

Сталин спросил:

— Что, тревожишься по поводу монолитного единства? Молодец, умница, — в глазах его, однако, таились угроза и недоверие. — А кто, по-твоему, сможет помогать проекту так, как это нужно?

И Берия, замирая от ужаса, тихо ответил:

— Маленков, только он. Простите его, товарищ Сталин… Ведь он ваш ученик, он вами выпестован, предан до последней капли крови…

— Политбюро решит, — ответил Сталин. — Я соглашусь с мнением большинства… Партии не нужен культ, папа, император… Коллегиальность — вот наш принцип, завещанный Ильичем…

Берия в тот же день посетил Молотова, Ворошилова, Косыгина (хоть тот был кандидатом в члены ПБ, правом голоса не обладал), Суслова и Микояна. С Андреевым и Кагановичем перезвонился: "Есть мнение проголосовать за возвращение Маленкова, товарищ Сталин интересуется, не против ли вы этого решения?"


…Маленков вернулся в Москву, заняв место "скрипача", — так в последнее время Сталин порою называл Жданова, зная его пристрастие к скрипке. (Повторение Тухачевского, что ли? Ишь, борец за интернационализм и Закон! А кто первым поставил подпись с приказом применять пытки? Я? Нет, не я, а он. Где, кстати, эта телеграмма? Надо изъять.)

Записал на календаре: "Телеграмма о пытках". Потом, подумав, вырвал страничку, сжег, пепел стряхнул в корзину для бумаг; запомню и так, завтра дам указание Кузнецову; однако к вечеру забыл об этом, увлекся чтением дела о новоафонских духоборах, которые первыми подняли вопрос о примате Слова, в шестнадцатом году еще…

Вернуть Маленкова разрешил не из-за мольбы Берии. Дело в том, что все чаще думал: пришла пора выступить с рядом фундаментальных теоретических работ, не все Троцкому теоретизировать или Бухарчику. Надо стать над ними, решить проблему Духа, то есть Языка, ибо сначала было Слово, и, конечно же, экономики. Жданов наверняка потянул бы и в этом на себя одеяло — слишком любил большие аудитории, блистал эрудицией, налаживал блок с писателями и учеными, подминая их под себя; вот, бедный, и надорвался; каждый сверчок должен знать свой шесток… Маленков такого себе никогда не позволит, человек-тень. Бригаду филологов и экономистов Маленков организует так, как никто другой, Берия прав — моя школа…


…Абакумов продолжал ездить к Сталину практически каждую неделю.

Берия знал об этом, но расспрашивать не расспрашивал, не позволяла особая этика; довольствовался информацией, которую ему отдавал сам Абакумов; кое-что подкидывали сидельцы Кобы, что-то — его, Берии, личная агентура, работавшая на Ближней даче: порою Старец вызывал Абакумова не в Кремль, а за город.

Чувствуя все большее расположение к себе Сталина, министр государственной безопасности постепенно стал закрываться; о беседах с Хозяином практически ничего не рассказывал, а ведь просиживал у него минут по сорок, а то и больше.

Молотов теперь звонил к нему напрямую, минуя Берию; так же повели себя и Ворошилов с Кагановичем.


Это и решило судьбу Абакумова: маршал решил убрать его, однако не сейчас, а в нужный час и по организованному его людьми сценарию.

Убрать — не убить; такой костолом пригодится позже в деле, но без прямых выходов на Старца.

А поскольку в большой игре мелочей не бывает, то Берия через свои давние возможности сделал так, что в Швеции снова заговорили о судьбе похищенного барона Валленберга; с этими материалами он и отправился к Сталину: тот жадно интересовался всем тем, что происходило за кордоном.

Читая спецсообщение, заметил:

— Стокгольм — самый скучный город из всех, где мне приходилось работать… Я там, кстати, в одном номере с Алешей жил, с Рыковым…

13
На этот раз Аркадий Аркадьевич встретил Исаева сумрачно, из-за стола не поднялся, несколько раздраженно кивнул на стул, что стоял возле маленького столика, поставленного перпендикулярно к его большому, с резьбой, письменному; сцепил свои крепкие пальцы и начал монотонно ударять ребром ладоней по толстому стеклу, под которым лежал список телефонов и фамилий.

— Объясните мне, — заговорил он наконец, аккуратно подыскивая нужные слова, — почему вы… полковник МГБ… ни на йоту не верите нам?

Исаев не торопился с ответом; удержался, чтобы не хрустнуть пальцами; до натужной боли в ладонях сжал кулаки и откинулся на спинку стула:

— Во-первых, я никогда — во всяком случае официально — не был еще "коронован" званием полковника МГБ. Я просто дзержинец. Для меня достаточно… И потом это какое-то странное новшество — держать полковника МГБ в камере внутренней тюрьмы… Впрочем, может быть, у руководства есть на этот счет свои новаторские соображения… Во-вторых, вы сказали "нам". Следовательно, вы не разделяете себя с Деканозовым? И с тем человеком, к которому вы меня подняли, когда он орал на меня в присутствии Деканозова, как уголовник с Хитрова рынка… Вы едины с Сергеем Сергеевичем? А он держал меня на стуле, покуда я не свалился на пол, потеряв сознание. Вы едины и с теми, кто глумился надо мной во время морского путешествия? Не разделяете себя с ними?

— Не разделяю, — отрубил Аркадий Аркадьевич; взяв карандаш, быстро написал несколько слов на маленьком листочке бумаги и молча передал Исаеву, приложив при этом палец к губам.

Исаев посмотрел бумажку, отставив ее от себя, — почерк был мелкий, неразборчивый; Аркадий Аркадьевич протянул ему очки, продолжая рубить:

— И никогда не буду отделять себя от моих друзей, запомните это! А демагогия вам не к лицу, стыдно!

На бумажке было написано: "Еще как отделяю!".

— Если не отделяете себя от них, я вообще не стану с вами разговаривать, — ответил Исаев, кивнул на карандаш.

Аркадий Аркадьевич словно бы ждал этого; протянул ему "фарбер".

— И вообще я не буду говорить в этом кабинете, — продолжал Исаев, — где каждое мое слово записывается, а потом из этого вполне может быть склеена нужная вам композиция из нарезов пленки…

На бумажке написал: "Пригласите в ресторан — если пойдем пешком, стану говорить"; последнее слово резко подчеркнул — так резко, что даже обломился кончик остро отточенного грифеля.

Аркадий Аркадьевич прочитал ответ; Исаев, изучающе глядя на него, резко подвинулся к большому столу, закрыв локтем обломившийся кусочек грифеля.

— Да, любопытно, черт возьми, — после долгой паузы ответил Аркадий Аркадьевич с усмешкой, — казалось бы, политик, то есть экономист, а не понимаете, что в стране дефицит серебра! А без него нет пленки для записывающей аппаратуры… Все деньги — особенно золото и серебро — идут на восстановление из руин Минска, Сталинграда, Харькова, Смоленска…

Достав пачку "Герцеговины Флор", протянул Исаеву:

— Курите…

Зажег спичку, запалил бумажку, тщательно растер пепел пальцами, высыпал на ковер, прошелся подошвой и, кивнув на отдушины, сыграл:

— Отвыкли от папирос, что ль? Сигареты легче раскуриваются? — и зажег вторую спичку, протянув ее Исаеву.

— Ваши папиросы отсырели, — ответил Исаев, не отводя глаз от лица Аркадия Аркадьевича. — На вашей даче эти же папиросы были хорошо высушены…

— Я не зря спросил о том, отчего вы нам не доверяете… У меня для вас есть два сообщения… Первое — неприятное, второе — радостное… От того, как вы прореагируете на эти сообщения купно, зависит очень многое… С какого начинать?

— С неприятного.

Аркадий Аркадьевич медленно поднялся из-за стола и пошел к сейфу.

Исаев неторопливо взял кусочек грифеля и положил его под язык; Аркадий Аркадьевич достал из сейфа папку, вернулся к столу, протянул ее Максиму Максимовичу:

— Читайте.

Исаев сделал три быстрые, глубокие затяжки; табак был горьковатый, крепкий; закружилась голова; это головокружение, однако, было приятным, чем-то напоминавшим ощущение после бокала хорошего сухого шампанского; тщательно затушил папиросу — курил до картона, жадно; только после этого открыл папку.

Первое, что он увидел, было его заявление Лозовскому; прочитал записочку, приколотую к нему: "Дорогой Матвей Федорович, если мне не изменяет память, автор заявления достаточно серьезно работал — если, конечно, это тот самый Юстас, кем он себя рекомендует; органы, убежден, разберутся в этом. Его отец, Владимиров, знаком мне по эмиграции. Хоть он и был меньшевиком, но никогда не занимал враждебных по отношению к нам позиций. Он отошел от меньшевизма без какого бы то ни было давления, поняв бесперспективность идейной борьбы, и погиб от белогвардейской пули вместе с комиссаром Шелехесом… Был бы признателен, погляди Вы личное дело Юстаса: если он действительно честно выполнял свой служебный долг, находясь за кордоном, нельзя ли подумать о снисхождении? Лозовский".

— Кто такой Матвей Федорович? — спросил Исаев.

— Совесть партии, — торжественно объявил Аркадий Аркадьевич. — Председатель Комиссии партийного контроля при ЦК ВКП(б) Матвей Федорович Шкирятов…

— Ну и каково мнение Матвея Федоровича?

— Разбирается… А теперь переверните страницу…

Сначала Исаев увидел большие красные буквы: "радиограмма"; ниже было что-то написано от руки, видимо, время отправления и приема, чьи-то резолюции, но он пропустил все это, потому что понял: весточка от Сани!

"Дорогой папа, как я счастлив, что ты дома! Мне не верили, что я ушел в Пльзень искать тебя! Теперь мое дело отправили на переследствие. Приговор отменен. Но я вгоспитале. Не волнуйся, это бронхит. Через месяц сюда начнут летать "дугласы", меня обещали вывезти в Москву с первым же. Целуй маму, жду встречи. Саня".

— Где он? — спросил Исаев, откашлявшись.

— За Магаданом… Почтовый ящик семнадцать сто сорок четыре…

Исаев перевернул еще одну страницу; текст был очень короткий: "Гаврилину А.Н. из-под стражи освободить, отобрав подписку о невыезде вплоть до суда над Гелиовичем Я.П., где она обязана дать свидетельские показания.

Генерал-майор А. Иванов".

Исаев потер веки, судорожно вздохнув:

— Где она?

— Мне удалось договориться с руководством, — по-прежнему медленно, с плохо скрываемым раздражением ответил Аркадий Аркадьевич, — что ей позволят поехать на курорт… Она ж совершенно измучилась за это время… Тюрьма не санаторий, что и говорить… Постарайтесь понять следователей: в стране разруха, половина России в руинах, и если перед ними сидит человек, хранивший книжонки Троцкого, Бухарина и Джона Рида, — вместе с долларами, — состояние их делается накальным, скажем прямо. Мы жестоко наказываем за это, но ведь люди есть люди… Завтра поедем провожать вашу… Сашеньку… на Курский вокзал… Вам уже подогнали полковничью форму, орденские планки, так что предстанете перед нею во всей красе… А потом — на дачу… Придется переодеться в штатское — Валленберга мы тоже поселяем там, начнете работать над сценарием…

— Через месяц, — ответил Исаев, — как только провожу на курорт сына…

— Давайте вернемся к вопросу о сроках после того, как уйдет поезд в Симферополь, — Аркадий Аркадьевич наконец улыбнулся. — С лагерным госпиталем попробуем связаться по радиотелефону. Это вас устроит?

Не дожидаясь ответа, поднялся из-за стола и, снова показав глазами на отдушины, закончил:

— С вокзала зайдем отпраздновать освобождение матери вашего сына в ресторан "Москва" и выпьем по рюмке. Напишите, кстати, пару строк Лозовскому — поблагодарите за хлопоты… А потом возвращайтесь в камеру и хорошенько подумайте над нашим разговором…

(Письмо Лозовскому подшили к делу, которое уже вели на заместителя министра иностранных дел, — будет арестован вместе с членами Еврейского антифашистского комитета.)


…В камере, продолжив с Валленбергом дискуссию о жизни римских цезарей (как выяснилось, они эту книгу тоже знали чуть ли не постранично), Исаев, расхаживая под "намордником", внезапно замер, потом подбежал к параше, согнулся над нею, изобразив внезапный приступ рвоты, незаметно достал обломок грифеля из-под языка, сунул его в карман и вернулся "под глазок", чтобы надзиратели не дорвались в камеру с обыском; обыскивать тут умели, он это понял в первый же час, когда его привезли сюда.

Валленберг, заметив странность в поведении сокамерника, подыграл:

— Тошнит? В солнечном сплетении нет боли? В левую руку не отдает?

Исаев, потирая грудь, хмуро поинтересовался:

— Хоронили кого из друзей, почивших от разрыва сердца?

— Старшего дядю, — ответил Валленберг. — Кстати, заметьте: от этой болезни не умирал ни один деспот, император или тиран… Даже Моисей, скончавшийся на сто двадцатом году, сдается мне, просто-напросто решил уйти в райские кущи: поближе к богу, подальше от суеты людской… Надоел ему шумливый народ… Все же от гомона устают больше, чем от могильной тишины вроде этой…

— Не успокаивайте себя, — сказал Исаев. — Вы произнесли этот пассаж для себя, вам ведь не больше пятидесяти, вам нужны люди, общество, общение…

— Мне тридцать пять, — Валленберг покачал головой. — И я стал очень бояться людей.

Исаев поразился:

— Тридцать пять?! М-да… Эко вас жизнь покорежила…

— Знаете, я только в течение первого года ярился, даже хотел голову размозжить о стену, но потом задумался: а если страдание угодно? Если это мой взнос в очищение человечества от скверны? Если бы я сломался, стал здесь нечестным, принял те гнусные условия, которые мне навязывал следов…

Исаев резко перебил:

— Мы же уговорились! Ни вы, ни я не говорим о наших делах!

Сев на койку, он откинулся, упершись выпирающими лопатками в мягкую шершавость войлока, устало закрыл глаза и сказал себе: "Этот Аркадий ведет игру, которую я не могу понять… По логике вещей, он сегодня должен был задать вопрос… В конце беседы, уже после того, как ошеломил своими новостями: "Зачем вы начали свое общение с Валленбергом по-русски? Это же неминуемо посеяло в нем недоверие к вам! Вы намеренно хотели заставить его затаиться? Чтобы потом могли сказать: "Банкир отведет меня на процессе как русского!" Почему вы запретили ему исповедоваться? Он жаждет разговора о своем деле! Он со всеми говорил об этом! Почему вы не произнесли ни единого немецкого слова? Почему даже Библию вы переводили с листа на английский? Хотите переложить ответственность на Валленберга, когда он отведет вас на процессе как русского агента, так, что ли?"


…Ночью, в то время, когда надзиратель в очередной раз кричал о сдаче и приемке постов по охране врагов народа, Исаев сыграл резкое вскидывание с койки, — "разбудили слишком громкие голоса"; снова лег, закинул руки за голову, хрустко потянулся.

Потом поднялся, подошел к койке Валленберга, взял Библию, неловко толкнув при этом банкира; тот дернулся и открыл глаза, в которых был ужас.

Исаев прошептал:

— Извините, пожалуйста… Не спится… Я возьму поподчеркивать, ладно? Мой ноготь вы отличите — буду работать безымянным пальцем.

— Старый конспиратор, — сонно улыбнулся Валленберг, и в глазах его уже не было ужаса, а какая-то ищущая, в чем-то даже детская доброжелательность…

Исаев стал у двери, под лампой, и начал читать "Песнь песней"; он слышал — потому что чувствовал, — как возле глазка сопяще стоял надзиратель; пусть себе, подумал Исаев, они лентяи, работа тюремщиков — для тех, кто бежит от труда, трутни; наверняка через пять минут отойдет, устроится на стуле и подремлет — это ж Россия, не германцы…

…Через десять минут, когда охранник осторожно прикрыл смотровое оконце, Исаев достал из кармана кусок грифеля и начал быстро писать на заглавном листе Библии…


…Через полчаса Валленберг прочел: "Потребуйте вызова матери, адвоката из Стокгольма и местного дипломата. Если встречу дадут, соглашайтесь на процесс: да, вел переговоры с Эйхманом во имя спасения несчастных от истребления в концлагерях. Агентом же гестапо, а тем более Эйхмана, даже фиктивным, чтобы облегчить переговоры, — не был. Это провокация нацистов, которые загодя хотели поссорить мою страну с Советским Союзом.

Во время свидания с адвокатом, мамой и дипломатом из вашего посольства поставьте ультиматум: если я стану нести на процессе околесицу и клеветать на себя, потребуйте проведения экспертизы на месте, в зале суда, — по поводу инъекций… Следы на теле останутся, меня кололи, я знаю… Я буду выступать свидетелем обвинения, как штандартенфюрер СС Макс фон Штирлиц. Вашу агентурную работу на гестапо буду отвергать. Факт секретных переговоров признаю. Потребую от вас ответить на мои вопросы. Если пойму, что вы несете чушь, заявлю суду, что у меня другая фамилия, должность и национальность… Подойдите к параше и, разжевав, съешьте страницу… Согласитесь на процесс только в том случае, если я попрошу вас об этом, один на один, и не в камере, а на прогулке в лесу. Затем подтвердите это третьему человеку, генералу, который обеспечит вам встречу с мамой и другими шведами".

Валленберг рывком поднялся; Исаев замер; в тюрьме резкие движения подозрительны. Если надзиратель у окошка, может ворваться; нет, ответил он себе, сначала он побежит к тому, кто хранит ключи; все, тем не менее, обошлось: Валленберг разжевал бумагу, с трудом проглотил ее, вернулся на койку и, по-детски подложив руки под щеку, посмотрел на Исаева с невыразимой тоской и какой-то юношеский благодарностью: в глазах у него стояли слезы; одна скатилась по небритой щеке — медленно, как последняя капля внезапного весеннего дождя…

Исаев не отрывал глаз от лица Валленберга, а вспоминал писателя Никандрова, с которым сидел в двадцать первом в тесной камере таллиннской тюрьмы; он вспоминал горестные слова Никандрова и свои — беспрекословные — возражения ему; как же я был тогда жесток в своей позиции, подумал он, как непререкаем… Впрочем, я готов подписаться под каждым моим словом, но только тем, двадцать первым годом, прекрасным годом, когда никто не мог представить себе, что произойдет в стране девять лет спустя…

Он помнил, как Никандров, расхаживая по камере, яростно возражал ему (о подслушках тогда никто не думал; как же летит время, а?! Человечество на пути к прогрессу изобретает радио — на радость всем, и жучок — на смерть тем, кто норовит остаться самим собой. Каждый шаг прогресса одномоментно рождает шажок Беса. Почему так? Почему?!).

Никандров всегда грохотал, отстаивая свою правоту; голос что иерихонская труба:

— Каждый истинный литератор находится на своей Голгофе, Максим! Трагедия русского писателя в том, что он может быть писателем только в России… Внутренне… Но он не может им быть внешне, потому что именно в России ему мучительно трудно пробиться к людям… Верно, поэтому в нас и родился чисто "русский писательский комплекс"?! Русский литератор не может писать, не думая о тех, кто его окружает, но вместе с тем не может к ним пробиться, понимаете?! Это трагедия, на которой распята наша литература! Или она органично политична, как у Писарева, и тогда она даже счастлива, если ее распинают… А коль скоро в ней возникает просвет, как у Толстого, Достоевского или Гоголя, тогда рукописи летят в огонь, тогда человек бежит из дома невесть куда, он эпилептик, потому что эта гениальная бездна не может удовлетвориться данной политической ситуацией, вот в чем дело! Трагедия русского писателя в том, что в нем накапливается Мысль, Вера, она рвет ему сердце, сводит с ума, но уехать из России для него такая же трагедия, как и оставаться там… Ведь когда властвует сила, места для морали не остается…

А что я ему ответил тогда, подумал Исаев, он ведь согласился со мною… Ах да, я вроде бы сказал, что русский писатель должен постоянно напоминать миллионам, что они люди… В него будут лететь камни, гнилые помидоры, дротики даже… Такой литератор погибнет — осмеянным и опозоренным… Но такие должны быть! Их не может не быть… И покуда оплеванный и униженный писатель продолжает говорить, что Добро есть Добро, а черное не есть белое, люди могут остаться людьми, иначе их превратят в тупое стадо…

А он ответил, что потерять константу духа и морали, которым служит истинная русская литература, можно только однажды… "А вы, — сказал он мне, чекисту, который не скрывал от него правды, потому что верил ему, — хотите втянуть литературу в драку! Впрочем, вас можно понять… Вам нужно выполнить чудовищно трудную задачу, вы ищете помощь где угодно… Вы готовы даже от литературы требовать чисто агитационной работы, да будет ли прок?"

Ну и как? Получился прок, спросил себя Исаев. Или где-то, когда-то, в чем-то все перекосило? Когда? Где? В чем? Кто?

— Не спится? — тихо спросил Валленберг.

— Не спится…

— Теперь уже не уснете.

— Это почему? — удивился Исаев. — Поворачивайтесь на правый бок и считайте до тысячи — уснете… Завтра у нас предстоит разбор Цезаря, очень важный реферат.

И он снова вспомнил бернскую квартирку, отца, Воровского, Мартова, Аксельрода, Зиновьева, Дана и сразу понял, отчего увидел лица этих людей: "реферат" был их самым любимым словом — турнир идей; пусть победит умнейший — не сильнейший, ум мощнее силы, ибо не преходящ, а постоянен…

…Сашенька, сказал он себе, сынок, любимые, простите меня… По моей вине вы оказались в жерновах… Я не верю ни единому слову этого Аркадия… Я понимаю, как они испугались после того, как я вмазал Деканозову; страх не прощают, за унижение страхом мстят… И не просто, а кровью…

14
Понимая, что ситуация в Политбюро продолжает оставаться зыбкой из-за открытого благоволения Старого Демона к Вознесенскому, маршал постоянно строил комбинации, которые бы укрепили его позиции. То, что он успел — после краха Жукова еще — подкинуть Старцу на "друзей" по Политбюро, постепенно, подспудно, медленно зрело в уме Кобы.

Вопрос с Молотовым решен — дело времени; после предстоящего ареста членов Еврейского антифашистского комитета жену министра иностранных дел посадят — вражина; Ворошилов скомпрометировал себя во время войны, эпоха конницы кончилась, Тухачевский был прав, все сталинские фавориты — Клим, Буденный и Кулик не смогли противостоять немцам, бежали, фронт трещал; Каганович — не в счет; Шверник хорошо зарекомендовал себя в качестве судьи на первых пробных процессах против меньшевиков и технических интеллигентов, но не тянет на самостоятельность; Андреев — списанная фигура, Хрущев — мужик, у Микояна сидели дети, Булганин пойдет за тем, кто сильней.

Только Егор Маленков, которого я вернул в Москву, я, и никто другой, понял раз и навсегда, что без меня он — ничто.

Конечно, поскольку безумный Старец забыл, где родился, считает себя квасным русским патриотом, я не смогу — формально во всяком случае — претендовать на первую роль; фамилию не менял, горжусь, что мегрел; Егор — первый, я — за ним; еще посмотрим, кто сильнее: Фуше или Талейран? А Егор вовсе не Талейран, а если и Талейран, то карманный.

Жизнь приучила Берию к тому, что мелочей не существует; именно поэтому информация об Исаеве, чье имя раньше, до панического сообщения Деканозова и Комурова, помнил зыбко (Лео Треппера и Шандора Радо знал, руководители "Красной капеллы"; обоих видел во время допросов, легче всего в голове откладывались не фамилии, а лица), а этого Штирлица, который гнал какую-то информацию по поводу бернских переговоров немцев с Даллесом, не представлял себе; потом и вовсе забыл этот псевдоним — готовил встречу в Ялте, обрабатывал документы, не до агентуры, судьбы мира решались…

Но сейчас, когда близилась схватка, когда Старец может выкинуть фортель и отдать портфель главы правительства Вознесенскому, ситуация по-прежнему была неблагоприятной, и если действительно этот Исаев бабахнет книгу о той службе, которую в ту пору возглавлял он, Берия, его недруги получат в руки козырь, а ведь в Политбюро все его недруги, ибо понимают: ему известно о каждом из них все, абсолютно все, без исключения…

Поэтому, приняв Комурова на даче, как и условились, в воскресенье, пригласил его на прогулку по песчаным дорожкам соснового бора, спускавшегося к реке, где у причалов стояли мощные катера (летом любил смотреть молодых купальщиц, выбери какую постатней — полковник Саркисов через час доставит голубушку к столу: фрукты, вино, коньяк, ванная комната, сладостный момент ожидания любви под крахмальной простыней, потом быстрое прощание: "Вот тебе, лапушка, подарок — облигация пустяшная, всего двести рублей, но чует мое сердце — на следующем розыгрыше возьмет пять тысяч"; говорил так потому, что брал в Наркомфине "для оперативных целей").

Комурову верил безоговорочно, поэтому размышлял с ним вслух, словно бы проверяя на генерале логику своих умопостроений:

— Хозяин обожает все подробности о Гитлере, — он вдруг зло усмехнулся. — Еще бы… Так вот этот ваш Исаев, если он действительно общался с Борманом и Шелленбергом, бывал на докладах у Гиммлера, может рассказать много таких деталей, которые Коба проглотит… Однако всей информации сразу отдавать нельзя… Надо дозировать, чтобы разжечь в нем интерес… Я бы подумал, как подбросить Абакумову идею, предварительно повернув к этому вашего Штирлица, чтобы тот — под запись — сказал: "Но самые важные сведения, имеющие выходы на завтрашний день — Гитлер заложил фугасы впрок, — я расскажу только товарищу Сталину". Понимаешь?

— Товарищ Сталин зэка не примет, — убежденно ответил Комуров.

— Так посели его на даче, одень в форму: вернулся Герой, проверка кончилась, он чист, не ссучился, как такого не показать Иосифу Виссарионовичу?!

— Не очень понимаю смысл комбинации, — признался Комуров. — Что это даст — в связи с Вознесенским? И потом, мы лишаемся его как свидетеля на процессе Валленберга, он наш козырь…

Берия удивился:

— Почему? Его можно переводить на дачный режим хоть завтра… Вместе с Валленбергом… Отпустите жену… Вроде бы отпустите… Придумайте что-нибудь с сыном… Выступит на процессе Валленберга, дадим орден, а дальше — моя забота…

— Лаврентий Павлович, вы не видели этого человека… Случай совершенно особый…

Берия недоумевающе посмотрел на него:

— А что, ты уже не в силах устроить так, чтобы я лично посмотрел на него?.. Нужна санкция товарища Абакумова? Так попроси! Скажи, мол, Лаврентий Павлович просит вашего разрешения, товарищ министр!

Комуров обиделся:

— Если разрешите — я хоть завтра пристрелю Абакумова в его же кабинете…

— Не разрешу, — усмехнулся Берия. — К сожалению… Если уж и расстреливать — то в камере, после ареста и процесса… Да и надо ли? Дурак в лампасах дорогого стоит… Запомни: Сталину сейчас нужно небольшое, но красивое дело против "великорусской автаркии", чтобы потом ударить по его любимым евреям; Израиль мы просрали, время менять ориентиры, нам нужно Средиземное море, нужны арабы, для этого изолируем от общественной жизни собственных евреев — неужели не понятен азбучный строй рассуждений Сталина?! Он их ненавидит, но никогда в этом никому не признается; ты ж его знаешь: "Прежде всего интересы русского народа, мы ему служим и должны делать это отменно и впрок"… А народ в деревнях мрет от голода! — Берия резко оборвал себя. — Поэтому с Валленбергом не торопись, дорого яичко ко Христову дню… А главную комбинацию ближайшего будущего я вижу следующим образом: на предстоящей партконференции Питера нужно сделать так, чтобы там произошла какая-то заметная накладка: то ли Сталина мало в речах помянут, империализм ли будут недостаточно громить, не того человека проведут в бюро — не знаю, это подробности, тебе о них и думать… Информация об этом скандале должна поступить на стол Сталина не от Абакумова… От Маленкова… Егор сам доложит Кобе… Вот тебе и дело против "ленинградского великорусского уклона"; выбьешь показания у ленинградцев… Допросы проводи сам — особенно первые… Это ты умеешь — сломятся. От них нужно только одно: да, были связаны с Вознесенским и Кузнецовым, вместе думали о создании русской столицы в Ленинграде или Горьком… Дальше — само покатится… Вот тогда все отдашь Абакумову… И Вознесенский, и Кузнецов станут молчать, что бы с ними ни делали… И это — замечательно… Егор доложит Старцу, что Абакумов, видимо, тоже тяготеет к великорусской группе… Сталин поручит следить за ним неотступно: что и требовалось доказать! Принимать его откажется, Витюшка — в кармане! С потрохами… Это — первый этап. Но этого мало… Поскольку Абакумов тряс Кремлевку, поднимал историю болезни Жданова, но выводов не сделал, возьми у него ордер на арест пары-тройки профессоров — не из Кремлевки, а тех, кого туда приглашали на консультации; пусть те твои идиоты, кого не жаль, начинают их мотать: отчего ставили неверные диагнозы? По чьему указанию? Сколько за это получили? От кого? Пусть работают ласково, дружески, без крови… А ты — доложи Абакумову, что, мол, вражины молчат… Но это — лишь когда я дам тебе сигнал… Старцу очень нужен очередной спектакль, — повторил Берия. — С кровушкой… Вознесенский в четверг докладывал на ПБ: экономика трещит трагически, либо мы поможем сельскому хозяйству и вложим хоть какие-то средства в легкую промышленность, пособим группе "Б", либо возможны необратимые социальные диспропорции… Старец его спросил: "А если помогут наши пропагандисты? Уговорят народ потерпеть еще чуток? Назовут имена тех, кто мешает нам в работе? Объяснят, кто виноват в недостатке жилья, одежды, обуви? Мы не можем перекачивать средства из обороны на ботинки. Мы не можем заморозить группу "А" во имя "Б". Я лично довольствуюсь одной парой башмаков, почему другим надо больше?" А Вознесенский ответил, что, мол, это гомеопатия, а в создавшейся ситуации нужен скальпель… Сталин тогда спросил: "Беретесь быть хирургом?" А тот ответил: "Если поручите, дав полномочия, — возьмусь…" И Сталин улыбнулся: "А что, возраст у вас хороший, сорок пять, я в ваши годы уже был генсеком…" Ты понимаешь, что мы стоим на краю обрыва? Понимаешь, что выживший из ума деспот алчет крови?! В ней — его спасение!

Вот так-то… А уж когда наша команда доложит Егору, что и по евреям в хозяйстве у Абакумова шло раскачай ногу, арестованные профессора молчали, вот тогда и понадобится Валленберг… Цепь замкнется: гестапо — великорусская оппозиция — евреи — американская спецслужба…

Комуров остановился:

— Гениальная комбинация, Лаврентий Павлович! Просто-напросто гениальная! Ваше имя занесут на скрижали!

— Ах, Богдан, Богдан… — Берия вздохнул. — Порою меня потрясает твоя наивность… Как ребенок, право! Да разве я разрешу себе мараться в таком процессе?! Это ж позор империи! От этого страну придется отмывать! Вот я ее губкой и отмою. Я. Никто другой. Запомни это.


…За обедом, испуганно извинившись, Комуров, зримо превозмогая себя, спросил:

— Лаврентий Павлович, но все же сориентируйте меня, дурака: зачем тогда нам этот Исаев?

Берия недоумевающе глянул на Комурова:

— Кто?

— Исаев-Штирлиц…

Берия не рассердился, ответил тихо и очень грустно:

— Политик, который ставит на успех лишь одной комбинации, — не политик, а недоумок… Взяв у Штирлица информацию о Гитлере, заинтриговав — через Абакумова — Хозяина, получив собственноручную санкцию Сталина на расстрел бабы этого самого Штирлица и его полоумного сына как шпионов и террористов — это тоже все на Абакумове, запомни, — видимо, я сам встречусь с Исаевым. Пусть его Влодимирский готовит к этому загодя… Бородку приклею, усы нарисую, — Берия вздохнул, — я гримироваться научился еще в Баку, тряхну стариной… Если ваш Штирлиц — особый случай и если он узнает, что…

Берия резко оборвал фразу; даже себе нельзя в чем-то признаваться, а уж друзьям тем более…


…Нет ничего более обманчивого, чем взгляд со стороны.

Как часто мы видим мужчину и женщину, идущих по улице (солнечной, дождливой, морозной); улыбаются друг другу, он поддерживает ее под руку, само внимание, а на самом-то деле давно не любит, живет с другой, она мстит ему за это; дома — крематорий, но развод невозможен: он потеряет свою престижную работу. Сталин вернул стране былое ханжество, развод, разрешенный судом, приравнивается чуть ли не к государственной измене — вот и живут недруги (чтобы не сказать враги) под одной крышей…

Как часто мы видим праздничные застолья — нет ничего прекраснее грузинского, когда стол выбирает тамаду и его заместителя, и они не имеют права покинуть гостей до тех пор, пока пир не кончится, они должны уметь пить, произносить мудрые тосты, в которых заложены не только восхваления, но и логический анализ причин этих восхвалений; допустим и намек на определенные (впрочем, легко исправляемые) недочеты того или иного гостя; угодна и самокритика тамады, это ценится особо, значит, не дежурный, человек одарен даром божьим, призванием.

Глаз радуется, когда наблюдаешь такой стол — хоть издали, хоть вблизи… И никому невдомек, что один из гостей завтра утром проинформирует о поведении, словах и мыслях тамады, поскольку другой (или другие) уже сигнализировал о том, что тамада "живет не по средствам", позволяет себе двусмысленные высказывания, дерзок в мыслях и слишком уж независим в суждениях.

Бедный тамада, дни его сочтены, ждет камера, нары, допросы, допросы, допросы…

…На крупнейшей стройке — прорыв; экстренное совещание у директора; приглашены стахановцы, ударники, ведущие инженеры и конструкторы; директор не спит вторую ночь, выдвигает одно предложение за другим, держит себя лишь крепчайшим чаем, записывает предложения, спорит, соглашается, дает команды по объектам, но среди присутствующих есть тот (или та), который обязан написать отчет о вражеской деятельности директора, "намеренно" устроившего этот прорыв, — тайный враг…

Неудачники мстят талантам.

Скряги — щедрым.

Глупцы — умным.

Уроды — красивым.

Лентяи — тем, кто наделен инициативой и сметкой.

Однако мир устроен так, что порой умный становится злейшим врагом умного — ревность, соперничество; щедрый — щедрого; сметливый — сметливого (конкуренция, несовместимость характеров); талант вступает в борьбу с талантом — порой это следствие продуманной провокации, никто еще не отменил римское "разделяй и властвуй" — союз талантов опасен власть предержащим; порой, впрочем, за этим стоят разность идейных позиций, комплексы, влияние жены (мужа, матери, брата); воистине именно благими намерениями устлана дорога в ад.


…Посмотри со стороны, как дружески беседуют в ресторане "Москва" седой щеголеватый полковник с орденскими колодками (щеки запали, лицо в рубленых морщинах, видно, недавно из госпиталя) и краснолицый веселый крепыш в поношенном костюмчике, глядящий влюбленными, сияющими глазами на своего военного товарища!

Исаев и Иванов, они же Штирлиц и Аркадий Аркадьевич, они же Юстас и генерал; на самом же деле — зэк Владимиров и полковник МГБ Влодимирский; преследуемый и преследователь.

Аркадий Аркадьевич что-то говорил, весело смеялся, но Исаев сейчас не слушал его, вспоминая Сашеньку, ее сияющее лицо; "Нашего Санечку тоже привезут в Сочи? Ты запомнил: моя палата — тринадцатая?! Я люблю эту цифру! Ты напишешь мне? Я буду сочинять тебе письма в стихах, любовь!" — и уже за минуту перед тем, как поезд тронулся, трагичное и беспомощное: "Максимушка, поверь, доктор Гелиович ни в чем не виноват, это какая-то непонятная, недостойная интрига… Если сочтешь возможным, пожалуйста, помоги… Почему ты не хочешь взять ключи от дома? Я понимаю, у тебя теперь своя квартира, но, может быть, Санечку привезут раньше, он сразу пойдет на Фрунзенскую…"

Исаев резко потер лоб, выступили красно-багровые полосы; чуть поднял правую руку, словно бы прося слова.

Аркадий Аркадьевич еще ближе придвинулся к нему:

— Что, товарищ полковник?

— Этот доктор… Гелиович… Там можно что-то поправить?

— Я разрешу вам присутствовать на беседе с ним… И самому задавать вопросы… любые… От вас будет зависеть, как поступить…

…Исаев помнил их разговор с Аркадием Аркадьевичем (как только они ушли с перрона Курского вокзала) практически дословно; он попросил, чтобы в ресторан поехали на метро; "Я ведь ни разу в жизни не видел этого чуда". — "На метро так на метро", — Иванов согласился легко, чувствовал себя иначе, чем в кабинете, и совсем не так, как во время первого выезда в город.

Заговорил Иванов не в вагоне; во-первых, Исаев завороженно смотрел на станции, людей, нежно улыбался шумным детишкам (кадык елозил, но глаза оставались сухими), а во-вторых, ждал одиночества, которое и наступило, когда они вышли на станции "Охотный ряд".

— Отвечаю на ваш давешний вопрос о том, с кем я, — по-прежнему весело улыбаясь, но явно эту улыбку играя, начал Аркадий Аркадьевич, чуть понизив голос. — Раньше не мог, служба наверняка смотрит за вами, взаимная перепроверка, особенно в метро, там бежать легче, толпа, пневматические двери… Итак, я считаю Сергея Сергеевича и прочих — кроме Рата, он талантливый опер, — подонками, которые компрометируют высокое звание чекиста. Они пришли в аппарат недавно, вместе с новым министром Абакумовым. Почему с этого поста оттерли Лаврентия Павловича? Потому что он сохранил Родине маршала Рокоссовского и маршала Мерецкова — обоих должны были расстрелять, пытали в подвалах, подвергали чудовищным мучениям… Они не падали в обморок, — вдруг ожесточившись, заметил Аркадий Аркадьевич, — от того, что сидели недвижно на стуле! Их били металлическими прутьями, ясно?! Берия сохранил Родине авиаконструктора Туполева, министра Ванникова, который потом снабжал фронт "катюшами"… Он реабилитировал десятки тысяч ленинцев — практически всех, кого не успел расстрелять мерзавец Ежов… Думаете, — не питай я к вам уважение за ваши подвиги и не доложи Берии, — вас бы не истязали?! Еще как бы истязали… Словом, ситуация не простая… Попытка отодвинуть товарища Берию от непосредственного руководства органами произошла под воздействием чьих-то темных сил. Чьих? Не знаю. Но намерен узнать. Я не один в этом желании. То, что я вам сейчас сказал, — основание для моего расстрела без суда и следствия. Если хотите помочь мне… нам… свалить мерзавцев — включайтесь в работу… Да, да, сидя на даче или в камере — если я решу, что так угодно нашей борьбе… Если вздумаете играть на этом моем признании — вас убьют вместе со мной. Точка! — Прервал он себя. — Всё, забыли! Говорим о меню, вине и женщинах… И еще о фюрере… Меня очень интересуют взаимоотношения Гитлера с его окружением в начале их движения; честно говоря, национал-социализм, его рождение и развитие мы прошляпили. Информации — серьезной и объективной, если хотите, бесстрашной — у нас практически не было. Стол в ресторане, скорее всего, оборудован, поэтому информацию дозируйте… И засадите фразочку: "О каких-то эпизодах— Гитлер заложил фугасы под будущее — я доложу только товарищу Сталину… Лично…"

— Скажите, — задумчиво спросил тогда Исаев, словно бы не услыхав его, — а если бы товарищ Берия приехал в Москву в тридцать пятом году, процесса Каменева не было бы? Каменева с Зиновьевым не расстреляли бы?

Аркадий Аркадьевич долго молчал, улыбка с лица сошла:

— На это я ответить не в силах… И не потому, что боюсь. Просто — не знаю. Я, честно говоря, вопросы о прошлом себе не ставлю… Думаю о будущем, чтобы не повторился, упаси господь, тридцать седьмой…

— Спасибо за честность, — ответил Исаев. — Переходим к меню, вину и женщинам…


— Слушайте, Всеволод Владимирович, — покончив с солянкой, спросил Иванов, — а вы когда-нибудь фюрера вблизи видели?

— Что значит "видел”? На съездах партии, на приемах, в Байрейте — во время вагнеровских фестивалей, — много раз… Лично у него на докладе не был. Но ведь служба составляла каждый день материал: о том, кто его посетил, о чем шла речь, реакцию Гитлера на тех, кто был удостоен аудиенции, слежка за этими людьми… Так что кое-какую информацию о нем в здании на Принцальбрехтштрассе при желании можно было получить…

— Эти материалы докладывали Гитлеру?

— Судя по тому, что обрабатывали их на нормальной машинке, — нет… Только то, что печаталось на "Ундервуде" с большими литерами, шло к нему тут же, с фельдъегерем…

— А кто получал материалы с нормальным шрифтом? Гиммлер?

— Конечно.

— А еще?

— Гесс, "брат фюрера", их не получал… Он вообще не жаловал службу, всегда подчеркивал, что государством арийцев правят не штурмовики или военные, но рабочий класс и бауэры…

— Кто? — Аркадий Аркадьевич не понял. — Сторонники Бауэра?

— Вы имеете в виду социал-демократа Бауэра? — Исаев не считал нужным скрыть усмешку. — Все социал-демократы, кто не успел сбежать, сидели в концлагерях, они ни разу не пошли на компромисс с нацистами… "Бауэр" — это "крестьянин"…

— А Борман? — спросил Иванов, пропустив замечание Исаева о социал-демократии. — Ему такие материалы отправлялись?

— Не думаю… Он бы обернул это против Гиммлера: "фюрер, за вами следят"…

Аркадий Аркадьевич хохотнул:

— И назавтра бедолагу в пенсне шлепнули бы в подвале…

Исаев покачал головой:

— У нас неверное представление о партийном механизме рейха… Вы знаете, кто был самым сильным противником фюрера?

— Как это "кто"? Коммунисты…

— И социал-демократы. Не сбрасывайте их со счетов, — повторил Исаев. — Думаю, что в обозримом будущем именно они станут ведущей силой на Западе… Впрочем, это одна из тех тем, которые я готов изложить лишь товарищу Сталину, боюсь, другие меня не смогут понять из-за въевшихся стереотипов… Но я не об этом, — заметив восторженную улыбку Аркадия Аркадьевича, Исаев молча кивнул, подчеркивая этим, что он выполнил просьбу "генерала Иванова". — Я имею в виду другое… В двадцатых годах самым грозным противником фюрера был Геббельс…

— Тот самый?! — искренне поразился Аркадий Аркадьевич.

— Именно… А гауляйтера Коха помните? Руководителя областной парторганизации в Кенигсберге?

— Не просто помню… Мы с ним работали — вместе с поляками… Молчит, сволочь…

— А вы знаете, что именно этот "друг фюрера" в двадцатых годах бросил лозунг: "В нашей рабочей партии решает большинство, а не папа! Долой партийных императоров, да здравствует национальная революция социалистов!". А кто его поддержал? Геббельс. Это было, если мне не изменяет память, в конце двадцать пятого… Так вот, он тогда прямо-таки заорал во время совещания, созванного истинным создателем партии Грегором Штрассером: "Я предлагаю исключить из рядов национал-социалистской рабочей партии Адольфа Гитлера как мелкого буржуа, пробравшегося в наши ряды! Мы — партия рабочего класса и трудового крестьянства! Мы не вправе терпеть в своих рядах ни социал-демократических, ни буржуазных элементов!"

Аркадий Аркадьевич слушал завороженно, даже папироску не решался закурить, хотя Исаев видел, как рука его то и дело тянулась к открытой пачке "Герцеговины Флор"…

— Да вы курите, — сказал он. — И я закурю, если разрешите…

— Бога ради, Всеволод Владимирович! Водочки не хотите? Рюмашку?

— Обвалюсь… Тащить придется… На ваших харчах человек только что не умирает… И язык начнет заплетаться… Давайте выпьем, когда я переберусь на свою квартиру…

— Тоже верно, — согласился Аркадий Аркадьевич, — я водку ненавижу, а пить приходится, особенно на приемах — дело есть дело… Ну, и что потом?

— А через полгода Геббельс переметнулся к Гитлеру: тот посулил ему пост гауляйтера всех парторганизаций Берлина… И судьба Штрассера была решена…

— Погодите, погодите, тут что-то не сходится, — возразил Аркадий Аркадьевич. — Штрассера расстреляли в июле тридцать четвертого года, а вы говорите про двадцатые…

— Все сходится, — Исаев вздохнул. — Гитлер планировал комбинации против тех, кого считал недругами, не на год вперед, а на десятилетия… Думаете, он перед гибелью не заложил фугасы под будущее? Думаете, он ушел просто так, завещав лишь бить евреев? Не-ет, Аркадий Аркадьевич! Его фугасы так страшны, так изощренны, что и представить себе трудно…

— Какие именно?

— И это я готов открыть Иосифу Виссарионовичу. Только ему. После моей реабилитации… Никому другому, кроме товарища Сталина…

Иванов удовлетворенно кивнул, изумленно покачав при этом головой: "Ну и работа, ну и профессионал!"

— А что же было со Штрассером после того, как Геббельс переметнулся?

— Ничего… Гитлер передал в его ведение орготдел НСДАП, ключевой пост; с тех пор все назначения и перемещения гауляйтеров готовил именно Штрассер. Но, утверждая назначение, Гитлер — в присутствии всего руководства партии — заметил: "Я согласен с критикой моих товарищей: нам не нужно императоров и пап, все вопросы решаем большинством! Меньшинство подчинено железной воле, выраженной массой". И Штрассер был вынужден проводить решения, которых он внутренне не принимал, но подчинялся им как фанатичный ветеран. А как это было выгодно первому лицу?! Он делал то, что ему выгодно, чужими руками!

Аркадий Аркадьевич ничего не ответил, попросил официантку принести ему рюмку водки, снова закурил:

— Ничего этого в наших информациях не было…

— А знаете, кто спас Гитлера от самоубийства?

— Какого?! Когда?!

Исаев испытующе посмотрел на собеседника:

— Если вы играете незнание, я рано или поздно пойму это…

— Клянусь детьми! Только… Всеволод Владимирович, пожалуйста, не говорите больше ''национал-социалистическое" государство… У нас принято писать "фашистское" или, по крайней мере, "национал-социалистское"…

— Такого слова ни в немецком, ни в русском языках нет, — отрезал Исаев. — Так вот, после того как любовь фюрера, Гели Раубаль, сказала, что уходит от него и ее за это убили из маленького пистолетика, любимого пистолетика фюрера, тот чуть не помешался… И Грегор Штрассер просидел с Гитлером, никому не отпирая дверь его квартиры, два дня… И спас его, черт возьми, от того, чтобы тот не пустил себе пулю в лоб… А вот разрыв между фюрером и Отто Штрассером, младшим братом Грегора, руководившим прессой, которая атаковывала фюрера слева, произошел после того, как Гитлер принял в партию и приблизил к себе сына свергнутого кайзера — принца Августа-Вильгельма… Это было явным предательством первой программы партии, в которой говорилось, что представители эксплуататорских классов никогда не будут приняты в ряды национал-социалистов… И брат создателя партии, Отто, опубликовал в газете лозунг: "Истинные национал-социалисты должны покинуть "партию" Гитлера"… Несмотря на это, вторым человеком в партийном аппарате продолжал оставаться Грегор… Это, кстати, ошибка — считать всех членов партии Гитлера ублюдками и кретинами… Вначале там было довольно много идейных людей… Странно, что у вас нет информации о Штрассерах, я же посылал вам шифровки из Лиссабона, когда Шелленберг взял меня с собою для организации убийства Отто Штрассера… Тот вовремя уехал из рейха, поэтому и уцелел… По приказу фюрера в РСХА был создан специальный отдел "террора" — для убийства Отто Штрассера, одного лишь Штрассера, представляете?! Он, кстати, жив, скрывался где-то в Канаде… Слыхали о его "Черном Интернационале"? Он создал его в эмиграции, в пику фюреру…

— Очень мало…

— Если у вас в архиве есть европейские и канадские газеты, я готов подобрать досье… Любопытно: у него было все, как у Гитлера, только без призывов к антисемитизму, перекройке карты мира и войне… Все остальное — калька, одно к одному: равенство, экспроприация банков и крупных заводов, права рабочим и ба… крестьянам…

— У меня хорошая память, — заметил Аркадий Аркадьевич. — Могли бы говорить "бауэры" — врезалось навечно. — И он сладко, как-то по-особому, тягуче, выпил принесенную официанткой водку; не закусывая, сразу же закурил, вновь выжидающе приблизившись к Исаеву.

— Если бы не Геббельс, — продолжил Исаев, — возможно, Грегор Штрассер не был бы расстрелян… Однажды Гиммлер показал Гейдриху фотографии черновиков речей Геббельса… Гот рассказал Шелленбергу, ну а этот поделился со мной… Геббельс переписывал каждую страницу раз по восемь… Сам вставлял пометки: "здесь нужны аплодисменты"… Или: "тут — драматическая пауза, чтобы началась овация", или: "резкий взмах рук, отчаяние на лице — неминуемы возгласы поддержки"… У него в "особой команде" было тридцать человек, которые рассаживались в разных точках зала, где выступал хромой, и организовывали толпу, начиная овации и выкрикивая слова поддержки в запланированных местах… Их потом всех расстреляли… В ту же ночь, когда убили Штрассера и Рэма… И еще одного человека шлепнули, без которого Гитлер бы вообще не состоялся, — господина Штемпфле; то ли пастор, то ли расстрига; он переписал всю "Майн кампф" — от начала и до конца… Гитлер ведь провел две волны чисток: в тридцать четвертом и тридцать девятом… Он приказал имитировать покушение на себя, чтобы обвинить в этом "английских шпионов" — их руками в пивном зале были убиты самые памятливые ветераны, их заботливо посадили в первые ряды, поближе к трибуне фюрера, но тот быстро уехал, а эти через двадцать минут превратились в куски мяса… Ничего, а? Кстати, стенограммы бесед Гитлера с Брайтингом у вас сохранились?

— Не слыхал. Кто это?

— Вполне порядочный консерватор, редактор одной из немецких газет… Фюрер был заинтересован в нем… Тридцать первый год, кризис в партии, финансовый крах — нужна реклама… Вот он и пригласил его для интервью… Когда Брайтинг спросил фюрера, как можно идти к власти с кровавыми призывами Геббельса и Розенберга, которые требуют немедленно повесить всех марксистов и евреев, Гитлер ответил: "Лес рубят — щепки летят… Я не хочу скрывать: придя к власти, мы покажем, сколь тверда наша рука… Но мы не собираемся вешать на телеграфных столбах всех богатых евреев, чушь… Это всего лишь пропагандистский ход Геббельса и Розенберга, не судите их строго, они дают нации лозунги, которые угодны эксплуатируемым и голодным… Однако правда такова, что после победы мы будем приказывать, а немцы беспрекословно слушаться! Низы подчиняются, верхи правят! И Геббельс позаботится, чтобы девяносто девять процентов нации восторженно поддержали нашу политику! Печать будет мобилизована на службу обществу… Каждый будет призван к ответственности — в соответствии с законом!" Неужели не читали? — удивился Исаев. — По-моему, часть этих материалов была опубликована в Лейпциге в тридцать первом… И это у нас не переводили?

— В тридцать первом я занимался коллективизацией, Всеволод Владимирович… В органы пришел только в тридцать седь… Нет, в конце тридцать восьмого, по набору товарища Берии, когда мы раз и навсегда покончили с ежовскими нарушениями законности.


…На этот раз в здание МГБ они вошли через подъезд; Иванов показал удостоверение, бросив охране:

— Товарищ со мной, на него есть пропуск.

Когда вошли в его кабинет, со стульев поднялись три человека: двое были в форме, а один, сутулый, седой, лохматый, — без пояса; губы синие, глаза запавшие, но живые, мочки ушей оттянуты, увеличены — значит, болен.

— Это Гелиович, — пояснил Иванов. — Тот самый… Можете допросить его.

— Я бы хотел поговорить с ним один на один.

Иванов внимательно посмотрел на тех двоих, что стояли рядом с доктором, что-то, видимо, понял — то, чего Исаев понять не смог, и поинтересовался:

— В гестапо такую просьбу, учитывая специфику нынешней ситуации, удовлетворили бы?

— Нет, — ответил Исаев.

Иванов кивнул; обратился к военным (капитан и подполковник):

— Ну что? Пойдем походим по коридору, а?

Когда дверь за ними закрылась, Исаев спросил:

— Вы знаете, кто я?

— Вы очень похожи на Сашенькиного мужа… Там много ваших фотографий… Все, правда, размножены с одной…

— Где это "там"?

— У Сашеньки. На Фрунзенской…

— Как вас зовут?

— Яков Павлович.

— В чем обвиняют?

— В шпионаже и антисоветской пропаганде.

— В пользу кого шпионили?

— Я не шпионил… Эти доллары остались в наследство от моего дяди… Его брат уехал в Америку перед революцией… А когда ввели Торгсин, он перевел доллары, тогда разрешалось…

— С вашими доводами согласились?

— Да.

— Значит, обвинение в шпионаже отпало?

— Да.

— Вы действительно занимались антисоветской пропагандой?

— Да…

— В чем это выражалось?

— Я хранил и давал читать другим книги враговнарода…

— Кого именно?

— Троцкого и Бухарина… Будь проклят тот день, когда я получил эти книги…

— От кого вы их получили?

— От профессора Шимелиовича…

— Кто это?

— Главврач Боткинской больницы.

— Почему он их вам дал?

— Потому что мы с ним очень дружили.

— В книгах есть призывы к антисоветским действиям?

— Я… Почему вы говорите так? Зачем? Не надо, пожалуйста! Я же признался во всем… Пощадите меня, я же хотел Сашеньке только добра! Она бы погибла иначе, — Гелиович заплакал. — Если бы вы только видели ее в сорок шестом! Если бы видели… Она никогда не любила меня… Я был вашей тенью… Она всегда любила только вас…

— Вас пытали?

Гелиович в ужасе откинулся на спинку стула:

— Что?! Зачем?! Почему вы так говорите?! Я не хочу!

— Как я говорю? Я просто спрашиваю: вас пытали?

— Нет. Со мной… Меня не пытали… Наши органы никого не пытают…

— Тогда отчего вы признались в том, чего не было?

— Было! — истерично закричал Гелиович. — Я во всем признался! Было!

— Ни в "Азбуке коммунизма" Бухарина, ни в книге Троцкого "Октябрь", которые вы хранили, нет антисоветской пропаганды. Один автор — член Политбюро и наркомвоенмор, другой — редактор "Правды" и член ЦК, чушь какая-то…

— А я категорически повторяю, что меня никто не бил! — снова закричал Гелиович.

— Я говорю с вами как друг, доктор… Я… Я благодарен вам за Сашеньку… И я хочу вам помочь… Вы говорите, что вас не пытали… И что вы сами признались в антисоветской деятельности… Вы знали, что идете на преступление, прятав у себя книги Троцкого и Бухарина?

— Все советские люди знают, что это преступление… Значит, и я должен был знать…

— Почему вы зашили эти книги в матрац моего сы… Почему вы так тщательно прятали литературу, изданную в Советском Союзе?

— Что вам от меня надо? — прошептал Гелиович. — Ну что, объясните?! Я никогда не откажусь от признания, которое карается восемью годами! И ни днем больше!

— Вас сломали, — сказал Исаев. — Вы просто боитесь мне открыть правду, потому что знаете: нас здесь подслушивают… Закатайте рукава! Быстро!

Исаев подскочил к нему, думая, что именно сейчас-то в кабинет ворвутся; никто, однако, не ворвался. Руки Гелиовича не были исколоты; человек в своем уме, воля не парализована. А если кололи в ноги? Нет, его не кололи… Судя по тому, как он вскинул кисти, чтобы закрыть лицо, когда я бросился к нему, его просто били… Человек идеи обязан выдержать все, а этот несчастный, которому пообещали сохранить жизнь, подписал с ними договор на верность… А Иван Никитич Смирнов, спросил себя Исаев; член Реввоенсовета, большевик с девятьсот первого года? Почему он все признал на процессе Каменева? Испугался побоев? Не верю. Накололи черт-те чем? Тоже не верю, какие-никакие, но ведь зрители были в зале суда, они бы заметили психическое нездоровье подсудимого?! Лион Фейхтвангер писал в своей книге "Москва, 1937", что Пятаков, Радек и Сокольников вели себя как совершенно нормальные люди, порою даже шутили, переговаривались друг с другом, отрицали пытки, хотя могли прокричать об этом… Ведь Радек лично знал Фейхтвангера, сказал бы ему по-немецки, все б полетело в тартарары и сделалось очевидным: спектакль, термидор, антиленинский путч! Почему не прокричал? Ладно, сломали, не знаю еще как, но их сломали… А люди?! Зрители?! Если завтра на скамью подсудимых выведут Клима Ворошилова и тот начнет признаваться, что был гестаповским диверсантом, этому тоже поверят?!

Исаев ужаснулся этому вопросу, потому что растерялся, не зная, что себе ответить. Если поверят, тогда стоит ли вообще жить? Во имя чего? Значит, над народом тяготеет трагический рок; такова наша судьба. Нет, возразил он себе с какой-то испугавшей его настороженностью, просто мы единственное государство, которое на протяжении веков было лишено самого понятия "Закон" и права на Слово.

— Если бы вы признались, что вас пытали, — устало сказал Исаев, подойдя к окну, — честное слово, мне было бы легче помочь вам…

И вдруг Гелиович рассмеялся:

— Да? Это как же? Предали б суду моих палачей?

Не оборачиваясь, Исаев ответил:

— Попробовал бы во всяком случае… Я ведь такой же зэк, как и вы…

Гелиович поднялся:

— Отойдите-ка от окна, разрешите мне все кончить разом…

— Здесь непробиваемые стекла, пластик, — ответил Исаев. — Только шишку набьете.

— Помогите! — вдруг истошно, тонко закричал Гелиович. — Товарищ капитан, спасите! Помогите! Я больше не мо-о-о-огу!

Никто не вбежал в кабинет, было так тихо, что ломило в ушах.

— Простите, — сказал Исаев, отошел от окна и сел на стул рядом с Гелиовичем. — Я не скажу больше ни единого слова. Простите…

И он опустил руки между ног точно так, как Гелиович; фигура отчаяния, кто только ее изваял?


…Когда Исаева вывели из кабинета, Влодимирский, он же генерал Иванов, он же Аркадий Аркадьевич, обнял "Гелиовича":

— Спасибо, Шурка!.. Ты сыграл гениально! Поезжай на Рижское взморье, — он протянул ему пачку купюр, — и отдыхай как следует… В клинику мы позвоним, мол, служебная командировка… Готовься к новому делу, брат… Громчайшее дело, такого еще у нас с тобой не было…

15
В Сочи Сашеньку встретил разбитной парень, подхватил ее фибровый чемоданчик, сказал, что Максим Максимович просил встретить у вагона: "С автобусами мучение, очереди, а я пас вмиг домчу”.

В санатории ее встретила сестра в халатике, накрахмаленном до голубизны, померила давление, покачала головой: "Маловато, товарищ Гаврилина, размещайтесь, ваш муж попросил устроить для вас отдельную палату. Вообще-то у нас живут по два-три человека, но его просьба для нас — честь. И сразу пойдем к доктору”.

Сашенька вошла в маленькую комнатку, открыла дверь на балкон и увидела зеркальную гладь моря; солнце было совершенно белым, окруженным желто-красным ореолом; жестяно, как-то игрушечно шелестела листва пальм.

Сашенька опустилась в плетеное креслице и сразу вспомнила строки: "Я тело в кресло уроню, я свет руками заслоню и буду плакать долго-долго, припоминая вечера, когда не мучило "вчера” и не томили цепи долга…”

Она сняла жакетик, подумав, что сейчас ляжет спать и не проснется до завтрашнего утра, а когда проснется, будет новый день, она сядет к столу и напишет огромное письмо — сначала Максимушке, потом Санечке…

В дверь постучали:

— Открыто, — тихонько откликнулась она: в тюрьме соседки приучили ее к тишине. Боже, какие страшные женщины, меня нарочно посадили к этим проституткам и бандитским наводчицам, я ведь была готова на все, только б перевели к интеллигентным людям…

Вошла давешняя сестра и с прежней доброй, сострадающей улыбкой пригласила ее на осмотр.

Вид доктора поразил Сашеньку: по-ришельевски закрученные усы, бородка, грива седых волос, ниспадающих на плечи, и пенсне, болтающееся на черном шнурке.

— Наслышан, наслышан, — скаля чуть выпирающие желто-прокуренные зубы, быстро заговорил он. — Вопросов не задаю, приучили пациенты… Но, голубушка, что это у вас за давление? Девяносто на шестьдесят! Я вас просто выпишу из санатория с таким давлением, — довольно расхохотался врач. — Помрете вы, а отвечать за вас кому? Мне, старому дураку Евгению Витальевичу Рыбкину, честь имею…

— Как замечательно вы говорите, — Сашенька сидела по-тюремному, заложив руки за спину, — совершенно забытый русский… Так говорил мой отец…

— Жив-здоров? Или почил?

— Не знаю… Мы потеряли друг друга во время гражданской.

(О том, что отец ее эмигрировал в Америку, не знал никто, кроме Максимушки. Раньше это было не так страшно, а сейчас…)

— Ну те-с, давайте я сам померяю давление, а потом послушаю вас… С легкими все в порядке? Туберкулеза не было?

— Нет. Так мне, во всяком случае, кажется.

Послушав Сашеньку, Евгений Витальевич сокрушенно покачал головой:

— Вы кто по профессии, голубушка?

— Учитель.

— Историк?

— Нет, литератор. Почему вы решили, что я историк?

Евгений Витальевич надел на нос пенсне, глаза стали сразу же иными, жесткими, ответил с ухмылкой:

— Самый трудный предмет… Особенно история нашего государства… Неправда точит… Ладно… Сие — российское горестное теоретизирование, взгляд и нечто… Начнем мы с вами курс лечения вот с чего, голубонька… Массаж с самого раннего утра. Потом полчаса отдыха и нарзанная ванна… После нее — в кроватку… До обеда. Засим спать… Мертвый час… Не менее ста двадцати минут… После мертвого часа возьмем грязь — и в кроватку… На этот раз до утра…

— Какое страшное словосочетание "мертвый час", — сказала Сашенька. — Отдых, лечение, санаторий, мертвый час…

— Все претензии к космополитствующим лекарям, — раздраженно ответил доктор. — Притащили из-за границы это определение, совершенно с вами согласен, нелепо и страшновато…

— Евгений Витальевич, получается так, что я и к морю сходить не смогу?

— Голубушка моя, да вы и не дойдете! — Евгений Витальевич чуть повел носом, и пенсне легко соскочило на грудь; глаза снова сделались милыми и чуточку растерянными. — Сначала я вас укреплю, витаминчиками поколю, а потом гуляйте хоть весь день! Кстати, извините, но я обязан вас спросить: что это у вас на спине за шрамы?

Сашенька ответила так, как посоветовал следователь:

— Я была в плену у беляков… На Дальнем Востоке… это следы нагаек…

— Партизанили? — Евгений Витальевич снова надел пенсне. Сашенька растерялась, к этому вопросу ее не готовили:

— Нет… Так уж случилось…

— Первая женщина, которая не умеет лгать, — сурово заметил доктор. — Поздравляю себя с такого рода открытием… И еще вот что, голубушка… На ночь вам будут давать чернослив и маленькую рюмочку коньяку, я бы не хотел травить вас бромом…

Сашенька покачала головой:

— Я только и мечтаю, как бы отоспаться… Мне ни бром не нужен, ни коньяк…

— Тут с врачами не спорят, голубушка… Коньяк придаст вам бодрости, улучшит аппетит…

— Я такая голодная, что готова есть по пять раз в день!

— Простите, вы москвичка?.. Там же хорошее обеспечение… Что, держали диету?

— Да… Хотела вернуть форму… Чуть перестаралась…


…Коньяк, который ей приносили, выливала в рукомойник; через неделю почувствовала себя окрепшей; иногда, правда, вскидывалась ночью и тонко кричала от ужаса: грезилась камера и эти ужасные женщины, которые лезли к ней на нары. Доктор разрешил прогулки; она уже написала четыре письма Максиму Максимовичу и три Санечке; не отправляла, мечтала сфотографироваться, когда не будет такой страшной.

Портрет получился на удивление хорошим, но, как ей показалось, с ретушью.

Когда она сидела, рассматривая свои портретики, в дверь постучали.

— Открыто, — ответила она, думая, что пришла сестричка с витаминами.

На пороге, однако, стоял мужчина в штатском, но с военной выправкой.

— Разрешите, Александра Николаевна? — спросил он. — Не помешал отдыху?

Сердце ее сжало на какое-то мгновение, но сразу же отпустило, потому что мужчина, державший руки за спиной, переступил порог комнаты и протянул ей два роскошных букета:

— Гвоздики — от меня, розы — от Максима Максимовича, от сына — радиограмма…

Она схватила радиограмму: "Дорогая мамочка, примерно через две недели прилечу в Москву. Я тут хворал, бронхит, но меня поставили на ноги. Новый адрес папы знаю. Остановлюсь у него. Отдыхай как следует, родная. Целую, Саня".

Сашенька почувствовала, что расплачется, поднялась:

— Спасибо вам огромное…

И начала приспосабливать вазочки для цветов, незаметно утерев при этом слезы. Это дурно — позволять кому бы то ни было видеть в тебе то, что принадлежит только тебе и никому больше.

— Александра Николаевна, — продолжил между тем мужчина, — я, видимо, огорчу вас, но меня уполномочили сообщить следующее: полковник Исаев срочно вылетел за границу… С заданием правительства Союза ССР… Он очень волнуется за ваше здоровье… У нас есть возможность передавать ему ваши письма…

— Что?! Значит, он снова исчез?! Надолго?!

Опустив глаза, человек тяжело вздохнул:

— На два года… Поэтому, пожалуйста, напишите как можно больше писем… И ставьте на них разные даты: ноябрь, декабрь, январь… Понимаете?

— Я читала такой рассказ…

— Какой?

— Как умирающий писал письма своему самому близкому человеку, и тот получал их десять лет, уже после смерти того, кто… У меня плохие анализы?

— Как не совестно, Александра Николаевна! Лечащий врач сказал, что вы резко пошли на поправку… Просто когда человек работает за границей, он мучительно волнуется за своих, понимаете? Если мы передадим ему все письма скопом, без дат, он может занервничать — там, среди врагов, быстро учишься трагическому недоверию… По отношению ко всем. Увы, порою даже к своим: мол, не хотят говорить правду о ее здоровье…

— Когда вернется мой сын?

— Я не знаю…

— Вы не читали этого? — она указала глазами на радиограмму.

Посетитель нескрываемо удивился:

— Но ведь это адресовано вам! Я не смел читать вашу корреспонденцию…

— Максим Максимович ничего не написал мне перед отъездом?

— Его письмо ждет вас в Москве. По законам конспирации это нельзя отправлять по почте. И еще просьба… Не надо называть его в письмах по имени… Он сказал, что вы знаете, как называть его…


"Любовь, как я счастлива, что и это мое, зимнее уже, письмецо попадет в Ваши руки, такие сильные, сухие, нежные… Помните, Вы рассказывали, как Вам гадала судьбу цыганка, на берегу бухты, в дни золотой осени, когда солнце появлялось лишь в девять, а жарким становилось к полудню? Я всегда помню ее слова, вы их дважды повторили: "Берегись старика усатого, он зло на тебя таит, и уж если кто и погубит — так он…" Нет ли среди ваших нынешних друзей злых и усатых стариков?

…Женщина — это музыкальный инструмент, но музыку из него умеет извлекать только великий композитор, а композитор — это высшая тайна мира… Вы — моя любимая и нежная тайна (только сильные люди, в чем-то суровые и закрытые, умеют быть нежными по-настоящему).

Кто-то рассказывал мне, что даже большие музыканты достают из своего архива музыкальные фрагменты прошлых лет, проигрывают мелодии других мастеров, видоизменяют их, и из этого рождается гармония. Я не поверила, потому что говорить о творчестве (любовь — это творчество, контролируемое дисциплинированной логикой, не смейтесь, это правда!) как о некоей механической работе — нечестно, в этом есть что-то от мелкой зависти несостоявшейся бездари, мечтавшей проявить себя в искусстве.

Вы же никогда не пользовались архивом и не искали своего аккорда в чужих мелодиях, Вы всегда были самим собою… Как это редкостно в наш век… Я счастлива, что мне выпало быть с Вами. Ведь порою даже одна встреча остается в тебе на всю жизнь, и ты близко видишь каждую ее подробность, явственно слышишь слова, четко, словно это было вчера, помнишь свои ощущения. А с другими людьми встречаешься ежедневно, говоришь, смеешься, печалишься, веришь, сомневаешься, но все это проходит сквозь тебя, мимо, мимо, мимо…

Кто-то сказал: "Надо уметь строить отношения…" Это проецировалось на мужчину и женщину. Строить можно сарай, но не отношения. Либо они есть, либо их нет… Иногда я с ужасом спрашивала себя: "А если бы мы с Вами всегда были вместе? Если бы провели под одной крышей не те прекрасные месяцы, что подарила судьба, а долгие годы?" Ведь все кругом уверяют, что рано или поздно любовь становится бытом… Наверное, самое страшное — это разрешить себе привыкнуть к счастью, которое есть любовь. Представьте себе, если бы к верующей бабульке пришел Христос и сказал: "Матушка, я хочу пожить у вас…" Как бы она, верно, была счастлива! Но Христос ведь не мог без людей, он служил им, и через год бабульке сделалось бы трудно терпеть множество гостей в своей маленькой избеночке… Неужели она бы перестала видеть в нем чудо и стала бы просить его пораньше заканчивать свои проповеди, не оставлять на ночь паломников и не забывать колоть дрова для печки… Неужели кратковременность счастья есть гарантия его постоянности? Но ведь это несправедливо! И я возражаю себе: не нам судить о справедливости, это понятие в людях субъективно и мало. Только высший суд определяет правоту человеческую: Кукольник умер, осиянный славой и любовью публики, а Пушкина тайком увезли на скрипучих дрогах в Михайловское, но кто остался?!

Вспомнила стихи. Увы, не мои. Вы знаете, чьи они. В них ответы на многие вопросы, которые живут во мне постоянно: "Я жду, исполненный укоров, но не веселую жену для задушевных разговоров о том, что было в старину. И не любовницу: мне скучен прерывный шепот, томный взгляд, и к упоеньям я приучен, и к мукам горше во сто крат. Я жду товарища, от Бога в веках дарованного мне за то, что я томился долго по вышине и тишине. И как преступен он, суровый, коль вечность променял на час, принявший дерзко за оковы мечты, связующие нас…"

Как прекрасно это, как избыточно: "Принявший за оковы мечты".

Не в этом ли разгадка всех споров о том, что такое любовь? Не оковы. Мечты.

Любовь, у меня все очень хорошо, веду класс, Санечка чувствует себя прекрасно, начал занятия в университете.

Я отмечаю каждый день в календарике не потому, что он прошел, а оттого лишь, что он приблизил меня к Вам.

И еще… Когда я отдыхала в санатории, спасибо Вам за это, лечащий врач сказал: "Бытие человеческое расписано, словно медицинские процедуры, особенно бытие женщины: сначала влюбленность, потом близость, затем пресыщение и переход в новое физиологическое качество — продолжение рода; ребенок, иная форма нежности, новая ее сущность; разрыв между иллюзиями поры влюбленности и прозой пеленок и недосыпания, когда у продолжателя режутся зубы; постепенный перенос нежности на младенца; неосознанная ревность мужчины, робкий поиск иного идеала, внутренний разрыв с прошлым; сохраняемая связь — дань долгу. Эрго — любовь убита физиологией, вечной, как мир".

Сначала я с ужасом отвергла эту теорию, столь цинической и гадостной она показалась мне. Потом подумала, что у нас все было бы иначе. У нас не было бы оков, мы бы жили мечтою, правда? Нет. Не правда. Вы всегда жили своими "читателями"… Неужели и нас могла постичь участь всех тех, кто, по уверениям врачевателя, существует по раз и навсегда утвержденным законам физиологии?! Тогда спасение в разлуках! Они дают силу мечтать и просыпаться каждый день с новой надеждой на близкую и счастливую, хоть и недолгую, встречу…

Я надоела Вам своим раздрызганным и грустным письмом?

Не сердитесь, потому что Вы приучили меня к открытости. Вы не представляете, какой страшный бич женщины — закрытость, тайна, думочки… Ах, как они отвратительны! Я ненавижу их, гоню прочь, но они то и дело, словно чертики, хихикая и зло усмехаясь, рождают в душе ужас и недоверие.

Я заклею это письмо, положу его в конверт, оденусь и пойду гулять по Кольцу, посижу на скамейке возле Пушкина, остановлюсь около Тимирязева, которого с некоторой пренебрежительностью называют "популяризатором", но ведь истинное популяризаторство есть превращение сложного в доступное всем! Это поднимает человечество на новую ступень знания, которое только и может спасти мир от ужаса… Не красота, нет… Федор Михайлович был неправ… Спасти мир красота не в силах, только Мысль и Знание — составные части Достоинства…

Любовь, я счастлива, что смогла поговорить с Вами.

Спасибо за это.

Я снова ощутила Вашу сухую ладонь с длинной и резкой линией жизни.

Как только Вы вернетесь, отдохнете у себя, жду Вас на Фрунзенской, в гости, будем пить кофе. А потом пойдем бродить… Втроем…

Храни Вас судьба, я прошу об этом каждое утро и каждую ночь…"

Когда Сашенька написала девять писем, приехал тот же штатский. Темнело, луна начала серебрить море.

— Накиньте плащ, — посоветовал он, — я хочу пригласить вас на вокзал…

Она вскочила со стула:

— Приехал Санечка?!


На вокзале, однако, сына не было. Ее посадили в "столыпинку" и отправили этапом в Москву. Абакумов получил у Станина санкцию на приведение в исполнение приговора: "высшая мера социальной защиты"; Сталин посмотрел на карандаш, — цвет грифеля был красный.

16
…Больше всех на свете министр Абакумов любил свою дочь, брал ее с собою на отдых в Мисхор, жену отправлял отдельно, на Кавказ. В Кисловодске для нее оборудовали "спец-номер" из двух комнат; привозили особое питание, из Железноводска три раза в день гнали "ЗИС" с теплой минеральной водой, подавали в кровать, наливая в хрустальный стакан из большого английского термоса, который в свое время прислал в подарок посол Майский.

Получив эту уникальную вещицу, Абакумов с какой-то внезапно возникшей в нем горечью подумал: "А вот снять с тебя наблюдение, запретить запись каждого твоего слова, милый Иван Михайлович, я все равно не могу… И поправить что-то в расшифрованных записях твоих разговоров с женой, Фадеевым, академиком Несмеяновым, Эренбургом, поваром Игорем (псевдоним Мечик), Антони Иденом, когда он завтракает у тебя, Рандольфом Черчиллем, когда он у тебя пьет (называется "ужин"), секретарем Галиной Васильевной (псевдоним Бубен) я лишен права. Сталин Сталиным, но окружен-то я чужими, здесь, в этом доме…

Впрочем, наиболее рискованные высказывая Майского, которые нельзя было утаить от Хозяина, он сопровождал замечанием:

— Порой на язык он слаб, что верно то верно, но с противником работает виртуозно. Это перекрыто другой информацией, товарищ Сталин. Видимо, иначе с англичанами нельзя.

Сталин пожал плечами:

— А что, Эренбург тоже англичанин? Или Майский и с ним работает? Он меньшевик, как и Эренбург… Только Илья рисовал карикатуры на Ленина в паршивых парижских изданиях, а Иван сидел в министрах у Колчака…

Превозмогая себя, потухшим голосом Абакумов ответил:

— Я понял, товарищ Сталин…

Сталин устало отвалился на спинку кресла, потом, испугавшись, что этот красавец, косая сажень в плечах, увидит его старческую немощь, резко придвинулся к столу:

— Ну и что же вы поняли?

— Материалов достаточно на обоих: были знакомы с Бухариным, Зиновьевым, Рыковым, Радеком, дружили с Мейерхольдом, Мандельштамом, Тухачевским…

Сталин собрал тело, заставил себя легко подняться из-за стола, походил по кабинету, не вынимая трубки изо рта, но и не куря ее, а лишь посасывая; расхаживал бодро, хотя мучительно болела вся правая часть тела и пальцы леденели. Потом наконец остановился перед Абакумовым и, не отводя рысьих глаз с постоянно менявшимися зрачками от его лица, спросил:

— Кандалы у вас есть?

— Только наручники, товарищ Сталин. У нас в тюрьмах нет кузниц: Дзержинский приказал уничтожить…

— Меня интересует: у вас с собою есть эти самые наручники?

— Товарищ Сталин, никто из входящих к вам не имеет права носить с собой не только оружие, но и любой металлический предмет… Я подтвердил это указание тридцать четвертого года новым приказом…

— Что, боитесь, Ворошилов меня саблей зарубит? — хмуро усмехнулся Сталин. — Или Молотов маузер вытащит? Он слепой, стрелять не умеет, да и от страха помрет… Зря, что не принесли с собою наручники. — Сталин по-арестантски протянул ему руки. — Вам бы меня надо первым сажать в острог… Я ведь ближе, чем Майский и Эренбург, сотрудничал и с Бухарчиком, и с Каменевым… Он меня Коба звал, я его Левушка… Да и председатель Реввоенсовета для меня был не Иудушкой, а товарищем Троцким…

Зрачки его глаз расширились, словно после кокаина, в них была тоска и ненависть, говорил, однако, с усмешкой, лицо жило своей жизнью, только глаза ужасали.

— Ну, что ж не сажаете? Я ведь для вас сладок… Какой процесс можно поставить?! Жаль, хороших режиссеров не осталось…

Сталин вернулся к себе за стол, Абакумову кивнул на стул, снова пыхнул пустой трубкой (профессора Виноградов и Вовси советовали не отказываться от привычки сосать трубку, запах табака постоянен. "А если уж невтерпеж, пару раз пополощите рот дымком, стараясь не затягиваться. Хоть здоровье у вас богатырское, но и богатырям надо уметь себя щадить”).

— При ком в нашу партию вступил бывший меньшевик Майский? — сурово спросил Сталин, не спуская глаз с Абакумова.

Тот молчал.

Сталин отчеканил:

— При Ленине. Более того, Ленин публично перед ним извинился в прессе за какую-то неточность в своем выступлении. При ком в нашу партию вступил Вышинский, бывший террорист, меньшевик и преследователь Ильича в июньские дни? А? Что молчите? Боитесь попасть впросак? При Ленине! Ему этот вопрос докладывал Молотов, и Ленин согласился с необходимостью принять в партию грамотного юриста… Ленин не терпел сведения личных счетов со своими политическими противниками и нам это завещал… А Заславский, который назвал Ильича "немецким шпионом" и требовал суда над ним в семнадцатом? При ком он примкнул к партии? При Ленине… А сейчас фельетонист в "Правде"… И вот эти бывшие меньшевики громили группы Троцкого, Зиновьева и Бухарина почище многих большевиков… Те, страха ради иудейска, отмалчивались, видите ли… Хоть и были русскими и украинцами вроде Постышева или Чубаря с братьями Косиорами…

— Я понял, товарищ Сталин, — глаза Абакумова сияли, ибо Хозяин впервые так доверительно, по-отцовски, говорил с ним, не произнеся ни единого резкого слова (хоть от него все можно принять, гений). А ведь он, оказывается, брякнул то, что Сталину совсем не по душе…

— Ну и что вы поняли? — глаза внезапно изменились, в них появилось доброжелательство.

— Что вы поняли? — повторил Сталин.

— Я сниму наблюдение с товарища Майского…

Сталин начал раскуривать трубку.

Абакумов вдруг с ужасом вспомнил показания сына Троцкого, Сергея Седова. Тот с отцом уехать отказался, большевик, военный инженер, патриот державы, был расстрелян в тридцать седьмом, а сначала сидел в Сибири. Перед казнью пришел приказ Ежова" поговорить о его житье-бытье в Кремле. Квартира Троцкого была неподалеку от сталинской, сыночек тогда такое порассказал… Особенно врезался в память эпизод: "Я очень дружил с Яшей Сталиным, он у нас порою ночевал… Отец бил его смертным боем, когда охрана доносила, что он курит. "Мой отец — зверь", — сказал однажды Яша, сотрясаясь в рыданиях. Мама уложила его спать у нас, а он все умолял: "Оставьте меня жить у вас, я его ненавижу…"

Абакумов сжег эти показания у себя в кабинете, ужаснувшись тому, сколько лет они валялись в спецархиве. Пришлось ликвидировать сорок сотрудников, всех, кто имел к этому касательство (членов семей сослали в Магадан, поставили слежку за всеми знакомыми; потом для подстраховки арестовали и тех).

Сталин тогда наложил на списке резолюцию "ВМСЗ" — "высшая мера социальной защиты" (иногда писал "ВМН" — "высшая мера наказания"), потому что Абакумов объяснил: "Они хранили архивы, связанные с клеветническими заявлениями сыновей врагов народа, которые жили в Кремле".

Сделав один пых, Сталин прополоскал рот табачным дымом, отложил трубку в сторону ("Что бы я делал без Виноградова, Вовси и Когана? Четверть века они со мною, четверть века держат мне форму, ай да умницы") и медленно произнес:

— Когда я ехал в Лондон, к Ленину, на съезд, один из делегатов тоже много говорил об английской "специфике”. С моей точки зрения, тем не менее, там нет никакой специфики… Одна островная амбициозная гордыня… И мы собьем эту самую мифическую амбициозную специфику… Дайте время… Так что не надо защищать Майского, его дрянную болтовню ссылками на какую-то специфику… Вся их специфика заключается в том, что на завтрак дают овсяную кашу, словно там не люди живут, а жеребцы с кобылами… И Майский и Эренбург нам нужны… Пока что, во всяком случае… Вот придут новые кадры, умеющие говорить с людьми Запада без униженного русского пресмыкательства, тогда и… Делайте свое дело, Абакумов… Давайте информацию, а уж нам предоставьте возможность принимать решения… Всегда помните слова нашего учителя, нашего Ильича: если ЧК выйдет из-под контроля партии, она неминуемо превратится в охранку или того хуже… Так-то… За вами — информация, за нами, ЦК, — решения… Уговорились?

— Спасибо за указания, товарищ Сталин, конечно, уговорились…


…Возвращаясь после таких бесед домой, Абакумов чувствовал себя совершенно измотанным, словно весь день дрова колол.

Единственное успокоение он находил в беседах с дочкой, приглашал ее в свой кабинет, угощал диковинными французскими конфетками и, слушая ее веселый щебет, расслаблялся, постепенно успокаивался, заряжаясь верой в то, что во имя счастья детей отцы должны нести свой крест, постоянно соблюдая при этом условия игры — никем не написанные, никогда не публиковавшиеся, вслух не произносившиеся, но всегда существовавшие.


…Комурова министр обычно принимал без очереди, прерывая встречи с другими сотрудниками, ибо знал, сколь дружен Богдан с Берией.

Так и сегодня он радушно усадил его за маленький столик, заказал порученцу "липтон" с английскими печеньицами "афтер эйт" и, порасспросив о домашних, приготовился слушать своего могущественного подчиненного.

…Абакумов стыдился признаться себе в том, что панически боялся Комурова. Он боялся его не потому, что видел в деле: и на фронтах, когда случалось какое ЧП, и в камерах, где он лично пытал тех, кто отказывался сотрудничать со следствием при написании того или иного сценария для процесса (работал в майке — волосатый, неистовый; воняло потом, и это более всего запомнилось Абакумову: не крики начальника Генерального штаба Мерецкова, которого он истязал в июле сорок первого, а именно едкий запах пота); он боялся Комурова потому, что не мог понять таинственной непоследовательности его поступков и предложений, которые каким-то странным образом оказывались в конце концов верхом логического умопостроения, законченным, абсолютным кругом.

То ли он счастливчик, есть такой сорт людей, которых постоянно хранит бог, то ли в нем была сокрыта какая-то потаенная, неизвестная ему машина, которая умела превратить хаос в порядок.

Это последнее страшило его более всего, даже больше, чем дружеское покровительство Берии.

Мне Берия тоже покровительствует, размышлял Абакумов, он мою кандидатуру назвал, век не забуду, зато я теперь бываю у генералиссимуса чаще, чем Лаврентий Павлович; кто знает, не придет ли час моего торжества, если я почувствую время, когда на стол Сталина нужно будет положить те материалы, которые, помимо моего приказа, сами по себе приходят в этот дом, ложась пятном на Берию. Тут и думать нечего! А узнай генералиссимус о девках маршала?! Если б пять-шесть, у кого не бывает — а ведь уж под две сотни подвалило! Девок-то этих, как блядушек, так и именитых матрон, моя служба проверяет: не болтают ли, нет ли молодых любовников с трипаком или сифилисом, не имеют ли осужденных родственников…


…Комуров достал из папки постановление на расстрел террориста, власовского недобитка и предателя Родины Исаева, готовившего покушение на товарища Сталина, полностью признавшего свою вину, заявившего, что, если выйдет из тюрьмы все равно уничтожит "тирана, губителя ленинизма".

— Это дело прошло мимо меня, — удивился Абакумов.

— Мимо меня не прошло, — ответил Комуров. — Нужно добро товарища Сталина, чтобы в нас с тобой каменьями не кидали.

— А кто же в нас с тобой может кинуть каменья?

Комуров вздохнул:

— Товарищ министр, во многия знания многия печали.

— Сколько раз повторять: я для тебя был и остался Виктором! Как не совестно тебе?! Или не гожусь в друзья?

Комуров подвинул ему постановление и ответил:

— Твои враги, Витя, — мои враги… Наши, говоря точней… За Исаева хлопочет наш с тобой подопечный Соломон Абрамович Лозовский… Это у меня зафиксировано… Документально… Перед Шкирятовым слово замолвил… Понял? А Матвей прислал мне: "Почитай, поэзия"…

— Где дело?

— У меня… Прикажете передать?

Абакумов понял, что Комуров снова загнал его в угол; просить прислать материалы после резкого перехода на "вы" — значит портить отношения.

— Как только буду у генералиссимуса — подпишу. Справочку только составь покрасивей, ладно?

— Хорошо, Витя, справку я тебе завтра же подготовлю.

Когда порученец принес "липтон" и печенье, Абакумов сам разлил кипяток, опустил пакетики в стаканы, поинтересовавшись, не хочет ли Богдан покрепче: "Два пакетика по эффекту воздействия равны рюмке хорошего вина".

— Какого? — спросил Комуров. — Крепленого? Или кавказского?..

Сейчас что-то попросит, понял Абакумов, постановления ему мало, неспроста он про крепленое спросил, кто-то из моей охраны им стучит, что я мадеру пью, только в их компании нахваливаю всякие там цинандали и мукузани. Рот вяжет, вода водой, не берет, а государь не дурак был, мадеркой баловался. "Женский коньяк"! Пусть называют как хотят, а по мне лучшего вина нет: и сладко на вкус, и пьянит томно…

— Хорошего вина в бутылках мало, — ответил Абакумов уклончиво. — Вот когда меня грузины угощали зеленым сухим вином прямо из бурдюков — это, я доложу, сказка! Хотя грузинскую "Хванчкару" люблю даже в бутылках…

— У нас есть лучше вина… Скажи, Витя, тебе о Рюмине ничего не докладывали?

— О Рюмине? — переспросил Абакумов, нахмурившись. — Кто это?

— По Архангельску работал, подполковник…

— А почему должны были докладывать? ЧП? Запросить?

— Не надо. Я прошу твоей санкции, дай его мне, буду готовить к хорошему делу.

— Да пожалуйста, — сразу же согласился Абакумов. — Тут моей санкции не нужно, подписывай приказ сам, используй по своему усмотрению.

…Вопрос о Рюмине был задан не случайно: подполковник попал "на подслух", находясь в квартире некоего Шевцова, за которым давно смотрели — крайний шовинист; крепко выпил и сказал: "А ведь в одном бесноватый фюрер был прав: евреев надо изничтожить! Смотрите, кто у нас сейчас ведет главную борьбу против родины? Кто продает страну за иностранные самописки? Евреи! Кто критикует русских писателей и артистов? Еврейские космополиты! Кто клевещет на русских шахтеров в кино? Еврей Луков, под русским псевдонимом прячется, сволочь! Кто завел в тупик нашу экономическую науку? Еврей Варга! Кто клевещет на нашу историю? Евреи. Кто какофонии сочиняет? Еврей Шостакович!"

Кто-то из присутствовавших заметил, что Шостакович русский.

Рюмин и Шевцов взъярились: "Нет таких русских фамилий! И уши у него еврейские!"

Поскольку Влодимирский разрабатывал Еврейский антифашистский комитет, Комуров сразу прикинул, что такой человек может пригодиться. Однако потом, подумав, решил взять этого Рюмина под свою опеку, надо сначала обкатать, а использовать — лишь тогда, когда наступит черед для коронного дела.

Берия намекнул, что политика Кобы будет однозначной, поскольку экономически русских еще больше зажмут, надо будет обращаться к их патриотизму, подчеркивать исключительность, поставляя "врагов", виновных в трудностях.

Спасибо, Витя, — поднимаясь, сказал Комуров. — И за чай спасибо. Действительно, прекрасный напиток… Только абхазский лучше, честное слово… Пришьют еще тебе этот чертов липтон"… Товарищ Суслов в этом деле строг, поимей в виду… Ты лучше адлерский чай хвали, он русский. Краснодарский край, казаки, опора державы… Советую как другу, Витя…

С этим и ушел, оставив Абакумова в мрачной задумчивости.


…Домой министр вернулся рано, сказав помощнику, что захворал, мигрень. Велел соединять только с Поскребышевым и членами Политбюро, для всех остальных министров — закрыт.

Дочь уже вернулась. Он предложил ей поиграть в "морской бой"; сражались с увлечением, потом перешли на "крестики-нолики", он поддавался, изображал огорчение, любимица хохотала. Потом принесла колоду карт, сразились в "дурака".

Отодвинув руку с картами так, чтобы дочка могла подглядывать, с тоскою думал: "бедненькая ты моя кровинушка, случись что со мной, тебя такой ужас ждет, такие муки… Зачем я лез вверх, карабкался по проклятой лестнице?! Служил бы себе тихо и незаметно, так нет же, понесло! У нас только тихие выжинают… Лишь маленькие да незаметные своей смертью помирают… А как уйти от судьбы? Мы ж все букашки, нас сверху в микроскоп разглядывают… Богдан неспроста этого самого Рюмина попросил… Он ничего просто так не делает, у него всегда коварство на уме… А потребуй я материалы, сразу настучит Лаврентию: "мелочная опека, мешает инициативе, что за недоверие среди своих?!" Пойди, объясняйся! Он ведь член Политбюро, а не я… Бедненькая ты моя нежность". Он поднял повлажневшие глаза на дочь: "Пойти бы в церкву, как с бабушкой Леной, покойницей, да и бухнуться на колени, прижаться лбом к вечным плитам храма Господня и помолиться б за нее… Мне-то ничего не страшно, огонь и воду прошел… Да и не отмолю себя, ее б уберечь…"

— Папуль, а ты почему не кроешь? У тебя же козыри есть! Гак нечестно!

— И вправду есть, — вздохнул Абакумов, — отобьюсь, сей миг покрою, малышенька…

— Ты мне не поддавайся, я ж не маленькая! Неинтересно играть… А знаешь, меня сегодня училка отчитала…

— Вот проказница… За что?

— Я не смогла ответить, когда было покушение на Владимира Ильича…

Ну, завтра этой суке шею накрутят, подумал он, девочку попусту травмирует; ответил, однако, иначе:

— Такие вещи надо знать, дочура… В Ильича стреляла эсерка Фанни Каплан, космополитского племени, ей Бухарин пистолет в руки дал…

— Вот она б тебе двойку и влепила! — рассмеялась девочка. — Первое покушение на Ленина было в январе, еще в Петрограде! Его тогда какой-то швейцарец спас, собой прикрыл…

— Швейцарец? — Абакумов удивился. — Это кто ж?

— Платтен, — произнесла дочка чуть не по слогам и пошла к роялю: знала, что отец больше всего любил, когда она играла "Полонез" Огинского.

А вроде Платтена этого самого мы расстреляли, подумал Абакумов. Уж не из троцкистов ли? Ну и учителя! Эти такому научат, что потом из детей колом не вышибешь…

Хотел было сразу пойти к себе и позвонить помощнику: пусть проверят учительницу, не контра ли, но, расслабившись, отдался музыке, любуясь стройной фигуркой дочери, грациозно сидевшей возле огромного белого "Бехштейна"…


…В это же самое время три врача-психиатра работали с Александром Исаевым, бывшим офицером военной разведки РККА, кавалером боевых орденов, а ныне зэком и придурком — не в груболагерном жаргонном смысле, а настоящим — он сошел с ума во время допросов.

Они уже час сидели с ним в маленькой комнате, оборудованной магнитофонами, и всячески пытались разговорить несчастного. Молодой старик, однако, тупо молчал, глядя куда-то вдаль неподвижными глазами.

Один из врачей, самый старый, Ливин, попросил коллег выйти. Оставшись наедине с зэком, тихонько, дружески, доверительно спросил:

— Санечка, хочешь поговорить с отцом?

Зэк продолжал смотреть сквозь доктора, но в глазах его что-то мелькнуло…

Ливин включил магнитофон, зазвучал голос Исаева: "Я хочу получить свидание с сыном…"

Зэк вдруг умиротворенно улыбнулся:

— Папа…

— А ты его позови, Санечка, — так же добро, вкрадчиво продолжал Ливин. — Покричи: "Папа, папочка, папа!" Он тебя услышит… Ты ведь веришь мне?

— Папочка! — после долгого непонимающего молчания вдруг закричал Саня и, чуть отодвинувшись, поглядел на врача. — Папочка! Ты меня слышишь?

— Громче, — не отрывая глаз от зрачков Сани, нажал Ливин. — Кричи, что плохая слышимость… Ты ж не слышишь его? Правда? Пусть говорит громче…

— Па-а-а-апочка! Что ты молчишь?! Говори громче! Почему ты замолчал?!

— А замолчал он потому, что слишком волнуется, — по-прежнему ласково, доверительно, объяснил Ливин. — Столько лет не видал сыночка… Крикни, что скоро приедешь к нему… Скажи, что уже выздоровел… Только кричи громче, тогда отец ответит…


…Послушав настриг пленки, приготовленный подполковником медицинской службы Ливиным в тот же день, Влодимирский позвонил Комурову:

— Отменная работа! Наложу на голос радиопомехи — получится вполне трогательная беседа.

— Не обольщайся, — ответил Комуров. — Твой подопечный так изощрен, что наверняка проверит придурка подробностью, нам с тобою неведомой… Вот и конец твоей комбинации…

— Ничего подобного! У нас каждая фраза начинается с того, что тот орет: "Папочка, громче, я очень плохо слышу…" А на проверочном вопросе папочки мы прервем радиосеанс: "Помехи, попробуем завтра". Состояние у Исаева будет шоковое, скушает, поверьте…

— Ты еще не ударил его в лоб вопросом: "Что написал в Библии и передал Валленбергу?"

Влодимирский ответил убежденно:

— Это мой главный козырь. Рано. Давайте послушаем, как они будут беседовать на даче, во время прогулок… Они ж не знают, что мы их и в лесу сможем слушать, шарашки не зря сливочное масло и кофей без цикория получают…

Комуров усмехнулся:

— Валяй. Я тебе верю, ответственность на тебе…


Когда Исаев, надрываясь, прокричал в трубку:

— Санюшка, сыночек, любимый, перед вылетом подстригись, как стригся в Кракове… Помнишь?!

В этот момент Сергей Сергеевич остановил пленку с голосом Александра Исаева, а вторую, на которой был записан треск и шум радиопомех, сразу же усилил. По прошествии полуминуты, пока Максим Максимович надрывался — "алло, Саня, Санечка, сынок, алло, ты слышишь меня?!" — снова сквозь писки и треск радиопомех дал голос сына: "Папочка, говори громче, я ничего не слышу…"

…А потом Аркадий Аркадьевич распекал в присутствии Исаева радистов; те виновато оправдывались:

— Товарищ генерал, но это же Колыма! И так чудом вышли! Радиограмму хоть сейчас передадим и запросим немедленный ответ…

— Чтобы завтра же была связь! — бушевал Аркадий Аркадьевич. — Деньги любите получать, а работать не умеете!

Нервно закурил, прошелся по кабинету, потом словно бы споткнулся:

— Извините, Всеволод Владимирович, не предложил вам. Курите…

Исаев медленно поднял на него глаза:

— Я хочу стакан водки. И отвезите меня на дачу. Валленберга присылайте завтра. И если я сегодня попрошу на вашей даче еще стакан водки, пусть мне дадут. И приготовят хорошую зубную пасту. Или отменный чай. Отбивает запах перегара…

Аркадий Аркадьевич сел рядом с Исаевым, положил ему руку на острое колено и проникновенно, с болью, сказал:

— Спасибо, товарищ полковник… Я не сомневался в том, что у нас с вами, у большевиков, все так и кончится…

И, вызвав своего лощеного секретаря, повелел:

— Бутылку лучшей водки, банку икры и кусок вареной осетрины.

17
Воздух был прозрачен и хрупок. Проснувшись, Исаев увидел верхушки сосен, сразу вспомнил тот русский, затрепанный журнал, что он нашел в оккупированном Париже на книжной набережной Сены; "и так неистовы на синем размахи огненных стволов…"

Поднял голову с мягкой, топкой подушки: стволы деревьев былидействительно огненными. "Размахи" или "разбеги", — подумал Исаев, — и то и другое слово подходит к сути, к этой извечной красоте. Как же им больно, когда их медленно, с перекуром, пилят, боже ты мой!"

Он поднялся. Голова после вчерашней водки кружилась. Спустил худые ноги с выпирающими коленями на коврик, в дверь сразу же постучались. Значит, постоянно смотрит надзиратель, понял он. Вошел, однако, не солдат, а "Макгрегор", Виктор Исаевич Рат.

— Доброе утро, Всеволод Владимирович, как спалось?

— Хорошо спалось, благодарю. Что там со связью? Наладили?

— Информации пока что не поступало. Позавтракаем и после этого позвоним Аркадию Аркадьевичу…

— Валленберга еще не привезли?

— Нет.

— Когда?

— Не знаю. Указаний не получал.

Завтракали на веранде, залитой солнцем. Масло, сыр, два яйца всмятку, кофе; хлеб был двух сортов — черный и серый. ("Мы называем "рижский", — пояснил Рат, — самый, по-моему, вкусный, в вашу честь заказал".) Потом послушали последние известия по радио: перевыполнение плана уборки хлеба колхозниками Одесской, Херсонской и Белгородской областей, приветственное письмо вождю всех народов, гениальному зодчему нашего счастья великому Сталину от строителей Днепрогэса, восстающего из руин. Максим Максимович запомнил две подписи — парторга ЦК Дымшица и секретаря обкома Брежнева. Диктор сухо зачитал сообщение о продолжающейся борьбе с вероломством группы театральных критиков-космополитов типа Альтмана и Борщаговского. Закончился выпуск прогнозом погоды: обещали солнце.

— Стакашку не засосете? — поинтересовался Рат.

— Это вы по поводу водки?

— Почему? С утречка хорошо пойдет джин с тоником, здесь псе есть, — он усмехнулся, — как в Лондоне. Так что? Устроить оттяжку?

Исаев поинтересовался:

— У вас дедушка есть?

— Умер… Прекрасный был дедушка Исай Маркович, пусть ему земля будет пухом…

— Неужели он вас не учил: "Проиграл — не отыгрывайся, выпил — не похмеляйся"?

— Он у меня и не пил, и не играл, Всеволод Владимирович. Он с конца прошлого века был в революционной работе… В большевиках он был с начала и до конца, без колебаний…

— Рат? — Исаев удивился. — Я помню многих ветеранов, что-то такой фамилии нет в голове.

— Вы его знаете, — убежденно ответил Рат, — прекрасно знаете, только под другой фамилией…

— Давайте позвоним в Центр, — сказал Исаев. — Как там дела со связью…

— Пошли, — согласился Рат, — телефон рядом.

…Голос Аркадия Аркадьевича был потухший, грустный:

— Возвращайтесь, Всеволод Владимирович, есть новости.

Говоря так, он не лгал: после вчерашнего разговора с ним Комуров встретился с Берией и, доложив ему об успехе в комбинации по делу "Штирлица — Валленберга", сказал, что начинается работа на даче.

Берия поздравил его, просил передать благодарность Влодимирскому, а в конце разговора предложил заехать после работы, вечером: "Надо перекинуться парой слов о проекте".

Начав с какого-то малозначительного вопроса и дождавшись того момента, когда Комуров начал отвечать, как всегда многословно и обстоятельно, Берия достал из сейфа красную папку тисненой кожи и положил ее перед Богданом.

Тот на мгновение прервал доклад, вопросительно посмотрев на Берию. Маршал кивнул головой: мол, продолжай.

Дослушав Комурова, сказал:

— Погляди, думаю, пригодится…

"После многочисленных запросов в МИД СССР со стороны шведского правительства, связанных с "исчезновением" во время освобождения Будапешта подданного Швеции некоего Валленберга, товарищ Иосиф Виссарионович Сталин запросил дело Валленберга и пообещал принять посла.

На беседе товарища Иосифа Виссарионовича Сталина с послом присутствовал замминистра иностранных дел т. Лозовский С.А.

Посол Швеции Содерблом был приглашен в Кремль, однако не для беседы о "деле" Валленберга, ибо такого "дела" нет, оно сфабриковано антисоветской пропагандой, а в связи с окончанием срока аккредитации в Союзе ССР.

Накануне беседы, зная, что Содерблом наверняка передаст послание Короля и премьер-министра Швеции, товарищ Иосиф Виссарионович Сталин затребовал справку по поводу боев за Будапешт и вызвал для беседы маршала Малиновского, который якобы встречался с Валленбергом по просьбе последнего в Дебрецене.

Действительно, во время протокольной беседы, после того как посол Швеции выразил благодарность Генералиссимусу Сталину за выдающуюся роль Советского Союза в победе над нацизмом и фашизмом и попросил передать сердечную признательность коллегам из Министерства иностранных дел, он перешел к вопросу о Валленберге.

Сначала посол коснулся вопроса о том, что, когда в Стокгольме в октябре 1944 года узнали о приходе в Будапеште к власти нациста Салаши и изучили первую официальную декларацию нового лидера, в которой он, в частности, призывал к тотальному противостоянию большевизму и немедленному истреблению евреев в Венгрии, Его Величество Король Швеции отправил телеграмму регенту адмиралу Хорти, в которой заявил протест по поводу официального заявления г-на Салаши, объявив его "неприемлемым" и "противным духу гуманизма и цивилизации". Именно в это время в Венгрии работал шведский дипломат, секретарь посольства Рауль Валленберг, успевший к тому времени спасти тридцать тысяч евреев от уничтожения. Посол отметил выдающуюся роль Валленберга, его беззаветное мужество и абсолютную честность. Валленберг, продолжил посол, проделал немыслимое: он со дня на день отодвигал исполнение приказа Гитлера о тотальном уничтожении всех несчастных. "Валленберг"… — хотел продолжить посол, но был прерван товарищем Иосифом Виссарионовичем Сталиным, который попросил произнести фамилию шведского дипломата по буквам, что и сделал немедленно советник-посланник Швеции г-н Баркхольст.

Товарищ Иосиф Виссарионович Сталин записал крупными буквами фамилию Валленберга.

Посол продолжил свой рассказ о том, как Валленберг отправился из Будапешта в Дебрецен на встречу с представителями Красной Армии и, выезжая из города, на улицах которого шли бои, встретил русских солдат и спросил их о том, каким путем лучше добраться до штаба. После этого он исчез.

— Он ехал на вашей машине? Под флагом Швеции? — спросил товарищ Иосиф Виссарионович Сталин.

Посол ответил в том смысле, что он ехал именно на шведской машине. Товарищ Иосиф Виссарионович Сталин поинтересовался, известно ли господину послу, что советской авиации был отдан приказ ни в коем случае не атаковать машины под шведским флагом? Посол ответил, что он прекрасно помнит этот приказ и благодарен за него Генералиссимусу Сталину. Товарищ Иосиф Виссарионович Сталин ответил, что благодарить надо не его, а Молотова с Вышинским. "Я убежден, — заявил посол, — что советская авиация не нападала на шведский автомобиль, такая возможность исключается нами”.

Обратившись к т. Лозовскому, товарищ Иосиф Виссарионович Сталин указал: "Надо посмотреть, был ли такой же приказ у немцев и салашистов?”

Затем товарищ Иосиф Виссарионович Сталин задал вопрос шведскому послу: "Какое объяснение происшедшему печальному инциденту было дано советской стороной?"

Посол ответил, что никакого ответа получено не было, хотя в сорок пятом году посол СССР в Швеции г-жа Коллонтай и заместитель министра иностранных дел г-н Деканозов заявили, что Валленберг находится под протекцией войск Красной Армии…

Товарищ Иосиф Виссарионович Сталин прервал беседу словами, в которых содержалось обещание предпринять все возможное для изучения вопроса, поднятого шведской стороной.

Запись беседы сделана 15 июня 1946 года".

— Ясно? — вздохнув, спросил Берия. — То-то… У меня все время это в памяти шевелилось… Неспокойно было на душе… Я-то был в отъезде, когда произошла эта беседа, товарищу Сталину готовил ответ Деканозов, но материал не удовлетворил товарища Сталина, он попросил обдумать все еще раз, но больше к этому вопросу почему-то не возвращался… Едем, поужинаем на Качалова, мне сегодня сидеть часов до трех…

В машине задумчиво продолжил:

— Но самое любопытное заключается в том, что спустя четыре дня после этой беседы в Кремле член Политбюро Венгерской компартии Ласло Райк устроил гала-концерт в "память о герое Рауле Валленберге"… И знаешь, с кем он советовался по этому вопросу по линии МИДа?

— Представить не могу, Лаврентий Павлович…

— И я не мог. С Соломоном Абрамовичем, нашим другом Лозовским… Понимаешь, куда я клоню?

— Нет, — откровенно признался Комуров. — Ваша мысль, Лаврентий Павлович, всегда так неожиданна, изящна, всеохватна, что я не в силах предугадать поворот…

— Не люблю комплименты, — отрезал Берия, выслушав, впрочем, их до конца. — Мысль как мысль, нормальная мысль… Поскольку страна в изоляции, поскольку нам нужны контактные зоны, товарищ Сталин может перерешить: вместо процесса над агентом гестапо Валленбергом он прикажет разыскать его и подарит Стокгольму. Объяснение? У нас шведский никто не понимает, нет переводчиков, не уразумели, кто такой, думали, мол, фашист маскируется. Тогда что?

— Тогда плохо. Ведь его сильно жали…

— Так вот, пусть с ним этот ваш Штирлиц поработает в камере, ублажит, если, как ты мне сказал, ваш "гранит" согласился на сотрудничество. Нам нужна правда, понимаешь? Полная правда!


…Вернувшись от Берии к себе, Комуров работу на даче отменил: пусть Исаев начинает "разминать" Валленберга в камере. Тот теперь на допросах молчал, требовал свидания со своими шведами и матерью… Пусть этот самый Штирлиц поможет нам узнать всю правду, а там решим, что делать.

Влодимирский ответил:

— Но ведь Исаев сразу предупредил Валленберга, товарищ генерал: "О делах не говорить". Он этим вполне ясно разъяснил шведу, что камера "на подслухе"… Мы можем узнать правду только на даче.

Комуров поднял на Влодимирского глаза:

— Приказ поняли?

— Так точно, товарищ генерал.

— Вот и исполняйте…


…Аркадий Аркадьевич встретил Исаева у двери, передал две радиограммы от сына: "Бушуют ветра, постригусь, как ты велел, обещали восстановить связь в ближайшие дни". Во второй, более развернутой, просил поцеловать маму, благодарил за то, что отец устроил ее в такой прекрасный санаторий и просил срочно выслать, если, конечно, это не очень трудно, набор американских витаминов.

Аркадий Аркадьевич кивнул на три коробки американских витаминов, лежавшие на столе:

— С утра этим занимался.

Исаев поинтересовался:

— А как же вы ему это доставите? Там же самолет сесть не может.

Аркадий Аркадьевич искренне изумился:

— Так ведь грузы-то мы туда парашютами сбрасываем!

Потом еще более потускнел лицом, досадливо махнул рукой:

— Все не верите? Ловушки ставите?

— Теперь не ставлю, — ответил Исаев. — Ответ логичен.

Аркадий Аркадьевич протянул ему конверт:

— Сашенькино письмо и фотография.

Исаев прочитал письмо несколько раз, вглядываясь в каждую строчку, кадык несколько раз ерзанул в горле, однако лицо было непроницаемым.

— Спасибо.

Аркадий Аркадьевич походил по кабинету и, подняв глаза на отдушины, многозначительно посмотрел на Исаева.

Тот едва заметно кивнул: если здесь все снимают, то зрителю показалось бы, что он всего лишь устало опустил голову.

— Всеволод Владимирович, я посоветовался с товарищами, и мы пришли к выводу, что Валленберга нельзя везти на дачу…

— В камере он говорить не станет… Вы же фиксируете наши с ним собеседования… Я с самого начала предупредил его, чтобы он не затевал разговоров о деле… Это ваша вина: удовлетвори вы мои требования, все могло сложиться иначе…

Я думаю, — после долгой паузы ответил Влодимирский, мучительно сдерживая себя, чтобы не хлестануть этого гада по морде и не спросить, что он писал шведу на Библии, — делу можно помочь… Но это… Мне даже страшно говорить… Это обяжет вас к страданиям…

— Считаете, что сейчас я благоденствую?

— Работаете, — сухо отрезал Аркадий Аркадьевич. — Вы на службе, Всеволод Владимирович. Вы под погонами… Так вот, если мы вернем вас после двухдневного отсутствия в камеру, го вернем в наручниках… А сейчас выпьете таблетку брома, чтобы сразу свалиться на койку… Вас поднимут… Вы снова свалитесь, вам прикажут встать, но вы не сможете, тогда вам объявят карцер… Поспите в другой камере, хоть сутки… Потом снова оденут наручники и приведут к Валленбергу. И вы исповедуетесь ему, потому что, скажете вы, вполне возможно, что вас расстреляют, а вы хотите, чтобы правда о вашей жизни осталась в памяти хотя бы одного человека…

— И я расскажу ему о себе всю правду?

— Именно.

— Он спросит, отчего вы мне не верите? — Исаев пожал плечами. — А если верите, то отчего держите в браслетах и хотите расстрелять? В голове нормального человека такое не укладывается…

— Во-первых, мы вам верим, Всеволод Владимирович, и вы это поняли. Во-вторых, именно потому, что мы вам якобы не верим, он вам поверит. И раскроется.

18
— Ложь рождает ложь, — задумчиво заметил Валленберг и поменял тряпку с холодной водой на распухших оладьях-кистях Исаева. — Я не сказал здешним следователям ни единого слова лжи и чем больше убеждал их в том, что говорю правду, тем меньше они верили мне… Особенно в связи с "Джойнт Дистрибьюшн Комити"…

— Почему?

— Не знаю. Они все время требовали открыть агентуру "Джойнта" в Восточной Европе… Я не понимал их поначалу, путался, вы ж знаете, сколько в Англии и Америке этих самых "джойнтов"?! Что ни комитет, то непременно "джойнт” — "объединенный"… Я им говорил, что в Штатах было только одно сокращение, понятное всем: "Борд"…

— Я не знаю этого сокращения, — признался Исаев.

— Видимо, запамятовали, — ответил Валленберг, и Исаев лишний раз подивился его такту. Только верь мне, дружище, только верь, я знаю, что сделаю на процессе — "постригись, как в Кракове"; никогда мы с Санькой об этом не говорили, а прервали нас именно на этом моем вопросе, они смонтировали пленку — это ясно. Что ж, им за это коварство и отвечать… И в письме Сашеньки есть строки Гумилева, она их не зря вставила. Я говорил ей во Владивостоке, что этот поэт несет в себе постоянное ощущение тревоги и неверия в реальность происходящего.

— Вы просто запамятовали, — повторил Валленберг, нахмурившись, словно бы перед принятием трудного решения. — Первым забил тревогу о тотальном уничтожении всех евреев, живущих в Европе, британский министр Антони Иден в своем выступлении в палате общин, что равнозначно обращению ко всей империи… Но при этом британцы играли, не желая пускать евреев в Палестину: "возможны трения с арабами". Везде и всюду "разделяй и властвуй", как горько это, как постоянно… Вы знаете, что Лондон предложил Рузвельту провести совещание о гитлеровском геноциде евреев? И что тот поначалу отказался?

— Не знал. РСХА такими сведениями не располагало…

— Британские службы умеют хранить свои тайны, — сказал Валленберг, и Исаев сразу же отметил всю опасность этой его фразы: начнут мотать, откуда ему это известно… Пусть не гестаповский шпион, а британский — все одно сойдет…

— Дальше, — требовательно перебил Валленберга Максим Максимович.

Тот удивленно пожал плечами: мол, что я сказал неосторожного? И продолжил:

— Так вот, Рузвельт медлил… Почему? Для меня это до сих пор загадка. Только после того как стало известно, что гитлеровцы сжигают пятнадцать тысяч евреев ежедневно, Белый дом дрогнул и государственный департамент создал "Комитет помощи беженцам войны". И этот-то "Уор рефьюджи борд" передал из своего бюджета миллион долларов организации, распределявшей талоны на еду и жилье среди бежавших от Гитлера евреев: здесь ее называют "Джойнт", мы называли "Объединенный распределительный комитет"… Мою кандидатуру, — мол, готов помочь спасению несчастных, — предложил представитель "Борд" в Швеции — ведь из-за состояния войны Америка не могла послать в Венгрию своего человека, чтобы заступиться за евреев, обреченных на уничтожение. В Стокгольме все знали, что я отказался заниматься банковскими операциями, хоть и преуспел в Палестине еще до войны. Банкир — профессия циников, право, — Валленберг вздохнул. — Из Южной Африки — я там тоже разворачивал дела нашего банка "Энскилд" — дедушке прислали письмо, что, мол, я талантлив и все такое прочее, прекрасный организатор, но для настоящего банкира слишком уж большой фантазер… Словом, "Борд" депонировал в нашем семейном банке "Энскилд" семь миллионов долларов для спасения венгерских евреев, которых Гитлер, чувствуя приближение краха, приказал уничтожить. Шло лето сорок четвертого, Красная Армия наступает, союзники высадились в Европе, финал войны, конец нацизма…

— Гитлер не считал войну проигранной даже в марте сорок пятого, — возразил Исаев. — Он же был фанатиком.

— Я тоже был фанатиком, когда спасал евреев от сожжения…

— Вы не были фанатиком. Вы просто исполняли свой человеческий долг… Фанатизм Гитлера шел не от идеи, а от паранойи и самовлюбленности… Ну, дальше?

— А дальше я приехал в Будапешт… Это было девятого июля сорок четвертого… Приехал как секретарь шведского посольства по гуманитарным вопросам. И как раз в это же время там начал разворачивать свою активность оберштурмбаннфюрер СС Эйхман. Я хотел спасти евреев, а он хотел сжечь их в Освенциме… Как солому… Сотни тысяч… С детьми, с беременными женщинами… Я купил — доллары-то у меня были — множество домов в Будапеште, таким образом, в венгерской столице появилась шведская недвижимость — попробуй прикоснись к собственности нейтральной державы! А потом я начал выдавать евреям шведские паспорта… Вы не представляете себе, что творилось в шведской миссии и у меня, на улице Минервы, где я открыл свой отдел! Десятки тысяч несчастных осаждали мои двери, ужас, ужас! У меня до сих пор в ушах этот страшный вопль тысяч людей… Я был наивным идиотом, вы даже не представляете, сколь наивен я был, когда собрал совещание представителей министерства внутренних дел Венгрии, нацистов и руководителей еврейской общины… Эйхман требовал немедленной депортации, а я уповал на здравый смысл… Но я знал от венгров, что адмирал Хорти наконец понял: война проиграна… Более того, шеф будапештской жандармерии Ференци сказал мне: "Валленберг, я восхищен вашей идеей со шведскими паспортами и охранными письмами для евреев… Думаю, Хорти согласится признать этот шаг вашего правительства правомочным…" Он же потом и шепнул мне: "Хорти отправил своих людей в Москву на другой день после того, как Румыния повернулась к русским и объявила войну Гитлеру и нам… Он готов подписать мир, но этот мир должен быть почетным, иначе нация не примет его…" И началась политическая игра в постепенность: пока люди Хорти пробирались в Москву, адмирал сменил своего премьера. В кресло сел Геза Лакатош, либерал, но в первой же речи заверил всех, что Венгрия будет продолжать борьбу против русского большевизма и американского еврейства… А тогда нельзя уже было играть… Надо уметь вовремя действовать: утрата времени невосполнима, особенно в политике.

Исаев мягко улыбнулся:

— И в любви.

Валленберг, тяжко вздохнув, повторил:

— И в любви. Верно… Так вот, немцы что-то поняли, и в Будапешт…

Исаев кивнул:

— Дальше я знаю: в Будапешт приехал мой старый добрый друг, посол по особым поручениям фон Риббентропа, вечно молодой Эдмонд Веезенмайер…

— Откуда вы его знаете? — вновь насторожился Валленберг. Порою он делался похожим на оленя: замирал и немигающе глядел прямо перед собою.

— Я вместе с ним готовил вторжение нацистов в Югославию, Рауль, — ответил Исаев. — Кстати, по-русски меня зовут Максим… Или, если хотите, Всеволод…

Валленберг, не отрывая глаз от лица Исаева, ответил:

— Максим, легче… Вы готовили вместе с этим мерзавцем оккупацию Югославии?!

— Такова была моя официальная миссия… Я прожил среди мерзавцев немало лет, Рауль. Я тогда бомбардировал Москву шифровками, что вторжение вот-вот начнется… Льщу себя надеждой, что эти мои сообщения в чем-то подтолкнули Москву заключить договор с югославами в ночь перед началом гитлеровского вторжения…

— А кто подтолкнул Москву отречься от этого договора спустя пять дней после разгрома Югославии? — жестко спросил Валленберг.

Опасаясь, что тот будет продолжать свои рискованные "подставные" вопросы, Исаев вновь взял огонь на себя:

— Сталин делал все, чтобы отдалить начало войны…

— Он бы отдалил начало войны, подписав договор с Черчиллем, который сражался против Гитлера, — отрезал Валленберг.

— Погодите, Рауль, — снова перебил его Исаев. — Вернемся к Веезенмайеру: его профессия была подготавливать вторжение… Я помню, что он мотивировал ввод гитлеровских танков и дивизий СС необходимостью защиты южного фланга обороны рейха… Как вам удавалось тогда работать? Эйхман ведь стал не "представителем дружественной страны", а обычным оккупантом…

Валленберг отрицательно покачал головой:

— В полной мере он стал оккупантом в середине сентября, когда гестапо получило неопровержимые данные, что Хорти начал переговоры о мире. Тогда его сбросили, и пришел сумасшедший Салаши… Еще более ярый антисемит, чем Гитлер, хотя был выходцем из армянской семьи… Откуда в нем это? Эйхман подписал секретный протокол с министром полиции Салаши, совершенно безумным Габором Вайна о том, что часть евреев депортируют в Германию на принудительные работы, часть поселят в центре Будапешта, в гетто, и что наши паспорта теряют свою силу… Только немцы вправе определять: выпустить еврея со шведским паспортом за границу или сжечь в крематории. Кое-как мне удалось отменить расстрел несчастных в гетто и депортацию на принудительные работы в Германию — это же был камуфляж крематориев… Салаши согласился создать "еврейские батальоны принудительного труда": людей бросили на восток рыть окопы и строить укрепления против той армии, которая шла их освобождать… Расстреливали тех, кто плохо работал, дурно выглядел, не так шел в колонне: салашисты — это звери, те же гитлеровцы… А в ноябре, когда уже все трещало и русские вовсю наступали, меня пригласил Эйхман в свою штаб-квартиру в отеле "Мажестик"… Дверь его громадного люкса заперли, и он стал допрашивать меня, зачем я работал в Палестине в тридцать седьмом? Почему мой дядя выступает против великого фюрера германской нации, друга всех народов мира, защитника цивилизации от большевизма? Почему Рузвельт платит мне деньги? Какие американцы встречались со мною? Русские? Кто напечатал мне тысячи проклятых валленберговских паспортов? В каких типографиях? Он, кстати, — Валленберг прерывисто вздохнул, — не говорил о "Борде", он только и трещал о шпионах из еврейского "Джойнта"… А потом сказал: "Всех евреев с вашими паспортами мы депортируем в Данию". И засмеялся. Причем смеялся искренне, глядя на меня как победитель, сваливший противника по боксу в нокаут. Я же понимал, что Дания — это фикция, там лагерей нет, несчастных расстреляют по дороге, как только вывезут из города… У меня были секунды на раздумье… Знаете, что я придумал? Я сказал ему: "Пусть отопрут дверь, я пошлю шофера за бутылкой виски и блоком сигарет… После этого продолжим наше собеседование…" Эйхман долго сидел не двигаясь, потом обернулся и заорал так, как умеют орать лишь одни немцы: "Открыть дверь!" И все то время, пока мой шофер ездил за виски, Эйхман ходил по кабинету и насвистывал мотив еврейской песенки, представляете?! Он, Эйхман, — и еврейский мотив?!

— Сколько времени он свистел? — Исаев задал этот вопрос строго, без обычной своей мягкой улыбки.

Лицо Валленберга внезапно замерло и осунулось:

— Этот же вопрос мне задавали все здешние следователи… Даже делали следственный эксперимент…

— Уверяю вас, так бы поступило и Федеральное бюро расследований…

— А я говорю, что он ходил и свистел! — вскочив с нар, тонко закричал Валленберг. — Он свистел и ходил! Как заводной! Вы ведь жили там, по вашим словам! Тогда вы знаете, что со жратвой у них было плохо! А с сигаретами — и вовсе! У них не было сигарет! Не было! Они травили свой народ каким-то смрадом, гнилым сеном! А я еще сказал шоферу, чтобы он взял банку ветчины и круг сыра! Эйхман ждал еду, понятно вам?! Эта тварь хотела жрать!

Спецпайки давали начиная с штандартенфюрера СС, вспомнил Исаев, да и то далеко не всем. Эйхман был ниже меня званием, хотя руководил отделом по уничтожению евреев. Валленберг прав, жрать хотели все…

— И что случилось, когда вы дали ему взятку? — подтолкнул Исаев. — Как он себя повел?

— Он напился, крепко напился, — сразу же успокоился Валленберг, обрадованный, видно, тем, что ему поверили наконец. — И сказал, что я ему нравлюсь… А потом изогнулся надо мною как строительный кран, я чувствовал его запах, запах гнилых зубов, плохо стиранного белья, плесени, и произнес: "Я так хорошо отношусь к вам, милый Валленберг, что готов помочь… Это бесценная помощь, ее будут ставить вам в заслугу те евреи, которые чудом уцелеют от правого суда фюрера… Если вы переведете на мой счет сто пятьдесят тысяч золотых швейцарских франков, я позволю вам вывезти отсюда маленький эшелончик евреев с вашими валленберговскими паспортами… А там — поглядим… Как? Ничего, а?"

С того дня меня повсюду сопровождал офицер тайной полиции Салаши — "для обеспечения безопасности": "Венгры вас ненавидят за помощь евреям, могут пристрелить ненароком". Я встретился с Эйхманом еще раз, во время разгула салашистского кошмара, когда работать мне становилось все страшнее и страшнее: гитлеровцы и салашисты, будучи не в силах сдержать натиск русских, обрушивали свою ненависть на несчастных евреев, словно те были виноваты в их поражении… Вот тогда-то Эйхман и сказал мне: "Согласитесь, что лишь один я помогал вам спасти евреев… Был бы кто другой на моем месте, вам бы ничего не удалось сделать… Если вы честный человек, то скажете будущим поколениям: "Евреев спасал Эйхман…" А на следующий день началась резня в гетто… По его приказу… Ну, а потом… Потом, когда вошли русские, я хватал мерзавцев Салаши, которые учинили расстрел в гетто, встречал красноармейцев. Был допрошен офицером НКВД, — он усмехнулся, — евреем… Очень, кстати, старался, звал к чистосердечному признанию… Какому, я до сих пор не пойму… Но меня освободили наутро… Отвезли к какому-то комиссару, сказали, что он во главе армии, то ли Вризнефф, то ли Бризнефф, тот расспрашивал меня о ситуации, сказал, что надо ехать к маршалу Малиновскому, в штаб фронта, в Дебрецен… Я ответил, что сначала надо посетить гетто, помочь тем, кто остался в живых после расправы… Убили сто тысяч, эсэсовцы и салашисты старались как могли. Осталось в живых семьдесят тысяч — люди без глаз, без лиц, парализованные страхом… Это те, кого мне удалось спасти… Я вновь вернулся в штаб русских и сказал, что сейчас объеду друзей, которые остались в живых, и после этого передам все деньги "Борд" в фонд немедленного восстановления Будапешта… Города ведь не было — стены, руины, пожарища. Я назвал мою организацию "Институтом Валленберга по восстановлению"… С этим я и отправился в штаб, передав все деньги для начала восстановительных работ… А меня схватили… Сначала обвиняли в том, что я немецкий шпион, потом — английский, а сейчас требуют признания, что я агент этого самого "Джойнта", а я с их людьми и не встречался ни разу… Нет, вру… Встречался…

— Погодите-ка, — перебил его Исаев, но Валленберг словно и не слышал его.

— Я встречался, — с какой-то злобой, думая о своем, чеканил он, — с Альбертом Эйнштейном, Фейхтвангером и Иегуди Менухином, они были почетными членами "распределительного комитета", "Джойнта"… Когда я учился в Мичигане на архитектора, я слушал Менухина… Три раза… Баснословно дорогие билеты на его концерты, но я покупал…

Исаев облегченно вздохнул: Валленберга не понесло.

— Что, у банкирского сына туго с деньгами?

— Банкирские родители самые что ни на есть скупердяи, — ответил Валленберг, — я рассчитывал каждый цент на месяц вперед, чтобы не одалживать у друзей…

19
Александр Максимович Исаев, которого по правде-то должны были записать в метриках Александром Всеволодовичем Владимировым (не знала Сашенька истинного имени любимого, тот выполнял приказ, жил по легенде), после того как услышал голос отца (шальной случай свел их лицом к лицу в Кракове, в сорок четвертом, до этого он только грезил о нем, разглядывал единственную сохранившуюся у матери фотографию), когда доктор уговаривал его кричать все громче и громче: "Сейчас твой отец придет, ты ж слышал его? Он ведь звал тебя, правда?!", после того как действительно он услышал голос отца, усиленный динамиками, в ответ на свои бесконечные "папа, папочка, папа, ты слышишь меня, папочка?!", медперсонал зафиксировал странное изменение в поведении больного зэка.

Долгие годы он пребывал в полнейшей апатии, по зарешеченной палате двигался робот. Теперь же глаза Александра Исаева обрели некоторую подвижность; он, например, стал реагировать на яркие закаты. Более того, впервые за все годы заключения сам, без чьей-либо просьбы произнес слово "солнышко".

Узнав об этом, доктор Ливин вызвал к себе пациента, считавшегося безнадежным, сел напротив него, положил тоненькую, девичью ладонь на колено бывшего капитана армейской разведки РККА, а ныне зэка, приговоренного к двадцати пяти годам лагерей, зэка 187-98/пн, и, приблизившись к нему, впился в зрачки больного своими базедовыми глазами, увеличенными толстыми линзами очков.

— Санечка, а зыркалки-то у тебя получшали, — заговорил он ласково, чуть недоумевающе, но одновременно с какой-то долей радости. — Они ведь, зрачоченьки твои, Санечка, стали реагировать на… Хм, вот что значит с родителем поговорить, а?! Ну-ка, скажи, что ты вчера вечером в окне видел?

Зрачки Александра Исаева расширились, лицо свело резкой, странной гримасой то ли смеха, то ли ужаса, — и он тихо ответил:

— Одуван…

Доктор Ливин, не снимая ладони с его колена и не отрывая взгляда от зрачка, придвинулся еще ближе:

— Что, что? Я не понял, Сашуля, повтори-ка еще раз…

— Фу-фу, — показал зэк губами, а потом выпалил, — и детишки полетели, полетели, беленькие, с ножонками, легонькие…

Доктор резко откинулся на спинку стула. Александр, выработавший во время пыток рефлекс страха на быстрые и неожиданные движения, схватившись за голову, вскочил. Однако на этот раз он испугался не того, что его могут ударить, а потому, что явственно увидел фразу, которую произнес. Она жила не отдельно от него, не в таинственной его глубине, забиваемая сотнями других странных, бессильных, ищущих друг друга разноинтонационных звучаний, как это было последние годы, а вполне реально: вот он, одуванчик, дунь на него весною, и, как говорила мама, одуванчиковы детишки полетят по лесу.

Доктор Ливин подошел к Александру, обняв его, вернул к столу, мягко усадил, погладил по голове, привычно ощутив глубокие шрамы и мягкие податливости черепа; заговорщически подмигнул:

— А как же звали папу детишек?

Александр Исаев долго молчал, страшась чего-то, а потом прошептал:

— Не скажу.

— Почему? — обиженно удивился доктор Ливин.

— А все равно детишки уж разлетелись на парашютиках, — Александр Исаев тихо улыбнулся. — Не поймать…

— Какие детишки? — по-прежнему мягко поинтересовался Ливин. — Разве у тебя братья были? Сестры?

— Были…

— Ну-ка, позови их, — предложил доктор, — я их сейчас к тебе привезу.

— Улетели… Не догнать теперь…

— Да кто улетел?! — Ливин начал терять терпение: "Старею, раньше мог беседовать с несчастными идиотами, стараясь понять ломаную, но тем не менее таинственно-логичную линию трагической аномалии".

— Детишки, — повторил Александр. — Мягонькие, пушистенькие, никого не обидят, зла не принесут…

— А дуешь ты почему?! Разве на детишек дуют?

— На одуванных — да…

Ливин наконец понял:

— Так это ты про одуванчик?

Тот покачал головой:

— Вы ж про солнце спрашивали… А я про одуванчик сам думал… Без вас… Один…


С того дня Ливин перевел Александра Исаева в отдельную тихую палату, прописал ему курс новой терапии и сегментальные массажи, добился у начальства двухчасовой прогулки — зэк ложился в его докторскую диссертацию "Роль шока в психике больного, перенесшего тяжелую травму черепа".

Он работал каждый день, часа по три; Александр постепенно начал хмуриться — явный симптом возвращения памяти или обостренной реакции на вопрос.

Речь его становилась менее загадочной, — поначалу была потаенной; тройной смысл в каждой фразе.

..Ливин помолодел, научное счастье само шло в руки.

И в тот как раз день, когда он намеревался начать заключительные программы, его вызвал начальник спецтюрьмы для психически больных:

— Как Исаев? Вы с ним, говорят, много возитесь?

Поскольку начальник был обыкновенным тюремщиком, к науке не имел никакого отношения, на ученых смотрел с открытым юмором, не лишенным, впрочем, доброжелательства, Ливин рассказал ему про работу.

— Ну и хорошо, — ответил тот, внимательно выслушав доктора. — Завтра комиссия приезжает… Ему, оказывается, вышку дали, а полных придурков не шлепают… Так что вы уж порадейте, чтоб он показался нашим гостям более или менее нормальным.

— Я умоляю вас, — Ливин прижал свои девичьи руки к старческой груди, — я вас умоляю, Роман Евгеньевич! Этого зэка нужно спасти! Я работаю с ним во имя науки! Нашей, русской науки! Он может опрокинуть всю диагностику, которая была раньше! Молю вас, Роман Евгеньевич!

— Товарищ военврач, — сухо отрезал начальник, — вы мое приказание слышали? Слышали. Извольте исполнять… Советский народ, понимаете, строитель коммунизма, терпит нужду, еще не всюду живут так, как мы того хотим, а нам, понимаете, с придурочными контриками цацкаться, которые пищу рабочего класса жрут?!


…Дождавшись, когда персонал ушел по домам и остались одни лишь надзиратели, Ливин заглянул в камеру Александра Исаева:

— Санечка, завтра к тебе приедут разные люди, — прошептал он. — Будут спрашивать тебя… Так ты молчи, Санечка, ладно? Ты молчи! Молчи, как раньше! К тебе плохие люди придут, ты им не верь, на вопросы не отвечай, понял меня, сынок?

— Я не твой сынок, — так же тихо ответил Александр Исаев, — у меня папочка есть, он красивый и очков не носит…

Доктора Ливина арестовали на рассвете — камера Исаева-младшего прослушивалась.


…Члены комиссии, прибывшие утром, внимательно ознакомились с историей болезни зэка 187-98/пн, затем вызвали Александра Исаева в комнату, залитую солнцем, предложили сесть; он, глядя на них непонимающим взглядом, стоял молча.

— Санечка, вы ведь уж и говорить начали, — копируя манеру арестованного Ливина, ласково начал старший комиссии. — Ну-ка, расскажите и нам что-нибудь интересненькое…

Александр Исаев стоял неподвижно, стараясь удержать в себе не столько шепот Ливина, сколько его молящие глаза, в которых ему почудились капельки, — кап-кап, кап-кап, дождик лей, грибочки растите скорей… Лизанька… Это в пионерлагере пела Лизанька…

— Ну, Санечка, мы ждем, — по-прежнему ласково и неторопливо продолжал председатель комиссии. — Мы ведь хотим выписать тебя… Отпустить домой… К родителям, если твое дело действительно пошло на поправку… Доктор Ливин считает, что ты уж совсем поправился…

Александр Исаев по-прежнему стоял неподвижно, смотрел сквозь этих людей, ворошивших какие-то бумаги, и не произносил ни единого слова.

Тогда председатель комиссии, довольно молодой военврач, осторожно, с долей брезгливости, повернул черный рычажок под столом — терпеть не мог отечественной техники, непременно подведет в самый важный момент.

В комнате послышалось завывание ветра, далекий треск морзянки, чьи-то размытые слова, набегавшие друг на друга.

А потом, прорываясь сквозь эту далекую пургу, явственно прозвучал голос Максима Максимовича Исаева:

— Сыночек, ты слышишь меня?!

И Александр Исаев, сделав шаг навстречу, закричал:

— Папочка, миленький, слышу! Слышу тебя, родной! Мне уже совсем хорошо! Я почти все вспомнил, папочка! Где ты?! Папочка?! Отвечай же! Хочешь, я еще громче закричу? Ты слышишь меня?!

Военврач выключил магнитофон и кивнул надзирателям: "Можете уводить".

— А папа? — по-детски пронзительно закричал Саня. — Папочка! Я же здесь! Почему ты замолчал?! Я здоров, папочка! Я помню! Я вспоминаю, папа!


…Александра Исаева признали вменяемым и увезли в тюрьму.


Когда трем исполнителям показали его — один из них должен был во время конвоирования по коридору выстрелить

осужденному в затылок, — самый рослый из них сделался вдруг белым как полотно:

— Так это ж наш капитан! Это Коля! Он нам в Праге жизнь спас! Товарищи, он наш! Он наш! Это ошибка, товарищи!

— Ты на одуванчик подуй, — тихо сказал Исаев-младший, — детишки по миру разлетятся. — А потом улыбнулся загадочно:

— Мне в спину нельзя… Мне в голову надо, она у меня болит, а спина здоровенькая…


…Исполнитель Гаврюшкин был расстрелян через семь дней; провел пять суток без сна на конвейере: "Кто рекомендовал пролезть в органы? С кем снюхался в Праге в мае сорок пятого?!"

…Начальник команды получил строгача с занесением.

Заместитель начальника отдела кадров отделался выговором без занесения в учетную карточку.

Начальнику тюрьмы было поставлено на вид.

20
Влодимирский чувствовал, что наверху происходит нечто странное, непонятное ему, какое-то дерганье и суета, начинавшаяся вдруг и столь же неожиданно кончавшаяся.

Разгадывать политические ребусы — работа, непосильная обычному человеку, хоть и с полковничьими погонами, да еще при полнейшем расположении начальства: как абакумовского, так и комуровского (считай бериевского). Именно это последнее, — благорасположение с двух сторон — держало его в состоянии постоянной напряженности, не оставляя времени исследовать то, что так беззвучно и незаметно, но давно и грозно ворочалось в Кремле: мимо него не проходили ни разговоры о семье Молотова — странные разговоры, тревожные; ни намеки на то, что Сталин перестал принимать члена Политбюро Андрея Андреевича Андреева, который в свое время тесно сотрудничал с Дзержинским; прервал отношения с Ворошиловым; постоянно — так было в тридцать шестом, рассказывали старожилы, — вызывает Вышинского; явно приблизил Абакумова;

Берию принимает реже, чем Виктора; маршал по этому поводу сухо заметил: "Зарвался".

Он несколько растерялся после недавнего разговора с Комуровым потому еще, что тот поинтересовался: "Ты твердо убежден, что Исаев не гонит липу по поводу его рукописи, хранящейся в банке?"

Значит, и это навесили на него: если Исаев не лжет, удар придется именно по Лаврентию Павловичу — бить есть по чему: именно тот приказал Шандору Радо после заключения договора о дружбе с Гитлером не проявлять активности; именно он запретил Шандору привлекать к работе Рёслера, человека, имевшего прямую связь со штаб-квартирой фюрера, — "провокатор и английский шпион". Именно он же, Берия, в панике, в шесть утра двадцать второго июня, когда началась война, подписал шифровку Радо: "Платите Рёслеру любые деньги, только б работал!" И презрительный ответ Шандора: "Рёслер работает не из-за денег, он не осведомитель, а борец против нацизма". А расстрел всех наших нелегалов, внедренных в Германию? Прекращение разведработы против гитлеровцев? Неважно, что приказал Сталин, — подписал-то Берия… А дело Кривицкого? Исаев вполне мог с ним встречаться, а тот знал все о процессах тридцатых годов… В Испании он виделся с Орловым — исчез, голубь, а работал в Центре, для него тайн нет… С Сыроежкиным дружил, с Антоновым-Овсеенко… На кой черт Берия уступил свое кресло Абакумову?! Сам ведь ушел, никто не принуждал… Ах люди, люди, порождение крокодилов… Неужели нельзя жить дружбой? Открыто? Нараспашку?! Одно ведь делаем дело!

Дело? Дела, усмехнулся Влодимирский; ставим спектакли в угоду директору театра…

Хорошо, допустим, я ввожу в комбинацию с Валленбергом и Исаевым моего Рата, сулю ему вторую звезду на погон и боевой орден… Но ведь Сталин дал честное слово Каменеву и Зиновьеву, что их не расстреляют, и дал его в присутствии Ворошилова, Ежова, Ягоды, Миронова… Ведь именно после этого у чекистов гора с плеч свалилась: никаких расстрелов не будет, речь идет лишь о политическом уничтожении троцкизма, кровь ветеранов большевистской партии не прольется… А ветеранов партии расстреляли через полчаса после того, как они кончили писать прошения о помиловании, — на рассвете; день, говорят, был на редкость солнечный. И это узнали старики Дзержинского и взроптали: "Сталин — лгун, ни одному его слову нельзя верить", и их стали косить из пулеметов… Тысячами… Десятками тысяч… "Ты это о чем?" — грозно спросил он себя, как-то съежившись, — такое слышал в себе впервые. И ответил: "Это я о Влодимирском, о тебе, дурак!"


…Он дважды прослушал запись разговора Исаева с Валленбергом и до конца убедился в том, что исповедь обоих — предельно искренна, их надо немедленно освобождать, нет за ними никакой вины… Но кто же колол Валленберга на этот самый "Джойнт"? Почему мне никто не докладывал об этом? Одно время с ним работал Рюмин, потом Рат… Рат— мой, но он мне про это не говорил. Почему? Рюмин, судя по словам Комурова, теперь тоже будет нашим. Но и он молчит… Сталин расстреливал тех следователей, кто не мог справиться с людьми, арестованными по его приказу.

Ну, хорошо, допустим, я вывожу на процесс Валленберга и его обличают Риббе, Штирлиц, Рат — введу его в комбинацию как "связника" из Лондона.

Процесс против Каменева проводили в Октябрьском зале, ни одного пропуска по приказу Сталина не дали ни единому члену ЦК или ВЦИКа. Зал был забит работниками НКВД: согнали стенографисток, уборщиц, курьеров, надзирателей.

А Пятакова судили при иностранцах. Почему пошли на такой риск? Где гарантии, что обвиняемые не начали бы орать в зал правду? Кто знает, как этого добился Ежов? Придется просить у Берии санкцию на ознакомление со спецпапкой… Даст ли? Ответы подсудимым писал Сталин, это известно, захочет ли Берия, чтобы я воочию в этом убедился?

А что, если я проведу процесс, а меня после этого уберут, как убрали всех в НКВД, когда пришел Ежов, а потом Берия? Ведь тех, кто поставил гениальные спектакли, которых не было в истории человечества, перестреляли!

Так и не ответив ни на один из этих вопросов, Влодимирский вызвал машину и отправился в Театр оперетты на площадь Маяковского.

Сначала он никак не мог сосредоточиться на шуточках старика Ярона, потом увлекся тем, как себя подавала Юнаковская; закрыл глаза, слушая арию,исполнявшуюся Михаилом Качаловым, постепенно спектакль захватил его, растворил в себе, успокоил.

Выходя из подъезда, подумал: "Все же оперетта — очень доброе искусство, дает надежду на выход из самых трудных положений, когда, кажется, трагическая развязка неминуема… Говорят, "легкий жанр"… Ну и замечательно, что легкий! В операх или топятся, или помирают, чего ж в этом хорошего? Вот бы и назвать оперу — "тяжелый жанр"…"

Приехал домой, решив не возвращаться в контору, однако жена сказала, что дважды звонил помощник, разыскивал.

Влодимирский набрал номер, сухо поинтересовался:

— В чем дело?

— Майор Гнедов ждет вас с чрезвычайным сообщением.

Гнедовым был следователь Сергей Сергеевич; прижимал к себе папку, в которой лежал лишь один конверт — только что нашел на Центральном почтамте: письмо из Лос-Анджелеса некоему Максу Брунну от Грегори Спарка; обратный адрес, марки, все честь по чести.


Влодимирский прочитал русский перевод: "Я пытался найти Вас и Пола повсюду. Я пишу туда, где, быть может, вы сейчас находитесь. После гибели моих детей и жены хочу передать Вам и Полу мое проклятие. Я пишу это за несколько минут до того, как нажму спусковой крючок пистолета. Я проклинаю Вас не как Брунна, а как носителя идеи добра и справедливости. Такой идеи нет, не было и не будет на этой земле. Я прощаю Вам лично то зло, которое Вы мне причинили. Но Вам никогда не будет прощения Божьего. Человек да соразмеряет силы свои!

Грегори Спарк".

Влодимирский походил по кабинету, потом позвонил к Ко-мурову: тот обычно сидел до той поры, пока из Кремля не уезжал Сталин.

— Заходи, — отозвался тот. — Что-нибудь экстренное?

— Да. Очень.


…Комуров отложил письмо в сторону:

— Ну и что ты об этом думаешь?

— Ничего не понимаю, — признался Влодимирский. — Ясно только одно: Исаев не блефовал.

— В его отчете, что он гнал на даче, есть два опасных имени: Пол Роумен и Грегори Спарк. Других контактов из Штатов у него не было, верно?

— А черт его знает, — угрюмо отозвался Влодимирский. — Особый случай… Я его не понимаю, совершенно не понимаю… Пол-то этот самый тоже исчез, а ведь Исаев все первые часы кричал про Пола и Мюллера…

— Не паникуй… Что это ты вдруг? Я прослушал его беседы с Валленбергом… Разделаемся с этим чертовым шведом, а Исаева потрясешь, не такие кололись… В конце концов получишь адреса, если таковые остались в Америке… Ничего, мы рукастые, достанем… Да и потом у Лаврентия Павловича, мне кажется, появились какие-то особые виды на этого Исаева…

— Но ведь Валленберг отказывается брать на себя "Джойнт"… Он вполне популярно объяснил, что это такое, нельзя выставлять себя на посмешище.

— А мы сейчас и не будем жать на "Джойнт", — ответил Комуров. — Сосредоточь внимание на его переговорах с гестапо, Эйхманом, он же этого не отрицает… И с Салаши… И, возможно, с товарищем Ласло Райком, — медленно добавил Комуров. — Да, да, с нашим коллегой из Венгрии…

— Что, плохо с ним? — осторожно поинтересовался Влодимирский.

— И не только с ним одним… Его настоящая фамилия, кстати, Райх, он такой же венгр, как я эстонец…

— Тогда надо вводить еще одного человека в комбинацию…

— Вводи, дело закреплено за тобой.

— Я хочу подсадить к Валленбергу нашего Рата.

— Резон?

— Хочу попробовать через него узнать, что Исаев написал Валленбергу, а тот сжевал…

— Думаешь, сможет?

— Попытка не пытка.

Комуров засмеялся:

— Э, нет, милый! Пытка — это попытка, а не наоборот!

— Товарищ генерал, — осторожно спросил Влодимирский, — а если Лаврентий Павлович имеет виды на Исаева, может, не выводить его на процесс?

Комуров после паузы повторил задумчиво:

— Твое дело, дорогой, тебе и решать…

В тот же день Исаева перевели в просторную камеру с душем: его место занял Рат — окровавленный, в изорванной руднике, в туфлях на босу ногу, в полубессознательном состоянии. Два дня Валленберг выхаживал "англичанина", потом тот Рассказал, что от него требуют признания, что он ехал в Буда-nmiir в январе сорок пятого на встречу с неким Райком и шведом Валленбергом, вез доллары.

Сидел он в камере Валленберга два месяца и расположил его настолько, что тот сказал: "Я соглашусь на процесс только в том случае, если получу свидание с матерью, шведскими дипломатами и адвокатом. И если они будут присутствовать в суде"

А на следующий день добавил фразу, которая сделала ясным, что Исаев написал ему:

— Иначе обвинение не получит свидетелей. Пусть тогда плетут что угодно, фарс и есть фарс.


…Аркадий Аркадьевич поздравил Рата с успехом, обнял, сказал, чтоб отдыхал неделю.


…Арестовали Рата в приемной Влодимирского, отправили в одиночку; через месяц зашел Сергей Сергеевич:

— Рат, у вас одно спасение: рассказать на процессе все то, что вы говорили в камере. Впрочем, это спасение не только ваше, но и всей семьи: мы их сегодня забрали — связь с еврейскими буржуазными националистами…


…Валленберга вызвали на допрос через полчаса после того, как Влодимирский предложил Исаеву переодеться в свой полковничий китель: "Едем встречать сына".

Заказал ему стакан кофе и сушки, сказал, что вернется через десять минут, и покинул кабинет.

Следователь, сопровождавший Валленберга, шепнул:

— Сейчас наконец вы встретитесь с тем, кто все эти годы курировал ваше дело. Постарайтесь договориться с ним миром, он человек крутой, но справедливый.

Следователь открыл дверь кабинета Влодимирского, обменявшись стремительным взглядом с помощником, поднявшимся из-за своего бюро, пропустил Валленберга, встал у двери.

Валленберг увидел седого полковника, который медленно обернулся к нему, узнал Исаева, глаза его округлились, наполнились ужасом, он тонко закричал и, наклонив голову, бросился к окну.

Следователь и ворвавшийся помощник схватили Валленберга и, повалив его, начали крутить руки.

Исаев поднялся, схватил стул и со всего маху ударил им лощеного помощника по голове. Тот отвалился, Исаев взмахнул стулом еще раз, чтобы обрушить его на голову второго, но руку его вывернули, кабинет заполнился людьми, Аркадий Аркадьевич орал что-то, брызгая белой пеной, а потом Исаев потерял сознание от боли…


…Через три года в одиночку Исаева пришел высокий человек, явно загримированный, и, тщательно скрывая акцент, спросил:

— Хотите знать, кто виновен в вашей трагедии?

Исаев безразлично молчал.

Человек в темных очках и с неестественно льняной шевелюрой — парик, ясное дело, — протянул ему постановление ОСО на расстрел жены и сына с резолюцией Сталина.

Реакция Исаева была странной: он согласно кивнул.

— Конечно же, хотели бы отомстить? — усмехнулся человек.

— История отомстит, — ответил Исаев. — Человек бессилен.

Посетитель еще глубже сунул кулаки в карманы плаща и мягко заметил:

— Я попрошу, чтобы вам дали прочесть Горького. Найдете нужную фразу: "Человек — звучит гордо". Особенно советский человек. А не вы ли пример для советских граждан, полковник?

И, не дожидаясь ответа Исаева, вышел из одиночки…

…В салоне "ЗИСа", стащив с себя льняной парик и очки, Берия задумчиво сказал Комурову:

— Переводите его в хороший лагерь, где есть отдельные домики… Отхаживайте, как любимую… Если Рюмин или еще кто будут интересоваться, где он, — а я это вполне допускаю — ответите, что вытребовали в мою "шарашку"… Познакомьте его с процессами над Трайчо Костовым, Ласло Райком и Яношем Кадаром… Подготовьте материалы о процессе над Сланским и Артуром Лондоном — с этим он был знаком лично, я не поленился потратить еще два дня на его личное дело… Вот и все. Приведите его в форму… Пусть говорит все, что хочет, — не записывайте ни одного его слова… Лагерь должен быть на расстоянии не более двух часов лета до Москвы: Исаев может понадобиться мне в любой день.

…Первые дни Исаев вообще не мог спать, снотворного не давали, только массировали.

Читал. Сначала не очень-то входил в текст, перед глазами стояли лица Сашеньки, Саньки, Валленберга, Пола, Никандрова, Ванюшина — они все время были с ним, в нем, перед ним…

Потом, однако, стал вчитываться: газеты давали все. И постепенно, перейдя от первых двух полос — фанфарных, торжественных, чуждых Началу, — к третьей и четвертой, он все больше и больше ощущал, что его, прежнего, нет уже; пуст; если что и осталось, то лишь одно — отчаяние. Оно было безмерным и величавым, как огромный океан в минуты полного штиля. Он запрещал себе нарушать этот океан отчаяния вопросами и ответами, он знал, что не сможет ответить ни на один вопрос; он не чувствовал в себе сил, воли и гнева, хотя именно гнев сокрыт в подоплеке отчаяния — затаенный, холодный, лишенный логики и чувства, чреватый таким взрывом, который непредсказуем так же, как и неотвратим…

21
Забившись в угол "паккарда", окруженного пятью "линкольнами" и "ЗИСами" охраны, Сталин любил проноситься по узенькой горловине ночного Арбата, вырываться на Смоленскую и оттуда, на огромной скорости, словно танковая атака, занимать всю Можайку, отправляясь отдыхать на Ближнюю дачу.

Иногда, впрочем, он говорил начальнику охраны: "Хочу посмотреть людей".

Тот, как и все окружавшие генералиссимуса, обязаны были понимать не слово даже, а намек, интонацию, паузу; генерал успевал дать команду по трассе — помимо батальона охраны, расквартированного в казарме, оборудованной в бывшем ресторане "Прага", на Арбат мгновенно перебрасывалось еще одно подразделение: люди в коричневых и синих драповых пальто стояли на расстоянии ста метров друг от друга, в поле взаимной видимости; снайперы занимали все отдушины на чердаках, генералиссимус мог ехать со скоростью сорока километров, улыбчиво обнимая своими желто-рысьими глазами прохожих, их лица, одежду, сумки в руках…

Однажды Георгий Федорович Александров, начальник Управления агитации и пропаганды ЦК, предложил Сталину ознакомиться с совершенно секретными переводами дневников "колченогого" — так, с легкой руки Деканозова, в близком окружении Сталина звали рейхсминистра пропаганды Геббельса.

Сталин равнодушно кивнул на стол: мол, оставьте, будет время — погляжу, но не обещаю, занят…

Читал всю ночь, с трудом удерживая себя от того, чтобы не делать карандашных пометок (на "Майн кампф" наследил, не мог себе этого простить, тем более что экземпляр был не ого, а Ворошилова, выпустил еще Зиновьев в 1927-м, для членов ЦК — "угроза № 1"; просить, чтоб вернул, нельзя, не преминет полистать, простован-то простован, а дока). Порою, хуже того, увлекшись, он делал отчеркивания ногтем, тюремная привычка; отучил, кстати, сокамерник Вышинский: "Коба, у вас крепкая рука, давите большим пальцем, очень заметно, охранка умеет работать с книгами арестантов (сидели в Баку), могут набрать на вас материалов, будьте осторожны".

Особенно интересовался церемониями встреч фюрера с нацией — Геббельс организовывал это артистически, особенно с детьми и старушками, непременно в небольших городках; истинная легенда, которая останется в веках, рождается в сельской местности, город мгновенно поглощает все новости, растворяет их в себе; беспочвенность интернационального "асфальта" чревата потерей национальной памяти. Молодец Геббельс, смотрел в корень; если Петр учился у шведов, отчего нам не поучиться у немцев?

…Сталина заинтересовала эта глава потому особенно, что он в отличие от Гитлера, любившего зрелища, предпочитал держаться в тени; с одной стороны, он слишком хорошо знал русских, их сдержанность, в чем-то даже зажатость, а с другой — страшился разрушить ореол, созданный пропагандой: вместо высокого, широкоплечего русского военачальника и ученого — только поэтому Вождя — люди увидят рябого, плешивого, маленького человека с прокуренными зубами, седого и малоподвижного, страшащегося, что его может окружить тесная и душная толпа незнакомых ему людей.

Назавтра Александров заметил свою папку точно на том же месте; решил, что Сталин не прочитал; тот, увидев взгляд академика, усмехнулся:

— Как-нибудь в другой раз прогляжу… Спасибо… Можете взять, не было времени…

…По прошествии четырех лет Александров убедился, что Сталин эту папку с рецептами "как делать фюрера" прочитал. Поскольку его последние встречи с народом состоялись в конце двадцать девятого, когда он выехал в Сибирь во время трагедии с хлебозаготовками, пришло время дать новую пищу для разговоров: для этого поэту Долматовскому позволили напечатать поэму о поездке Вождя на фронт, к солдатам, — рассчитано на интеллигенцию; в Понырях и Орле, предварительно нашпигованных охраной, Сталин прошелся по улице возле станции, где работали строители: назавтра об этом знала вся Курская железная дорога; на шоссе из Сочи в Гагру шофер его машины остановился возле мальчика (отдел охраны заранее подобрал русского, Колю Саврасова; грузина, абхазца или армянина — их возле Адлера много — решительно отвели); в тот же день ликовало все Черноморское побережье.

Во время отдыха на своей скромной маленькой дачке возле Сухуми (всего семь комнат, кинопросмотровый зал и биллиардная) Сталин зашел в один из трехэтажных домов, где жила охрана, и, не обращая внимания на вытянувшихся по стойке "смирно" майоров и полковников, спустился в подвал, вспомнив, что туда покидали всю библиотеку, после того как сначала Троцкий, а потом Бухарин были выведены из Политбюро.

Провел он там часа два, не меньше; сидел на краешке какого-то скрипучего ящика, перечитывая Троцкого; испытывал при этом непонятное самому ему чувство снисходительносострадающего восхищения стилем "врага-брата". Нашел бухаринский томик, написанный в двадцатом, "Экономика переходного периода"; тогда Врангель и Слащев бросили клич: "Красных в плен не брать — земли нет! Вешать вдоль дорог без суда!" Именно он, Сталин, первым позвонил Бухарину: Великолепная работа". Ленин чуть покритиковал, но в общем то одобрил работу "красного академика"; Троцкий усмехнулся: "Играем в якобинство? Ну-ну! Пора б думать о металле и железных дорогах, кои наши революционные "троглодиты" предлагают разрушить, поскольку их строили буржуи…"

…Вернувшись к обеду, сделал замечание начальнику охраны Власику: "Стоит ли держать мусор в доме? Молодые офицеры не знают истории нашей борьбы, начитаются без подготовки — чорт знает что может в голову прийти…"

Той же ночью библиотеку погрузили на полуторки, вывезли в лес, облили бензином и сожгли.

Именно тогда он и подумал впервые: "Скоро стукнет семьдесят, а где мои теоретические работы? У Троцкого пятьдесят томов, у Бухарина было чуть ли не двадцать, а что у меня? Подоспело время готовить цикл теоретических трудов, где будут расставлены все точки над i".

Он любил думать впрок, не терпел спешки, своего любимца Мехлиса осаживал прилюдно: "Это ты в своем кагале кипятись и отдавай команды, мы, русские, любим неторопливую, солидную обстоятельность, запомни".

На торжествах, когда весь мир гулял его день рождения и Москва была иллюминирована ярче, чем на Первомай, он, слушая бесконечные речи о великом вожде, гениальном стратеге, лучшем друге, выдающемся ученом, брате и соратнике Ленина, поднявшем на невиданную высоту его учение, несколько рассеянно оглядывая многочисленных гостей из-за рубежа, что привезли ему множество подарков, на какое-то мгновение отключился; надоела аллилуйщина; как чисто и высоко было в нашем храме в Тбилиси, как прекрасен был хор, когда мы возносили слова господу и купол вбирал их в себя, давал им новое, иное звучание, отдельное от нас, сопричастное с вечностью, а не с бренной плотью…

Глядя на затылок очередного оратора, бритый под скобку (чистый охотнорядец, читал, не отрываясь от бумажки, написанной в Агитпропе и трижды утвержденной на Оргбюро, Секретариате и Политбюро, наверняка какой-нибудь дрессированный мужик из колхоза), Сталин вдруг явственно услышал голос отца Георгия, который говорил им, замеревшим в зыбком восторге семинаристам, литые, значимые Слова, а не дребедень, что болтают в этом зале: "Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было вначале у Бога. Все через Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть…"

Неожиданно для всех Сталин поднялся — как всегда норовил устроиться один где-нибудь в четвертом ряду президиума, поближе к выходу, — и, балансируя, на цыпочках, стараясь не мешать оратору, покинул зал.

Он вошел в комнату, где были накрыты столы с бутербродами, водкой, минеральными водами, вином и коньяком, не обратив внимания на вытянувшихся официантов и несколь-ких членов президиума, вышедших перекурить, — сидели уже третий час, а конца и краю чествованию не видно.

Ни к кому не обращаясь, Сталин спросил, где телефон; официант и подбежавшие офицеры личной охраны повели его к маленькому столику; он снял трубку, набрал три цифры, но услышал гудок и одновременно голос помощника начальника личной гвардии:

— Товарищ Сталин, это не "вертушка"… Это городской телефон.

— Зачем же меня сюда вели? — Сталин был раздражен и нетерпелив.

Он, видимо, хотел спросить, где правительственный телефон, но потом досадливо махнул рукой и вернулся на сцену, встреченный бурной овацией, что окончательно вывело его из себя; заставив себя улыбнуться, огладил усы и, подняв руки, попросил всех садиться; легко отключился, когда возникла пугающая тишина, — остался сам с собою, отрешился от суеты; именно в этот момент и понял, что первая фраза, которую напишет в своем теоретическом труде, будет перчаткой, вызовом Троцкому, да и тем читателям, которые хоть что-то помнят: "Ко мне обратилась группа читателей из молодежи с просьбой высказать свое мнение в печати по вопросам языкознания…"

Сталин ничего не слышал кроме своего глуховатого голоса.

Фразу, родившуюся столь стремительно (такого раньше не бывало, он по десять, двадцать раз правил тексты речей во время борьбы за власть), обсматривал со всех сторон, выверял интонационно, разглядывал со стороны, любовался ею, словно мать новорожденным.

"Отлито; лучшего быть не может, — сказал он себе. — Слово — начало начал Бытия: именно Слово, Язык, существовавший всегда; и Маркс, и Ленин бежали этого парадокса, они норовили все подмять под производство, станки, науку, то есть Базис. Что ж, мне придется вернуть Слову его изначальный, основополагающий смысл… Реальных благ в ближайшем обозримом будущем мы русским не дадим. Что ж, вернем высший смысл Слова — Проповедь… Никого так просто не уговоришь, как русских, им я и передам примат Слова — отныне, присно, во веки веков… Кто только воспользуется моим Откровением? — горестно подумал он, пробежав невидящим взглядом по затылкам и плешинам своих соратников. — Из тех, кто здесь, — никто. Надо ждать. Ничего. Подождем… И начнем готовить реальную смену — вот что главное…"

…Через несколько дней Академия наук внезапно глухо зашевелилась; была создана секретная группа подготовки; Митин нажимал на президента: "срочно!"; институт, отданный филологу Виноградову, делал "языкознанческие заготовки" — все это шло на стол Сталину.

Приученный жизнью к неторопливости, к тщательной подготовке удара, от которого противнику не подняться — иначе но стоит бить, рискованно, — Сталин, расклеив академические заготовки, которые должны стать фундаментом его теоретического труда "Марксизм и вопросы языкознания", после десятого, по крайней мере, прочтения внезапно почувствовал какое-то неудобство, словно новый башмак жал (Майский рассказывал, что британские аристократы дают своим слугам носить новую обувь; появляться в новых туфлях — дурной тон: истинный аристократ подчеркивает, что носит старые вещи, — чем человек богаче и могущественней, тем меньше он обращает внимания на одежду; рассказ-намек своего посла Сталин запомнил; следовал во всем, хоть и дал санкцию на арест.

Он отложил работу, уехал на дачу, много гулял, смотрел фильмы, вырезал цветные фотографии из "Огонька", устроил стол, пригласил Берию, Маленкова и Булганина, был по-прежнему рассеян, анекдоты слушал невнимательно и лишь назавтра понял, что жало.

Три раза в академических заготовках его будущего текста прямо-таки грохотало: "Октябрьская революция…"

"В Октябре была не революция", — медленно выдавливая снова, сказал он себе, внезапно испугавшись закончить фразу, которая подспудно, безъязычно, но образно, зримо жила в нем многие годы, разрывая душу; как же мучительно было бороться с собою самим, запрещая услышать те слова, которые, оказывается, давно жгли сердце. "Революция — реальна; в Октябре был хаос, — произнес он. В Октябре был переворот! Истинная революция, уничтожившая дремучесть русского мужика, поставив его под контроль соседа, сына, бабки, Павлика Морозова, панферовских героев, комиссаров Багрицкого — то ость власти, вернувшая его в привычное состояние общинной круговой поруки, — поди не поработай! — была проведена им, Сталиным, в тридцатом году, когда он, Сталин, осуществил реальную Революцию Сверху!"

…Он вычеркнул во всех заготовках ученых "Октябрьская революция", заменив "Октябрьским переворотом".

Ленин был взрывной силой нации, организатором разрушения, он же, Сталин, свершил Революцию Созидания — уникальную, единственную в своем роде.

Ленин считал основоположением марксизма Базис и Надстройку.

Он ошибался. Он был идеалистом, никогда до конца не понимавшим русский народ.

Сейчас, после войны, когда поднялось национальное самосознание, не Базисы нужны русским и не Надстройки, а признание величавости и незыблемости их Духа — то есть Языка.

И Сталин, ощущая значимость каждого своего жеста, поступка и слова, вписал: "Сфера действия языка гораздо шире, чем сфера деятельности надстройки…"

По прошествии недель сделал еще одну правку: вспомнив Вознесенского, Кузнецова и всю эту ленинградскую группировку, он решил раз и навсегда теоретически отрезать Север России от ее "исконной" сущности: "Некоторые местные диалекты могут лечь в основу национальных языков и развиться в самостоятельные национальные языки. Так было, например, с курско-орловским диалектом (курско-орловская "речь") русского языка, который лег в основу русского национального языка. Что касается остальных диалектов таких языков, то они теряют свою самобытность, вливаются в эти языки и исчезают в них…"

Поскольку, считал Сталин, этим пассажем он подводил черту под возможностью появления какой бы то ни было "русской автаркии" вознесенско-кузнецовского плана (отныне лишь курско-орловская речь будет истинно русской, а она триста лет под игом страдала, — с нею легче, с такими просто управляться; даже Иван Грозный не истребил до конца северный новгородский дух, а сколько веков прошло), он дал указание секретариату предусмотреть включение этого пассажа в его ответ на письмо какого-нибудь национала.

Просмотрев письма тех филологов, что были заранее утверждены Агитпропом, Сталин не без раздражения заметил:

— Что вы мне сплошную аллилуйщину подсовываете? Неужели дискуссия по ключевому идеологическому вопросу о сути и смысле слова проходит так скучно и серо, что нет любопытных писем?

Поскольку Маленков тщательно муштровал аппарат в том плане, чтобы наверх поступало как можно меньше "негативной информации" (определил пятнадцать процентов как максимум), отдел писем тщательно фильтровал поступавшую корреспонденцию.

Однако когда от Хозяина поступил запрос на "острые отклики", вездесущий академик Митин (Сталин как-то пошутил: "Говорят, у Гитлера были "экономически полезные евреи" — тех не жгли, до времени использовали; надо бы и нам поставить штамп в паспорте Митина: "идеологически полезный еврей"… В случае маленького погромчика это будет служить ему надежной защитой, особенно если подпишут Шкирятов с Сусловым, их прямо-таки распирает от пролетарского интернационализма") сразу же передал письмо от Белкина и Фурера — явно задиристое, на таком Сталин выспится, он большой мастер добивать…

Получилось, однако, не совсем так.

Белкин и Фурер, восхищаясь (так положено) гениальной работой великого Вождя, поставили вопрос: а как быть с глухонемыми? Поскольку великий Сталин разъяснил советскому народу и всему прогрессивному человечеству все, относящееся к грамматике, словарному фонду и семантике, вывел гениальный закон о том, что мысли возникают лишь на базе языкового материала, опрокинув, таким образом, низкопоклонного аракчеевского идеалиста, псевдофилолога Марра, остался нерешенным лишь один маленький вопрос, связанный с глухонемыми. Ведь они не имеют языка?! На какой же базе возникают их мысли? Всегда, во все века, в любые общественные формации, как явствует из указания товарища Сталина, сначала было слово и лишь на его базе появлялись мысли. Вне слова нет мысли. Как спроецировать это гениальное открытие великого Сталина на убогих? А ведь их миллионы! Может ли самое демократическое общество на земле игнорировать этих несчастных?

Сначала Сталин взъярился, швырнул письмо Поскребышеву: "у меня нет времени заниматься психологией идиотов!”; потом, однако, вспомнил, что сам просил чего-то острого, без аллилуйщины и надоевших славословий.

Недели полторы Сталин обдумывал сокрушительный ответ, составленный из рубленых, разящих фраз, а потом написал своим четким, безукоризненным почерком: "Вы интересуетесь глухонемыми, а потом уж вопросами языкознания. Видимо, это и заставило вас обратиться ко мне с рядом вопросов. Что ж, я не прочь удовлетворить вашу просьбу. Итак, как обстоит дело с глухонемыми? Работает ли у них мышление, возникают ли у них мысли? Да, работает у них мышление, возникают у них мысли. Ясно, что, коль скоро глухонемые лишены языка, их мысли не могут возникать на базе языкового материала…”

Когда Сталин показал этот ответ на заседании ПБ, все восторгались, подчеркивая при этом поразительную, разящую логику Иосифа Виссарионовича.

Тот рассеянно ходил по кабинету, не очень-то слушая членов Политбюро; в голове, однако, все время вертелось возражение самому же себе: "Но если я допускаю Мысль вне Слова, то, значит, прав Марр? А пусть, — вдруг озорно подумал он. — Пусть. Я подчинюсь Политбюро, их хвалебным отзывам, напечатаю ответ; посмотрим: кто в стране посмеет возразить или хотя бы отметить несоответствие, противоречивость моего ответа… Не посмеют ведь… А с тем, кто решится, следует встретиться, послушать; я совершенно отучился видеть людей, которые хоть в чем-то перечат мне, а это плохо, лишает мысль необходимой активности в защите. В этом кабинете меня все хвалят, газеты хвалят — хотят, чтобы я расслабился?! Им всем мое кресло не дает покоя…”

Поразмышляв об этом, Сталин решил не торопиться с тем, чтобы отправлять рукопись членам Политбюро; пусть пока читают отрывки, полностью отправлю позже, когда получу информацию, что они говорят о моем труде дома… "Что они говорят дома? — он переспросил себя раздраженно. — Гений и мудрый вождь, вот что они говорят дома! А мне надо знать, что они думают! А сие не дано, потому что, когда на скамью подсудимых сядут Молотов, Микоян и Ворошилов, их показания снова, как и Пятакову с Радеком, придется писать мне — в камере все совершенно теряют чувство достоинства и здравого смысла…”

Поскольку Сталин еще во время войны решил отменить самое понятие "большевизм” (оно слишком уж связывало партию с Лениным, лишало ее державной заземленности, которая куда как надежней синагогальных дрязг лондонского и иных съездов, особенно сейчас, после победы, когда встали задачи по реальному включению всей Европы в орбиту новой социальной структуры, основоположением которой является Русь), он аккуратно вписал пассаж о том, что империи Александра Великого, Кира и Цезаря не могли иметь общего языка, однако есть "те племена и народности, которые входили в состав империи, имели свою экономическую базу и свои издавна сложившиеся языки"…

Прикидку собранной рукописи Сталин, как это было заведено с ленинских времен, пустил "по кругу", разослав членам Политбюро; снова ожидал хоть одного вопросительного знака на полях: "Какая империя имеется в виду? Британская? Но ее нет более. Значит, Российская?..", "Почему "Октябрьский переворот"? Так о нас писали белогвардейцы".

Никто, однако, не сделал ни одного замечания, лишь восторженные отклики!

Писали членам ПБ их помощники, сами не могут, а какой помощник рискнет подставлять своего шефа?! Вот он, механизм, которому отданы годы труда, вот она, Система, которая гарантирует единство равных при беспрекословности Суда Первого!

…Когда книга вышла, была переведена на все языки мира и введена в курсы всех университетов, Сталин, полистывая свой труд (уже привык к тому, что писал он, тех, кто готовил, попросту вычеркнул из памяти), вдруг наткнулся на фразу: "Язык умирает вместе со смертью общества. Вне общества нет языка".

Как обычно, Сталин позволил себе услышать эту фразу, полюбоваться ее безапелляционной чеканностью, а потом вдруг резко поднялся с тахты: "А латынь?! Или древнерусский?! Это же бред какой-то! Языки живы вне общества!"

Он сразу достал папку с "нарезами" — был убежден, что этот идиотизм вписал в текст какой-то враг; со внезапной усталостью увидел свой карандаш; сам писал; "ни один из академиков не посмел сказать, что это абракадабра… А кто виноват? Я, что ли? Их рабский характер виноват, их врожденный страх виноват, не я!"

Позвонил министру государственной безопасности и попросил подготовить к утру (было уже около четырех, скоро рассвет) документы с негативными отзывами наиболее ярых антисоветчиков по поводу брошюры "Языкознание".

…Министр тут же поехал к себе, поднял на ноги заместителей, но, ознакомившись с отзывами, понял, что Сталину, во всяком случае лично он, их не понесет. Как он может положить на стол генералиссимуса, например, такое: "В условиях сталинской темницы, при невиданной в истории человечества личной диктатуре, когда люди вынуждены со слезами показного счастья называть "день" "ночью", а "зло" "добром", как может "коммунистический император", истребивший цвет страны, герпеть высказывания академика Марра о том, что "язык (звуковой) стал ныне уже сдавать свои функции новейшим изобретениям, побеждающим пространство, а мышление идет в гору от неиспользованных его накоплений в прошлом… Будущий язык — мышление…". Как может терпеть подобное Сталин, который запрещает самое мысль, расстреливает выдающихся ученых России, провозглашает бионику "мракобесием", кибернетику — "происками еврейских космополитов", а генетику — "заговором мирового сионизма"?! В принципе мы можем радоваться этому, ибо Сталин зримо доказаЛ, что коммунизм лишен какого бы то ни было здравого смысла, если запрещает разрабатывать первооснову военной науки — кибернетику, однако мы не можем не сострадать великому Народу, попавшему в лапы тирана…"

Дальше министр читать не стал, сказав себе, что он не в силах видеть гадость завистливых интриганов, купленных американской разведкой; приказал подобрать отзывы из леворадикальной прессы — коммунистические газеты Сталина бы не устроили, он потребовал абсолютно "нелицеприятную информацию". Кое-как настригли.

Сталин приехал на работу раньше обычного, не к часу, а в двенадцать; кивнул министру, взял у него из рук папку и бросил:

— Ждите указаний.

Тот ждал указаний до пяти вечера, когда Сталин решил перекусить; вышел сосредоточенный; удивился:

— А вы тут что делаете? Я же сказал — спасибо, вы свободны…


…Более всего Сталина умиротворили слова в статье итальянского журналиста, который, приводя его, Сталина, пассаж о гом, что "никакая наука не может развиваться и преуспевать без борьбы мнений, без свободы критики", подчеркивал, что генералиссимус показал ученым в России, чересчур перегибавшим палку в плане критики Менделя и Моргана при явном попустительстве Жданова, претендовавшего на роль идеолога, кто на самом деле является истинным мыслителем России. Именно Сталин не просто не глушит критику, как это делал Жданов, а, наоборот, бесстрашно зовет к ней — вот образец мудрой государственности, преподанный тому же Белому дому, погрязшему в охоте на ведьм; "один-ноль в пользу Джузеппе Сталина; коммунистический выпускник семинарии дает фору политикам со светским образованием…".

…А действительно, подумал Сталин, наше, семинарское, истинно теологическое образование было значительно глубже и в чем-то практичней гуманитарного, хотя нас приучали к таинству общения с вечными постулатами, а светская школа давала достаточно широкий разброс знаний, но без той одержимой систематичной сосредоточенности, которой от нас требовали.

…Никогда, ни в одном из своих выступлений Сталин не задирал зло ни веру, ни религию, позволяя себе порою чуть тронуть "боженьку”, да и то в фольклорном смысле, понятном народу, которым он безраздельно правил. (Тем не менее священников, истинных подвижников Веры, бросал в тюрьмы, безжалостно гноил в лагерях, расстреливал.)

Если бы я сел на скамью исторического или юридического факультета, признался он себе как-то, не видать мне как своих ушей ни победы над оппонентами, ни, как следствие этого, партийно-государственного лидерства. Мне противостояли все — все без исключения члены Политбюро Ленина и большинство его ЦК, с изумлением думал он, порою не веря себе самому, а сейчас они стали шпионами, диверсантами, врагами народа, осведомителями гестапо; такими и останутся на века в памяти русских.

Что дало мне силу молчать, когда блистал Троцкий? Таиться, пока в Кремле правили Каменев с Зиновьевым? Как я понял, что настало мгновение готовить Каменева и Зиновьева к удару против Троцкого, пугая их тем, что он, герой Октября, председатель Петросовета и Военно-Революционного Комитета, рано или поздно свалит их, ленинцев, чтобы стать во главе партийной пирамиды и подменить учение Старика своим, вполне оформившимся; троцкизм был весьма популярен в Италии, Германии, Франции, Мексике — особенно после введения нэпа: "шаг назад от революции"…

Мне были видения, думал Сталин; мне был голос божий, иначе моя победа необъяснима; всем этим крикам о моей гениальности — грош цена, посади на мое место остолопа, и его будут славословить. Да, было Откровение.

Он никогда не мог забыть, с каким блеском Каменев и Зиновьев раздавили Троцкого на тринадцатом съезде партии — первом, который проходил без Старика. Троцкий тогда предупреждал, что РКП(б) на грани кризиса, рождается партийная бюрократия, цифры и отчеты подменяют жизнь, тасуется колода одних и тех же бюрократов, в то время как главной ставкой партии должна сделаться молодежь, особенно студенческая, то есть та, что, кончив гражданскую войну, по ленинскому призыву решила учиться, учиться и еще раз учиться.

Сталин вспомнил, как он тогда легко подшлифовал антитроцкистский погром, учиненный "его евреями", заявив себя при этом мастером "товарищеских компромиссов”. В угоду Каменеву и Зиновьеву, которые требовали привлечения в ЦК как можно больше рабочих и "упрочения" Политбюро за счет именно русских товарищей, знающих деревню не понаслышке, он поднял Бухарина и Рыкова: "вот монолитное единство истинных ленинцев". В то же время Троцкого попросил сосредоточиться не только на армии, но и на металлургии и концессионной политике — сделал это уважительно, по-товарищески, обращаясь не как к равному, но как к признанному лидеру.

А сразу же после этого провел тайное совещание с Бухариным и Рыковым: "Каменев и Зиновьев никогда не смоют с себя октябрьского пятна, к тому же они внутренне страшатся справного мужика и нэпа, не пора ли вам, интеллектуалам и практикам ленинизма, брать на себя тяжкое бремя власти?"

И снова мне было видение, подумал Сталин. Сам бы я не смог так точно рассчитать время. Это был голос свыше. Теперь можно признаться себе в этом… Я нашел самые нужные слова: "берите на себя бремя власти". Я? Ничего я не нашел… Я лишь произнес то, что было угодно тому, кто вел меня тогда и ведет поныне…

Через год Бухарин обрушился на Каменева и Зиновьева; Сталин и Троцкий заняли выжидательную позицию: "два выдающихся вождя современного ЦК" сидели в президиуме рядом, пару раз перебросились записками, пару раз обменялись вполне корректными репликами; в это же время Бухарин, Рыков, Ярославский и Каганович закапывали Каменева, Евдокимова и Зиновьева при молчании Троцкого и беззащитной попытке Надежды Константиновны спасти старых друзей Ильича…

На следующем съезде Троцкий вошел в блок с Каменевым и Зиновьевым, но было поздно уже — торжество Бухарина, отстоявшего справного мужика и нэп от нападок "леваков", было абсолютным, линия Бухарина — Рыкова — Сталина победила.

И сразу же после этого тайные эмиссары Сталина — после того, как Троцкий был выслан в Турцию (пусть мусульмане поживятся горячей еврейской кровушкой) — встретились с Каменевым и Зиновьевым: "Да, товарищи, в чем-то вы были правы, выступая против мужицкого уклона, однако никто не мог предположить, что Бухарин и Рыков так открыто отклонятся вправо, время действовать; Сталин один бессилен, начинайте атаку в партийной прессе".

…Когда Бухарин и Рыков были ошельмованы и выведены из ПБ, Сталин почувствовал себя наконец на Олимпе — слава богу, один! Все, кто окружал его теперь в Политбюро — Молотов, Ворошилов, Калинин, Каганович, — были послушным большинством; с Серго и Микояном можно было ладить, поскольку их перевели на хозяйственную работу; пусть себе, это не аппарат… Один, слава богу, один, руки развязаны наконец… И он начал Революцию Сверху — "сплошную коллективизацию", вложив в нее все то презрение к народу, который подчинился ему, как грубо изнасилованная женщина — садисту.

…Именно в тот день, когда Сталин вспомнил ненавистно любимую им семинарию, по спискам, утвержденным им, было расстреляно еще двести сорок человек, среди них двенадцать докторов наук.

Трое умерли с истерическим криком:

— Да здравствует товарищ Сталин!

По существовавшим тогда порядкам залп можно было давать лишь после того, как приговоренный к смерти закончит здравицу в честь Вождя.

Эпилог
Вознесенского пытали изощренно, днем и ночью; порою попросту отдавали молодым стажерам, чтобы те отрабатывали на бывшем члене Политбюро, портреты которого они еще год назад проносили в дни всенародных празднеств по Красной площади, приемы самозащиты без оружия.

Он тем не менее все обвинения категорически отрицал.

Абакумов наконец вызвал его к себе — после пяти дней, проведенных Вознесенским в госпитале; приводили в порядок лицо и массировали распухшие пальцы.

— Послушайте, Вознесенский, — заговорил он устало, с болью. — Я не знаю, для кого большая пытка разговаривать сейчас: для вас или для меня, ранее перед вами преклонявшегося. Улики неопровержимы, вот вам дело, садитесь и читайте, там показания членов Ленинградского бюро, допросы председателя Российского правительства Родионова. Первые подтверждают, что они фальсифицировали результаты партконференции по прямому указанию Кузнецова, который согласовал это с вами. Факт подтасовки бюллетеней бесспорен, все это есть в деле, — Абакумов кивнул на гору папок. — Я нарушаю закон, знакомя вас с делом, которое еще не закончено… Процесс начнется не раньше, чем через полгода, слишком много фигурантов — разветвленный заговор великорусской группы…

— Не было никакого заговора, — сухо ответил Вознесенский. — Не было никакой фальсификации на выборах: либо это работа ваших провокаторов (работали провокаторы Комурова, Абакумов об этом не знал), либо желание следовать политике "показухи", которой поражена вся страна, как раковой опухолью. Смотри, Виктор, это дело может оказаться твоим последним — тебя после него уберут, как убрали Ягоду и Ежова… Подумай… У тебя в руках сила…

Абакумов, сделавшись серым от ужаса и ярости, грохнул кулаками по столу:

— Скотина паршивая! Ты меня агитировать вздумал, контра! Я тебе поагитирую…

Через час Вознесенского вывели из тюрьмы — в легком костюме, шелковой сорочке, разрешив повязать галстук, — и посадили в "ЗИС". Рядом с ним сидели охранники в тулупах: мороз был восемнадцать градусов, деревья покрыты голубоватым инеем, небо бездонное, голубое.

Вознесенского привезли на Красную Пресню, на ту ветку, что шла к пересылке, и пересадили на открытую дрезину; по бокам устроились охранники; у одного на коленях лежал тулуп и меховая шапка; второй держал валенки, в которые были всунуты две бутылки водки, обернутые чистыми бланками допроса.

Полковник, ожидавший Вознесенского возле дрезины, сказал:

— Покатайтесь, поглядите, как хорошеет столица… Когда почувствуете, что превращаетесь в ледышку, подпишите бланк допроса. Вас немедленно напоят водкой, оденут в тулуп и валенки, отвезут в госпиталь. Не подпишите — ваше дело…


Кузнецову, бывшему секретарю ЦК, избитому, окровавленному, высохшему, устроили встречу с женой в кабинете Маленкова.

Есть ситуации, которые неподвластны слову, их нельзя описать — это удел скульптуры или музыки: выразить неописуемый ужас происходившего.

Когда встреча кончилась, Маленков сказал:

— От вас зависит все: признаетесь — спасу! Нет — не взыщите. Условия не мои, а товарища Сталина.


Через несколько месяцев Абакумов был арестован по обвинению в потворстве "великорусской оппозиции" во главе со злейшим врагом народа Вознесенским и его подручным Кузнецовым. Следователи выбивали из Абакумова показания про то, когда впервые секретарь ЦК Кузнецов потребовал у него дела, связанные с расследованием обстоятельств убийства Кирова, и отчего готовил свой план повторного изучения "загадочной", — как он говорил, — "трагедии".

Второе обвинение заключалось в том, что Абакумов, получив устные показания от "агента еврейской шпионской группы Джойнт" доктора Гелиовича" о главном враче Боткинской больницы профессоре Шимелиовиче и консультанте Лечебносанитарного управления Кремля профессоре Этингере, расстрелял их, чтобы оборвать нити следствия, которые должны были привести к выяснению истинных обстоятельств гибели товарищей Щербакова и Жданова, умерщвленных еврейскими националистами, которые не могли простить великому сыну советского народа товарищу Жданову героической борьбы против еврейских космополитов.

Абакумов, подвергнутый пыткам, держался стойко, кричал в ярости:

— Про Кузнецова не знаю! А "Джойнт" — по-английски "объединенный"! У них даже в компартии написано "джойнт сентрал комити"! Я ж Валленберга по стене из-за этого размазывал, он мне все объяснил! Я и велел "джойнт" убрать, чтоб не засмеяли! Наши-то всему поверят, а американцы от хохота перемрут! Я жидовню проклятую больше вас ненавижу, но ведь их по-умному надо уничтожать, а не топором! Гитлера забыли, да?! Урок непошел впрок?!


Сразу после окончания Девятнадцатого съезда партия перестала называть себя большевистской, интернациональной, а стала государственной. Молотов и Микоян не были введены в Бюро Президиума ЦК. Новый министр госбезопасности Игнатьев начал готовить дело на Ворошилова — "английского шпиона". Сталин, как всегда, ничего не называл своими именами; в беседе с Игнатьевым вспоминал Троцкого и Склянского, с юмором рассказывал о стычках с Серебряковым — они вместе защищали Москву в девятнадцатом году, два представителя ЦК: один, Серебряков, был тогда секретарем ЦК, второй — наркомнацем, но оба являлись членами Военного совета фронта, — дивился тому, как Троцкий ("Надо отдать ему должное, армию держал в руках, хоть и драконовскими репрессиями") оказался завербованным гитлеровцами. "Парадокс истории"; впрочем, история нескончаема; "наш Клим, например, и сейчас взахлеб говорит о том, как блистательно работают англичане в Израиле, как умело закрепляются в Бирме, сколь сильны их позиции в Канаде и Кении… Прямо как член их парламента говорит, а не как русский".

Зная от сталинской охраны, что Сталин неоднократно называл Ворошилова "английским агентом", давно не принимал его, Игнатьев понял, что угодно Вождю; начал работу.

Проанализировав все эти факты, особо сосредоточившись на том, что на съезде было только шесть процентов делегатов от колхозного крестьянства (в основном руководители совхозов и колхозов) и восемь процентов от рабочего класса (Герои труда, обкатанные на предыдущих совещаниях сталевары, ткачихи, имена которых были на слуху у народа), Берия понял, что Сталин совершенно потерял основополагающие ориентиры: если восемьдесят шесть процентов делегатов представляли новый класс — партийно-государственную бюрократию, то как можно в дальнейшем говорить о "партии рабочего класса и трудового крестьянства"?! Фикция! Русские хоть и терпеливы, но глухой протест теперь фиксировался органами не только в деревнях, но и повсеместно (в Донецке на монумент — на голову Вождя — надели ведро с мазутом; в Москве, Киеве и Ленинграде в парадных и на стенах домов — во дворах, к счастью, — расклеивались листовки, призывавшие к борьбе за ленинизм, против "кровавого тирана", предающего идеи демократического социализма); несколько раз в Салехардские концлагеря, в Тайшетлаг, Джезказган, Молотовский каторжный комплекс, в Комилаг приходилось десантировать дивизии: восстания зэков приобретали все более организованный характер, чувствовалась рука арестованного генералитета и высшего офицерства.

Когда Абакумов (за три дня перед арестом) доложил, что производительность труда в концлагерях резко падает, заключенные по-прежнему мрут от голода, Сталин, опросив мнение членов Политбюро и не получив удовлетворившего его ответа, обратился к Абакумову:

— Ваше предложение?

Тот ответил:

— Товарищ Сталин, если мы уберем десять процентов заключенных, тогда норма питания автоматически увеличится, работа пойдет успешнее.

— Что значит "уберем”? — Сталин остановился посреди кабинета, упершись взглядом в лицо Молотова. — Отправите по домам, что ли?

— Нет, — ответил Абакумов, — я должен получить санкцию на ликвидацию больных и наиболее истощенных.

— Не ликвидацию, — по-прежнему не отрывая взгляда от Молотова, жена которого сидела в концлагере как "еврейская националистка", — а расстрел. Нет смысла танцевать на паркете, здесь не бал, а Политбюро… Приучитесь называть вещи своими именами, пора бы… И не больных надо расстреливать, а наиболее злостных врагов народа, диверсантов и шпионов… Больные и сами помрут… Десять процентов многовато, а пять процентов достаточно. Как, товарищ Молотов? Согласны?

— Д-да, т-товарищ Сталин, с-согласен, — ответил тот, заикаясь больше обычного.

Берия понимал, что после предстоящего ареста Молотова и Ворошилова из тех вполне могут выбить показания и на него с Маленковым.

Поэтому через неделю после ареста Абакумова он отправился к Суслову. Затем, посоветовавшись с Хрущевым, которого Старец перевел в Москву первым секретарем горкома, — чего мужика бояться, не конкурент, образование не позволяет, но в раскладе сил необходим, врубит, если надо, от всего сердца — Берия поехал к Маленкову.

— Егор, я поглядел абакумовские дела с врачами, которых он прикрывал, и пришел в ужас: а если еврейские демоны решат мстить нам и обратят свой удар против товарища Сталина? Ты представляешь себе, что постигнет нас, родину, мир наконец?!

Маленков поднялся из-за стола:

— Неужели они могут пойти на такое?!

— Ты считаешь невозможным? Тогда я снимаю вопрос. Просто я не мог с тобой не поделиться… Все-таки Иосифу Виссарионовичу за семьдесят, мы должны беречь его, как отца…

— Нет, нет, хорошо, что ты поднял этот вопрос… Что надо предпринять?

Берия, готовясь к этому разговору, заново просмотрел все материалы, связанные с болезнью Ленина, когда Политбюро поручило генеральному секретарю Сталину личную ответственность за лечение Ильича.

Наученный читать не только строки, но и типичные византийские междустрочья, Берия многое понял, лишний раз испугавшись вседозволенного коварства Старца…

— Предпринять можно одно: провести на Политбюро решение о твоем назначении на пост ответственного за состояние здоровья товарища Сталина.

Маленков долго смотрел в бесстрастное лицо Берии, выражения глаз маршала понять не мог, бликовали стекла пенсне, потом ответил:

— Я завтра же внесу на Политбюро предложение о придании тебе функции лично отвечающего за состояние здоровья Иосифа Виссарионовича…

…Что и требовалось доказать!


Когда решение состоялось (все проголосовали "за" при одном воздержавшемся — Сталине: "Я себя отлично чувствую, зря вы это затеяли", но при этом смотрел на Маленкова с добротой), Берия встретился с Комуровым и сказал во время прогулки по аллеям Серебряного бора:

— Включай в работу того самого следователя… Как его? Забыл фамилию… Ну, ты его взял "на подслухе", он Гитлера хвалил…

— Рюмин, — сказал Комуров. — Подполковник Рюмин.

— Ты от него отодвинься, — заметил Берия, — чтоб никто и никогда не прочитал никаких твоих с ним связей… Передай кому-то из новых игнатьевских ребят… Не сам, а через третьи руки…

— А в какую работу его включать? — спросил Комуров.

Берия ответил не сразу, сунул кулаки еще глубже в карманы пиджака, несколько минут шел молча, в трудном раздумье, потом спросил:

— Кто у тебя есть из надежной агентуры в Кремлевке? Из врачей, работающих там постоянно?

Комуров начал неторопливо перечислять, загибая короткие пальцы.

— Евреи не годятся, — внимательно выслушав его, заметил Берия. Попросил рассказать о каждом подробнее; слушал вбирающе, замерев. — А вот эта твоя Тимашук… Она кардиолог?

— По-моему, сидит на электрокардиограммах.

— Годится… Кто ее вербовал?

— Абакумовцы.

— Прекрасно. Подведи к ней кого-нибудь из непосаженных еще абакумовских парней, и пусть они поработают с ней, пусть подскажут, как написать письмо в МГБ, что в Кремлевке действует банда врачей-убийц, еврейский заговор против членов Политбюро, а в основном против товарища Сталина.

Берия заметил, как Комуров, обычно краснолицый, побледнел, понизил голос:

— Кого называть? Поименно? Или вообще?

— Кто тебя в Кремлевке лечит?

— Постоянно — Коган… Горло ведет Преображенский… Егоров консультирует…

Берия поморщился:

— Нужны евреи. Коган, его брат, мой доктор — Фельдман, брат Михоэлса профессор Вовси, профессор Зеленин, тоже еврей, кстати… Но — тебя нет во всем этом. Ты — человек-невидимка. Недреманное всевидящее око. Донесение этой самой Тимашук должно попасть в руки Рюмина… Твои люди, имеющие на него влияние, помогут ему сочинить письмо Сталину… Мне — ни в коем случае. Только копия… Срок даю минимальный. Как себя ведет министр Игнатьев в последние дни?

Комуров усмехнулся:

— Пообещал научить всех нас работать без белых перчаток…

— Это в связи с чем?

— Лозовский, Перец Маркиш, Бергельсон, Фефер, словом, Еврейский антифашистский комитет…

— Верно, — Берия кивнул, — Хозяин торопит, да и костоломам не терпится вкусить дымной кровушки…


Через неделю все члены Антифашистского комитета во главе с членом ЦК Лозовским были расстреляны без суда; стихотворение Квитко "Анна Ванна, наш отряд хочет видеть поросят”, напечатанное во всех школьных хрестоматиях, было предписано заклеить куском белой бумаги, зачеркнув предварительно строки тушью.


Через три дня Сталин согласился принять врачей из Санупра Кремля; профессор Виноградов (Вовси более к Вождю не подпускали) сказал то, что ему порекомендовал "старый друг”, личный агент Берии (из его "золотого фонда”): "Товарищ Сталин, я не вижу особых отклонений от нормы, но вам необходим длительный отдых, по крайней мере два-три месяца".

Сталин прореагировал на эту рекомендацию спокойно (в кругу друзей называл Виноградова "куци-куц” — у профессора была такая постоянная присказка), сказал об этом Берии, заметив, что, видимо, поживет на Рице; начал собираться в дорогу. Однако через два дня позвонил в четыре утра: Берия не спал, сидел у аппарата, звонка этого ждал, ибо получил информацию, что письмо Рюмина о врачах-убийцах передано Поскребышеву.

— Немедленно приезжайте ко мне, — сухо, с трудно сдерживаемой яростью сказал Сталин.

Берия знал, что деспот в Кремле; когда вошел в кабинет, тот — пожелтевший, осунувшийся за день — поинтересовался, подчеркнуто выделяя местоимение "вы”:

— Откуда вы знали, что я здесь?! В это время я обычно бываю на Ближней!

Берия похолодел: если сказать, что звонил на дачу, Сталин спросит, с кем разговаривал, конец, провал; ответил поэтому полуправдой:

— Мне бы позвонили, товарищ Сталин… Мне звонят, когда вы уезжаете…

Сталин кивнул на две странички, лежавшие на совершенно пустом огромном столе для заседаний:

— Прочтите…

Берия внимательно прочитал текст, который знал наизусть, ибо Рюмину помогли сочинять его "верные люди".

Сыграл ярость, ударил кулаками по столу, вскочил со стула:

— Я их завтра же поставлю к стенке!

— Э, нет, — очень тихо, злобно, стараясь не сорваться, проговорил Сталин. — Сначала эта сволочь будет арестована, пройдет круги ада, скажет всю правду, а потом уж выведем на процесс… Все. Идите. Не вы, а патриот России Рюмин раскрыл заговор… Рюмин, простой следователь, а не вы, — Сталин брезгливо заключил, — отвечающий за бесценное здоровье лучшего друга всех народов товарища Сталина…

Берия побледнел:

— Товарищ Сталин, Рюмин выпестован мною, нашими людьми, мы его сориентировали на поиск…


В дверях Берия столкнулся с серым от волнения новым министром госбезопасности Игнатьевым.

Тому Сталин сказал лишь несколько фраз:

— Всех врачей — в карцеры. Заковать в кандалы. Применять пытки. Дело поручаю генералу Рюмину, вашему заместителю. Завтра приму его в пять часов. Все. Идите.

Оставшись один, с внезапным ужасом вспомнил двадцать второй год, когда он, используя врачей, приглашенных из Германии, отправил Ленина в Горки, запретив ему (решением Политбюро) текущую партийную и государственную работу…

Услышал вдруг: "Мне отмщение и аз воздам".

Позвонил Маленкову, шел уже пятый час утра:

— Решение Политбюро о моем отпуске отменяется. Все заседания Политбюро и Секретариата буду проводить лично я. Бюро Совета Министров — тоже.


Новых врачей генералиссимус не принимал три недели; через секретариат нашел своего старого друга — еще по Царицыну, тот был военфельдшером, вызвал на дачу, дал себя обслушать и обстучать; старик махнул рукой:

— Ты здоров, Коба… Здоров, как бык… А новым врачам покажись, только пусть я буду при этом… Не в белом халате, конечно, а в сталинке, вроде бы твой денщик…

После ареста Виноградова, который сразу же согласился сотрудничать со следствием, Сталин, получив от Рюмина первые собственноручные признания Виноградова и Вовси: "работали на англичан, филиал американской разведки и еврейский Джойнт", собрал Политбюро:

Врачей-убийц будем вешать на Лобном месте. Припюдно. Погромы, которые начнутся следом за этим, не пресекать. Подготовить обращение еврейства к правительству: "просим спасти нашу нацию и выселить нас в отдаленные районы страны". Кагановичу проследить за тем, чтобы были подготовлены бараки для депортируемых. Молотов отвечает за редакцию текста обращения.

Вечером позвонил Берии:

— Пусть твои грызуны (так пренебрежительно звал грузин) приготовят ужин, привезешь на дачу, я приглашаю Хрущева и Булганина, посидим вчетвером.

…Разлив из большой супницы харчо, обратился к Берии:

— Пробуй первым. Если невкусно — выплюнь.

Не отрывал прищуренных глаз от лица Берии, который начал жадно поедать харчо.

Все следующие блюда пробовал только после того, как заканчивали Берия и Булганин с Хрущевым.

К концу вечера подобрел:

— Одному скучно, будем теперь вместе ужинать…

На прощание сказал:

— Завтра присылайте новых эскулапов, пусть осмотрят…

Дождавшись, когда машины Хрущева и Булганина отъехали, Берия сказал с горечью:

— Товарищ Сталин, ведь мерзавца Абакумова не я назначал, а Жданов… Поднимите архивы — его резолюция стоит… Разве я тогда мог противиться? Я ж в кандидатах ходил… Абакумова наши люди разоблачили, Комуров его разоблачил, товарищ Сталин…

Сталин долго, неотрывно бегающе смотрел на Берию, потом, повернувшись, бросил:

— Случись что со мной, тебя первого вздернут… Как паршивого кинто… Рюмин — талант, береги его… Он ненавидит Сион, и верно делает… Все враги народа — жидовня, начиная с Троцкого, я им всегда поперек глотки стоял…

Собравшись, сдерживая нервный озноб, Берия ответил:

— Не только им, товарищ Сталин… У меня есть один нелегал, может быть, помните, он разгадал переговоры американцев с нацистами в Берне… Юстас, он же Штирлиц… Если бы я вам его привез, он бы такое рассказал про корни, про союз евреев и американцев с гестапо…

— Не буду я никого принимать, — отрезал Сталин. — Пусть напишет и даст показания на процессе… Если знал — отчего молчал? Еврей, конечно?

— Русский.

— Штирлиц — не русское имя… Пройдет на процессе как еврей, вздернем на Лобном рядом с изуверами…


Берия решил разыграть эту свою последнюю карту, потому что подивился крепкой собранности Старца, хорошему цвету его лица и вновь обретенному спокойствию.

"Если он продержится еще год, — сказал себе Берия, — всем нам конец, всем без исключения, разве что Шверника пощадит и Суслова, времени у меня больше нет…"

Поэтому его личная агентура подействовала на профессора Тареева, нового руководителя бригады врачей, в том смысле, что необходимо отменить все лекарства, которые ранее были предписаны Сталину "еврейскими убийцами в белых халатах". Более того, поскольку арестованные доктора прежде всего опасались инсульта Вождя (выходили его после инфаркта и двух предынсультных кризов), сейчас надо сосредоточиться на профилактике желудка, активной витаминотерапии (Сталин знал, что Гитлера держали витаминами), а все сосудорасширяющие препараты отменить…

Военфельдшер — Сталин звал его Нико — новые назначения одобрил, посоветовав при этом:

— А вообще-то кальцекс надо пить, Коба… Безвредно и профилактирует.


Поскольку курс лечения, предписанный "убийцами" из "Джойнта", был отменен (следуй он ему, неизвестно еще, сколько б прожил), состояние здоровья Сталина ухудшалось с каждым днем; он запрещал себе признаваться в этом; более того, рабочий день теперь начинал не в двенадцать, а на час раньше и слать ложился на рассвете; много читал, стараясь этим заглушить темную ярость, которая душила его, стоило лишь вспомнить Вовси, Виноградова или братьев Коганов. Порою чувствовал, как давит кадык и кружит голову; пил кальцекс.

Готовил еду сам на маленькой электроплитке.


Когда его разбил инсульт и он не отпер дверь своих покоев, охрана позвонила Берии, тот велел взломать замок. Увидев Сталина, лежавшего в странной позе, одетого, глядевшего на него с мольбой, гневно посмотрел на охрану:

— Вы что, не понимаете?! Товарищ Сталин хочет уснуть! Не сметь мешать ему!

…Профессор Тареев, вызванный лишь на следующий день, трясся, не владел руками, плакал; применять те препараты, которыми Виноградов и Вовси спасли Сталина семь лет назад, не имел права; министр Игнатьев дал устную рекомендацию следователям провести с "врачами-убийцами" консилиум по поводу состояния здоровья "неназываемого пациента".


После смерти Сталина первый заместитель Председателя Совета Министров и министр внутренних дел Берия (МГБ лик-нидировали в одночасье), "человек номер два", вызвал к себе Абакумова, беседовал с глазу на глаз пять часов; в карцер Абакумова был посажен бывший генерал Рюмин.

Вскорости "врачи-убийцы" были реабилитированы: сообщение в "Правде" было дано от имени МВД СССР. Берия начал тyp борьбы за лидерство, его имя сразу же сделалось популярным в среде советской интеллигенции.

Хрущев, понимая, что такого спускать нельзя, опубликовал в "Правде" статью о нарушениях законности в бывшем МГБ.

Берия решил ответить ударом на удар: внес предложение на ПБ о нормализации отношений с Тито ("это дело — фикция и дутое провокаторство; интрига"), выходе на международный рынок и налаживании политического диалога с Западом ("мы отстали в технологии на десятилетия"), предложил снять с поста первого секретаря ЦК Компартии Украины Мельникова, заменив его истинным украинцем (прекратив таким образом насильственную русификацию республик, вернувшись "к нормам ленинского социалистического интернационализма", выраженного в Завещании). Не забыл он и об эмоциональном аспекте борьбы за лидерство: приказал найти в лагерях и тюрьмах бывших нелегалов, подкормить их, подлечить и дать о них серию материалов в газетах: "В МГБ были не только садисты типа Рюмина, ставленники тирана, но и истинные герои в борьбе с нацизмом".

Исаева нашли во Владимирском политическом изоляторе: полуослепший, беззубый, с перебитыми ногами, он был помещен в тюремный госпиталь.

Шандора Радо выпускать нельзя: работа в "шарашке" продолжается; этот пусть сидит, благо Родины прежде всего…


Лишь после этого Берия вспомнил о Валленберге: не помер ли где в одиночке или на каторге?

По счастью, был жив.

Перед тем как пригласить его к себе, Берия поинтересовался:

— Не псих?

— Вполне нормален, — ответил Комуров.

— Постригите, оденьте как следует, накормите обедом из "Националя", а потом ведите ко мне.

Комуров покачал головой:

— Лаврентий Павлович, рискованно… Иностранец…

Берия, словно бы не услыхав этих слов, посмотрел на часы:

— К семи вечера… Послезавтра…


…Навстречу Валленбергу вышел из-за стола, пожал руку:

— Те, кто мучил вас в течение всех этих лет, трагичных для нашей страны, по моему приказу арестованы. Начато следствие. Мерзавцев ждет смертная казнь, они позорили Сталинскую Конституцию…

— Господин Рюмин? — сухо осведомился Валленберг. — Какова его судьба?

— Этот черносотенец взят первым.

Переводчик не решился корректировать Лаврентия Павловича: слово "взят" перевел дословно.

Валленберг не понял:

— Что значит взят?

— Это значит — арестовали…

— Я могу выступить свидетелем на его процессе?

— Конечно, господин Валленберг. — Берия мягко улыбнулся. — Мы дадим вам постоянную визу в Москву, вы этого заслужили годами нечеловеческих мук… Хочу надеяться, что вы, несмотря ни на что, не станете игрушкой в руках тех сил, которые по-прежнему норовят разжечь ненависть к Советскому Союзу… Они не хотят понять: начался новый период нашей истории, новое время, мы нуждаемся в друзьях… Вы же видели, что в камерах вместе с вами мучились невиновные советские граждане и никто из них не ругал свою родину, ругали тех мерзавцев, которые обрекли их на муки…

— Я был, есть и останусь другом тех советских людей, которые делили со мною горе… Это были прекрасные люди… И вообще, я не намерен заниматься общественной деятельностью… Я — если вы действительно освобождаете меня — уйду в лоно Церкви.

— Благодарю вас, господин Валленберг. — Глаза Берии повлажнели, он снял пенсне и вытер слезы. — Какие у вас еще пожелания?

Я бы хотел также выступить на процессе против изувера Абакумова, который проводил со мной первые… допросы…

(Берия держал Абакумова в резерве: когда он переместит Маленкова в секретари ЦК, а сам возглавит Совмин, Виктор вернется в прежнее кресло, кроме него некому, разве что Меркулов, но опять-таки армянин: Сталин разжег национальную рознь, с чечни и татар начал, евреями кончил, нужно время на успокоение.)

— Вы что-то путаете, господин Валленберг… Абакумов к вашему делу не имел никакого отношения, — ответил Берия. — Он сам был жертвой клеветы, его пытали в этом же здании…

— И аз воздам, — Валленберг был тверд. — Первые недели мной занимался Абакумов. Да, именно он. Поэтому я оставляю за собой право прислать моих адвокатов для вызова его в суд.

— Если настаиваете — не смею возражать, — ответил Берия, сердечно распрощался с Валленбергом, пожелав ему благополучного возвращения к родным, проводил до двери.

Сразу после этого вызвал Комурова:

— Ты был прав, Богдан. Увы, ты был прав… Подготовь справку, датированную сорок шестым или сорок седьмым годом: "Валленберг умер от разрыва сердца". И запри в сейф. До поры до времени: я намерен свой первый официальный визит нанести в Скандинавию: через них возможен прорыв в технологию, у них можно получить заем… Справку пусть сделают по форме, подпишется начальник тюремного госпиталя, протокол и все такое прочее, чтоб в Стокгольме никто не подточил носа…

…Арест Берии, необходимый и в высшей мере своевременный, был, однако, оформлен для печати по рецептам Сталина и того же Берии: "югославский и английский шпион"; через полтора года после расстрела "югославского шпиона", убившего Сталина, в Белград к "товарищу Тито, верному коммунисту-ленинцу", отправилась советская делегация во главе с Хрущевым.

Маленкова, который произнес слова, кивнув на Берию во время того памятного кремлевского заседания: "Арестуйте его, это враг народа!" — среди членов делегации не было.

В секретном архиве Берии было обнаружено множество фактов о пытках, которые применялись к участникам процессов тридцать шестого — тридцать восьмого годов; часть этих фактов была приведена Хрущевым на XX съезде партии, который означал начало конца Сталина, мучительное и кровавое.

Двадцать третьего декабря пятьдесят третьего года советские газеты опубликовали сообщение Верховного суда Союза ССР, в котором сообщалось, что приговор Специального Военного Присутствия Верховного суда СССР в отношении присужденных к высшей мере наказания — расстрелу Берии, Гоглидзе, Деканозова и других приведен в исполнение.

Казнь проходила в присутствии и под контролем маршала Ивана Конева.

Дело бывшего заместителя министра бывшего МГБ Рюмина было выделено в отдельное производство.

Рюмин был осужден и расстрелян.

Следом были осуждены и расстреляны Комуров и Влодимирский.

Абакумов, обвиненный (после захвата Берии в сталинском кремлевском кабинете) в фальсификации "ленинградского дела" и садистских зверствах, содержался в Лефортовской тюрьме; от дачи каких-либо показаний отказывался наотрез; следователю дал отвод.

Когда к нему в камеру пришел генерал, работник ЦК в прошлом, назначенный (после ареста Берии) заместителем Главного военного прокурора, проводивший реабилитацию всех необоснованно репрессированных, Абакумов хмуро поинтересовался:

— В чем дело? Я ж сказал — никаких показаний не будет. Точка и ша. И вообще — вы кто такой? Я вас раньше не видел.

— Я заместитель военного прокурора.

Абакумов расхохотался: в этом его веселом, дерзком хохоте не было ничего наигранного или, более того, истеричного:

— Ты мне баки не заколачивай, "прокурор"! Ни на Лубянке, ни в Лефортове ноги прокурора не было и не будет! Это наша вотчина! И не хрена со мной комбинации строить, я их все наизусть знаю!

Генерал достал удостоверение, подписанное Прокурором СССР, протянул Абакумову:

— Вот, ознакомьтесь…

Тот взял красную книжку, раскрыл, читал долго, шевеля губами, раз пять, не меньше, потом книжку аккуратно закрыл, вернул ее генералу, обхватил голову руками и начал медленно раскачиваться из стороны в сторону, повторяя:

— Все… Все… Все… Все кончено… Конец… Конец Державе… Конец родине, конец святому делу, конец, конец, конец…

…Назавтра начал давать показания, выскабливался.

Держался с полнейшим безразличием; только один раз разбушевался: "Я санкции на расстрел доктора Шимелиовича и Этингера не давал! В бумагах генералиссимуса ищите!"

Был приговорен к расстрелу.

Расстреляли.


…"Золотую Звезду" Героя Советского Союза Всеволод Владимирович Владимиров (Исаев) получил из рук Ворошилова, который вместе со Сталиным и Молотовым шестнадцать лет назад подписал список на расстрел учителей и друзей Исаева товарищей Уборевича, Антонова-Овсеенко, Постышева, Блюхера, Пиляра, Сыроежкина — несть числа этому списку.

Обменявшись рукопожатием с "народным президентом", Исаев обязательного в таких случаях благодарственного слова не произнес, возвратился на свое место за столом заседаний, а перед началом коллективного фотографирования ушел, сославшись на недомогание.


Через месяц он начал работать в Институте истории по теме "Национал-социализм, неофашизм; модификации тоталитаризма".

Ознакомившись с текстом диссертации, секретарь ЦК Суслов порекомендовал присвоить товарищу Владимирову звание доктора наук без защиты, а рукопись изъять, передав в спецхран…


Прошу открыть специальный счет для финансирования строительства санатория, где будут лечиться и отдыхать воины Советской Армии, служившие в Афганистане, и перевести на этот счет гонорар, причитающийся мне за публикацию повести "Отчаяние”.

Юлиан СЕМЕНОВ

КРУПНЫМ ПЛАНОМ Евгений Додолев ПРАВО НА СОЧИ

Несезон — понятие условное. Сочинские гостиницы зимой столь же неприступны, как и в разгар южного лета. Хотя бы потому, что большинство из них переключается на "пансионное" обслуживание организованных отдыхающих. Впрочем, и неорганизованных влажными зимними месяцами можно встретить на вечнозеленых улицах крупнейшего (четыре миллиона гостей ежегодно!) курорта страны. Правда, это не те ошалевшие "дикари", которые с отпускным энтузиазмом готовы выкладывать по пятерке с носа за казарменного типа койку в тесном мезонине. У этих "отдыхающих", ищущих приют в Сочи под рождество, нет зачастую и мятого-перемятого рубля. Бомжи. И они тут, конечно, не очень-то ко двору.

Когда-то в начале века Сочи славился дешевизной. Отборное парное мясо — гривенник за фунт. Свежая, только из сетей, кефаль — еще дешевле. Лучшие сорта винограда (в том числе и "Изабелла") продавались за 3–4 копейки фунт. Грецкие орехи шли по рубль пятьдесят, но… уже за целый пуд! Были времена, когда номер в центральной гостинице вблизи желанного моря (пусть даже с балконом на главную — Московскую улицу) можно было снять всего за рубль-два в сутки. А ныне сочинский рынок сезонными рекордами не уступает минскому и ленинградскому, а про гостиницы и говорить не хочется — только за устройство в "Жемчужине" дорогие гости отваливают иногда и "пятихатку" (500 рублей), а сутки на человека обходятся там в четвертной. Хотя… беспризорная публика традиционно находится на подножном, так сказать, корму, а на ночлег запросто устраивается в любом подвале.

Сочи — негласная столица "южных" бомжей, поскольку город этот — узел самых популярных бродяжьих маршрутов: из средней полосы в Закавказье. Весь бездомный "андерграунд" знает: ноябрь — мандаринный сезон. Тысячи и тысячи спившихся босяков дружно устремляются в землю обетованную. Землю мутной, словно ночь, чачи и кислых, как дешевое вино, цитрусов. Поближе к Новому году рваная вереница тянется обратно, и отдельные бойцы бесприютной армии "людей вне прописки" пробиваются через милицейские кордоны и прячутся в укромных уголках Большого Курорта, одним видом своим нарушая безмятежно-праздничную 140-километровую (во всю длину сочинского побережья) панораму круглогодичного отдыха.


Кстати, на полпути от аккуратных тропинок парка "Ривьера" до эскадры модных виндсерфингов знаменитой "Жемчужины" (после постройки роскошного Дагомысского комплекса переставшей слыть наиболее комфортабельной и, следовательно, самой популярной среди "фарцы" гостиницей), буквально в сотне метров от гранитной оправы бархатистого моря, гигантским аквариумом зажатого тут сочинским портом, почти на том самом пятачке, где до революции соседствовали местная жандармерия и лучший городской бордель, расположено неприметное здание без окон, с сиротливой дверью над стоптанными ступенями — приемник-распределитель для лиц, задержанных за бродяжничество и попрошайничество. Этакий "отель" для сирых и нищих вместимостью 150 койко-мест.

В Сочи, повторю, бомжей не любят. Мы вообще не любим тех, кто своим внешним видом явственно напоминает нам о темной стороне жизни, беде, несчастье. Мы их боимся, инстинктивно хватаемся за скупое наше сердце, как сытый богач хватается за толстый бумажник, завидев в темноте переулка неясный силуэт. Потенциальные грабители, с которыми придется делиться если не содержимым кошелька, то душевным теплом, которого и самим подчас не хватает, — вот кто они, эти забитые бомжи, для нас, благоустроенных. Потому мы и не уважаем этих несчастных. Потерял, мол, человеческий облик, стало быть, и на человеческое отношение не рассчитывай. Не так ли? То ли дело холеная, позолоченная загаром проституточка-хохотушка, из дорогих. Или отутюженный и благоухающий французским лосьоном добродушный валютчик, остроумный и щедро раздающий чаевые. Любо-дорого смотреть! Этих в Сочи привечают душевно…

А вот бродяг не любят. Впрочем, работники сочинского приемника, несмотря на явно "не курортные" условия работы, не приобрели, как мне показалось, иммунодефицит милосердия. Судя по тому участию, с которым они повествуют о злоключениях своих несчастных подопечных, работающие здесь люди переживают за каждого. А ведь это непросто — да не прозвучит это шаблоном — сочувствовать каждому. За год через номера этой "гостиницы" проходит тысячи полторы "клиентов". Причем едва ли не каждый четвертый — туберкулезник. Не редкость сифилис. Вши вообще дело обычное. Но, как горько констатировал заместитель начальника приемника Александр Гончаров, клиенты их — люди, от медицины отрешенные.

Ни одна больница не берется оказывать бесплатную медпомощь выпавшим из жесткой социальной структуры. Справедливости ради замечу, что, насколько мне известно, в других городах нашей необъятной родины клятва Гиппократа точно так же забывается, едва речь заходит о людях без прописки: нет штампа в паспорте или, тем паче, собственно паспорта — тебя вроде как не существует для людей в белых халатах; заниматься тобой — прерогатива мужчин в серых шинелях.

— Года два назад "гостил" у нас пожилой мужчина. С гангреной. Вызвал я "скорую". Они приехали, осмотрели и говорят: "Показатели смертности нам портить не с руки. Вдруг он дуба даст?" Отпустили мы его. Если начистоту, то это не совсем по правилам. А что делать? Вот к нам иногда постоянные клиенты сами приходят. Не дом отдыха, но хоть подкормиться бедолагам можно. Хотите рапорт покажу? Там черным по белому: спал, укрываясь газетой. Так что это не только атрибут западного безработного — газета вместо одеяла. Сейчас наш бродяга хоть почитать ее перед ночлегом может, есть что… — невесело иронизирует Гончаров.

Попадают в приемник и калеки, и восьмидесятилетние старики. Картина с ними аналогичная: направить их в дом престарелых или инвалидов нельзя — нет прописки, нет пенсии. Бродят по городам и весям одинокие ровесники нашего государства и никому не нужные ровесницы века. А мы о ком и о чем печемся?

Нет, нет! Мы затыкаем уши: не рассказывайте нам о полуслепых старцах, рожденных на излете века прошлого, регулярно попадающих в распределители и привычно, на ощупь, заполняющих, мягко говоря, неумные (в контексте их возраста) листки со строгими вопросами: "Отношение к воинской обязанности?", "Каким репрессиям подвергались?" и пр. Мы ничего не хотим знать о старушках с датой рождения до семнадцатого года, отвечающих на эти же вопросы по нескольку раз в год. И который уже год подряд, бог мой! О да, среди них попадаются, по изящному выражению одного из "оперов", "пожизненно не ставшие на путь исправления". Согласно бумагам, шестьдесят процентов завсегдатаев сочинского "спеца" ранее судимы. Но по каким статьям-то? По тем, которые, возьму на себя смелость утверждать, являют собой позор нашего законодательства (а значит, и общества): 209 — "тунеядство и бродяжничество", 198 — "нарушение паспортного режима", 122 — "алименты". Дежурные по приемнику рассказывали о пожилой женщине, числящейся бродягой: ее выжила из дома ловкая невестка, и коренная сочинка стала персоной нон-грата в родном городе. Еще одна обитательница приемника лишилась здешней прописки "с подачи" родной дочери. Но уезжать ни за что не хочет. В Сочи немало "людей с корнями", которые никогда и никуда отсюда не уедут, невзирая на перспективу оказаться в этом "санатории" без окон, где кормят на 47 копеек в сутки.

Хриплым голосом одна из этих "дам-перекати-поле" божится, что, получив (в очередной раз) паспорт, она покинет любимый город и отправится к "подруге на Север" или "приткнется к баптистскому молельному дому". А если нет? Не миновать ей, в который раз, бессонных камер "спеца".

Заместитель начальника приемника по политико-воспитательной работе Александр Ковалев сетует, что приказ № 140 от 1970 года о порядке работы приемника-распределителя устарел, а новое положение разрабатывается не первый год. Между тем само уродливое понятие "бродяга" остается расплывчатонеопределенным. Кстати, сочинский прокурор Евгений Иванович Торбин так и не смог объяснить мне, что же кроется за этим стыдливым термином. Кто же является бродягой, как говорится, де-юре? Впрочем, и другие юристы, с которыми я обсуждал эту проблему, комментировали ее сбивчиво и, главное, противоречиво.

А пока с бродягами юристы борются. Желали бы им помочь, но не имеют возможности. В Сочи эта борьба ведется, похоже, успешно. В крае полтора десятка приемников, однако каждый четвертый из задержанных — сочинский. Впрочем, болезнь эта социального происхождения. И карательная терапия пользу приносит лишь косметическую. Пока не решится основная из проблем — трудоустройство — обитатели "спеца" останутся "на дне". Среди них, по словам Гончарова, попадаются мастера — золотые руки. Но устроить их на работу практически невозможно. Бюрократы-кадровики построили непробиваемую баррикаду из железобетонных бланков анкет. "Если оступишься — люди добьют". Восемнадцатилетней ленинградке Диане, которую обстоятельства вынудили заняться проституцией, я так и не смог доказать, что она заблуждается относительно всеобщей черствости и что паспорт, который ей выдадут в "спеце", — не "волчий билет". Наверное, потому что сам не очень верил в то, что говорил.

Непонятно, почему городские власти не обеспечат работой всех задержанных хотя бы на тот месяц, что они здесь "гостят". Водь город испытывает хронический дефицит рабочих рук, импортирует" их, а то, что под боком томятся десятки людей, рвущихся как раз на ту работу, которую Сочи может им предоставить, никто "не замечает". Я не преувеличиваю. "Томятся" потому, что условия в "спеце" отнюдь не сахарные, тюрьма она и ость тюрьма, как ее ни называй. "Рвутся" потому, что рады покинуть душные камеры под любым предлогом: прогулочных двориков нет, а в городе, даже занимаясь мойкой посуды в ближайших кафешках, можно "потусоваться". Все-таки какое-никакое разнообразие и к тому же ощутимая выгода — работающих кормят не на 47, а на 77 копеек.

В соседней республике подобные преемники с легкой руки некоторых предприимчивых начальников в мундирах стали рабскими рынками". Задержанных продают местным жителям, как батраков. Наживается кое-кто из милиционеров-проходимцев. Но, с другой стороны, сами задержанные вспоминают об этом не без ностальгии: работа на свежем воздухе, общение, опять же чача. Все довольны. В накладе, пожалуй, лишь государство.

Хотя, по правде сказать, некоторые услышанные истории меня поразили. Одного бомжа, подрядившегося работать на огороде селянина, превратили в самого настоящего невольника. Кормили вместе со свиньями из корыта, за нежелание выполнять ту или иную работу зверски истязали. На ночь приковывали цепью к тяжеленной гире. В сочинский "спец" его таким и доставили — хромым, заросшим, изможденным. Его третий побег из "кавказского плена" закончился благополучно. В приемнике он тоже не новичок. Первый раз его привезли сюда, вытащив из подвала дома, где он так громко храпел, что привлек внимание патрульных.

…Ночью патрули "отлавливают" бездомных курортников и дебоширящих пьяниц, а днем забот прибавляется. Чего стоит один только иностранный туризм с "коммерческим" уклоном… Гостей со всех волостей хватает, и товар не залеживается. На все находится покупатель. Что бы то ни было: бижутерия, солнцезащитные очки с бумажными нашлепками, "вареные" джинсы, автоматические зонтики, легкие куртки, пестрые майки, ходовая парфюмерия, цветные колготки, обувь — от бальных туфель до повседневных кроссовок за сотню рублей, летние костюмы, как мужские, так и дамские, кофты — не обязательно летние, заурядная порнография. Короче, товар на любой вкус. И товар расходится. Многие туристы из одной торговообильной страны покупают билет на черноморский круиз единственно с целью меркантильного променада по набережным Одессы и Сочи: только трапы спущены, они, обвешанные тяжеленными сумками, устремляются "на бизнес".

До "туристов" у сочинской милиции руки, правда, не доходят. Чуть ли не круглый год город наводняют фарцовщики — "утюги". И не только сочинские. Сюда приезжают, чтобы совместить полезное с приятным, многие страждущие установить мимолетные международные торговые связи на личном уровне. Приезжают из Москвы и Ленинграда, Прибалтики и Грузии, Киева и Ростова-на-Дону. У иностранцев скупают вещи и валюту не только профессиональные фарцовщики, но и работники гостиниц (не секрет, что молодые женщины часто устраиваются на не ахти как оплачиваемую работу в гостиницы единственно из-за возможности 'утюжить” напрямую, без опаски). Основная масса "утюжащих” — это, так сказать, любители. Приторговывают сноровистые официанты, зоркоглазые бармены, расторопные продавцы, охочие до модной одежды парикмахерши, обычные уборщицы и даже девушки, ведающие пляжным инвентарем.

Как сократить масштабы подпольного бизнеса? Специалистов по "работе с правонарушениями и преступлениями в отношении иностранных граждан” во всем Сочинском ГУВД в 13(!) раз меньше, чем, скажем, в московском отеле "Космос”. На весь сочинский "Интурист” — вдвое меньше детективов, чем на один столичный "Севастополь”, масштабами своими — 2500 мест — ничуть не превосходящий тот же "Дагомыс”. В Сочи около шестидесяти различных объектов — гостиниц, пансионатов, санаториев, где селятся иностранцы. И надеяться на местные службы режима особенно не приходится. Сужу об этом хотя бы по московскому туркомплексу "Салют”, по соседству с которым прожил десять лет. Там "режимники” мирно сосуществуют с "утюгами”, снабжая их за определенную мзду информацией о размещении свежих, "небомбленных" тургрупп, постоянно взимают дань с местных проституток, охраняя сферу их влияния от вторжения конкуренток, и не брезгуют неприкрытой спекуляцией.

Итак, в городе, где население увеличивается за счет приезжих впятеро, где постоянно проводятся грандиозные мероприятия (одна "Красная гвоздика" чего стоит!), где за деньги легко найти крышу; в городе, открытом со всех сторон: с моря, воздуха (Адлер — третий в стране аэропорт по числу пассажиров); в городе, где спрос с милиции особый… не хватает охраняющих правопорядок? На этот вопрос начальник Сочинского ГУВД Николай Иванович Бойко ответил уклончиво. Мол, то, что положено по нормативам, то и имеем. Интересно, а учитывают ли эти самые "нормативы” сотни тысяч неучтенных "дикарей"?

Словом, у меня сложилось впечатление, что "военная косточка" не позволила Николаю Ивановичу ответить со всей откровенностью — городу нужна своя "милиция нравов", аналогичная, скажем, рижской, но на создание такого подразделения нет штатных единиц. Во всяком случае, начальник очень вдохновенно вспоминал о былой (лето 1987-го) помощи со стороны стажеров-курсантов из Херсонской школы МВД и практикантов из Краснодарской школы ГАИ. Стало быть, в сезон людей уж точно не хватает? Ясно, что такая помощь — полумера…

Со слов начальника политотдела Сочинского ГУВД Виктора Борисовича Никитина я знаю, что штат управления недоукомплектован. В милиции ныне работать непрестижно. И по-прежнему нелегко. А сейчас еще и сузились возможности "стричь купоны". Не будем себя обманывать: именно эти возможности привлекали ранее (да и теперь еще влекут) в органы МВД многих нечестных людей.

Конечно, сочинская милиция работает эффективнее, чем многие другие городские УВД. Конечно, подбор людей здесь производится добросовестнее. Конечно, на руку работе управления и особый сочинский патриотизм, который я могу сравнить разве что с одесским или тбилисским.

Горожане любят Сочи. И любят ревниво. Поэтому-то так и берегут его от бродяг. Потому и считают себя вправе учить своих гостей, где им можно появляться в шортах, где нет, какой глубины может быть декольте и какова здесь допустимая степень обтянутости штанами. "Вызывающий вид" и "распущенность" гостей — одна из любимых тем для разговоров в очередях. Такие "минусы" коренные сочинцы замечают. Но здесь уместно было бы вспомнить и про бревно в собственном глазу. Потому что некоторые сочинцы за "плюсами" деньговыкачивания не желают замечать, что их дети сызмальства приучаются к фарцовке. И они, эти "дети курорта", вырастают с твердым убеждением, что карточная игра и проституция куда престижнее бродяжничества. И в отличие от последнего не караются законом. Так им, во всяком случае, может показаться. Если они не живут с закрытыми глазами. Вернее, видят (и слышат) что-либо еще, помимо газет (с которыми здесь, кстати, лучше, чем в любой другой точке республики). "Минусы" курортной обнаженности и "плюсы" прибылей от этих "обнаженных"дают (как и положено, плюс на минус) самый основной минус. Минус витринности. Здесь все на виду. В том числе и наше, выпестованное десятилетиями, поразительное ханжество.

"Курорт — это место, дающее возможность его жителям за ваш счет дожить до следующего лета". Уверен, что многие сочинцы искренне возмутятся, ознакомясь с этим известным высказыванием. Сочи деньги выкачивает, но отнюдь не все горожане греют руки на этом выкачивании. Здесь, как и в случае с больными бродягами и в аномалии предпочтения бедным трудягам богатых жуликов, оккупирующих местные отели, все упирается в немодное до недавнего времени словосочетание "социальная несправедливость". Например, в завокзальном районе люди живут в самых настоящих трущобах с глиняными полами. Очень популярно, вместе с тем, представление о сочинцах как о бездельниках, дерущих с отдыхающих три шкуры за койку в летний сезон. С другой стороны, стал уже расхожим анекдот о юном сочинце, написавшем в школьном сочинении на тему "Кем ты хочешь быть?", что он мечтает уехать в столицу и заделаться "настоящим отдыхающим", то есть приезжать в родной город, беспечно соря деньгами и потрясая воображение бывших одноклассников белыми штанами.

…Недавно, знакомясь с материалами дела первого лица одной из автономных республик, ведавшего судьбой целого народа на протяжении почти двадцати лет (следствие еще ведется, поэтому фамилию опускаю), я наткнулся на красиво переплетенный альбом поздравительных телеграмм по случаю присвоения сановному взяточнику звания Героя Социалистического Труда и награждения золотой медалью "Серп и Молот” и орденом Ленина. Среди них почетное место занимала подписанная бывшим первым секретарем Краснодарского крайкома партии Медуновым… Эти и многие другие вельможные мафиози встречались на верандах роскошных сочинских дворцов, где обделывали свои "государственные” делишки, готовили мини-переворотики и плели кружева макси-интриг.

Власть имущие давно избрали этот участок побережья для своих особняков: в Сочи задолго до революции строили летние резиденции российский премьер-министр граф Витте, министр юстиции Щегловитов, барон Остен-Сакен, князь Трубецкой…

Сегодня, да простят мне такую дерзость сочинские власти, на закрытых дачах отдыхают вместе с честными и порядочными людьми многие из тех, кто пировал здесь же с Медуновым, Мерзлым, Чурбановым, кто изгнал из партии и травил замначальника Сочинского ГУВД А.Ф. Удалова, попытавшегося вывести высокопоставленных казнокрадов на чистую воду. И думаю, нынешние работники правоохранительных органов города, на которых возложена охрана номерных госдач с подключенными ВЧ, не могут об этом не знать. И привкус этого знания — во всем. В "закрывании глаз" на стихийное "монте-карло”, которое взрывается картежными страстями вдоль топчанов престижной "Жемчужины". В спокойном отношении милиции к игрокам в "наперсток", все чаще встречающимся на сочинском рынке. В низкопоклонном деньгопочитании, улыбчиво проявляемом бывшими милицейскими чинами, работающими теперь швейцарами. В презрении местных официанток, горничных и таксистов к "неумеющим жить". И в пренебрежительном отношении простых горожан к бесправным бомжам. Кстати, падение престижа сочинской милиции, о котором мне рассказывали работники ГУВД, отчасти имеет эти же, медуновские корни.

Есть такая блатная присказка: "Одесса — мама, Ростов — папа, а Сочи — яма”. Я вовсе не ратую за то, чтобы Сочи оборачивался казенной "ямой" для всех неразоблаченных, будь то спекулянт заморскими кофтами или надежно подстрахованный "связями" взяточник. Нет, в 1988 году Сочи справил славное 150-летие. Желаю этому городу стать Курортом Для Всех. Пусть ни здесь, ни где-либо еще не воплощается в жизнь гротесковый девиз скотного двора, описанного Джорджем Оруэллом: "Все животные равны между собой, но некоторые из них равнее". Мы все, наверное, любим этот город. Но не все могут рассчитывать на взаимность. И еще. Я знаю, что в Сочи болезненно воспринимают напоминание о скандальных "сочинских делах". Но ведь не секрет, что вскрытию всегда предшествует сокрытие. Поэтому считаю, что любой открытый разговор о неблагополучных сторонах жизни такого благополучного на первый взгляд курорта нужен. И не в последнюю очередь — самим сочинцам. Ведь не "яма" же, правда?


Московская штаб-квартира МАДПР и редакция ''ДиП намерены создать Фонд содействия Обществу милосердия, чтобы иметь возможность оказывать реальную помощь людям, попавшим в беду.

Елена Светлова ПЕРВЫЙ СРОК

Он сотни раз представлял себе, как это будет. Попрощается с ребятами, с каждым в отдельности. Снимет опостылевшую черную робу. Потом не спеша натянет "варенки” и красный свитер. Аккуратно сложит справку об освобождении. А за воротами в такси увидит мать. Он сядет рядом с таксистом, закурит "Яву” и в последний раз оглянется на высокую бетонную стену, обнесенную "колючкой". А в пригородной полупустой электричке, прижавшись к грязному стеклу, он будет тараторить без умолку, громко смеяться, шутить. Потому что с каждым перестуком колес все дальше и дальше останутся те двадцать четыре месяца, которые он — если и захочет — никогда не сможет забыть.

Какой радужной была эта картина, всякий раз освежаемая новыми подробностями, и какой бесцветной оказалась реальность. И не в том, конечно, дело, что мать приехала не одна, а с отчимом, и не в том даже, что вместо "варенок” и красного свитера пришлось облачиться в старую одежду; и уж не в том, кажется, что до вокзала добирались они обыкновенным автобусом, а совсем в другом. Это другое мучило, бесило, выводило из себя. Он чувствовал только одно — озлобление, и это чувство требовало выхода.

Девяносто процентов всех рецидивистов имеют за спиной опыт пребывания в воспитательно-трудовой колонии. Иными словами, чуть ли не каждый "опытный" правонарушитель впервые вступил в конфликт с законом еще в несовершеннолетнем возрасте и отбыл наказание в так называемой "малолетке". В чем же дело? Причин, конечно, много. Не последнюю роль играет окружение, в которое возвращается "перевоспитавшийся" подросток, не менее опасно и практически полное отсутствие системы социальной реабилитации. Тем не менее самой весомой мне представляется другая причина: колония ломает неустойчивую психику подростка, учит законам стаи, смещает понятия добра и зла. Здесь очень трудно остаться человеком.

"…Наказание в виде лишения свободы может быть назначено лишь в случаях, когда, исходя из конкретных обстоятельств дела и данных о личности виновного, суд придет к выводу о невозможности избрания иного наказания” (УК РСФСР, ст. 10, параграф 4, п. 5. Извлечения).

Означает ли эта формулировка, что воспитанники ВТК — сплошь отпетые преступники, не поддающиеся никаким другим мерам воздействия, на которых махнули рукой не только семья и школа, но и милиция? Нет, и еще раз нет. В колонии немало подростков, чья вина заключается, к примеру, в угоне мопеда без цели хищения или в краже комбикорма… Соразмерны ли подобные правонарушения с наказанием в два-три года лишения свободы? Несоответствие очевидно. В ряде европейских стран подобные преступления караются двумя-тремя месяцами тюрьмы. Подобная система краткосрочных арестов с отбыванием наказания по месту осуждения должна и в нашей стране принять силу закона. Иначе мы будем продолжать успешно плодить рецидивистов.

Так уж устроена человеческая психика: люди привыкают ко всему. Даже к несвободе. С течением времени чувство страха, раскаяние уступают место совсем иным чувствам. Поэтому многие осужденные, как ни дико это звучит, почти уверены, что скоро снова вернутся за колючую проволоку. Злость на общество, обида на весь мир, нетерпимость в любой момент могут толкнуть такого подростка назад. Но вернуть его обратно другим будет во сто крат сложнее.

Пока ведется следствие, пока тянется судебное разбирательство, подросток чувствует себя, как правило, лишь героем дня. Он чисто инстинктивно отстраняет от себя истинное понимание происходящего, не желая и не умея понять, что тайм сыгран и пришло время платить по счетам. По-настоящему страшно становится тогда, когда уводит конвой, когда лязгнет дверь автозака…

"В первый момент я его не узнала, — писала мне мать одного осужденного, — а когда до меня наконец дошло, что это мой сын, Игорь, Игорек, мне захотелось закричать, разбить стекло, которое отделяло его от меня, но рядом стоял охранник и в случае проявления излишних "эмоций” мог, как мне сказали, прекратить свидание. Передо мной стоял не гордый, красивый мужской красотой сын, а затравленный, измученный зверек. В глазах его стояли невыплаканные слезы, и все его опухшее лицо кричало: "Мать, помоги!” Когда я, проглотив спазм в горле, спросила: "Что с тобой, сынок?”, он, скосив из-за опухших век глаза на охранника, пошутил: "А это, чтобы не было видно, какой я худой…” На мгновение охранник отвлекся, и я услышала: "Мама, я больше не могу, я на грани… Со мной в камере семь человек, из Н. я один и уже одним этим — чужак. Мама, у меня все отбито, все… Их семь… каждый по пятьдесят ударов… Я не сплю — боюсь усну и не сумею защитить себя”.

"Прописка” новичка в камере следственного изолятора — старейшая традиция уголовного мира, своего рода проверка на прочность, тест на выживаемость. Сначала новичку позволяют освоиться, оглядеться в узком пространстве камерного мира. Однако акт "гуманизма" длится недолго. Ведь новенький — это главное развлечение для изнывающих от безделья сокамерников. Здесь изобретаются самые невероятные способы унижения и издевательства над человеком. Начиная с невинных "приколов" и кончая применением насилия.

Так называемые "приколы" в каждой тюрьме свои — хитрые задачки-загадки, разгадать которые не каждому телезнатоку по плечу. Здесь не требуется эрудиции, да и смекалка вряд ли выручит. "Что делает шахтер при обвале?" Хотите ответ? "Шахтер при обвале не работает". За ошибки бьют. Бьют жестоко. Или устраивают суд, как в кривом зеркале отражающий настоящий. Каждое движение новичка под прицельным взглядом остальных. Любая оплошность с точки зрения камерного этикета карается строго. Здесь признается одно право — право сильного. Плохо слабому. Поведение подследственного в камере изолятора наложит самый серьезный отпечаток на весь дальнейший срок. В зоне не поздоровится и тому, кто сломался, и тому, кто особенно зверствовал, творил "беспредел".

Заместитель начальника по режиму Можайской ВТК Геннадий Владимирович Иванов рассказывал мне один случай. Однажды в колонию доставили парня, который в камере следственного изолятора, имея сильного покровителя в лице земляка-взрослого, измывался над остальными. Тюремная почта работает безотказно. "Палач" еще не ступил ногой на землю колонии, а о его прибытии уже знали. Не прошло и часа, как ему сломали челюсть. Повезли на операцию в МОНИКИ[4], откуда он при первой же возможности бежал. Не страшило наказание за побег, не пугал новый срок. Страшнее было другое — расплата. Знал, что пощады не будет.

…Их называют "опущенными", "обиженными". Это самая несчастная категория заключенных, последняя ступенька в лагерной иерархии. Презираемые всеми, отверженные, они существуют на положении изгоев. С ними не здороваются, им пробивают миски, не садятся за один стол. При дефиците сигарет никому не придет в голову докурить после "опущенного"…

Саша В. — "опущенный". В камере следственного изолятора над ним надругались. Невысокий, ладный, с блестящими глазами. Только что исполнилось шестнадцать. Осужден на три года за карманную кражу. Дома остались мама и пять сестер.

— В "хате" их было пятеро. Трое молодых — по 117-й, за изнасилование, и двое взрослых. Они закрыли "глазок". После третьего удара я потерял сознание. Потом случилось это… Что я мог сделать?

— Сколько ты там был?

— Три с половиной дня.

— Неужели нельзя было закричать, позвать на помощь, наконец, попросить перевести в другую камеру?

— Бесполезно. В тюрьме работает "внутренний телефон". Тут же все становится известно. В тот момент, когда отправляли на пересылку, по тюремным дворикам прокричали про меня.

— А как тебе живется здесь?

— Сейчас нормально. Ну, смотрят не так, не здороваются.

— Ты сам рассказал про свою беду?

— Нет. Председатель отряда сказал: "Мы все знаем". Из той "хаты" с очередным этапом передали.

Он смотрит на меня испытующе и говорит, словно опровергая невидимого оппонента: "Я знаю, что я — человек".

Почему такое отношение к слабым, не сумевшим постоять за себя, дать сдачи? Те, кому задавала я этот вопрос, говорили о презрении к гомосексуалистам, о стремлении очиститься, отринув от себя эту "грязь". И напрасны были мои попытки объяснить, что не все "опущенные" — гомосексуалисты, а если это и так, то разве это вина их, а не беда; что есть люди, по природе своей нестойкие, не бойцы. Слова упрямо натыкались на неписаный кодекс воровской чести.

"…Здравствуйте, дорогие мои! Сам я жив, здоров, чего и вам желаю. Вошел в нормальный ритм жизни на зоне. В первую половину дня работаю, во вторую — учусь в школе. Это даже очень хорошо, время летит незаметно. В воскресенье к нам приезжал ансамбль, затем показывали кино. В отряде стоит телевизор, так что новости дня мы всегда знаем. Воспитателя моего отделения зовут Вадим Иванович. Он со мной беседовал, по-моему, — отличный мужик. В отряде меня приняли вполне нормально. Мам, деньги мне на ларек не высылай, здесь мы на него будем сами зарабатывать. Я сейчас работаю сверлильщиком, делаем динамики большие, как на стадионах. Кормят здесь ничего, лучше, чем в тюрьме. Ребята в основном нормальные. Жаль, земляков нет. Мам, будешь писать материнское прошение, напиши обо всей нашей жизни. Возьми все обо мне: грамоты и т. д.".

"…Здравствуй, моя милая, единственная, любимая! Получил твою фотографию, жаль, ты ее в обложку не положила. С собой не могу носить, боюсь — помнется. В колонию к нам приезжал театр, потом фильм "Курьер" показывали. На воле, ты знаешь, меня в театр тросами не затянешь, а здесь думаешь — почаще бы приезжали. Все как-никак отвлекает от мысли, что я в неволе. Стараешься меньше вспоминать, думать, но не получается. Все ребята прошли через это, говорят: "Первые полгода тянет, а потом ничего, привыкаешь". Честно говоря, я сейчас удивляюсь тем, кто привык, кто говорит, что все равно, когда домой. Это они только говорят, а сами… Ты только пиши мне почаще, если бы ты знала, как тут ждут писем…"

"…Здравствуйте, мои дорогие! После свидания долго приходил в себя. Было какое-то странное ощущение. Но сейчас я уже в норме. Замечаний нет, работаю нормально. Ходим часто на спортзону. Играю в футбол. Смотрел в среду кино хорошее "Холодное лето 1953 года". Здоровье у меня в порядке, спасибо зарядке и местной кухне. Мама, я узнал, к кому в нашем отряде не приезжают. Так что приезжай ко мне в день рождения и привези вагон гостинцев. Рассчитай, чтобы угощения хватило на всех. Привези: торты, пряники, печенье, конфеты, вафли, пирожные, сок, фрукты. Пусть уж придется потратить много денег, но сделай ты мне праздник! Восемнадцать лет как-никак!"

На моем столе пачка писем в одинаковых конвертах, с одинаковым обратным адресом. Мама Сергея, автора этих писем, достает прозрачную папку с фотографиями сына. Вот он — уморительный первоклассник с букетом цветов, а вот — в красивой форме духового оркестра. Невозможно поверить, что все это — один и тот же человек. В нарядной рубашке, с чистыми веселыми глазами, — и в черной робе, с настороженным взглядом совсем других, чем в детстве, глаз… Не так уж много лет прошло.

Из своих семнадцати счастлив по-настоящему он был лишь однажды, в первом классе. Потому что жил дома. Бедно, голодно, но — дома. Старшие брат и сестра воспитывались в интернате с музыкальным уклоном. К тому времени, когда Сереже настал день идти в школу, интернат был преобразован в детский дом. По сути своей мало что изменилось, разве что детей осталось меньше. Ночью в интернате шла своя жизнь, жестокая и страшная. Выбитые зубы — не самое ужасное, по мнению Сережи. Хуже всего, пожалуй, было сознание своей неполноценности, отгороженности от нормальной жизни большинства. Он не прощает матери своего детства. За порогом интерната началась другая "школа". Кражи в киосках, "за компанию". Явка с повинной. Первый суд и приговор с отсрочкой исполнения. Спустя короткое время все началось сначала. Квартирная кража на пару с приятелем. И снова явка с повинной. Накануне суда — угон грузовика. Зачем угонял? Чтобы потренироваться перед экзаменом по вождению на военкоматовских курсах. Новый суд и приговор — четыре года…

— Какое качество ты ценишь в людях?

— Верность.

— Что ты ненавидишь?

— Когда плюют в душу.

— У тебя есть принципы?

— Никогда не унижаться самому и не делать больно другим.

— А если другому сделают больно в твоем присутствии? Заступишься?

— Сразу не полезу.

— Хотел бы ты стать председателем отряда?

— Нет, такого авторитета мне не надо.

"Должность" председателя или секретаря отряда вожделенна для многих, так как дает вернейший шанс для условнодосрочного освобождения. Назначает, как правило, актив и администрация колонии. Выбор падает на того, кто выделяется жестким характером, отличается физической силой, к слову которого прислушиваются. Ясно, что в таком непростом коллективе уважают не за умение играть на скрипке и не за математические способности. Авторитет, основанный на силе, — весьма сомнительный авторитет.

Преступления, совершенные нынешними воспитанниками Можайской ВТК, не отличаются разнообразием. Кражи да угоны. Характерный штрих — почти половина колонистов имела в прошлом отсрочку исполнения приговора, меру наказания, на которую возлагались большие и гуманные надежды. Но жизнь показывает: подростки не воспринимают отсрочку как наказание. Месяц-другой после приговора они ведут себя тихо, а по-юм срываются, не думая о том, что повторное нарушение закона будет стоить им слишком дорого: неотбытый, условный срок пойдет теперь в актив.

— Передайте ребятам с отсрочкой: пусть носа из дома не кажут! — кричит мне паренек в лихо заломленной беретке из вновь прибывшего этапа.

Замполит колонии, Валерий Иванович Жуковский, показывает тетрадь дисциплинарной практики. Здесь зафиксированы все нарушения режима со стороны воспитанников и меры наказания. За изготовление режущих предметов и попытку пронести в зону;…за попытку вынести из столовой миску с картошкой;…за попытку проноса спирто-канифолевой смеси;…за то, что подвергал притеснению воспитанника 3., — лишить, лишить, лишить… Очередного свидания, ларька, передачи…

Замполит — человек незлой. Ему по-своему жаль мальчишек, "мелких пакостников", как он их называет. За преступников не считает и самой подходящей мерой наказания для них называет хорошую порку… Можно выражаться как угодно — суть одна: подростку, укравшему в магазине шоколад или угнавшему мопед, место не за колючей проволокой.

Игорю Т. оставалось две недели до освобождения. Человеку с нормальной психикой радоваться надо, и Игорь, может быть, и радовался бы. Вот только некуда было идти парню. Совсем некуда. Он пришел к замполиту со странной просьбой — оставить его в колонии. Трудный был разговор для обоих, а закончился не менее неожиданно, чем начался: Игорь положил на стол "заточку" — острую металлическую палочку — и сказал: "Жить не хотелось". "Как — не хотелось? — не выдержал замполит. — Да ты хоть однажды с девчонкой гулял? Что ты вообще в этой жизни видел?!"

Самому младшему воспитаннику здешней колонии — четырнадцать, самому старшему — чуть за двадцать. Самый опасный возраст. По достижении совершеннолетия, если срок не отбыт, осужденного могут перевести во взрослую колонию. По возможности администрация старается не делать этого. Дают возможность закончить школу, получить профессию, встать на ноги. Иного парня перевод во взрослую колонию может сломать навсегда. Но что касается злостных нарушителей режима, самых отпетых, то их переводят сразу же, как только исполняется восемнадцать.

…Поворотом ключа открылась массивная дверь с "глазком”. На улице был яркий, солнечный день, а здесь, в камере дисциплинарного изолятора, стоял полумрак. Высокое маленькое окошко скупо пропускало дневной свет. Когда глаза привыкли к темноте, я увидела черные бугристые стены (не прислонишься!), поднятые, как в поезде, полки-койки (днем лежать нельзя), намертво прикрепленные к полу стол и табуретки. Затхлый, спертый воздух никогда не проветриваемого помещения. "Узник” смотрит на нас без всякого интереса.

— Сколько ты уже здесь?

— Семь дней. Еще три осталось.

— За что?

— За избиение. Тот парень освобождался, ну и украл у меня два куска мыла и пачку сигарет.

— А как ты узнал? Поймал его с поличным?

— Нет, догадался и ребята сказали. Как подошел к нему, так он аж затрясся.

— Не страшно тебе в изоляторе?

— А чего? Целыми днями отдыхаешь.

— Какой у тебя срок?

— Три года. Осталось четыре месяца и тридцать восемь дней.

Я выходила из ДИЗО[5] в подавленном состоянии. Уж слишком разительным был контраст летнего дня и мрака "карцера”. По всему чувствовалось, что и администрация жалела парня. Он должен был днями идти на УДО — условно-досрочное освобождение, но вот сорвался и теперь выйдет из зоны "по звонку".

Надеждой на УДО или амнистию живет здесь каждый. Осужденный знает Уголовный кодекс назубок. Он не забывает ни на минуту, что можно выйти на волю, отбыв одну треть назначенного судом наказания. Или половину. Или две трети. Здесь крайне важно не пропустить момент, когда того или иного подростка можно представить к УДО. Проглядишь — беда. Потому что старавшийся изо всех сил быть хорошим парень, почувствовав, что его усилия потрачены впустую, способен на непредсказуемый поступок.

…Листаю медицинскую карту Сергея М., 1971 года рождения. ”17.30 — жалобы на головную боль, боль в животе, рвоту. 1 9.00 — вызвали бригаду "Скорой помощи", отправлен в ЦРБ”. Это последняя запись. В больнице Сергей скончался.

Во время работы в мастерских один из воспитанников присмотрел бутылку с красивой иностранной этикеткой. Понюхал — вроде спирт. Выпил сам и угостил троих. В бутылке был яд.

Первому стало плохо сразу. Он долго отпирался, врал. Пока добрались до истины, прошли часы. Его отправили в больницу, но зная, что на очереди еще трое. Второму стало плохо вечером, третьему — ночью.

Отравитель поневоле, маленький, щуплый, с неестественно белым лицом и красными, словно вывороченными, губами, издыхает:

Я очень расстроился, когда узнал… Перепугался. Ведь я выпил больше. Но врач сказал, что я буду жить.

— У тебя есть родители?

— Никого нет.

— А у него — были?

— Есть…

Он рассказывает мне про детдом, про то, как воровал, как завидовал тем, у кого все есть, как маялся в каникулы. А потом — про тяжелые порядки в колонии, про трудности в отряде и, наконец, про то, что мне уже известно: как совсем недавно он уговорил двоих ребят ударить его заточкой в живот и сам показал место.

— Зачем?

— В больницу хотел.

Те ребята "мотают срок" уже в другой колонии, длинный срок.

Меня ни на минуту не покидало чувство, что собеседник мой явно страдает психическим отклонением. Как выяснилось из разговора в санчасти, довольно большой процент воспитанников — умственно отсталые подростки, психопаты, дебилы. В колонии есть ставка психолога, а психиатра, увы, нет. Отряд дебилов? Да. Но кто придумал помещать их вместе со здоровыми? Ведь им и режим другой нужен, и лечение. Этого нет.

В мастерских заканчивала работу вторая смена. Готовые динамики и довольно унылого вида светильники ложились на стол контролера ОТК. Лица склонившихся над столами ребят — хмурые, безучастные. По всему видно — работа не в радость. Вряд ли кого исправит труд, лишенный мало-мальского интереса и хоть какого-то творческого начала. У многих воспитанников колонии хорошие руки. Надо дать этим рукам настоящее дело, нужную профессию. Хотя… Если даже обычная школа не слишком озабочена поиском интересных профессий в УПК, то что говорить о колонии? Здесь, может быть, и рады бы найти что-то иное, кроме всем надоевших динамиков и светильников, но промышленность не спешит простирать объятия.

…Они идут строем, громко чеканя шаг. На вечерней поверке их пересчитают по головам. Прозвучит команда на отбой. И мальчишки, отгороженные от нас бетонным забором, зачеркнут еще один день в своих календарях.


"ДиП” и впредь будет уделять пристальное внимание проблемам несовершеннолетних, в том числе детской преступности. Редакция считает, что требуется, в частности, безотлагательно пересмотреть соответствующие статьи Уголовного кодекса. Гуманизм подлинно социалистического общества должен, прежде всего, проявляться в отношении к детям и подросткам. Каждый из нас обязан осознать свою ответственность за горе и страдания сотен тысяч сирот, обездоленных, больных, несправедливо осужденных. Слова о единственном привилегированном классе в нашем государстве надо из мифа превратить в реальность.

Мы намерены открыть свой специальный счет для оказания помощи, по согласованию с Детским фондом СССР, конкретному детскому дому и колонии для несовершеннолетних.

РЕФЕРЕНДУМ Никита Хрущев ПОСЛЕДНИЕ ДНИ И.В. СТАЛИНА

Воспоминания Н С. Хрущева известны читателям всего мира по книге "Хрущев вспоминает", которая была выпущена в США в 1970 году издательством "Литтл Браун энд компани" и в дальнейшем переведена на 16 языков.

"ДиП" предлагает вниманию читателя небольшой отрывок из мемуаров Н.С. Хрущева, предоставленный редакции его сыном С.Н. Хрущевым. По его просьбе мы сохранили особенности стиля оригинала.


В феврале 1953 года Сталин заболел…

Как-то в субботу от Сталина позвонили и сказали, что он приедет в Кремль, и просили прийти. Бюро Президиума ЦК тогда не заседало, и он пригласил персонально меня, Маленкова, Берию и Булганина. Приехали.

Он сказал:

— Давайте кино посмотрим.

Посмотрели кино какое-то, потом Сталин говорит:

— Поедемте покушаем на Ближнюю дачу.

Приехали к Сталину, поужинали. Ужин затянулся. Сталин это называл обедом. Мы кончили обедать, наверное, в пять или шесть часов утра, как бывало не раз. Сталин был в очень хорошем расположении духа, и ничего не предвещало каких-либо неожиданностей.

Я помню, когда мы вышли в вестибюль, Сталин как обычно пошел проводить нас. Он много шутил, вроде даже пальцем или кулаком ткнул меня в живот, назвал Микитой. Когда он был в таком настроении, он всегда называл меня по-украински — Микита. Уехали мы тоже в хорошем настроении, потому что за обедом ничего не случилось; не всегда обеды кончались хорошо.

Я ожидал, что в воскресенье Сталин нас обязательно вызовет. Поэтому я долго не обедал, думал, может быть, он пораньше вызовет. Потом пообедал. Звонка все не было. Я не верил, что выходной день может быть пожертвован в нашу пользу и что Сталин не вызвал бы нас к себе.

Было уже поздно, я разделся и даже лег в постель.

Вдруг звонит Маленков и говорит:

— Ты знаешь, сейчас звонили от Сталина ребята-чекисты, и они сообщили, что что-то произошло со Сталиным. Надо будет поехать. Берии и Булганину я уже позвонил. Выезжай прямо к Сталину, я тоже туда поеду.

Я сейчас же вызвал машину. Машина была у меня на даче. Я быстро оделся и приехал. Все это заняло 15 минут. Мы условились, что зайдем сначала в дежурку.

Мы зашли к дежурным и спросили, в чем дело.

Они говорят:

— Обычно Сталин в такое время, часов в 11 вечера, обязательно вызывал и просил чай. Другой раз он и кушал. Сейчас этого не было.

Тогда послали Матрену Петровну на разведку. Матрена Петровна, подавальщица, уже немолодая женщина, много лет проработавшая у Сталина. Очень ограниченный, но честный и преданный Сталину человек.

Нам чекисты сказали, что они уже посылали Матрену Петровну посмотреть. Она пришла и сказала, что товарищ Сталин лежит на полу, спит. Чекисты подняли Сталина и положили на кушетку в малой столовой. На даче были малая столовая и большая.

Когда нам сказали, что он спит, мы посчитали, что нам неудобно появляться, и мы уехали по домам.

Прошло какое-то время, снова звонит Маленков и говорит:

— Звонили опять ребята от товарища Сталина. Они говорят, что все-таки что-то со Сталиным не так. Хотя Матрена Петровна и сказала, что он спит спокойно, — это не обычный сон. Надо еще раз поехать.

Мы условились, что Маленков позвонит другим членам Бюро — Ворошилову и Кагановичу, которые отсутствовали на обеде и первый раз не приезжали. Условились вызвать врачей.

На этот раз приехали Каганович, Ворошилов и приехали врачи, из которых помню профессора Лукомского.

Мы зашли в комнату. Сталин лежал на кушетке, спал. Мы сказали врачам, чтобы они приступали к обследованию. Профессор Лукомский подошел очень осторожно. Я его понимал. Он прикасался к руке Сталина, как к горячему железу, подергиваясь.

Берия грубовато сказал:

— Вы врач, так берите, как надо.

Профессор Лукомский сказал, что правая рука Сталина не действует. Парализована и левая нога. Он даже говорить не может. Состояние тяжелое. Сразу разрезали костюм, переодели Сталина и перенесли его в большую столовую. Положили на кушетку там, где он спал, где больше воздуха. Тогда же решили установить дежурство врачей.

Мы, среди членов Бюро Президиума, установили свое постоянное дежурство и распределились по двое: Берия и Маленков, Каганович и Ворошилов и мы с Булганиным. Маленков и Берия взяли себе дневное время дежурства, а нам с Булганиным вышло ночное. Я очень волновался и, признаюсь, очень жалел, что мы теряем Сталина.

Сталин был в очень тяжелом положении. Врачи сказали, что при таком заболевании редко кто мог вернуться к труду. Он мог еще жить, но что он будет трудоспособен — маловероятно. И добавили, что чаще всего эти заболевания непродолжительны и кончаются катастрофой.

Мы видели, что Сталин лежит без сознания. Его стали кормить с ложечки. Давали какой-то бульон и сладкий чай. Распоряжались врачи…

Однажды днем, я не помню на какой день его болезни, Сталин вдруг как бы пришел в сознание. Это было видно по выражению его лица — говорить он не мог. Подняв левую руку, он начал показывать не то на потолок, не то на стену. На губах появилось что-то вроде улыбки. Потом он стал нам жать руки, я ому подал свою, он ее пожал левой рукой. Правая не действовала. Пожатием руки он передавал свои чувства.

Тогда я догадался и сказал:

— Знаете, на что он показывал рукой? На стене висит картина. Там ребенок, девочка, кормит из рожка ягненка. В это время Сталина поили с ложечки, и он, видимо, нам показывал рукой и пытался улыбаться: мол, посмотрите, я в таком же состоянии, как этот ягненок, которого девочка поит с рожка.

Как только Сталин заболел, Берия начал, пылая злобой, ругать Сталина, издевался над ним. Ну просто невозможно было его слушать. Как только Сталин проявил едва заметные признаки сознания и тем самым дал понять, что он может подняться, выздороветь, и мы стали жать ему руку, Берия сейчас же бросился к Сталину, встал на колени, схватил его руку и начал ее целовать. Когда же Сталин опять потерял сознание, закрыл глаза, Берия поднялся и плюнул.

В этом был истинный Берия. Коварный даже по отношению к Сталину, которого он вроде возносил и боготворил и тут же поносил его.

Наступило наше вечернее дежурство с Булганиным. Я с ним был откровенен больше, чем с другими, и я ему доверял свои сокровенные мысли.

— Николай Александрович, — сказал я ему, — сейчас мы находимся в таком положении, когда Сталин уйдет от нас. Он не выживет, да и врачи-профессора говорят то же самое. Ты знаешь, какой пост для себя возьмет Берия?

— Какой?

— Он возьмет пост министра госбезопасности. Никак нельзя допустить этого. Это будет началом нашего конца. Он возьмет его только для того, чтобы истребить, уничтожить нас, и он это сделает.

Булганин сказал, что согласен со мной, и мы стали обсуждать, как будем действовать.

Я предложил поговорить с Маленковым. Мне казалось, что он такого же мнения и должен все понимать. Надо было что-то делать, потому что иначе для партии была бы катастрофа. Стране грозил возврат к тридцать седьмому году, а может быть, даже еще хуже.

Коммунистом я Берию уже не считал. Этот человек пролез в партию. У меня в сознании звучали слова Гриши Каминского[6], который говорил, что Берия был агентом английской разведки, что этот волк в овечьей шкуре пробрался в партию, втерся в доверие к Сталину и занял такое высокое положение.

К тому времени я уже видел, что Сталин тяготился им. Мне казалось, что были периоды, когда Сталин боялся Берии. На такие мысли наталкивал один инцидент. Как-то мы сидели у Сталина, и вдруг Сталин посмотрел на Берию и говорит:

— Почему сейчас окружение у меня оказалось все грузинское? Откуда оно взялось?

Берия говорит:

— Это верные Вам, преданные люди.

— Почему грузины мне верны и преданны, а русские, что — не преданны и не верны, что ли? Убрать!

И этих людей сразу убрали. Берия ходил как побитый.

Я тогда подумал (возможно, и другие так думали, но мы это между собой не обсуждали), что Сталин просто боится Берию, потому что тот способен через своих людей сделать со Сталиным то, что он делал с другими по поручению Сталина: уничтожал, травил и прочее. И поэтому Сталин, видимо (если за Сталина рассуждать), справедливо считал, что если Берия способен сделать что-то с другими, то почему это же он не может сделать и со мной, то есть со Сталиным.

Но Сталин не знал, что тогдашний нарком госбезопасности Абакумов докладывал ему уже после того, как он эти же вопросы докладывал Берии и получал указания, как докладывать Сталину.

Подкрепляет мое мнение, что Сталин боялся Берию, и то, что Сталин выдумал "мегрельское дело". Мегрелов тогда обвинили в связях с турками. Конечно, это была чепуха. Я считаю, что это была акция против Берии, потому что Берия был мегрелом. Тогда было произведено много арестов, но Берия опять ловко вывернулся. Он влез в это дело уже как нож Сталина и начал вести расправу.

Я не все сейчас могу припомнить, но были и другие факты, которые говорили о вероломстве Берии и недоверии Сталина к нему.

Мы договорились обо всем с Булганиным. Кончилось наше дежурство, и я поехал домой. Я хотел поспать, потому что не спал на дежурстве. Принял снотворное и лег. Только я лег, еще не уснул — звонок.

Звонит Маленков:

— Срочно приезжай, у Сталина ухудшение. Приезжай срочно.

Я сейчас же вызвал машину и поехал. Действительно, Сталин уже был в очень плохом состоянии. Мы все видели, что он умирал. Да и медики нам сказали, что это уже агония.

Тут он перестал дышать. Стали ему делать искусственное дыхание. Появился какой-то огромный мужчина, который начал его тискать, делать манипуляции, чтобы восстановить дыхание. Мне, признаться, было очень жалко Сталина, так он его терзал.

Я сказал:

— Послушайте, бросьте, пожалуйста. Умер человек. Что вы хотите? Не вернуть его к жизни. Он мертв.

Владимир Трухановский НЕИСПОВЕДИМЫ ПУТИ К ВЛАСТИ Фрагменты политической биографии Бенджамина Дизраели

Окончание. Начало см. "ДиП" № 1.


Во всей этой истории ярко проявились отрицательные стороны человеческой натуры. Подобные вещи встречались время от времени не только в Англии, но и в странах континента, где люди, лишенные стыда и совести, "подкладывали" своих жен или возлюбленных влиятельным персонам, чтобы взамен получить от них поддержку и таким путем пробраться в парламент, академию, сделать карьерный рывок в различных сферах деятельности. Так что будем судить Дизраели с учетом объективных обстоятельств.

Конечно, семья Бенджамина знала все, что знали другие о его связи с Генриеттой. Дело зашло настолько далеко, что Генриетта пожелала познакомиться с семьей Дизраели. Сестре Саре пришлось написать ей письмо и пригласить в Бреденхэм. Генриетта явилась в сопровождении лорда Линдхерста. Визит вызвал глубокое возмущение в местном обществе. Соседи возмущались тем, что Дизраели, как свидетельствует Роуз, "пригласил в свою семью женщину, считавшуюся его любовницей, и ее второго любовника, с тем чтобы они пообщались с его сестрой, а также с матерью и отцом".

Роман был слишком бурным и сложным, чтобы продолжаться долго. Биографы сходятся на том, что связь с Генриеттой была для Дизраели очень трудной и серьезно подорвала его здоровье. Кроме того, любовь не могла навсегда вытравить из души Дизраели его стремление к славе и власти. Постепенно, не без влияния семьи и друзей он стал отдавать себе отчет в том, что связь с Генриеттой в том виде, какой она приобрела, причиняет ему большой морально-политический вред, подрывает его репутацию и может явиться непреодолимым препятствием для реализации его честолюбивых замыслов. Наконец, и это было весьма важно, великосветский роман с женщиной такой активности, как Генриетта, требовал больших расходов. Она жила на широкую ногу, но покладистый сэр Френсис не снабжал ее свободными наличными деньгами, и Дизраели приходилось все больше и больше залезать в долги, реальной перспективы погасить которые не виделось. Это могло привести к катастрофе.

Все эти обстоятельства и понудили Дизраели вырваться из мощных объятий леди Сайкс. Прекращение романа с такой энергичной женщиной, как Генриетта, было делом весьма непростым. И поэтому Роуз не случайно записал, что "у очень немногих мужчин оказалось бы достаточно сил и воли, чтобы вырваться из такого запутанного положения".

Бурная жизнь Генриетты и сэра Френсиса продолжалась и после того, как Дизраели вышел из игры: сэр Френсис застал вскоре свою жену в постели с известным художником Даниэлем Маклизом в своем лондонском доме на Парк-Лейн. Скандал был большой и выплеснулся на первые страницы лондонских газет.

После шумной огласки в таких делах обычно следует развод. Однако сэр Френсис повел себя странно: учинив скандал, он не добивался развода. И Роуз объясняет почему. При рассмотрении дела о разводе неизбежно обнаружилось бы, что сам сэр Френсис отнюдь не святой: он жил с Кларой Болтон, женой доктора, дом которого тоже был на фешенебельной Парк-Лейн, причем доктор знал и дал свое согласие на эту связь. Могли всплыть имена Дизраели и Линдхерста. Все это причинило бы моральный ущерб прежде всего сэру Сайксу. Он помнил подобную историю своего отца, панически боялся судов и предпочел обойтись без развода.

Таковы были нравы в правящих кругах Англии в первой половине XIX века, да и позже. Дизраели вращался в этих кругах, делал с их помощью политическую карьеру и, естественно, жил и действовал в соответствии с принятыми там обычаями и моральными нормами. История с Генриеттой причинила существенный ущерб репутации Дизраели и сыграла отрицательную роль в его продвижении к вершинам власти. Интересно отметить, что историки заняли по этой проблеме различные позиции. В конце XIX века Монипенни писал многотомную официальную биографию Дизраели, но он лишь мимоходом коснулся истории с Генриеттой, причем сделал это так туманно, что читателю нельзя понять, что же произошло на самом деле. Автор ухитрился даже не упомянуть ее имени. Это было умышленное замалчивание неприятного эпизода в жизни видного политического деятеля. То, что это было сделано сознательно, сомнений быть не может. Во-первых, Монипенни, как автору официальной биографии, были открыты все необходимые архивы и, конечно, семейный архив Дизраели, содержавший наряду с прочим письма Генриетты и Клары Болтон. Во-вторых, во время написания им первого тома, в котором идет речь о 1833–1836 годах, были живы многие очевидцы, помнившие в подробностях роман Дизраели и Генриетты, и Монипенни не мог не знать досконально эту страницу из жизни своего героя.

Итак, умолчание было умышленным, и оно длилось удивительно долго, учитывая, что многие авторы занимались жизнеописанием Дизраели. Лишь в 1960 году американец Жермен впервые подробно рассказал эту историю, а затем почти одновременно с ним ее повторил англичанин Блэйк. Факт сам по себе незначительный, но он свидетельствует о том, что в разные времена в разных странах в исторических исследованиях были "белые пятна", являвшиеся продуктом субъективизма историков, то ли несознательного и добровольного, то ли практиковавшегося по требованию и под нажимом сильных мира сего и различных иных обстоятельств.

Дизраели интересовался преимущественно женщинами замужними и старше его по возрасту. Объяснять это только корыстными соображениями вряд ли было бы верно. Просто его натуре больше импонировали именно такие женщины. В начале 1833 года он присутствовал на вечере у своих близких друзей Булверов, где его представили одной из таких женщин "по ее особому пожеланию". Среди присутствовавших было очень много "дам, занимающих выдающееся положение", и госпожа Уиндхэм Левис, жена богатого владельца металлургических заводов, не привлекла внимания Дизраели. Но, будучи представленной ему по ее желанию, поначалу получила от Дизраели совсем не восторженную характеристику: хорошенькая маленькая женщина, склонная пофлиртовать, много болтающая. Дизраели ее заинтересовал, но встречного интереса не было, и поэтому первая беседа была весьма краткой и последствий не имела. Она сообщила своему новому знакомому, что ей "нравятся молчаливые, меланхолические мужчины", на что Дизраели ответил, что "не сомневается в этом". Эта встреча сама по себе не имела бы никакого значения, если бы не одно существенное обстоятельство: через несколько лет эта "трещотка", как ее назвал Дизраели, стала его женой.

Трехлетняя связь с Генриеттой Сайкс дорого обошлась Дизраели в материальном отношении. Поддержание светского образа жизни требовало денег, и немалых. Эти расходы добавлялись к значительным тратам на проведение безуспешных пока избирательных кампаний. А наличных денег не было, доходы от литературного труда никак не покрывали текущих расходов. Приходилось брать в долг. Новые долги прибавлялись к тем, которые возникли в ранней молодости. Положение создавалось безвыходное. Оно и было одной из важнейших причин очередного ухудшения состояния здоровья Дизраели. Выскочить из долговой западни, в которую он сам загнал себя, Дизраели пытался прежними средствами: брал новые займы для погашения сверхсрочных платежей (эти займы добывались на все более трудных условиях, что приводило в конечном счете к быстрому увеличению общей суммы долга), лихорадочно строчил новые романы, которые приносили весьма незначительный доход посравнению с тем, что было необходимо и на что рассчитывал автор, и, наконец, как азартный игрок, пускался в сомнительные финансовые авантюры в надежде мгновенно разбогатеть и одним махом решить все проблемы. Наиболее трудными в финансовом отношении были для Дизраели 1836 и 1837 годы. Иногда положение было настолько сложным, что в перспективе маячила долговая тюрьма. Насколько действительно реальной была такая опасность, судить трудно, однако в переписке, в особенно острые моменты, это выражение мелькало.

Среди коммерческих литературных произведений выделялись "Генриетта Темпль" и "Венеция". По мнению американского автора Р. Левина, специально исследовавшего его литературную деятельность, ответ на вопрос, почему Дизраели написал эти произведения, был таков: "Он (ответ. — В.Т.) должен быть найден в той нужде в деньгах, которую испытывал Дизраели, и в вытекающем отсюда желании писать то, что считалось популярной, хорошо продающейся художественной литературой". "Генриетта Темпль" представляла собой любовную историю, написанную влюбленным автором, предмет обожания которого был вынесен в название произведения. В "Венеции" автор пишет в весьма свободной манере о Байроне и Шелли, допуская большие вольности в трактовке биографий двух поэтов.

Меркантильными соображениями были вызваны и такие произведения того времени, как "Революционная эпическая поэма", "Контарини Флеминг", "Алрой", "Возвышение Искандера". Касаясь появления этих произведений, Р. Блэйк пишет, что Дизраели к этому времени отчаянно нуждался в деньгах.

Казалось бы, в таком положении следует думать не только о том, как добыть деньги, но и как сократить расходы. Часто в самую трудную минуту Дизраели выручали Остины — Сара и Бенджамин. Дизраели был должен своему поверенному Остину значительную сумму, и в то же время он обосновался на квартире в самом дорогом аристократическом районе Вест-Энда. Остины удивлялись, почему их протеже выбрал ту часть города, где ему приходится платить баснословную цену за квартиру. Трезвомыслящие, честные, благожелательные Остины не могли понять, почему Дизраели не устраивает, например, намного более дешевый и вполне достойный район Блумсбери, где Остины жили сами, располагая хорошими доходами.

Остины не учитывали, что Дизраели любой ценой стремился жить там, где жили люди того круга, в котором он намерен был вращаться и прочно закрепиться. Это было для него и вопросом престижа, и как бы визитной карточкой. Здесь, в этом районе, он посещал многочисленные дома знати, где встречался с самыми популярными людьми большого света, связи с которыми ему были необходимы для продвижения вверх. "Дизраели, — пишет Жермен, — чувствовал себя естественно в Вест-Энде. Он прекрасно вписывался в этот круг остроумных людей и денди, распутников и эксцентрических типов. Его индивидуальность и блестящие способности были здесь расхожей монетой, ибо его новые друзья приветствовали талант, невзирая на то что у него были пустые карманы. Они принимали его таким, каким он был, и именно отсюда, а не из Блумсбери он решил вновь начать борьбу за свое место под солнцем”. В конечном итоге его несколько авантюристический расчет был правильным: именно эти люди из фешенебельных районов Мэйфера, эти лорды и леди, полковники и капитаны, денди и принцы, оказали ему моральную поддержку в последующие годы, когда он делал политическую карьеру.

Точных данных о долгах Дизраели на отдельных этапах его жизни нет. Известно лишь, что одалживал Дизраели у Остина, который наряду с юридической практикой иногда занимался и финансовыми делами. Дизраели очень часто обращался к нему за помощью и, если это было в рамках возможностей поверенного, почти никогда не встречал отказа. Важную роль при этом играли не только связи семей Остина и Дизраели, но и то, что сам Дизраели пользовался симпатией Остина и особенно его жены Сары. Поначалу Сара Остин оказывала очень большую помощь Дизраели в литературных делах. Остины привыкли к тому, что Дизраели часто бывал у них, его посещения были им приятны, и они хотели сохранить его общество. Ничего предосудительного в отношениях хозяйки дома и Дизраели не было. Остины весьма переживали, когда Дизраели, проникнув в большой свет, стал бывать у них все реже и реже, а затем вообще перестал посещать их дом. Переписка продолжалась, его настойчиво приглашали, он отговаривался занятостью, но Остины не очень верили этим отговоркам. Они не понимали или не желали принять истинную причину: общество Остинов было для Дизраели пройденным этапом, теперь у них ему было просто неинтересно, все его помыслы концентрировались на высшем свете, к которому Остины не принадлежали. Случалось так, что дружеские отношения с Остинами совсем было уходили в прошлое, становились все слабее и слабее и чуть не прекращались совсем именно тогда, когда Дизраели, все больше и больше нуждавшемуся в их финансовой помощи, приходилось обращаться к поверенному с просьбами о кредите, подкрепляя это ссылками на старую и нерушимую дружбу. Неискренность его была очевидна, но после больших колебаний Остин обычно ссужал Дизраели нужную сумму, причем зачастую делал это по настоятельным просьбам жены. Сохранилась переписка Дизраели и Остинов, и она-то дает представление о его финансовом положении в те особенно трудные для него годы. Переписка рисует лишь часть картины, ибо Дизраели добывал деньги в долг не только у Остина, который об этом не был осведомлен в полной мере, хотя кое о чем и догадывался.

Осенью 1833 года Остин ссудил Дизраели 300 фунтов дополнительно к тому, что он одалживал ранее. Но это была капля в море. Другие кредиторы брали за горло, и Дизраели оказался на грани катастрофы. Пришлось опять клянчить деньги у Остина. 30 ноября 1833 года он пишет своему другу умоляющее, с некоторой примесью фантазии письмо, в котором сообщает, что его "самые неотложные долги составляют 1200 фунтов". Здесь же он рисует грандиозные планы издания своих произведений в известном издательстве и называет суммы, которые ему якобы принесет эта операция. Он просит Остина ссудить ему на год 1200 фунтов и предлагает в виде гарантии официально передать. ему авторские права на свои произведения. "Если я умру, у вас будет двойная гарантия, — пишет Дизраели и заключает: — Помогите мне сейчас, и всей своей будущей карьерой я, по существу, буду обязан вам". Это мольба о помощи человека, оказавшегося в отчаянном положении.

И опять-таки ситуацию и поведение Дизраели необходимо рассматривать с учетом существовавших тогда в Англии, да и не только в Англии, нравов и обычаев в тех кругах общества, к которым принадлежал Дизраели. Большинство его друзей и знакомых по Вест-Энду были "по уши в долгах". Люди света тратили деньги зачастую безрассудно и залезали в долги к ростовщикам в расчете на то, что какое-то неожиданное наследство, выгодная женитьба помогут выпутаться. Надежды на авось в денежных делах, безответственные расчеты на то, что все как-то образуется, были своего рода традицией и даже модой в XIX веке у определенных слоев общества.

Остин был добрым человеком и хорошо расположен к Дизраели, но он был здравомыслящим и осторожным бизнесменом. И его очень огорчали и настораживали авантюристические выходки Дизраели, к числу которых он относил и расходы на избирательные кампании в Хай-Уикоме, и скандальную связь с Генриеттой Сайкс, и светскую жизнь. Поэтому на просьбу Дизраели он дал вежливый отказ. "Для меня было бы очень неудобно ссудить вам такую сумму… Я считаю, что обеспечение очень ненадежно… Мне не хотелось бы думать, что вы скрыли от меня истинные размеры ваших затруднений (то есть долгов)". Далее следует вполне естественный совет обратиться за помощью к отцу, другим родственникам и друзьям.

Ответ был не просто отрицательный, но весьма холодный. Остин полагал, что после этого он уже никогда не увидит Дизраели и ничего не услышит от него. Но не тут-то было. В экстремальных, как сейчас говорят, случаях Дизраели мог прятать свое самолюбие в карман. 3 декабря он опять пишет Остину. Зная, что Остин не одобряет трату денег на экстравагантные выходки, он оправдывается: "Что касается моих долгов, то это целиком и исключительно расходы по выборам". Непонятно, зачем Дизраели лукавил — ведь не мог же он предполагать, что Остин не осведомлен о других статьях его расходов. Тут же Дизраели пишет, что в спешке он предложил недостаточные гарантии и теперь готов сделать их более основательными.

Дизраели откровенно объясняет Остину, почему он не может обратиться к отцу. Он не говорит, что у отца недостаточно средств, чтобы выручить сына. Значит, отец имел состояние, позволявшее оказать сыну необходимую помощь. Дело было в другом. "Я действовал вопреки его настоятельным пожеланиям и основывал свою оппозицию ему на желании быть независимым". Имеются в виду, конечно, пожелания отца относительно избрания солидной и надежной профессии и совершенствования в избранном деле. "Теперь же я не хочу обращением за деньгами в чрезвычайных обстоятельствах вновь вызывать к жизни эту крайне болезненную тему". Что же касается других родственников, то, как пишет Дизраели, у него никогда не было тесных и дружеских отношений ни с кем из них. Здесь Дизраели откровенен и правдиво повествует о своих отношениях с отцом и семьей. Он мог бы для полноты картины добавить, что отцу и семье очень не нравились чрезмерное, как они считали, честолюбие Бенджамина, его активность в свете, история с Генриеттой и другие подобные вещи.

Заканчивается письмо жалобой на то, что обстоятельства вынуждают его написать "это унизительное письмо", и словами: "Прощайте! Благодарю вас за все, что вы сделали для меня в прошлом". Казалось бы, теперь все, конец отношениям между друзьями. Но Остин отвечает и на это письмо. Сара Остин от себя пишет, что ей хочется вернуть Дизраели в дом как старого друга. В конце концов Остин явно под настойчивым воздействием жены дает Дизраели 1200 фунтов из ничтожных двух с половиной процентов в год.

Конечно, Дизраели деньги в срок не вернул. Продолжалась болезненная и унизительная переписка с Остином, который предупреждал, что, если долг не будет урегулирован, он вынужден будет действовать согласно закону. Дело принимало совсем плохой оборот. Отец, который был в курсе дела, посылает Бенджамину 200 фунтов, чтобы не допустить его заключения в тюрьму.

В 1836 году ситуация продолжала оставаться острой. Теперь спасать Дизраели принялись другие силы. Его проблемами занялся юрист У. Пин. Именно он улаживал дело сэра Френсиса Сайкса и Генриетты Сайкс после разрыва между ними. Третий баронет пошел на определенные материальные жертвы в пользу Генриетты. И, как замечает Жермен, Пину удалось "удержать шерифа вдали от дома Дизраели", то есть предотвратить привлечение его к ответственности как несостоятельного должника. На этот раз финансовая поддержка была оказана Дизраели другим лицом, возможно даже ее оказала леди Сайкс из денег, полученных в виде отступного от сэра Френсиса. Все это уладил, опять-таки временно, Пин, и Дизраели вновь занялся "изготовлением литературных произведений, делающих деньги" и своими избирательными делами. Однако литературное творчество очень редко обеспечивает большие доходы. Дизраели писал довольно много, и, как правило, гонорары были неплохи, но их не хватало для погашения долгов. Это тяжелое бремя Дизраели пришлось нести на протяжении почти всей своей жизни.

3. Наконец Дизраели — член парламента
В декабре 1834 года Дизраели исполнилось 30 лет. Это было достаточно много, а цель, которую он поставил перед собой, все еще была неуловима. Держался он бодро, был полон решимости продолжать борьбу за избрание в парламент. Препятствия лишь закаляли его волю, хотя и портили настроение, но он старался не афишировать свои чувства. В январе 1835 года он, не без наигранной бодрости, публично заявлял: "Я никоим образом не чувствую себя побитым человеком. Возможно, потому, что я привык к этому". В первой фразе он сказал правду, а во второй — в свойственном ему стиле — кокетничал.

Почему все же его неоднократные попытки пройти в парламент заканчивались неудачей? Он был склонен объяснять это недостатком денег для проведения избирательной кампании. В письме Остину он писал: "Выборы, или, скорее, избирательная кампания, обошлись мне в сумму не более восьмидесяти фунтов; это расходы на предвыборную агитацию и т. п. Расходы Грея составили не менее восьмисот фунтов. Имей я возможность сорить деньгами, я безусловно прошел бы. У меня нет сомнений в том, что в следующий раз успех будет сопутствовать мне". Цифры дают представление о размерах подкупа избирателей и толпы уже в пореформенное время. Вероятно, Бенджамин несколько занизил свои денежные издержки, но вряд ли преувеличил сумму, истраченную его противником.

Итак, к следующим выборам нужно больше денег. Это, конечно, была проблема, но Дизраели решал ее по принятому в те времена методу: занимал деньги у ростовщиков под огромные проценты.

Принципиально более важным было то, что в начале 1835 года Дизраели пришел к выводу, что для проникновения в парламент нужна поддержка определенной политической партии. Позировать в роли "независимого", не похожего ни на вигов, ни на тори, критикуя и тех и других, было присуще "исключительной натуре" Дизраели, но нерезультативно. Три провала на выборах убедили его в необходимости примкнуть к определенной партии. Колебаний в выборе не было. Хотя Бенджамин происходил из среды средней руки финансистов и, следовательно, ему должны были быть ближе виги, но в душе он был снобом-аристократом, и это определило его сближение с тори. К тому же он слишком уж поносил вигов в своих избирательных речах, газетных статьях и литературных произведениях, что делало сближение с ними крайне сложным.

Да он и не думал об этом, его влекли тори.

В те годы еще не существовало специальной организационной структуры, ведающей делами партии, как в наше время, хотя потребность в таком аппарате уже становилась все более настоятельной. Все партийные дела вне стен парламента тори вершили в "Карлтон клубе", в этом "замкнутом, привилегированном социальном братстве". Клуб был штаб-квартирой тори. Впоследствии, когда был создан партийный аппарат, роль клуба несколько уменьшилась, но он оставался идейным центром консерваторов и в следующем столетии.

Решив примкнуть к консерваторам, Дизраели предпринял попытку вступить в члены "Карлтон клуба". Но верхушка тори ему не доверяла, и он получил весьма неприятный для него отказ. Однако это не побудило его изменить свои политические убеждения: он и впредь намерен был искать место в парламенте как сторонник тори.

Срок следующих выборов в парламент был пока неизвестен, и для Дизраели жизнь вошла в нормальную колею. Он по-прежнему активно вращался в фешенебельных кругах, культивируя отношения с нужными людьми. Все меньше и меньше у него находилось времени, чтобы посетить своих верных друзей Сару и Бенджамина Остинов, относившихся к нему с бескорыстной симпатией. Друзья огорчались.

Отношения с Остином портились из-за денег. Дизраели ему задолжал и не выполнял своих обязательств в срок. Переписка между ними принимала все более напряженный характер. Как вошло уже в обычай, Дизраели назначает срок урегулирования платежей, не выполняет его и в результате получает одно из подобных писем, датированное 1836 годом: "Прошло почти две недели. Вы окончательно истощили мое терпение и причинили мне самые серьезные неприятности".

В заключительную стадию вступил его роман с Генриеттой Сайкс. Странные это были отношения. Муж уехал надолго в Венецию, но денег неверной жене оставил в обрез. Дизраели пишет Сайксу письмо, в котором сообщает, что у Генриетты нет средств, чтобы "вести жизнь, достойную жены баронета". Предлагает приехать к нему в Венецию, чтобы обсудить этот вопрос. Баронет уклоняется от такой встречи, но подбрасывает немножко деньжат Генриетте, чтобы достоинство баронета было обеспечено.

Одновременно Дизраели работает над новым романом "Венеция, или Дочь поэта" о Байроне и Шелли, об их жизни в Италии. Как и роман "Генриетта Темпль", "Венеция" была написана быстро, это был труд литературного поденщика, лихорадочно строчащего из-за денег. Эти книги в творчестве Дизраели были переходными от первых страстных автобиографических сочинений к серьезным социально-политическим романам 40-х годов. Создается впечатление, что в конце 30-х годов Дизраели мало заботился о том, как примут в обществе его очередные литературные творения. Это была явная неосторожность. В "Венеции" он писал о сексуальной любви, о любовницах, что явно шло вразрез с расхожими христианскими идеалами публики. Многие из знавших Дизраели проводили связь между описываемыми им в романах вариантами любви и его романом с Генриеттой. "Венеция" вышла в свет в мае 1837 года, Дизрае-ни получил за нее не слишком много, но достаточно, чтобы урегулировать неотложные финансовые обязательства с Остином. "Никогда еще два человека не были так довольны тем, что им наконец удалось избавиться друг от друга", — замечает по этому поводу Жермен.

Положение Дизраели в политических кругах укреплялось. В ю же время политическая ситуация становилась все более сложной и запутанной. Правительство тори во главе с Робертом Пилем, хотя и обладало большинством в парламенте, потерпело очередное поражение при голосовании, ибо против него объединились виги и ирландские радикалы. Король поручил формирование нового правительства лидеру вигов лорду Мельбурну. Влиятельным членом нового кабинета стал старый знакомый Дизраели лорд Линдхерст. Дизраели стал его близким доверенным лицом, как бы неофициальным личным секретарем министра (официальный секретарь Линдхерста из рук пон плохо справлялся со своими обязанностями). Поскольку политическая ситуация оставалась неустойчивой, шли лихорадочные закулисные переговоры о создании коалиции между партиями. Дизраели был правой рукой Линдхерста в этих переговорах, наслаждался своей ролью и отмечал невиданный рост своего политического авторитета.

Переговоры велись с лидерами тори и с О'Коннелом, стоявшим во главе ирландских радикалов.

Откуда же появилась ирландская партийная группа в палате общин английского парламента? Англия начала завоевание Ирландии еще в XII веке. Ирландцы столетиями вели борьбу за независимость, но все их попытки освободиться топились англичанами в крови. Последний раз это произошло в 1798 году, когда Англия вела войну против Французской революции. В Ирландии существовал свой парламент, хотя возможности его были невелики, да к тому же англичане старались руководить им, используя, как говорит английский историк С.Х. Стейнберг, "свое влияние и подкуп". Английский премьер-министр Уильям Питт-младший, отдавая себе отчет, какую опасность в этой обстановке представляла для Англии бунтующая, озлобленная против колонизаторов Ирландия, провел в 1801 году закон об англо-ирландской унии. Согласие ирландского парламента было опять-таки получено классическим способом — при помощи подкупа. Факт настолько общеизвестный, что о нем говорят даже краткие исторические и биографические справочники. Ирландский парламент самоликвидировался, а взамен ирландцы получили право посылать своих депутатов в парламент Соединенного королевства: в палату лордов — 4 духовных пэров (священнослужителей) и 28 обычных пэров, избираемых пожизненно, а в палату общин —100 избираемых в Ирландии членов палаты. Наиболее активную роль играло радикальное крыло ирландских парламентариев, отстаивавшее интересы своего народа и причинявшее много забот и неприятностей и вигам, и тори. В то же время ирландские парламентарии представляли собой солидный блок голосов, и поэтому каждая из партий стремилась привлечь их на свою сторону.

Весной 1835 года в этих закулисных маневрах участвовал и Дизраели, но достичь соглашения не удалось, и не по вине Дизраели. Он считал, и не без оснований, что замысел не удался потому, что у тори нет сильных лидеров. Он не считал «таковы ми ни Пиля, ни своего друга-покровителя Линдхерста. О Пиле он писал своим домашним, что "Пиля запугивает его жена, а она особа нервная". Эти слова Дизраели примечательны по двум причинам. Они лишний раз иллюстрируют, как жены политиков, пользуясь своей специфической властью, участвуют в политической жизни и тоже делают политику. Одновременно высказывание Дизраели свидетельствовало о том, что у него не получался контакт с Пилем, а это грозило открытым сведением счетов в будущем. Получилось так, что лидер тори и молодой, рвущийся в политику человек сразу же не понравились друг другу.

И в то же время позиции Дизраели в партии тори укреплялись, ее лидеры все больше и больше ценили Дизраели как будущего активного, энергичного деятеля, которого следует удержать в сфере влияния партии. Поэтому, когда весной 1835 года открылась вакансия в избирательном округе Тонтон, тори выдвинули на нее Дизраели, хотя и предупредили его, что не пойдут на очень большие издержки ради его избрания. Место было ненадежное. К тому же противником Дизраели оказался виг, член правительства лорда Мельбурна, ранее уже пять раз избиравшийся в парламент от Тонтона. Но смелости и воли Дизраели было не занимать, и он бросился в борьбу.

Противники Дизраели сделали все возможное и невозможное, чтобы дискредитировать его в ходе избирательной кампании. Издавна избирательная борьба идет по двум линиям: сторонники определенной кандидатуры стремятся максимально преувеличить ее достоинства и еще больше стараются дискредитировать соперника. Так было и на этот раз. Избирательный округ наводнили слухами о денежных долгах Дизраели, рассказывали, что он пишет романы, что должно было пониматься как занятие, компрометирующее Дизраели. Были и оскорбительные ссылки на его национальное происхождение. Участие в недавней закулисной интриге по неудавшемуся налаживанию коалиции в парламенте использовалось, чтобы представить Дизраели в политическом отношении человеком беспринципным, непоследовательным, ненадежным. Это был наиболее сильный удар. В моральном отношении наибольший ущерб ему причинили утверждения противников, что у него в Лондоне есть любовница. Подобные факты в жизни политиков были нередки, но Дизраели "нарушал правила игры", демонстрируя публично свой роман с Генриеттой. Американский корреспондент сообщал в те дни, что Дизраели прогуливался по Лондону в открытом экипаже с Генриеттой Сайкс и что "отсутствующий баронет (как мы знаем, он находился в Венеции. — В.Т.), место которого Дизраели занял, собирается возбудить против него судебное дело, которое положит конец его карьере". Для избирателей, придерживавшихся христианской морали, это было уже слишком.

Неудивительно, что Дизраели в четвертый раз потерпел поражение на выборах. Победил, как и следовало ожидать, его противник виг. Но за это время тори внимательнее присмотрелись к Дизраели и укрепились в убеждении, что этот человек им нужен. После объявления результатов выборов тори закатипи в честь своего, пока еще пусть не победившего, кандидата пышный банкет. Это было большой психологической поддержкой для человека, четырежды проваливавшегося на выборах, и вселяло веру в долгожданную победу в недалеком будущем.

Психологическое и физическое напряжение в ходе избирательной кампании явилось для нервной системы Дизраели чрезмерной нагрузкой и привело к тому, что он совершил крупную политическую глупость, которая дорого обошлась ому. В ответ на обвинения критиков в его ненадежности Дизраели многократно провозглашал в избирательном округе: Если существует что-либо, чем я действительно горжусь, так это мое постоянство". Случилось так, что как раз в это время виги сблокировались с лидером ирландских радикалов О'Коннелом против тори. С тем самым О'Коннелом, который помогал Дизраели ранее на выборах в Хай-Уикоме, что придало последовавшему конфликту особенно неприятный оттенок. Увлекшись ораторскими приемами, Дизраели обвинил своих старых врагов вигов в лицемерии и в качестве доказательства привел богатый набор крайне отрицательных, предельно оскорбительных заявлений последних об О'Коннеле, но сделал это так неосторожно и необдуманно, что пресса подала его речь как собственное мнение Дизраели об О'Коннеле. А в речи были такие выражения, как "поджигатель", "предатель", и кое-что похуже.

О'Коннел был взбешен. Услышать обвинение в предательстве, да еще от кого — от человека, который в свое время искал его поддержку и получил ее! Это уже слишком. Ирландец был прекрасным оратором, которому наиболее удавались критически-бичующие выступления. Он ответил немедленно и убедительно показал, что Дизраели поначалу пытался пройти в парламент как радикал, но теперь переметнулся на сторону тори. Это к вопросу о "постоянстве". О'Коннел не постеснялся в выражениях, назвав Дизраели "воплощением лжи", "негодяем", "пресмыкающимся", и заявил, что ему присущи "именно те качества, которыми был наделен нераскаявшийся вор, распятый на кресте" (подразумевался распятый рядом с Иисусом Христом).

От такого удара Дизраели поднялся на дыбы. Он в тот момент не думал о собственной ошибке. Ведь сам факт подчеркнутого, демонстративного повторения на митинге оскорблений в адрес О'Коннела, исходивших от вигов, ставил Дизраели в положение человека, невольно солидаризирующегося с этими наветами. В таких вопросах требуются осторожность и корректность, в данном случае отсутствовавшие.

Обо всем этом Дизраели забыл, прочитав в газетах — а они уж постарались подать этот скандальчик как можно более сенсационно, — ответный выпад О'Коннела. Дизраели послал ему вызов на дуэль. И опять оказался в неловком положении, ибо в обществе было известно, что ирландец, однажды убив на дуэли человека, поклялся больше никогда ни при каких обстоятельствах не драться. Поэтому демонстративная храбрость Дизраели кое-кому могла показаться не связанной ни с каким риском и, следовательно, показной. Когда он это понял или разъяснили друзья и печать, то попытался вызвать на дуэль сына своего обидчика. И хотя выстрелов так и не последовало, Дизраели приобрел в лице ирландцев упорнейших врагов в парламенте на многие годы. А это имело немаловажное значение.

Все эти события не нарушили главной тенденции в формировании политических взглядов Дизраели: он продолжал все больше и больше смещаться в сторону тори. В 1835 году, то есть в год выборов в Тонтоне, Дизраели пишет и издает политическую брошюру "Защита английской конституции в письме, адресованном благородному и просвещенному лорду". Брошюра была посвящена другу — лорду Линдхерсту и содержала панегирик в адрес партии тори, в котором доминировали положения, заимствованные у Эдмунда Берка, политического деятеля консервативного толка конца XVIII века. Сторонники Дизраели рекламировали это сочинение как самое лучшее и важное из всех написанных им сугубо политических произведений. Особой популярностью брошюра не пользовалась, но лидеры тори обратили на нее внимание в выгодном для Дизраели плане. Этому способствовали и его публичные выступления, как устные, так и в печати. Вероятно, с известным основанием Дизраели писал сестре, что герцог Веллингтон теперь с удивлением вопрошает: "Когда же он появится в парламенте?" А Линдхерст, прочитав одну из статей Дизраели в "Таймс", писал ему: "Будет действительно плохо, если мы не проведем вас в палату общин. Герцог — можете положиться на мои слова — ваш друг". Как свидетельствует биограф Дизраели Жермен, "взросление" Дизраели закончилось к концу 1836 года. А с этим пришел наконец долгожданный успех.

19 июня 1837 года скончался король, и юная Виктория была провозглашена королевой Англии. Линдхерст присутствовал на этой торжественной церемонии, его сопровождал Дизраели, но на саму церемонию допущен не был. Возвращаясь из Кенсингтонского дворца, Линдхерст ярко живописал процедуру, участником которой он только что был. Дизраели с завистью жадно внимал рассказу и все, что услышал, впоследствии высокопарно и торжественно изложил в одной из глав романа "Сибил".

Перемена царствования влекла за собой роспуск парламента и новые выборы. Дизраели шел на выборы уверенно, для этого он уже обладал достаточной известностью. Восемь избирательных округов предложили ему выдвижение. Он остановил свой выбор, с согласия "Карлтон клуба", на округе Мейдстон. От этого округа предстояло избрать двух депутатов. От консерваторов баллотировался также промышленник Уиндхэм Левис. Он и особенно его жена-"трещотка" с большой симпатией относились в последнее время к Дизраели. Как всегда тот испытывал денежные затруднения, и Левис одолжил ему необходимую сумму. Это семейство (а женщины по английской традиции играют важную пропагандистскую роль в избирательной кампании) оказало Дизраели мощную политическую, пропагандистскую и моральную поддержку. Мэри Энн интуитивно перила в звезду Дизраели. "Дизраели, — писала она брату, — через очень немного лет будет одним из величайших людей нашего времени. Его большие таланты, поддержанные его друзьями лордом Линдхерстом и лордом Чандосом и имеющие за собой мощное влияние Уиндхэма, способное сохранить Дизраели в парламенте, обеспечат его успех. Они называют его моим парламентским протеже".

И все-таки положение Дизраели было не из легких. Ему противостоял полковник Томпсон, выступавший с платформы вигов. Дизраели не смущало то, что он, в свое время позировавший как виг, теперь выступал как тори против кандидата вигов. Во имя репутации "принципиального" и "надежного" Дизраели пришлось изворачиваться. Он говорил избирателям: "Здесь я, джентльмены, занимаю то же самое место, провозглашаю ту же самую доктрину, поддерживаю те же самые институты, делаю все то же, что делал в Хай-Уикоме". По этому поводу его биограф О'Коннор писал сто лет назад: "Как же согласовать претензию Дизраели, что в области принципов он тот же, что был в Уикоме, если человек, против которого он сейчас выступает, придерживается как раз тех самых взглядов, которые Дизраели отстаивал в Уикоме". Не нужно ничего согласовывать и ничему удивляться. Таковы методы и правила английской политической игры, действующие столетиями, и Дизраели их придерживался.

Консерваторы вели на выборах, но Дизраели пришлось выслушать много неприятных вещей. Недавно получившие право голоса молодые избиратели кричали ему: "Шейлок!", "Старье!". Первое понятно, а вот второе допускает различные толкования: имелось ли в виду то, что он выступает с обветшавшими программными заявлениями, или это был намек на его возраст? Дизраели исполнилось к тому времени 33 года, тогда как обычно депутаты проходили в парламент в возрасте от 20 до 30 лет.

Было и еще одно неприятное обстоятельство во время выборов. Денежные дела Дизраели в этот момент были таковы, что его могли арестовать как несостоятельного должника прямо на предвыборном собрании. И поэтому Дизраели с величайшим облегчением узнал, что сотрудник местного шерифа был в числе его самых рьяных сторонников. К счастью, дело не дошло до ареста.

И все же это была долгожданная победа. Противник потерпел поражение. От Мейдстона в 1837 году были избраны в палату общин Левис и Дизраели, оба консерваторы. Пять лет боролся Дизраели за эту победу, потерпел на пути к ней четыре поражения, но в конце концов ум и воля восторжествовали.

Перед Дизраели открылось новое поле политической деятельности — парламентское.

4. Парламент и семья
Конец 1837 года для Дизраели был началом нового этапа в его политической жизни. Пройдя наконец в палату общин, он стал действовать уже на принципиально новой основе — в парламенте, как его депутат. Здесь действовали свои традиции, соблюдались определенные правила игры, но борьба была крайне ожесточенной. Боролись неустанно за право управлять делами страны, а точнее, за власть партии, отдельные партийные и межпартийные группировки и, прежде всего, конкретные деятели. В эту свалку и бросился сразу Бенджамин Дизраели. Цель его была та же, что и у всех или почти всех его коллег по палате общин.

По традиции депутат, впервые избранный в парламент, должен произнести особую первую речь, так называемую "maiden speech", которой он официально представляется палате. Для него это торжественный и весьма ответственный момент, а для членов палаты — повод для развлечения, иронии, любопытства. Часто такие речи не удаются молодым депутатам и являются для них пусть временной, но трагедией, а для их врагов, недоброжелателей и просто людей, кому оратор несимпатичен, — основанием для злорадного удовлетворения.

Дизраели впервые выступил перед палатой общин 7 декабря 1837 года. Политическое положение в парламенте было в этот момент следующим. Виги были в правительстве, но реальной властью вряд ли располагали. В свое время считалось, что парламентская реформа 1832 года, проведенная вигами, обеспечит им власть на несколько поколений. Но в политике ситуация зачастую быстро меняется. Не прошло и нескольких лет, как власть выпала из рук лидера либералов лорда Грея и премьер-министром стал лидер партии тори Роберт Пиль. Во главе партии вигов оказался лорд Джон Рассел, однако общественное мнение считало его намного слабее лидеров тори. Позиция вигов ослаблялась не только тем, что в их руководстве не было сильных лидеров, но и отсутствием единства в рядах партии. В парламенте действовала небольшая, но динамичная группа вигов-радикалов, требовавшая дальнейших реформ. Их противники в своей же партии считали, что после 1832 года реформ достаточно и никаких изменений больше проводить не нужно. Кое-кто из их среды занимал более гибкую позицию и утверждал, что, возможно, новые реформы и потребуются, но пока они еще не созрели. У вигов был налажен союз с ирландской фракцией депутатов, но он был ненадежен и даже вредил министрам-вигам в глазах правящих кругов, которые считали, что из-за этого блокирования ирландский вопрос занимал слишком большое место в работе парламента. Хотя в действительности это объяснялось остротой ирландской проблемы в английской политической жизни и соотношением сил в парламенте.

Союз с ирландцами для вигов означал также блокирование с их лидером О'Коннелом, видным католиком и в глазах верхов английского общества чуть ли не бунтарем. Тори, конечно, умело эксплуатировали все эти обстоятельства для причинения морально-политического ущерба вигам.

После смерти короля и восшествия на престол Виктории последовали выборы в парламент. Виги получили в новой палате общин 337 мест, а оппозиция — 321 место. Для вигов это была пиррова победа, но они пока что смогли удержаться в правительстве, и надежды тори, что власть перейдет к ним, не оправдались. На казначейской скамье восседали лорд Джон Рассел, лидер вигов, лорд Пальмерстон, министр иностранных дел, и ряд других министров. Напротив, через проход и стол для клерков, на котором находились толстые тома принятых когда-то парламентом законов, помещалась скамья оппозиции. Центральной фигурой на ней был сэр Роберт Пиль, два года назад возглавлявший правительство тори, а теперь лидер оппозиции.

На правительственной стороне палаты общин размещались радикалы и рядом с ними ирландские депутаты. Среди них выделялась импозантная фигура О'Коннела, поддерживавшего до поры до времени правительство вигов и, по свидетельству "Таймс", являвшегося даже одной из его опор. Это был человек с румяным лицом, демонстрировавший силу Геркулеса, излучавший прекрасное настроение и полную уверенность в своих силах и возможностях.

7 декабря О'Коннел находился в крайне возбужденном состоянии. Палата обсуждала один из вопросов, относившихся к Ирландии. В ходе дискуссии произошло столкновение между О'Коннелом и неким сэром Френсисом Бардеттом. Бардетт обвинил "ирландского агитатора" в "поощрении убийств". Он заявил, что многие люди живут теперь в Ирландии в условиях террора, "более сильного и более ужасного, чем тот, который существовал при Робеспьере во Франции". Естественно, что ответ О'Коннела был резким. В то время в палате общин не считали нужным соблюдать "парламентскую вежливость", говорили прямо и резко. С позиции сегодняшних нравов, превалирующих в парламенте, язык, употреблявшийся 150 лет назад в палате общин, безусловно сочли бы грубым. Другие времена, другие нравы. Ирландец ответил "достопочтенному баронету, сидящему напротив него", рассказав, как он пожертвовал открывавшейся перед ним прекрасной юридической карьерой, чтобы посвятить себя политической деятельности, и закончил так: "Неужели за все, чем я пожертвовал, этот старый ренегат меня поносит и клевещет на меня?"

Итак, О'Коннел, его ирландцы и симпатизирующие им находились в состоянии агрессивного возбуждения, когда поднялся Дизраели и стал говорить. Все помнили, что всего два года назад тот самый Дизраели в жестокой переписке-перебранке, которая едва не привела к дуэли, закончил спор угрозой в адрес О'Коннела, пообещав расправиться с ним после того, как будет избран в парламент.

Все это создало крайне неблагоприятную обстановку для выступления Дизраели. Он и сам еще более осложнил ее, явившись на заседание в экстравагантном костюме (все еще не мог покончить с привычкой одеваться вызывающе) и подготовив речь в вычурных, претенциозных выражениях, резко контрастирующих — не в пользу оратора — с общепринятой манерой выступлений в палате общин.

Дизраели начал выступление с критики позиции правительства по ирландскому вопросу, причем высказываемые им суждения выглядели здраво. Но с первых же фраз Дизраели депутаты — ирландцы и радикалы — устроили ему бурную обструкцию. Этим они хотели наказать Дизраели за его нападки на О'Коннела. Раздавались оскорбительные для оратора выкрики, шум, хохот, визг, грохот. Особенно сильный хохот вызывали его изысканно сформулированные и тщательно отшлифованные фразы. Временами шум стихал, Дизраели пытался продолжать речь, но затем аудитория начинала бушевать вновь. Оратор продержался на ногах столько времени, сколько и планировал; те, кто шумел, устали физически, и это дало возможность Дизраели в заключение произнести следующую фразу: "Я совсем не удивлен реакцией на свое выступление. Много раз я начинал то или иное дело и в конце концов часто добивался своей цели, хотя многие и предсказывали, что я провалюсь, как это было с ними самими до меня". Это вызвало новый приступ шума. Дизраели был в бешенстве и прокричал так, что услышали все: "Сейчас я сяду, но придет время, когда вы будете слушать меня".

Так в унизительной, оскорбительной для Дизраели обстановке прошло его первое выступление в парламенте, на которое он возлагал такие большие надежды, рассчитывая покорить и завоевать парламентариев своим несравненным красноречием. Дизраели был глубоко потрясен и травмирован своей неудачей в самом начале парламентской деятельности.

Вскоре спокойный, уравновешенный и проницательный ирландец Ричард Лалор Шейл, правая рука О'Коннела, имел с Дизраели серьезный разговор. До этого Шейл сказал своим коллегам-ирландцам к их великому неудовольствию: "Если когда-либо у человека был талант оратора, то это у Дизраели. Ничто не помешает ему стать одним из первых ораторов в палате общин". Затем Шейл дал Дизраели ценный совет: "Избавьтесь от своей гениальности хотя бы на одну парламентскую сессию”. Это было весьма важное замечание. Люди не любят ничьего превосходства. Если кто-либо пытается демонстрировать его, он неизменно сталкивается с четко выраженным враждебным протестом. Легенда гласит, что Иисуса Христа распяли потому, что тот стремился всячески возвыситься над традиционными религиозными лидерами и проповедниками. Дизраели был убежден в превосходстве своих талантов, не скрывал и даже демонстрировал это. Мудрый ирландец справедливо советовал ему "не возвышаться" над другими и действовать на установившемся среднем уровне. "Выступайте часто, — говорил Шейл, — чтобы не подумали, что вы запуганы, но говорите кратко. Будьте при этом очень спокойны, пытайтесь быть скучным, ведите спор и аргументируйте недостаточно убедительно, ибо если вы будете пользоваться точными и убедительными аргументами, слушатели решат, что вы пытаетесь быть остроумным. Удивляйте их знанием конкретных деталей по предмету выступления. Приводите цифры, даты, расчеты. И через непродолжительное время палата общин начнет вздыхать по остроумию и красноречию, которыми, как они все знают, вы обладаете. Депутаты будут поощрять вас использовать эти качества. И после этого палата будет слушать, а вы станете ее фаворитом". Совет может показаться несколько циничным, но это был мудрый совет, он исходил из глубокого знания человеческой натуры и людей, составлявших палату общин. Дизраели последовал совету Шейла. Второе выступление состоялось через 10 дней после первого, затем последовало третье, и оно сопровождалось уже аплодисментами.

Не без осложнений происходило и становление семейных отношений у Дизраели. Члену парламента в его возрасте было уже если не необходимо, то безусловно желательно жениться и обзавестись собственным домом. Была и привходящая причина — брак на состоятельной женщине мог явиться средством решения все более осложняющихся финансовых проблем. Обычно очень трудно и сложно понять мотивы, по которым та или иная женщина избирается в качестве супруги. Верно это было и в отношении Дизраели, хотя многочисленные биографы приложили немало сил, чтобы разобраться в его поведении.

Вопрос о возможности жениться в практической плоскости встал перед ним довольно неожиданно. 14 марта 1838 года скончался Уиндхэм Левис, который с Дизраели представлял избирательный округ Мейдстон. Год назад они вместе вели избирательную кампанию, закончившуюся так успешно. Жена Левиса помогала обоим. После выборов связи Дизраели с этим семейством укрепились. Левисы время от времени гостили в Бреденхэме, и жена называла Дизраели "наш Диз".

И вот Мэри Энн осталась вдовой. Она родилась в 1792 году в респектабельной, но не очень знатной и влиятельной буржуазной семье. В 1815 году она вышла замуж за Уиндхэма Левиса, землевладельца и промышленника. Дизраели впервые встретил ее у общих знакомых в 1832 году. Тогда его оценка новой знакомой была иронически-скептической. Мэри Энн была малообразованной; по словам Дизраели, она не знала, кто же раньше появился в истории — греки или римляне. Не обладала она и аристократическими манерами, хотя благодаря богатству мужа вращалась в высшем свете и завела там прочные связи. Сам герцог Веллингтон бывал в ее доме. Она хвастала, и не без оснований, что когда у нее однажды был прием, то присутствовали 90 гостей, причем половина из них были лорды и леди.

Характер у Мэри Эннбыл легкомысленно-добродушным, за что свет прощал ей невоспитанность и плохие манеры. Она действительно очень много болтала в обществе, была склонна к кокетству и легкому флирту, была особой импульсивной, с добрым сердцем, любезной, нежной. Внешность ее, если судить по большому портрету, который висит сейчас на втором этаже дома-музея Дизраели в Хьюгендине, была изящной и даже красивой, хотя служительница музея и считает, что на портрете художник польстил оригиналу.

Очень трудно определить, в каких случаях поступки человека диктуются чувствами, а в каких — иными соображениями. Часто эти мотивы переплетаются, что, кажется, и имело место в женитьбе Дизраели. Ко времени кончины Уиндхэма Левиса у Мэри Энн и Дизраели уже установилась взаимная симпатия, их связывали добрые, дружеские отношения. Поэтому первые письма Дизраели молодой вдове могут рассматриваться просто как дружеские обращения, рассчитанные на то, чтобы утешить ее. Он пишет ей, что она слишком молода, чтобы чувствовать, что жизнь кончена и дальше не будет никаких радостей". И заключает: "Я принадлежу к тем людям, которые чувствуют гораздо более глубоко, чем умеют выразить это". В июле Дизраели пишет Мэри Энн из Мейдстона, чтобы сказать ей, как сильно он ее любит. Трудно сказать, просто ли это дружеское обращение или нечто большее. Вероятно, в это время Дизраели приходит к решению жениться на Мэри Энн.

На начальном этапе их взаимоотношений у Дизраели превалировали не чувства, а расчет. Считалось, что муж оставил Мэри Энн богатой, поэтому желающих жениться на ней было много. Для Дизраели это обстоятельство также играло важную роль. Замаячила перспектива наконец разделаться с долгами. Однако есть основания полагать, что он мог сделать лучшую партию и в финансовом, и в других отношениях. И то, что он остановил свой выбор на Мэри Энн, может означать, что, кроме расчета, действовали еще и чувства, поначалу игравшие вторую роль.

Биографы считают важным свидетельством фразу из письма Дизраели Мэри Энн, гласящую: "Когда я впервые сделал вам предложение, я не действовал под влиянием романтических чувств". И она понимала это. Объективные обстоятельства диктовали ей осторожность. Ей было уже 45 лет, а ему только 33. Она была несколько менее богата, чем все предполагали, но все же муж оставил ей годовой доход в 4 тысячи фунтов и хороший дом в лучшем районе Лондона, на Парк-Лейн.

В феврале 1839 года у Дизраели произошло неприятное объяснение с Мэри Энн. Он вообще был склонен к аффектации, а при выражении чувств особенно. Так было и на этот раз. В ответ на излияния Дизраели Мэри Энн заявила, что его соблазняет не столько она сама, сколько ее деньги. Он крайне возмутился, наговорил резкостей, и ему было предложено покинуть дом. В тот же день он написал ей длинное и очень серьезное письмо, в котором подробно говорил о своих чувствах, а закончил его вежливыми, но твердыми фразами, смысл которых сводился к тому, что пройдет время и Мэри Энн пожалеет о том, что отвергла его.

Все это могло означать лишь одно — отношения между ними окончательно прерываются. Но Мэри Энн или играла, или проверяла Бенджамина и тут же написала ему, приглашая вернуться и утверждая, что он ее неправильно понял. К этому времени Дизраели уже испытывал к Мэри Энн нежные чувства, и она тонкой женской интуицией поняла это. Под большим секретом она впоследствии говорила подруге, что еще при жизни мужа, задолго до брака с Дизраели, знала о его чувствах и заметила, что он ее любит. Возможно, так оно и было. Дизраели — на него это совсем не похоже — после неприятного разговора тянул с окончательным объяснением. "Он явно был привязан ко мне, — говорила позднее Мэри Энн, — хотел сделать предложение, но его смущала разница в нашем материальном положении. Однажды он провел со мной некоторое время, но так и не заговорил о сути дела. Я сама двинула дело вперед, положив свою руку на его и сказав: "Почему бы нам не соединить свои судьбы вместе?" И так получилось, что мы были помолвлены".

28 августа 1839 года они поженились. Мэри Энн оказалась очень хорошей женой. Все свои силы и энергию она посвятила заботе о Дизраели, безоговорочно веря в его звезду. Он тоже оказался хорошим мужем — чутким, внимательным, заботливым. Так брак, замышлявшийся по расчету, оказался браком по любви. Подтвердился принципиальный взгляд Дизраели на супружество, хотя вряд ли этот принцип можно считать бесспорным для всех случаев жизни.

Медовый месяц начался в Англии, но вскоре дождь и холод выгнали супругов на континент. Они побывали в Баден-Бадене, Штутгарте, Мюнхене, Нюрнберге, Франкфурте и наконец обосновались в Париже, в отеле "Европа" на улице Риволи. В конце ноября они возвратились в Лондон и поселились в принадлежавшем жене доме на Парк-Лейн. Более тридцати лет Дизраели прожил в этом доме.

Бенджамин и Мэри Энн жили дружно, неизменно проявляли взаимное уважение, взаимопонимание, обычные супружеские ссоры миновали их дом. Главной причиной возникавшего порой взаимного раздражения в первые годы были финансовые проблемы. Состояние Мэри Энн обеспечивало им возможность жить на уровне высшего света. Теперь и финансисты проявляли значительно большую готовность ссужать Дизраели деньгами. Жена помогла Бенджамину урегулировать наиболее срочные платежи (известно, что она уплатила по обязательствам мужа 13 тысяч фунтов). Дизраели часто скрывал от жены размеры своих долгов, и, когда приходили предписания от адвокатов о срочной уплате того или иного долга и случайно попадали в руки Мэри Энн, это вызывало ужасный домашний кризис. Было бы неверно подозревать ее в скупости (хотя англичане умеют считать и ценить деньги), но ее возмущало неведение и неожиданность возникновения денежных проблем.

Возникали в этой сфере и курьезные проблемы, таившие в себе существенную опасность. Однажды Дизраели обвинили в том, что во время избирательной кампании 1837 года в Мейдстоне он пообещал взятки своим избирателям, но не уплатил обещанные деньги. "Избиратели Мейдстона, — замечает Роберт Блэйк, — возмущались не тем, что их представили взяточниками. Они жили на подкупы. Но пообещать и не уплатить — это уже серьезное дело. Такое обвинение могло подорвать шансы на переизбрание на следующих выборах". Удалось как-то урегулировать и эту проблему.

5. Дизраели свергает Пиля
Этот весьма важный эпизод в политической жизни Дизраели в исторической литературе трактуется по-разному. Превалируют, однако, две версии: о "свержении Пиля" и о "падении Пиля". Суть первой состоит в том, что именно Дизраели сверг премьер-министра тори. По другой — целая сумма обстоятельств привела к уходу последнего со своего поста. Второй вариант ближе к истине при условии, что будет признана важнейшая роль Дизраели в разыгравшихся событиях.

Обстановка в стране к 1845 году сложилась крайне трудная. Неурожай в Ирландии картофеля — главного продукта питания ирландцев, захвативший также ряд районов Англии, вызвал голод населения. Из 8-миллионного населения половина питалась только картофелем, так как материальное положение ирландцев не позволяло употреблять в пищу хлеб. Ситуация сложилась такая, что в условиях английского колониального господства вряд ли можно было предотвратить голод, грозивший унести миллионы жизней. Пиля ужасала эта перспектива, он ее достаточно хорошо понимал.

Это потребовало от правительства принятия решительных мер, а их поиски вступали в противоречие с важнейшими инте-расами партии и, следовательно, доктриной, которой они придерживались многие годы. Межпартийная и внутрипартийная борьба крайне обострилась, что дало возможность динамичным людям строить и реализовывать различные комбинации.

И вот в этих условиях Пиль предложил как выход из положения отменить хлебные законы, предусматривавшие высокие пошлины на ввозимое зерно, разрешив свободный ввоз хлеба в Англию и, следовательно, в Ирландию. Тори всегда были партией протекционизма, и вот теперь ее лидер порывает с традиционным важнейшим политическим принципом, выгодным землевладельцам, и предлагает политику, идущую вразрез с интересами земельной знати и отвечающую интересам буржуазии. Он выдвинул программу, которую традиционно отстаивали виги. Пиль мотивировал свою позицию чрезвычайными обстоятельствами — голод в Ирландии. Все смешалось на политической сцене, парламент бурлил.

Предложенная премьер-министром мера не могла спасти обреченных ирландцев. Билль об отмене хлебных законов привел бы к некоторому понижению цен на хлеб в стране, но большинству ирландских крестьян с их низким жизненным уровнем хлеб был бы недоступен даже по сниженным ценам. К тому же билль предлагал отменить хлебные законы не сразу, а в течение трех лет. В развернувшейся острейшей политической борьбе о голодавших ирландцах вспоминали нечасто. По существу, борьба шла между амбициозными политиками, рвавшимися к власти.

Пилю трудно было убедительно отстаивать перемену курса на 180 градусов. И он пошел на маневр, подал в отставку, чтобы решение сложной ситуации возложить на вигов и их лидера Джона Рассела, который сам не так давно "переменил веру" и превратился в сторонника свободной торговли.

Пиль, в сущности, поймал Рассела на слове. Стремясь дискредитировать Пиля, 22 ноября 1845 года Рассел обратился с письмом к своим избирателям в Сити, в котором обвинил Пиля в том, что тот до сих пор не вмешался в вопросы ввоза продуктов питания в Ирландию. Пиль тут же подал в отставку, написав королеве письмо, в котором обещал Расселу свою поддержку, если тот возьмется осуществить отмену хлебных законов. Королева вызвала Рассела и поручила ему сформировать кабинет. Тот думал шесть дней, затем согласился, но через два дня отказался из-за разброда в руководстве вигов. Королева обратилась к Пилю, и тот с готовностью сформировал новый кабинет.

Во время этих событий Дизраели был в Париже, наслаждался близостью с французским двором и не очень хорошо понимал происходящее в Лондоне. Он в то время был наиболее видным представителем "Молодой Англии" — группы молодых политиков-тори, выступавших с критикой действий правительства Пиля. В декабре Пиль сформировал новый кабинет, и Смит — самая яркая после Дизраели фигура в "Молодой Англии" — по настоянию отца согласился занять пост заместителя министра иностранных дел. Это означало, что из противника Пиля он становится его сторонником. Чувствуя большую неловкость, Смит попытался оправдаться перед Дизраели: "Все складывается так, чтобы вы сочли меня подлецом… Извините, что я причиняю вам боль". Но пойти на окончательный разрыв с отцом, виконтом Стрэнгфордом, он не мог. "Молодая Англия" распалась. Дизраели отнесся с пониманием к "предательству" Смита, и дружеские отношения между ними сохранились.

"Молодая Англия" в то время для Дизраели была уже пройденным этапом. Она служила ему для партизанских действий в политике, вдохновляла при написании романов, но средством достижения власти служить не могла. Как замечает X. Пирсон, "Дизраели не мог удовлетвориться ролью капитана ограниченной группки." Он хотел и намерен был стать премьер-министром Англии и поэтому начал операции для достижения этой цели, предприняв сокрушительную атаку на премьер-министра, наиболее сильного и популярного политического деятеля в стране.

Переход Дизраели в генеральное наступление против Пиля стимулировался тем, что, когда стало ясно намерение премьер-министра отменить хлебные законы, в среде землевладельцев возникло сильное движение за сохранение существующего положения. Появились соответствующие организации: Антилига (против лиги, выступавшей за отмену хлебных законов), Центральное сельскохозяйственное протекционистское общество и другие. Они содействовали консолидации в парламенте протекционистской партии и тому, что Дизраели получал такого союзника, как Бентинк.

Выступления Дизраели в парламенте были выдержаны в крайне резких, язвительных, граничащих с оскорблениями выражениях. Он стремился полностью дискредитировать Пиля как партийного и государственного деятеля, остро критиковал и саму партию тори в том виде, который она приобрела под его руководством. Дизраели не мешало это делать и то обстоятельство, что он сам принадлежал к этой же партии. Дизраели руководило не чувство зависти или неполноценности. "Это была просто враждебность, — замечает Пирсон, — испытываемая амбициозным человеком против любого, кто стоит на его пути и препятствует его продвижению".

Дизраели обвинял Пиля в том, что он перехватил у вигов их программу. Формулировалось это следующим образом: "Достопочтенный джентльмен захватил вигов в момент купания и унес с собой их одежду". Образная форма такого обвинения впоследствии часто встречалась в политических речах в Англии и в XX веке. Пиля справедливо упрекали в том, что до того, как он стал премьер-министром, он придерживался протекционистских принципов, а теперь занимает прямо противоположную позицию. Возразить против этого было нечего.

Дизраели дал в своих выступлениях характеристику консервативного правительства, с восторгом встреченную вигами. Она была настолько яркой, что впоследствии неоднократно использовалась в Англии либералами и лейбористами для оценки других консервативных правительств. "Что касается моня, — говорил он, — то, если мы действительно нуждаемся в свободной торговле, я, относясь с уважением ко всякому гению, предпочел бы, чтобы такая вера была предложена Кобденом, а не человеком, который, применяя ловкое парламентское маневрирование, обманывает благородное доверие великого народа и великой партии. Что касается меня, то мне безразлично, какой будет результат. Распустите, если вам так нравится, парламент, который вы предали, и апеллируйте к народу, который, я уверен, не доверяет вам. Мне остается, по крайней мере, возможность публично изложить свою уверенность в том, что консервативное правительство — это организованное лицемерие".

Впечатление от этой речи было настолько сильным, что рядовые депутаты-тори, хотя и несколько застенчиво, приветствовали Дизраели. Министры-тори сидели с каменными лицами. К этому времени Дизраели стал прекрасным оратором. В Англии ораторское парламентское искусство — важное условие для того, чтобы занять видное положение в политической и государственной жизни. Оно создает авторитет тому, кто им владеет. Дизраели владел им в совершенстве. Он всегда досконально знал обсуждаемый вопрос, представлял себе юридические и процедурные правила, которые встретятся на пути его предложений или соображений. Его речь всегда была строго логичной, живой, образной, построенной так, чтобы постепенно, по нарастающей возбуждать интерес слушателей, даже самых пассивных и недалеких (такие встречались, и в немалом числе, в палате общин). Неотразимая логика в сочетании со строго продуманной эмоциональной подачей материала производила очень сильное впечатление. Знание человеческой натуры и дремлющих в ней эмоций, умение разбудить их, апеллировать к ним и привлечь на свою сторону было сильной стороной ораторского искусства Дизраели. В этом хорошую службу сослужили ему глубокое знание истории, и прежде всего ее человеческого фактора, опыт талантливого литератора, способного основательно разбираться в душах своих героев, вербовавшихся прежде всего из кругов, представленных в палате общин, и, конечно, актерские способности. Каждый по-настоящему видный политический деятель в той или иной мере актер. Именно актерские данные помогают ему эмоционально донесли до слушателей свои идеи, подсознательно внушить им согласие со своей позицией, наконец, сформировать в их воображении свой благоприятный образ. Каждый человек, как правило, стремится предстать перед другими с лучшей стороны. У политиков это стремление превращается в сознательную целеустремленную линию поведения. Примером удачного политического актерства может служить действовавший через столетие после Дизраели самый крупный государственный деятель Англии XX века Уинстон Черчилль.

Во время дискуссии о хлебных законах Дизраели уже полностью владел вниманием членов палаты общин — как своих единомышленников, так и противников. Когда было известно, что он собирается выступить, члены парламента терпеливо сносили скуку обычных дебатов, с тем чтобы не оказаться без места на скамье, когда будет выступать Дизраели. В палате общин в тот момент наблюдается странное явление: мест на скамьях меньше, чем депутатов. Обычно многие из них во время бесконечных неинтересных прений пребывают в буфете за двойным виски или в курилке, обмениваясь новостями, сплетнями и анекдотами. Когда начинается выступление интересного оратора, все бросаются в зал заседаний, и тот, кто не очень поспешал, будет стоять в проходе или сидеть на ступеньках лестницы. Так бывало на выступлениях Дизраели. В общем, к этому времени он как оратор был уже сильнее Пиля.

Его атаки на Пиля поражают своей бесцеремонностью и резкостью. Не всегда его обвинения справедливы, но всегда эффектны. "Люди должны отстаивать принципы, которых они придерживались, когда возвышались, независимо от того, верные это принципы или нет. Я не допускаю исключений. Если эти деятели оказываются неправыми, они должны уйти в отставку и посвятить себя личной жизни, чем нынешние правители так часто нам угрожали", — говорил Дизраели. Он призывал вернуть палате общин ее утраченное влияние. "Давайте сделаем это немедленно и тем способом, который необходим, а именно сбросим с трона эту династию обмана и положим конец невыносимому ярму официального деспотизма и парламентского обмана". Услышав эти слова, Пиль изменился в лице и сдвинул цилиндр на лоб. Еще деталь английского парламента — депутаты заседают в цилиндрах.

Пиль пытался игнорировать нападки Дизраели. Ему просто было нечего сказать: логика и факты были против него. У него была долгая парламентская карьера, но с таким неблагоприятным стечением обстоятельств и с таким сильным противником он столкнулся впервые. Это общепринятое мнение. Даже У. Гладстон, устойчиво неприязненно относившийся к Дизраели, признавал, что "ответ Пиля был совершенно беспомощным. Он отвечал своему противнику поразительно скучно".

Однако в конце концов Пиль нанес Дизраели удар, который привел его в смятение, а в палате вызвал оживление. Он объяснил нападки Дизраели личными мотивами, тем, что при формировании правительства тот просил Пиля дать ему пост, но получил отказ. Этот неприятный эпизод, действительно имевший место, был изложен Пилем в спокойно-вежливой парламентской форме. У Дизраели была возможность спокойно объяснить, как было дело. Ничего позорящего его такая просьба собой не представляла, подобные пожелания высказы-вали многие депутаты. Еще проще и лучше было бы просто проигнорировать сказанное Пилем, обстановка в палате допускала такой вариант. Но у Дизраели отказали нервы.

Он поднялся и категорически заявил: "Я заверяю палату, что ничто подобное никогда не имело места. Я никогда не буду просить о каком-либо назначении, это совершенно противоречит моему характеру… Я никогда прямо или косвенно не добивался для себя какого-либо назначения”. Это была заведомая неправда. Ведь у Пиля могли быть письма самого Дизраели и его жены с просьбой включить его в формируемое правительство. Более того, здесь же сидели министры, к которым Дизраели обращался с просьбой дать какую-либо приличную должность в государственном аппарате его брату. Дизраели, демонстративно выдавая заведомую ложь, шел на огромный риск. Доказав, что он лжет, Пиль навсегда загубил бы его карьеру. Есть данные, что письмо Дизраели, о котором идет речь, Пиль имел в тот момент при себе. На что мог рассчитывать Дизраели? На джентльменское поведение Пиля, который но станет оглашать частную переписку? Но борьба шла не на жизнь, а на смерть, и полагаться на подобное соображение означало ведение азартнейшей игры.

Было бы неверно полагать, что Дизраели все рассчитал и взвесил. Если бы он сделал это, то никогда не поставил бы себя на грань политической гибели. Он действовал в состоянии крайнего нервного возбуждения, растерянности и паники, которое не позволило ему трезво и верно оценить ситуацию и принять правильное решение. Поспешность в подобных ситуациях крайне вредна.

Судьба спасла Дизраели в безнадежной ситуации. Пиль не огласил его письма. Вероятно, сработало "гипертрофированное понятие о джентльменской чести". Другие видные политики тех дней безусловно поступили бы по-иному. И все равно репутация Дизраели пошатнулась. Ведь отрицая сказанное Пилим, он, по существу, обвинил последнего во лжи. Люди, знавшие Пиля, а их было много, поверить этому не могли. И в кулуарах парламента, и в "Карлтон клубе" шли невыгодные для Дизраели разговоры, но крупного скандала не случилось.

Дизраели стал крупной фигурой, выступавшей против Пиля. Но своей цели он смог добиться, лишь получив мощную поддержку с неожиданной стороны — от лорда Джорджа Бентинка, члена парламента с 16-летним стажем. Лорд был оригинальной и сильной личностью: сын герцога, богат, с волевым характером. В палате общин он не стремился активничать. Его главный интерес — лошади. В трех графствах лорд содержал конюшни, где тренировались породистые лошади для скачек. Его скакуны брали хорошие призы, но голубая мечта: взять первый приз на главных скачках страны — Дерби — казалась недосягаемой. Бентинк даже в парламенте появлялся в длинном белом плаще-балахоне, который должен был скрывать надетый под ним костюм для верховой езды. Человеком он был прямолинейным, придерживался раз и навсегда усвоенных принципов, в политике и в жизни знал только белое и черное, презирал всякое маневрирование, компромиссы и сделки. Оратор он был плохой, но всегда выступал без заметок (вообще в английском парламенте считалось верхом неприличия произносить речи, читая заранее написанный текст), держал в уме большое количество цифр и других данных и всегда употреблял их к месту.

И когда Пиль, вопреки традиционной консервативной политике протекционизма, предложил переход к фритреду, Бентинк воспринял это как вызов консерватизму и себе лично. И заговорил твердым тоном, осуждая намерение Пиля. Сразу же обнаружилось большое число его единомышленников в палате общин. Дизраели был сильным оппонентом Пиля, но теперь появился настоящий лидер, происхождением и бесчисленными родственными и иными нитями связанный с земледельческой) знатью, кровно заинтересованной в сохранении хлебных законов.

У Дизраели ранее не было никаких связей с Бентинком, но теперь единство цели свело вместе двух политиков. Сближение было медленным, нелегким, оба были очень разными людьми. Бентинк внимательно слушал аргументы Дизраели, усваивал их, затем стал советоваться с ним, но в своем поведении был определенно самостоятелен.

В феврале 1846 года состоялись решающие дебаты в палате общин. В своей речи Дизраели указал на то, что из двух важнейших отраслей производства — сельского хозяйства и промышленности — преимущество должно быть отдано сельскому хозяйству и, следовательно, хлебные законы необходимо сохранить. Здесь же он настаивал на укреплении монархии, заявив: "Мы должны найти новые силы, чтобы поддержать древний трон и существующую в Англии с незапамятных времен монархию".

В этой речи он впервые употребил выражение "Манчестерская школа", ссылаясь на взгляды Кобдена и Брайта и их единомышленников. С тех пор это выражение прочно вошло в английскую политическую терминологию, и не только английскую. К. Маркс также употреблял это выражение. Манчестерская школа — это группа английских буржуазных экономистов фритредеров, стоявших за свободу торговли и невмешательство государства в частную предпринимательскую деятельность. В этом политико-экономическом течении наиболее активную роль играли фабриканты Манчестера. Фритредеры защищали интересы промышленной и торговой буржуазии. С целью заручиться поддержкой народных масс манчестерцы апеллировали к ним, демонстративно выступая против привилегий аристократии. К. Маркс писал: "Они добиваются неограниченного, ничем не замаскированного господства буржуазии, открытого, официально признанного подчинения всего общества законам современного капиталистического производства и власти для тех людей, которые управляют этим производством. Под свободой торговли они понимают беспрепятственное движение капитала, освобожденного от всяких политических, национальных и религиозных пут"[7].

Затем выступил Бентинк и подвел итоги дебатам, продолжавшимся более 12 дней и ночей. У Бентинка была странная привычка — ничего не есть в день выступления до тех пор, пока речь не будет произнесена. А если выступать приходилось, как на этот раз, за полночь, то физическая слабость не содействовала успеху оратора, в особенности если речь была длинной.

Бентинк не так восторженно относился к монархии, как Дизраели. И он начал свою речь с выговора королеве. Причина была в том, что ее супруг принц Альберт — ярый сторонник политики фритреда — явился в палату общин в первый день дебатов и присутствовал на выступлении Роберта Пиля. Это была демонстрация симпатий двора к предложению премьер-министра, идущая вразрез с традицией. Бентинк отчитал королеву, заявив, что это было "выражением санкционирования ее величеством меры, которую огромное большинство земельной аристократии Англии, Шотландии и Ирландии воспринимает как чреватую огромным ущербом для них, если не полной гибелью".

Состоялось голосование, и Пиль одержал победу. Это была странная победа: ее обеспечила оппозиция, то есть виги и радикалы, отдавшие Пилю 227 голосов. 242 прежних сторонника Пиля проголосовали за позицию Бентинка — Дизраели. Таким образом, партия тори раскололась, что предвещало Пилю крупные неприятности. Раскол распространился на групповые, личные и даже семейные отношения, настолько велико было значение для страны проведенной Пилем меры. Проходили месяцы, а страсти не успокаивались. В Виндзоре на королевском обеде престарелый и больной бывший премьер-министр Мельбурн, пользуясь привилегией старости, прокричал через стол королеве Виктории: "Мадам, это подлый, бесчестный акт".

Сторонники сохранения хлебных законов, а их было немало, считали Пиля предателем, заявляли об этом вслух и требовали мести. Случай вскоре представился. Почти одновременно с предложением об отмене хлебных законов в парламенте обсуждался билль об отмене конституционных гарантий в Ирландии, то есть о расширении прав властей силой подавлять протесты голодающего местного населения. Бентинк и Дизраели развернули большую активность с целью наказать "архипредателя Пиля". 25 июня состоялось голосование по ирландскому биллю. Конечно, все консерваторы в душе были за эту меру, но жажда мести сыграла свою роль. 242 консерватора, голосовавшие ранее против отмены хлебных законов, теперь блокировались с вигами, радикалами и ирландцами и провалили ирландский билль. С политической и социальной точек зрения это была противоестественная комбинация, но она сработала. Это, между прочим, было убедительным свидетельством того, что эмоции в соответствующих условиях играют в политике немаловажную роль.

Потерпев поражение в парламенте, Пиль был вынужден подать в отставку, что он и сделал через четыре дня. Королева поручила формирование нового правительства лидеру вигов лорду Джону Расселу. Как позднее заметил К. Маркс, "в марте 1846 года Джон Рассел опрокинул правительство Пиля, вступив в коалицию с тори, которые горели желанием наказать отступничество своего лидера в вопросе о хлебных законах"[8].

Закончилась целая эпоха в британской истории, хотя в тот момент этого еще не понимали. Лишь через 28 лет лидер консервативной партии смог стать премьер-министром, опиравшимся на устойчивое большинство тори в парламенте. И это был Дизраели. Но до этого важнейшего события в его жизни должна была пройти почти треть столетия.

6. Радость победы и горечь разочарования
Начавшаяся длительная эпоха господства вигов в политической жизни Англии связана с именем их лидера Джона Рассела. К. Маркс, наблюдая в самой Англии деятельность Рассела, оценивает ее весьма критически. Он так писал о Расселе в 1855 году, объясняя свой интерес к этой личности: "Во-первых, он сам является классическим представителем современного вигизма, а во-вторых, его история — по крайней мере в известном отношении — представляет собой историю послереформенного парламента вплоть до наших дней"[9]. Эта оценка Рассела верна была и до парламентской реформы 1867 года, и позднее. Многие западные историки приписывают Расселу заслугу проведения избирательной реформы 1832 года. К. Маркс показывает, что действительными отцами реформы были другие. Рассел и его семья были очень богатыми землевладельцами. Критическое отношение К. Маркса к Джону Расселу усиливалось крайним лицемерием последнего. "Его убеждения, — писал К. Маркс, — навсегда остались словами, он так никогда и не претворил их в жизнь. Став премьер-министром в 1846 году, он добился такой полной победы своей моральной воздержанности над стойкостью своего духа, что отрекся также и от "убеждений"[10].

Проведенная Пилем отмена хлебных законов имела много последствий, и одним из них, весьма важным для Дизраели, был раскол консервативной партии на две враждующие группировки: сторонников Пиля — пилитов и тех, кто во главе с Бентинком и Дизраели выступал за сохранение протекционизма, — протекционистов. Раскол консерваторов крайне ослабил их позиции и соответственно поднял возможности вигов. Строго говоря, пилиты не являлись партией. В их рядах объединялись люди, преданные авторитету, доктрине и памяти своего незадачливого лидера. Их занимал крайне важный вопрос: к какой партии примкнуть — к протекционистам-консерваторам или и вигам?

В 1845–1846 годах столкнулись две принципиально протипоположные позиции — Пиля и Дизраели. По принципиальному вопросу — введению протекционизма — Пиль одержал победу. Дизраели взял реванш, добившись отставки Пиля и отхода его от политической деятельности. История показала, что в вопросе о протекционизме Пиль был прав: объективное развитие Англии, независимо от каких бы то ни было личных амбиций и парламентских комбинаций, требовало отказа от протекционизма, постепенно пришедшего в противоречие с интересами все более и более набиравшей силу английской буржуазии.

Хотя Дизраели в борьбе с Пилем отстаивал исторически неперспективный курс, он вышел из этой борьбы с большим личным выигрышем. Он утвердился в партии и в палате общин как самый искусный и сильный оратор и один из ведущих деятелей-консерваторов. Если многие историки считают, что свержение Пиля — это дело рук Дизраели, то уж он сам был в этом убежден полностью и надеялся, что он больше чем кто-либо другой имел право стать лидером консервативной партии. (По английским традициям лидер партии — это потенциальный премьер-министр Англии, и он станет фактически таковым, когда его партия будет располагать большинством в палате общин. — В. Т.) Дизраели явно полагал, что наконец настал его звездный час.

Однако лидерами партии люди автоматически не становятся. Необходимо, чтобы партийная верхушка, в которую входят самые влиятельные деятели, сочла, что то или иное лицо для нее приемлемо на посту лидера. На такое решение влияет сумма самых различных обстоятельств, как объективных, так и субъективных, причем первенство нередко принадлежит последним. С этим и столкнулся Дизраели в 1846 году.

После раскола партии консерваторов и отставки Пиля встал вопрос о руководстве партии, то есть той ее части, в которую входили противники отмены хлебных законов, составлявшие большую часть консервативных членов палаты общин. Получилось так, что протекционистами руководила группа из пяти человек, в которую входили Бентинк и Дизраели. В вышедшем в свет в 1978 году первом томе "Истории консервативной партии" Роберт Стюарт писал, что партии, которая намеревалась нести широкую политическую деятельность, было желательно принять определенное решение о своем лидере. "Сомнений в том, кто должен стать лидером, не было. Хотя Дизраели в 1845–1846 годах и был самым ярким оратором из числа противников Пиля, его кандидатура не котировалась. Ему еще требовалось время, чтобы доказать джентльменам-землевладельцам, что, хотя он и очень яркий, и литератор, и еврей по рождению, и не имеет земельных владений, он будет самым лучшим лидером, которого они могут иметь".

Верхушке партии импонировал Бентинк. Он был целиком свой, богатый титулованный землевладелец, упрямо-последовательный в своих убеждениях. Видные консерваторы ценили эффективность сокрушительных ударов Дизраели по Пилю, но им не совсем импонировала манера, в которой действовал Дизраели. Будучи избран в парламент в 1826 году, Бентинк очень редко заявлял о своем существовании. Его слава и известность были связаны исключительно с бегами. Однако, на удивление коллег, Бентинк буквально переродился, когда Пиль поставил в парламенте вопрос о хлебных законах. Бентинк счел это предательством и вместе с Дизраели и некоторыми другими единомышленниками повел атаку на Пиля, которая закончилась устранением Пиля и расколом партии. В результате консерваторы-протекционисты сочли, что Бентинк — идеальный член парламента, представляющий крупное землевладение, и что он заслужил их уважение и признательность.

В апреле 1846 года вопрос о лидере партии решился. Бентинк неохотно — он знал, что не подходит для этой роли, — согласился возглавить протекционистов в палате общин, пока не подыщут кого-либо другого. Одновременно было решено, что лидером партии в палате лордов будет лорд Стэнли, наследник титула графов Дерби — одного из самых богатых и политически влиятельных семейств страны. Реальным лидером партии стал Стэнли, Бентинк был как бы его заместителем по палате общин. Он согласовывал все основные вопросы со Стэнли и как должное принимал его руководство. 8 июля на одном из важных приемов Бентинк официально приветствовал Стэнли как лидера партии в обеих палатах парламента. Так в консервативной партии началась эпоха Дерби, растянувшаяся на два десятилетия. В 1851 году, после смерти отца, Стэнли унаследовал титул и стал именоваться графом Дерби.

Оппозиция со стороны консерваторов в обеих палатах была вялой, неэффективной. Правительство Рассела не испытывало серьезных неудобств по этой части. В 1855 году Гладстон писал в "Квортерли ревью": "Правительство лорда Джона Рассела вообще едва встречается с оппозицией. Время от времени консерваторы во главе с лордом Бентинком и Дизраели собираются и договариваются, как голосовать по вопросам, касающимся протекционизма. Но не существует организованного штаба политических деятелей, наблюдающего ревнивым оком за положением дел и регулярно критикующего действия правительства". Протекционисты выступали против отмены Навигационных актов, что вытекало из их отношения к свободе торговли. Стэнли считал, что не было никаких оснований для активной оппозиции правительству. Почему? Во-первых, партия была расколота и не смогла бы создать устойчивое правительство, свергнув кабинет вигов; во-вторых, вероятно, все больше и больше вызревали в ее рядах сомнения, что протекционизм — действительно лучшая экономическая политика для страны. Бентинк ворчал в адрес Стэнли, что в палате лордов процветает "прямой пилизм".

Лидерство Бентинка в палате общин закончилось в 1847 году, когда он "подорвался" на религиозном вопросе. На выборах 1847 года в парламент от лондонского Сити прошел известный банкир Лайонел Ротшильд. Ранее он не занимал свое место в парламенте, так как не мог употребить в присяге слова "по истинной христианской вере". Теперь в палату общин был внесен билль, предусматривавший для случаев вроде ротшильдовского измененный текст присяги без этих слов. Проблема была сложнее, чем данный конкретный случай, ибо длительная борьба шла также по вопросу взаимоотношений между протестантами и католиками. Бентинк всегда выступал за "еврейскую эмансипацию", поэтому Стэнли посоветовал ему при голосовании соответствующего билля проголосовать тихонько "против" и не раздражать рьяных протестантов. Но Бентинк был упрям и негибок. И когда в декабре 1847 года началось обсуждение соответствующего билля, он энергично выступил в его поддержку, "против религиозного фанатизма". Произошло то, чего опасался Стэнли. Билль был принят палатой общин, но выступление Бентинка привело к его уходу с поста лидера партии в палате общин. У. Бересфорд прислал ему от имени недовольных консерваторов письмо, в котором сообщал, что он "более не пользуется доверием партии". Бентинк был возмущен тем, как протестанты набросились на него, и тут же заявил, что уходит в отставку. Его не стали уговаривать, ибо он, ко всему прочему, еще и мешал воссоединению расколотой партии.

Для Бентинка это была большая трагедия. К своим обязанностям лидера протекционистов-консерваторов он относился очень серьезно. Чтобы иметь возможность целиком отдаться политической деятельности, порвал с ипподромами и распродал все свои конюшни призовых лошадей, так и не сумев завоевать приз Дерби. Ни сам Бентинк, ни его друзья сразу не осознали масштабы жертвы, на которую он пошел. Они поняли это в мае 1848 года, когда приз Дерби взяла лошадь Сарплис, ранее проданная Бентинком вместе с другими лошадьми.

Скачки Дерби проводятся ежегодно на ипподроме Эпсом, близ Лондона; на них собирается весь бомонд, включая королевскую семью. На следующий день после этих скачек Дизраели нашел Бентинка в библиотеке палаты общин. Тот стоял у книжных полок с каким-то томиком в руке, лицо выражало крайнее огорчение и страдание. Дизраели пытался утешить друга, но тот отвечал каким-то рычанием. В ответ на успокаивающие слова Дизраели Бентинк наконец со стоном произнес: "Вы не знаете, что такое Дерби". Дизраели ответил: "Нет, я знаю, что это голубая лента скачек". "Да, — повторил Бентинк, — это голубая лента скачек. Всю свою жизнь я добивался ее, и во имя чего я принес ее в жертву!" Последнее явно относилось к занятиям политикой.

Найти замену Бентинку оказалось намного труднее, чем убрать его. Опять поначалу кандидатура Дизраели даже не рассматривалась. Причины были все те же: происхождение, занятия литературой, "безземельное положение", а также манера поведения в парламенте. Но постепенно стало обнаруживаться, что все старые, выглядевшие безупречными ведущие деятели консервативной партии не подходят на роль ее постоянного лидера. Шансы Дизраели возрастали. Отставка Бентинка привела к тому, что его активные сторонники перешли на сторону Дизраели и стали его усердными адвокатами. В этих условиях формировалась позиция Стэнли, слово которого было решающим. Он сдержанно и настороженно относился к Дизраели, многое ему в нем не импонировало, но он был мудрым политиком и понимал, что в сложившейся сложной ситуации способности Дизраели надлежит использовать в интересах партии. Однако наличие недоброжелателей у Дизраели очень усложняло эту проблему.

Стэнли последовательно шел к своей цели. Он предложил Дизраели, чтобы лидерство в партии осуществлял триумвират: Дизраели и еще два деятеля. Дизраели, считавший, что по справедливости он должен стать единоличным лидером, отказался. Стэнли напомнил ему, что ранее он соглашался участвовать в похожей комбинации. Дизраели ответил, что он соглашался на это на условиях равенства вместе с Джорджем Бентинком. "Но я, Дизраели, — авантюрист и не хочу соглашаться на положение, которое даст возможность партии использовать меня в дебатах, а затем отбросить в сторону". Стэнли ответил, что избрание лидера в палате общин — это вопрос, который должны решать члены партии — депутаты парламента, а не он, Стэнли. Они выдвинули веские возражения против того, чтобы Дизраели был лидером в единственном числе, и он в этих условиях не может пытаться заставить их изменить свою позицию.

Дизраели стоял на своем. Он знал, что консерваторы нуждаются в его активной работе в палате общин, и поэтому заявил Стэнли, что не вмешивается в какие-либо партийные комбинации, однако рад оказывать партии независимую поддержку, а выступать согласен только в тех случаях, когда это будет его устраивать, как индивидуальный член палаты. Он хочет-де уйти в сторону и посвятить по крайней мере часть своего времени литературе. Дизраели вел игру, и игру опасную. Он любил риск. Ведь Стэнли мог развести руками и ответить: "Ну что ж, желаю вам успеха".

Но Стэнли не хотел терять Дизраели. Он объяснил, что, заняв такую позицию, Дизраели в конце концов утратит весь свой авторитет. "Ваше предложение, если оно имеет какой-либо смысл, приведет к тому, что мы совсем потеряем вас". Подчеркнув невозможность для Дизраели действовать в одиночку, Стэнли объяснил: "Я не буду применять к вам эпитеты, которые вы сами применяете к себе. Но я скажу вам, что существуют определенные настроения — вы можете называть их предубеждениями, если это вам нравится, — которые порождают у многих наших друзей желание, Чтобы человек, призванный руководить ими, имел определенное положение и влияние. Обстоятельства пока не позволили вам приобрести их". Стэнли говорил, что его предложение в сложившихся обстоятельствах в наибольшей степени отвечает интересам честолюбивого человека. Он заметил, что в триумвирате будут люди, которые по своим способностям не смогут противостоять Дизраели. Это был прозрачный намек, что Дизраели уготована роль хозяина положения. Дизраели поблагодарил Стэнли за внимание и откровенность, но заявил, что его решение остается неизменным.

Стэнли на самом деле говорил откровенно. Он знал, что в консервативных кругах существует убеждение — его выражал Бересфорд, — что лидером не обязательно должен быть человек, обладающий самыми выдающимися способностями. Важно не это, а его социальное положение и личное влияние. Сам Стэнли был целиком и полностью согласен с этим принципом. Итак, если человек со способностями вызывает сомнения и подозрения, лучше его использовать ограниченно, а хозяином положения, лидером, наделенным властью, лучше сделать своего, хотя и не блещущего талантами. Такова была "кадровая политика" тори в середине XIX века.

После длительных и мучительных размышлений Дизраели молча согласился с предложением Стэнли. Стэнли назначил заседание триумвирата и послал приглашение двум триумвирам, а также и Дизраели, как будто изложенного выше разговора и не было. Дизраели пришел, сел, принял участие вобсуждении стоявших на повестке дня вопросов и в дальнейшем регулярно участвовал в таких встречах. Так честолюбие подавило в нем гордость. Это было правильное решение, если исходить из стратегических замыслов Дизраели.

Одновременно он принял решение, направленное на снятие еще одного препятствия на пути к официальному лидерству в партии. Он, конечно, знал, что его экстравагантная манера одеваться и произносить речи вызывает раздражение у благонамеренных землевладельцев и крупных буржуа. Он долго умышленно провоцировал это чувство. Но теперь он стал важной политической фигурой и решил, что его поведение, манера говорить и одеваться должны соответствовать его положению. Как замечает X. Пирсон, "пижонство с одеждой было оставлено. Кольца, кружева и разноцветные жилеты исчезли, уступив место обычным торжественно-черным костюмам".

В конце концов в 1849 году Дизраели достиг желаемого — стал лидером консерваторов в палате общин. Как и предсказывал Стэнли, два триумвира, люди заурядные, сами собой отошли в сторону. Положение в партии, да и в стране было крайне сложным, и Стэнли и другие консерваторы скрепя сердце решили использовать способности Дизраели в интересах партии. Как отмечается в "Истории консервативной партии", "лидерство в партии свалилось на Дизраели из-за отсутствия конкуренции… Партия нуждалась в лидере. Ни один другой протекционист не мог превзойти Дизраели по части ловкости и изобретательности в парламентских делах". Этот факт признавал и Стэнли. В конце концов все возражения против Дизраели отступили на задний план перед аргументом, который ультраправый деятель престарелый герцог Ньюкасл сформулировал так: "Нужда заставляет нас избрать самого умного человека, каким мы только располагаем".

Возникает вопрос: почему же так долго правящие круги в партии приходили к этому в общем правильному решению и что мешало его принятию сразу же после поражения Пиля? X. Пирсон так отвечает на этот вопрос: "Это, конечно, было извечное недоверие посредственности к гению". Пирсон имеет в виду черту человеческой натуры, особенно резко проявляющуюся в тех сферах, где деятельность людей имеет интеллектуально-соревновательный характер.

Вторая половина 40-х годов была переломной и в личных делах Дизраели. В апреле 1847 года на 72-м году жизни скончалась его мать. Отец, Исаак Дизраели, прожил 81 год, последние семь лет, по существу, слепым. Но он продолжал заниматься литературными делами, готовил трехтомник своих избранных трудов по истории английской литературы, увидевший свет под названием "Приятность литературы". Готовилась к переизданию его книга "Жизнь и время Карла I". 19 января 1848 года отец скончался.

Больше всего Исаак Дизраели дорожил своей библиотекой, насчитывавшей 25 тысяч томов. Бенджамин учился по этим книгам и говорил, что после смерти отца сохранит их все. Но произошло так, как почти всегда бывает после смерти владельца: самые дорогие для него вещи не представляются таковыми его наследникам и как-то незаметно куда-то исчезают. Бенджамин перевез в новый дом лишь те книги отца, которые он считал самыми лучшими, остальное было продано. Так исчезла и книга, которой особенно дорожил отец. Это было первое издание его первой книги "Курьезы", подаренное им Байрону, с надписью последнего. Оставленное отцом наследство было невелико, оно оценивалось в 10 803 фунта стерлингов и было завещано детям в разных долях.

Бенджамин еще при жизни отца начал дело по приобретению довольно престижного загородного дома и прилегающей к нему земли. Нужно было наконец выйти из "безземельных". Соображения политической карьеры настоятельно требовали этого. Но сделать это в положении Дизраели было ох как нелегко.

Присмотренные дом и земля — Хьюгендин Мэнор — имели продажную цену 34 950 фунтов стерлингов. Дизраели, конечно, таких денег не имел. Не могла наскрести эту сумму и его жена. Более того, Дизраели был обременен различными долгами на сумму, превышающую 20 000 фунтов стерлингов. Он скрывал свое истинное положение даже от жены и от своего поверенного Филиппа Роса. Да он и сам не знал точной суммы долга. "Секретность", вероятно, объяснялась тем, что многие суммы были взяты у ростовщиков под огромные проценты. Такие сделки явно вызвали бы резкое неодобрение жены, поверенного и друзей.

Кое-какие деньги на покупку Хьюгендина нашла жена, не очень большая сумма поступила от отца, но не хватало 25 000 фунтов. И эти деньги дала в долг семья лорда Джорджа Бентинка, соратника Дизраели по борьбе против Пиля. Лорд Джордж и два его брата — лорд Генри и лорд Титчфилд — были богатыми людьми. Но еще более богат был их отец — герцог Рутланд. Его состояние оценивалось в несколько миллионов и приносило ежегодный доход в 180 тысяч фунтов стерлингов. Герцог относился к тем богатым людям, которые знают счет деньгам и весьма неохотно расстаются с ними. Лорд Джордж убедил братьев помочь Дизраели приобрести Хьюгендин. Сделка еще не была завершена, как 21 сентября 1848 года лорд Джордж скоропостижно скончался. Казалось бы, весь замысел рухнул. Но братья Бентинки довели до конца дело, задуманное и завещанное им лордом Джорджем. Они дали 25 000 фунтов, и Дизраели смог написать жене: "Все сделано, и вы теперь леди Хьюгендин".

Итак, в действительности Бентинки приобрели имение для Дизраели. Если учесть, что он не был в близких дружеских отношениях с этой семьей, их поступок выглядит странным. В действительности он был мудрым и объяснялся не личными отношениями, а политическими соображениями семьи, формулирование которых явно принадлежало лорду Джорджу. Роберт Блэйк, автор одной из лучших биографий Дизраели, сообщает, что Бентинки стали одной из крупнейших фамилий страны благодаря событиям 1868 года. Они долго были активными вигами, но незадолго до описываемых нами событий перешли к тори. Они хорошо поняли тенденцию развития, не сулившую ничего хорошего вигам. "Но проблемой для Бентинков и других, кто уловил эту истину, было то, что в палате общин все умные люди были в лагере противников. Именно поэтому лорду Джорджу приходила иногда мысль нанять адвоката, который сформулировал бы для него его выступление. Но подвернулось намного лучшее решение: никого не нужно натаскивать, никому не нужно давать секретных указаний, просто нужно финансировать гениального парламентария, который, кажется, понимает истинные интересы аристократии лучше, чем она сама. Это был великолепный, ловкий ход — единственный, не имеющий прецедента в английской истории, если не считать случая Берка”. В другом месте автор подкрепляет эту мысль. Он говорит, что "вся сделка была осуществлена в духе желаний лорда Джорджа, сводившихся к тому, что она должна быть политической, а не деловой акцией, вкладом одной из великих фамилий землевладельцев Англии, дающим этому классу возможность быть представленным в парламенте и политике одним из самых блестящих людей современности".

Участие семьи Бентинков в приобретении для Дизраели Хьюгендина объясняет не только мотивы их поведения в 1848 году, но и всю дальнейшую карьеру Дизраели, дает безусловно правильный ответ на вопрос, почему эта карьера состоялась.

Осень и конец 1848 года Мэри Энн — муж в основном был занят в Лондоне — готовила Хьюгендин к их окончательному переезду. В конце года Дизраели с женой обосновались в своем новом доме. Здесь они оба прожили до конца своих дней. Хьюгендин Мэнор находится недалеко от Бреденхэма, вблизи городка Хай-Уиком. В наши дни на автомашине до него можно добраться от центра Лондона примерно за час. Поместье известно по архивам со времен Вильгельма Завоевателя. Оно много раз меняло своих владельцев. В XVIII веке в его центре стоял фермерский дом, который очередным владельцем был реконструирован, расширен и превращен в "резиденцию джентльмена". В таком виде Дизраели и приобрел это трехэтажное здание, построенное в стиле, принятом при королях Георгах. Новый хозяин — а точнее, его жена — на протяжении многих лет перестраивал и улучшал дом и парк.

Когда Дизраели приобрел имение, его размеры были невелики — около 750 акров. Впоследствии, прикупая землю, хозяин увеличил владение до 1400 акров. Значительную площадь занимали лес и парк. Дом стоял на склоне холма, спускавшегося в долину. Чуть ниже был домик викария, а еще ниже — древняя небольшая приходская церковь. Еще ниже протекал непременный для английского поместья "форельный ручей". В прошлые времена он был более полноводным и в нем даже встречалась форель. И когда Дизраели выловил однажды экземпляр весом четыре с половиной фунта и послал его своей доброй знакомой, историки сочли это событие настолько выдающимся, что оно нашло отражение чуть ли не во всех биографиях. Ручей в одном месте образовывал небольшое озерцо и следовал дальше. Дизраели устроил на озерке остров и поселил на нем двух лебедей. Птичья семья прижилась.

Дизраели вспоминал, что в Хьюгендине он больше всего любил деревья и книги. Приезжая на природу в перерывах между парламентскими сессиями, он две недели приходил в себя. Первую неделю осматривал, каждый раз как бы знакомясь заново, деревья в парке и в лесу. Если его давний политический противник У. Гладстон даже в преклонном возрасте получал удовольствие, занимаясь рубкой деревьев, то Дизраели любил их сажать. Навещавшие его гости тоже привлекались к таким посадкам. Королева Виктория, однажды посетив Дизраели, тоже посадила свое дерево; это был кедр.

Земля в поместье обрабатывалась руками арендаторов и батраков. Утверждают, что у Дизраели были с ними очень хорошие отношения. Но вряд ли это точно. Известно, что, вступив в права владения, он счел, что имение может приносить значительно больший доход, чем приносило до 1848 года. И, как выражаются авторы самой обширной биографии Дизраели, "он, будучи бедным человеком, не имел возможности сохранять легкие арендные условия, существовавшие при его предшественнике". Как видим, понятие бедности весьма относительно. Во всяком случае, Дизраели увеличил арендную плату; старые арендаторы сочли это несправедливым и ушли в другие места. В результате его арендаторами были все новые люди, которых он подбирал сам. В соответствии с традицией он должен был проявлять заботу о повседневных делах людей, живших на его земле, и эта традиция, в тех формах и пределах, как это было принято в тогдашней Англии, соблюдалась.

Соседние помещики-землевладельцы появление в их среде нового лица восприняли в общем благожелательно. Дизраели поддерживал с ними общепринятые отношения, но не очень активно занимался местными делами, его интересы концентрировались на столице страны и ее учреждениях.

Джентльмен-землевладелец по традиции должен был поддерживать добрые отношения со священником своего прихода. Церковь находилась вблизи дома, и Дизраели, бывая в имении, регулярно посещал воскресную службу. По окончании службы прихожане выходили на паперть и землевладелец некоторое время общался с ними, обсуждая их житье-бытье и местные новости. В общем, все шло как полагается, пока однажды в воскресенье Дизраели, отстояв службу, сразу же не уехал в Лондон. Полномочный представитель господа бога в Хьюгендине счел, что Дизраели нарушил религиозные приличия, и официально написал ему об этом. В те времена в сельской Англии считалось неприличным путешествовать по воскресеньям, и викарий заметил Дизраели, что он нарушил четвертую заповедь.

Подобное замечание было неожиданным для Дизраели и, конечно, разозлило его. Он ответил, что ему самому не нравилась эта поездка, но и викарий поступил несдержанно, опрометчиво и неделикатно. Стороны договорились постараться лучше узнать друг друга. Узнали, и служитель господа счел за благо перейти в другой приход. Дизраели принял меры, чтобы на освободившееся место был назначен новый викарий, и в дальнейшем отношения джентльмена-землевладельца с расположенной на его земле церковью были вполне нормальными.

Хьюгендин Мэнор, конечно, не дворец, но его внешний вид достаточно внушительный и приятный. Расстилающийся с южной стороны английский парк невелик, но приятно дополняет хорошее внешнее впечатление. Интерьер здания также подтверждает, что это достойный загородный дом землевладельца средней руки. В доме нет бьющей в глаза роскоши, нет великолепных золоченых залов и выставленных напоказ драгоценностей. Но каждая из шести средних размеров комнат на первом этаже и стольких же на втором, которыми пользовались семья и частые гости, была отделана достаточно скромно, но изящно, с большим вкусом. Этим занималась жена, часто прибегая к помощи архитекторов, художников и других специалистов.

На первом этаже привлекает внимание угловая библиотека. Дизраели говорил, что вторая неделя отдыха от лондонской суеты у него посвящена общению с книгами. Он не только любил просматривать свои книжные сокровища, но и наблюдать, как на корешках переплетов играют солнечные лучи. Дизраели очень любил книгу, по-настоящему любил, из нее он черпал мудрость и знание жизни как для литературной, так и для государственной деятельности. В Хьюгендине коллекция книг ограничивалась тремя темами — теология, классика и история, которые Дизраели считал главнейшими для литератора и политика. Эти области человеческого знания и культуры он разрабатывал всю жизнь. Были и книги по художественной литературе — главным образом случайно сохранившиеся остатки библиотеки отца. Современную ему литературу Дизраели ставил невысоко и читал мало.

Часто библиотека служила местом бесед с приезжавшими гостями, среди которых доминировали политики. Посетивший Хьюгендин сэр Стаффорд Норткот, как свидетельствует путеводитель по музею, которым в наше время стал дом Дизраели, писал: "После обеда мы говорили главным образом о книгах. В библиотеке шеф всегда в наилучшей форме и получает удовольствие от широких рассуждений о литературе вообще". Он с презрением отзывался о Броунинге, которого читал очень мало, и о других рифмоплетах сегодняшнего дня. "Ни один из них не останется в литературе за исключением разве что Тенни сона".

Во всех комнатах, коридорах, холлах, на лестнице много картин. Дизраели не был собирателем сокровищ живописи, она его не очень интересовала, да и деньги были не те. Имеющиеся в доме картины — это главным образом портреты современников хозяина, с которыми ему приходилось сталкиваться в жизни и в политической и государственной деятельности. Таких людей было много, много и портретов. В основном это подарки. Среди них на первом месте портрет королевы Виктории. Много портретов членов семьи. Увековечен и пресловутый Тита, бывший "универсальный" слуга лорда Байрона, вывезенный Дизраели с Мальты и живший при нем до конца дней своих.

На втором этаже привлекает внимание кабинет Дизраели. Он называл эту комнату "мой цех". И действительно, здесь он работал над своими литературными произведениями и государственными бумагами, доставлявшимися в обитых красным чемоданчиках, напоминающих нынешние дипломатические кейсы. Для пересылки официальных бумаг такие обшарпанные чемоданчики употребляются и поныне. Кабинет — это не слишком большая, но казавшаяся просторной комната, стены которой обиты серебристым шелком и отделаны светлым деревом. Пол покрыт мягким ковром с узором приглушенных тонов. В углу у двери — скромных размеров книжный шкаф. Рабочий стол без ящиков и тумб, на витых ножках. Такой же формы ножка у маленького столика между уютным диваном и креслами. Рабочее кресло с высокой жесткой спинкой обтянуто гобеленом. К столу придвинута изящная резная этажерка (теперь так выглядят сервировочные столики), на столе гусиное перо и другие письменные принадлежности, открытый ящичек для деловых бумаг. Рядом стоит небольшой ящичек с высокой полукруглой крышкой. Сегодняшние посетители, главным образом туристы, стремятся непременно посмотреть, что там внутри, но ящичек заперт, хотя внутри явно ничего нет. На столе перед рабочим креслом стоит небольшая скощенная конторка. Очевидно, Дизраели было удобнее писать, сидя за такой конторкой, чем за плоской доской стола. Картины и гравюры на стенах неброские, хорошего вкуса, рождающие ощущение гармонии и покоя. Среди них большой портрет жены. Есть портреты отца, матери и сестры. И, конечно, традиционный камин — мраморный, массивный. Возле него хорошо греться в сырые английские вечера; хорошо думать, помешивая раскаленные угли и следя за игрой язычков пламени.

Рабочий стол стоит у глухой внутренней стены, за которой находится коридор. Противоположная стена обращена двумя широкими окнами на юг. Из них виден партер перед домом, парк и даже шпиль церкви в Хай-Уикоме. Перед окнами стоит кушетка с высокой отлогой головной спинкой. На ней удобно читать — света из окон достаточно. А за столом работать приходилось почти постоянно с зажженной лампой или свечами.

В стенах Хьюгендина в течение тридцати с лишним лет после его приобретения Дизраели обсуждались и решались многие государственные дела. Здесь встречались крупнейшие деятели Англии второй половины XIX века.

После смерти Дизраели имение перешло к его племяннику, затем к племяннице. Они проводили перепланировку внутри дома, не затрагивая, однако, его основ, продавали по частям землю, рубили с южной стороны деревья, посаженные знатными гостями (исключение было сделано только для королевы Виктории), под предлогом, что они закрывали солнце. В конце концов племянница объявила в 1973 году о продаже усадьбы.

Некто У. Эбби купил ее вместе с оставшимися 189 акрами земли и передал общественной благотворительной организации "Нэшнл траст", основанной еще в 1895 году. Ее цель — сохранение исторических памятников, забота об архитектурных ансамблях и даже классических английских пейзажах. В наше время "Нэшнл траст" принадлежит более 200 исторических зданий, включая Хьюгендин. Здание и участок поддерживаются в хорошем состоянии и открыты для туристов. Англия чтит память одного из своих самых выдающихся деятелей XIX века.

* * *
Политический кризис, вызванный в парламенте и в консервативной партии отменой хлебных законов, явился не только важным моментом в жизни Англии, но и поворотным пунктом в карьере Дизраели. Когда в 1852 году пало правительство вигов и лорд Дерби формировал свое правительство, вопрос о включении Дизраели в число министров был практически решен. Во-первых, Дизраели в это время занимал в руководстве партии такое видное положение, что его вхождение в правительство подразумевалось само собой. Во-вторых, это было правительство меньшинства, и оно могло существовать, лишь пользуясь весьма неустойчивой поддержкой различных политических сил и групп, находившихся вне партии тори. Для налаживания связей и сделок с этими группировками парламентское искусство и изобретательность Дизраели были крайне необходимы. Дерби предложил Дизраели пост министра финансов, второй по значению министерский портфель после премьер-министра. Проблема, однако, была в том, что Дизраели ничего не смыслил в финансах. Но это не было принято во внимание, и он занял предложенный пост. Интересно, что история повторилась в 1924 году в той же консервативной партии, когда Стэнли Болдуин назначил министром финансов в своем правительстве Уинстона Черчилля, также совершенно не разбиравшегося в финансах.

В декабре 1852 года правительство Дерби, как и следовало ожидать, пало, и консерваторы на шесть лет ушли в оппозицию. В 1858 году Дерби опять сформировал правительство меньшинства, и Дизраели вновь стал министром финансов. Затем новая отставка правительства и еще шесть лет пребывания в оппозиции, в течение которых Дизраели почти автоматически говорил "нет", если правительство говорило "да", и наоборот. В 1865 году лидер либералов лорд Рассел выдвинул проект дальнейшей реформы избирательного права, и Дизраели мобилизовал консерваторов в палате общин на энергичную борьбу против предложенной реформы. Проект Рассела был провален. В 1866 году Дерби вновь формирует правительство меньшинства, и Дизраели, теперь уже привычно, получает портфель министра финансов. Страна была возбуждена борьбой вокруг парламентской реформы, и Дизраели решает перехватить инициативу у либералов. Принципы никогда не останавливали его в подобных случаях. Он проводит в 1867 году закон о реформе, увеличивший число избирателей в два раза за счет предоставления избирательного права мелкой буржуазии и верхушке рабочего класса. Это была смелая мера, последствия которой в то время были далеко не ясны. Дерби назвал ее "прыжком в неизвестность". Дизраели, напротив, чувствовал себя уверенно. "Реформа 1867 года, — говорил он, — осуществляет мечту моей жизни, которая сводится к возрождению торизма на общенародной основе". История подтвердила правоту Дизраели. И сегодня, в конце XX века, дори уверенно правят Англией, получая на парламентских выборах необходимое большинство.

В феврале 1868 года граф Дерби наконец уходит в отставку по состоянию здоровья и в связи с преклонным возрастом. Заждавшийся Дизраели становится премьер-министром, правда, в правительстве меньшинства. Это было переходное правительство, Дизраели это понимал, и осенью 1868 года, после победы либералов на выборах, Дизраели был вынужден уйти в отставку.

В 1872 году Дизраели было уже 68 лет. После тяжелой болезни умирает Мэри Энн, с которой он счастливо прожил много лет.

Несмотря на возраст и слабое здоровье, Дизраели, теперь уже полноправный и неоспоримый лидер консерваторов, энергично принимается за реорганизацию партии. Он формулирует программу "демократического торизма". В ее основе — сохранение и укрепление роли монархии, палаты лордов и церкви, консолидация империи с акцентом на Индию, социальные реформы с целью заручиться поддержкой трудящимися партии консерваторов, проведение "твердой внешней политики, особенно в отношении России", утверждение "величия Англии". Одновременно Дизраели создает хорошо продуманную организационную структуру и четкий механизм консервативной партии, с тем чтобы она могла воздействовать на широкие круги избирателей и обеспечивать победу тори на выборах.

В 1874 году консерваторы одержали полную победу, и Дизраели впервые сформировал правительство устойчивого большинства. Его голубая мечта наконец осуществилась. Правда, это пришло поздно, когда ему уже исполнилось 70 лет.

С 1874 по 1880 год Дизраели, будучи у власти, уделял первостепенное внимание колониальным и внешнеполитическим проблемам. Он добивался расширения империи, королева Виктория была провозглашена императрицей Индии. Со своей стороны Виктория пожаловала своему любимому премьер-министру титул графа, и Дизраели стал лордом Биконсфилдом.

Во внешней политике Дизраели добивался утверждения гегемонии Англии в мировых делах. В этих целях он стремился к ограничению и снижению роли России в международных отношениях в Европе, на Ближнем Востоке, в Азии. Для реализации империалистических агрессивных притязаний Англии Дизраели однажды готов был пойти даже на войну с Россией. В 1878 году он послал английский флот в Дарданеллы. Когда Дизраели явился на Берлинский конгресс, созванный по его настоянию с целью пересмотра Сан-Стефанского мирного договора России с Турцией, то сразу же заявил канцлеру Бисмарку: или мир при условии крупных уступок со стороны России, или же война с ней. Бисмарк тут же согласился с Дизраели, и им обоим вместе с австрийцами удалось на конгрессе основательно потеснить Россию.

Империалистическая политика Дизраели импонировала шовинистически настроенным кругам в Англии, стимулировала шовинизм. Дизраели стал их кумиром. Его возвращение из Берлина было триумфальным.

Однако агрессивность внешней политики кабинета Дизраели вызывала у рассудительных англичан основательную тревогу. Войны против Афганистана и зулусов на Юге Африки завершились тяжелым поражением Англии. К этому прибавились затруднения в сельском хозяйстве и экономический спад. И в 1880 году консерваторы на выборах были забаллотированы. Карьера Дизраели на этом закончилась. Он написал еще один роман — "Эндимион" и 19 апреля 1881 года скончался в Лондоне от простуды.

Дизраели до сих пор чтут в Англии. Лидеры консерваторов в наше время от случая к случаю взывают к его памяти. Его считают основателем консервативной партии в том виде, как она в основном действовала на протяжении последних ста лет. Он сформулировал и впервые применил на практике принципы "демократического торизма", позволяющие консерваторам в различных исторических условиях сохранять власть в своих руках. Наконец, Дизраели провозгласил и осуществлял внешнюю политику империализма, во многих отношениях определявшую международные отношения конца XIX— первой половины XX века. Его апологеты утверждают, что он дал консервативной партии Англии двустороннюю единую политику "демократизма и империализма".

Английские правящие круги на протяжении последних 150 пет сохраняют свое господство, избегая крупных революционных потрясений, своевременно, применительно к меняющимся условиям, осуществляя не угрожающие их власти демократические преобразования. Государственные и политические учреждения в стране изменялись медленно и в основном мирно, путем реформ, причем внешние формы сохранялись в прежнем виде. Во многом современная Англия обязана этим Дизраели.

Личность Дизраели сложна и противоречива, как, впрочем, и любая другая выдающаяся личность. До сих пор историки и биографы находят в ней много загадочного и неясного. Существуют различные мнения о том, насколько он был искренен в своих принципиальных декларациях, в какой степени его действия определялись оппортунистическими соображениями и жаждой власти, а в какой — высокими принципами. Но в одном сходятся все: Дизраели был крупным, выдающимся государственным деятелем, оставившим глубокий след в английской истории.

"ПОДСУДИМЫЙ, РАССКАЖИТЕ, ПОЖАЛУЙСТА…" Из стенограммы допроса Г. Сокольникова и Л. Серебрякова

Г.Я. Сокольников — один из руководителей Октябрьского вооруженного восстания, впоследствии заместитель наркома иностранных дел. Л.П. Серебряков — старый большевик, секретарь ЦК РКП(б).

Приводя фрагменты из стенограммы их допроса на процессе по делу так называемого "параллельного троцкистского центра" в январе 1937 года, мы полагаем, что читатели сами почувствуют нечто неподвластное логике и здравому смыслу, абсурдность показаний о "центрах", которых никогда не существовало, о "диверсиях", которых не было, о "заговорах" с целью убить Ежова, Берию, Сталина…

Допрос Г. Сокольникова
ВЫШИНСКИЙ: Подсудимый Сокольников, расскажите, пожалуйста, о вашем отношении к объединенному троцкистско-зиновьевскому террористическому центру.

СОКОЛЬНИКОВ: Мне был известен состав объединенного центра, были известны террористические установки, было известно, что еще осенью 1932 года объединенный центр намечал подготовку террористических актов против Сталина и Кирова. Было известно, что Бакаеву поручена работа по сосредоточению всех связей с террористическими группами объединенного центра. Было известно, что московские террористические группы подчинены Рейнгольду.

ВЫШИНСКИЙ: Когда вы говорили с Пятаковым и Радеком по поводу вашей практической работы в параллельном центре?

СОКОЛЬНИКОВ: Моя работа в параллельном центре началась летом 1935 года. До этого она выразилась только в выполнении поручения относительно переговоров с одним дипломатическим представителем.

ВЫШИНСКИЙ: А когда вы имели разговор с этим представителем иностранного государства?

СОКОЛЬНИКОВ: Это было в середине апреля 1934 года.

ВЫШИНСКИЙ: А в 1934 году вам приходилось вести с кем-нибудь разговоры относительно пораженческой установки блока?

СОКОЛЬНИКОВ: У меня был разговор с Каменевым в начале 1934 года. В этом разговоре Каменев мне сообщил о пораженческих установках Троцкого и собственных пораженческих взглядах. Конкретным выводом из этой беседы было, между прочим, предупреждение Каменевым меня о том, что ко мне могут обратиться с запросом.

ВЫШИНСКИЙ: Кто может обратиться?

СОКОЛЬНИКОВ: Дипломатический представитель одной страны.

ВЫШИНСКИЙ: Вам говорил Каменев, с каким запросом обратятся к вам?

СОКОЛЬНИКОВ: Да, он мне говорил, что ко мне обратятся за подтверждением того, что переговоры, которые ведутся Троцким за границей, ведутся им не от своего собственного лица, а что за Троцким действительно стоит организация, представителем которой он и является.

ВЫШИНСКИЙ: Такой вопрос был обращен к вам?

СОКОЛЬНИКОВ: Да, в середине апреля, после окончания одной из официальных бесед с представителем одной страны, с которым я часто встречался по своим служебным обязанностям. Разговор произошел по окончании официальной беседы, когда переводчики вышли в соседнюю комнату. В то время когда я провожал своего собеседника к выходу, он спросил меня, известно ли мне, что Троцкий обратился с некоторыми предложениями к его правительству? Я подтвердил, что мне это известно. Он спросил далее, являются ли эти предложения серьезными. Я подтвердил и это. Он спросил, является ли это моим личным мнением. Я сказал, что это не только мое мнение, что это мнение и моих друзей.

Этот его вопрос я понял как подтверждение того, что правительство этой страны действительно получило предложение Троцкого убедиться в том, что предложения Троцкого известны организации и что право Троцкого на эти переговоры не оспаривается.

ВЫШИНСКИЙ: Какую официальную должность вы занимали тогда?

СОКОЛЬНИКОВ: Заместителя народного комиссара иностранных дел.

ВЫШИНСКИЙ: Вы передавали кому-нибудь об этой своей беседе с представителем иностранного государства?

СОКОЛЬНИКОВ: Об этой беседе я примерно через месяц разговаривал с Радеком, а потом с Пятаковым. В июле 1935 года Радек мне сообщил, что Троцкий выражал неудовольствие, что я выполнил это поручение формально, то есть подтвердил полномочия, но не подтвердил предложения по существу, не защитил их, не агитировал за них.

Летом 1935 года, несколько месяцев спустя после арестов зиновьевцев и части троцкистов, я, зная, что я выделен в параллельный центр, считал, что я обязан связаться с его членами.

Я обратился первоначально не к Пятакову, а приблизительно недели за три или за месяц я встретился с Радеком.

Вопросы, которые мы обсуждали с Радеком, были вопросы выполнения террористических установок и вопросы организационного порядка в этой связи. Затем мы обсуждали и некоторые программные вопросы.

ВЫШИНСКИЙ: Какие, например?

СОКОЛЬНИКОВ: Программные вопросы в связи с изменением международной обстановки. Я забыл сказать, что мне известно было о переговорах, которые вели члены объединенного центра с правыми.

ВЫШИНСКИЙ: С кем персонально?

СОКОЛЬНИКОВ: Я знаю, что Каменевым велись переговоры с Бухариным и Рыковым; знаю, что Зиновьев и еще кто-то, сейчас не помню, вели переговоры с Томским и Углановым.

В этих переговорах была установлена общность основных программных вопросов и общность тактических установок, в частности принятие террористического способа борьбы.

Но правые не вошли в блок. Они заявили, что, будучи согласны со всем, они хотят сохранить свою отдельную организацию, свою центральную группу и поддерживать лишь контакт с объединенным центром.

Что касается программных установок, то еще в 1932 году и троцкисты, и зиновьевцы, и правые сходились в основном на программе, которая раньше характеризовалась как программа правых. Это так называемая рютинская платформа; она в значительной мере выражала именно эти, общие всем трем группам, программные установки еще в 1932 году.

Что касается дальнейшего развития этой программы, то руководящие члены центра считали, что в качестве изолированной революции наша революция не может удержаться как социалистическая, что теория каутскианского ультраимпериализма и теория бухаринского организованного капитализма, родственная ей, оказались правильными. Мы считали, что фашизм — это самый организованный капитализм, он побеждает, захватывает Европу, душит нас. Поэтому лучше с ним сговориться, лучше пойти на какой-то компромисс в смысле отступления от социализма к капитализму…

ВЫШИНСКИЙ: Вы с Пятаковым говорили после того, как он вернулся из-за границы?

СОКОЛЬНИКОВ: Да. Это было в январе 1936 года. Пятаков сообщил мне о том, что Троцкий вел переговоры с Гессом[11]. В этих переговорах Гесс был уполномочен выставлять требования, которые касались не только германских интересов, но также интересов еще одной страны. Пятаков передавал мне, что он понял Троцкого таким образом, что это были переговоры по ряду вопросов, по которым и было достигнуто соглашение. Конечно, предполагалось, что этот проект соглашения будет направлен и в официальные круги, а не останется соглашением только этих двух собеседников. И Пятаков, и я, конечно, очень колебались, видя в развернутом и законченном виде это соглашение. Здесь получился, как ни печально это сказать, концентрированный букет. Мы понимали, что дело не в наших чувствах — хороших или плохих; мы рассуждали как политики, и, следовательно, мы должны были решать политический вопрос. Если мы превращаемся просто в придаток немецкого фашизма, который нас использует и выбросит потом, как грязную тряпку, то мы осуждены, опозорены, доказано полнейшее наше ничтожество.

ВЫШИНСКИЙ: А вы думали, что вас постигнет иная судьба, чем использование вас фашизмом, а потом выбрасывание, как ненужной тряпки?

СОКОЛЬНИКОВ: Конечно. Если бы мы рассчитывали только на такой конец, нам надо было бы полностью ликвидировать блок.

ВЫШИНСКИЙ: Вы думали, что вам удастся удержать некую самостоятельность?

СОКОЛЬНИКОВ: Я говорю с точки зрения того дня. Мы считали, что у нас остаются известные шансы. В чем мы их видели? Мы видели их в игре международных противоречий. Мы считали, что, скажем, полное засилье немецкого фашизма в Советском Союзе не может быть осуществлено, потому что оно встретится с возражениями других империалистических соперников, что тут могут быть некоторые международные столкновения, что тут мы сможем опереться на другие силы, которые не заинтересованы в укреплении фашизма.

Мы считали, что внутри страны мы сможем опереться на известные слои. Я должен только сказать — мы понимали, что в своих программных установках нам надо возвращаться к капитализму и выставлять программу капитализма, потому что тогда сможем опереться на некоторые слои в стране…

ВЫШИНСКИЙ: Конкретно, на какие силы вы рассчитывали внутри страны? На рабочий класс?

СОКОЛЬНИКОВ: Нет.

ВЫШИНСКИЙ: На колхозное крестьянство? СОКОЛЬНИКОВ: Конечно, нет.

ВЫШИНСКИЙ: На кого же?

СОКОЛЬНИКОВ: Говоря без всякого смущения, надо сказать, что мы рассчитывали, что сможем опереться на элементы крестьянской буржуазии…

ВЫШИНСКИЙ: На кулака, на остаточки кулака?[12]

СОКОЛЬНИКОВ: Так. Блок должен был привести к тому, что эти остаточки должны были расшириться. Конечно, я повторяю, что наша программа сделки с немецким фашизмом, которая обеспечила бы приход блока к власти, обозначала и крупнейшие социальные сдвиги в Советском Союзе, и появление сил, которые поддерживали бы правительство блока.

ВЫШИНСКИЙ: В каком направлении сдвиги?

СОКОЛЬНИКОВ: Сдвиги в сторону реставрации капитализма. Те элементы, которые были бы в этом заинтересованы и приняли это как благодеяние, были бы довольны такой политикой и поддержали бы блок. Но я хочу сказать, что эта перспектива не очень многим лучше, чем перспектива оказаться просто придатком немецкого фашизма. Но это была перспектива на то, что блок может удержать власть в стране, опять-таки лавируя известным образом между различными классами, опираясь на одних против других.

ВЫШИНСКИЙ: Словом, коротко говоря, через какие этапы лежал ваш путь к власти, по вашему представлению?

СОКОЛЬНИКОВ: Путь к власти лежал через постепенное восстановление капиталистических элементов, которые бы вытесняли и в известной мере замещали элементы социалистические.

ВЫШИНСКИЙ: А относительно агрессоров?

СОКОЛЬНИКОВ: Мы шли на соглашение с ними, которое бы привело к тому, что в ходе войны и в результате поражения СССР правительство блока могло бы оказаться у власти.

ВЫШИНСКИЙ: Таким образом, правильно ли я формулирую в обвинительном заключении: "Главной своей задачей параллельный центр ставил насильственное свержение советского правительства в целях изменения существующего в СССР общественного и государственного строя…" Правильна эта формулировка?

СОКОЛЬНИКОВ: Да, правильна

ВЫШИНСКИЙ: Далее, в обвинительном заключении я говорю: "Л.Д. Троцкий и, по его указанию, параллельный троцкистский центр добивались захвата власти при помощи иностранных государств с целью восстановления в СССР капиталистических отношений". Правильна эта формулировка?

СОКОЛЬНИКОВ: Правильна.

ВЫШИНСКИЙ: Вы сказали, что вы исходили из необходимости опереться на известные социальные слои населения. Вы назвали кулака как опору блока. Правильна эта формулировка?

СОКОЛЬНИКОВ: Да, как такую силу, которая, получая от правительства блока определенные выгоды, будет заинтересована в сохранении власти этого блока.

ВЫШИНСКИЙ: Кроме этого, на какие еще элементы вы рассчитывали? Рассчитывал ли блок в своей борьбе ограничиться только своими собственными силами, или он имел в виду объединить и другие антисоветские элементы в стране?

СОКОЛЬНИКОВ: Несомненно. Это вытекало из той экономической политики, которую намечал блок. Естественно, если блок предполагал предоставление концессий иностранному капиталу, сдачу в аренду отдельных заводов иностранному капитализму, предполагал, во всяком случае в начале, частичный роспуск колхозов, то очевидно, что это создавало не только прямые элементы крупного капитализма, но и мелкокапиталистическую среду, мелких торговцев, мелкую буржуазию, которая была бы заинтересована в сохранении этого режима и поддерживала бы таким образом блок.

ВЫШИНСКИЙ: А вот в связи с тем, что вы говорите относительно социально-экономических планов: каково было отношение блока к политике индустриализации?

СОКОЛЬНИКОВ: Отрицательное. Блок считал, что политика индустриализации будет свернута[13], что часть предприятий перейдет к концессионерам.

ВЫШИНСКИЙ: То есть вы хотите отказаться от политики индустриализации?

СОКОЛЬНИКОВ: Да.

ВЫШИНСКИЙ: А политика коллективизации?

СОКОЛЬНИКОВ: Предполагалось отказаться от нынешней политики коллективизации, свернуть эту политику.

ВЫШИНСКИЙ: Это входило в план тех социально-экономических мероприятий, которые намечал блок?

СОКОЛЬНИКОВ: Мне кажется, я об этом говорил. Это входило в план блока, и мы также понимали, что из этого вытекает отказ от курса на непосредственное строительство бесклассового общества.

ВЫШИНСКИЙ: Значит, восстановление классового деления общества?

СОКОЛЬНИКОВ: Восстановление капитализма — это и есть восстановление классов.

ВЫШИНСКИЙ: Значит, устанавливаем для полной ясности: всю совокупность этих мероприятий вы понимаете как программу капиталистической реставрации?

СОКОЛЬНИКОВ: Эта программа есть неизбежный и обязательный вывод из программы правых, то есть, попросту говоря, программы отступления или реставрации капитализма.

ВЫШИНСКИЙ: Известно вам о привлечении к вашей троцкистской, антисоветской, преступной деятельности нечленов троцкистской организации, других настроенных антисоветски людей?

СОКОЛЬНИКОВ: Мне передавал Пятаков, что в директиве Троцкого о развертывании вредительской работы содержалось указание на то, что группа блока, ведущая вредительскую работу, должна связаться с другими контрреволюционными группами.

ВЫШИНСКИЙ: Какими именно?

СОКОЛЬНИКОВ: Этого я уточнить не могу. С другими контрреволюционными группами, ведущими такую же работу. Указывалось на то, чтобы найти бывшие вредительские организации среди специалистов.

ВЫШИНСКИЙ: Среди бывших вредителей периода Промпартии, шахтинского процесса?

СОКОЛЬНИКОВ: Да.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ: Скажите, пожалуйста, подсудимый Сокольников, с какими террористическими группами вы были связаны в 1935–1936 годах?

СОКОЛЬНИКОВ: В 1935 году ко мне пришел Тивель и сообщил, что он связан с террористической группой Закса — Гладнева. Тивель спрашивал указаний о дальнейшей деятельности этой группы.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ: На кого эта группа готовила покушение?

СОКОЛЬНИКОВ: Мне Тивель говорил тогда, что у них было задание подготовить террористический акт против Сталина.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ: Можно отсюда сделать вывод, что группа Закса — Гладнева была под вашим непосредственным руководством, если к вам обращались за советом?

СОКОЛЬНИКОВ: Я не руководил ее оперативной работой, но я непосредственно санкционировал продолжение ее деятельности.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ: А сколько раз и когда вы имели беседы с представителями группы Закса — Гладнева?

СОКОЛЬНИКОВ: В начале 1936 года, весной 1936-го.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ: Значит, весной 1936 года, в период ваших "колебаний", вы непосредственно были связаны с деятельностью террористической группы, той группы, которая готовила покушение на товарища Сталина?

СОКОЛЬНИКОВ: Я был связан с Тивелем непосредственно, Тивель был непосредственно связан с группой Закса — Гладнева. Был ли Тивель сам членом этой группы, я не знаю.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ: Известно вам было о подготовке в 1934 году покушения на товарища Кирова? Известен ли был вам состав террористического центра, который готовил и осуществил покушение на товарища Кирова?

СОКОЛЬНИКОВ: Мне было известно в начале осени или в конце лета 1934 года, я точно не могу сказать, что в Ленинграде готовится покушение против Кирова. Что касается того, кто его выполняет, этого я не знал. О деталях этого дела меня не осведомили. Но в 1932 году я слышал о составе ленинградского центра.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ: Значит, вы подтверждаете ваши показания, что вам известно было о существовании в Ленинграде террористического центра и, в частности, что в центр входили Левин, Котолынов, Мандельштам и другие. Это вы подтверждаете?

СОКОЛЬНИКОВ: Да, подтверждаю, это мне было известно в 1932 году.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ: Вам известно, что непосредственное руководство подготовкой террористического акта в отношении товарища Кирова осуществлял Бакаев?

СОКОЛЬНИКОВ: Мне не говорилось об этом непосредственно, но то, что руководство подготовкой террористического акта возложено на Бакаева, мне было известно.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ: В какой мере вы были связаны с Рейнгольдом по его террористической деятельности?

СОКОЛЬНИКОВ: Рейнгольд руководил террористическими группами в Москве. Я с ним имел встречи, но относительно его работы он мне никаких сообщений не делал. Относительно тех функций, которые на него возложены, я знал от Каменева. Но никаких сообщений относительно своей деятельности он мне не делал.

Допрос Л. Серебрякова
ВЫШИНСКИЙ: Скажите, пожалуйста, когда вы возобновили свою антисоветскую преступную деятельность?

СЕРЕБРЯКОВ: Осенью 1932 года. Ко мне зашел Мрачковский и информировал меня о создании троцкистско-зиновьевского блока, назвал состав этого центра и тут же сообщил, что центр решил на случай своего провала выдвинуть запасный центр.

ВЫШИНСКИЙ: Как вы отнеслись к этому предложению?

СЕРЕБРЯКОВ: Для меня оно не было неожиданностью. Я хотя и отошел от контрреволюционной деятельности троцкизма, но все-таки у меня остались контрреволюционные настроения, несмотря на подачу заявления в 1929 году.

ВЫШИНСКИЙ: Когда вы подали заявление в 1929 году, вы в действительности оставались троцкистом?

СЕРЕБРЯКОВ: Да, внутренне оставался троцкистом… Осенью 1933 года я встретился с Пятаковым в Гагре, тогда же он сказал мне, что надо принять активное участие в троцкистской работе. В частности, он ведет вредительскую работу в промышленности, и перед ним стоит также вопрос о развертывании вредительства на транспорте. Я — старый транспортник, связи у меня сохранились, у меня возражений не было, и эту часть работы я взял на себя. Кроме того, я взял на себя связь и руководство грузинскими делами через Мдивани.

В 1934 году или, может быть, в конце 1933 года по приезде в Москву я зашел в НКПС, повидал там А.М. Арнольдова. Я его знал по 1926 и 1927 годам. Он выразил полную готовность взять на себя осуществление и руководство вредительской работой на транспорте. Там мы с ним и наметили программу этой вредительской работы. Мы с ним поставили задачу совершенно конкретную и точную: срыв перевозок, уменьшение ежесуточной погрузки методом увеличения пробега порожних вагонов. методом неувеличения заниженных уже до этого норм пробега вагонов и паровозов, путем недоиспользования тяговой силы мощности паровоза и так далее. В 1934 году по предложению Пятакова ко мне в Цудортранс пришел Лившиц, он был начальником Южной дороги. Я его информировал о своем разговоре с Арнольдовым. Он мне сообщил, что у него на Южной дороге имеется заместитель — Зорин и что тот сможет развернуть работу. В этом же 1934 году я привлек к вредительской работе на транспорте начальника Томской дороги Миронова, которого я знал по НКПС в 1926–1927 годах. Он тоже дал согласие принимать участие во вредительской работе. Я имел сведения в 1934 году, что привлечен Фуфрянский, работающий в НКПС, а также Емшанов — заместитель начальника дороги Москва — Донбасс. Называлась также фамилия Князева как члена организации.

В 1935 году, когда пришел на транспорт Л.М. Каганович и у меня возникли большие опасения о возможности провала всей группы, Арнольдов меня успокоил, что вредительская деятельность на транспорте очень хорошо замаскирована вот этими самыми "нормами", что "предельные нормы" получили, так сказать, права гражданства на транспорте. Несмотря на то что "предельные нормы" получили право гражданства, Каганович разоблачил все это. Арнольдов проводил эту работу не только сам, а с помощью теоретиков "предельных норм", среди которых были не только члены организации. Он был с ними как-то связан, фамилии их он мне не называл.

Арнольдова Каганович снял после разоблачения "предель-щиков". Тогда Арнольдов сказал, что в НКПС заместителем наркома идет Лившиц, и предложил, чтобы все связи по транспорту передавались Лившицу.

Вот примерно кратко о вредительской работе на транспорте.

…В 1934 году в Москву приехал Мдивани и выразил желание встретиться со мной и с Пятаковым. И вот в какой-то рабочий день после службы мы пошли на Тверскую улицу; там против почтамта есть какой-то ресторанчик, где и произошел разговор. Мдивани сообщил, что работа развертывается, что центр намечен, и просил нашей санкции. Мы трех человек знали — Мдивани, Кавтарадзе и Мишу Окуджаву, а двух — Чихладзе и Кикнадзе Нико — мы совершенно не знали, ни я, ни Пятаков. Мдивани дал нам их характеристики как старых троцкистов и очень боевых людей и просил некоторого доверия. Мы не возражали и этим как бы утвердили центр.

…Стоял вопрос о террористическом акте против Берии, но мы с Пятаковым не рекомендовали этого делать, мы поставили вопрос так, что террористический акт против Берии может сорвать террористический акт против Сталина. Мы предложили, если есть силы, взяться за подготовку террористического акта против Сталина, не приостанавливая подготовки террористического акта против Берии.

ВЫШИНСКИЙ: Не приостанавливая?

СЕРЕБРЯКОВ: Не приостанавливая. Осуществлять акт против Берии мы ни в какой мере не рекомендовали раньше чем они осуществят террористический акт против Сталина.

ВЫШИНСКИЙ: Следовательно, я правильно понимаю, что вместо одного покушения, которое предлагал Мдивани, вы предложили два покушения?

СЕРЕБРЯКОВ: Да. Когда в 1935 году я встретился опять с Пятаковым, возник вопрос о подготовке еще одного террористического акта, а именно против Ежова…

…Было дано задание Мдивани поставить вопрос о возможном объединении с дашнаками в Армении, с мусаватистами в Азербайджане и с грузинскими меньшевиками в Грузии.

ВЫШИНСКИЙ: Что было реально сделано во исполнение этого решения?

СЕРЕБРЯКОВ: Насчет дашнаков и мусаватистов в конце 1935 года Мдивани мне сообщил, что он нащупал только связь, а с меньшевиками он заключил соглашение. Контакт с меньшевиками у него был установлен на той основе, что Грузии предоставляется превалирующее влияние на территории Закавказья.

ВЫШИНСКИЙ: Грузия подчиняет своему влиянию Армению и Азербайджан?

СЕРЕБРЯКОВ: Да. Она — самостоятельное государство, играющее в Закавказье ведущую роль…

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ: У защиты есть вопросы?

ЗАЩИТНИКИ: Нет.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ: Заседание закрывается.

Объявляется перерыв до 11 часов утра 25 января.

Жорес и Рой Медведевы КТО СУМАСШЕДШИЙ?

Перед вами дайджест одноименной книги, вышедшей в свет в 1971 году в английском издательстве "Макмиллан".

Предлагаемый материал воспроизводит — хронологически точно и "на два голоса" — историю насильственного помещения ученого-биолога и историка науки Жореса Александровича Медведева в психиатрическую лечебницу и вызволения его оттуда усилиями брата, ученого-историка Роя Александровича Медведева при участии и поддержке ведущих представителей советской интеллигенции.


Жорес Медведев.

I. Подготовка "сценария”. Апрель — май 1970 года

Для того чтобы понять описываемые события, следует начать с эпизода, случившегося двумя месяцами раньше. В конце февраля один из друзей счел необходимым сообщить мне, что у его знакомого научного работника, доктора физико-математических наук, был проведен обыск. Во время обыска было конфисковано несколько рукописных произведений так называемого "самиздата". Мой друг с беспокойством сообщил, что в числе конфискованных работ могла оказаться и рукопись моей книги "Международное сотрудничество ученых и национальные границы", которую он дал на время своему коллеге для ознакомления.

Это, однако, не вызывало у меня беспокойства, поскольку конфискованный экземпляр не относился к категории "самиздата", содержал авторскую правку и был подписан. Кроме того, эта работа была закончена еще весной 1968 года и не представляла никакой тайны.

К серьезной переработке этой рукописи я предполагал приступить в 1971 году, а пока же спокойно собирал дополнительные факты, замечания и советы.

Со временем Главлит, представляющий, как известно, в пе-чати интересы партии и государства, получил бы книгу в свои руки законным путем и смог бы высказать по поводу ее содержания компетентное мнение. Теперь же можно было лишь дожидаться вызова для объяснений по поводу того, как рукопись незаконченной работы попала в изъятую коллекцию.

Март, однако, прошел спокойно, и можно было подумать, чтто указанная рукопись не вызвала заметного интереса эксперта. Не вернулась она и к автору. К апрелю я почти забыл об этом событии, тем более что некоторые другие проблемы стали волновать меня значительно больше.

Числа 8 или 9 апреля мне неожиданно позвонили из Обнинского горсовета и сообщили, что меня срочно хочет видеть председатель горсовета Нина Петровна Антоненко. На естественный вопрос о предмете предстоящей беседы секретарь ответила только, что разговор коснется важного дела. Я немедленно отправился в горсовет, где был сразу принят председателем. Раньше, за семь лет жизни в Обнинске, я никогда не был в этом кабинете.

Вопрос, из-за которого Н. Антоненко столь срочно вызвала меня в горсовет, касался поведения моего старшего сына, ученика 10-го класса. Юноша последние 2–3 года действительно мало радовал учителей и родителей. Вступив в так называемый "переходный" возраст, он начиная с 8-го класса стал заметно хуже учиться, поведение в школе и дома изменилось в нежелательную сторону. Появился комплекс, обозначаемый за границей словом "хиппи".

Н. Антоненко дала отцу ряд педагогических советов и сказала, что назавтра меня вызывают в Калужский отдел народного образования к товарищу Вовк для беседы по поводу сына.

— Вот, можете убедиться сами, — и указала на безымянного работника облоно, который протянул мне отпечатанное на бланке письмо.

Беседа кончилась компромиссом. Я пообещал, что, если удастся отложить визит в АМН СССР на другой день, постараюсь поехать в Калугу. Из горсовета я немедленно пошел к директору школы, чтобы узнать о причинах вызова в облоно. Но оказалось, что директора школы никто из Калуги о моем сыне не запрашивал. Вызов в Калугу становился совсем странным.

Причины столь настойчивых и странных "приглашений" вскоре стали ясны. Предполагалось устроить психиатрическую экспертизу не сыну, а отцу.

О подобной практике неожиданных психиатрических экспертиз лиц, деятельность которых вызывала недовольство официальных властей, но все же не выходила за рамки закона, было уже известно. Наиболее распространенным поводом для такой экспертизы был обычно вызов в военкомат для периодического медицинского переосвидетельствования. Незадолго до меня такой психиатрической экспертизе подвергся мой московский знакомый, долгое время конфликтовавший с Международным почтамтом по поводу пропажи заказных писем за границу. После того как он обратился в суд с иском, его вызвали повесткой в военкомат на медицинскую комиссию, которая оказалась психиатрической. Был известен случай, когда из военкомата одного инакомыслящего сразу увезли в психбольницу; в таких же учреждениях содержались известные общественные деятели П. Григоренко и И. Яхимович, публицистические работы которых были опубликованы за границей. Были известны мне и осторожные попытки отнести к области психопатологии произведения жертв сталинского террора на так называемые "лагерные" темы. На некоторых идеологических совещаниях говорилось, что тема репрессий и лагерей становится у ряда авторов, из-за пережитых ими страданий, "навязчивой идеей". Судя по всему, этот же "сценарий" писался и для меня. Но поскольку вызов в военкомат в данном случае исключался, то кому-то пришла идея с облоно: родительские чувства — очень удобный повод для того, чтобы пригласить человека для беседы.


Жорес Медведев.

II. Начало действия. 29 мая 1970 года

В пятницу, 29 мая, у подъезда послышался скрип тормозов. Я выглянул из-за шторы во двор. Из санитарного микроавтобуса вышли три милиционера, заведующий обнинским психдиспансером Ю. Кирюшин, к которому мне приходилось обращаться за консультацией по поводу изменений в поведении сына, и еще какой-то мужчина. Два милиционера остались возле автобуса, остальные вошли в подъезд. Через мгновение в дверь постучали. Я сразу решил не открывать и не реагировать на стук. В конце концов это мое право. Неприкосновенность жилища охраняется Конституцией СССР. Сев на стул у окна, я стал наблюдать за передвижениями внизу, стараясь что-то придумать, найти выход из положения. Стук в дверь, довольно энергичный, повторился два или три раза. Затем Кирюшин начал кричать через дверь: "Жорес Александрович! Откройте, пожалуйста! Это Кирюшин!"

На какой-то миг возникла мысль спуститься с другой стороны дома с балкона. Второй этаж, можно спрыгнуть на газон, oт земли метра три, не больше. Но эту мысль я сразу отбросил.

С другой стороны дома наверняка тоже дежурит агент, так что для психиатров такой "побег" будет находкой. А Кирюшин все кричит и стучит в дверь.

Затем он со своими спутниками спустился во двор, и они начали совещаться. После короткого разговора в подъезд вошли все пятеро. Стук в дверь возобновился, но со значительно большей силой. Это работала уже милиция. Но в квартире было тихо. Тогда милиционер стал трясти дверь, сначала осторожно, а затем с силой. Он явно собирался сломать замок. Я отошел от окна и вышел в переднюю. Дверь уже шаталась, и из за дверных косяков сыпалась штукатурка.

— Постойте, — закричал я, — это частная квартира?

— Квартира эта государственная, — сразу отпарировал здоровенный сержант, — а милиция имеет право войти в любую квартиру.

Дверь пришлось открыть.

— У вас есть решение прокурора? Покажите его.

— Мы не собираемся вас арестовывать. Мы только сопровождаем врачей, — сержант показал рукой на Кирюшина и его спутника.

Между тем этот спутник по-хозяйски, не дожидаясь приглашения, прошел в кабинет и сел на стул возле моего стола. Кирюшин уселся в стороне на диване, всем своим видом показывая, что он тут не главный. Я сел в свое кресло за стол, напротив незнакомца. С минуту мы молча рассматривали друг друга. Незнакомец имел вполне интеллигентный, но очень щуплый вид. Лицо его было в каких-то нервных пятнах, и пальцы слегка дрожали. Неожиданно он спросил меня совсем дружеским тоном, как спрашивают старого знакомого:

— Жорес Александрович, вы что — взволнованы?

— А кто вы такой, почему без разрешения врываетесь в мою квартиру, ведь вам, должно быть, известны законы о неприкосновенности жилища?

— Квартира эта государственная, а не частная, — опять вмешался сержант, стоявший у двери, но незнакомец жестом прервал его "объяснения".

— Я главный врач калужской психиатрической больницы, Лифшиц Александр Ефимович.

— У вас есть служебное удостоверение или другой документ, разрешающий подобные действия? — спросил я.

— Служебного удостоверения у меня нет, но ведь мы приглашали вас в диспансер. Вы отказались прийти, и нам пришлось приехать к вам домой.

— Но у вас есть хотя бы паспорт? Почему я должен верить вам на слово, что вы Лифшиц и главный врач?

— Паспорт я, к сожалению, забыл, но вот товарищ Кирюшин, которого вы знаете, может подтвердить, что я действительно главный врач калужской больницы.

Я спросил документы у Кирюшина, но у того тоже таковых не оказалось.

— Поскольку вы не имеете никаких документов, — сказал я, — то я в своей квартире имею право с вами вообще не разговаривать. Я вас не приглашал и поводов к вашему визиту не давал.

— Если вы откажетесь с нами беседовать, то мы будем вынуждены сделать соответствующие выводы. — И настоящий или самозваный врач сделал многозначительный кивок в сторону стоявших у двери комнаты милиционеров.

Значит, и молчание может быть поводом для быстрых решений.

Лифшиц перешел к главной части своей миссии. Он очень вежливо предложил мне "добровольно” поехать с ним в калужскую психиатрическую больницу. Он гарантировал, что после кратковременного обследования я смогу возвратиться домой.

— Но ведь это только в том случае, если вы не найдете у меня какого-нибудь "заболевания”? — спросил я.

— Конечно, — ответил Лифшиц. — Но вы же уверены, что такого заболевания нет, и чувствуете себя хорошо. Поэтому вам нечего бояться. Если же вы станете отказываться от добровольного обследования, то это будет совсем не в ваших интересах, — добавил он.

Я, конечно, категорически отказался от каких-либо психиатрических обследований, отметив, что поскольку психиатры явились ко мне без приглашения и с нарядом милиции, то о "добровольном” обследовании уже не может быть никакой речи независимо от того, скрутят ли они меня силой или же я войду в санитарную машину без посторонней помощи.

Неожиданно в комнату вошел майор милиции. Откуда он взялся, не знаю. По моему телефону никто не вызывал подкрепления. Никто из трех милиционеров, находившихся в квартире, не выходил, и появление майора было странным. Столь высокие чины милиции вряд ли должны участвовать в психиатрических госпитализациях, где нужна лишь грубая физическая сила. Тем не менее майор сразу взял командование операцией на себя.

— Что такое, почему вы отказываетесь подчиниться требованиям врача? — спросил он довольно грубым и решительным тоном.

— А кто вы такой? Откуда вы взялись? Я ведь не приглашал вас в свою квартиру, — тоже не слишком вежливо ответил я.

— Майор милиции Немов Николай Филиппович. Прошу вас следовать в машину.

— Если вы майор милиции, то должны знать законы о неприкосновенности жилища граждан, ведь милиция — это орган охраны порядка и законности.

— Мы орган насилия! — Немов даже ударил себя кулаком в грудь. — Встать! — вдруг закричал он. — Я вам приказываю встать!

Жена загородила меня и заявила, что не позволит применять насилие. Тогда милиционеры взяли ее за руки и силой оттащили в другую комнату. Немов припер ногой дверь. Двое сержантов вернулись, подошли ко мне с двух сторон, опытным приемом взяли руки за плечо и запястье, выкрутили их назад и приподняли с кресла. Тот, кто "работал" слева, сделал это очень больно, синяк потом держался неделю. С выкрученными руками меня вывели на лестницу, а затем во двор. У машины уже собралась толпа любопытных. Меня втолкнули в автобус, и он тронулся.

Но поехали мы куда-то не туда. С улицы Красных Зорь автобус свернул не на шоссе, ведущее в Калугу, а на проспект Ленина. "Значит, едем в обнинский стационар", — с облегчением подумал я. Но это было не так. В обнинский диспансер мы приехали лишь за тем, чтобы оставить здесь Кирюшина и позволить Лифшицу пересесть в "Волгу", на которой он, очевидно, приехал из Калуги. После этого к милиционерам в автобусе присоединилась медицинская сестра, шофер выехал на шоссе, и мы на полной скорости помчались по направлению к Калуге.


Рой Медведев.

III. Первая неделя борьбы.

29 мая — 5 июня 1970 года

Заснуть, конечно, не удалось, несмотря на большую дозу снотворного. Часов в пять утра я встал и набросал на бумаге, а затем напечатал на машинке краткое обращение к друзьям, в котором выразил свой решительный протест против помещения Жореса в психиатрическую больницу и просил их принять все возможные меры, чтобы помочь освобождению моего брата.

Утром я известил о происшедшем еще некоторых близких друзей и знакомых, которые были в этот день в Москве. Я позвонил также академику А. Сахарову, который был знаком с Жоресом с 1963 года и относился с большим вниманием к его научно-публицистическим работам. Разумеется, все, с кем я разговаривал по телефону, выражали сильное возмущение по поводу акции калужских властей и просили держать их в курсе событий.

Примерно в 12 часов дня я выехал из Москвы и через три часа был в Калуге.

Встретившись с главврачом, я спросил:

— Если вы решились на принудительную госпитализацию, значит, у вас был какой-то предварительный диагноз. Каков этот диагноз и кто его поставил?

— Вашего брата наблюдал на приеме у председателя обнинского горсовета наш калужский психиатр Лезненко. Его предварительный диагноз — это врачебная тайна.

— Но мы с братом однояйцевые близнецы, и у нас одинаковая наследственность. Если у моего брата есть неизвестные ему нарушения психики, то они могут быть и у меня, и вы как врач должны меня предупредить.

— Я вам не могу этого сказать.

В заключение я предупредил Лифшица, что, участвуя в столь позорном деле, он рискует не только на всю жизнь запятнать свою собственную репутацию, но наносит ущерб авторитету всей советской психиатрии. Он должен подумать о своем будущем, не исключено, что через несколько лет ему никто не бу дет подавать руки.

— Я понимаю, — сказал я, — что за вашей спиной стоят какие-то неизвестные мне лица. Но когда вся эта затея с госпитализацией провалится, а она обязательно провалится, то все эти лица так и останутся неизвестными, а вы будете на виду у всех.

После этого я попрощался с Лифшицем, и мы поехали в Москву.

Всех инакомыслящих власти делили согласно своеобразной "табели о рангах", какой-то своей "номенклатуре": одного можно было наказать по решению местных властей, другого только по решению самых высоких инстанций. Жорес, как жители Калужской области, находился в сфере влияния калужских властей. Провинциальные чиновники не учли, однако, что moжет существовать полное несоответствие между общественным положением человека и общественным мнением о нем. Эти чиновники не понимают, что в общественном мнении значительной части советской интеллигенции сложилась совсем иная система ценностей, чем та, которая существует еще в умах работников аппарата. Для меня было очевидно, что в защиту Жореса выступят многие крупные советские ученые, писатели деятели искусства, что это дело вызовет значительный международный резонанс. Организаторам же проведенной расправы еще предстояло убедиться в этом.

Утром 31 мая я позвонил академикам А. Сахарову, В. Энгельгардту, а также некоторым своим знакомым и знакомым Жореса и кратко обрисовал ситуацию. Многие из них уже послали в разные адреса телеграммы с протестом против насильственной госпитализации здорового человека. Телеграммы направлялись в основном министру здравоохранения СССР, Генеральному прокурору СССР, а часто прямо в калужскую психиатрическую больницу. Как я узнал позднее, многие из этих телеграмм были получены Лифшицем еще до начала работы комиссии. В это же утро я поехал в дачный поселок "Советский писатель" под Москвой к А. Твардовскому. Александр Трифонович хорошо знал Жореса и его основные публицистические работы и высоко их оценивал. Мое сообщение было для него полной неожиданностью. Как и все, с кем я разговаривал в эти дни, он был возмущен действиями калужских властей и сразу же, набросав текст телеграммы, поехал отправлять ее из ближайшего почтового отделения. Так же реагировал на мой рассказ и сосед Твардовского по поселку известный советских писатель В. Тендряков, несколько лет назад познакомившийся с Жоресом во время своего выступления в обнинском Доме ученых.

Еще утром я договорился о встрече с академиком П. Капицей. Я никогда раньше не бывал у него, и Тендряков, хорошо знавший семью Петра Леонидовича, любезно предложил отвезти меня на дачу Капицы, на Николину гору. Доехали мы очень быстро. Нас встретили хозяин и его гость академик Н. Семенов. П. Капица неоднократно выступал в прошлом с предложениями о расширении международного сотрудничества ученых, он являлся одним из основателей и активных участников Пагуошского движения. Насколько мне было известно, П. Капица несколько раз встречался с моим братом и читал те его работы, которые стали теперь поводом для незаконной акции. Академик Н. Семенов в прошлые годы неоднократно выступал в нашей печати с блестящими статьями, направленными против монополии Т. Лысенко в биологической науке. Именно Н. Семенов в 1967 году возглавлял комиссию из 15 ученых, которая рекомендовала издать книгу Жореса о биологической дискуссии в СССР. П. Капица уже знал в общих чертах о событиях в Обнинске и Калуге. Он заверил меня, что сделает все возможное, чтобы вызволить Жореса из психиатрической больницы.

— В свое время, — сказал Петр Леонидович, — я помог Ландау и некоторым другим физикам выйти из заключения. Гак что у меня есть по этой части некоторый опыт. Ваш брат должен сохранять спокойствие. Он борется за научную истину, а в этой борьбе могут случаться всякие неожиданности, и нужно быть к ним готовым.

В понедельник, 1 июня, мой день начался с непрерывных телефонных звонков. Очень многие знакомые и друзья хотели узнать, что же решила накануне "психиатрическая комиссия". Я кратко рассказывал о событиях предыдущего дня. Среди других мне позвонил и П. Якир, который также активно включился со своими друзьями в кампанию по защите Жореса. Хотя у меня и были раньше некоторые разногласия с П. Якиром, сейчас они отошли на второй план. Мы оба понимали, что освобождение Жореса поможет и всем другим, которые находились в психиатрических больницах не по медицинским, а по политическим "показаниям". Я подробно рассказал Петру Иононичу о событиях последних трех дней. Многие из друзей сообщали об отправленных ими телеграммах или спрашивали адрес больницы.

Часов около двенадцати я встретился с известным режиссером М. Роммом, который также высоко отзывался о научнопублицистических работах Жореса. Михаил Ильич провел субботу и воскресенье вне Москвы и ничего не знал о помещении моего брата в сумасшедший дом. Я никогда раньше не видел М. Ромма таким возмущенным и взволнованным. Отложив все намеченные на этот день дела, Михаил Ильич сразу же пошел на Центральный телеграф, чтобы послать телеграммы Генеральному прокурору СССР и в калужскую психбольницу.

2 июня утром я узнал о новых многочисленных телеграммах, направленных в понедельник в адрес министра здравоохранения и в Прокуратуру СССР (с копиями в калужскую психбольницу). Из Ленинграда пришла телеграмма от писателя Д. Гранина, который в прошлом неоднократно встречался с Жоресом. Несколько телеграмм пришло и от известных ленинградских биологов В. Александрова, В. Кирпичникова и других. В Москве телеграммы отправили известный писатель В. Каверин, критик В. Лакшин, писатель М. Поповский, старые большевики С. Газарян, И. Гаврилов, Р. Лерт, Л. Портнов, Д. Зорина и некоторые другие. Надо полагать, что А. Лифшиц каждые полчаса получал в своей больнице по телеграмме. Как я узнал впоследствии, первые телеграммы с протестом против принудительной госпитализации Жореса стали поступать и из-за границы от ряда видных ученых. Большинство этих телеграмм было адресовано президенту АН СССР М. Келдышу.

Днем 2 июня группа старых членов партии, хорошо знавших нашу семью, посетила Министерство здравоохранения РСФСР. Их принял заведующий отделом специальной медицинской помощи Н. Демидов. Выслушав посетителей, Демидов сказал, что он мало что знает о госпитализации Ж. Медведева, что он получил телеграмму от академика А. Сахарова, но с больницей не разговаривал. С Минздравом РСФСР никто этого дела не согласовывал. Немедленно связавшись по телефону с калужской психиатрической больницей, Демидов потребовал объяснений от Лифшица. Из разговора было видно, что доводы Лифшица не могли удовлетворить Демидова, поэтому он приказал Лифшицу приехать утром 3 июня в Москву для более подробного разговора.

Вечером этого же дня я посетил академика И. Кнунянца, которому было известно в общих чертах о событиях в Обнинске и Калуге, и он хотел знать об этом более подробно. В свое время Иван Людвигович принимал самое активное участие в борьбе против засилья группы Т. Лысенко в биологических науках и неоднократно встречался с Жоресом. И. Кнунянц обещал сделать все возможное для освобождения моего брата. От Кнунянца я поехал к писателю Ю. Трифонову, с которым мы поддерживали в последние годы самые дружеские отношения. Я попросил его как можно подробнее рассказать о всех описанных выше событиях нашим общим знакомым, с которыми я не мог по недостатку времени встретиться лично.

Вечером 3 июня я встретился с академиком А. Сахаровым. Мне уже сообщили в самых общих чертах об инциденте, который имел место на Международном симпозиуме по генетике в Институте генетики АН СССР. "Виновником" этого инцидента был якобы А. Сахаров. Теперь я узнал обо всем подробнее. Как оказалось, А. Сахаров не ограничился посылкой нескольких телеграмм. Подобно мне, он встретился со многими своими друзьями и знакомыми, для того чтобы проинформировать о событиях и побудить их выступить против использования психиатрических клиник в политических целях и, в частности, в защиту Жореса. Было составлено коллективное письмо в директивные инстанции, под которым поставили свои подписи академики А. Сахаров, И. Тамм, М. Леонтович, профессора Л. Альтшулер и Г. Дворкин, научные работники В. Турчин, В. Чалидзе, Б. Цукерман, Ю. Гольфанд, С. Ковалев и другие — всего 20 человек.

Узнав о том, что в Институте генетики АН СССР проходит Международный симпозиум по молекулярной генетике, А. Сахаров поехал туда и, поднявшись на сцену, когда участники симпозиума уже сели на свои места, а президиум симпозиума еще не появился, написал на демонстрационной доске крупными буквами: "В АУДИТОРИИ НАХОДИТСЯ АКАДЕМИК АД. САХАРОВ, СОБИРАЮЩИЙ ПОДПИСЙ ПОД ПРОТЕСТОМ ПО ПОВОДУ ПОМЕЩЕНИЯ ЖОРЕСА МЕДВЕДЕВА В ПСИХИАТРИЧЕСКУЮ БОЛЬНИЦУ".

Участники симпозиума, в том числе и зарубежные генетики, уже знали о помещении Жореса в больницу и обсуждали это в кулуарах в предыдущие дни. Они окружили спустившегося в зал А. Сахарова, и, как он мне сказал, у них состоялась хорошая беседа. Многие ученые поставили свои подписи под протестом.


Жорес Медведев.

IV. Медицина наоборот, 30 мая — 5 июня 1970 года

Первую ночь в калужской психиатрической больнице спалось плохо. Поместили меня в общую палату на 6 человек, было душно, свет полностью не выключался, у двери палаты, как раз возле моей кровати, дежурила санитарка. Кроме того, лег я очень поздно: хотя прибыли мы в Калугу после 10 часов вечера, поджидавший там Лифшиц еще часа полтора со мной беседовал. Затем у вновь прибывшего измерили кровяное давление, выслушали работу сердца и забрали цивильную одежду, заменив ее яркой полосатой психиатрической пижамой. По разговорам сестер и санитарок было понятно, что меня здесь ждали.

В субботу, 30 мая, примерно в 13 часов меня пригласили на "комиссию". Первым, кого я увидел в кабинете заведующей отделением, был тот самый безымянный "работник облоно", который присутствовал в кабинете председателя Обнинского горсовета Н. Антоненко. Он сидел теперь за столом и нагло улыбался.

— Маскарад окончен, — сказал я. — Кто же вы на этот раз?

— Это заведующий калужским психиатрическим диспансером Лезненко Владимир Николаевич, — представил его Лифшиц.

Третьим членом "комиссии" была Бондарева, которая значилась моим лечащим врачом.

— Сегодня у нас предварительная комиссия, — сказал Лифшиц, — основная комиссия будет завтра, и в нее будет включен психиатр из Москвы.

В воскресенье, 31 мая, меня пригласили на вторую, "главную комиссию". Кроме трех уже известных мне калужских врачей, в комиссию входил солидного вида мужчина, который был представлен как профессор Шостакович Борис Владимирович. На мой вопрос: "Где вы работаете?" — он ответил, что работает в Институте судебной психиатрии имени Сербского.

— Чем я обязан включением в комиссию судебного психиатра? — спросил я у Лифшица.

— Борис Владимирович приехал сюда не как судебный психиатр, а как консультант по общим вопросам по приглашению больницы, — ответил Лифшиц.

Институт судебной психиатрии имени Сербского уже давно приобрел репутацию учреждения, способного выполнять не только медицинские, но и политические функции. Психиатрические расправы по указанию каких-то внемедицинских инстанций стали здесь обычным делом. Если определение вменяемости при правонарушениях уголовного типа обозначается как "психиатрическая экспертиза", то подобного рода "медицинское" действие по политическим обвинениям было обозначено термином "спецэкспертиза". Незадолго до собственных психиатрических "приключений" мне удалось прочитать дневник бывшего генерал-майора П. Григоренко, которого Институт имени Сербского приговорил к содержанию в тюремнопсихиатрической больнице на неопределенный срок. Григоренко был арестован в Ташкенте по совершенно нелепому обвинению, но для открытого суда над ним материалов явно не хватало. Тогда было решено устроить психиатрический суд. Однако комиссия психиатров в Ташкенте признала П. Григоренко вполне вменяемым. Григоренко повезли в Москву в Институт имени Сербского, и здесь более опытная "комиссия" с участием директора этого института профессора Г. Морозова и заведующего отделением "спецэкспертизы" профессора Д. Лунца пересмотрела решение ташкентских психиатров и вынесла решение о "невменяемости", после чего закрытый суд в отсутствие обвиняемого приговорил Григоренко к принудительному "лечению" в тюремно-психиатрической больнице строгого режима. Там он и находится уже второй год[14]. Между тем достаточно прочитать дневник П. Григоренко, чтобы понять, что это вполне здравомыслящий человек, честный, прямолинейный и смелый в своих суждениях.

Таким образом, появление в составе "комиссии" работника Института имени Сербского в роли председателя нельзя было считать случайностью. В Калуге не было своего достаточно опытного специалиста по политическим делам, приходилось заимствовать опыт других учреждений.

В четверг, 4 июня, жена приехала в Калугу с моим московским знакомым, хорошим знатоком правовых вопросов. Они привезли действительно важные новости. Группа старых большевиков, ряд друзей и брат пытались добиться приема у министра здравоохранения СССР, но безрезультатно. Их приняли, однако, в Управлении специализированных психиатрических учреждений Минздрава СССР. Здесь они узнали, что решение воскресной "комиссии”, не обнаружившей у госпитализированного "общественно опасного" субъекта резких отклонений и не давшей четкого диагноза, не было утверждено.

Министр здравоохранения СССР Б. Петровский лично одобрил создание новой "комиссии" в более авторитетном составе. Эта "комиссия" должна была выехать в Калугу в пятницу, 5 июня. В нее включили от министерства Г. Морозова, директора Института судебной психиатрии имени Сербского (председатель комиссии); Д. Лунца, заведующего отделением спецэкс-пертизы этого же института; профессора А. Портнова, директора Института психиатрии АМН СССР, и В. Морозова, заведующего кафедрой психиатрии Института усовершенствования врачей. От калужской больницы в "комиссию" входил А. Лифшиц.

Состав "комиссии" не предвещал ничего хорошего. Г. Морозов и Д. Лунц только недавно приговорили к бессрочному "лечению" П. Григоренко, "опровергнув" решение ташкентских психиатров.

Заседание "комиссии" вел Г. Морозов. Он задавал вопросы в довольно быстром темпе, часто не дожидаясь полных ответов. Все собеседование продолжалось не дольше 25–30 минут. Выйдя из кабинета, я продиктовал поджидавшей меня жене большую часть задававшихся вопросов. Тематика их в основном повторяла вопросы предыдущих "комиссий". Мою работу о международном сотрудничестве ученых члены министерской "комиссии", судя по всему, знали только в чьем-то изложении. Текста ее они не видели. Поэтому и вопросы об этой работе носили общий характер:

— Какова цель работы о международном сотрудничестве ученых?

— Высоко ли оцениваете уровень этой вашей публицистической работы?

— Почему начали заниматься публицистикой?

— Ваша цель — научная работа или публицистика?

Другие вопросы были примерно следующими:

— Кто, по вашему мнению, виноват, что вы оказались здесь?

— Считаете ли вы обоснованным помещение в больницу?

— Кто ваши родители? Часто ли у вас бывали конфликты на работе?

— Кого из своих детей любите больше?

— Сколько времени без работы?

— Пытались ли устроиться?

— С какого возраста интересовались биологией? и т. д.


Рой Медведев.

V. Борьба продолжается.

6 — 17 июня 1970 года

Рано утром 6 июня я начал составлять пространное заявление на имя Председателя Совета Министров СССР А. Косыгина. Было ясно, что многочисленные протесты, направленные до того на имя Генерального прокурора СССР Р. Руденко и министра здравоохранения СССР Б. Петровского, не смогли повлиять на судьбу моего брата и пресечь незаконные и опасные действия калужских психиатров и той неизвестной мне группы лиц, которые стояли за их спиной.

Днем 6 июня ко мне приехал А. Сахаров. Он привез показать мне свое открытое письмо Л. Брежневу по поводу принудительной госпитализации моего брата. Текст этого письма был следующим:

"В ЦК КПСС. Генеральному секретарю ЦК КПСС товарищу Л.И. Брежневу.

Глубокоуважаемый Леонид Ильич!

Я глубоко озабочен беззаконием, допущенным органами здравоохранения в отношении моего друга Жореса Александровича Медведева. 26 мая отряд милиции с двумя врачами вломился в его квартиру и без предъявления документов на право задержания, с применением насилия доставил его для психиатрической экспертизы в г. Калугу, где он и находится в настоящее время в общей палате горпсихбольницы.

Вся эта акция с начала до конца является абсолютно беззаконной. Никаких соответствующих требованиям инструкций данных о психической ненормальности Ж. Медведева, а тем более о его социальной опасности у органов здравоохранения не было и нет. Ж. Медведев является абсолютно здоровым человеком. Он широко известен советским и зарубежным ученым своими работами в области геронтологии, генетики и истории биологии в СССР, своей общественной деятельностью, протекающей на строго законных основаниях, в интересах международного сотрудничества, в интересах советской демократии. Быть может, деятельность Ж. Медведева противоречит чьим-то интересам, в частности интересам бывших участников широко разветвленного клана антинаучного направления в советской биологии, который своими провокациями, ошибками и авантюрами нанес такой урон нашей стране. Но, повторяю, деятельность Медведева является абсолютно законной и, с точки зрения большинства советских ученых, в высшей степени полезной.

Акция в отношении Ж. Медведева вызывает глубокое возмущение советской и международной научной общественности, она рассматривается не только как беззаконие в отношении лично Медведева, но и как потенциальная угроза свободе науки, советской демократии вообще.

Психиатрические больницы не должны применяться как средство репрессий против нежелательных лиц, необходимо оставить им единственную функцию — лечения настоящих больных с соблюдением всех их человеческих прав.

Сейчас органы здравоохранения встали в отношении Медведева на путь уловок и оттяжек (например, перенесение срока экспертизы, согласованного с родственниками, без извещения об этом эксперта, тактика успокаивающих заверений, ложных обещаний и распространения ложных слухов). Мне стало известно, что проводятся и прямой обман родственников, психологическое давление, запугивание и нервирование Жореса Медведева.

Необходимо немедленно освободить Ж.А. Медведева. Органы здравоохранения и Министерство внутренних дел должны дать объяснение общественности. Инициаторы и исполнители этой незаконной акции должны понести строгое наказание.

Я не могу поверить, что такое вопиющее беззаконие может быть санкционировано высшей властью.

Я прошу вас вмешаться в дело Ж.А. Медведева — в интересах советской законности и демократии. В соответствии со своими принципиальными убеждениями о роли гласности в социалистическом демократическом государстве я считаю это письмо открытым.

С уважением,

А.Д. Сахаров, академик.

6 июня 1970 года”.

Это письмо вскоре получило широкую известность среди общественности, оно было опубликовано и в зарубежной прессе, и это увеличило поток телеграмм от ученых всего мира в защиту Жореса.

9 июня, во вторник, мне позвонила Н. Тендрякова. Из ее слов я понял, что в этот день в Калугу поехали вместе В. Тендряков и А. Твардовский. Это меня очень обрадовало, так как я придавал этому визиту большое значение. Позднее Александр Трифонович с присущей ему откровенностью говорил, что вначале ему не очень хотелось ехать в психиатрическую больницу. "Но я вспомнил библейское: "Если не я, то кто же, и если не сейчас, то когда же?" — и мои сомнения отпали".

Меня информировали о некоторых новых письмах и телеграммах, отправленных в директивные органы. Группа старых большевиков направила телеграмму Л. Брежневу и А. Косыгину. В тот же адрес отправили большое письмо Р. Лерт и И. Гаврилов, которые сослались и на свое посещение 30 мая калужской психиатрической больницы, где они нашли Жореса в полном здравии, "как обычно, полностью обладающим своим умом и волей". "Однако с тех пор, — говорилось в письме, — продолжается систематическое травмирование душевно здорового человека пребыванием среди людей с расстроенной психикой. К Жоресу Медведеву применяются различные раздражающие и нервирующие меры, ему угрожают применением насильственного "лечения". Все это заставляет нас серьезно опасаться за судьбу близкого нам человека и нужного родине ученого, возмущаться самой возможностью такого неслыханного беззакония. Мы просим ЦК и Советское правительство срочно вмешаться в это вопиющее дело, которое глубоко волнует советских ученых, пятнает нашу медицину и роняет престиж нашей страны. Мы твердо верим, что Жорес Медведев будет немедленно освобожден, а виновники беззакония — наказаны". В. Лакшин направил еще одну телеграмму Председателю Президиума Верховного Совета СССР Н. Подгорному.

10 июня днем я встретился в Москве с А. Твардовским, который подробно рассказал о поездке в Калугу. Они два часа беседовали с Жоресом. По свидетельству Твардовского, Жорес держался с большим достоинством. Он спокойно и с юмором рассказал о событиях последней декады и о порядках в больнице. Твардовский и Тендряков выразили желание поговорить с главным врачом больницы. Лифшиц отказывался их принимать почти до конца рабочего дня, рассчитывая, должно быть, вообще избежать этой встречи, но они проявили завидное терпение, и Лифшицу все же пришлось их принять.

— Я все хотел посмотреть емув глаза, — рассказывал Твардовский, — но мне так и не удалось это. За целый час, пока продолжалась беседа, Лифшиц ни разу не поднял на нас глаза.

В четверг я узнал крайне важную новость. Министр здравоохранения СССР Б. Петровский, который (будучи сам действительным членом АН СССР) решительно отказывался до того встретиться с добивавшимися у него приема коллегами по академии, назначил на 12 часов в пятницу специальное совещание, на которое были приглашены академики А. Сахаров, П. Капица, А. Александров, Б. Астауров и Н. Семенов. На совещании должен был присутствовать и президент АН СССР М. Келдыш. От министерства в совещании должны были участвовать А. Снежневский и Г. Морозов. Это было, таким образом, довольно представительное совещание: трое из его участников были членами ЦК КПСС. Однако повестка дня не внушала особых надежд: в телефонограмме, полученной перечисленными выше академиками, говорилось, что они приглашаются на совещание "по делу о больном Ж.А. Медведеве".

В этот же день мне сообщили, что если пребывание Жореса в больнице затянется, то возможны резкие выступления против этого беззакония на Международном симпозиуме по биохимии, который должен был открыться в Риге 21 июня (при участии семи лауреатов Нобелевской премии), а также на Международном конгрессе историков в Москве, который должен был состояться в августе. Некоторые из зарубежных ученых рассматривали помещение Жореса в психиатрическую больницу как наказание за издание в США его книги по истории биологической дискуссии. Я сообщил об этом А. Сахарову. Со своей стороны он сказал мне, что у него только что была беседа с М. Келдышем, который сообщил о создании по делу Ж. Медведева весьма авторитетной правительственной комиссии. Должно быть, именно это обстоятельство и побудило Б. Петровского к проведению совещания с группой академиков, принявших наибольшее участие в судьбе моего брата.

В тот же день я узнал от А. Сахарова о содержании состоявшегося в Министерстве здравоохранения совещания (А. Сахаров с самого начала предупредил, что не считает данное совещание конфиденциальным и не может брать на себя обязательства молчать о том, что будет говориться на нем).

Вначале перед собравшимися выступил А. Снежневский. Он прочел что-то вроде лекции о достижениях советской психиатрии и ее высоком уровне. В доказательство Снежневский зачитал некоторые отзывы зарубежных ученых о состоянии советской психиатрии. Он сказал также о планах создания в СССР большого современного комплекса по психиатрии, в котором будут использованы все новейшие достижения этой науки. Снежневский признал, правда, что кое-где в провинции отдельные психиатры действуют еще на уровне средневековых методов. При этом возможны и отдельные ошибки. Не касаясь существа разбираемого "казуса” с Ж. Медведевым, он сказал, что если калужские психиатры в чем-либо и допустили ошибку, то у Министерства здравоохранения СССР имеется достаточно прав и возможностей, чтобы исправить ее без вмешательства "посторонних". Однако некоторые писатели и ученые развернули, по его выражению, целую кампанию по поводу одного случая с Медведевым. Тем самым наносится-де ущерб репутации советской психиатрии. Тысячи людей, страдающих психическими заболеваниями и нарушениями, будут опасаться обращаться к психиатрам, и, таким образом, здоровью этих людей будет нанесен серьезный ущерб. Иными словами, Снежневский обвинил некоторых академиков и писателей в "негуманности". Перечисляя в своем выступлении некоторые психические заболевания, требующие госпитализации, Снежневский сказал и о "навязчивом бреде реформаторства". При этом он профессиональным взглядом сверлил А. Сахарова. "Мне было смешно, — говорил Андрей Дмитриевич, — но я понимал, что многим из тех, кто с подобным "диагнозом" находится в психиатрической больнице, конечно же, не смешно".

В развернувшейся затем дискуссии А. Сахаров, Б. Астауров и П. Капица, лично знавшие Жореса, выразили свое категорическое несогласие с диагнозом министерской комиссии и убедительно показали смехотворность перечисленных в этом диагнозе "симптомов". При этом Сахаров сказал, что находящиеся в кабинете академики не контролируют ни советского, ни тем более международного общественного мнения и что протесты против принудительной госпитализации Ж. Медведева прекратятся только после его освобождения. Он решительно отвел все обвинения в "негуманности" и "непатриотичности" и предупредил о возможных выступлениях иностранных ученых на предстоящих международных научных конгрессах. "Наши органы знают, как следует реагировать на подобные выступления", — ответил Б. Петровский, хотя было непонятно, как могут какие-либо советские "органы" помешать зарубежным ученым высказать свое мнение.


Жорес Медведев.

VI. Психиатрический шантаж. 6 июня — 17 июня 1970 года

Вечером 8 июня Лифшиц долго убеждал меня, что занятия публицистикой в дополнение к обычной профессиональной деятельности, например к научной работе, — это свидетельство "раздвоения", или "диссоциации", личности. Это был, по его словам, очевидный признак заболевания.

В одной из бесед, говоря о симптомах "болезни", он утверждал (по сделанной женой записи): "Плохая адаптация к конкретной ситуации — это и есть главный симптом. Другой с его интеллектом сумел бы вовремя сориентироваться и адаптироваться — это норма, а у Жореса Александровича этого нет. Он идет прямо, не считаясь с конкретной ситуацией".

— Больница вас со временем, конечно же, выпишет, — говорил он, — но вы должны полностью прекратить занятия публицистикой и сосредоточить внимание на экспериментальной работе. Если же продолжите эту деятельность, вы неизбежно снова попадете к нам.

Это "медицинское" предсказание Лифшиц потом повторял много раз. Я пытался спорить на эту тему, приводя многочисленные примеры, когда ученые занимаются публицистикой и литературной деятельностью, политической работой и никто не ставит им это в упрек. Большинство советских писателей, прежде чем стать профессиональными литераторами, работали в других областях человеческой деятельности, в том числе и как научные работники. Но никто не связывал этого с заболеванием. Разносторонний характер увлечений — это норма, а не патология. Психиатр не должен делать свои выводы на основе направлений творческой активности; никому не запрещается овладевать несколькими профессиями, тем более что объем так называемого "свободного" времени в последнее время постоянно увеличивается.

На 16 июня Лифшиц назначил заключительную встречу с моей женой, чтобы дать ей последние "наставления". Они сводились к тому, чтобы она в интересах семьи повлияла на меня и убедила прекратить занятия публицистикой и социологией. Он подтвердил, что назавтра она может приехать за мной.

17 июня жена приехала в Калугу с первой электричкой. Ни Лифшица, ни Бондаревой в больнице еще не было. Они пришли примерно к 9 часам утра. Прежде чем одеться в свой цивильный костюм, мне предстояло выслушать заключительные советы "лечащих" врачей. Оба уверяли, что были полны забот о моем здоровье, что интересы больных для них превыше всего.

Если раньше Лифшиц все время убеждал меня, чтобы я прекратил занятия публицистикой, то теперь он убедительно просил не писать никаких записок о пребывании в калужской больнице. Он информировал меня и жену, что есть указание обкома о немедленном восстановлении меня на работе в Институте медицинской радиологии, и назвал лабораторию, в которой мне будет предоставлена должность старшего научного сотрудника.

— Если же вы будете продолжать свою деятельность в прежнем направлении, то мы, врачи, уже ничем не сможем вам помочь. — И Лифшиц развел руками, давая понять, что в подобном случае этим делом займутся другие инстанции.

После этого напутствия я был выпущен на свободу.


Рой Медведев.

VII. Первые дни после освобождения Жореса

Итак, наша борьба закончилась успехом и в первую очередь благодаря усилиям общественности, дружно и решительно выступившей против вопиющего произвола. Разумеется, я сразу же стал звонить друзьям и знакомым, чтобы сообщить им радостную новость.

Когда я позвонил М. Ромму, его жена сказала, что Михаила Ильича полчаса назад вызвали в райком на какое-то заседание как раз по поводу Жореса. Я подумал вначале, что М. Ромма вызвали для того, чтобы сообщить ему об освобождении Жореса. Однако когда поздно вечером я встретился с М. Роммом, чтобы поблагодарить его за поддержку, то с удивлением узнал, что его вызывали в райком для "проработки" с участием весьма ответственных работников из Отдела культуры ЦК КПСС, райкома партии и Комитета по кинематографии. При этом ни Ромм, ни другие участники заседания еще не знали, что Жорес уже освобожден из психиатрической больницы.

В этот же день, но уже к 15 часам в секретариат Союза писателей СССР по тому же вопросу был вызван писатель В. Каверин. Присутствовали несколько секретарей СП и других высоких должностных лиц из Союза писателей, а также один незнакомый Каверину человек. На столе у "комиссии" лежала копия телеграммы В. Каверина в калужскую больницу, а также письмо А. Лифшица, в котором последний оправдывал действия больницы, называя Жореса Медведева "социально опасным психически больным". Это письмо было составлено еще до 12 июня. Здесь же был и список других писателей, которые письменно протестовали по поводу незаконной госпитализации моего брата. Их "проработка" была, по-видимому, намечена на другие дни. Собравшиеся секретари СП стали упрекать Каверина во вмешательстве в дела Ж. Медведева, попутно обвинив его и в прежних "грехах" (известное письмо В. Каверина К. Федину о Солженицыне и др.). При этом шесть членов "комиссии", ни один из которых никогда не видел Жореса, уверяли Каверина, знакомого с моим братом около десяти лет, что Медведев действительно ненормальный.

Однако В. Каверин уже знал, что Жорес выписан из больницы. Поэтому, выслушав все обвинения и убедительно опровергнув их, Каверин положил на стол "комиссии" письмо Лифшица и сказал:

— Что-то этот врач сам себе противоречит. Он пишет в своем письме, что Жорес Медведев является социально опасным психически больным. А между тем тот же Лифшиц сегодня освободил этого "социально опасного больного" и выписал его из больницы. Сейчас Жорес уже дома со своей семьей.

— Как освободил?! — воскликнул один из членов "комиссии", вскочив со стула. В. Каверин дал присутствующим необходимые разъяснения, после чего заседание было прервано и затем уже не возобновлялось.

Я узнал также, что в середине июня в некоторых партийных организациях было получено указание завести "персональные дела" на тех членов партии, которые активно протестовали против насильственной госпитализации Ж. Медведева.

Вся эта начатая невпопад и прекращенная уже на следующий день "проработочная" кампания свидетельствовала тем не менее о многом. Она доказывала, что незаконная госпитализация моего брата не была какой-то одиночной и случайной акцией, в которой принимали участие лишь местные калужские власти. Ни министр здравоохранения Б. Петровский, собравший 1 2 июня для "проработки" группу академиков, ни руководство Союза писателей или Союза кинематографистов, ни тем более ответственные работники ЦК КПСС не стали бы столь активно защищать действия калужской психиатрической больницы, если бы обращение к ним Калужского обкома КПСС не было подкреплено весьма авторитетным указанием какого-либо высокопоставленного московского работника. Таким образом, подтверждалась догадка о том, что нити всего этого дела тянулись в Москву. Однако кем именно и на каком уровне планировалась и разрабатывалась вся эта "операция", так и осталось для нас невыясненным.

…Авторы приносят глубочайшую благодарность всем друзьям, знакомым и незнакомым, на родине и за рубежом, кто своими письмами, телеграммами, публикациями, устными заявлениями и иными действиями протестовали против антигуманного использования медицины и создавали общественное мнение, содействовавшее освобождению Ж. Медведева и возбудившее надежды у других людей, незаконно заключенных в психиатрические больницы по политическим мотивам.

Август — сентябрь 1970 года Обнинск.

Дайджест подготовила Ольга Антонова

"ПРАВА ПАРТИЯ ИЛИ НЕ ПРАВА — ЭТО ПОКАЗЫВАЕТ ЖИЗНЬ” Из стенограммы выступлений на XIII съезде РКП(б)

Предлагаем вашему вниманию ряд выступлений делегатов XIII съезда РКП(6), который состоялся в мае 1924 года.

Еще в октябре 1923 года Л.Д. Троцкий направил письмо в ЦК, в котором обвинил партийное руководство в перерождении. Вновь ставился вопрос о свободе фракций. Эти требования получили дальнейшее развитие в "Заявлении 46-ти", направленном в Политбюро ЦК и подписанном "децистами", "левыми коммунистами" и "рабочей оппозицией". Затем Троцкий опубликовал в "Правде" статью, а после выпустил брошюру "Новый курс", где продолжил свою полемику с линией ЦК, возглавлявшегося тогда Н.И. Бухариным, Г.Е. Зиновьевым, Л.Б. Каменевым и И.В. Сталиным.

XIII партконференция, прошедшая до съезда, подвела итог дискуссии и заявила, что считает ее законченной, призвав "принять самые суровые меры для охраны железной большевистской дисциплины всюду, где ее пытаются колебать". Позиция члена Политбюро ЦК Троцкого и его последователей, членов ЦК РКП(б) Е.А. Преображенского, И.Т. Смилги, И Н. Смирнова была охарактеризована как "мелкобуржуазный уклон" в партии.

В таких сложных условиях начал работу XIII съезд РКП(б).


Троцкий. Товарищи, я коснусь лишь очень ограниченного числа вопросов из тех, которые были развернуты или затронуты на докладах ЦК. Я сосредоточу ваше внимание на том вопросе, освещение которого съезд ждет с моей стороны, причем я заранее устраню, — и я думаю, что съезд поймет мотивы, которые мною руководят, — все то, что может в какой бы то ни было степени обострить вопрос, внести личные моменты и сделать более трудной ликвидацию затруднений, которые перед партией возникли и из которых все мы хотим вывести партию с пользой для ее дальнейшей работы. Если я, таким образом, не затрону ряда острых моментов, с которыми за последний период связывалось мое имя, то не потому, что я уклонялся дать съезду ответ по любому вопросу, а потому, что я пытаюсь вы-

делить принципиальное существо вопроса, отделив его от моментов личного порядка…

…Позвольте, товарищи, напомнить единогласно принятую резолюцию 5 декабря, причем первый раздел этой резолюции говорит, что к числу отрицательных тенденций относится "наблюдающаяся бюрократизация партийных аппаратов и возникающая отсюда угроза отрыва партии от масс".

Я приведу цитату, довольно обширную, из речи тов. Бухарина в начале дискуссии на одном из собраний Краснопресненского района. Вот подлинные слова тов. Бухарина:

"У нас, — я сужу по Московской организации, в первую очередь, — обычно секретари ячеек назначаются райкомами, причем райкомы не стараются своих кандидатов проводить через эти ячейки, они просто выставляют человека, и обычно голосование происходит по определенному типу. Приходят и спрашивают: "кто против?", и так как более или менее боятся высказываться против, то соответственный индивидуум назначается секретарем бюро ячейки… Если бы мы произвели анкету и спросили, сколько раз происходило голосование с опросом председателя "кто за" и "кто против", то мы обнаружили бы без труда, что у нас в большинстве случаев выборы в партийные организации превращаются в выборы в кавычках… Если мы поставим вопрос о наших партийных собраниях, — говорит далее тов. Бухарин, — то как это происходит? Я сам выступал на целом ряде московских собраний и знаю, как обычно проходит так называемое обсуждение в наших партийных организациях. Выборы президиума собрания. Выступает какой-нибудь товарищ из районного комитета, представляет список, спрашивает: "кто против?", никто не против, и это дело считается конченым. Выбирается президиум, и товарищ оглашает, что президиум избран единогласно. После этого начинается порядок дня. С порядком дня та же процедура. За последние два-три года я вспоминаю только единичные, страшно редкие случаи, чтобы на партийных собраниях вставлялись новые пункты в порядок дня… После этого зачитывается заготовленная заранее резолюция, которая проходит по шаблону. Председатель спрашивает: "кто против?", никто не против. Резолюция единогласно принимается. Вот обычный тип отношений в наших партийных организациях. Нужно понимать, что против этого, совершенно естественно, наиболее активная часть выражает определенное недовольство, она определенно недовольна таким порядком вещей… У нас целый ряд нижних слоев организации, — продолжает тов. Бухарин, — хватаются за барьеры: "никакой дискуссии!", "кто против?", и целая система таких приемов сводит на нет внутрипартийную жизнь…"

Вот как один из видных членов Центрального Комитета характеризовал те черты нашей внутрипартийной организации, которые и заставили, ясное дело, Центральный Комитет вынести резолюцию, гласящую о наблюдающейся бюрократизации партийных аппаратов и о возникающей отсюда угрозе отрыва партии от масс. А разумеется, большей угрозы, как эта угроза, быть не может.

Если мы спросим себя, о каком внутрипартийном режиме мы говорим и что мы понимаем под режимом внутрипартийной демократии, то я, товарищи, с самого начала тут скажу — хотя, пожалуй, на съезде нашей партии это почти что излишне, — что вряд ли найдется в нашей партии десяток человек, вообще что-либо смыслящих в коммунизме, марксизме, большевизме, которые подходили бы к вопросу о внутрипартийной демократии под чисто формальным углом зрения, — под углом зрения того, как часто переизбирают, сколько процентов голосований, дискуссий, под углом зрения статистики демократии, под углом зрения формальных принципов парламентаризма в применении к партийной жизни. Мы проделали слишком большую историю, и в частности слишком большую борьбу против политических фальсификаций, против маргариновой демократии, которая является, с одной стороны, идеологией меньшевизма, а с другой — последним прикрытием империализма, чтобы мы могли подходить к вопросам демократии под формальным углом зрения.

Под каким же углом зрения мы подходим к демократии в отношении внутрипартийного режима? Под углом зрения обеспечения партии от таких явлений, как возможность бюрократизации ее аппарата и как возникающая отсюда угроза отрыва от масс.

Но, товарищи, наряду с этим я должен вам напомнить другую часть резолюции Центрального Комитета по тому же самому вопросу о фракциях и группировках. Тут сказано:

"Только постоянная, живая, идейная жизнь может сохранить партию такой, какой она сложилась до и во время революции, с постоянным критическим изучением своего прошлого, исправлением своих ошибок и коллективным обсуждением важнейших вопросов. Только эти методы работы способны дать действительные гарантии против того, чтобы эпизодические разногласия не превращались во фракционные группировки…"

И далее:

"Для предотвращения этого требуется, чтобы руководящие партийные органы прислушивались к голосу широких партийных масс, не считали всякую критику проявлением фракционности и не толкали этим добросовестных и дисциплинированных партийцев на путь замкнутости и фракционности".

Это — составная часть той же резолюции Центрального Комитета, и я думаю, что мы не имеем ни прав, ни оснований выкидывать ее ни из нашей памяти, ни из истории партии. Другими словами, именно бюрократизация партийного аппарата, поскольку она наблюдается, является одной из причин, которые, как сказано в резолюции, толкают к превращению случайных, эпизодических, временных разногласий в группировки, а эти группировки — на путь фракций.

Если представить себе ту картину жизни партийных организаций, которую нам нарисовал тов. Бухарин, то, товарищи, не ясно ли, что именно по этой линии в партии, как сказано, впрочем, и в речи самого Бухарина, неизбежно должна была вскрыться волна недовольства, волна критики? И здесь, когда я спрашиваю себя, можно ли именно эту критику, это недовольство таким термином, как "мелкобуржуазный уклон", огульно охарактеризовать и заклеймить, то, товарищи, у меня возникают большие сомнения и величайшие опасения. Большие сомнения и величайшие опасения!

…Центральный Комитет счел необходимым бороться не с фантастическими, утопическими и иными преувеличенными представлениями о возможности планового руководства. Я считаюсь кое-кем одним из тех, которые преувеличивают эти возможности. Я думаю, что это обвинение неправильно, но здесь не стану на этом задерживать ваше внимание. Важно и значительно не то, что кто-либо допускал в этом вопросе преувеличение, а важно то, что 5 декабря Центральный Комитет сказал партии: нельзя преуменьшать значения планового руководства, иначе развитие не пойдет по пути социалистического строительства.

Отсутствуя в Москве, находясь в Сухуме, я прочитал в наших газетах слова тов. Каменева на первом заседании обновленного СТО (это было 8 февраля): "Мы можем наделать массу ошибок, — говорил тов. Каменев, — если не поставим своей целью плановую увязку народного хозяйства. Эта увязка всегда была задачей СТО, но она выражалась более в увязке ведомственных разногласий, восходивших до СТО… Мне кажется, что это следует изменить, и дальнейшая увязка различных отраслей хозяйства должна быть не результатом столкновения отдельных ведомств, а должна вытекать из продуманного заранее, намеченного хотя бы вчерне плана хозяйства”.

Мы и здесь, товарищи, встречаем указания на необходимость изменить политику в одном из самых существенных вопросов, в вопросе о плановом сочетании всей нашей работы, и это было не до дискуссии, а после нее. Дело идет, стало быть, не об отвлеченном универсальном плане и не об отдельном плане электрификации, хотя бы и о гигантском, в далекой перспективе — дело идет о плане повседневного, маневренного, как говорит резолюция XII съезда, сочетания всех составных элементов нашего хозяйства в их применении друг к другу, чтобы тем вернее, тем правильнее, тем безболезненнее они приспособлялись и порознь, и все вместе к нашему рынку, то есть главным образом к рынку крестьянскому. И вот 8 февраля, после дискуссии, была констатирована необходимость изменения политики в основном хозяйственном учреждении. И я, товарищи, спрашиваю себя снова: можно ли сказать, что голоса, требовавшие этого изменения до 8 февраля, знаменовали собою мелкобуржуазный уклон? Преувеличения в области плановости никак нельзя подвести под "мелкобуржуазный уклон", так как мелкая буржуазия с ее разобщенностью, с ее анархическим методом мышления к плановому охвату хозяйства совершенно не склонна. Так как наша партия руководит государством, то для нее источником бюрократических влияний, ближайшим и непосредственным, является государственный аппарат. А если так, то бюрократизация является не вопросом канцелярской техники, а вопросом социальным.

И если были те или другие ошибки, — а я лично, как и всякий другой, готов отдать в них отчет, — то, товарищи, эти ошибки никто не имеет права истолковывать как направленные прямо или косвенно к подрыву единства, сплоченности и дисциплины нашей партии. (Аплодисменты.) Не только у отдельного члена партии, но даже у самой партии могут быть отдельные ошибки; если партия выносит решение, которое тот или другой из нас считает решением несправедливым, то он говорит: справедливо или несправедливо, но это моя партия, и я несу последствия ее решения до конца. (Аплодисменты.)

Преображенский. Товарищи, в связи с дискуссией я больше остановлюсь на тех экономических вопросах, которых не коснулся тов. Троцкий…

Мы были обвинены во время этой дискуссии в мелкобуржуазном уклоне. Всю серьезность этого обвинения для каждого члена партии, особенно старого члена партии, вы понимаете.

Мы выдвинули на первый план усиление планового начала в нашем хозяйстве. Мы говорили громко, — быть может, вы скажете: слишком громко — о необходимости перехода к плановости. И надо лишь радоваться, что признание необходимости плана делается уже в партии общим местом. При чем же здесь мелкобуржуазный уклон? Если нам говорят о мелкобуржуазном уклоне, какой же в этом смысл, какая здесь заключена правда, кроме той, что в политике, быть может, не всегда необходимо говорить правду? (Смех.)…Второй вопрос, который мы выдвигали, — это вопрос о необходимости усиления борьбы с нэповским накоплением. Здесь сидит тов. Каменев, с которым я спорил тогда по этому вопросу на московских собраниях, на районных конференциях… Я приводил цифры относительно успехов нэповского накопления. Нас обвиняли в панике, в том, что мы преувеличиваем это накопление, что меры, которые мы предлагаем, пахнут военным коммунизмом. И в то же время тов. Зиновьев, делая свой доклад, в числе плюсов теперешней политики отметил усиление борьбы с нэповским накоплением. Таким образом, и здесь по вопросу о более систематической борьбе с нэповским капиталом, о более плановой борьбе, о борьбе путем расширения нашего государственного производства, об усилении кооперации — все это признается отчасти правильным, и, во всяком случае, общая линия того, что мы предлагали, признается правильной. Где же здесь уклон, а главное, где здесь мелкобуржуазный уклон? Мы говорили о том, что нам необходимо уравновесить по возможности ввоз с вывозом, ввозя, разумеется, в первую очередь машины и оборудование, но не отказываясь вместе с тем от товарной интервенции в случае недостатка тех или иных товаров широкого потребления. Мы уже решили относительно ввоза заграничного мяса. Мы решим очень скоро, вероятно, ввиду недостатка продукции сахара в этом году, о ввозе иностранного сахара. Я вас спрашиваю, товарищи, почему товарная интервенция есть мелкобуржуазный уклон, а ввоз иностранного мяса, свинины и сахара есть подлинная коммунистическая политика в области хозяйства?

…Перехожу к следующему вопросу — насчет кооперации и частной торговли. Я спрашиваю: выдвижение этого вопроса, когда мы начинаем борьбу с частным капиталом, — представляет ли из себя мелкобуржуазный уклон?

…Мы снова и снова приходим к основной проблеме: производство и расширение производства — прежде всего, внимание промышленности — прежде всего, план в нашем хозяйстве — прежде всего. Поэтому надо только пожалеть, что вопроса о нашей промышленности, о ее судьбах, о ближайших ее перспективах, то есть центрального вопроса нашей экономики и нашей политики, мы не поставили на партийном съезде…

Рудзутак. Товарищи, я прежде всего хочу остановиться на тех замечаниях экономического характера, которые были сделаны по докладу ЦК нашей партии. Тов. Преображенский в своем выступлении очень удивлялся, что мы выступали против оппозиции якобы за то, что предлагали перейти на плановое хозяйство. Тов. Троцкий цитирует речь тов. Каменева в СТО, что до сих пор мы согласовывали работу лишь различных ведомств, что сейчас нам нужно перейти к более обширной плановой работе… Я думаю, что тов. Преображенский изобретает порох второй раз. Не тов. Преображенский придумал, что нам необходимо вести плановое хозяйство. Об этом еще XII съезд партии принял определенное решение. Весь вопрос заключается не только в том, что нужно вести плановое хозяйство, а в наличии элементов, позволяющих построение этого хозяйства. До тех пор, пока у нас не было измерителя для планового хозяйства, не было устойчивой денежной системы, не могло быть и речи о том, чтобы мы могли построить более или менее реальное плановое хозяйство и хозяйственный план. Поэтому недостаточно кричать на всех перекрестках, что нужно плановое хозяйство, а нужно строить план в зависимости от тех условий, которые предопределяют возможность построения реального хозяйственного плана.

У нас хромает плановое хозяйство не потому, что наша партия не догадалась его построить, а потому, что общие экономические условия, наша нищета и разорение не дали нам возможности перейти к постройке этого правильного хозяйственного плана…

…Вопрос относительно партдискуссии — вопрос немаловажный; он не ограничивался различными оттенками и спорами лишь в нашей партии. Наша партдискуссия имела крупное значение в международном коммунистическом движении. Я хочу процитировать несколько слов из предисловия к брошюре тов. Троцкого "Новый курс", написанного тов. Сувариным, — брошюре, переведенной на французский язык. Вот как объясняются там причины дискуссии: "Преобладавшие в партии настроения были явно враждебны царившей в партии системе военного коммунизма… Кризис партии объясняется созданной для массы членов невозможностью обмениваться своим мнением, оказывать влияние на управление, принимать действенное участие в государственных делах, и невозможность эта вызвана наличием в партии внутреннего бюрократизма, характерным признаком чего служит существование целой "иерархии секретарей" — не избранных, а назначенных сверху".

В этом предисловии дело изображается так, что партия прибегала к самым гнуснейшим приемам, к клевете во время дискуссии, чтобы задавить Троцкого: "Став объектом возмутительно несправедливых критических нападок и невероятных выпадов личного свойства — за предание огласке идей, которые он и раньше защищал на закрытых собраниях и в ЦК партии и которые разделяет большинство товарищей — неопровержимым доказательством чему служит резолюция Центрального Комитета, — Троцкий не потерял своего равновесия…"

…Можно выбрать любую тактику. Или сказать: я был не прав, или наоборот: я продолжаю думать, что был прав, я буду продолжать отстаивать в той или другой легальной и лояльной форме перед партией свое мнение, но нельзя жить внутри партии одной дипломатией.

Крупская. Товарищи, каждый очередной партийный съезд имеет перед собой две задачи: одна задача заключается в том, чтобы подвести итоги тому, что было прожито за последнее время, что было сделано, и подвести эти итоги для того, чтобы дальше идти правильным путем…

В отчете ЦК дается картина того, что партия сделала. Тов. Троцкий говорил, что партия всегда права. Если бы это было так, если бы партия была всегда права, то не надо было бы вести таких ожесточенных дискуссий. Права партия или не права — это показывает жизнь. Если партия идет по неправильному пути, тогда тактика партии приводит к тому, что получается крах политики; если же партия правильно намечает линию, тогда та цель, которую ставила себе партия, оказывается достигнутой.

Мне кажется, что тов. Зиновьев, который, вероятно, руководствовался вполне естественным желанием услышать от оппозиции, будет ли она в дальнейшем идти нога в ногу с ядром партии и будет ли работать без камня за пазухой, неправильно формулировал вопрос. Он бросил вызов оппозиции, призывал ее, чтобы она тут с трибуны признала свою неправоту. Психологически это невозможно. Многие товарищи еще не изжили своих ошибок; только дальнейшее развитие работы, может быть, докажет им их неправоту. Я думаю, что ставить дело на такую почву и говорить: "скажи с трибуны, что ты не прав", — не следовало бы. Достаточно заявления оппозиции о желании совместной работы, а оно было в том, как говорил тов. Троцкий, что не должно быть ни фракций, ни группировок. Это, в сущности, и есть необходимое заявление, что в дальнейшем оппозиция будет без всякого камня за пазухой идти нога в ногу с партией.

Я думаю, что следовало бы прекратить дальнейшую дискуссию и остановиться, главным образом, на тех вопросах, которые поставлены жизнью перед партией. (Долго не смолкающие аплодисменты.)

Каменев. Товарищи! Центральный Комитет партии, отдавая свой отчет съезду, в одном смысле, в одном отношении находился в несколько сложном положении. Мы все, конечно, чувствовали, что партия не хотела бы возобновлять старых споров и что отчет должен быть построен таким образом, чтобы, учтя все те уроки, которые партия извлекла из дискуссии, он не дал, однако, возможности вернуться к пережитой уже стадии. К сожалению, речи, которые мы здесь выслушали со стороны товарищей Троцкого и Преображенского, именно возвращают нас назад.

…Товарищи, в анналах нашей партии несправедливых приговоров не должно существовать… И после того, как в прямой или косвенной форме на этот приговор конференции подана апелляция партийному съезду, вопрос поставлен не в области сантиментов и чувств, не в области того, обижен или не обижен товарищ, справедливо или несправедливо, резко или недостаточно резко постановление, а политически, то есть подлежит ли сей приговор отмене верховной партийной инстанцией — съездом? Этот вопрос поставлен в очень изящной форме тов. Троцким и в очень откровенной форме тов. Преображенским.

Тов. Троцкий свою апелляцию на приговор, вынесенный конференцией в резолюции о мелкобуржуазном уклоне, построил на том, что сам ЦК в резолюции 5 декабря признал необходимым и провозгласил изменение своей политики. Да, это так. Верно, в резолюции 5 декабря заключается констатирование со стороны ЦК ряда недомоганий в нашей партии. Хорошо это или нет? По-моему — хорошо. Хорошо, что ЦК нашел в себе силы, мужество, достаточно прозорливости, чтобы констатировать ряд недомоганий в партии. Он, может быть, сделал это даже с преувеличением. И это не беда. Беда началась с того момента, когда для лечения констатированных болезней были предложены такие средства, которые угрожали партии гораздо большей опасностью, чем сама болезнь…

История не кончилась 5 декабря, как пытался представить дело тов. Троцкий. Вся речь его была построена на том, что 5 декабря история кончилась. Увы, 8 декабря открылась новая страница истории. Ее развернул тов. Троцкий своим известным письмом в районы о "Новом курсе". И вся дискуссия, вся лихорадка приходится не на момент до 5 декабря, а на момент после 8 декабря, когда своим письмом по поводу резолюции ЦК тов. Троцкий предложил партии метод лечения, который она принуждена была отвергнуть.

Вот в чем заключается подлинная сущность истории нашей дискуссии, о которой нельзя забывать и надеяться на то, что ее другие товарищи забудут. Это детские приемы или приемы, рассчитанные на детей, когда говорят: давайте поговорим о резолюции 5 декабря. Ведь резолюция 5 декабря была принята единогласно. Разве о ней шел спор? Спор начался с того момента, когда тов. Троцкий, не удовлетворенный единогласно принятой резолюцией, апеллировал к партии помимо ЦК. С чем? С известным методом проведения тех реформ, которые были предложены в резолюции 5 декабря. Методы лечения, которые были предложены в этой резолюции, могли быть действительно внутрипартийными реформами, и ЦК на том и стоял, чтобы, констатировав известные болезненные явления, затем так же единодушно, как единодушно была принята резолюция 5 декабря, проводить эти реформы в жизнь. Тов. Троцкий вместо реформ предпочитал попытаться сделать в партии революцию. Вот в чем основной грех, основная каверна, из которой развился весь процесс. Это он преподнес партии в своем письме — в письме, в котором констатировал опасность перерождения верхушки, клеймил верхушку как законченное выражение аппаратного бюрократизма, в котором призывал партию "подчинить себе свой аппарат", в котором упрекал аппарат в том, что он готовится бюрократически свести на нет резолюцию ЦК, и в котором, наконец, указывал те резервные силы, какие должны осуществить "лечение" против загнивающей верхушки и бюрократизма аппарата, сводящего на нет реформу ЦК, — в лице молодежи, получившей название барометра. Против этого восстали и ЦК, и партия.

Сталин. Тов. Троцкий сказал, что существо демократии сводится к вопросу о поколениях. Это неверно. Принципиально неверно. Существо демократии вовсе не к этому сводится. Вопрос о поколениях есть второстепенный вопрос.

Самая большая опасность, говорит тов. Троцкий, заключается в бюрократизации партийного аппарата. Это тоже неверно. Опасность состоит не в этом, а в возможности реального отрыва партии от беспартийных масс.

Третье положение — тоже принципиально ошибочное: партия, говорит тов. Троцкий, не ошибается. Это неверно. Партия нередко ошибается. Ильич учил нас учить партию руководству на ее собственных ошибках. Если бы у партии не было ошибок, то не на чем было бы учить партию. Задача наша состоит в том, чтобы улавливать эти ошибки, вскрывать их корни и показывать партии и рабочему классу, как мы ошибались и как мы не должны в дальнейшем эти ошибки повторять…

…Последний вопрос — о мелкобуржуазном уклоне оппозиции, о том, что обвинения в мелкобуржуазном уклоне будто бы несправедливы. Верно ли это? Нет, не верно. Откуда вытекло такое обвинение, где основа этого обвинения? Основа обвинения в том, что в своей безудержной агитации за демократизацию в партии оппозиционеры невольно, помимо своей воли, послужили некоторым рупором для той новой буржуазии, которая чихать хочет на демократию в нашей партии, а демократию в стране хотела бы получить, очень и очень хотела бы получить…

КРОВАВЫЙ ШЛЕЙФ СТАЛИНЩИНЫ О судьбе семьи Л.Б. Каменева

В редакцию "ДиП" обратилась Галина Сергеевна Кравченко-Каменева, невестка Льва Борисовича Каменева (Розенфельда) — по словам Ленина "одного из виднейших большевиков и коммунистов" — и передала документы, в которых отразилась трагическая судьба их семьи.

Все они:

сам Каменев Лев Борисович

жена, Каменева Ольга Давыдовна

сын, Каменев Александр Львович

сын, Каменев Юрий Львович

брат, Розенфельд Николай Борисович

жена брата, Розенфельд Нина Александровна

внук, Кравченко Виталий Александрович — безвинно пострадали в годы сталинских репрессий.
















Николай Оцуп Н.С. ГУМИЛЕВ

Оцуп Николай Авдеевич (1894–1958) — поэт, эссеист, биограф Гумилева, член Цеха поэтов, основатель журнала "Числа". Впервые его воспоминания о Гумилеве опубликованы в "Последних новостях" (Париж, 1926 г.).


В тот день мой сверстник, поэт Рождественский, даже физически трепетавший перед Гумилевым, представил меня мэтру. Мэтр был к нам милостив, он недавно написал в одной из уже умиравших "буржуазных" газет лестную рецензию о нашем студенческом альманахе "Арион".


Первый разговор с Гумилевым оставил во мне глубокий след. Живой облик его как-то сразу согласовался с тем образом человека и поэта, который создался у меня раньше по рассказам Хмара-Барщевских, по стихам Гумилева и письмам его о русской поэзии в "Аполлоне".

Гумилев был человеком простым и добрым. Он был замечательным товарищем. Лишь в тех случаях, когда дело касалось его взглядов на жизнь и на искусство, он отличался крайней нетерпеливостью.

И я в родне гиппопотама,
Одет в броню моих святынь,
Иду торжественно и прямо
Без страха посреди пустынь.
Эти строчки Готье, переведенные Гумилевым, как будто специально написаны французским поэтом о своем русском переводчике.


Никогда Гумилев не старался уловить благоприятную атмосферу для изложения своих идей. Иной бы в атмосфере враждебной смолчал, не желая "метать бисер", путаться с чернью, вызывать скандал и пр. А Гумилев знал, что вызывал раздражение, даже злобу, и все-таки говорил не из задора, а просто потому, что не желал замечать ничего, что идеям его враждебно, как не желал замечать революцию.


Помню, в аудитории, явно почитавшей гениями сухих и простоватых "формалистов", заговорил Гумилев о высоком гражданском призвании поэтов-друидов, поэтов-жрецов. В ответ он услышал грубую реплику; ничего другого, он это отлично знал, услышать не мог и разубедить, конечно, тоже никого не мог, а вот решил сказать и сказал, потому что любил идти наперекор всему, что сильно притяжением ложной новизны.

Тогда такие выступления Гумилева звучали вызовом власти. Сам Гумилев даже пролеткультовцам говаривал: "я монархист". Гумилева не трогали, так как в тех условиях такие слова принимали за шутку…

Рассказывали, что на лекции в литературной студии Балтфлота кто-то из матросов в присутствии цензора-комиссара спросил Гумилева:

— Что же, гражданин лектор, помогает писать хорошие стихи? ’

— По-моему, вино и женщины, — спокойно ответил "гражданин лектор".

Тем, кто знает сложное поэтическое мировоззрение Гумилева, конечно ясно, что такой ответ мог иметь целью только подразнить "начальство". Ведь начальство и в отношении к поэзии насаждало всюду систему воспитания в духе марксизма.

Буржуазному спецу разрешалось говорить лишь о технике стиха, "идеологию" комиссары оставляли за собой. А тут вдруг такой скандальный совет воспитывать в себе поэта не с помощью "Капитала", а…

По окончании лекции комиссар попросил Гумилева прекратить занятия в студии Балтфлота.


Кто из петербуржцев не помнит странной, гладким мехом наружу, шубы Гумилева с белыми узорами по низу (такие шубы носят зажиточные лопари). В этой шубе, в шапке с наушниками, в больших тупоносых сапогах, полученных из КУБУ (Комиссия по улучшению быта ученых), важный и приветливый Гумилев, обыкновенно окруженный учениками, шел на очередную лекцию в Институт Живого Слова, Дом Искусств, Пролеткульт, Балтфлот и тому подобные учреждения. Лекции он, как и все мы, читал почти никогда не снимая шубы, так холодно было в нетопленых аудиториях. Пар валит изо рта, руки синеют, а Гумилев читает о новой поэзии, о французских символистах, учит переводить и даже писать стихи. Делал он это не только затем, чтобы прокормить семью и себя, но и потому, что любил, всем существом любил поэзию и верил, что нужно помочь каждому человеку стихами облегчать свое недоумение, когда спросит он себя: зачем я живу? Для Гумилева стихи были формой религиозного служения.


…Помню ночь у меня на Серпуховской, где в зимы 19-го, 20-го и 21 — го годов и Гумилев, и многие другие поэты бывали очень часто.

Глухо долетаютиздали пушечные выстрелы (ночь наступления на Кронштадт). Гумилев сидит на ковре, озаренный пламенем печки, я против него тоже на ковре. В доме все спят. Мы стараемся не говорить о происходящем — было что-то трагически обреченное в кронштадтском движении, как в сопротивлении юнкеров в октябре 1917 года.

Стараемся говорить и говорим об искусстве.

— Я вожусь с малодаровитой молодежью, — отвечает мне Гумилев, — не потому, что хочу сделать их поэтами. Это, конечно, немыслимо — поэтами рождаются, — я хочу помочь им по-человечески. Разве стихи не облегчают, как будто сбросил с себя что-то? Надо, чтобы все могли лечить себя писанием стихов…

Гумилев не боялся смерти. В стихах он не раз благословлял смерть в бою. Его угнетала лишь расправа с безоружными.

Помню жестокие дни после кронштадтского восстания.

На грузовиках вооруженные курсанты везут сотни обезоруженных кронштадтских матросов.

С одного грузовика кричат: "Братцы, помогите, расстреливать везут!"

Я схватил Гумилева за руку, Гумилев перекрестился. Сидим на бревнах на Английской набережной, смотрим на льдины, медленно плывущие по Неве. Гумилев печален и озабочен.

"Убить безоружного, — говорит он, — величайшая подлость". Потом, словно встряхнувшись, добавляет: "А вообще смерть не страшна. Смерть в бою даже упоительна".

Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю —
вспомнились мне слова Пушкина.

Первая строчка о Гумилеве, вторая о Блоке…


Последние два-три года жизни Гумилева почти день за днем известны нескольким ближайшим его друзьям, в том числе и пишущему эти строки.

Мы встречались каждый день и ездили вместе в бывшее Царское, тогда уже Детское, Село — Гумилев читать лекции в Институте Живого Слова, я проведать мать. С ней Гумилев подружился. Ей написал он свой последний экспромт (о Царском Селе).

Этот экспромт в одном из зарубежных журналов был моей матерью опубликован.

Вот он:

Не Царское Село — к несчастью,
А Детское Село — ей-ей.
Что ж лучше: быть царей под властью
Иль быть забавой злых детей?
У моей матери хранились несколько месяцев книги Гумилева, тайно вынесенные им самим и студистами из реквизированного Детскосельским Советом собственного дома, полученного Гумилевым в наследство от отца. Эти книги незадолго до ареста Гумилев с моей помощью в корзинах перевез на свою петербургскую квартиру.


Никогда мы не забудем Петербурга периода запустения и смерти, когда после девяти часов вечера нельзя было выходить на улицу, когда треск мотора ночью за окном заставлял в ужасе прислушаться: за кем приехали? Когда падаль не надо было убирать — ее тут же на улице разрывали исхудавшие собаки и растаскивали по частям еще более исхудавшие люди.

И все же в эти годы было что-то просветлявшее нас, и все же:

Я тайно в сердце сохраняю
Тот неземной и страшный свет,
В который город был одет.
Я навсегда соединяю
С Италией души моей
Величие могильных дней.
Как будто наше отрешенье
От сна, от хлеба, от всего,
Душе давало ощущенье
И созерцанья торжество…[15]

Умирающий Петербург был для нас печален и прекрасен, как лицо любимого человека на одре.

Но после августа 21 — го года в Петербурге стало трудно дышать, в Петербурге невозможно было оставаться — тяжко больной город умер с последним дыханием Блока и Гумилева.

Помню себя быстро взбегающего по знакомой лестнице Дома Искусств. Иду к двери Гумилева и слышу сдавленный шепот за спиной.

Оборачиваюсь — Е., один из служащих Дома Искусств, бывший лакей Елисеева: "Не ходите туда, у Николая Степановича засада".

Все следующие дни сливаются в одном впечатлении Смоленского кладбища, где хоронили Блока, и стенной газеты, сообщавшей о расстреле Гумилева.

Гроб Александра Александровича Блока мы принесли на кладбище на руках. Ныло плечо от тяжелой ноши, голова кружилась от ладана и горьких мыслей, но надо было действовать: Гумилева не выпускают. Тут же на кладбище С.Ф. Ольденбург, А.Л. Волынский, Н.М. Волковысский и я сговариваемся идти в Чека с просьбой выпустить Гумилева на поруки Академии наук, Всемирной литературы и еще ряда других не очень благонадежных организаций. К этим учреждениям догадались в последнюю минуту прибавить вполне благонадежный Пролеткульт и еще три учреждения, в которых Гумилев читал лекции.


О посещении нами Чека с челобитной от всех перечисленных выше учреждений уже вспоминал, кажется, Н.М. Волковысский.

Говорить об этом тяжело. Нам ответили, что Гумилев арестован за должностное преступление.

Один из нас ответил, что Гумилев ни на какой должности не состоял. Председатель Петербургской Чека был явно недоволен, что с ним спорят.

— Пока ничего не могу сказать. Позвоните в среду. Во всяком случае, ни один волос с головы Гумилева не упадет.

В среду я, окруженный друзьями Гумилева, звоню по телефону, переданному чекистом нашей делегации.

— Кто говорит?

— От делегации (начинаю называть учреждения).

— Ага, это по поводу Гумилева, завтра узнаете.

Мы узнали не назавтра, когда об этом знала уже вся Россия, а в тот же день.

Несколько молодых поэтов и поэтесс, учеников и учениц Гумилева, каждый день носили передачу на Гороховую.

Уже во вторник передачу не приняли.

В среду, после звонка в Чека, молодой поэт Р. и я бросились по всем тюрьмам искать Гумилева. Начали с Крестов, где, как оказалось, политических не держали.

На Шпалерной нам удалось проникнуть во двор, мы взошли по лестнице во флигеле и спросили сквозь решетку какую-то служащую: где сейчас находится арестованный Гумилев?

Приняв нас, вероятно, за кого-либо из администрации, она справилась в какой-то книге и ответила из-за решетки:

— Ночью взят на Гороховую.

Мы спустились, все больше и больше ускоряя шаг, потому что сзади уже раздавался крик:

— Стой, стой, а вы кто будете?

Мы успели выйти на улицу.

Вечером председатель Чека, принимавший нашу делегацию, сделал в закрытом заседании Петросовета доклад о расстреле заговорщиков: профессора Таганцева, Гумилева и других.

В тот же вечер слухи о содержании этого доклада обошли весь город.

Потом какие-то таинственные очевидцы рассказывали кому-то, как стойко Гумилев встретил смерть.

Что это за очевидцы, я не знаю — и без их свидетельства нам, друзьям покойного, было ясно, что Гумилев умер достойно своей славы мужественного и стойкого человека.

5 р. 90 к.

ISSN 0235–6686

Читайте в третьем выпуске:

Джеймс Хедли ЧЕЙЗ

Еще один простак

Роджер САЙМОН

Воскрешение мертвых

Юлиан СЕМЕНОВ

Процесс-38

Кн. Ф.Ф. ЮСУПОВ

Конец Распутина

Муза КАНИВЕЗ

Моя жизнь с Раскольниковым

Примечания

1

ОДЕССа — секретная организация нацистов по переправке ответственных сотрудников партии и СС в Испанию и Латинскую Америку после краха рейха.

(обратно)

2

ГУСИМЗ — Главное управление советского имущества за границей.

(обратно)

3

Спасибо (груз.).

(обратно)

4

Московский областной научно-исследовательский клинический институт.

(обратно)

5

Дисциплинарный изолятор.

(обратно)

6

Г.М. Каминский — нарком здравоохранения РСФСР, на февральском Пленуме ЦК ВКП(б) (1939 г.) поставил вопрос о доверии Берии, обвинив его в сотрудничестве с мусаватистами в Баку во время английской оккупации. Был арестован сразу же после пленума.

(обратно)

7

* Маркс К. Чартисты // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 8. С. 359.

(обратно)

8

Маркс К. Лорд Джон Рассел // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 11. С. 417.

(обратно)

9

**Там же. С. 411.

(обратно)

10

Там же. С. 416.

(обратно)

11

* По партийной "этике" НСДАП Гесс не мог говорить с евреем; таких переговоров никогда не было.

(обратно)

12

Кулаков в 1936 году в СССР не было.

(обратно)

13

Троцкисты были изгнаны из рядов ВКП (б) именно за то, что требовали увеличения темпов индустриализации.

(обратно)

14

П. Григоренко недавно умер за рубежом. По оценке А. Сахарова — "один из выдающихся людей нашего времени". (Иного не дано. М., 1988. С. 125)

(обратно)

15

Н. Оцуп.

(обратно)

Оглавление

  • Информация
  • СОСТАВ ПРЕСТУПЛЕНИЯ Гилберт Честертон
  • Юлиан Семенов ОТЧАЯНИЕ
  • КРУПНЫМ ПЛАНОМ Евгений Додолев ПРАВО НА СОЧИ
  • Елена Светлова ПЕРВЫЙ СРОК
  • РЕФЕРЕНДУМ Никита Хрущев ПОСЛЕДНИЕ ДНИ И.В. СТАЛИНА
  • Владимир Трухановский НЕИСПОВЕДИМЫ ПУТИ К ВЛАСТИ Фрагменты политической биографии Бенджамина Дизраели
  • "ПОДСУДИМЫЙ, РАССКАЖИТЕ, ПОЖАЛУЙСТА…" Из стенограммы допроса Г. Сокольникова и Л. Серебрякова
  • Жорес и Рой Медведевы КТО СУМАСШЕДШИЙ?
  • "ПРАВА ПАРТИЯ ИЛИ НЕ ПРАВА — ЭТО ПОКАЗЫВАЕТ ЖИЗНЬ” Из стенограммы выступлений на XIII съезде РКП(б)
  • КРОВАВЫЙ ШЛЕЙФ СТАЛИНЩИНЫ О судьбе семьи Л.Б. Каменева
  • Николай Оцуп Н.С. ГУМИЛЕВ
  • *** Примечания ***