Урок анатомии. Пражская оргия (fb2)

- Урок анатомии. Пражская оргия (пер. Вера Вячеславовна Пророкова, ...) (а.с. Цукерман -3) (и.с. Проза еврейской жизни) 2.08 Мб, 293с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Филип Рот

Настройки текста:



Philip Roth

The Anatomy Lesson

The Prague Orgy

Филип Рот

Урок анатомии

Роман

Перевод с английского Веры Пророковой


Пражская оргия

Новелла

Перевод с английского Олеси Качановой



Москва, 2019

Урок анатомии Роман

Посвящается Ричарду Стерну


При болевых ощущениях правильный диагноз поставить трудно прежде всего потому, что симптом часто проявляется совсем не там, где располагается источник боли.

Учебник по ортопедии.

ДЖЕЙМС СИРИАКС, доктор медицины

1. Воротник

Когда человек болеет, ему нужна мать.

Если ее нет рядом, приходится довольствоваться другими женщинами. Цукерман довольствовался четырьмя другими. Никогда прежде у него не было столько женщин одновременно или столько врачей, никогда он не пил так много водки и не работал так мало, никогда так бурно не отчаивался. Впрочем, болезнь его, похоже, была не из тех, что окружающие воспринимают всерьез. Только боль — в шее, руках, плечах, боль, из-за которой он мог пройти по городу всего несколько кварталов и стоять на месте долго не мог. Выйдет на десять минут за продуктами и тут же спешит домой — прилечь. И зараз он мог принести только один нетяжелый пакет, да и то должен был тащить его, прижав к груди, — как какой-нибудь восьмидесятилетний старец. А если нести пакет в руке, боль только усиливалась. Было больно наклоняться и застилать кровать. Было больно с одной лишь лопаточкой в руке стоять у плиты, ожидая, пока поджарится яичница. Он не мог открыть окно — если надо было прилагать хоть какое-то усилие. Поэтому окна ему открывали женщины — открывали его окна, жарили ему яичницу, застилали ему постель, покупали ему продукты и без усилий, мужественно таскали домой его вещи. Одна женщина могла бы справиться со всем за пару часов в день, но у Цукермана больше не было одной женщины. Поэтому пришлось держать четырех.

Читать, сидя в кресле, он мог только в ортопедическом воротнике, пористой штуковине в белом чехле с жесткими ребрами, крепившейся на шее, чтобы поддерживать позвоночник и чтобы, когда поворачиваешь голову, было на что опереться. Предполагалось, что, если ограничить движение и дать голове опору, резкая боль, терзавшая его от правого уха до шеи, а потом разветвлявшаяся вниз — как менора, перевернутая вверх ногами, — уменьшится. Иногда воротник помогал, иногда нет, но сводил его с ума — не хуже, чем боль. Надев его, он только на воротнике и мог сосредоточиться.

В руке он держал книгу, знакомую еще с университетских времен, «Оксфордский сборник поэзии XVII века». На первой странице, над его фамилией и датой синими чернилами была запись карандашом, его почерком того, 1949 года, вывод, сделанный первокурсником: «Поэты-метафизики легко переходят от банального к возвышенному». Впервые за двадцать четыре года он вернулся к стихам Джорджа Герберта[1], взял книгу, чтобы прочитать «Воротник» — вдруг там найдется то, что поможет ему привыкнуть к собственному воротнику. Считается, что назначение великой литературы — облегчать страдания, описывая наш общий удел. Цукерман уже понял, что боль, если не противостоять ей постоянными, упорными дозами философских размышлений, обрекает тебя мыслить чудовищно примитивно. Может, Герберт ему что подскажет.

Доколь терпеть мне этот гнет?
Иль весь мой урожай — колючки терна,
И кровь моя горит на нем?
Когда ж в душе моей созреет плод?
В ней пенилось вино,
Да высохло от скорби. Зрели зерна —
Пришлось их плачем поливать…
Иль жизнь свою провел я в лени,
И лавра нет меня короновать?
Или венки поблекли и увяли,
Цветы пропали?..
…Но, сам с собою спор ведя
Все беспощадней, злей и строже,
Я слышу вдруг: «Мое дитя!»
И я в ответ: «Мой Боже!..»[2]

Как удалось пронизанной болью рукой, он швырнул книгу в дальний угол комнаты. Вот уж нет! Он отказывается делать из своего воротника или из мытарств, что тот должен облегчить, метафору чего-то грандиозного. Поэты-метафизики, может, и легко переходят от банального к возвышенному, но по опыту последних полутора лет Цукерману казалось, что если он и продвигается, то в противоположном направлении.

Написать последнюю страницу книги — ничего возвышеннее он не испытывал, но и этого с ним не случалось уже четыре года. Он не мог вспомнить, когда написал хоть страницу чего-то читабельного. Даже когда он надевал воротник, из-за спазма верхней части трапециевидной мышцы и саднящей боли по обе стороны позвоночника ему даже адрес на конверте трудно было напечатать. Когда ортопед из больницы Маунт-Синай объяснил все его невзгоды двадцатью годами за портативной машинкой, он пошел и купил себе «Ай-би-эм Селектрик II», но когда дома попытался поработать, оказалось, что печатать на новой, незнакомой клавиатуре «Ай-би-эм» так же больно, как на последней из его маленьких «Оливетти». Всего один взгляд на припрятанную в глубине шкафа «Оливетти» в потрепанном чехле, и накатила депрессия — так, наверное, смотрел на свои старые балетные туфли Боджанглс Робинсон. Как легко было, когда он еще не болел, отодвинуть ее и освободить на столе место для ланча, или для блокнота, для книги, для писем. Как ему нравилось помыкать ими — своими молчаливыми и терпеливыми спарринг-партнерами, сколько он по ним колошматил с двадцати лет! Они были всегда при нем — и когда он выписывал чек за алименты, и когда отвечал поклонникам, и когда красота или ужас только что сочиненного так потрясали его, что он приклонял голову на стол, и когда писал каждую страницу каждого варианта четырех опубликованных романов и трех похороненных заживо: если бы «Оливетти» могли говорить, писатель предстал бы перед всеми как есть. А от «Ай-би-эм», прописанной первым ортопедом, не получаешь ничего — только чопорный, пуританский, деловитый гул, рассказывающий о ней и всех ее достоинствах: я — корректирующая «Селектрик II», я никогда не ошибаюсь. А что он за человек, я понятия не имею. И, судя по всему, он тоже.

Писать от руки было не легче. Даже в старые добрые времена, с трудом водя левой рукой по бумаге, он выглядел смельчаком, осваивающим протез. К тому же расшифровывать получившееся было непросто. Он румбу танцевал лучше, чем писал от руки. Он слишком крепко сжимал ручку. Он стискивал зубы и корчил страдальческие гримасы. Он выставлял локоть в сторону, словно собирался плыть брассом, потом скрючивал и изгибал руку в запястье, словно собирался выводить буквы сверху, а не снизу — такой акробатической техникой овладели в эпоху чернильниц многие дети-левши, чтобы не смазывать слова, продвигаясь по строчке слева направо. Остеопат с отличными рекомендациями даже пришел к выводу, что корень проблем Цукермана в том, что старательный школьник-левша, стараясь не размазывать свежие чернила, понемногу искривлял позвоночник писателя, пока не завинтил его до самого крестца. Грудная клетка у него стала вся сикось-накось. Ключицы перекрутились. Левая лопатка снизу оттопырилась, как крыло у курицы. Даже плечевая кость слишком туго входила в сустав и сидела в нем как-то криво. На первый взгляд он выглядел более или менее симметричным, вполне пропорциональным, но на самом деле был весь перекорежен, как Ричард III. Остеопат считал, что скрючивать его начало с семи лет. Началось это, когда он стал делать домашние задания. Когда впервые стал описывать жизнь в Нью-Джерси. «В 1666 году губернатор Картерет предоставил Роберту Триту переводчика, а также проводника, сопровождавшего его к верховьям реки Хакенсак, где он должен был встретиться с представителем Оратона, престарелого вождя хакенсаков. Роберт Трит хотел, чтобы Оратон знал: белые поселенцы ищут лишь мира». Началось в десять лет с Роберта Трита и Ньюарка, с благозвучных слов «хакенсак» и «Оратон», а закончилось Ньюарком Гилберта Карновского и суровыми односложными «х**» и «*б». Вот по такой Хакенсак греб вверх писатель, но догреб до пристани боли.

Когда сидеть за машинкой стало слишком больно, он пытался работать в кресле, пытался выжать что можно из своего корявого почерка. Шею ему поддерживал воротник, позвоночник опирался на жесткую, без подушки, спинку кресла, вырезанный по данным им размерам кусок фанеры на подлокотниках служил столом для его рабочих тетрадей. В квартире у него было достаточно тихо, можно сосредоточиться. В огромном окне кабинета двойные стекла, чтобы никакие звуки телевизора или проигрывателя из дома, выходившего в его двор, не доносились, потолок тоже сделали звукоизолирующий, чтобы его не отвлекало цоканье коготков двух пекинесов у соседа сверху. В кабинете на полу лежал шерстяной ковер густого красно-коричневого цвета, на окнах — кремовые бархатные шторы до полу. Уютная, тихая комната вся в стеллажах с книгами. Он полжизни провел в таких комнатах. На шкафчике, где он держал бутылку водки и стопку, стояли любимые старые фото в плексигласовых рамках: его только что поженившиеся родители во дворе дома его дедушки и бабушки, пышущие здоровьем бывшие жены на Нантакете, его отдалившийся брат в 1957 году на выпускном в Корнелле — magna сит laude[3]tabula rasa[4]) в конфедератке и мантии. За день если он с кем и говорил, то только перекидывался парой слов с этими фотографиями, а так — тишины было столько, что и Пруст был бы доволен. Тишина, комфорт, время, деньги — все это у него имелось, но когда он писал от руки, начиналась дергающая боль в плече, тут же становившаяся нестерпимой. Правой рукой он растирал мышцу, продолжая писать левой. Старался об этом не думать. Притворялся, что это не у него плечо болит, а у кого-то еще. Пытался перехитрить боль, делая перерывы. Долгие перерывы облегчали боль, но мешали писать; к десятому перерыву ему уже и писать было нечего, а раз нечего писать, какой смысл жить? Когда он сорвал воротник и рухнул на пол, липучка на застежке скрежетала так, словно это у него внутренности заскрежетали. Боль стала самостью, подчинившей себе все мысли и чувства.

В магазине детской мебели на Пятьдесят седьмой он купил мягкий напольный коврик в чехле из красного пластика и положил его между столом и креслом. Когда сидеть становилось совсем невыносимо, он вытягивался на коврике, подложив под голову «Тезаурус» Роже. И приучился дневными делами заниматься по большей части на коврике. На нем не нужно было удерживать вертикально верхнюю часть туловища и голову пятнадцати фунтов весом, и так он звонил по телефону, принимал посетителей, следил по телевизору за новостями про Уотергейт. Вместо обычных очков надевал призматические — в них был лучше угол обзора. Их разработала для лежачих больных одна оптическая фирма в даунтауне — его туда направил физиотерапевт. В призматических очках он наблюдал за тем, как выкручивается президент — как деревянно движется, как адски потеет, как абсурдно и ошеломительно лжет. Он почти ему сочувствовал — это был единственный американец, который изо дня в день мучился примерно так же, как он сам. Растянувшись на полу, Цукерман мог смотреть и на ту из своих женщин, что сидела рядом на диване. А навещавшая его дама видела выпиравшие прямоугольные части линз и Цукермана, вещавшего потолку о Никсоне.

Он пробовал с коврика диктовать секретарше, но получалось не очень-то бегло, и иногда ему по часу было нечего сказать. Он не мог писать, не видя написанного; он мог представлять то, что описывала фраза, но не мог представлять сами фразы — ему нужно было видеть, как они разворачиваются и соединяются одна с другой. Секретарше было всего двадцать, и первые несколько недель она слишком включалась в его страдания. Эти занятия были мучительны для обоих и часто заканчивались тем, что секретарша укладывалась на коврик. Половой акт, минет и куннилингус Цукерман переносил почти без боли — если лежал на спине, подложив под голову тезаурус. Тезаурус был нужной толщины — с ним голова не опускалась ниже плеч и шея не болела. Внутри была надпись: «От папы. Верю в тебя всецело», и дата — «24 июня 1946 года». Книга для того, чтобы обогатить его словарный запас по окончании начальной школы.

Четыре женщины приходили лежать с ним на коврике. Они были единственным, что осталось у него от живой жизни — секретарша-наперсница-кухарка-домработница-компаньонка — и, не считая страданий Никсона, единственным развлечением. Распластанный на спине, он чувствовал себя шлюхой, платящей сексом тем, кто приносит молоко и газеты. Они рассказывали ему о своих невзгодах, они прислоняли к нему свои отверстия, которые Цукерман заполнял. Требующего всего его целиком дела он был лишен, диагноз не обнадеживал, и он отдался на их волю; чем очевиднее была его беспомощность, тем неприкрытее становилось их желание. А потом они бежали. Мыли посуду, допивали кофе, присаживались на корточки поцеловать на прощанье и убегали в настоящую жизнь. Оставляли Цукермана на спине — для той, чей звонок прозвонит следующим.

Когда он был здоров и много работал, у него никогда не хватало времени для подобных связей, даже если его искушали. Слишком много жен за слишком мало лет, тут уж не до сонма любовниц. Брак был бастионом, укрывавшим его от бесконечных соблазнов. Женился он ради порядка, доверительности, взаимозависимого товарищества, ради размеренности и регулярности моногамного существования; он женился, чтобы не тратить себя на очередную связь, чтобы не сходить с ума от скуки в очередных гостях, чтобы не спать одиноко в гостиной после одинокого дня в кабинете. Сидеть каждый вечер в одиночестве и читать, чтобы сосредоточиться для следующего дня уединенного писания, было слишком даже для упертого Цукермана, поэтому он включал в орбиту своего любострастного аскетизма женщину, всякий раз — одну, тихую, задумчивую, грамотную, самодостаточную женщину, которая не требовала, чтобы ее куда-то выводили, а довольствовалась тем, что после ужина сидела и молча читала напротив него с его книгой.

После каждого развода он заново открывал для себя, что неженатый мужчина должен женщин куда-то водить — в рестораны, на прогулки в парк, в музеи, в оперу, в кино — и не только водить в кино, но потом еще и обсуждать просмотренное. Если они становились любовниками, было непросто уйти утром, пока голова еще свежая и готова к работе. Некоторые женщины хотели, чтобы он с ними завтракал, даже разговаривал с ними за завтраком, как все прочие люди. Иногда они хотели снова в постель. Он хотел снова в постель. В постели конечно же куда увлекательнее, чем за пишущей машинкой с новой книгой. И разочарований меньше. Можно на самом деле закончить то, что задумал, без десяти фальстартов и шестнадцати вариантов, и по комнате в тоске расхаживать не придется. Так что он терял бдительность, и утро было убито.

С женами таких искушений не было — пока все продолжалось.

Но боль все изменила. Ту, которая оставалась на ночь, не только приглашали позавтракать, но и просили остаться на ланч, если у нее было время (и если до ужина не должна была появиться никакая другая). Он засовывал под махровый халат мокрую салфетку и бугристый пакет со льдом, и пока лед анестезировал его трапециевидную мышцу (а ортопедический воротник поддерживал шею), он откидывался на спинку красного бархатного кресла и слушал. В те времена, когда он думал только о работе до износа, он питал роковую слабость к высокоумным партнершам; обездвиженность оказалась прекрасной возможностью получше узнать не столь предсказуемо правильных женщин, как три его бывшие жены. Может, он чему-то научится, а может, и нет, но во всяком случае они помогут ему отвлечься, а согласно ревматологу из Нью-Йоркского университета, если пациент с должным упорством отвлекается, это помогает ослабить до приемлемого уровня и худшую боль.

Психоаналитик, к которому он ходил, занял противоположную позицию: он вслух интересовался, не для того ли Цукерман перестал бороться с болезнью, чтобы сохранить (практически не угрызаясь совестью) свой «гарем из нескольких Флоренс Найтингейл». Эта шутка настолько возмутила Цукермана, что он чуть не ушел с сеанса. Перестал бороться? То, что он еще мог сделать, он уже сделал, что именно он еще не пробовал? Боли начались всерьез полтора года назад, и он отсиживал очереди у трех ортопедов, двух невропатологов, физиотерапевта, ревматолога, рентгенолога, остеопата, специалиста по витаминотерапии, иглоукалывателя, а теперь и к психоаналитику пошел.

Иглоукалыватель пятнадцать раз вкалывал ему по двенадцать иголок, всего сто восемьдесят, и ни одна ему нисколько не помогла. Цукерман сидел в одной из восьми кабинок голый по пояс, увешанный иголками, и читал «Нью-Йорк таймс» — покорно сидел по пятнадцать минут, платил свои двадцать пять долларов и ехал обратно на север Манхэттена, корчась от боли всякий раз, когда такси попадало в выбоину на дороге. Специалист по витаминотерапии провел серию из пяти уколов В12. Остеопат выворачивал его грудную клетку, выкручивал руку и резко дергал шею вбок. Физиотерапевт лечил горячим обертыванием, ультразвуком и массажем. Один из ортопедов делал уколы в болевую зону и велел выкинуть «Оливетти» и купить «Ай-би-эм»; второй, сообщив Цукерману, что он тоже писатель, пусть пока и не автор «бестселлеров», осмотрел его в лежачем, стоячем и согнутом положении, а когда Цукерман оделся, вывел его из кабинета и заявил регистраторше, что на этой неделе у него больше нет времени на ипохондриков. Третий ортопед прописал ему каждое утро принимать в течение двадцати минут горячую ванну, после чего Цукерману следовало делать комплекс упражнений на растяжку. Ванну принимать было довольно приятно — Цукерман оставлял дверь открытой и слушал Малера, но упражнения, хоть и простые, так усугубили боль, что через неделю он помчался к первому ортопеду, и тот провел вторую серию уколов в болевые зоны, не принесших никакой пользы. Рентгенолог сделал снимки грудной клетки, спины, шеи, черепа, плеч и рук. Первый невропатолог, посмотрев снимки, сказал, что хотел бы иметь такой отличный позвоночник, второй отправил в больницу — две недели на вытяжке шеи, чтобы уменьшить давление на шейные диски, и это был, может, и не самый мучительный опыт в жизни Цукермана, но уж точно самый унизительный. Ему не хотелось о нем даже думать, а обычно с ним не происходило ничего такого, пусть и плохого, о чем он не хотел думать. Он был ошеломлен собственной трусостью. Даже обезболивание не только не помогало, а бессилие с ним еще больше пугало и подавляло. Как только прицепили грузы к системе, фиксировавшей ему голову, он понял, что рано или поздно осатанеет. На восьмое утро, хотя в палате никого не было и его не могли услышать, он, пришпиленный к кровати, стал орать: «Освободите! Выпустите меня!», и через пятнадцать минут, уже одетый, платил сидевшему в своей клетке кассиру по счету. Только оказавшись в безопасности, на улице, он, ловя такси, подумал: «Ну и? А если бы у тебя было что-то действительно серьезное? Тогда что?»

Дженни приехала из деревни помочь ему выдержать эту двухнедельную растяжку. По утрам она бегала по галереям и музеям, а после ланча приходила в больницу и два часа читала ему «Волшебную гору». Этот здоровенный томище вроде бы подходил к случаю, но недвижимого, привязанного к кровати Цукермана день ото дня все больше раздражали Ганс Касторп и перспективы духовного роста, предоставленные ему туберкулезом. Да и жизнь в палате 611-й нью-йоркской больницы никак не могла сравниться с великолепием швейцарского санатория перед Первой мировой войной, даже за 1500 долларов в неделю. «По-моему, — сказал он Дженни, — это нечто среднее между „Зальцбургскими семинарами“[5] и величественной старушкой „Куин Мэри“. Пять великолепных трапез в день, а потом занудные лекции европейских интеллектуалов, расцвеченные шутками для эрудитов. Столько философии. И столько снега. Напоминает Университет Чикаго».

С Дженни он познакомился, когда приехал к друзьям, обосновавшимся в деревне под названием Беарсвилль в верховьях Гудзона, на склоне лесистых гор. Дочь местного учителя, она сначала уехала в художественную школу колледжа Купер-Юнион, потом три года одна путешествовала с рюкзаком по Европе, а теперь, вернувшись туда, где начинала, жила в бревенчатом домике с кошкой, красками и чугунной печкой. Двадцати восьми лет, крепкая, одинокая, прямолинейная, румяная, с полным набором крупных белых зубов, пушистой морковной шевелюрой и впечатляющими бицепсами. Нет, не длинные пальцы соблазнительницы, как у его секретарши Дайаны, у нее были руки так руки. «Когда-нибудь, если захочешь, — сказала она Цукерману, — я расскажу тебе о своих работах — „Откуда у меня такие мускулы“». Перед возвращением на Манхэттен он без приглашения заглянул к ней в хижину, якобы посмотреть ее пейзажи. Небеса, деревья, холмы и дороги — все было таким же прямолинейным, как она сама. Ван Гог без вибрирующего солнца. За мольберт были заткнуты цитаты из писем Ван Гога брату, а у кушетки среди книг по искусству лежал потрепанный томик с теми же письмами на французском — его она таскала по Европе в своем рюкзаке. На стенах, обитых оргалитом, карандашные рисунки: коровы, лошади, свиньи, гнезда, фрукты, овощи — все исполненные тем же лобовым очарованием: «Вот она я, и я — настоящая».

Они прошлись по неухоженному садику за хижиной, попробовали кривоватых плодов. Дженни спросила:

— А почему ты все время втягиваешь руку в плечо?

Цукерман прежде и не осознавал этого: боль в тот момент заполонила примерно четверть его существования, а он все еще воспринимал ее как пятно на пальто, которое просто нужно отчистить. Однако, сколько он его ни отчищал, ничего не менялось.

— Видно, перетрудил, — ответил он.

— Вступал с критиками в рукопашную? — спросила она.

— Да нет, скорее с самим собой. Каково тебе жить здесь одной?

— Много рисую, много занимаюсь садом, много мастурбирую. Наверное, приятно иметь деньги и покупать что захочешь. Из всего, что ты делал, что было самым экстравагантным?

Самым экстравагантным, самым глупым, самым жестоким, самым возбуждающим — об этом он рассказал ей, а она ему. Часы вопросов и ответов, но дальше этого пока что не пошло. «Наше глубокое соитие без секса», — так она это называла, когда они по ночам бесконечно беседовали по телефону.

— Может, мне и не повезло, но я не хочу быть одной из твоих девушек. Мне проще молотком орудовать, новые полы настилать.

— Как ты научилась полы настилать?

— Это просто.

Как-то за полночь она позвонила сказать, что только что при лунном свете собирала в саду овощи.

— Местные говорят, через несколько часов заморозки ударят. Я собираюсь в Лемнос, смотреть, как ты зализываешь раны.

— В Лемнос? А что такое Лемнос? Я не помню. — Туда греки отправили Филоктета[6] с его больной ногой.

На Лемносе она провела три дня. Она растирала ему шею анестезирующим хлорэтилом, сидела голая верхом на его скрюченной спине и массировала ему спину между лопатками, готовила им ужин, кок-о-вэн и кассуле — оба блюда были с сильным привкусом бекона, — с овощами, которые она собрала до морозов, рассказывала ему о Франции и своих тамошних приключениях с мужчинами и женщинами. Перед сном, выйдя из ванной, он застал ее у письменного стола — она читала его ежедневник.

— Читать тайком? — сказал он. — От такого открытого человека я этого не ожидал.

Она только рассмеялась и сказала:

— Ты не мог бы писать, если бы не занимался чем похуже. Кто это «Д»? А кто «Г»? И сколько нас всего?

— Почему ты спрашиваешь? Хочешь с кем-нибудь из них познакомиться?

— Нет, спасибо. Я, пожалуй, не хочу в это лезть.

К такому выводу я пришла, когда у себя на горе решила, что в такие игры играть не буду.

В последнее утро ее первого приезда ему захотелось что-нибудь ей подарить — не книгу, а что-то другое. Он всю жизнь одаривал женщин книгами (и сопутствующими им лекциями). Дженни он дал десять стодолларовых банкнот.

— Это еще зачем? — сказала она.

— Ты же говоришь, что тебе противно приезжать сюда деревня деревней. И тебя занимает экстравагантность. У Ван Гога был брат, у тебя есть я. Бери!

Она вернулась через три часа в алом кашемировом пальто, бордовых сапогах и с большим флаконом Bal a Versailles.

— Я пошла в «Бергдорф», — сказала она несколько смущенно, но и горделиво. — Вот сдача. — И она протянула ему два четвертака, десятицентовик и три цента.

Она сняла с себя всю свою деревенскую одежду, надела только пальто и сапоги.

— Знаешь что? — сказала она, глядя в зеркало. — Я чувствую себя очень хорошенькой.

— Ты действительно очень хорошенькая.

Она открыла бутылку и понюхала пробку. Провела ею по кончику языка. И снова вернулась к зеркалу. Пристально на себя посмотрела:

— Чувствую себя высокой.

Каковой она не была и быть не могла.

Вечером она позвонила из деревни рассказать, как отреагировала ее мать, когда она зашла к родителям в пальто, пахнущая Bal a Versailles, и сообщила, что все это ей подарил мужчина.

— Она сказала: «Что скажет бабушка, увидев тебя в таком пальто!»

Гарем так гарем, подумал Цукерман.

— Узнай бабушкин размер, я ей такое же подарю.

Две недели на растяжке в больнице начинались с того, что днем Дженни читала ему «Волшебную гору», а вечером в его квартире рисовала у себя в альбоме его стол, кресло, книжные полки, одежду — эти картинки она развесила по стенам его комнаты, когда приехала в следующий раз. Каждый день она зарисовывала какую-нибудь старинную американскую вышивку с вдохновляющим девизом посередине, их она тоже развесила по стенам — пусть они будут у него перед глазами.

— Это чтобы ты расширял свой кругозор, — сказала она.


Против душевных страданий существует лишь одно эффективное противоядие — физическая боль.

КАРЛ МАРКС
Мы не меньше ведь любим места, где нам случилось страдать[7].

ДЖЕЙН ОСТИН

Если человек достаточно силен, чтобы противостоять определенным невзгодам, преодолевать более или менее тяжелые физические недуги, то от сорока лет до пятидесяти он оказывается в новом, относительно нормальном русле.

ВИНСЕНТ ВАН ГОГ

Она составила таблицу, где отмечала прогресс в его лечении на основании его поведения. К концу седьмого дня таблица выглядела так:



На восьмой день, когда она со своим альбомом пришла в палату 611, Цукермана там не было; она обнаружила его дома, на коврике, полупьяного.

— Когда всё внутрь смотришь, разучаешься смотреть вовне, — сообщил он ей. — А всесторонность как же? Не выдержал изоляции. Сбежал.

— А! — весело ответила она. — Это разве побег? Я бы и часа не продержалась.

— Жизнь все мельчает и мельчает. Просыпаюсь и думаю о шее. Засыпаю и думаю о шее. Думаю лишь о том, к каким врачам бежать, когда шее ничего не помогает. Лег туда, чтобы стало получше, но понял, что так только хуже. Ганс Касторп справлялся с этим лучше, чем я, Дженнифер. В кровати никого, кроме меня. Только шея и мысли о шее. Ни Сеттембрини, ни Нафты[8], ни снега. Ни изысканного интеллектуального путешествия. Пытаюсь выбраться, но увязаю все глубже. Побежден. Пристыжен.

Он был так зол, хоть криком кричи.

— Нет, все дело во мне. — Она налила ему еще выпить. — Я плохо тебя развлекала. Ну почему я такая дубина? Ладно, забыли. Мы попробовали — не сработало.

Он сидел за столом на кухне, тер шею и допивал водку, а она готовила свою тушеную баранину с беконом. Он хотел, чтобы она была рядом. Дженни, уравновешенная моя, давай построим все на домовитости — ты живи со мной, будь моей милой дубиной. Он был почти готов позвать ее жить с ним.

— Лежа в койке, я сказал себе: «Будь что будет, но, когда я отсюда выберусь, я снова окунусь в работу. Болит — так пусть болит, и хрен с ним. Включи мозги и просто это преодолей».

— И?

— Слишком простая задачка для мозгов. Мозги до этого не снисходят. Вот нервничать, прикидывать, бороться, лечить, пытаться не замечать, пытаться вычислить, что же это такое: при моей обычной замкнутости это — как Новый год на Таймс-сквер. Когда тебе больно, думаешь только об одном: как сделать, чтобы было не больно. Думаешь и думаешь, и от навязчивой мысли не отвязаться. Зря я попросил тебя приехать. Надо было пройти это одному. Но даже тут я оказался слаб. А ты стала свидетелем.

— Свидетелем чего? Да ладно тебе, на мой взгляд, все было прекрасно. Ты даже не представляешь, как мне нравилось носиться туда-сюда в юбке. Я столько времени жила как привыкла — истово и порывисто. А для тебя я могу быть мягче, нежнее, спокойнее — ты дал мне возможность вести себя по-женски. Так что нам обоим не из-за чего огорчаться. Для нас, Натан, это пора жизни без раскаяния. Я тебе полезна, ты мне полезен, и давай не будем беспокоиться о последствиях. Пусть о них моя бабушка беспокоится.

Выбрать Дженни? Соблазнительно — если она согласится. Пышет энергией, здоровая, независимая, с цитатами из Ван Гога, с непоколебимой волей — все это способно угомонить паникующего инвалида. Но что будет, когда он поправится? Выбрать Дженни за то, чем она приближается к миссис Цукерман Первой, Второй и Третьей? Это лучший довод, чтобы ее не выбрать. Выбрать ее, как больной выбирает сиделку? Жена в качестве примочки? При таком раскладе вариант только один — не выбирать ее. Просто выжидать, и будь как будет.


Суровая депрессия, вызванная восьмью днями заключения на растяжке и решением выжидать — будь как будет — погнала его к психоаналитику. Но у них совсем не заладилось. Психоаналитик рассказывал о притягательности недуга, об отдаче, которую получаешь от болезни, говорил Цукерману о том, как болезнь подпитывает психику пациента. Цукерман допускал возможность выгоды в аналогичных загадочных случаях, но сам терпеть не мог болеть: никакая отдача не могла компенсировать физическую боль, лишающую его дееспособности. «Вторичный выигрыш», обещанный психоаналитиком, и близко не возмещал основных потерь. Быть может, предположил психоаналитик, тот Цукерман, которому отдача выгодна, это не та личность, какой он себя воспринимает, а неисправимое дитя, терзающийся грешник, мучающийся совестью пария, быть может, он — раскаивающийся сын своих покойных родителей, автор «Карновского».

У психоаналитика на то, чтобы высказать это вслух, ушло три недели. А на то, чтобы сообщить об истерическом конверсионном симптоме могло бы уйти еще несколько месяцев.

— Искупление через страдание? — сказал Цукерман. — Болью я сужу себя за свою книгу?

— Разве не так? — спросил психоаналитик.

— Нет, — ответил Цукерман, встал и вышел из кабинета: трех недель терапии хватило с лихвой.

Один из врачей прописал ему рацион из двенадцати таблеток аспирина в день, другой прописал бутазолидин, следующий — робаксин, следующий — перкодан, следующий — валиум, следующий — преднизон, следующий велел спустить все таблетки в унитаз, первым делом — ядовитый преднизон, и «учиться с этим жить». Неподдающаяся лечению боль неизвестного происхождения — одна из превратностей жизни, и как бы она ни омрачала каждое движение, такая боль считалась полностью совместимой с отличным состоянием здоровья. Цукерман был просто здоровым человеком, страдающим от боли.

— Я взял за правило, — продолжал здравомыслящий врач, — тех, кто не болен, не лечить. А еще, когда вы отсюда выйдете, — посоветовал он, — держитесь подальше от психосоматологов. Они вам больше ни к чему.

— Кто такие психосоматологи?

— Это вконец запутавшиеся терапевты. Они используют самое примитивное, если не считать лечения пиявками, орудие — фрейдистскую персонализацию каждой муки и боли. Будь боль лишь выражением чего-то еще, все бы было тип-топ. Но жизнь, к несчастью, устроена не так логично. Боль идет в дополнение ко всему остальному. Конечно, некоторые истерики могут сымитировать любую болезнь, но подобные хамелеоны — создания куда более экзотичные, чем это пытаются представить доверчивым страдальцам психосоматологи. И вы не из числа этих рептилий. Дело закрыто.

Всего через несколько дней после того, как психоаналитик впервые обвинил его в том, что он отказался от борьбы, Дайана, подрабатывавшая у него секретаршей, отвезла Цукермана — он тогда еще мог вести машину вперед, но уже не мог повернуть голову, когда надо было сдавать назад, — на арендованной машине в лабораторию на Лонг-Айленде, где только что разработали электронный глушитель боли. Он прочитал заметку в разделе «Бизнес» воскресного выпуска «Таймс» — в ней сообщалось, что лаборатория получила патент на устройство, и на следующий день в девять утра позвонил и записался на прием. На парковке его и Дайану встречали директор и главный инженер: они были в восторге от того, что первым пациентом на аппарате по заглушению боли будет Натан Цукерман, и сделали полароидный снимок — он у входа. Главный инженер объяснил, что он стал разрабатывать устройство, чтобы помочь жене директора, страдавшей синусовой головной болью. Пока что все на стадии эксперимента, техника, которая позволит облегчить самые неподатливые боли, все еще совершенствуется. Он попросил Цукермана снять рубашку и показал, как пользоваться аппаратом. После демосеанса Цукерману не стало ни лучше, ни хуже, но директор уверил, что его жена стала другим человеком, и настоял, чтобы Цукерман взял подавитель боли домой и держал у себя сколько понадобится.

Ишервуд — камера с открытым затвором[9], я — эксперимент по хронической боли.

Машинка была размером с будильник. Он ставил таймер, клал две влажные электродные подушечки над и под больным участком и шесть раз в день по пять минут лежал под током низкого напряжения. И шесть раз в день ждал, что боль уйдет — на самом деле он этого ждал сто раз в день. Подождав достаточно времени, он принимал валиум, или аспирин, или бутазолидин, или робаксин; в пять вечера он посылал все к чертям и начинал принимать водку. А это, как уже сотни лет известно десяткам миллионов русских, лучший подавитель боли.

К декабрю 1973 года он потерял надежду найти лечение, или лекарство, или врача, или исцеление и убедился в том, что и настоящую болезнь не отыскать. Он жил с этим, но не потому, что понял, как с этим жить. Понял он только то, что с ним случилось нечто необратимое и по некоей загадочной причине он и его существование уже были не теми, что с 1933 по 1971 год. Об уединенном заточении он знал, поскольку лет с двадцати буквально каждый день писал один в комнате, это наказание он отбывал почти двадцать лет — послушно, при образцовом поведении. Но теперь он был заточен и не писал, и переносил он заточение немногим лучше, чем восемь дней на растяжке в палате 611. Собственно, он постоянно одергивал себя вопросом, преследовавшим его с тех пор, как он сбежал из больницы: а что, если бы с тобой случилось нечто действительно ужасное?

И все же, хотя по шкале вселенских несчастий это и не было ужасным, он воспринимал все как ужасное. Он ощущал свою бесцельность, бессодержательность, бессмысленность, был потрясен тем, что это кажется таким ужасным и полностью выбило его из колеи, озадачен поражением на фронте, где он и не подозревал, что воюет. Еще в молодые годы он избавился от сентиментальных надежд на традиционную — заботливую и поддерживающую — семью, прошел университеты обманчивой непорочности, высвободился из пут бесстрастных браков с тремя исключительными женщинами и от благопристойности своих собственных ранних книг, положил немало сил на то, чтобы занять место среди писателей — с двадцати добивался признания, с тридцати, став знаменитостью, стремился к умиротворенности, а в сорок был сломлен беспричинной, безымянной непобедимой фантомной болезнью. Это была не лейкемия, не волчанка, не диабет, не рассеянный склероз, не мышечная дистрофия, даже не ревматоидный артрит — ничто, вот что это было. Однако из-за этого «ничто» он терял уверенность, здравомыслие и самоуважение.

Еще он терял волосы. То ли из-за переживаний, то ли из-за лекарств. Он видел волосы на тезаурусе, когда поднимался с коврика. Готовясь к очередному пустому дню, он, стоя у зеркала в ванной, вычесывал целые пряди волос. В душе кучки волос у него в ладонях увеличивались всякий раз, когда он смывал шампунь: он рассчитывал, что станет получше, но смывал снова — и становилось только хуже.

В «Желтых страницах» он нашел «Трихологическую клинику Энтона и партнеров» — наименее экстравагантное название во всем разделе «Уход за волосами» — и отправился в цокольный этаж отеля «Коммодор» проверить, смогут ли они выполнить свое обещание «взять под контроль все подконтрольные проблемы с волосами». У него было свободное время, были проблемы с волосами, и путешествие раз в неделю с коврика в мидтаун выглядело приключением. Лечение уж наверняка не могло быть менее эффективным, чем то, что он получал в лучших клиниках Манхэттена для шеи, рук и плеч. Во времена посчастливее он бы посокрушался из-за удручающих перемен во внешности, но теперь, когда он столького лишался, решил: «Все, хватит», — да, он не в силах писать, чувствует себя инвалидом, занимается бессмысленным сексом, интеллектуально вял, душевно угнетен, но еще и облысеть за ночь — это уж чересчур.

Первая консультация проходила в белоснежном кабинете с дипломами по стенам. Взглянув на Эн-тона — не только специалиста по волосам, но вдобавок вегетарианца и йога, Цукерман почувствовал себя столетним стариком, которому повезло, что хоть зубы целы. Энтон, маленький, подвижный мужчина за шестьдесят, выглядел лет на сорок — его волосы, блестевшие как черный лакированный шлем, закрывали лоб и доходили почти до скул. Он сообщил Цукерману, что мальчиком, в Будапеште, он был чемпионом по гимнастике и с тех пор всячески поддерживает физическую форму — спорт, диета, высокая нравственность. Особенно огорчил его рассказ Цукермана тем, что тот много пьет. Он спросил, не тяготит ли что-то Цукермана: стресс — основная причина преждевременного выпадения волос. «Стрессом для меня, — ответил Цукерман, — стало преждевременное выпадение волос». Он не стал говорить о боли, не мог поведать об этой загадке очередному увешанному дипломами специалисту. И пожалел, что не остался дома. Волосы — для него главный вопрос в жизни — это ж надо! Залысины, а не то, что он не может писать! Энтон навел на череп Цукермана лампу, легонько расчесал редеющие пряди. Затем вытащил из зубьев расчески волосы, выпавшие во время осмотра, и аккуратно сложил их в салфетку — чтобы сделать в лаборатории анализ.

Когда Цукермана вели по узкому белому коридору в клинику — дюжину задернутых шторами отсеков с раковинами, каждый мог вместить лишь лаборанта-трихолога и лысеющего мужчину, — он чувствовал себя столь же ничтожным, как лысина у него на макушке. Цукермана представили хрупкой девушке в белом халате чуть ниже колен и белой бандане, придававшей ей вид суровой монашки, послушницы монашеского ордена. Яга была из Польши, ее имя, объяснил Энтон, произносится с «й», но пишется с «Я». Мистер Цукерман, объяснил он Яге, — «знаменитый американский писатель», страдает преждевременным выпадением волос.

Цукерман сидел перед зеркалом и созерцал свои выпадающие волосы, а Энтон тем временем описывал лечение — белая ментоловая мазь для укрепления фолликулов, темная дегтярная мазь для очистки и дезинфекции, паровые процедуры, чтобы стимулировать циркуляцию, затем легкий массаж пальцами, после него — шведский электромассаж и две минуты ультрафиолетового облучения. А напоследок — лосьон № 7 и пятнадцать капель специального гормонального раствора — по пять на линию роста волос над каждым из висков, и пять — на плешь на темени. Капли Цукерман должен был втирать дома, по утрам — капли, чтобы ускорить рост, а розовая эмульсия — чтобы не секлись кончики еще оставшихся волос. Яга кивнула, Энтон с собранными образцами устремился в лабораторию, в отсеке началось лечение, и Цукерман вспомнил другого героя Манна, с которым он чувствовал сомнительную близость, — герра фон Ашенбаха[10], подкрашивавшего волосы и румянившего щеки в венецианской парикмахерской.

Под конец часового сеанса Энтон вернулся, чтобы увести Цукермана обратно в кабинет. Они сидели друг напротив друга, через стол, и обсуждали результаты анализов.

— Я исследовал под микроскопом ваши волосы, чешуйки и кожу черепа. Есть заболевание, которое мы называем folliculitis simplex, это засорение фолликулов. Через некоторое время оно приводит к потере волос. Также, поскольку с головы вымывается кожное сало, волосы становятся сухими, вследствие чего ломаются и секутся, что также может привести к выпадению волос. Боюсь, — Энтон никоим образом не намеревался смягчить удар, — у вас довольно много фолликулов, где волосы больше не растут. Я надеюсь, что хотя бы в некоторых из них волосяные сосочки лишь повреждены, но не уничтожены. В таком случае в некоторых областях рост волос может возобновиться. Но ответ на этот вопрос даст только время. Однако, за исключением фолликулов, я предполагаю, что в целом в вашем случае прогноз хороший и при условии регулярного лечения и вашего участия ваши волосы и кожа головы отреагируют положительно и оздоровятся. Мы сможем купировать воспалительный процесс, восстановить нормальное выделение кожного сала и вернуть волосам прежнюю эластичность, тогда они снова станут сильными и шевелюра станет выглядеть гуще. Самое важное — остановить дальнейшее выпадение волос.

Более длинного, серьезного, обстоятельного и вдумчивого диагноза Цукерман не получал за всю свою жизнь, чем бы он ни страдал. И уж точно наиболее оптимистичного из всех, услышанных им за последние полтора года. Он не мог вспомнить ни одного рецензента, который бы так внимательно, точно и тщательно изучил его роман, как изучил Энтон его скальп.

— Благодарю вас, Энтон, — сказал Цукерман.

— Но…

— Да?

— Есть одно «но», — мрачно сообщил Энтон.

— Какое же?

— То, что вы делаете дома, так же важно, как лечение, которое мы проводим здесь. Во-первых, вам нельзя употреблять слишком много алкоголя.

Это следует прекратить немедленно. Во-вторых, вы должны разобраться с тем, что вызывает у вас чрезмерный стресс. А то, что вы испытываете чрезмерный стресс, мне понятно и без микроскопа — достаточно на вас посмотреть. Что бы это ни было, вы должны исключить это из своей жизни, и побыстрее. В противном случае, мистер Цукерман, буду с вами честен, битва, которую мы с вами ведем, будет проиграна.


В начале каждого дня он видел в зеркале во всю длину двери в ванной тощего старика с пижамой Натана в руках: просвечивающий сквозь волосы череп, полноватые бедра, костлявое тело, обвислый животик. Полтора года без привычной утренней зарядки и долгих дневных прогулок, и тело состарилось на двадцать лет. Просыпаясь, как всегда, ровно в восемь, он теперь старался — с той же упрямой решимостью, с какой мог утро напролет биться над одной неподдающейся страницей — снова заснуть до полудня. Непоколебимый, настойчивый, упертый Цукерман — обычно не проходило и получаса без того, чтобы сделать запись в блокноте или подчеркнуть что-то в книге, — теперь лежал, укрывшись с головой, и коротал время до вечера, когда можно было приложиться к бутылке. Сам себя регулирующий Цукерман доканчивал очередную литровую бутылку, сам себя контролирующий Цукерман докуривал очередной косяк, самодостаточный Цукерман беспомощно цеплялся за свой гарем (теперь в него входила и лаборантка из трихологической клиники). Что угодно, лишь бы взбодриться и завестись.

Его утешительницы говорили, что он просто перенапрягся и надо учиться расслабляться. Дело в одиночестве, все пройдет, как только он снова начнет читать после ужина, сидя напротив очередной достойной жены. Они полагали, что он всегда ищет новые способы быть несчастным и сам себе не нравится, если не страдает. Они разделяли взгляд психоаналитика: боль он вызвал сам, это было покаяние за популярность «Карновского», возмездие за финансовое процветание — завидная и удобная американская история успеха, искореженная взъярившимися клетками. Цукерман отсылал боль — pain — к ее корню, к poena, что на латыни значит «наказание»: poena за изображение семьи, которую вся страна сочла его семьей, за безвкусицу, возмутившую миллионы, за бесстыдство, оскорбившее его племя. И то, что его туловище до пояса сковало болью, очевидно, было наказанием, вызванным его преступлением: увечье как примитивное правосудие. Если пишущая рука искушает тебя, вырви ее и отбрось. Под панцирем человека ироничного и толерантного он был из них всех самым непрощающим Яхве. Кто еще мог так кощунственно написать о еврейской удушающей морали, как не Натан, еврей, удушающий сам себя. Да, твой недуг тебе необходим, в этом-то вся соль, и выздороветь ты сам себе препятствуешь, быть неизлечимым — твой выбор, ты подавляешь врожденное стремление быть здоровым. Цукерман подсознательно боялся всего — этого мнения придерживались все диагносты: боялся успеха и боялся провала, боялся быть знаменитым и быть забытым, боялся быть странным и быть обыкновенным, боялся восхищения и боялся презрения, боялся быть один и быть среди людей, боялся — после «Карновского» — себя и своих инстинктов, боялся бояться. Он трусливо предавал сущность своего языка, подыгрывая врагам своей непристойной речи. Он подсознательно подавлял свой талант, боялся, что еще сотворит.

Но Цукерман на это не велся. Его подсознание было не настолько подсознательным. Не настолько шаблонным. Его подсознательное, жившее с публикующимся с 1953 года писателем, понимало, что влечет за собой это ремесло. Он очень верил в свое подсознательное — без него он бы так далеко не продвинулся. И уж во всяком случае оно было упорнее и сообразительнее его, возможно, оно и защищало его от зависти соперников, или от презрения элиты, или от гнева евреев, или от обвинения, выдвинутого братом Генри, что до фатального инфаркта 1969 года отца довел его исполненный ненависти, издевательский бестселлер. Если морзянку души действительно транслировали каналы физической боли, послание должно было бы быть пооригинальнее, чем «больше такого никогда не пиши».

Конечно же, такого рода трудности всегда можно расценить как проверку характера. Но что такое двадцать лет заниматься сочинительством? Ему не нужно было проверять характер. Упорства ему хватит до конца жизни. Творческие принципы? Да он в них по горло. Если целью было заставить его с еще большей мрачной решимостью нести бремя писательского труда, то его боль, увы, дезинформировали. С этим он мог справиться и сам. Был обречен на это одним лишь течением времени. Непоколебимое терпение, ему присущее, и так делало его жизнь год от года все мучительнее. Еще двадцать лет таких же, как предыдущие, и никакому разочарованию его будет не сломить.

Нет, если боль намеревалась сделать что-нибудь действительно стоящее, следовало не укреплять его твердость, а ослаблять его хватку. Допустим, от погребенного Натана по кончикам его нервов бежит послание: «Пусть книги пишут другие». Оставь судьбу литературы в их надежных руках и откажись от жизни в одиночестве в своем кабинете. Это не жизнь, и это не ты. Это десять пальцев, что барабанят по тридцати трем буквам. Вот живет некое животное в зоопарке, и ты думаешь: какой ужас! «Ну хоть бы покрышку повесили, чтобы ему было на чем качаться, или подселили ему дружка, чтобы было с кем кувыркаться по полу». А если бы ты увидел, как настоящий сумасшедший стенает за столом в своей комнатушке, увидел бы, как он пытается выбить что-то осмысленное из ЙЦУКЕНГШЩЗХ, ФЫВАПРОЛДЖЭ И ЯЧСМИТЬБЮ, увидел бы, как он сосредоточенно пытается этими тремя бессмысленными словами исключить все остальное, ты бы ужаснулся, схватил бы его охранника за руку и спросил: «Неужели ничего нельзя сделать? Неужели нет никакого антигаллюциногена? А хирургическое вмешательство?» Но прежде чем охранник успеет ответить: «Ничего нет — все бесполезно», псих вскочил бы и в полном безумии заорал бы тебе через прутья решетки: «Остановись, не вмешивайся, черт возьми! Прекрати орать мне в ухо! Как же мне завершить мой великий труд, если все только ходят, глазеют и галдят?»

Допустим, боль пришла не чтобы подогнать его под нужный размер, как в «Господе» Герберта[11] или обучить его приличным манерам, как делала тетушка Полли в «Томе Сойере», не для того, чтобы сделать его таким евреем, как Иов, а чтобы избавить Цукермана от ложного призвания. Что, если боль предложила Цукерману самую выгодную в его жизни сделку, выход, до которого он никогда бы не добрался? Право быть глупым. Право быть ленивым. Право быть никем и ничем. Вместо одиночества — компания, вместо тишины — голоса, вместо планов — эскапады, вместо еще двадцати, тридцати, сорока лет неослабной, пронизанной сомнениями сосредоточенности — будущее, полное разнообразия, безделья, забвенья. Оставить то, что дано, без изменений. Сдаться на волю ЙЦУКЕНГШЩЗХ, ФЫВАПРОЛДЖЭ И ЯЧСМИТЬБЮ — пусть эти три слова скажут все.

Боль — чтобы доставить Натану бесцельное удовольствие. Может, нужна была добрая порция агонии, чтобы его растормошить. Алкоголь? Наркота? Интеллектуальный грех легкой забавы, самопричиненного бесчувствия? Ну, если так он должен… А столько женщин? Женщины, прибывающие и убывающие посменно, одна — почти ребенок, другая — жена его финансового консультанта? Обычно бухгалтер обманывает клиента, а не наоборот. Но что он мог поделать, раз боль этого требовала? Его самого отстранили от командования, освободили от всех нравственных принципов по причине беспомощного состояния. Цукерману следовало заткнуться и делать что велят — прекратить укладываться в строго отведенное время, прекратить подавлять порывы и контролировать каждую связь и себя в ней, а отныне и далее — плыть по течению, просто плыть на волнах того, что дает облегчение, залечь на дно и глядеть, как сверху приходит утешение. Безвольно сдаться, давно пора.

А если это действительно запрет души, то к чему? Ни к чему? К концу концов? Чтобы избежать тесных объятий самооправдания? Научиться вести никчемную, ничем не оправданную жизнь? Если так, подумал Цукерман, если боль уготовила мне такое будущее, тогда эта проверка характера их всех доконает.

2. Ушедшее

Цукерман потерял свою тему. Здоровье, волосы и тему. Да еще не мог найти позу, в которой удобно писать. То, из чего он создавал свою прозу, ушло — место, где он родился, стало выжженным полем расовой войны, и люди, что были для него гигантами, умерли. Великая еврейская битва велась с арабскими странами, здесь она закончилась — нью-джерсийский берег Гудзона, его Западный берег теперь оккупировало чужое племя. И никакой новый Ньюарк не восстанет против Цукермана не то что тот, первый: нет уже таких отцов, как те отцы-первопроходцы, еврейские отцы, накладывавшие табу за табу, нет и таких сыновей, как у них, пылающих искушениями, нет ни преданности клану, ни амбиций, ни восстаний, ни капитуляций, и не будет больше таких истовых стычек. Никогда больше не испытать таких нежных чувств и такого желания сбежать. Без отца, без матери, без родины он больше не писатель. Больше не сын, больше не сочинитель. Все, что побуждало его, истреблено, не осталось ничего уж точно его и ничьего больше, нечего было присваивать, исследовать, укрупнять и воссоздавать.

Такие депрессивные мысли посещали его, когда он лежал, безработный, на коврике.

Обвинение брата — в том, что «Карновский» стал причиной отцовского рокового инфаркта, — забыть было трудно. Воспоминания о последних годах отца, об их напряженных отношениях, о горечи, о непонятости и об ошарашивающей отчужденности терзали его так же, как сомнительные претензии Генри; терзало и проклятие отца, прозвучавшее с последним вдохом, и мысль о том, что он написал то, что написал, просто по мерзости своей, и его сочинение — это всего-навсего упрямый вызов почтенному мозольному оператору. После того укора со смертного одра он и страницы достойной не написал и почта уверился, что без отца с его нервозностью, жесткими принципами и узостью взглядов он вообще не стал бы писателем. Отца, американца в первом поколении, терзали еврейские демоны, а сыном, американцем во втором поколении, владело желание их изгнать, вот и весь сюжет.

Мать Цукермана, женщина тихая, простая, обязательная и безобидная, тем не менее всегда казалась ему в душе чуть более раскованной и свободной. Выяснение накопившихся за долгую историю обид, устранение нестерпимых несправедливостей, изменение трагического хода еврейской истории — все это она с радостью поручала решать мужу за ужином. Он поднимал шум и имел взгляды, она готовила им еду, кормила детей и тем удовлетворялась, наслаждалась — пока та длилась — гармонией семейной жизни. Через год после его смерти у нее обнаружили опухоль мозга. Несколько месяцев она жаловалась на приступы головокружения, головную боль, небольшие провалы в памяти. Первый раз в больнице врачи диагностировали микроинсульт — ничего такого, что могло сильно ухудшить ее состояние, а четыре месяца спустя, когда она снова к ним поступила, невропатолога, когда он пришел в палату, она узнала, но когда он попросил ее написать на листочке свое имя, она, взяв у него ручку, вместо «Сельма» без единой ошибки написала «Холокост». В Майами-Бич в 1970 году такое слово вывела на бумаге женщина, которая писала разве что рецепты на каталожных карточках, тысячи благодарственных записок и кипу инструкций по вязанию. Цукерман был вполне уверен, что до того утра она этого слова вслух не произносила. Ее задачей было не размышлять об ужасах, а сидеть вечерами и вязать, планируя хозяйственные дела на завтра. Но в голове у нее была опухоль размером с лимон, и она, похоже, вытеснила все, кроме одного слова. Его она не потеснила. Должно быть, оно было там все время, а они и не догадывались.

В этом месяце будет три года. 21 декабря. В 1970 году это был понедельник. Невропатолог сказал ему по телефону, что опухоль мозга убьет ее за две-четыре недели, но когда Цукерман примчался из аэропорта и вошел в палату, кровать уже была пуста. Его брат, прилетевший отдельно, за час до него, сидел в кресле у окна: губы сжаты, лицо белое — выглядел он, при всей своей стати и силе, так, словно слеплен из гипса. Пихни — и он рассыплется на кусочки.

— Мама ушла, — сказал он.

Из всех слов, которые Цукерман когда-нибудь читал, писал, произносил или слышал, он не мог подобрать двух других, сравнимых по убедительности высказывания с этими двумя. Она не идет, не пойдет, она ушла.

В синагоге Цукерман не бывал с начала шестидесятых — тогда он ездил туда каждый месяц отстаивать «Высшее образование» циклом лекций для общины. Он, неверующий, тем не менее обдумывал, не следует ли похоронить мать по ортодоксальному обряду — обмыть, завернуть в саван, положить в простой деревянный ящик. Еще до того, как ее начали беспокоить первые тревожные признаки смертельной болезни, после четырех лет ухода за мужем-инвалидом она уже стала копией своей покойной матери в старости, и именно в морге больницы, уставившись на доставшийся от предков выступающий нос, притороченный к маленькому, почти детскому фамильному черепу — изогнутый серп, за которым резко катился вниз каркас измученного заботами лица, — он и подумал об ортодоксальных похоронах. Но Генри хотел, чтобы она была в сером платье из мягкого крепа — в нем она так чудесно выглядела, когда они с Кэрол повели ее в Линкольн-центр послушать Теодора Бикеля[12], и Цукерман не видел смысла спорить. Он пытался найти этому трупу соответствующее место, соединить то, что случилось с его матерью, с тем, что случилось с ее матерью, на похоронах которой он ребенком присутствовал. Он пытался вычислить, где в жизни было их место. А что до облачения, в котором она будет гнить, пусть Генри делает что хочет. Главным было выполнить это последнее задание как можно безболезненнее: тогда ему и Генри никогда больше не надо будет ни о чем договариваться или друг с другом общаться. Они поддерживали связь только ради ее благополучия, и у ее пустой кровати они встретились впервые за год, прошедший после похорон отца во Флориде.

Теперь она целиком принадлежала Генри. Организационные вопросы он взял на себя, но занимался ими так сердито и истово, что всем было совершенно ясно — вопросы касательно похорон следует адресовать младшему сыну. Когда в квартиру матери пришел обсудить службу раввин — все тот же молодой раввин с шелковистой бородкой, который совершал обряд у могилы отца, — Натан сидел в сторонке и молчал, а Генри, только что вернувшийся из похоронного бюро, расспрашивал раввина о процедуре.

— Я думал немного почитать стихи, — сказал ему раввин. — Что-нибудь о том, как все растет. Я знаю, как она любила растения.

Все взглянули на комнатные цветы так, как будто это были осиротевшие дети миссис Цукерман. Слишком мало времени прошло, чтобы четко видеть и цветы на подоконнике, и кастрюлю с лапшой в холодильнике, и квитанцию из химчистки у нее в сумке.

— Потом я прочту несколько псалмов, — сказал раввин. — А в заключение, если вы не против, я бы поделился личными наблюдениями. Ваших родителей я знал по синагоге. Знал их хорошо. Знаю, как славно им было вместе, быть мужем и женой. Знаю, как они любили свою семью.

— Хорошо, — сказал Генри.

— А вы, мистер Цукерман? — спросил раввин Натана. — Хотите ли вы поделиться какими-нибудь воспоминаниями? Я буду рад включить их в свою речь.

Он достал из кармана блокнот и карандаш — записать то, что скажет писатель, но Натан только покачал головой.

— Воспоминания, — сказал Цукерман, — приходят со временем.

— Ребе, — сказал Генри, — надгробную речь скажу я.

Раньше он говорил, что не сможет произнести речь — не справится с чувствами.

— Если вы, несмотря на свое горе, сможете, — ответил раввин, — что ж, прекрасно.

— А если я заплачу, — сказал Генри, — беды не будет. Лучше нее мамы в мире не было.

Итак, наконец история будет изложена правдиво. Генри сотрет из памяти флоридских друзей ее клеветнический образ в «Карновском». Жизнь и искусство совсем не схожи, подумал Цукерман, неужели это неясно? Однако это различие трудноуловимо. Всех озадачивает и бесит то, что сочинительство — это игра воображения.

Вечерним самолетом прилетела Кэрол с двумя их старшими детьми, и Генри поселил их с собой — в отеле на Коллинз-авеню. Цукерман ночевал в квартире мамы один. Он не стал перестилать постель, лег на кровать, где она спала всего две ночи назад, зарылся лицом в ее подушку.

— Мама, где ты?

Он знал, где она — в похоронном бюро, одетая в серое креповое платье, — и все же продолжал спрашивать. Его маленькая, метр шестьдесят ростом, мама исчезла в бескрайних пространствах смерти. В места больше, чем универмаг «Л. Бамберг» на Маркет-стрит в Ньюарке, при жизни она никогда не попадала.

До той ночи Цукерман не понимал, кто такие мертвые и насколько они далеко. В его сне она что-то шептала, но как он ни силился расслышать, разобрать ничего не мог. Их разделяла пара сантиметров, их ничто не разделяло, они были нераздельны, однако никакое послание не доходило. Ему словно снилось, что он оглох. Во сне он подумал: «Ушла так, что не достичь», и проснулся в темноте, весь в слюне, от которой намокла ее подушка. «Бедная детка», — сказал он: ему казалось, что она и есть детка, его детка, как будто она умерла в десять лет, а не в шестьдесят шесть. Голова у него заболела — и боль была размером с лимон. Это была ее опухоль.

Утром, открыв глаза, силясь высвободиться из последнего сна о близком на пугающем расстоянии, он стал готовить себя к тому, что она окажется с ним рядом. Он не должен пугаться. Она ни за что не вернулась бы, чтобы напугать Натана. Но, когда он открыл глаза, увидел дневной свет и повернулся на бок, на другой половине кровати никакой мертвой женщины не было. И ему никогда уже было не увидеть ее рядом с собой.

Он встал, почистил зубы, вернулся в спальню и, все еще в пижаме, зашел в гардеробную с ее одеждой. Он сунул руку в карман поплинового плаща, на вид совсем не ношенного, и нашел недавно открытую пачку «Клинекса». Одна из салфеток лежала сложенная в углу кармана. Он поднес ее к носу, но пахла она только самой собой.

Из квадратного пластикового чехла в глубине кармана он достал прозрачную шапочку от дождя. Размером не больше пластыря, сложена была толщиной меньше сантиметра, но то, что она оказалась так аккуратно упакована, вовсе не значило, что она никогда ею не пользовалась. Чехол был голубой, с надписью «ПОДАРОК ОТ „МОДЫ ДЛЯ МОДНИЦ ОТ СИЛЬВИИ“, БОКАРАТОН». «С» в «Сильвии» было оплетено розой — ей бы такое понравилось. Благодарственные записки она всегда писала на листочках, обрамленных цветами. Иногда его жены получали цветочные благодарственные записки за такую малость, как заботливый междугородный звонок.

В другом кармане лежало что-то мягкое и воздушное. Пока он не извлек это, ему было немного не по себе — не могла же мама таскать, как какая-нибудь пьянчужка, в кармане нижнее белье. Неужели опухоль подействовала на ее рассудок и в таких, неизвестных им мелочах? Но это был не лифчик, не трусики, а всего лишь телесного цвета шелковистая сетка, какую надевают, когда идут из салона красоты. Только что уложенные волосы, ее волосы — так ему хотелось думать, когда он поднес сеточку к носу, пытаясь уловить знакомый запах. Резкие запахи, громкие звуки, американские идеалы, сионистский пыл, еврейское негодование, то, что в детстве казалось таким живым и вдохновляющим, почти сверхчеловеческим, все это было отцовское, а мама, занимавшая огромное место в первые десять лет его жизни, была в воспоминаниях прозрачной, как эта сетка для волос. Грудь, потом колени, потом далекий голос, кричащий вслед: «Береги себя!» Потом долгий пропуск — когда о ней ничего не вспоминается, — просто кто-то невидимый стремился угодить, сообщал по телефону о погоде в Нью-Джерси. Потом переезд во Флориду после ухода отца на пенсию и светлые волосы. Аккуратно одетая по тропической погоде — розовые хлопковые брючки и белая блузка с монограммой (с жемчужной булавкой, которую он купил много лет назад в аэропорту Орли и привез ей после своего первого лета во Франции) — маленькая загорелая блондинка, ждущая в конце коридора, когда он выйдет с сумкой из лифта: расплывается в улыбке, заботливо смотрит карими глазами, прижимается к нему с грустью, тут же сменяющейся благодарностью. И какой благодарностью! Будто президент Соединенных Штатов приехал к ним в кондоминиум навестить счастливчиков-сограждан, чьи имена и адреса определили наугад.

Последним, что он нашел в кармане, оказалась заметка, вырезанная из «Нью-Йорк таймс». Должно быть, кто-то из домашних ей послал. Она вынула ее из конверта прямо у почтового ящика, потом сунула в карман по дороге в салон красоты или к Сильвии в Бока-Ратон. Правильный диагноз касательно головных болей и головокружений еще не поставили, и одним дождливым днем она поехала с подругой присмотреть платье. В четыре часа пополудни две дамы решили зайти в ресторан на ранний ужин. Читая меню, она, наверное, подумала: «Это заказал бы Виктор. Это — Натан. Это — Генри». И только потом выбрала что-то себе. «Мой муж, — сказала бы она официантке, — обожал морские гребешки. Если они свежие, такие красивые, крупные. Будьте добры, мне — морские гребешки».

Один абзац из заметки в «Таймс» был жирно обведен красным карандашом. Не ею. Все ее рамки были сделаны свежезаточенным грифелем. Абзац был из статьи в разделе «Нью-Джерси» от воскресенья 6 декабря 1970 года. Она умерла пятнадцать дней спустя.


В Ньюарке тоже родилось немало знаменитостей, начиная от писателя Натана Цукермана, кончая комиком Джерри Льюисом. Самые знаменитые выходцы из Элизабета — военные: генерал Уинфред Скотт, живший в XIX веке, и адмирал Уильям Бык Холси, герой Второй мировой войны.


В кухонном шкафчике он нашел желтую пластмассовую лейку в белых маргаритках и налил в нее воды из крана. Пошел в гостиную полить ее увядающие цветы. Всю последнюю неделю она была так больна, потеряна и забывчива, что даже за цветами не ухаживала. Цукерман включил какое-то FМ-радио, на которое у нее был настроен приемник, послушал ее любимую музыку — мелодии из знаменитых мюзиклов с душещипательными струнными — и пошел с лейкой вдоль подоконника. Ему казалось, что он узнает цветы из Нью-Джерси, из своих школьных лет. Возможно ли такое? Столько лет они были ее спутниками? Он поднял жалюзи. За новым кондоминиумом, выросшим напротив, он увидел широкий кусок залива. Пока был жив ее муж, они традиционно выходили каждый вечер, после ужина и теленовостей на балкон спальни и любовались заливом. «Ой, Натан, видел бы ты, какой вчера был закат — ни у кого, кроме тебя, не нашлось бы слов его описать». Но после смерти доктора Цукермана смотреть на всю эту несказанную красоту одна она не могла и просто смотрела дальше телевизор — неважно, что показывали.

В заливе лодок еще не наблюдалось. Еще и семи не было. Но двумя этажами ниже, на парковке между двумя зданиями совершал моцион очень старый человек в ярко-зеленых штанах, ярко-зеленой кепке и канареечном свитере: он ходил, пошатываясь, туда-сюда между рядами сверкающих машин. Остановился, оперся о капот двуцветного «кадиллака», возможно, его собственного, и посмотрел наверх, туда, где Цукерман стоял в пижаме у панорамного окна. Он помахал рукой, Цукерман помахал в ответ и почему-то показал ему лейку. Старик что-то крикнул, но из-за радио не было слышно. На ее FМ-станции играли попурри из «Радуги Финиана». Как дела в Глокка-Мора в этот чудный день? Он содрогнулся: в этот чудный день в Глокка-Мора где оказалась она? Затем заиграли «Все, что ты для меня», и это его совершенно доконало. Под эту мелодию она учила его танцевать вальс — для вечеринки в честь его бар мицвы. Он делал уроки, а потом они репетировали на кусочке пола между устланными коврами столовой и гостиной, а Генри, держа в руках воображаемый кларнет, изображал Арти Шоу. Когда пела Хелен Форрест, Генри повторял за ней слова: главное было изображать что-нибудь, даже полусонному, в пижаме и шлепанцах. На вечеринке в зале на Берген-стрит — кейтеринг там был на несколько порядков хуже, чем у «Шери Мэнор» — все родственники аплодировали (а все его юные приятели насмешливо улюлюкали), когда Натан и миссис Цукерман вышли под радужные прожектора и стали танцевать фокстрот. А когда юноша — руководитель оркестра опустил свой сакс и проникновенно замурлыкал «Ты — поцелуй грядущей весны», она гордо заглянула в глаза своего тринадцатилетнего партнера — рука его была в нескольких сантиметрах от места, где, как он предполагал, находилась лямка ее бюстгальтера, которой он мог нечаянно коснуться, — и тихо шепнула ему на ухо: «Так и есть, мальчик мой!»

Квартиру, купленную десять лет назад его отцом, помогала обставлять невестка, Кэрол. На самой длинной стене висели две репродукции в блеклых серо-зеленых рамках, белая парижская улица Утрилло и сиреневые холмы гогеновского острова. Для подушек бамбукового гарнитура в гостиной женщины выбрали яркую материю с ветками лимонов и лаймов. Тропический Эдем — такова была задумка, однако инсульты все равно свели ее мужа в могилу. Она сделала все, что могла, но органический мир победил, а она проиграла.

Ее грусти нечем было помочь. А если когда-то и было можно, возможность упустили.

Он еще наблюдал за тем, как старик на парковке трусит от одного ряда машин к другому, когда в замке повернулся ключ. Залив недвусмысленно блестел — там плясал свет, в котором торжествуют живые, утверждая: «Жизнь на солнце о смерти ничего не знает!» — однако ожидание того, что она вернется, вдруг оказалось столь же сильно, как когда он лежал в кровати, еще не отойдя от снов на ее подушке. Может, и встав, он еще от них не отошел.

Ее призрака нечего было бояться. Она вернулась просто на него поглядеть, проверить, не похудел ли он за три месяца с последнего приезда, вернулась посидеть с ним за столом, послушать его рассказы. Он вспомнил, как впервые приехал из университета, это был вечер среды, первый его студенческий День благодарения, и он вдруг с пылом стал рассказывать ей о книгах, которые проглотил за время учебы. Они уже помыли посуду после ужина, брат ушел еще до десерта на баскетбольный матч в «Y»[13], отец ушел к себе в кабинет закончить какую-то писанину. Цукерман вспомнил ее фартук, ее домашнее платье, темные седеющие волосы, вспомнил старый диван в Ньюарке — в тот год, когда он уехал в Чикаго, сменили обивку — на скромную, практичную, немаркую «шотландскую клетку». Она улеглась на диване в гостиной и, ласково улыбаясь, слушала его объяснения, а потом незаметно уснула. Он убаюкал ее рассказами о Гоббсе и общественном договоре. Но как же ей нравилось, что он все это знает! Это было ее успокоительное, самое сильное из всех, что она решалась принимать — до тех пор, пока после смерти ее мужа ее не посадили на фенобарбитал.

Эти нахлынувшие чувства… Ему подумалось, а если это всего лишь попытка расплатиться за удар, который, считалось, он нанес ей образом матери в «Карновском», что, если из этого проистекали нежные воспоминания, ожившие, когда он поливал ее цветы. А может, поливка цветов была сама по себе волевым, надуманным действием, успокаивающим сердце поступком в бродвейском духе, столь же наигранным, как и слезы от ее любимой китчевой мелодии. Вот к чему приводит сочинительство? Годы осознанного самокопания — и я теперь не могу позволить себе искренне переживать смерть собственной матери? Даже когда плачу, я не знаю точно о чем.

Увидев, кто пришел, он улыбнулся: нет, это был не призрак матери, вернувшейся с ключами из мертвых, чтобы послушать его рассуждения о Локке и Руссо, а маленькая, располневшая книзу и вполне земная незнакомка шоколадного цвета. На ней были широкие бирюзовые штаны и парик в глянцевых черных кудряшках. Наверное, Оливия, уборщица восьмидесяти трех лет. А что это за мужчина в пижаме, напевающий под радио миссис Цукерман и поливающий ее цветы ее лейкой с маргаритками, она никак не могла сообразить.

— Вы кто такой? — крикнула она и топнула ногой, чтобы его прогнать.

— Вы, должно быть, Оливия. Не волнуйтесь, Оливия. Я сын миссис Цукерман. Я Натан. Из Нью-Йорка. Я тут ночевал. Закрывайте дверь, проходите. — Он протянул ей руку: — Я — Натан Цукерман.

— Боженьки, вы меня до смерти напугали. Сердце так и колотится. Говорите, вы Натан?

— Да.

— Вы чем занимаетесь?

— Я писатель.

Она подошла к нему и пожала руку:

— Какой вы видный мужчина.

— А вы — видная женщина. Рад познакомиться.

— А где ваша мама?

Он рассказал, и она рухнула на диван.

— Моя миз Цукерман? Моя миз Цукерман? Моя прекрасная миз Цукерман? Быть не может! Я видала ее в четверг. Принарядилась — на выход. В этом ее белом пальто с большим воротником. Я ей: «Ох, миз Цукерман, до чего ж вы хороша!» Да как же это — умерла, моя-то миз Цукерман!

Он сел рядом с ней на диван, гладил ее по руке, пока она наконец не пришла в себя.

— Мне как, все равно убирать? — спросила Оливия.

— Если у вас есть силы.

— Может, вам яичницу сделать?

— Нет, спасибо, мне ничего не надо. Вы всегда так рано приходите?

— По большей части ровно в шесть тридцать. Мы с миз Цукерман ранние пташки. Ох, поверить не могу, что она померла. Люди всё умирают, но к этому не привыкнуть. Лучше нее в мире не было!

— Она ушла быстро, Оливия. Не мучилась.

— Я миз Цукерман говорю: «Миз Цукерман, у вас все так убрано, мне и убирать-то нечего!»

— Понимаю.

— Я ей всегда говорю: «Вы на меня зря деньги тратите. Здесь все так сияет, я уж тру, чтоб побольше сияло, да некуда». Я как приду, мы уж обязательно обнимаемся-целуемся. Эта женщина, она ко всем добрая. Эти, другие леди, они сюда приходят, а она сидит в кресле, вон в том, и они с ней советуются, спасу от них нет. Мужчины вдовые то же самое. Она с ними вниз ходит, стоит, показывает, как из сушки белье вынимать да складывать. Они чуть не на следующий день, как папа ваш помер, к ней насчет женитьбы подкатывались. Мужчина сверху, тот ее в круиз-раскруиз звал, а другие, там, в холле, так они как мальчишки в очередь выстраивались, чтобы в воскресенье днем ее в кино сводить. Но она папу вашего уж так любила, ей на эти глупости начхать было. Не из таковских. Она в такие игры не играет. Как доктор Цукерман преставился, она мне всегда говорила: «Я всю жизнь, Оливия, счастливая была. С тремя лучшими в мире мужчинами». Она мне все порассказала, с тех времен, как вы и зубной врач мальчишками были. А книжки-то вы про что пишете?

— Хороший вопрос, — сказал он.

— Ну ладно, вы идите своими делами занимайтесь. А я тут разберусь.

И она — будто заскочила на минутку посудачить — встала, отправилась со своей хозяйственной сумкой в ванную. Вышла оттуда в хлопковом красном берете и длинном красном фартуке поверх штанов.

— Хотите, я в обувном шкафу спреем побрызгаю?

— Делайте то, что обычно.

— Обычно я брызгаю. Обуви на пользу.

— Тогда брызгайте.


Надгробная речь Генри длилась почти час. Натан считал, когда Генри перекладывал страницу за страницей. Всего семнадцать — тысяч пять слов. Он бы пять тысяч слов писал неделю, а Генри управился за ночь — в гостиничном номере с тремя малолетними детьми и женой. Цукерман не мог писать, даже если в комнате была кошка. Это было еще одно различие между ними.

В поминальном зале собралось человек сто скорбящих, в основном вдовые еврейки за шестьдесят и за семьдесят — прожили всю жизнь в Нью-Йорке и Нью-Джерси, и их переправили на Юг. К тому времени, когда Генри закончил, все они жалели, что нет у них такого сына, и не только потому, что он высокий, статный, видный и с успешной практикой — такого любящего сына редко встретишь. Цукерман подумал: «Будь все сыновья такими, и я бы себе сына завел». И не то чтобы Генри что-то присочинил, портрет вовсе не был нелепо идеализирован, но все эти добродетели у нее имелись. Однако это были те добродетели, которые делают счастливой жизнь мальчика. Чехов, опираясь примерно на то, о чем говорил Генри, написал рассказ раза в три короче, «Душечку». Впрочем, Чехову не нужно было компенсировать урон, нанесенный «Карновским».

С кладбища они отправились в квартиру их родственницы Эсси — на том же этаже, напротив квартиры мамы — принимать и кормить скорбящих. Некоторые женщины попросили у Генри текст его надгробной речи. Он пообещал, что как только вернется к себе в клинику, попросит секретаршу сделать ксероксы и всем разошлет. «Он дантист, — услышал Цукерман слова одной из вдов, — а пишет лучше того писателя». От нескольких маминых друзей Цукерман услышал, как его мать учила вдовцов складывать белье после сушки. Энергичного вида мужчина с венчиком седых волос и загорелым лицом подошел пожать ему руку.

— Моя фамилия Мальц. Примите мои соболезнования.

— Благодарю вас.

— Вы давно из Нью-Йорка?

— Вчера утром прилетел.

— Как там погода? Очень холодно?

— Да нет, терпимо.

— Не стоило мне сюда ехать, — сказал Мальц. — Останусь, пока аренда не кончится. Еще два года. Если доживу, мне будет восемьдесят пять. А тогда вернусь домой. У меня четырнадцать внуков на севере Джерси. Кто-нибудь меня да приютит.

Пока они с Мальцем разговаривали, рядом стояла женщина в темных очках и слушала. Цукерман гадал, не слепая ли она, хотя была она без сопровождающих.

— Я Натан, — сказал он. — Добрый день.

— Да уж я знаю, кто вы. Ваша мама только о вас и рассказывала.

— Да?

— Я ей: «Сельма, когда он в следующий раз приедет, приведи его ко мне — у меня для него масса историй». У моего брата в Лейквуде, в Нью-Джерси, дом престарелых, он там такого навидался — на целую книгу хватит. Если кто ее напишет, миру это пойдет на пользу.

— И чего он там навидался? — спросил Цукерман.

— Да всякого! Одна старушка, она весь день сидит у входа, у самой двери. Он ее спрашивает, что она делает, а она: «Я сына жду». Когда сын приехал, мой брат ему говорит: «Ваша мать каждый день сидит у двери, ждет вас. Может, вы будете приезжать почаще?» Знаете, что он ответил? Да вы и сами понимаете, что он ответил. Он ответил: «А вы знаете, какие пробки по дороге из Бруклина в Джерси?»

Они сидели и сидели. Разговаривали с ним, с Генри, друг с другом, и хотя выпить никто не попросил, съели почти все, и Цукерман подумал: наверное, этим людям нелегко, когда кто-то в доме умирает — каждый думает, уж не он ли будет следующим. И кто-то действительно оказывается следующим.

Генри с детьми улетел в Нью-Джерси к своим пациентам, оставив Кэрол с Натаном разбираться в квартире и решать, что отдавать в еврейские благотворительные центры, Кэрол — чтобы без ссор. Она никогда ни с кем не ссорилась — «милее характера в мире не найти», по мнению родственников. Живая, по-девичьи хорошенькая женщина, она выглядела моложе своих тридцати четырех лет, коротко стриглась и носила шерстяные гольфы — кроме этого Цукерману почти нечего было о ней сказать, хотя она была замужем за его братом почти пятнадцать лет. В его присутствии она всегда делала вид, что ничего не знает, ничего не читала, не имеет мнения ни о чем; если находилась в одной с ним комнате, даже анекдот рассказать не осмеливалась, хотя Цукерман часто слышал от матери, какой «совершенно очаровательной» она бывает, когда они с Генри принимают родственников. Но сама Кэрол, чтобы не проявить ничего, что он мог бы покритиковать или высмеять, при нем вообще никак себя не проявляла. Наверняка он знал про Кэрол только одно: она не хотела попасть в книгу.

Они опорожнили два верхних ящичка маминого туалетного столика и разложили коробочки на обеденном столе. Открывали их одну за другой. Кэрол предложила Натану взять кольцо, помеченное как «Обручальное кольцо бабушки Шехнер». Он помнил, как его в детстве сразил рассказ о том, что она сняла кольцо с пальца своей матери — тут же, когда та умерла: его мама потрогала труп, а потом вернулась домой и приготовила им ужин.

— Ты его возьми, — сказал Натан, — драгоценности когда-нибудь отойдут твоим девочкам. Или жене Лесли.

Кэрол улыбнулась — ее сыну Лесли было десять.

— Но надо же, чтобы ты взял что-то из ее вещей, — сказала она. — Будет неправильно, если все заберем мы.

Она не знала, что у него уже есть — белый листок бумаги с надписью «Холокост». «Не хотел его выкидывать, — сказал ему невропатолог, — пока вы не увидите». Натан его поблагодарил и убрал листок в бумажник — теперь он не мог его выкинуть.

В одной из коробочек Кэрол обнаружила круглый золотой значок, который мама получила, потому что была президентом родительского комитета, когда они с Генри учились в начальной школе. На лицевой стороне были выгравированы название школы и дерево в цвету, на обратной — надпись «Сельма Цукерман, 1944–1945». Уж лучше бы, подумал он, я его носил в бумажнике. Но сказал Кэрол, чтобы она взяла его для Генри. В надгробной речи Генри почти страницу посвятил тому, как мама была президентом родительского комитета и как он в детстве этим гордился.

В черепаховой шкатулке Цукерман нашел пачку инструкций по вязанию. Почерк был ее, точность и практичность — тоже ее. «1-й РЯД СТ. БЕЗ НАКИДА, ТУГО, ЧТОБЫ ПЛОСКО… ПЕРЕД ТАК ЖЕ, КАК ЗАД ДО ПРОЙМЫ… РУКАВ 46 ПЕТЕЛЬ 2 ЛИЦ 2 ИЗН 2 ½ / КАЖД. 5 РЯДОВ ДОБАВЛЯТЬ ПО 1 ПЕТЛЕ С ОБЕИХ СТОРОН…» Каждый листок с инструкцией был сложен пополам, снаружи — имя внука племянницы, племянника, невестки, которым она готовила подарок. Он нашел написанные маминым почерком имена всех своих жен: «Жилетка для Бетси». «Кардиган с регланом — Вирджиния». «Дорин синий свитер».

— Пожалуй, я возьму это, — сказал Цукерман.

Он перевязал стопку бело-розовой шерстяной ниткой в десять сантиметров, которую нашел на дне черепаховой шкатулки — наверное, подумал он, образец, по нему надо было подобрать в магазине пряжу для очередного изделия, которое она задумала лишь позавчера. На дне шкатулки было еще его фото. Лицо суровое, без улыбки, темная челка до бровей, чистая тенниска, бермуды цвета хаки, белые спортивные носки, умеренно замызганные белые полукеды, в руке зажат том из «Современной библиотеки». Тощая высокая фигура выглядела так, будто он напряженно и нетерпеливо вглядывается в бескрайнее неизвестное будущее. На обороте фото мама написала: «Н., День труда, 1949. Перед отъездом в колледж». Снимал отец — на лужайке позади их дома в Ньюарке. Он вспомнил новехонький фотоаппарат «Брауни» и то, что отец был совершенно уверен: солнце должно светить в объектив. И том из «Современной библиотеки» он помнил — «Das Kapital»[14].

Он ждал, что Кэрол скажет: «И эту женщину, женщину, которая тебя обожала, мир запомнит как миссис Карновскую». Но, увидев, как его мать подписала фото, она не стала его ни в чем обвинять. Только прикрыла глаза рукой, словно залив стал сверкать слишком уж ослепительно. Натан догадался, что она тоже не спала всю ночь — помогала Генри написать его семнадцать страниц. Может быть, она их и написала. Она вроде бы писала удивительно пространные письма своим свекру и свекрови, перечисляя все, что они с Генри увидели и съели во время отпуска. Она и читала запоем, причем вовсе не те книги, что можно было предположить, судя по маске безобидной милоты, которую она неизменно ему демонстрировала. Однажды, в Саут-Ориндже, Цукерман, поднявшись наверх, чтобы поговорить по телефону, увидел на столике у ее кровати стопку книг — исписанный заметками блокнот поверх второго тома истории Крестовых походов, густо исчирканного Хёйзингу в бумажной обложке, о Средних веках, и по меньшей мере книг шесть о Карле Великом, взятых из библиотеки университета Сетон-Холл, исторические труды на французском. В 1964 году, когда Генри приехал на Манхэттен и всю ночь провел в квартире Натана, решая, имеет ли он право оставить Кэрол и детей ради пациентки, с которой у него случился роман, он с уважением рассуждал о ее «блестящем уме», называл ее во внезапном лирическом порыве «моим мозгом, моими глазами, моим разумом». Когда в отпуск Генри они путешествовали за границей, благодаря свободному французскому Кэрол они могли все увидеть, всюду попасть и прекрасно проводили время; когда он впервые стал вкладывать куда-то деньги, Кэрол прочитала все об акциях и облигациях и давала ему куда более дельные советы, чем брокер из «Меррил Линч»; ее двор позади дома утопал в цветах и был настолько хорош, что в местном еженедельнике вышла статья с фотографиями, а сад она разбила, лишь делая всю зиму чертежи на листах в клетку и изучая книги по садоводству. Генри с большим чувством рассказывал, как она поддерживала родителей, когда ее брат-близнец на втором курсе юридического умер от менингита. «Если бы только она взялась за докторскую диссертацию». Эту фразу он с грустью повторял десятки раз. «Она создана для академической карьеры» — как будто, если бы жена, так же, как и муж (если бы жена вместо мужа), продолжила после их студенческой женитьбы трехлетнюю учебу в аспирантуре, Генри каким-то образом чувствовал бы себя вправе отринуть требования верности, привычки, обязательств, совести — равно как свой страх общественного порицания и вечного проклятия — и сбежать с любовницей, которая блистала главным образом в сексуальном плане.

Цукерман ждал, что Кэрол взглянет на него и скажет: «Этой женщине, этой трогательной, безобидной женщине, которая сохранила в шкатулке фото, которая написала „Н. перед отъездом в колледж“, — вот что стало ей наградой». Но Кэрол, которая после стольких лет так и не заговорила с Натаном, по-английски или по-французски, о трагической смерти своего брата, или об угасании Средневековья, или об акциях и облигациях, или о садоводстве, не собиралась раскрывать душу и обсуждать его недостатки в качестве сына — тем более с писателем, всегда готовым из обороны перейти в нападение. Впрочем, Кэрол, как было всем известно, вообще ни с кем не ссорилась, поэтому-то Генри и оставил ее решать столь деликатный вопрос, кто что возьмет из маминого туалетного столика. Быть может, Генри оставил ее и по причине еще более деликатной — из-за своей любовницы, либо новой, или все еще той же, с которой ему было проще встретиться, если жена задержится во Флориде еще на несколько дней. Надгробная речь получилась образцовая, заслуживающая всех полученных похвал, да Цукерман и не думал ставить под сомнение искренность горя брата, тем не менее Генри был всего лишь человеком, как бы героически он ни старался этого не показывать. Более того, сын, так исполненный сыновьей преданности, как Генри, мог бы найти в столь пустом времяпрепровождении после столь внезапной утраты потребность в головокружительном, заставляющем забыть обо всем экстазе, какого не может дать ни одна жена, с докторской степенью или без.


Через два часа Цукерман вышел из квартиры с чемоданчиком и инструкциями по вязанию. В свободной руке он нес книгу в картонном переплете — размером со школьную тетрадь — в таких он обычно делал записи. Кэрол нашла ее на дне ящика с нижним бельем, под коробками с зимними перчатками еще в магазинной упаковке. На обложке была репродукция рисунка пастелью в розовых тонах — спящее, ангельски светловолосое дитя в непременных кудрях, круглощекое, с густыми ресницами; рядом с волнами покрывальца — пустая бутылочка, приоткрытый кулачок у вишневых изогнутых губ. Книга называлась «Уход за младенцем». В самом низу обложки было напечатано название больницы, где он родился. «Уход за младенцем» ей, видимо, преподнесли после родов. От частого чтения обложка расползалась, и она склеила обе части книги прозрачным скотчем. Две полоски скотча пожелтели от старости и треснули на изгибе, когда Цукерман раскрыл книгу и на форзаце увидел отпечаток своей ноги в первую неделю его жизни. На первой странице мама своим четким почерком записала подробности его рождения — день, час, имена родителей и принимавшего роды врача; на следующей странице под заголовком «Записи о развитии ребенка» шли еженедельные записи его веса за первый год, день, когда он научился держать голову, день, когда сел, пополз, научился стоять самостоятельно, произнес первое слово, пошел, когда у него прорезались первый и второй зубы. Потом шло содержание — сотня страниц «правил» — как растить ребенка, как за ним ухаживать. «Уход за ребенком — это целая наука, — сообщалось молодой матери, — …эти правила основаны на многолетнем опыте педиатров…» Цукерман поставил чемоданчик на пол лифта и стал листать страницы. «Пусть ребенок все утро спит на солнце… Чтобы взвесить младенца, полностью разденьте его… После купания аккуратно вытрите его мягким теплым полотенцем, легонько промакивая кожу… Лучше всего младенцу подойдут хлопчатобумажные носки… Круп бывает двух видов… Утро — лучшее время для игры…»

Лифт остановился, двери открылись, но внимание Цукермана было сосредоточено на маленьком бесцветном пятне посреди страницы «Кормление». «Необходимо полностью опорожнять грудь каждые 24 часа, чтобы приток молока не уменьшался. Чтобы опорожнить грудь вручную…»

На страницу капнуло мамино молоко. У него не было прямых доказательств, но он и не археолог, выступающий с докладом, он — сын, учившийся жить у нее на теле, а это тело теперь лежало в ящике под землей, и точные доказательства ему были ни к чему. Если он, сказавший первое слово в ее присутствии 3 марта 1934 года, а последнее слово ей по телефону в прошлое воскресенье, решил, что капля ее молока упала именно там, пока она изучала абзац о том, как молодой матери опорожнять грудь, кто мог ему воспрепятствовать? Закрыв глаза, он коснулся языком страницы, а открыв их, увидел, что за ним из вестибюля наблюдает тощая старуха, обессиленно опирающаяся на алюминиевые ходунки. Ну, если она поняла, что именно сейчас увидела, она может сообщить всем жителям этого дома, что видела всё.

В вестибюле висел плакат, приглашавший в отель «Бал Харбор» на митинг по покупке израильских бон, а рядом объявление карандашом, уже устаревшее, о праздновании там же, в вестибюле, Хануки на средства общественного комитета. Он прошел мимо ряда почтовых ящиков, вернулся, нашел ее ящик, «ЦУКЕРМАН С. / 414». Он поставил чемодан, положил рядом книжку и дотронулся кончиками пальцев до выпуклых букв на табличке. Когда началась Первая мировая, ей было десять. Когда закончилась — четырнадцать. Когда случился обвал на бирже, ей было двадцать пять. Двадцать девять, когда родился я, и тридцать семь 7 декабря 1941 года. Когда Эйзенхауэр вторгся в Европу, ей было как мне сейчас… Но все это не дает ответа на детский вопрос: куда ушла мама.

Днем раньше Генри оставил распоряжение на почте, чтобы ее корреспонденцию отправляли в Саут-Ориндж. Но один простой белый конверт в ящике лежал — наверное, сосед положил утром записку с соболезнованиями. В кармане куртки у Натана был запасной комплект ключей от квартиры — на нем все еще висела одна из ее бирочек, с надписью «Запасной комплект ключей от дома». Самым крохотным ключом он открыл ящик. Адреса на конверте не было. Внутри лежала светло-зеленая каталожная карточка, на которой кто-то, кто предпочел остаться неизвестным, написал чернилами, печатными буквами:

ПУСТЬ ТВОЯ МАТЬ

СОСЕТ X** В АДУ —

А ТЫ СКОРЕЕ

К НЕЙ ОТПРАВЛЯЙСЯ

ПОДЕЛОМ ТЕБЕ

ОДИН ИЗ ТВОИХ

МНОГИХ ВРАГОВ

В самом аду, значит. Да она, тупой ублюдок, и на земле-то такого никогда не делала. Кто ему такое написал? Самый быстрый способ это выяснить — подняться наверх и спросить Эстер. Она знала все про всех. И дать отпор не гнушалась — на этом зиждился ее успех в жизни. Они могли бы вместе просмотреть список жильцов, и Эсси вычислила бы, кто это, из какой квартиры, а потом он бы пошел в отель Мейера Лански и узнал у старшего коридорного, кого можно нанять для небольшого дельца. Может, этим и заняться для разнообразия, а не лететь назад в Нью-Йорк для того, чтобы отправить зеленую карточку в каталог под рубрику «Смерть мамы»? Нельзя же вечно оставаться никчемным писателем, даже при самых сильных чувствах ничего не делать — разве что превращать их в персонажей очередной книги. Пары тыщ не жалко на то, чтобы десять пальцев, написавшие эти два десятка слов, оказались под сапогом какого-нибудь подонка. Не исключено, что здесь за такое можно и карточкой «Дайнерз клаб» расплатиться.

А вот чьи это окажутся пальцы? Каким на сей раз получится фарс — будет ли это один из вдовцов, которых она учила складывать белье после стирки, или старик, бродивший по парковке, — старик, который помахал Цукерману, когда тот поливал мамины цветы?

Человек никчемный, он полетел домой, к своему каталогу. Мерзкий, никчемный, мстительный исподтишка, скрытно злобный — тот, кто, прикрывшись маской писателя, безо всякой причины наказал свою мать. Так или не так? На школьной дискуссии он бы сумел убедительно обосновать оба положения.


Он потерял мать, отца, брата, родной дом, тему, здоровье, волосы — по мнению критика Милтона Аппеля, талант он тоже потерял. По мнению Аппеля, терять особенно было нечего. В «Инквайери», еврейском ежемесячнике о культуре, напечатавшем пятнадцать лет назад первые рассказы Цукермана, Милтон Аппель развернул такую атаку на карьеру Цукермана, по сравнению с которой нападение Макдуфа на Макбета — детская игра в войнушку. Цукерману повезло бы, если бы ему снесли голову. Но Аппелю головы было мало: он рвал его на части.

Цукерман Аппеля почти не знал. Они встречались всего дважды — как-то в августе в Спрингз на Лонг-Айленде столкнулись на прогулке по пляжу Барнс-Хоул, потом мельком на фестивале искусств в одном крупном университете, где заседали в разных комитетах. Встречи эти случились через несколько лет после того, как рецензия Аппеля на первую книгу Цукермана вышла в воскресном номере «Таймс». Рецензия его воодушевила. В «Таймс» в 1959 году Аппель счел писателя двадцати шести лет вундеркиндом, а рассказы из сборника «Высшее образование» — «свежие, убедительные, точные» — Аппелю показались слишком критическими по отношению к американским евреям, рвущимся в гнусный гойский рай: поскольку Цукерману еще не хватало воображения, чтобы преображать знакомый молодому писателю мир, книга, несмотря на всю ее свежесть, в конце концов показалась Аппелю скорее социальной зарисовкой, чем произведением искусства.

Четырнадцать лет спустя, после успеха «Карновского», Аппель пересмотрел «случай» — как он это называл — Цукермана: теперь евреи, представленные в «Высшем образовании», были искажены до неузнаваемости намеренно пошлым воображением, равнодушным к социальной точности и устоям реалистической прозы. За исключением одного читабельного рассказа, первая книга была сборником, полным тенденциозного мусора — побочным продуктом извращенной, рассредоточенной враждебности. В трех последующих книгах вовсе не было ничего, что могло оправдать их существование — убогие, унылые, высокомерные романчики, презрительно избегающие сложности и глубины. Евреев, подобных цукермановским, изображали разве что в карикатурах; эти книги — не та литература, что способна заинтересовать взрослого человека, они были замыслены как образчики недолитературы для получившего «новые свободы» среднего класса, для «публики», а не для серьезных читателей. Цукерман, возможно, и не ярый антисемит, но уж точно не друг евреев — пронизанный гадливой неприязнью «Карновский» тому доказательство.

Поскольку Цукерман большую часть из этого читал и раньше — обычно в «Инквайери», редколлегия которого давно перестала им восхищаться, он целых пятнадцать минут пытался сохранять рассудительность. Он не находит меня смешным. Что ж, нет смысла объяснять ему, что стоит попробовать посмеяться. Он считает, что я так изображаю жизнь евреев, чтобы их унизить. Считает, что я понижаю стиль на потребу толпы. Ему это кажется пошлым глумлением. Низкопробные шутки — непотребством. Он считает, что я «высокомерен» и «мерзок», и только. Так он и не обязан думать иначе. Я никогда не изображал из себя Эли Визеля.

Рассудительные четверть часа давно прошли, а он все еще был потрясен, возмущен, обижен — не столько тем, что Аппель пересмотрел свое мнение, сколько полемическим перехлестом, пространной выволочкой, так и побуждавшей ввязаться в драку. Это все Цукермана бесило. Било по больному. Самым обидным было то, что Милтон Аппель считался главным вундеркиндом предыдущего поколения, при Раве[15] был пишущим редактором в «Партизан ревью», стипендиатом в Литературный школе Рэнсома[16] в Индиане: когда Цукерман, еще старшеклассник, перенимал мятежный дух Филипа Уайли[17] и его Финнли Рена, Аппель уже публиковал статьи о европейском модернизме и занимался анализом бурно развивавшейся американской масскультуры. В начале пятидесятых, отбывая двухлетнюю воинскую повинность в Форт-Диксе, Цукерман сочинил «Письмо из армии» аж на пятнадцать страниц, где описал острую классовую неприязнь между чернокожими военнослужащими, только что вернувшимися из Кореи, белыми офицерами командного состава, вновь призванными на службу, и молодыми, только что из университетов, новобранцами вроде него. В «Партизане» его печатать не стали, однако рукопись вернули с запиской, которая воодушевила его немногим меньше, чем согласие на публикацию: «Внимательно изучите Оруэлла и пришлите нам еще что-нибудь. М. А.».

Одно из ранних эссе самого Аппеля в «Партизане», написанное, когда он только что вернулся со Второй мировой, в начале пятидесятых с благоговением читали друзья Цукермана по Чикагскому университету. Они не знали никого, кто так жестко описывал бы пропасть между неотесанными еврейскими отцами из американской иммигрантской среды, ценности которых ковались в битве за выживание, и их книжными, нервическими американскими сыновьями. Аппель, раскрывая тему, отошел от обычного морализаторства и поднялся до детерминистской драмы. Ни с той, ни с другой стороны иначе и быть не могло — речь шла о конфликте цельных характеров. Каждый раз, когда Цукерман, истомившись после каникул в Нью-Джерси, возвращался в университет, он вынимал из папки («Аппель, Милтон, 1918 — ») свой экземпляр статьи и, дабы обрести после очередных распрей с родственниками почву под ногами, снова его перечитывал. Он не одинок… Он принадлежит к определенному социальному типу… Его ссора с отцом была трагической необходимостью.

По правде говоря, Цукерману казалось, что интеллектуальным еврейским юношам, которых описывал Аппель и чьи борения иллюстрировал болезненными случаями из собственной молодости, пришлось еще хуже, чем ему. Может, потому, что эти юноши были интеллектуалами куда более глубокими и исключительными, может, потому, что отцы у них были совсем отсталые. Так или иначе, но Аппель не умалял страданий. Отвергаемые, лишенные корней, томящиеся, растерянные, угрюмые, замученные, бессильные — он мог бы описывать терзания заключенного, бредущего по Миссисипи со скованными с ним одной цепью, а не переживания сынка, боготворившего книги, на которые его малограмотному отцу по его невежеству было плевать и в которых он ничего не понимал. Разумеется, в двадцать лет Цукерман не чувствовал себя замученным плюс бессильным плюс томящимся: он хотел одного — чтобы отец от него отстал. Несмотря на утешение, что Цукерман получал от этого эссе, Цукерман задумывался, не носит ли конфликт, описанный Аппелем, более комический характер.

И опять же, юность у Аппеля могла быть куда тягостнее, чем у Цукермана, а сам юный Аппель — типичным, как он же это обозначал, «случаем». Аппель вспоминал, что больше всего он — подросток стыдился, что его отец — а он зарабатывал на жизнь на козлах конной повозки — свободно с ним разговаривал только на идише. Когда сыну было уже за двадцать и он решил уйти из бедного иммигрантского дома и снять комнату для себя и своих книг, отец никак не мог понять, куда он уезжает и почему. Они орали, вопили, рыдали, стучали по столу, хлопали дверьми, и только после этого молодой Милтон покинул отчий дом. А отец Цукермана разговаривал по-английски, работал мозольным оператором — его кабинет находился в офисном здании в деловом центре Ньюарка, оттуда видны были платаны в Вашингтон-парке, его отец читал «Берлинский дневник» Уильяма Ширера[18] и «Мир один» Уэнделла Уиллки[19] и гордился тем, что всегда в курсе событий; с гражданской позицией, осведомленный, занимавшийся пусть и не самой существенной отраслью медицины, однако профессионал, первый в своей семье. Четверо старших братьев были лавочниками и торговцами; доктор Цукерман первым из всех учился не только в начальной школе. Проблема Цукермана была в том, что его отец понимал, но не вполне. Они орали и вопили, но еще сидели вместе и увещевали друг друга, а этому уже не было конца. И это вам не настоящие мучения? Сыну зарезать отца мясницким ножом, перешагнуть через тело с вывороченными кишками и уйти прочь — возможно, это куда милосерднее, чем сидеть и добросовестно увещевать, хотя увещевать-то и не в чем.

Составленная Аппелем антология идишской литературы в его же переводах вышла, когда Цукерман служил в Форт-Диксе. Чего после обиды и пафоса того эссе, где автор со всем пылом отчуждался от еврейского прошлого, Цукерман никак не ожидал. Были и другие критические статьи, благодаря которым Аппель заработал репутацию в серьезных ежеквартальных журналах, что позволило ему, не имея степени, получить сначала место лектора в «Новой школе», а затем стать преподавателем в Барде, в долине Гудзона. Он писал о Камю и Кестлере, о Верга и Горьком, о Мелвилле, Уитмене и Драйзере, о духовных глубинах, открывшихся во время пресс-конференции Эйзенхауэра, и об умонастроениях Элджера Хисса[20] — практически обо всем, кроме языка, на котором кричал с козел повозки его отец, скупая старье. Но это вряд ли потому, что он скрывал свое еврейство. Упорство спорщика, агрессивная чувствительность маргинала, отрицание общинных связей, привычка изучать социальное явление так, словно сон или произведение искусства, — для Цукермана это была мета евреев-интеллектуалов лет тридцати-сорока, с них он брал пример, вырабатывая собственное мировоззрение. И, читая в ежеквартальных журналах статьи и прозу Аппеля и его сверстников — евреев из иммигрантских семей, родившихся на десять-пятнадцать-двадцать лет позже его отца, — он утверждался в мысли, которая впервые пришла ему в студенческие годы: если ты — сын еврея-иммигранта, вырос в Америке, считай, тебе выдали пропуск из гетто в бескрайний мир мысли. Без связи со старой родиной, без религиозных устоев, душивших итальянцев, ирландцев или поляков, без поколений американских предков, привязывавших тебя к американскому образу жизни или приучавших к слепой преданности стране со всеми ее уродствами, ты мог читать что хочешь, писать как хочешь и что хочешь. Отчужденный? Так это же синоним слову «освобожденный»! Еврей, освобожденный даже от евреев — и тем не менее постоянно осознающий себя евреем. Такой вот упоительно парадоксальный выкрутас.

Хотя, скорее всего, Аппель взялся за составление идишской антологии прежде всего потому, что с восторгом открывал для себя язык, о возможностях которого, слушая лишь грубую речь отца, он и не догадывался, намерения у него были провокационные. Он вовсе не хотел продемонстрировать нечто столь успокаивающее и неискреннее, как возвращение блудного сына в родное лоно, наоборот, это выглядело как выпад против: для Цукермана — пусть даже ни для кого больше — это был выпад против потаенного стыда ассимиляции, против искажений ностальгирующих евреев, против скучной, анемичной сути новых процветающих пригородов, и, самое главное — это был громогласный выпад против снобской снисходительности тех знаменитых кафедр английской литературы, из чьих безукоризненно христианских рядов образованный еврей с его пестрящей чужеродными словами речью и завывающими интонациями буквально вплоть до вчерашнего дня был исключен. Юный, мятущийся, еще не оперившийся поклонник Аппеля воспринимал эту попытку воскресить идишских писателей как бунтарский акт, бунт особо значимый, поскольку низводил юношеские бунты самого составителя антологии. Еврей освобожденный, зверь, столь раздираемый и оживленный проснувшимся в нем голодом, что он изворачивается и кусает себя за хвост, наслаждается завораживающим вкусом самого себя, продолжая при этом проклинать мучения, причиненные его же зубами.

Прочитав идишскую антологию Аппеля в следующую увольнительную, Цукерман отправился в Нью-Йорк и в Нижнем Манхэттене, в букинистическом ряду на Четвертой авеню, где он обычно закупал подержанные книжки «Современной библиотеки» по четвертаку штука, обшарил не одну лавку, пока не нашел грамматику идиша и англо-идишский словарь. Он купил их в Форт-Диксе и после ужина в общей столовой удалился в тихий кабинет, где днем писал пресс-релизы для начальника отдела общественной информации. И там, усевшись за стол, он углубился в изучение идиша. Одно занятие каждый вечер, и к концу службы он сможет читать своих литературных предков на их родном языке. Хватило его на полтора месяца.

У Цукермана с середины шестидесятых остались весьма смутные воспоминания о том, как Аппель выглядит. Круглолицый, в очках, довольно высокий, лысеющий — вот и все. Наверное, внешность забывается быстрее, чем высказывания. А вот его милейшую жену он помнил весьма живо. Все ли еще он женат на той хорошенькой и изящной темноволосой женщине, что гуляла с ним под руку по пляжу в Барнс-Хоул? Цукерман припомнил слухи о страстном адюльтере. И кто она — отвергнутая или вожделенная? Судя по биографической справке в «Инквайери», Милтон Аппель год преподавал в Гарварде, оставив на время Университет Нью-Йорка, где имел статус заслуженного профессора. Цукерман замечал, что, когда литературный Манхэттен говорил об Аппеле, имя «Милтон» произносилось с особой теплотой и уважением. Он не мог отыскать никого, кто затаил неприязнь к этому подонку. Искал-искал, но не нашел ничего. На Манхэттене! Невероятно. Поговаривали, впрочем, о дочери, ударившейся в контркультуру, бросившей Суотмор-колледж и подсевшей на наркотики. Отлично. Да, это удар так удар. Еще ходил слух, что Милтон лежал в Бостоне в больнице — камни в почках. Цукерман с удовольствием понаблюдал бы, как они выходят. Кто-то рассказал, что видели, как он гуляет по Кеймбриджу с палочкой. Из-за камней в почках? Ура! Это немного утолило неприязнь. Неприязнь? Да он был в ярости, особенно когда узнал, что, прежде чем опубликовать «Случай Натана Цукермана», Аппель опробовал его на гастролях, когда ездил по колледжам с лекциями и рассказывал студентам и преподавателям, какой он отвратительный писатель. А потом Цукерман узнал, что в «Инквайери» пришло одно-единственное письмо в его защиту. Оказалось, что письмо, на которое Аппель ответил отповедью в одну строчку, написала молодая женщина, с которой Цукерман переспал, когда летом работал в школе Бред-Лоаф. Да, он тогда отлично провел время, но где же остальные его приверженцы, все его влиятельные поклонники? Писателям не следует — и об этом не только они сами себе говорят, но и все неписатели время от времени им напоминают, — писателям, разумеется, не следует принимать это близко к сердцу, но иногда они так и поступают. Наезд Аппеля — нет, сам Аппель, и возмутителен сам факт его существования — только об этом он и мог думать (ну, еще о боли и о своем гареме).

Сколько удовольствия он доставил этим олухам! Этим евреям — ксенофобам, слюнтяям, шовинистам, обывателям, обретшим в высококультурном вердикте неоспоримого Аппеля оправдание всем своим претензиям к Цукерману, евреям, чьих политических дискуссий, культурных предпочтений, жизненного уклада да и просто бесед за ужином заслуженный профессор и десяти секунд не потерпел бы. Еврейский китч раздражал Аппеля до тошноты, их излюбленные еврейские развлечения были предметом коротких язвительных заметок, которые он неукоснительно публиковал на последних страницах интеллектуальных журналов. Да и они не смогли бы долго Аппеля выносить. Он так жестко препарировал их незатейливые привычки на досуге, что, делись он своими соображениями за карточным столом в Еврейском центре, а не в журналах, о которых они слыхом не слыхивали, они бы решили, что он выжил из ума. И презрение, с которым он относился к их любимым популярным шоу, они наверняка сочли бы за антисемитизм. О, он не давал спуску всем преуспевающим евреям за их пристрастие к дешевой старомодной белиберде. Рядом с Милтоном Аппелем Цукерман в глазах этих людей выглядел бы паинькой. Вот так комедия! Цукерман вырос в среде, где эту белиберду любили, знал этих людей всю жизнь — они были его родственниками и друзьями родственников, он ходил к ним в гости, сидел за одним столом, шутил с ними, часами выслушивал их рассуждения, в то время когда Аппель спорил в своем редакторском кабинете с Филипом Равом или интеллигентно общался с Джоном Кроу Рэнсомом. Цукерман продолжал с ними общаться. А еще он знал, что нигде, даже в своих резко сатирических юношеских писаниях он не выказывал ничего подобного презрению, с каким Аппель разглядывал публику, удостоверявшую свое «еврейство» на Бродвее. Откуда Цукерман это знал? О том, кого вынужден ненавидеть, всегда это знаешь: он обвиняет в своих преступлениях тебя и бичует себя в тебе. Отвращение Аппеля к миллионам счастливых людей, которые приходят на поклонение в храмы гастрономов и восхищаются «Скрипачом на крыше», намного превосходило все самое злое из написанного Цукерманом. Почему Цукерман был так уверен? Он ненавидел Аппеля, вот почему. Он ненавидел Аппеля и никогда не забудет и не простит его наезда.

Рано или поздно на каждого писателя вываливаются потоки брани на две, три, пять тысяч слов, и это не укус, который мучает тебя три дня, это терзает всю жизнь. Теперь и Цукерману пришла очередь до самой смерти хранить в базе цитат о себе самую злобную рецензию, впечатавшуюся в память, как «Абу Бен Адхем» или «Аннабель Ли» — первые два стихотворения, которые пришлось выучить наизусть к урокам английского в средней школе, и настолько же бесполезную.


Статья Аппеля была опубликована в «Инквайери» в мае 1973 года, и тогда же в Цукермане вспыхнула ненависть. В октябре пять тысяч египетских и сирийских танков днем в Йом Кипур атаковали Израиль. Застигнутым врасплох израильтянам в тот раз понадобилось три недели, чтобы разгромить арабские армии и подойти к Дамаску и Каиру. Но после броска к победе израильтян ждало поражение: Совет Безопасности, европейская пресса, даже Конгресс США — все обвиняли Израиль в агрессии. И в отчаянных поисках союзников Милтон Аппель обратился к худшему из еврейских писателей с просьбой написать статью в поддержку еврейского государства.

Обратился не напрямую, а через общего знакомого, Айвана Фелта, некогда работавшего ассистентом Аппеля в Университете Нью-Йорка. Цукерман — он знал Фелта по колонии деятелей искусств в Квосее — за год до этого познакомил его со своим издателем, и на обложке первого романа Фелта, готовившегося к выходу, были слова благодарности Цукерману. Фелт писал о высокомерной и разрушительной злобе, которой были окрашены шестидесятые, о безудержной анархии и радостном распутстве, перевернувших жизнь многих американцев, от которых этого нельзя было ожидать, в то время когда Джонсон уничтожал Вьетнам на потребу СМИ. Книга получилась незрелая, как сам Фелт, и без присущего Фелту напора; Цукерман предполагал, что, если бы Айван Фелт дал в прозе волю своему нутру, забыл о половинчатой объективности и своем неожиданном почтении к высоким нравственным идеалам, он мог бы стать настоящим писателем, демоническим, язвительным, в духе Селина. Если не проза, так уж точно его письма, писал Цукерман Фелту, навеки войдут в анналы параноидальных текстов. Что касается его нахальной и безапелляционной самоуверенности и показного эгоизма, предстоит еще посмотреть, насколько они защитят его от грядущих — и сколько их еще предстоит — скандалов: Фелту было двадцать семь, его литературная карьера только начиналась.

Сиракьюс, I декабря 1973 г.

Натан!

Посылаю ксерокопию отрывка из переписки между М. Аппелем и мной касательно НЦ. (Остальное — о вакансии в БУ, о которой я спрашивал его, а теперь и вас.) Десять дней назад, будучи в Бостоне, я зашел к нему на кафедру. Не получал от него ни слова несколько недель, с тех пор как послал ему гранки. Он сообщил мне, что прочитал одну главу, но «не действует» на него «подобный сорт юмора». Что я только пытаюсь лишить «престижа» все, чего я боюсь. Я спросил, что в этом плохого, но его это не интересует, моя книга его не впечатлила, художественная литература его не занимает. Равно как и враги Израиля. «Они с радостью всех нас поубивают», — сказал он. Я ответил, что так я смотрю на все. Когда я сказал об Израиле: «Это всех беспокоит», он решил, что я выбрал себе выигрышную роль — принял все за лицедейство. Так что я выжал тираду о вас. Он сказал, мне стоило написать в журнал, если я хотел поспорить. У него нет ни сил, ни желания — «Меня сейчас другое заботит». Уходя, я добавил, что единственный еврей, которого беспокоит Израиль, это вы. Отрывок письма касается этой финальной ремарки. Цивилизованный мир понимает, как знаменитые параноики кинутся на это отвечать. Жажду узнать, какой отклик приглашение очистить свою совесть найдет в такой любящей душе, как ваша.

Ваш общественный туалет,

А.Ф.


«Подавленный гнев сам себя питает», — в этом, считал молодой доктор Фелт, корень несчастий Цукермана. Когда год назад он узнал, что Цукерман неделю пролежал в больнице, он звонил из Сиракьюса узнать, что стряслось, и в следующий приезд в Нью-Йорк зашел его проведать. В коридоре, не сняв ветровки с капюшоном, он взял товарища за руки — за руки, слабевшие день ото дня, и полушутя вынес свой вердикт.

Фелт был сложен как грузчик, ходил как цирковой силач, надевал множество одежек, одну на другую — как крестьянин, а лицо у него было простое, неприметное, как у удачливого преступника. Короткая шея, мощная спина, устойчивые ноги — сверни его и стреляй им из пушки. На английской кафедре в Сиракьюсе выстроилась очередь из желающих поднести порох и спички. Айван на это плевал. Он уже решил, как Айвану Фелту следует относиться к своим собратьям. Как и Цукерман, тот в двадцать семь лет тоже выбрал: держись особняком. Как Свифт, как Достоевский, как Джойс и Флобер. Отстаивай независимость. Ничему не повинуйся. Выбирай полную опасностей свободу. И пошли всех и вся к чертям!

На Восемьдесят первой улице они встречались впервые. Фелт, едва войдя в гостиную, стал разоблачаться: снял куртку, шапку, несколько старых свитеров — он носил их под ветровкой, футболку — и одновременно оценивал вслух интерьер:

— Бархатные шторы. Персидский ковер. Старинный камин. Над головой лепнина, под ногами — сверкающий паркет. Все — ах, но в то же время в нужной степени аскетично. Ни намека на гедонизм, но почему-то — уютно. Очень элегантно недообставлено, Натан. Келья хорошо обеспеченного монаха.

Сардоническая оценка декора интересовала Цукермана куда меньше, чем новый диагноз. Диагнозы валились на него один за другим. У каждого была версия. Болезнь с тысячью смыслов. Боль все читали как его пятую книгу.

— Подавленный гнев? — сказал Цукерман. — Откуда вы это взяли?

— Из «Карновского». Бесподобный механизм для выражения того, что ненавидишь, но не можешь этого признать. Ненависть переполняет и как паводок льется наружу, и ненависти столько, что телу ее не вместить. Однако за пределами своих книг вы ведете себя так, будто вас здесь нет. Сама умеренность. И вообще, в ваших книгах куда больше ощущения реальности, чем в вас. Когда я увидел вас впервые, в тот вечер вы, Блистательный Гость Месяца, впервые появились в столовой Квосея, я сказал малышке Джине, поэтессе-лесбиянке: «Держу пари, он никогда не выходит из себя за пределами своих бестселлеров». Или вы выходите из себя? Умеете?

— Айван, вы куда крепче меня.

— Это вежливый способ сказать, что я отвратительнее вас.

— А когда вы злитесь помимо того, что пишете?

— Я злюсь, когда хочу от кого-нибудь избавиться. От тех, кто мешает. Гнев — мое оружие. Навожу на цель и стреляю, стреляю, пока они не исчезнут. Я и вне текстов, и в текстах такой, какой вы в текстах. Вы держите рот на замке. Я могу сказать что угодно.

Теперь, когда все слои одежек Фелта были разбросаны по комнате, келья хорошо обеспеченного монаха выглядела как после ограбления.

— А вы верите, — спросил Цукерман, — в то, что говорите, когда говорите?

Фелт — он сидел на диване — взглянул на Цукермана как на слабоумного.

— Не имеет значения, верю я или нет. Вы такой хороший солдат, что даже не понимаете, о чем речь. Главное — заставить их в это поверить.

А вы хороший солдат. Вы на самом деле придерживаетесь другой точки зрения. Вы все это делаете правильно. Иначе не можете. Вас всегда изумляет, насколько вы провоцируете людей, вываливая на них тайны своей порочной внутренней жизни. Вас это ошарашивает. Огорчает. Вас удивляет, что вы такая скандальная фигура. Меня же удивляет, что вас это заботит. И вот послевкусие: приходишь в уныние. И вам нужно уважение мужчин и нежные ласки женщин. Чтобы папочка одобрял и мамочка любила. Вам, Натану Цукерману! Да кто в это поверит?

— А вам ничего не нужно? И вы в это верите?

— Я, в отличие от вас, хороших солдат, уж точно не допускаю, чтобы вина проникла повсюду.

Это все ерунда, вина — это самолюбование. Меня презирают? Обзывают? Не одобряют? Тем лучше.

На прошлой неделе одна девушка пыталась у меня дома покончить с собой. Зашла ко мне со своими таблетками за стаканом воды. Наглоталась, пока я был на дневных занятиях со своими придурками. Как же я разозлился, когда ее обнаружил. Вызвал по телефону скорую, но хрен бы я с ней поехал. А умри она? Ну, мне все равно. Пусть умирает, раз ей так этого хочется. Я ни у кого на пути не встаю, и у меня пусть не встают. Я говорю: «Нет, мне такого не нужно — это не для меня». И начинаю стрелять, пока все не исчезнет. От остальных нужны только деньги, о прочем человек сам может позаботиться. — Благодарю за науку.

— Не благодарите, — сказал Фелт. — Я усвоил это в школе, когда читал вас. Гнев. Наводишь пистолет и стреляешь, пока не исчезнут. Глазом моргнуть не успеете, как снова станете здоровым писателем.

Отрывок из письма Аппеля, ксерокопию которого Фелт послал Цукерману в Нью-Йорк:

Честно говоря, я не думаю, что мы можем что-нибудь сделать: сначала евреев уничтожали газом, теперь — нефтью. Слишком многие в Нью-Йорке этого стыдятся — будто обрезание им делали по другим причинам. Те, кто рвал и метал по поводу Вьетнама, мало что говорят об Израиле (за исключением нескольких человек). Однако, если считать, что мнение общественности на что-то влияет или что мы можем повлиять хотя бы на малую часть общества, позвольте выступить с предложением, которое, возможно, вас возмутит, но я все-таки его выскажу. Почему бы вам не попросить вашего друга Цукермана написать что-нибудь насчет Израиля в авторской колонке «Таймс»? Его там наверняка напечатают. Если я там выступлю в поддержку Израиля, это ожидаемо, ничего нового. Но если Цукерман сделает заявление, это станет своего рода новостью, поскольку он имеет вес среди публики, которой на нас остальных плевать. Возможно, он уже говорил об этом, но мне ничего такого не попадалось. Или он по-прежнему считает, что, как говорит его Карновский, евреи могут засунуть историю своих страданий себе в жопу? СИ да, я знаю, что есть разница между персонажем и автором, но я также знаю, что взрослым людям ни к чему притворяться, что это именно та разница, о которой они рассказывают студентам.) В общем, отринув тот факт, что к его позиции по таким вопросам — но это к делу не относится — я настроен враждебно, я искренне уверен, что, если он выступит публично, это вызовет интерес. Я полагаю, что сейчас весь мир готов проклинать евреев. Есть моменты, когда даже самые независимые личности могут счесть, что стоит высказаться.


Теперь он злился уже не в текстах. Умеренность? Не слыхивал о таком. Он взял с полки «Карновского». Неужели на этих страницах евреям действительно предлагается «засунуть свои страдания», конец цитаты? Столь едкое высказывание, вот так, впроброс? Он стал искать, где же место, оттолкнувшее Аппеля, и нашел, не дойдя до середины: предпоследняя строчка из двух тысяч слов полуистерического возмущения по поводу того, что и у семьи пунктик: она переживает унизительную принадлежность к меньшинству — четырнадцатилетний Карновский, охраняемый стенами собственной спальни, провозглашает собственную декларацию независимости старшей сестре.

Итак: Аппель приписал автору — его не обманула та лапша, что вешают студентам на уши, — бунтарский выплеск четырнадцатилетнего мальчика-клаустрофоба. И это профессиональный литературный критик? Нет, нет — это занятый по горло полемист, защищающий исчезающий вид — евреев. Такое письмо мог написать отец из «Карновского». Или его собственный отец. Будь оно на идише, оно могло бы исходить от Аппеля, от того полуграмотного мусорщика, который если не сделал из юного Милтона еще большего психа, чем Карновский, то уж точно разбил ему сердце.

Он тщательно, как профессиональный стряпчий, изучал отрывок, наливаясь яростью от того, что уязвляло больше всего. А потом позвонил Дайане в колледж. Нужно срочно кое-что напечатать. Немедленно. Гнев — это оружие, и он был готов открыть огонь.


Дайана Резерфорд училась в Финче — находившемся по соседству колледже для богатых девочек, куда Никсоны посылали свою Тришию. Как-то раз Цукерман вышел отправить письмо, тут они и познакомились. На ней был стандартный ковбойский прикид — джинсы и куртка, как следует обтрепанные на залитых солнцем камнях Рио-Гранде, а потом отправленные на север, в универмаг «Бонвит».

— Мистер Цукерман, — сказала она, постучав ему по плечу, когда он опускал конверт в ящик, — можно взять у вас интервью для нашей студенческой газеты?

В нескольких метрах поодаль корчились от смеха и восхищались ее наглостью две ее подружки. Явно эта девица в своем колледже личность известная.

— Вы пишете для студенческой газеты? — спросил он.

— Нет.

Признание сопровождалось бесхитростной улыбкой. Такой ли уж бесхитростной? Двадцать лет — самая пора для хитростей.

— Проводите меня до дома, — сказал он. — По дороге поговорим.

— Отлично! — ответила личность из колледжа.

— А что столь сообразительная личность делает в таком месте, как Финч?

— Родители решили, что мне нужно научиться прилично сидеть в юбке.

Но когда они подошли к его двери, до которой было метров двадцать, и он спросил, не хочет ли она подняться к нему, ее наглость как ветром сдуло, и она ретировалась к подружкам.

На следующий день раздался звонок домофона. Он спросил, кто там.

— Девушка, которая не пишет для студенческой газеты.

Она вошла, руки у нее тряслись. Закурила, сняла пальто и, не дожидаясь приглашения, стала рассматривать книги и картины. Осмотрела все, комнату за комнатой. Цукерман следовал за ней.

В кабинете она спросила:

— У вас тут нет ничего лишнего?

— Только вы.

— Слушайте, бросьте язвить, вас в этом не превзойти. — Голос у нее дрожал, но она решила высказаться. — Такому человеку, как вы, нечего бояться такой, как я.

Они вернулись в гостиную, он взял с дивана ее пальто и, прежде чем повесить его в шкаф, посмотрел на ярлык. Куплено в Милане. Кому-то пришлось заплатить за него много сотен тысяч лир.

— Вы всегда такая безрассудная? — спросил он.

— Я пишу о вас работу. — Присев на краешек дивана, она закурила очередную сигарету. — Я вру. Это не так.

— Пришли сюда на спор?

— Я решила, что вы тот человек, с которым я могу поговорить.

— О чем?

— О мужчинах. Они меня достали.

Он сварил им кофе, и она начала со своего бойфренда, студента-юриста. Он совсем ее забросил, и она не понимала, в чем дело. Звонил в слезах посреди ночи и говорил, что не хочет ее видеть, но и потерять не хочет. В конце концов она написала ему, спросила, что происходит.

— Я молодая, — сказала она Цукерману, — я хочу трахаться. А когда он не хочет, я чувствую себя уродиной.

Дайана была высокая, узкая, с крохотным задом, маленькими коническими грудями, остриженными под мальчика черными кудрями. Подбородок у нее был по-детски круглый, как и темные индейские глаза. Она была и прямая, и округлая, мягкая и резкая, и уж точно не уродина, разве что всякий раз, когда жаловалась, надувала губки и становилась похожа на подростков из «Тупика»[21]. И одевалась она по-детски: коротенькая замшевая юбка, черные колготки и утащенные из маминого гардероба, чтобы покрасоваться перед другими девчонками, черные туфли на каблуке, с открытым носком и перемычкой в пайетках. Лицо у нее тоже было детское — пока она не улыбалась, широко и пленительно. Когда она смеялась, то выглядела как женщина, навидавшаяся всего и вышедшая из передряг без единой царапины — дама лет пятидесяти, которой повезло.

А навидалась она, ухитрившись выжить, мужчин. С десяти лет она была объектом их преследований.

— Половину жизни, — сказал он. — И чему вы научились?

— Всему. Им нравится кончать тебе в волосы, нравится шлепать по заднице, нравится звонить тебе с работы и заставлять мастурбировать, когда ты делаешь уроки. У меня нет никаких иллюзий, мистер Цукерман. Когда я была в седьмом классе, друг моего отца стал звонить мне каждый день и звонит до сих пор. С женой и детьми он мил и заботлив, но звонит мне с моих двенадцати лет. Он пытается менять голос, но каждый раз спрашивает одно и то же: «Хочешь оседлать мой х**?»

— И что вы с этим делаете?

— Поначалу я не знала, что делать, поэтому просто слушала. Я была напугана. Я купила свисток. Чтобы свистеть в трубку. Чтобы у него барабанная перепонка лопнула. Но когда я наконец свистнула, он просто рассмеялся. Это его только больше завело. Все это длится восемь лет. Он раз в месяц звонит в колледж. «Хочешь оседлать мой х**?» Я говорю: «И это все? Ничего больше?» Он не отвечает. Незачем. Потому что ему достаточно. Он не хочет ничего делать. Только это говорить. Мне.

— Каждый месяц на протяжении восьми лет, и вы ничего не предприняли, только купили свисток?

— А что я могу сделать? В полицию позвонить?

— А что произошло, когда вам было десять?

— Шофер, который возил меня в школу, мне платил за то, чтобы со мной побаловаться.

— Правда?

— Автор «Карновского» спрашивает, правда ли это?

— Ну, может, вы все это выдумали, чтобы выглядеть поинтереснее. Так иногда делают.

— Уверяю вас, выдумывают писатели, а не девушки.

Через час ему казалось, что фолкнеровская Темпл Дрейк приехала из Мемфиса обсудить с Натаниэлем Готорном морячка Полая. Он был потрясен. Немного трудно было поверить во все, что, по ее словам, она повидала — во все, что она рассказывала.

— А ваши родители? — спросил он. — Что они говорят по поводу ваших леденящих кровь приключений со всеми этими жуткими мужчинами?

— Родители?

Она вмиг вскочила, словно одно это слово выкинуло ее из гнездышка, которое она обустроила из диванных подушек. Длинные ноги в колготках, быстрые и резкие движения тонких пальцев, нахальный, дерзкий выпад перед тем, как высказаться, — да это будущая женщина-матадор, решил Цукерман. В костюме для корриды будет выглядеть сногсшибательно. Поначалу, возможно, будет безумно бояться, но он легко мог представить, как она выходит на арену. Приди и возьми меня. Она освобождается и набирается смелости — или, искушая судьбу, старается этому научиться. Да, она и жаждет эротического внимания, и зовет к нему — и в то же время злится и смущается; но в общем и целом тут нечто более интригующее, чем просто подростковая страсть к риску. Есть какая-то упрямая независимость, за которой прячется очень интересная, на нервном пределе девушка (и женщина, и подросток, и ребенок). Он вспомнил, каково это — говорить «Приди и возьми меня». Это, само собой, было до того, как его взяли. Оно его взяло. Как это ни называй, но что-то его взяло.

— Вы что, не слушали? — сказала она. — Нет больше никаких родителей. С родителями покончено. Слушайте, я пыталась встречаться со студентом-юристом. Думала, он поможет мне сосредоточиться на этой идиотской учебе. Он учится, занимается бегом, дурью не злоупотребляет, и ему всего двадцать три — для меня это юный. Я столько сил на него — чтоб ему — потратила, на него и на его заморочки, а теперь его вообще в постель не затащишь. Я не понимаю, что такое с этим мальчиком. Стоит мне посмотреть на него искоса, и он — дитя-дитем. Наверное, от страха. Нормальные скучны до смерти, а те, кто тебя завораживает, оказываются психами. Знаете, до чего меня довели? К чему я почти готова? Выйти замуж. Выйти замуж, забеременеть и говорить прорабу: «Бассейн будет вот тут».


Через двадцать минут после звонка Цукермана Дайана сидела в кабинете: надо было перепечатать и послать Аппелю несколько страниц. Прежде чем перебраться из кресла на коврик, он исписал четыре больших желтых листа. Лежа на спине, он массировал руку, пытался унять дергающую боль. Шея сзади тоже разрывалась от боли — такова была плата за самый длинный текст из всех, что он написал за год в сидячем положении. Но в магазине еще оставались патроны. А если, проведя подробный анализ ранних статей, я продемонстрирую, что Аппель так нападает на Цукермана потому, что не разрешил до конца конфликт с собственным отцом, — покажу, что не только исламская угроза побудила его пересмотреть мое «дело», но и конфликт в Оушн-Хилле и Бронксвилле[22], антисемитизм чернокожих, осуждение Израиля в Совете Безопасности, даже забастовка нью-йоркских учителей; что это — любимый медийный конек громогласных евреев-йиппи[23], с ребяческими целями которых он нелепым образом увязывал и меня. Теперь касательно того, почему я стал оценивать его иначе. Аппель вовсе не думает, что в 1959 году он ошибался насчет Цукермана. Или в 1946 году насчет неукорененности. Он был прав и тогда, и, переменив свое мнение, теперь снова прав. «Точка зрения» может измениться или якобы измениться, но страсть инквизитора выносить обвинительные приговоры никуда не девается. Под вызывающей восхищение гибкостью и резонной переоценкой все та же взрывоустойчивая железобетонная теоретическая основа — никому из нас не сравниться в серьезности с Аппелем. «Непреложные перемены мнения Милтона Аппеля». «Прав и тверд каждое десятилетие». «Полемические спазмы выносящего смертные приговоры». Он придумал десятки таких названий.

— Со мной никто так не разговаривает по телефону, как ты, — сказала Дайана.

Она была в секретарском облачении: предполагалось, что бесформенный комбинезон и огромный свитер не мешают ему диктовать. Когда она являлась в юбочке школьницы, диктовать ему практически не удавалось.

— Ты сам посмотри, — сказала она. — Призматические очки, перекошенное лицо. Ты посмотри, как ты выглядишь. Впускаешь в себя все такое, оно растет и ширится, вот и теряешь голову. И волосы тоже. Именно поэтому ты и лысеешь. Поэтому у тебя все болит. Посмотри на себя. Ты давно к зеркалу подходил?

— Тебя никогда ничего не злит? Меня злит.

— Конечно, и меня злит. На заднем плане твоей жизни всегда найдется кто-нибудь, кто тебя бесит и доводит до цистита. Но я о них думаю. Занимаюсь йогой. Бегаю по району, играю в теннис и пытаюсь от этого избавиться. Я не могу так жить. Иначе я до конца дней буду мучиться несварением желудка.

— Ты не понимаешь!

— По-моему, понимаю. В колледже всякое бывает.

— Как ты можешь сравнивать это с колледжем?

— Могу. В колледже на тебя те же удары сыплются. И их очень трудно пережить. Особенно когда ты считаешь, что они совершенно незаслуженны.

— Печатай письмо.

— Я бы сначала его прочитала.

— В этом нет необходимости.

Он нетерпеливо поглядывал через призматические очки, пока она читала, а сам разминал руку, надеясь пригасить боль. С дельтой плеча иногда помогал электронный подавитель боли. Но возьмут ли нейроны такой низковольтный разряд, когда его мозг настолько заряжен негодованием?

— Я не буду печатать это письмо. Во всяком случае, в таком виде.

— Да не твое дело, в каком оно виде.

— Натан, я отказываюсь печатать это письмо. Когда ты пишешь о таком, ты превращаешься в психа, и это — письмо психа. «Если бы завтра арабов уничтожили при помощи дешевой энергии Солнца, вы бы о моей книге даже не вспомнили». Ты съехал с катушек. Получается какая-то белиберда. Он написал то, что он написал о твоей книге, потому что он так думает. Точка. Да какое тебе вообще дело до того, что люди думают, если ты — это ты, а они — никто? Посмотри на себя. Рот ранимый, обиженный! Волосы буквально дыбом. И вообще, что это за типчик? Кто такой Милтон Аппель? Я не читала ни одной его книги. В университетской программе его нет. Я даже предположить не могла, что такой человек, как ты, до того заведется. Ты же исключительно умный, утонченный человек — как ты мог попасться в ловушку, которую они расставили, как позволил им настолько себя расстроить?

— Ты — девица двадцати лет, выросла в Коннектикуте в сверхпривилегированной христианской семье, и я готов допустить, что ты совсем не понимаешь, в чем тут дело.

— Да полно людей моложе двадцати, которые не выросли в Коннектикуте в сверхпривилегированной христианской семье, и они тоже не поняли бы, предстань ты перед ними в таком виде. «Евреи из „Высшего образования“ в 1959 году казались вам совершенно достоверными и вдруг стали порождением вульгарного воображения лишь потому, что израильская агрессия 1973 года направлена против Египта, Сирии и ООП». Натан, неужели ты действительно считаешь, что он написал это из-за Организации освобождения Палестины?

— А то! Не будь Ясира Арафата, он бы ко мне не цеплялся. Ты не представляешь, как у евреев вымотаны нервы.

— Постепенно начинаю представлять. Прошу тебя, прими перкодан. Покури травки. Выпей водки. Но только успокойся!

— Садись за стол и печатай. Я тебе за это плачу.

— Но недостаточно, не столько, чтобы я печатала такое. — И она зачитала следующий отрывок из письма: — «На ваш взгляд, смертельный удар нам нанесет не обезумевший ислам, не растерявшее всю мощь христианство, а еврейские подонки вроде меня, на которых лежит вековое проклятие ненависти к самим себе. И все это, чтобы заработать. Шесть миллионов погибли — шесть миллионов продано. Разве не так вы все это видите?» Натан, это все нелепо и утрированно. Тебе сорок лет, а ты возмущаешься, как школьник, которого поставили в угол.

— Иди домой. Я восхищаюсь хладнокровием, с которым ты меня отчитываешь, но я хочу, чтобы ты ушла.

— Я останусь, пока ты не успокоишься.

— Я не собираюсь успокаиваться. Слишком долго я сохранял спокойствие. Уходи.

— Ты правда думаешь, что это умно — так непримиримо относиться к страшной несправедливости по отношению к тебе? К ужасной, страшной несправедливости?

— Так мне надо его простить?

— Да. Видишь ли, я христианка. Я верю в Христа. И в таких людей, как Ганди. А ты возвращаешься к кошмарным временам Ветхого Завета. К этим каменным скрижалям. Око за око, зуб за зуб, и никогда никого не прощать. Да, я хочу сказать: я верю в то, что врагов следует прощать. Не могу не верить, что в конце концов это полезнее для всех.

— Умоляю, не начинай проповедовать мир и любовь. Тебе не сделать из меня человека твоего поколения.

— Ганди не был человеком моего поколения. Иисус — не из моего поколения. Франциск Ассизский — не человек моего поколения. И, как тебе прекрасно известно, я и сама не человек моего поколения.

— Но я не Иисус, не Ганди, не Франциск Ассизский и не ты. Я мелочный, злобный, мстительный, непрощающий еврей, и меня слишком часто оскорбляли другие мелочные, злобные, мстительные и непрощающие евреи, а если ты намерена остаться, в таком случае напечатай то, что я написал, потому что я корчился от боли в суставах, пока это писал.

— Ладно. Если ты такой еврей и если можешь только о них и думать — чем они так тебя зацепили, постичь не могу, правда, но если ты действительно так зациклился на евреях и если Израиль для тебя что-то значит, я, конечно, все напечатаю, но при условии, что ты продиктуешь мне статью об Израиле для «Нью-Йорк таймс».

— Ты не понимаешь! Эта просьба от него, после того что он опубликовал в «Инквайери», особенно оскорбительна. В «Инквайери», где верховодят те, на кого он нападал до того, как стал нападать на людей вроде меня!

— Только в этом нет ничего оскорбительного. Он попросил, потому что люди знают тебя, потому что тебя легко идентифицировать с американскими евреями. Я не понимаю одного: почему это тебя так возмутило. Хочешь — делай, хочешь — не делай, только не оскорбляйся, когда тебя не намеревались оскорбить.

— Не намеревались — как бы не так. Он хочет, чтобы я написал статью о том, что я больше не антисемит и люблю Израиль всем сердцем — да пошел он в жопу с такими просьбами!

— Не верю, что он хочет от тебя именно этого.

— Дайана, когда человек, который сказал обо мне, о моей работе и о евреях то, что сказал этот тип, вдруг разворачивается на сто восемьдесят градусов и говорит: может, вы для разнообразия напишете о нас что-нибудь приятное, ну как ты не понимаешь, что меня это особенно бесит? «Написать что-нибудь насчет Израиля». А что насчет враждебности к евреям, которая сквозит в каждом опубликованном мной слове? Разместить этот пасквиль в «Инквайери», публично проклясть меня как пасквилянта, а потом частным образом предложить написать эту статью — рассчитывая при этом, что тайному антисемиту хочешь не хочешь, а придется согласиться! «Он имеет вес среди публики, которой на нас остальных плевать». Ну да — на быдло, на потребу быдлу его романы и написаны. Если Цукерман, еврей, которого обожает быдло за то, что он, как и они, считает евреев бестактными и вульгарными, выдаст быдлу аргументы в защиту евреев, «это вызовет интерес». Еще бы! Как вызывает интерес больной шизофренией! С другой стороны, когда Аппель говорит об израильском кризисе, «это ожидаемо». Признак глубокого человеческого неравнодушия и предсказуемо снисходительного сострадания. Знак, что перед нами хороший, лучший, самый ответственный сын еврейского народа. Ох, эти евреи, эти евреи и их ответственные сыновья! Сначала он говорит, что я, прикрываясь художественным вымыслом, очерняю евреев, а теперь хочет, чтобы я выступал в их поддержку на страницах «Нью-Йорк таймс». И вот что смешно: те, кто действительно до глубины души презирает евреев-буржуа, их обыденную жизнь, это гиганты мысли. Они их терпеть не могут, да и от евреев-пролетариев тоже нос воротят. Все они вдруг исполнились состраданием к миру гетто, где обитали их верные традиции предки, только теперь, когда эти предки покоятся на кладбище Бет-Мозес. А когда те были живы, они хотели всех этих безродных иммигрантов передушить — за то, что они осмеливались думать, будто их жизнь что-то значит, хотя прустовского «Пути Свана» не читали. А гетто — эти ребята дунули из гетто так, что только пятки сверкали: прочь, прочь, на воздух, писать о великих евреях, как писали Ральф Уолдо Эмерсон[24] и Уильям Дин Хоуэлле. Но теперь, когда есть «Синоптики»[25], есть я и мои приятели Джерри Рубин[26], Герберт Маркузе[27] и Х. Рэп Браун[28], куда, куда же подевалась вдохновенная упорядоченность, царившая в старые времена в добрых еврейских школах? Где линолеум? Где тетушка Роуз? Где тот удивительный, непоколебимый патриархальный авторитет, который они мечтали подорвать? Слушай, я точно не хочу, чтобы евреев уничтожали. Смысла в этом большого нет. Но я не авторитет по Израилю. Я авторитет по Ньюарку. По его району Уиквойик. Если начистоту, то даже не по всему Уиквойику. Я никогда не бываю севернее Берген-стрит.

— Речь же не о том, авторитет ты или нет. Речь о том, что люди читают то, что ты пишешь, потому что сейчас ты — знаменитость.

— Как и Сэмми Дэвис. И Элизабет Тейлор. Они еще знаменитее меня. И они — настоящие евреи, причем они пошлых книжонок не писали и доверие к себе не подорвали. Они не дали волю греховным силам, разлагающим культуру. Если ему нужны знаменитости, пусть их попросит. Они с радостью ухватятся за такую возможность. К тому же за то, чем я знаменит, Аппель меня и порицает. За это он меня и бранит. По-видимому, он действительно воспринял эту книгу как манифест инстинктивной жизни. Будто он слыхом не слыхивал о навязчивых состояниях. Или о вытеснении. Или о страдающих навязчивыми состояниями все вытесняющих евреях. Будто он сам не все вытесняющий сумасшедший еврей! Дайана, в ответ на запрос Аппеля мне об Израиле сказать нечего. Я могу написать статью о каком-нибудь писателе, и даже на это у меня уйдет полгода, но я не могу написать статью о международной политике — ни для кого. Я ничего такого не пишу и не писал. Я не Джоан Баэз. Я не великий мыслитель вроде Леонарда Бернстайна. И я не имею никакого веса в политике — он, предполагая такое, мне льстит.

— Но ты — известный еврей. Хочешь ты этого или нет. А поскольку ты, похоже, хочешь им быть, так что бы не написать? Почему ты все так усложняешь? Просто выскажи свое мнение. Все очень просто. Обозначь свою позицию.

— Я не буду каяться в газетной колонке за те книги, которых он мне простить не может! Я пару раз пошутил насчет того, что в Ньюарке совал пальцы куда не надо, а можно подумать, что я взорвал кнессет! И не грузи меня своей англосаксонско-протестантской четкостью — «нет никакой проблемы»! Есть, есть проблема! Я не намерен дебютировать на страницах «Крайней плоти» в качестве исполненного ненависти к себе еврея месяца!

— Да этот ваш скандальчик в еврейском гетто никому не интересен. Сколько евреев уместится на кончике иглы? На это всем плевать. Если будешь запоминать, что в каком дурацком журнале о тебе написали, у тебя случится разжижение мозгов. Если журнал такой кошмарный, как ты говоришь, то чего ты вообще паришься? И вообще, один вопрос — действительно важный, и второй — совсем мелкий, так переплелись у тебя в голове, что я все равно ничего не пойму, сколько бы ты ни объяснял. Я только вижу, что ты пытаешься водрузить огромную гору на крохотный холмик, и, честно говоря, если бы кто-нибудь до того, как я с тобой познакомилась, рассказал мне, что ты такой… что евреи такие. Я думала, что они просто иммигранты. Точка. Нет, я не понимаю. Да, мне всего двадцать, а тебе сорок. Неужели в сорок все становятся такими?

— А ты думала! Успевают нахлебаться. Именно это и происходит. Проходит двадцать лет твоей жизни, а знаешь ли ты, как это делать и стоит ли тебе вообще это делать, — все еще предмет публичного обсуждения! Да ты и сам в сомнениях. Откуда мне знать, может, Аппель прав? Может, мои книги и впрямь так плохи? Я его на дух не переношу, и шестидесятые явно его переклинили, но дураком он не стал. Он один из немногих, кто хоть что-то соображает. Скажем прямо: даже в самой злобной критике есть зерно правды. Они умеют разглядеть то, что ты пытаешься спрятать.

— Но он же преувеличивает. Все раздувает. Не видит хорошего. Он даже отказывается признавать, что ты пишешь смешно. Это же абсурд! Он видит только твои промахи. Но каждый имеет право на промахи.

— Допустим, он прав. Допустим, никому мои книги не нужны. Допустим, не нужны мне. Я смешу людей? И что с того? Братья Ритц тоже смешные. Допустим, смешат лучше меня. Допустим, то, на что он намекает, и в самом деле так, и я своими пошлыми фантазиями отравил их восприятие еврейской жизни. Допустим даже, что это верно наполовину. И если двадцать лет, что я писал свои книги, были годами бессилия, а затем началось навязчивое состояние, которому я пытался придать благородство, опираясь на все свои принципы, а оно на самом деле мало отличалось от того, что заставляло мою мать каждый день по пять часов надраивать дом. И кто я тогда? Вот что, я пойду на медицинский.

— Что-что?

— На медицинский. Думаю, баллов для поступления у меня хватит. Хочу быть врачом. Снова отправляюсь в Чикагский университет.

— Ой, заткнись уже! Разговор и так получился депрессивный. А теперь он идиотский.

— Нет, я давно об этом думаю. Хочу быть акушером-гинекологом.

— В твоем-то возрасте? Правда? Тебе через десять лет пятьдесят. Извини, но это уже старость.

— А через шестьдесят лет мне будет сто. Тогда я и буду переживать из-за этого. Почему бы тебе ко мне не присоединиться? Тебе зачтут все то, что ты сдала в Финче. Будем вместе делать домашние задания.

— Ты хочешь написать статью об Израиле или нет?

— Нет. Я хочу забыть об Израиле. Я хочу забыть о евреях. Надо было забыть в тот день, когда я уехал из родительского дома. Стоит на публике достать из штанов свой член, и тут же примчится патрульная машина — но все это слишком уж долго тянется. Я думал, что нашел способ выкарабкаться из того, что держало меня в детстве, но оказалось, что я всего лишь продлил свое заключение — до сорока лет. Все, я сыт по горло писательством, и их руганью тоже сыт по горло. Бунт, подчинение — дисциплина, взрыв — запрет, сопротивление — обвинение, отрицание — неповиновение, стыд — нет, вся эта дурацкая чехарда была огромной ошибкой. Это не то место в жизни, которое я рассчитывал занять. Хочу быть акушером. С акушером никто не ругается. Даже акушер, который помог родиться Багси Сигалу[29], ложится спать с чистой совестью. Он принимает того, кто рождается, и все его обожают. Когда ребенок появляется на свет, никто не орет: «И это, по-вашему, ребенок? Никакой это не ребенок!» Нет, что акушер выдал, то они домой и несут. Благодарны ему за то, что он при этом присутствовал. Дайана, ты только представь себе этих младенчиков в первородной смазке, с узкими китайскими глазками, представь, как укрепляет дух то, что каждое утро ты видишь такое, а не вымучиваешь из себя еще две сомнительного качества страницы. Зачатие? Вынашивание плода? Тяжкие родовые муки? Это все удел матерей. А ты только моешь руки и ждешь, когда подхватить новорожденного. Двадцать лет в литературе — все, достаточно, вперед, к родовым каналам! К околоплодным водам, детскому месту, слизи. К чему-то конкретному. Никаких слов, только конкретика. К тому, что слово только замещает. Самый низкий из жанров — собственно жизнь. Черт возьми, ведь и впрямь — оглянуться не успею, как стукнет пятьдесят. Довольно слов! Скорее в родильную палату, пока еще не поздно. Головой в Великую клоаку, и все извержения — только оттуда. Бросай Финч, полетели в Чикаго! Будешь учиться в моей альма-матер.

— Если я брошу Финч, трастовый фонд откажет мне в деньгах. Да и не я тебе нужна. Тебе нужна нянька. Или гувернантка.

— А если я пообещаю на тебе жениться, это что-нибудь изменит?

— Ты эти шутки брось!

— Так изменит или нет?

— Да, изменит, разумеется, изменит. Ну, женись. Женись сейчас. Давай поженимся сегодня вечером. Сбежим из твоей жизни, ты станешь врачом, а я женой врача. Я буду отвечать на телефонные звонки. Записывать на прием. Стерилизовать твои инструменты. И черт с ним, с моим фондом. Давай поженимся прямо сейчас. Давай сегодня же вечером пойдем, получим разрешение и сдадим кровь на анализ.

— Не сегодня: у меня шея очень болит.

— Так я и знала. Натан, какой же ты гад. И выход у тебя один — продолжать в том же духе, напиши новую книгу. На «Карновском» жизнь не кончается. Нельзя превращать жизнь в кошмар из-за книги, которая имеет оглушительный успех. Нельзя вот так взять и остановиться посреди пути. Поднимись ты с пола, отрасти опять волосы, разогни шею и напиши книгу не про евреев. И тогда евреи перестанут тебя донимать. Ах, какая жалость, что ты не можешь от этого освободиться. Ты так и будешь заводиться и обижаться. Ты всегда будешь воевать с отцом? Да, это звучит как клише — в случае с кем-нибудь другим, но в твоем случае, думаю, так оно и есть. Я смотрю на книжки на твоих полках — Фрейд, Эриксон, Беттельхайм, Райх, — и в них подчеркнуты все фразы об отцах. Однако, когда ты рассказываешь о своем отце мне, он не представляется человеком хоть сколько-нибудь значительным. Возможно, он был самым прекрасным мозольным оператором в Ньюарке, но в остальном в нем нет ничего особо интересного. И тебя, человека такого ума, такой внутренней свободы… это так подкосило? И тебя так подавили эти евреи? Ненавидишь критика Аппеля? И даже не пытаешься перестать его ненавидеть? Он нанес тебе такое жестокое оскорбление? Ну ладно, хрен с ним, с этим дурацким письмом на четырех страницах — иди дай ему по морде. Евреи что, боятся вступать в драку? Мой отец, если бы считал, что его так оскорбили, пошел бы и дал обидчику по морде. Но тебе и на это духу не хватает, и забыть тоже духу не хватает, тебе не хватает духу даже написать колонку в «Нью-Йорк таймс». Ты только валяешься тут в своих призматических очках и сочиняешь сказочки про медицинскую школу, про то, как ты будешь врачом, и у тебя будет кабинет с портретом жены врача на столе, и ты будешь приходить с работы, и будешь отдыхать, а когда кто-нибудь в самолете потеряет сознание и стюардесса спросит, есть ли тут врач, ты сможешь встать и сказать: я — врач.

— А почему бы и нет? Когда кто-нибудь теряет сознание, никто не спрашивает, есть ли тут писатель.

— Ну вот, опять твои мрачные шуточки. Отправляйся в университет, стань любимчиком профессора, войди в десятку лучших студентов, получи пропуск в библиотеку и на все студенческие мероприятия. В сорок лет. Знаешь, почему я не выйду за тебя замуж? Я бы так и так отказалась, потому что никогда не выйду за слабака.

3. Палата

Всего через несколько дней, одним очень мрачным утром декабря 1973 года, после того как он полночи тщетно пытался записать на магнитофон более вразумительный ответ Милтону Аппелю, Цукерман в ортопедическом воротнике спустился к почтовому ящику — проверить, зачем звонил почтальон. И пожалел, что не надел пальто — хотелось выйти на холод, на улицу, дойти до угла и прыгнуть с крыши отеля «Стэнхоуп». Он больше не видел смысла оставаться в живых. С часа ночи до четырех утра с узкой пластиной электрогрелки, змеившейся по шее, он провел еще пятнадцать раундов с Аппелем. А теперь настал новый день: и что еще полезного он может сделать в эти нескончаемые часы бодрствования? Разве что куннилингус. Чтобы встала строго над, села строго на. Больше он ни на что не годен. Со всем остальным он напортачил. И что осталось — только это да ненависть к Аппелю. Затравлен матерями и ругает евреев. Да, болезнь сделала свое дело: Цукерман стал Карновским. Журналисты с самого начала это знали.

Вот только если прыгать, череп расколется. Малоприятное зрелище. А если он просто повредит позвоночник, приземлившись на матерчатый навес у входа в отель, то будет до конца жизни прикован к постели, и эта участь в сотни тысяч раз горше той, которая так тяготила его сейчас. С другой стороны, неудавшееся самоубийство если не сделает его полным калекой, то даст ему новую тему — тему получше, чем успех. Но что, если боль исчезнет на полпути вниз, уйдет туда, откуда пришла, выскочит из тела, пока он будет лететь с крыши — тогда что? Что, если в каждой яркой детали он видит новую книгу, новое начало? Вдруг это случается именно на полпути вниз? Что, если пойти в «Стэнхоуп» просто ради эксперимента. Боль либо пройдет до того, как я добреду до угла, либо когда войду в отель и буду ждать лифта. Либо пройдет перед тем, как я войду в лифт, либо я поднимусь на верхний этаж и пройду через пожарный выход на крышу. Подойду к парапету, посмотрю с высоты шестнадцати этажей на машины внизу, и тогда боль поймет, что я не шучу, что шестнадцать этажей — не шутка, что через полтора года пора оставить меня в покое. Я наклонюсь, посмотрю на улицу и скажу боли, причем всерьез: «Еще миг, и я прыгну!» Напугаю ее так, что она уйдет.

Но пугал он такими мыслями только себя.

В почтовом ящике два коричневых конверта, засунуты так плотно, что он ободрал костяшки пальцев, пока их вытаскивал. Каталог от медицинской школы, заполненная им анкета! Дайане не сказал — не осмелился, — что уже несколько недель назад послал запрос в Чикагский университет. Сидя в приемных у врачей, наблюдая за чередой пациентов, он стал думать: а почему бы и нет? Четыре десятка лет, четыре романа, два умерших родителя и брат, с которым мне больше никогда не поговорить, — судя по всем доказательствам, процедура изгнания бесов пройдена. Почему бы не избрать такой путь для второй жизни? Каждый день они общаются с полусотней страдальцев. С утра до ночи на них сыплются истории из жизни, и все — сочиненные не ими. Истории, ждущие четкой, полезной, значимой развязки. Истории с ясной практической целью: исцели меня! Они внимательно изучают все в подробностях и приступают к работе. И работа эта либо выполнима, либо нет, а моя — и такая, и этакая одновременно, в основном — невыполнимая.

Он вскрыл тот конверт, что побольше, — такого волнения он не испытывал с осени 1948 года, когда стали поступать первые ответы из университетов. Каждый день после уроков он мчался домой и за стаканом молока судорожно читал о том, какая его ждет жизнь; эти университетские буклеты обещали такое полное освобождение, какого не обещал даже первый тираж его первой книги. Сейчас у него в руках буклет с рисунком на обложке: светотень университетской башни, строгий, взмывающий вверх Гибралтар науки, символ несокрушимости призвания врача. Внутри — университетский календарь. Янв. 4–5: регистрация на зимний семестр… Янв. 4: собрания курсов. Он быстро долистал до «Требований к поступающим», дочитал в «Принципах отбора» до слов, которые должны были поменять все.

Приемная комиссия принимает решения, исходя из способностей, достижений, личностных особенностей, характера и мотивации кандидатов. Раса, цвет кожи, религия, пол, семейное положение, возраст, национальное или этническое происхождение, место проживания при рассмотрении заявок на поступление в Медицинскую школу Притцкера в расчет не принимаются.


Их не волновало, что ему сорок. Его берут!

Но следующая страница огорчала. Шестнадцать часов химии, двенадцать биологии, восемь физики — это только чтобы пройти отбор, в два раза больше учебных курсов, чем он рассчитывал. По естественным наукам. Ну, чем раньше, тем лучше. Когда 4 января будет собрание курса, я явлюсь туда — зажечь горелку Бунзена. Соберу чемодан и полечу в Чикаго — через месяц буду сидеть за микроскопом! Полно женщин его возраста этим занимаются — а ему что мешает? Год, чтобы получить бакалавра, четыре года учебы на медика, три — интернатура, и в сорок восемь он сможет открыть собственную практику. И работать еще лет двадцать пять — если здоровье позволит. Но такая смена профессии восстановит его здоровье. Боль постепенно пройдет, а нет — он сам себя вылечит, это будет в его силах. И никогда больше не придется доверять себя врачам, которые недостаточно заинтересованы, или недостаточно терпеливы, или недостаточно любопытны, чтобы разгадать его загадку до конца.

Вот где пригодятся годы писательства. Врач думает: «Плохо все кончается у всех, я ничего поделать не могу. Он просто умирает, а исцелить жизнь мне не по силам». А хороший писатель не может бросить своего героя, когда он страдает, мучается под наркотиками или умирает. Как и не может оставить героя на произвол его судьбы, намекнув, что боль герой сам на себя накликал. Писатель учится быть рядом, должен быть рядом, чтобы осмыслять неисцелимую жизнь, чтобы фиксировать все стадии неизвестной кары, даже когда и осмыслять нечего. Из опыта общения со всеми докторами, ставившими неправильные диагнозы, когда опухоль его матери была на ранней стадии, а потом ничем не помогли и ему, Цукерман убедился, что даже если он кончился как писатель, он с их работой точно справится не хуже, чем они.

Он все еще стоял в холле, вынимал пачки листов с анкетами из университетского конверта, и тут в дверях появился курьер из почтовой службы и сообщил, что у него посылка для Цукермана. Да, похоже, началось: как только самое худшее миновало, даже посылки приходят тебе. Всё — тебе. Стоило пригрозить самоубийством, и судьба взялась действовать — вот такая по сути идиотская мысль пришла ему в голову.

В коробке лежала прямоугольная уретановая подушка сантиметров сорока пяти в длину и тридцати в ширину. Ее на прошлой неделе обещали доставить, а он с тех пор о ней и позабыл. В этой бездейственной монотонности пятисот пустых дней он обо всем забывал. И марихуана по вечерам не помогала. Вся его умственная деятельность уходила на то, как справиться с болью и как справиться с женщинами: он либо прикидывал, какие таблетки принять, либо продумывал расписание приходов и уходов, чтобы свести на нет вероятность столкновений.

Подушку ему подложили в банке. Он стоял в очереди, чтобы обналичить чек — наличные нужны были для Дайаниного пушера, — и старался терпеть, несмотря на то что жгло края левой лопатки, и тут его сзади легонько похлопал по плечу крохотный седовласый джентльмен с равномерно загоревшим лицом, выражавшим сочувствие. На нем было отличное двубортное серо-сизое пальто. Серо-сизую шляпу держала рука в перчатке. Серо-сизой, замшевой.

— Я знаю, как избавиться от такой штуки, — сказал он Цукерману, имея в виду ортопедический воротник. Легкий акцент со старой родины. Располагающая улыбка.

— Как?

— Подушка доктора Котлера. Избавляет от хронической боли, накапливающейся во время сна. На основании исследований доктора Котлера. Научно разработанная подушка, созданная специально для таких страдальцев. Плечи у вас широкие, шея длинная, и на обычной подушке нервы у вас защемляются, отсюда и боль. Плечи тоже? — спросил он. — И в руки переходит?

Цукерман кивнул. Боль везде.

— И рентген ничего не показывает? Травмы, аварии, ушибы? Так вот — ни с того ни с сего?

— Именно так.

— Все это накапливается во время сна. Доктор Котлер, когда это понял, сделал свою подушку. Его подушка поможет вам вернуться к жизни без боли. Двадцать долларов плюс доставка почтой. В комплекте атласная наволочка. Цвет — только синий.

— А вы, случайно, не отец доктора Котлера?

— Никогда не был женат. Чей я отец, мы никогда не узнаем. — Он достал из кармана пустой конверт и протянул его Цукерману. — Напишите свое имя и почтовый адрес. Я прослежу, чтобы завтра вам все выслали. Оплата наличными при получении.

Что ж, все остальное он перепробовал, а этот живенький старичок явно не имел в виду ничего плохого. Седые кудряшки, лицо цвета грецкого ореха, серо-сизые пальто и перчатки — он казался Цукерману персонажем из детской сказки, этакий престарелый еврей-эльф, огромные уши в форме сердечек, с отвисшими, как у Будды, мочками и глубокими — словно в них прорыли ходы мыши — ушными раковинами; нос для человека ростом по грудь Цукерману впечатляющей длины, нос, расширяющийся книзу, так что ноздри, каждая — мощной дугой, были почти скрыты широким тяжелым кончиком носа; а глаза — глаза вне времени, блестящие, карие глаза навыкате — такие видишь на фотографиях скрипачей-вундеркиндов трех лет от роду.

Старичок, наблюдая за тем, как Цукерман выводит свое имя, спросил:

—«Н» — как в «Натане»?

— Нет, — ответил Цукерман, — как в «нагрузке».

— Ну конечно! Вы же тот самый молодой человек, который подарил мне столько веселых минут. Мне показалось, что это вы и есть, но я не был до конца уверен — на последнем вашем фото у вас было куда больше волос. — Он снял перчатку и протянул ему руку. — Я — доктор Котлер. Посторонним людям я этого не сообщаю. Но вы, Н. Цукерман, вы — не посторонний. Я много лет имел практику в Ньюарке, начинал задолго до вашего рождения. У меня был кабинет в отеле «Ривьера», на углу Клинтон и Хай, еще до того, как его купил отец Дивайн[30].

— В «Ривьере»? — Цукерман расхохотался и на минутку забыл о лопатке. «Н» как в «ностальгии». Действительно, персонаж детской сказки — его собственной. — В «Ривьере» мои родители провели свой медовый уикенд.

— Счастливчики! В те времена это был роскошный отель. Мой первый кабинет находился на Академи-стрит, рядом с редакцией «Ньюарк леджер». Начинал я с прострелов у ребят из газеты, купил подержанный стол для обследований. У подружки комиссара пожарной команды был на той же улице магазинчик нижнего белья. У Майка Шумлина, брата театрального продюсера Германа Шумлина, были магазины «Джаптекс». Так вы — наш писатель. Поскольку вы действуете обычно по принципу «Бей — беги», я думал, что вы — как я, в весе петуха. Читал я вашу книгу. Честно признаться, первых пятисот пенисов мне совершенно хватило, но какие шлюзы вы открыли — на меня хлынул поток воспоминаний о молодости. На каждой странице что-то меня да цепляло. Вы упоминаете сад Лорел на Спрингфилд-авеню. Я ходил на третий в США бой Макса Шмелинга, его устраивал Ник Клайн в саду Лорел. В январе 1929 года. Его соперник, итальянец Корри, получил нокаут на второй минуте первого раунда. Все немцы Ньюарка там собрались — слышали бы вы их! В то лето я видел, как Уилли Ла Морте победил Капрала Иззи Шварца — бой за звание чемпиона в легком весе, пятнадцать раундов. Вы упоминаете «Империю бурлеска» на Вашингтон, рядом с Маркет. Я знал управляющего, седого старика по имени Сазерленд. Хинда Вассау, блондинка-полька, королева стриптиза — я знал ее лично. Была моей пациенткой. Знал продюсера Руба Бернштейна, за которого Хинда вышла замуж. Вы упоминаете и старых «Ньюаркских медведей». Юному Чарли Келлеру я лечил колено. Менеджер Джордж Селкирк — мой ближайший друг. Вы упоминаете аэропорт Ньюарка. Когда его открывали, мэром был Джером Конглтон. Я был на церемонии. В те времена там был один-единственный ангар. И в то утро, когда перерезали ленточку на эстакаде Пуласки, я тоже был. Что за вид — на джерсийских болотах вырос древнеримский виадук. Вы упоминаете театр «Брэнфорд». Мое любимое место. Видел их первые шоу, с Чарли Мелсоном и его ансамблем. Джо Пеннера с песней «Хочу купить уточку». Ньюарк был мой. Ростбиф в «Мюррее». Лобстеры в «Дитче». Станция метро — до Нью-Йорка! Акации на улицах, увешанные тощими кривенькими стручками. Радио «Дабл-ю-джей-зет» с Винсентом Лопесом. «Дабл-ю-оу-ар» с Джоном Б. Гэмблингом. Ятпа Хейфец в театре «Моек». Театр Б. Ф. Кита — бывший «Проктор», там давали представления с бродвейского «Пэлэса». Китти Донер с сестрой Роуз и братом Тедом. Тед пел. Роуз танцевала. Мэй Мюррей — с каким шиком она выходила на сцену. Александер Моисеи, великий австрийский актер в «Шуберте» на Брод-стрит. Джордж Арлисс. Лесли Говард. Этель Барримор. В те времена наш дорогой Ньюарк был чудо что за городок. Достаточно большой — сколько в нем происходило всего примечательного, и достаточно маленький — идешь по улице и здороваешься со знакомыми. Всего этого больше нет. Все, что было для меня дорого, утекло в сточную канаву двадцатого века. Мой родной город, Вильно, сначала его уничтожил Гитлер, а потом украл Сталин. Ньюарк, моя Америка — сначала его оставили белые, а потом разрушили цветные. Вот что я подумал в ту ночь в шестьдесят восьмом, когда случились пожары. Сначала Вторая мировая, потом железный занавес, теперь Ньюаркские пожары. Я плакал, когда начались бунты. Мой чудесный Ньюарк. Я обожал этот город!

— Как и мы все, доктор Котлер. А что вы делаете в Нью-Йорке?

— Хороший практический вопрос. Живу. Уже восемь лет. В изгнании. Я — дитя своего времени. Я оставил прекрасную практику, любимых друзей, собрал свои книги и памятные вещи, упаковал оставшиеся подушки и в семьдесят лет обосновался здесь. На восьмом десятке земного существования начал жизнь заново. Сейчас вот иду в Метрополитен. Смотреть великого Рембрандта. Изучаю его шедевры по кусочкам. Есть чему поучиться. Очень много дает. Он был кудесник. Еще я изучаю Священное Писание. Вчитываюсь во все переводы. Просто удивительно, сколько там всего! Но стиль мне не нравится. Библейские евреи всегда попадали в драматические ситуации, но описывать драму не умели. Не то что греки. Грекам достаточно услышать, как кто-то чихнул, и пошло-поехало. Чихавший становится героем, тот, кто сообщил о чихе, гонцом, те, кто услышал чих, назначаются хором. Сколько сострадания, сколько ужаса, сколько опасностей и напряженности! Ничего такого от библейских евреев не получишь. Только переговоры с Богом с утра до ночи.

— Похоже, вы научились жить дальше.

Ах, если бы я мог то же самое сказать о себе! Ах, если бы вы могли научить меня этому, по-детски подумал он.

— Делаю то, что хочу, Натан. Всегда так делал. Никогда не отказывал себе в том, что существенно. И, думаю, я всегда знал, что существенно. И другим пользу приносил. Можно сказать, соблюдал баланс. Хочу послать вам подушку. Бесплатно. За те чудесные воспоминания, которые вы пробудили. Нечего вам мучиться от боли. Как я понимаю, вы на животе не спите?

— На спине и на боку, насколько мне известно.

— Тыщу раз слышал подобные истории. Пришлю вам подушку и наволочку.


И вот они прибыли. В коробке была еще и записка, напечатанная на именном врачебном бланке. «Помните: не надо класть подушку доктора Котлера поверх обычной подушки. Она сама делает все, что нужно. Если за две недели не почувствуете существенных улучшений, звоните мне по телефону RЕ4-4482. Если случай застарелый, может потребоваться массаж. В трудных случаях применяются гипнотические практики». И подпись: «Доктор Чарльз Л. Котлер, долорологист».

А что, если подушка возьмет да и сработает и боль совсем уйдет? Он с нетерпением ждал вечера, чтобы опробовать ее. Он с нетерпением ждал 4 января и начала занятий. Ждал 1981 года, когда он откроет свой кабинет. Самое позднее — в 1982-м. Подушку долорологиста он возьмет в Чикаго, а гарем оставит здесь. С Глорией Галантер он зашел слишком далеко — даже для инвалида. С «Тезаурусом» Роже под головой и Глорией, сидящей у него на лице, Цукерман понял: нечего и рассчитывать, что страдание облагораживает. Она была супругой, обласканной и незаменимой супругой доброго волшебника, который потихоньку отучил Цукермана от высоконадежных облигаций и за три года почти удвоил его капитал. Марвин Галантер был таким рьяным поклонником «Карновского», что поначалу даже отказывался брать с Цукермана деньги за услуги; при их первой встрече финансовый консультант сказал Натану, что, если налоговая служба оспорит его налоговые прикрытия, он оплатит все штрафы из собственного кармана. Марвин утверждал, что «Карновский» — это история его жизни, и для автора этой книги он готов на что угодно.

Да, ему нужно избавиться хотя бы от Глории — но вот против ее груди невозможно устоять. Иногда, лежа в одиночестве на коврике и пытаясь по советам ревматолога отвлечься от боли, он мог думать только о ее груди. Из четырех женщин гарема совсем беспомощным он становился только с Глорией, Глория же казалась самой счастливой, странным и упоительным образом казалась самой игриво независимой, хотя и была загнана в рамки его убогими потребностями. Она отвлекала его своей грудью и приносила ему еду: шоколадные кексы от Гринберга, штрудель миссис Хербст, пумперникели от Забара, белугу в судках из «Икротерии», курицу в лимонном соусе из китайского ресторана «Перла», горячую лазанью из «21». Посылала шофера аж на Аллен-стрит за фаршированными перцами от «Сеймура», а потом приезжала на машине, чтобы разогреть их к ужину. Она мчалась в своем лисьем тулупе на кухоньку, а возвращалась с дымящейся кастрюлькой в одних туфлях на каблуках. Глория была крепкая крупная брюнетка под сорок, с круглыми выпирающими грудями, напоминавшими мишени, и наэлектризованными кущами волос. В лице ее было что-то от испанской мулатки: широкий внушительный подбородок, округленный рот с полными губами, странно изогнутыми в уголках. Зад у нее был в синяках. Он был не единственным самцом под ее опекой, но его это не волновало.

Он ел принесенные ею блюда и припадал к ее груди. Он ел с ее груди. Чего только не было у нее в сумке — бюстгальтер с открытыми сосками, трусы без промежности, «полароид», дилдо-вибратор, вазелин, повязка на глаза от Гуччи, плетеный бархатный канат и в качестве угощения, на его день рождения, грамм кокаина.

— Времена изменились, — сказал Цукерман. — Раньше нужен был только презерватив.

— Больному ребенку, — ответила она, — нужно побольше игрушек.

Не поспоришь — когда-то считалось, что дионисийские игрища врачуют страдающих телесно. Существовала еще и старинная традиция наложения рук. Глория опиралась на традицию. Его мама, когда он лежал дома с температурой, садилась к нему на кровать играть в рулетку и считала это самым эффективным способом лечения. Чтобы успеть переделать домашнюю работу, она ставила гладильную доску в его комнате, и они болтали о школе и его приятелях. С тех пор он полюбил запах глажки. Глория, смазав палец и засунув его ему в анус, рассказывала о своей жизни с Марвином.

— Глория, ты самая непристойная из всех известных мне женщин, — сказал Цукерман.

— Если самая непристойная из всех известных тебе женщин я, у тебя проблемы. Я трахаюсь с Марвином дважды в неделю. Откладываю книгу, тушу сигарету, выключаю свет и переворачиваюсь.

— На спину?

— Куда ж еще? Он сует его в меня, и я отлично знаю, что делать, чтобы он кончил. Потом он бормочет что-то о сиськах и о любви и кончает. Тогда я включаю свет, поворачиваюсь на бок, закуриваю и снова беру книгу. Я читаю ту, что ты мне посоветовал. Джин Рис.

— А что ты делаешь, чтобы он кончил?

— Три круговых движения в одну сторону, три в другую, потом вот так вот провожу ногтями по его позвоночнику, и он кончает.

— Итого семь движений.

— Ага, семь. А потом он говорит что-то о моих сиськах и о любви и кончает. И засыпает, а я могу включить свет и читать. Эта Джин Рис нагоняет на меня ужас. Тут недавно, прочитав ее книжку о тетке, оказавшейся в полном дерьме и без денег, я развернулась к нему, поцеловала и сказала: «Я люблю тебя, милый». Но трахаться с ним, Натан, трудно. И становится все труднее. В браке всегда думаешь: «Ну, хуже уже не будет», а на следующий год — глядишь, еще хуже. Самое постылое дело из всего, чем мне приходилось заниматься. Иногда, силясь кончить, он говорит: «Глория, Глория, скажи что-нибудь непристойное». Мне приходится крепко задуматься, но я говорю. Он чудесный отец и чудесный муж, он заслуживает, чтобы ему помогали. И все же как-то ночью я поняла, что больше не вытерплю. Я отложила книгу, выключила свет и наконец сказала. Я сказала: «Марв, в нашем браке что-то разладилось». Но он к тому времени уже начинал похрапывать. «Тихо, — пробормотал он. — Ш-шшш, спи давай». Я не знаю, что делать. Я ничего не могу поделать. Самое странное, самое ужасное, самое непонятное это то, что, вне всякого сомнения, Марвин был любовью моей жизни, а я была любовью его жизни, и хотя мы никогда не были счастливы, лет десять мы жили исполненной страстью жизнью, со всем, что полагается, — здоровье, деньги, дети, «мерседес», двойная мойка, загородные дома и все такое. Несчастные и так привязанные друг к другу. Чушь какая-то. А теперь у меня три ночных кошмара — отсутствие денег, смерть и старость. Я не могу его бросить. Я тогда распадусь на части. И он тоже. Дети совсем спятят, а они и так психованные. Но мне нужно что-то увлекательное. Мне тридцать восемь лет, мне нужно больше внимания.

— И поэтому ты заводишь романы.

— Это тоже пытка, поверь мне. В таких делах не всегда получается контролировать свои чувства. И чувства другого человека тоже. У меня сейчас есть один, так он хочет сбежать со мной в Британскую Колумбию. Говорит, мы там будем кормиться тем, что сами вырастим. Он красивый. Молодой. С копной волос. Очень брутальный. Пришел к нам восстанавливать какую-то антикварную мебель, а начал с того, что восстановил меня. Он живет в каком-то мерзком лофте. Он говорит: «Поверить не могу, что я тебя трахаю». Когда он меня трахает, Натан, это меня заводит. Мы вместе принимаем ванну. Да, это весело! Но разве это повод сбежать, оставить Адама с Тоби и Марвина? Когда дети что-нибудь потеряют, кто им это найдет, если я буду в Британской Колумбии? «Мам, где ластик?» — «Минутку, дорогой, я в ванной. Подожди, сейчас найду». Когда кто-нибудь что-нибудь ищет, я помогаю — как все матери. Ты потерял, а я должна искать. «Мам, нашел!» — «Очень хорошо, что нашел, дорогой». И я, когда они находят ластик, Натан, я счастлива. Вот так я влюбилась в Марвина. Я впервые пришла к нему домой, он через пять минут взглянул на меня и сказал: «Глория, где моя зажигалка? Моя любимая зажигалка!» Я встала, огляделась и нашла ее. «Вот она, Марвин». — «Отлично!» И я попалась на крючок. Вот и всё. Да, я живу ради ванн, которые я принимаю со своим итальянским бамбино с копной волос и железными бицепсами, но разве я могу бросить своих и рассчитывать, что они сами найдут то, что потеряли? С тобой мне отлично — ты мне как брат. У тебя есть нужда, есть нужда и у меня, вот и всё. К тому же ты знаешь, что у тебя есть и хорошая девочка, эта хитренькая шлюшка из Кос-Коба. — Однажды Глория случайно встретилась с Дайаной — заехала как-то днем без предупреждения, ее шофер притащил пальму в горшке — оживить комнату больного. — Она тебе идеально подходит. Несовершеннолетняя, из высшего класса и такая распутная в своей игрушечной юбочке, сок из нее так и брызжет — как из крепкого яблочка или из сочной груши. И разговаривает как уголовница. Умно — на контрасте с интеллектуалками. Пока мы обсуждали, куда поставить пальму, я видела, как она отправилась в ванную, наводить марафет. Да взорвись тут бомба, она бы не заметила. Ты ее не бросай.

— В моем положении, — сказал Цукерман, пригвожденный пальцем Глории, — мне и бросать-то некуда.

— Вот и отлично. Некоторые женщины видят в тебе жертву. Некоторым женщинам только и нужен страдающий самец, во всех остальных смыслах вполне состоявшийся. Долгое лечение, за которое он благодарен, а если не дай бог он лечения не переживет, после его смерти все его заслуги — твои. Покажи мне женщину, которая не мечтает стать вдовой знаменитого человека. Чтобы владеть всем.

— Мы обо всех женщинах разговариваем или о тебе?

— Натан, если на то воля божья и это случится, никакая женщина такого не упустит. Тебе повезло, что эта детка слишком юная и наглая, основ еще не изучила. Вот и хорошо. Пусть ей будет в новинку, когда ты начнешь ныть. Тебе повезло. Никакая еврейская мамочка вроде меня не станет преуменьшать роли патологического влечения. Если не веришь, почитай «Карновского». Еврейские мамочки знают, как держать при себе своих страдающих мальчиков. На твоем месте я бы об этом не забывала.


Когда он впервые пришел в «Трихологическую клинику Энтона», Яга в белой бандане и в длинном белом халате напомнила ему послушницу из монашеского ордена, а когда она заговорила, ее славянский акцент, равно как и образ сотрудницы клиники, и добросовестный усталый профессионализм, с каким она массировала кончиками пальцев его скальп, напомнили ему женщин-врачей из «Ракового корпуса», еще одного произведения, из которого он черпал суровые инструкции, когда неделю лежал на вытяжке шеи. Он был последним пациентом в этот день, и после второго сеанса, покинув «Коммодор», он направился домой и около небоскреба «г Вандербильт» заметил впереди ее. На ней было задрипанное черное драповое пальто, сзади свисал край красной вышитой подкладки. И вид этого убогого, но некогда стильного в иных краях пальто почему-то разрушал ощущение отстраненного превосходства, исходившего от нее в каморке, где она колдовала над лысеющим мужчиной. Шла она нервно, быстро — словно бежала от кого-то. А может, и бежала — от новой порции вопросов, которые он начал задавать, когда она нежно массировала ему голову. Она была маленькая и хрупкая, с лицом цвета снятого молока, с крохотным остреньким усталым личиком: оно казалось ему немного крысиным, пока она не сняла после массажа бандану и он не увидел шелковистую гриву пепельных волос, а еще утонченность, которая скрывалась за маской — такой крохотной и такой искаженной напряжением. Его вдруг поразил таинственный фиалковый цвет ее глаз. Однако на улице он не попытался ее догнать. Он не мог бежать из-за боли, а вспомнив, как язвительно она отбивалась от его дружелюбных вопросов, решил, что и окликать ее по имени не стоит. «Людям помогаю, — ответила она, когда он спросил, что привело ее в трихологию. — Мне нравится помогать людям». Почему она эмигрировала в Америку? «Всю жизнь мечтала об Америке». Как ей здесь? «Все очень милые. Все желают хорошего дня. У нас в Варшаве люди не такие милые».

На следующей неделе он пригласил ее выпить, и она сказала «да» — так резко, словно сказала «нет». Она торопилась, времени у нее было только быстро выпить один бокал вина. За столиком в баре она быстро выпила три бокала и даже без его вопроса объяснила, почему перебралась в Америку.

— В Варшаве мне было скучно. Я там тосковала. Хотелось перемен.

На следующей неделе она снова сказала «да» так, как говорят «нет», и на этот раз выпила пять бокалов.

— Трудно поверить, что вы уехали просто потому, что вам было скучно.

— Давайте без банальностей, — ответила она. — Мне ваше сострадание ни к чему. Сострадание нужно клиенту, а не массажистке, у которой полно волос.

Еще через неделю она пришла к нему домой, и он через призматические очки наблюдал, как она в одиночку выпила бутылку, которую он попросил ее откупорить. Ему было больно вытаскивать пробки из бутылок. Сам он потягивал водку через изогнутую стеклянную соломинку.

— Почему вы лежите на полу? — спросила она.

— Скучно объяснять.

— Вы попали в аварию?

— Вроде не было такого. А вы, Яга, попадали в аварию?

— Вам нужно больше жить с людьми, — сказала она.

— Откуда вам знать, как мне жить?

Выпив, она попыталась развить тему:

— Вам надо учиться жить через других людей.

Из-за вина и из-за акцента он понимал примерно треть того, что она говорила.

У двери он помог ей надеть пальто. Она подшила подкладку, которая подпоролась и свисала, когда он впервые увидел, как она поспешно проходит «1 Вандербильт», но пальто нуждалось в новой подкладке. Сама Яга, казалось, живет без подкладки. С нее будто срезали кожуру, обнажив полупрозрачное белое нутро, и это были даже не пленки, как у апельсина, а сама бледная мякоть ее сущности. Он подумал, что если дотронется до нее, то она закричит просто от прикосновения.

— В нас обоих есть что-то извращенное, — сказала она.

— О чем это вы?

— Мы с вами оба мономаньяки. Мне нельзя сюда больше приходить.

Вскоре она стала заходить каждый вечер, по дороге домой. Начала подкрашивать глаза и пользоваться духами с перечным ароматом, а лицо по-крысиному напрягалось, только когда он продолжал задавать глупейшие вопросы. Она приходила в новой шелковой блузке такого же фиалкового цвета, как ее глаза; и хотя верхняя пуговка бывала игриво расстегнута, к его коврику Яга не приближалась. Нет, она укладывалась на диван, уютно устраивалась под вязаным пледом, пила бокал за бокалом красное вино, а потом мчалась в Бронкс. Залезала в чулках на библиотечную стремянку и рассматривала книги на полках. С верхней ступеньки спрашивала, можно ли взять книгу почитать, а потом забывала ее унести. И каждый день у его стола росла стопка американской классики XIX века. Не без презрения, высмеивая себя, его, библиотеку, стремянку, исподволь глумясь над всеми человеческими мечтами и упованиями, она называла место, куда складывала эти книги, «мое место».

— Почему ты их не забираешь? — спросил Цукерман.

— Нет, только не великие романы! Для таких соблазнов я слишком стара. А почему ты вообще меня сюда пускаешь, в это святилище искусства? Я же не «интересный персонаж».

— Чем ты занималась в Варшаве?

— В Варшаве я занималась тем же, чем и здесь.

— Яга, может, сжалишься надо мной? Ответь прямо хоть на один дурацкий вопрос, а?

— Если ты ищешь, о ком интересном тебе бы написать, пожалуйста, пригласи какую-нибудь другую девушку из клиники Энтона. Они моложе, красивее, глупее, им будет лестно отвечать на твои дурацкие вопросы. Их жизнь богаче приключениями, чем моя, они с удовольствием тебе все расскажут. Ты будешь залезать им под юбки, а они — в твои книги. Если ты рассчитываешь на секс со мной, предупреждаю: меня это не интересует. Я ненавижу похоть. Она меня раздражает. Мне не нравятся запахи, не нравятся звуки. Пару раз с кем-нибудь — это даже приятно, ну а дальше — это общее похабство.

— Ты замужем?

— Замужем. У меня дочь тринадцати лет. Она живет с бабушкой в Варшаве. Теперь ты знаешь обо мне все.

— Чем занимается твой муж?

— Чем «занимается»? Он не графоман вроде тебя. Почему умный человек задает глупые вопросы о том, чем люди «занимаются»? Это потому, что ты американец, или потому, что графоман? Если ты пишешь книгу и надеешься, что мои ответы тебе помогут, не надейся. Я слишком скучная. Я — просто Яга, со своими взлетами и падениями. А если ты пытаешься написать книгу на основании полученных ответов, то это ты скучный.

— Я задаю вопросы, чтобы скоротать время. Так достаточно цинично, тебя устраивает?

— Я не разбираюсь в политике. Политика меня не интересует, я не хочу отвечать на вопросы о Польше. Мне плевать на Польшу. Пошло все оно к черту! Я приехала сюда, чтобы избавиться от этого, и буду признательна, если ты перестанешь донимать меня расспросами о прошлом.

Одним ветреным ноябрьским днем, когда в окна стучал то дождь, то град, а температура упала ниже нуля, Цукерман предложил Яге десять долларов на такси. Она швырнула в него деньги и ушла. Через несколько минут вернулась — по ее черному пальто уже стекали струйки воды.

— Когда ты хочешь снова меня увидеть?

— Это ты решай. Когда почувствуешь себя достаточно злой.

Она метнулась к его губам — словно хотела укусить.

На другой день она сказала:

— Я два года ни с кем не целовалась.

— А как же муж?

— Мы с ним даже этим не занимаемся.

Мужчина, с которым она сбежала, не был ее мужем. Об этом она его оповестила, когда впервые расстегнула оставшиеся пуговицы новой шелковой блузки и опустилась к нему на коврик.

— Почему ты сбежала с ним?

— Да мне и этого тебе говорить не следовало. Я говорю «сбежала», и ты возбуждаешься. Интересный персонаж. Тебя слово «сбежала» возбуждает больше, чем мое тело. Тело у меня слишком тощее. — Она сняла блузку и лифчик, швырнула их на письменный стол, к кипе так и не взятых книг. — Грудь у меня неподходящего для американского мужчины размера. Я это знаю. И форма у них для американцев неправильная. Ты и не подозревал, что я окажусь такой старой.

— Наоборот, у тебя тело девочки.

— Ага, девочки. Она пострадала от коммунистов, бедная девочка — я выведу ее в книге. Почему ты всегда такой банальный?

— Почему ты всегда такая непростая?

— Это ты непростой. Почему бы тебе просто не разрешить мне приходить сюда, пить твое вино, делать вид, что я беру почитать книги, и целовать тебя — если мне так хочется? Да любой, у кого есть сердце, так бы и поступил. Иногда тебе стоит забывать о том, что надо все время писать книги. Вот. — Она сняла юбку, потом комбинацию, встала на четвереньки, развернулась и уперлась на руки. — Вот, можешь посмотреть на мою задницу. Мужчинам это нравится. Можешь войти в меня сзади. В первый раз ты можешь делать со мной все, что захочешь, все, что тебе доставляет удовольствие, только больше не задавай мне вопросов.

— Почему тебе здесь так не нравится?

— Потому что я здесь никому не нужна! Глупый ты человек, конечно, мне здесь не нравится. Я живу с человеком, который никому не нужен. Чем он может здесь заниматься? Я работаю в клинике лечения волос, и это нормально. Но не для мужчины. Пойди он на такую работу — и через год ему каюк. Но я умоляла его убежать со мной, спасти меня от этого безумия, поэтому я не могу просить его подметать полы в Нью-Йорке.

— А где он работал до того, как приехал сюда?

— Если я тебе скажу, ты неправильно поймешь. Решишь, что это «интересно».

— Может, я не все неправильно понимаю?

— Он спас меня от людей, которые отравляли мою жизнь. Теперь я должна спасти его от изгнания. Он спас меня от мужа. Он спас меня от любовника. Он спас меня от людей, разрушавших все, что я люблю. Здесь я — его глаза, его голос, его надежда выжить. Если я уйду, это его убьет. Речь не о том, чтобы тебя любили, а о том, чтобы любить кого-то — веришь ты в это или нет.

— Никто не просит тебя от него уходить.

Яга откупорила следующую бутылку вина и так, голая, сидя на полу рядом с ним, выпила по-быстрому половину.

— Но я-то хочу, — сказала она.

— Кто он?

— Мальчик. Мальчик, который не подумал. Вот о чем спросил его в Варшаве мой любовник. Он увидел нас в кафе, подошел к нему — он был вне себя. «Ты кто?» — заорал он.

— И что ответил мальчик?

— Он ответил: «Не твое дело». Ты, наверное, не видишь в этом героизма. Но это героизм — если один мужчина в два раза младше другого.

— Он сбежал с тобой, чтобы стать героем, а ты сбежала с ним, чтобы сбежать.

— И теперь ты считаешь, что понимаешь, почему мне так нравится «мое место» у тебя на столе. Считаешь, что понимаешь, почему я напиваюсь допьяна твоим дорогим кларетом. «Она задумала сменить его на меня». Только это не так. Я хотя и склонна плыть по течению, как все эмигранты, в тебя не влюблюсь.

— Отлично.

— Я позволю тебе делать со мной все, что ты захочешь, но я не влюблюсь.

— Хорошо.

— Всего-то отлично и хорошо? Нет, в моем случае это великолепно. Потому что я лучше всех женщин на земле умею влюбляться не в тех мужчин. В коммунистических странах я поставила рекорд. Они либо женаты, либо убийцы, либо — как ты, мужчины, покончившие с любовью. Ласковые, понимающие, щедрые на деньги и вино, но заинтересованные в тебе лишь как в теле. Теплый лед. Знаю я писателей.

— Откуда ты знаешь, я спрашивать не буду. Продолжай.

— Я знаю писателей. Красивые чувства. Они тебя очаровывают красивыми чувствами. Но чувства быстро испаряются, когда ты перестаешь им позировать. Как только они в тебе разберутся и все запишут, ты свободна. Если они что тебе и дают, так только свое внимание.

— Можно и этого не получить.

— Ах, это внимание! Объекту очень приятно, пока внимание направлено на него.

— Кем ты была в Польше?

— Я же сказала. Женщиной-рекордсменкой. Женщиной, которая влюблялась не в тех мужчин. — И она снова предложила встать, чтобы он ее поимел, в любую позу, которая его возбуждает. — Кончай как хочешь и не жди меня. Пусть писатель лучше этим занимается, а не вопросы задает.

А тебе что лучше? Нелегко было оказать ей любезность и не спросить. Яга права насчет писателей — все это время Цукерман думал, что, если она разговорится, быть может, в ее рассказах отыщется то, что побудит его снова начать писать. Она его оскорбляла, она его бранила, а когда пора было уходить, порой так злилась, что сдерживалась как могла, чтобы его не ударить. Она хотела стать бессильной, чтобы ее спасали, и хотела быть героиней, добиться своего, и ненавидела она его, похоже, больше всего за то, что он напоминал ей — просто потому, что все это подмечал, — что она не способна ни на то, ни на другое. Писатель в простое, Цукерман изо всех сил старался оставаться невозмутимым. Не следует смешивать удовольствие и работу. Он здесь, чтобы слушать. Он мог поддержать ее только этим. Они приходят, думал он, рассказывают мне о себе, я слушаю и изредка говорю: «Быть может, я понимаю больше, чем ты думаешь», но я не могу излечить недуги всех пациентов, что ко мне приходят, согбенные под грузом своих горестей и бед. Это, конечно, чудовищно: все страдания мира мне хороши, поскольку они льют воду на мою мельницу, и все, что я могу, узнав чью-то историю, так это захотеть превратить ее в материал, но если кто этим одержим, то ничего не поделаешь. В этом занятии есть демоническая сторона, о которой Нобелевский комитет предпочитает не распространяться. Было бы чудесно, особенно когда общаешься со страдальцами, не преследовать личных целей, руководствоваться высокими мотивами, как все, но — увы! — такое уж ремесло. Писатель может лечить одного пациента — самого себя.

После того как она ушла, а Глория заехала и привезла ему ужин, и за несколько часов до того, как он продолжил записывать на магнитофон очередную отповедь Аппелю, он сказал себе: «Начни сегодня. Займись этим сегодня», и стал фиксировать все, что помнил из пространной тирады, которую выдала Яга, когда он лежал под ней на коврике. Ее таз поднимался и опускался как заведенный, как инструмент вроде метронома. Легкими, ритмичными, неустанными толчками — четкими, как биение пульса, мучительно дробными, и все это время она безостановочно говорила, говорила, трахаясь, с размеренной возбуждающей холодностью, словно он был мужчиной, и это был акт, который она пока еще не окончательно презирала. Он чувствовал себя заключенным, делающим подкоп ложкой.

— Ненавижу Америку, — говорила она. — Ненавижу Нью-Йорк. Ненавижу Бронкс. Ненавижу бульвар Брукнер. В любой польской деревне есть хотя бы пара зданий эпохи Возрождения. А здесь — только дома-уродцы, один за другим, и американцы, задающие прямые вопросы. По душам поговорить тут не с кем. Здесь нельзя быть бедным, и это я тоже ненавижу. — Тик-так. Тик-так. Тик-так. — Ты считаешь меня невротичкой и психопаткой. Сумасшедшая Яга. Считаешь, что я должна быть как американские девушки, типичные американские девушки — энергичной, позитивной, талантливой. Как все эти умные американские девушки, которые думают: «Я могу быть актрисой, я могу быть поэтом, я могу быть хорошей учительницей. Я настроена позитивно, я расту — пока я росла, я не росла, а теперь расту». Ты считаешь, я должна быть одной из этих хороших-прехороших скучных американских девушек с их наивной верой в то, что будешь хорошей, энергичной, талантливой — всего добьешься? «Как такой мужчина, как Натан Цукерман, может влюбиться в меня на две недели, а потом бросить? Я хорошая, энергичная, позитивная, талантливая, я расту — разве такое возможно?» Но ты не беспокойся, я не наивная. Во мне есть темные стороны. А на все темные стороны, которые были в них, им пролил свет психиатр. И теперь они считают, что выздоровели. Сделать жизнь осмысленной. Расти. Они на это покупаются. Некоторые, посообразительнее, это продают. «Отношения, которые были, меня научили многому. Это полезно для личностного роста». Если в них и есть темные стороны, то это стороны приятные. Когда ты с ними трахаешься, они улыбаются. Стараются, чтобы все было чудесно. Тик-так. — Чтобы все было красиво. — Тик-так. — Тепло и нежно. — Тик-так. — С любовью. А во мне нет этого американского оптимизма. Терпеть не могу терять людей. Терпеть не могу. И я не улыбаюсь. Я не расту. Я исчезаю! — Тик-так. Тик-так. — Натан, я тебе рассказывала, что меня изнасиловали? В тот день, когда я ушла отсюда в дождь?

— Нет, не рассказывала.

— Я шла под дождем к подземке. Я была пьяна. Думала, не дойду — ноги заплетались. И я стала ловить такси — доехать до станции. Остановился лимузин. Плохо все помню. В лимузине был шофер. У него тоже было польское имя — это я помню. Видимо, в лимузине я вырубилась. Я даже не знаю, вела ли я себя как-нибудь провокационно. Он все вез меня, и вез, и вез. Я думала, он везет меня до подземки, но тут он остановился и сказал, что я должна ему двадцать долларов. У меня двадцати долларов не было. И я сказала: «Я могу вам только чек выписать». А он ответил: «Откуда мне знать, действителен ли он?» И я сказала: «Можете позвонить моему мужу». Этого мне совсем не хотелось, но я была такая пьяная, что не соображала, что делаю. И я дала ему твой номер.

— А где вы были в этот момент?

— Где-то. По-моему, на Вест-Сайде. И он сказал: «Хорошо, давайте позвоним вашему мужу. Вон ресторан, зайдем туда и позвоним». Я зашла, но это был не ресторан. Это был какой-то подъезд. Он кинул меня на пол и изнасиловал. А потом отвез к станции.

— Это было ужасно или так, ничего особенного?

— А-а-а, тебе нужен «материал»? Ничего особенного. Я была так пьяна, что ничего не почувствовала. Он боялся, что я сообщу в полицию. Потому что я сказала, что сообщу. Я ему сказала: «Вы меня изнасиловали, и я этого так не оставлю. Не для того я уехала из Польши в Америку, чтобы меня изнасиловал поляк». Он сказал: «Да ты, может, не с одной сотней мужиков переспала, кто тебе поверит?» А я даже не собиралась идти в полицию. Он был прав — мне бы никто не поверил. Я просто хотела ему объяснить, что он поступил ужасно. Белый, с польским именем, симпатичный, молодой, почему он это сделал? Почему мужчинам нравится насиловать пьяных женщин? Какое в этом удовольствие? Он довез меня до станции, спросил, как я, могу ли ехать дальше. Даже проводил меня до платформы и купил жетон.

— Какой щедрый!

— Он тебе не звонил?

— Нет.

— Извини, что я дала ему твой номер, Натан.

— Да какая разница!

— Само изнасилование — оно ничего не значите. Я пришла домой и помылась. Но дома меня ждала открытка. От моего варшавского любовника. И тут я расплакалась. Это много чего значило. Открытка — мне! Он наконец собрался мне написать — и прислал открытку! Мне после этой открытки было видение — дом моих родителей перед войной и как все потом было. Ваша страна в нравственном смысле, может, лучше Польши, но даже мы, даже мы… Хочешь кончить?

— Даже мы — что?

— Даже мы заслуживаем лучшего. У меня не было нормальной жизни — практически с тех пор, как я родилась. Я не очень нормальный человек. Когда-то у меня была маленькая дочка, и она говорила, что я хорошо пахну, а мои тефтели — лучшие в мире. Теперь и этого нет. Теперь у меня и такого дома нет. Теперь у меня не-дом. Я вот что хочу сказать: когда тебе надоест меня трахать, я пойму, но пожалуйста, — сказала она в тот момент, когда его тело, сыграв с ним очередную шутку, вдруг извергло семя, — пожалуйста, дружить со мной продолжай.

Подлаживался он как мог: выпивал с Ягой и курил с Глорией, а потом водрузился в кресло и, с воротником на шее, положив на подставку блокнот, попробовал допридумать то, чего он еще не знал. Он думал о том, что его изгнание может значить по сравнению с ее. Ее по сравнению с изгнанием доктора Котлера. Их изгнание — это тоже болезнь, либо через два-три года пройдет, либо станет хроническим, и ничего уже не поделаешь. Он пытался вообразить Польшу, прошлое, дочку, любовника, открытку — словно он мог вылечиться, только если начнет заново, станет писать рассказы не такие, как прежде. «Горести Яги». Но у него ничего не получалось. Да, во всех уголках земли люди плачут от мучений, трагедий, жестокости, утрат, но он не может сделать их истории своими, пусть они и куда более страстные и мощные личности по сравнению с ним и его мелочами жизни. Можно поражаться их историям как поражается читатель, но читатель — это не писатель. Отчаяние тоже не помогает: чтобы сочинить рассказ, одного вечера недостаточно, даже когда получается написать его в один присест. К тому же, если Цукерман будет писать о том, чего не знает, кто же напишет о том, что знает он?

Только вот что он знает? История, в которой он был властен и которой были порабощены его чувства, закончилась. Ее истории не были его историями, но и его истории больше не были его историями.


Готовясь к тому, что придется встать с коврика и проехать около тысячи трехсот километров до Чикаго — притом что за год дальше чем на Лонг-Айленд за подавителем боли он не ездил, — он сначала провел пятнадцать минут под душем с новой стодолларовой головкой, потоки воды из которой, как гарантировал Хаммахер Шлеммер, вколачивают в тебя здоровье. Но из нее сочились только тоненькие струйки. Кто-то из соседей в этом старом доме либо включил посудомоечную машину, либо набирал ванну. Вышел он достаточно ошпаренный, но чувствовал себя нисколько не лучше, чем до душа. Он часто выходил, чувствуя себя нисколько не лучше, даже когда напор был нормальный и вода хлестала, как и предписывалось. Он вытер запотевшее зеркало на аптечке и рассмотрел свое раскрасневшееся тело. Никаких зловредных органических изменений пока не наблюдалось, никаких стигматов, только верх торса, некогда его гордость, выглядел так же чахло, как после обычного утреннего душа, который он принимал, чтобы расслабиться после сна. По совету физиотерапевта он трижды в день принимал обжигающий душ. Жар вкупе с бьющими струями воды должен был снимать спазмы и снимать боль. «Обезболивание гиперстимуляцией» — этому принципу служили иголки акупунктурщика, пакеты со льдом, которые он прикладывал в промежутках между обжигающим душем, прыжок с крыши отеля «Стэнхоуп».

Вытираясь, он ощупывал себя, пока не почувствовал, что больше всего болит где-то посередине верха левой трапециевидной мышцы, легкое жжение в области отростков позвонков и справа от третьего шейного позвонка, а при движении боль в длинной головке левого бицепса. Между восьмым и девятым ребром только слегка ныло — стало чуть получше, чем два часа назад, когда он осматривал себя, а тянущее ощущение в левой дельтовидной мышце было более или менее терпимым, примерно то же мог чувствовать питчер, отбросав девять иннингов холодным сентябрьским вечером. Если бы болела только дельтовидная, он шел бы по жизни счастливым человеком: если бы он мог договориться с Источником Всех Болей оставить ему, хоть до самой смерти, боль в трапециевидной мышце или жжение в шее — любой из множества его симптомов — в обмен на полное избавление от всего остального…

На основание шеи и на плечевой пояс он побрызгал вторую утреннюю порцию этилхлорида (подарок от его последнего остеопата). Снова надел воротник (подогнанный невропатологом), поддерживающий шею. За завтраком он принял перкодан (его нехотя прописал ревматолог) и поспорил сам с собой — трусливый страдалец с ответственным взрослым, — стоит ли закидываться так скоро вторым. Несколько месяцев он пытался ограничить себя четырьмя таблетками перкодана через день, чтобы не подсесть на него. Кодеин нагонял сонливость и вызывал запоры, а перкодан не только снижал боль вдвое, но и придавал легкое живительное возбуждение прискорбно угасавшему ощущению радости жизни. Для Цукермана перкодан был тем же, что для Моллоя[31] — сосание камушков, без этого ему трудно было существовать дальше.

Несмотря на то что он прежний строго-настрого предупреждал себя не делать этого поутру, Цукерман не отказался бы от косячка: иначе слишком тревожно было пускаться в путешествие за тысячу триста километров. В холодильнике, в отсеке для яиц, у него хранилась дюжина самокруток и еще несколько граммов россыпью (Дайана раздобыла в аптеке Финча) в пластиковом пакете в отделении для масла. Одна долгая затяжка на случай, если он поймает такси без рессор; ему казалось, что он в своем воротнике катается исключительно на видавших виды машинах «Браззавильского желтого такси». Рассчитывать на то, что марихуана облегчит все так, как перкодан, не приходилось, но несколько затяжек порой позволяли отвлечься на целых полчаса от погруженности исключительно в боль. Когда он доберется до аэропорта, второй перкодан (решительно проглоченный, хоть он и долго колебался) уже начал бы действовать, а остаток косяка помог бы продержаться до конца полета. Две быстрые затяжки — после первой, долгой, — и он аккуратно затушил косяк, засунул для сохранности в спичечный коробок и положил в карман куртки.

Он собрал чемодан: серый костюм, черные туфли, черные носки. Выбрал один из строгих галстуков, висевших на дверце гардероба, внутри, достал из комода голубую рубашку на пуговицах. Лучше для собеседования в медицинской школе не одеться, как и для посещения всех общественных заведений, уже двадцать пять лет. Для борьбы с облысением он упаковал гормональные капли, розовую притирку номер семь, банку специально изготовленного Энтоном кондиционера и пузырек со своим шампунем. Для борьбы с болью он взял электронный подавитель боли, три вида таблеток, новый запечатанный аэрозоль с этилхлоридом, большую грелку для льда, две электрические нагревательные пластины (узкую, похожую на шланг — ее он обматывал вокруг шеи, и длинную, тяжелую — ее он накладывал на плечи), одиннадцать остававшихся в холодильнике косяков и серебряную с монограммой фляжку от Тиффани (подарок Глории Галантер), которую наполнил до краев крепчайшей русской водкой (подарок от фирмы ее мужа Марвина на сорокалетие — ящик «Столичной» и ящик шампанского). Последней он положил подушку доктора Котлера. Раньше он отправлялся в Чикаго с ручкой, блокнотом и книжкой.

Он не собирался звонить и говорить, куда уезжает, пока не доберется до Ла-Гуардии. Да, может, и тогда не позвонит. Стоит женщинам над ним посмеяться, и он бы отступился, особенно при мысли о браззавильских такси, выбоинах на Ист-Ривер-драйв и неминуемой задержке вылета. А если придется стоять в очереди? А если придется нести чемодан в терминал? Этим утром он с трудом донес зубную щетку до рта. И со всем этим ему было не справиться, чемодан — это только начало. Шестнадцать часов органической химии? Двенадцать биологии? Восемь — физики? Он не мог заставить себя дочитать статью в «Научном американце». При его знании математики он был даже не в состоянии разобраться в финансовых отчетах, публиковавшихся в «Деловой неделе». Учиться естественным наукам? Серьезно?

Оставались еще вопросы: в своем ли он уме, или у него уже стадия хронического заболевания, известная как Истерические Поиски Чудесного Исцеления. Быть может, Чикаго об этом — очищающее паломничество к святым местам? Если так, будь настороже: следом — астрология. Хуже того, христианство. Поддайся тоске по волшебному средству, и доберешься до границ человеческой глупости, до самого абсурдного из несбыточных мечтаний страдающего человечества — до Евангелий, до подушки нашего ведущего долорогиста, шамана-целителя доктора Иисуса Христа.

Чтобы дать мышцам отдохнуть после упаковки чемодана и чтобы набраться смелости перед полетом в Чикаго — или же, наоборот, избавиться от тисков безумной идеи, что действительно могла послать его в полет (с крыши отеля «Стэнхоуп»), — он улегся в темноте на неприбранной постели в каморке, служившей ему спальней. Эта комната на первом этаже выходила на задний двор. Во всей удобной и красивой квартире это была единственная мрачная, тесная, холодная комната, с освещением чуть получше, чем в склепе. Два окна помыть было невозможно — они были навечно забраны от воров решетками. Боковое окно загораживал ствол умиравшего во дворе дерева, а заднее наполовину закрывал кондиционер. На ковре сплелись в клубок провода удлинителей — для подавителя боли и нагревательных пластин. На тумбочке у кровати собралось половина стаканов с кухни — в них он приносил воду запивать таблетки, рядом — сигаретная машинка и пачка папиросной бумаги. На куске бумажного полотенца — россыпь зеленых семян конопли. Две открытые книги, одна на другой, были куплены в букинистическом, в «Стрэнде»: английская книга 1920 года по ортопедии с жутковатыми хирургическими фотографиями и «Анатомия» Грея на тысячу четыреста страниц, издание 1930 года. Он уже несколько месяцев изучал книги по медицине, и не для того, чтобы подготовиться к приемной комиссии. Заключенный, работающий сам себе адвокатом, прячет потрепанные книжки под кроватью и по стенам камеры, так же поступает пациент, лежащий на вытяжке, к которой, по его мнению, он приговорен незаконно.

Кассетный магнитофон лежал на свободной половине двуспальной кровати — там, где Цукерман заснул с ним под боком в четыре утра. Там же валялась папка с его материалами по Милтону Аппелю — он всю ночь вместо Дайаны прижимал к себе ее. Он звонил ей и умолял побыть с ним — после того как Глория отправилась к Марвину, Яга в слезах укатила в Бронкс, а он перебирался с коврика в кресло и обратно, пытаясь придумать по полученным от Яги наметкам рассказ, и такой, чтобы он был ее, а не его. Безнадежное дело — и не только из-за травки и водки. Если перестаешь быть собой, перестаешь быть писателем, потому что туда тебя заводит твое личное, а если ты больше не держишься за твое личное, в жопу — вот куда тебе дорога. Данте проще было выбраться из ада, чем тебе из коллизии Цукерман — Карновский. Ты не хочешь представлять ее Варшаву — а ее Варшава представляет как раз то, чего тебе не хватает: страдание, но не полукомическое, мир огромной исторической боли, а не боль в шее. Война, разруха, антисемитизм, тоталитаризм, литература, на которой висит судьба культуры, творчество в эпицентре потрясений, мученичество по делу — некоему делу, какому-то делу, а не по необходимости трепать языком в гостях у Дика Каветта[32]. Прикован к самокопанию. Прикован к рефлексии. Прикован к своим мелким драмам до самой смерти. Что теперь — писать рассказы о Милтоне Аппеле? Романы о том, как я лысею? Этого мне не перенести. О чьих угодно лысинах, но не о моей.

— Дайана, приходи, переночуй со мной.

— Нет.

— Почему нет? Почему?

— Потому что я не собираюсь отсасывать тебе десять часов подряд на твоем коврике, а потом еще десять часов слушать, как ты стенаешь по поводу Милтона Аппеля.

— С этим покончено!

Но она повесила трубку — он стал еще одним из ее мерзких мужчин.

Он включил магнитофон, перемотал кассету. И нажал кнопку воспроизведения. Услышав свой голос, мрачный и заунывный из-за дефекта записывающего устройства, он подумал: можно было нажать и кнопку «назад». Потому что вот туда я и двигаюсь.

«Уважаемый профессор Аппель, — завывал его призрак, — мой друг Айван Фелт удивил меня, переслав мне ваше странное пожелание обратиться ко мне с просьбой написать колонку в защиту Израиля. Возможно, удивляться и не стоило. Возможно, вы переменили свое мнение обо мне и о евреях с тех пор, как объяснили Эльзе Стромберг различие между антисемитами вроде Геббельса (чьи сочинения она сравнивала с моими — в разделе „Письма читателей“ в „Инквайери“) и антисемитами вроде Цукермана, которые просто нас не любят. Что было с вашей стороны весьма великодушно».

Он нажал на «стоп», затем «вперед» и снова на кнопку воспроизведения. Неужели это так по-идиотски звучит? Наверное, все дело в скорости.

«Вы пишете Фелту, что нам, „взрослым людям“, не следует обманывать себя касательно „разницы между персонажем и автором“. Но не вступит ли это в противоречие…»

Он лежал и слушал, пока кассета не кончилась. Да любого, кто говорит «не вступит ли это в противоречие», нужно расстрелять. Вы сказали, что я сказал. Он сказал, что вы сказали. Она сказала, что я сказал, что вы сказали, что я сказал. И все таким тягучим, назидательным, замогильным голосом. Моя жизнь в искусстве.

Нет, ему нужен был не скандал: примирение — вот что ему было отчаянно нужно, и не с Милтоном Аппелем. Он все никак не мог осознать то, что они с братом совсем разошлись. Конечно, такое бывает, и все же, когда слышишь о семьях, в которых братья не общаются, это так ужасно, так глупо, что кажется, это просто невозможно. Он не мог поверить, что для Генри его книга была всего лишь орудием убийства. Слишком уж примитивная точка зрения, неужели Генри — а ведь совсем не глупый человек — считает так уже четыре года? А вдруг он просто ждет, что Натан, как старший, сам напишет ему письмо или позвонит?

Цукерман не мог поверить, что Генри, самый ласковый и внимательный мальчик на свете, обремененный слишком большим и добрым сердцем — а это тяжкое бремя, — действительно ненавидел его все эти годы.

Не имея на то никаких доказательств, Цукерман назначил своим настоящим врагом Кэрол. Да, эти мышки, которые даже в глаза тебе прямо не посмотрят, умеют ненавидеть долго и упорно. Не трогай его, сказала она Генри, не то он высмеет тебя в своей книге, а заодно меня и детей. А может, это из-за денег: когда семьи вот так распадаются, дело обычно не только в литературе. Кэрол возмутило, что Натану досталась половина наследства родителей Генри: Натан, заработавший миллион тем, что порочил своих благодетелей, получил после уплаты налогов сто тысяч долларов. Нет, это не про Кэрол. Кэрол — женщина либеральная, ответственная, благожелательная, гордившаяся своей просвещенной толерантностью. Но если Генри ничто не удерживает, почему он никак не проявляется — даже не поздравил Натана с днем рождения? Генри звонил ему на день рождения с тех пор, как он поступил в университет. «Ну, Нати, каково это — когда тебе семнадцать лет?» Двадцать пять. Тридцать. «А в сорок?» Цукерман бы ответил: «Мне было бы куда лучше, Хеш, если бы мы бросили глупить и пообедали бы вместе». Но главный из дней рождений прошел, и — ни звонка, ни телеграммы от оставшегося члена его семьи; только шампанское Марвина утром, жена Марвина днем, а под вечер — пьяная Яга: щека прижата к коврику, зад развернут к нему, и она вопит: «Пригвозди меня, распни своим еврейским х**м!», и все это время Цукерман думал, кто глупее, Генри, не воспользовавшийся такой знаменательной датой, чтобы объявить перемирие, или он сам, рассчитывавший, что на его сорокалетие Генри автоматически перестанет тяготиться тем, что Натан Цукерман ему брат.

Он взял с тумбочки телефон, но не мог даже набрать первую цифру кода — на него навалилась усталость. Такое уже бывало, когда он собирался позвонить Генри. Утомили его и собственная сентиментальность, и их праведность. Иметь и брата, и эту книгу не получилось.

Позвонил он Дженни. Той, перед кем ему пока что не в чем было оправдываться.

Он звонил долго. Она могла уйти куда-нибудь с альбомом — писать занесенный снегом садик или колоть в сарае дрова. Пару дней назад он получил длинное письмо из Беарсвилля, длинное и захватывающее, она писала: «Я чувствую, ты вот-вот рехнешься», а он все заглядывал в письмо и проверял, написала ли она «рехнулся» или «рехнешься». Бороться с настоящим срывом было бы уж полным кошмаром. На это ушло бы столько времени, сколько на учебу в медицинской школе. Еще больше. Даже когда его браки распадались — и всякий раз это была катастрофа, что до сих пор его поражало, ведь он такой упорядоченный человек, — он не рехнулся, вовсе нет. Как бы ни было тяжко, он всегда жил дальше вполне здраво, пока не возникали новые отношения, которые помогали ему вернуться в старый уклад. Только в последние полгода мрачные, пугающие приступы смятения стали серьезно подтачивать его талант к упорядоченной жизни, и дело было не только в боли, а в том, что он жил, не пестуя никакой книги, которая, в свою очередь, пестовала бы его. В прошлой жизни он и представить не мог, что можно не писать хотя бы неделю. Он не понимал, как миллиарды тех, кто не пишет, выдерживают бури каждодневной жизни, все то, что наседает на них, ведь это так гнетет мозг и так мало из этого понято или названо. Если бы он не лелеял в себе гипотетического Цукермана, он мог бы разобраться со своим существованием разве что при помощи огнетушителя. Но то ли в его существовании уже не с чем было разбираться, то ли ему не хватало силы воображения, чтобы превратить в якобы саморазоблачительную литературу то, чем стало его существование. Не осталось никакой риторической завесы: он оказался связан чем-то по-настоящему грубым, с кляпом во рту, измученный до самой своей негипотетической сути. Он больше не мог притворяться кем-нибудь еще, и посредником между собой и своими книгами он быть перестал.

Дженни, запыхавшись, подбежала к телефону на пятнадцатом звонке, и Цукерман тут же повесил трубку. Скажи он ей, куда собрался, она, как и Дайана, стала бы его отговаривать. Он вдруг ясно понял, что все они стали бы его отговаривать. Яга с малопонятным польским акцентом вывалила бы на него свое польское отчаяние: «Ты хочешь быть как люди, которых тянет к ординарности. Хочешь иметь тонкие чувства, как средний класс. Хочешь быть врачом — как те, кто признается в преступлениях, которых не совершали. Привет, Достоевский! Не будь таким банальным». Глория рассмеялась бы и сказала что-нибудь бредовое: «Может, тебе нужен ребенок? Я могу завести второго мужа, и мы родим ребеночка. Марвин возражать не станет — он любит тебя больше, чем я». Но остановит его подлинная мудрость Дженни. Он вообще не понимал, почему она до сих пор с ним общается. Почему они все с ним общаются. Глория, предполагал он, приходила к нему, чтобы покрасоваться в своих стрингах, чтобы было чем заняться днем пару раз в неделю; Дайана, будущий матадор, хотела разок попробовать всего; Яге нужно было убежище где-нибудь между домом, который был не-домом, и клиникой Энтона, а ничего лучше его коврика увы, она найти не смогла. Но Дженни, что она в нем нашла? Дженни была одной из длинной череды рассудительных жен, писательских жен, умеющих со сноровкой сапера обезвредить и дикую паранойю, и разгулявшееся воображение творца, постоянно усмиряя взаимоисключающие желания, что пышным цветом цветут в писательском кабинете, из тех милых женщин, что вряд ли откусят тебе яйца, милых, здравомыслящих женщин, на которых можно положиться, из послушных дочерей, выросших в неблагополучных семьях, из тех идеальных женщин, с какими он в конце концов разводился. Что и кому ты доказываешь, маясь в одиночку, когда есть Дженни, которая всегда готова прийти на помощь и никогда не отчаивается?

Беарсвилль, штат Нью-Йорк

Ранняя плейстоценовая эпоха

Дорогой Натан!

Я исполнена сил и оптимизма, насвистываю марши — я часто это делаю, когда так настроена, а ты все больше впадаешь в отчаяние. В последнее время в твоем лице есть что-то такое, что исчезает только после секса и только на пять минут. У меня ощущение, что ты того и гляди рехнешься. Я знаю это, так как что-то во мне принимает твою форму (звучит это куда непристойнее, чем на самом деле). И есть много того, чего тебе не надо делать, чтобы меня ублажить. Моя бабушка (просит передать тебе, что пальто носит шестнадцатого размера) твердила: «Я хочу одного — чтобы ты была счастлива», и это меня всегда раздражало. Я хотела не только счастья. Какая я была дура! С годами я стала понимать, как это важно — быть счастливым и просто быть хорошим человеком. Ты нашел женщину, которую можешь сделать счастливой.

И если тебе интересно, это я.

Я никогда не рассказывала тебе, что, вернувшись в полной растерянности из Франции, я пошла к психоаналитику. Он сказал мне, что мужчины и женщины с неуправляемыми сексуальными инстинктами часто стремятся к тому, чтобы их жестко подавляли; когда контроль ослабевает, они могут дать волю зверю в себе и выпустить его наружу. Это я пытаюсь объяснить, что имею в виду, говоря: что-то во мне принимает твою форму. (В эротическом смысле мы, женщины, в юном возрасте решаем, кем мы будем — жрицами или жертвами. И от этого не отступаем. А потом, в середине жизни, очень хочется все поменять, и такую возможность ты мне предоставил — дав ту тысячу, которую я промотала в «Бергдорфе». Это я продолжаю объяснять.)

Шел снег. Нападало еще тридцать сантиметров поверх вчерашних сорока. На горе максимальная ожидаемая температура — ноль градусов. Грядет новый ледниковый период. Я все это пишу. Все странное и лунное. Жду, что как-нибудь посмотрюсь в зеркало и увижу себя саблезубой. Ты жив-здоров и по-прежнему живешь в Нью-Йорке? Когда мы разговаривали в понедельник, мне так не показалось. Повесив трубку, я стала думать о тебе как о человеке, которого я когда-то знала. Неужели Милтон Аппель — это все, что тебя интересует? Давай назовем его Тевье и проверим, будешь ли ты так же расстраиваться. Он считает, что ты делаешь то, что делаешь, из садистского удовольствия? Я считала, что твоя книга — это череда добродушных шуток. Твои сомнения меня удивляют. На мой взгляд, хороший писатель — не верховный жрец храма светской культуры, он — умный пес. Исключительная чувствительность к определенным раздражителям, как нюх у собак, и выборочная ограниченность в выражении чувств. При таком сочетании получается не говорить, а лаять, выть, истошно рыть норы, делать стойку, скулить, мести хвостом и так далее. Хороший пес — хорошая книга. А ты — хороший пес. Разве этого недостаточно? Когда-то ты написал роман «Смешанные чувства». Почему бы тебе его не перечитать? Прочитай хотя бы название. Про того, кто сделал своей работой и своей судьбой копание в смешанных чувствах к родным, к своей стране, к своей религии, к своему образованию и даже к своему полу — про это пропусти. Возвращаюсь к сути дела. Я не могу ничего не сказать, а говорить с самой собой — это не то же самое. Здесь сдается небольшой домик, который тебе понравится. Не такой убогий, как мой, а теплый и уютный. И неподалеку. Я смогла бы проверять, как ты там. Познакомила бы тебя с местными жителями, и тебе было бы с кем беседовать. Познакомила бы тебя с природой.

Природу ничто не превзойдет: даже абстрактное искусство пользуется природными цветами. Тебе сорок, половина жизни пройдена, ты устал. Не ищи в диагнозе каламбура, но ты устал от себя, от того, что служил прихотям своего воображения, устал опровергать чуждые тебе аргументы всяких еврейских Аппелей. Здесь, на горе, ты сможешь забыть обо всем этом. Если не сможешь забыть о боли, так хотя бы снимешь с себя бремя дьявольской гордыни и поисков мотивов, дурных и благородных. Я не предлагаю свою волшебную белую гору в качестве лечебницы для Касторпа на семь лет. Но почему бы не проверить, что дадут семь месяцев? Представить не могу, что кто-то может считать домом Нью-Йорк. И не думаю, что ты когда-нибудь считал его домом. Во всяком случае, живешь ты там не как дома. Ты вообще там не живешь. Ты заперт в палате закрытого отделения. Здесь, в лесу, ощущение изолированности накатывает редко. В основном — это полезное для души одиночество. Здесь жизнь отдельно от людей имеет смысл. И здесь живу я. В худшем случае ты можешь общаться со мной. Я живу, заботясь только о себе и кошке, и это начинает меня тяготить.

Вот еще пара цитат — на перспективу. (Умные люди тоже порой страдают безвкусицей.)

Nel mezzo del cammin di nostra vita

mi ritrovai per una selva oscura,

che la diritta via era smarrita[33].

DANTE


Хорошо зимой зарыться в снег, осенью — в желтую листву, летом — в спелые ржаные колосья, весной — в траву: хорошо всегда быть среди жнецов и крестьянских девушек, летом — когда над тобой огромное голубое небо, зимой — у камина, и чувствовать, что так всегда было и будет. Можно спать на соломе, питаться черным хлебом, от этого только здоровее будешь.

ВАН ГОГ


С любовью,

Крестьянская девушка


Р.S. Мне жаль, что плечо у тебя все еще болит, но не думаю, что тебя это остановит. Будь я дьяволом, замыслившим заткнуть Цукерману рот, и кто-то из моих подручных предложил: «Может, нашлем на него мучительную боль в плече?» — я бы ответила: «Увы, боюсь, это не поможет». Надеюсь, боль утихнет, и думаю, что, если бы ты сюда приехал, ты бы почувствовал, что тебя отпустило. А если нет, ты бы жил с этим и писал с этим. Жизнь сильнее смерти. Не веришь — приезжай посмотри мою новую книгу (32 доллара отдала) по голландской живописи XVII века. Ян Стен провозглашал именно это, даже когда обойные гвозди рисовал.


Нет, он не станет ей рассказывать, что задумал и почему не снимет домик поблизости. Жажда жизни, а не еще большее уединение, — вот что мне нужно, моя задача — вернуть смысл существования среди людей, а не усовершенствовать навыки выживания в одиночку. Даже если можно будет беседовать с тобой, зимой сидеть у камина, а летом смотреть на огромное небо над головой, из меня получится не новый сильный человек, а маленький мальчик. Нашим сыном окажусь я. Нет, я не хочу, чтобы меня нянчили в теплом уютном доме. Я не намерен следовать дурацким советам психоаналитика и «возвращаться в младенческое состояние». Я за то, чтобы отрешиться от самоотречения, воссоединиться со всем человечеством!

А если черный хлеб Дженни меня излечит?

Есть много того, что тебе не надо делать, чтобы меня ублажить. Ты нашел женщину, которую можешь сделать счастливой. Я живу, заботясь только о себе и кошке, и это начинает меня тяготить. Ты бы почувствовал, что тебя отпустило.

Все так, ну а что, когда тебе приестся меня лечить? Глория, конечно, права, и страдающий мужчина (во всех остальных смыслах состоявшийся) является для некоторых женщин искушением, но что происходит, когда неспешное лечение не приносит плодов и нежных благодарностей не поступает? Каждое утро, ровно в девять, она отправляется в мастерскую и возвращается только к ланчу — заляпанная краской, погруженная в свои картины, мечтающая заглотить сэндвич и вернуться к работе. Мне знакома такая погруженность. И моим бывшим женам тоже. Будь я здоров и погружен в новую книгу, я мог бы решиться и переехать, купил бы себе парку и валенки, крестьянствовал бы вместе с Дженнифер. Днем существовали бы по отдельности, каждый сосредоточенный на своем, трудились бы поодиночке, так же рабски, как крестьяне на земле, над своими упрямыми замыслами, а вечерами собирались бы расслабиться вместе, делили бы хлеб, вино, беседу, чувства и постель. Но делить постель легче, чем делить боль. И она это довольно скоро осознает, а я начну читать «Новости искусства», обложенный пакетами со льдом, научусь ненавидеть Хилтона Крамера[34], а она не только днями, но и ночами будет пытаться одолеть Ван Гога. Нет, он был не готов из творца превратиться в сожителя творца. Ему нужно было избавиться от всех женщин. Пусть и нет ничего подозрительного в том, что кто-то прилепился к такому, как он, но ему уж точно не следует прилепляться ко всем им. Все они, такие заботливые, такие терпеливые, готовые удовлетворять все мои нужды, лишают меня того, что мне необходимо, чтобы выбраться из этой ямы. Дайана умнее, Дженни — творческая личность, Яга по-настоящему страдает. А с Глорией я чувствую себя Грегором Замзой, ждущим на полу у буфета, когда сестра принесет ему поесть. Все эти голоса несмолкаемым хором напоминают мне — будто я мог это забыть, — как я неблагоразумен, как ленив и беспомощен, чрезмерно завален благами, как мне повезло даже в моих невезеньях. Если хоть еще одна женщина начнет читать мне нотации, уж лучше отправьте меня в палату для буйнопомешанных.

Он позвонил доктору Котлеру.

— Это Натан Цукерман. Что значит «долорогист»?

— Добрый день, Натан. Так вы получили подушку? Начали пользоваться?

— Да, ее доставили, спасибо. Вы подписались как долорогист. Я сейчас как раз лежу на подушке и решил позвонить вам, уточнить определение.

На самом деле он позвонил узнать о гипнотических практиках, применяемых в трудных случаях, позвонил, потому что традиционные методы высокоуважаемых врачей никакого облегчения не принесли, потому что он не мог позволить себе отказаться от нового метода только из-за того, что врач пожилой и эксцентричный человек, или из-за того, что врач-изгнанник ностальгирует по тем же трущобам, что и он. Все родом откуда-то, все стареют, все говорят с тем или иным акцентом. Излечение ни от Господа Бога, ни от больницы Маунт-Синай не придет — теперь это стало ясно. Гипноз казался огромным шагом назад — после того, как он сам сколько лет всех гипнотизировал, однако если кто-то действительно сможет поговорить с болью напрямую, не требуя от него поисков смысла, без помех вечно жужжащего эго…

— Долорогия — это неологизм доктора Котлера или область медицины, которую можно изучать?

— Это то, что каждый врач изучает ежедневно, когда к нему приходит пациент и говорит: «Доктор, у меня болит». Но я как раз считаю долорогию своей основной специальностью, потому что мой метод заключается в отказе от лекарств и аппаратов. Я — из времен стетоскопов, термометров и хирургических щипцов. Для остального есть два глаза, два уха, две руки, рот и самый главный инструмент — врачебная интуиция. Боль — она как плачущий ребенок. Не может объяснить, чего хочет. Долорогист докапывается до сути дела. Хроническая боль — это загадка, разгадывать которую у большинства моих коллег времени нет. Многие из них ее боятся. Многие врачи боятся смерти и умирания. Когда люди умирают, им требуется невероятное количество поддержки. И доктор, который боится, не может им ее дать.

— Вы сегодня днем свободны?

— Для Натана Цукермана я свободен в любое время суток.

— Я бы хотел зайти, побеседовать о том, что мы будем делать, если подушка не поможет.

— Мальчик мой, голос у вас расстроенный. Приходите сначала на ланч. Я живу с видом на Ист-Ривер. Когда я здесь поселился, думал, буду стоять и смотреть на реку по пять часов в день. Теперь я так занят, вдет неделя за неделей, а я и не успеваю вспомнить, что здесь есть река.

— Мне хотелось бы поговорить о гипнозе. Гипноз, отметили вы в своей записке, иногда помогает в таких случаях, как у меня.

— Нисколько не преуменьшая ваших страданий, хочу отметить, что он помогает в куда более тяжелых случаях. Астма, мигрень, колит, дерматит… Я видел, как человек на грани самоубийства из-за невралгии тройничного нерва — а это кошмарная боль, поражающая лицо, — вернулся к жизни благодаря гипнозу. В моей практике встречались пациенты, от которых все отказались, а теперь я не успеваю отвечать на письма этих людей, которых считали неизлечимыми и которым я гипнозом вернул здоровье. Моей секретарше нужна секретарша — настолько я завален письмами.

— Я буду у вас через час.

Но через час он лежал на разобранной постели в своей спаленке и звонил в Кеймбридж, штат Массачусетс. Хватит трястись перед атакой. Но я не трясусь, и это не первая атака. Он что, будет сидеть и слушать, вне зависимости от того, насколько великодушно я буду терпеливо указывать на сотни его ошибок? Рассчитываешь, что его будут мучить угрызения совести? Полагаешь, что завоюешь его расположение тем, что позвонишь по межгороду и сообщишь ему, что он не умеет читать? Он высказывает правильные мысли по поводу евреев, а ты высказываешь неправильные мысли по поводу евреев, и что ты ни ори, это ничего не изменит. Но такие вот Аппели и сглазили — своим дурным еврейским глазом — мои мускулы. Они вгоняют иголки, я воплю и заглатываю перкодан дюжинами. А с дурным глазом вот что делают — тычут в него горящей палкой. Но он не наместник моего отца и уж тем более не великий вождь, которому юный Натан мечтал угодить, но не мог не противодействовать. Я не юный Натан. Я сорокалетний клиент трихологической клиники Энтона. Необходимость быть «понятым» отпадает, когда начинаешь терять волосы. Отец, который на смертном одре назвал тебя ублюдком, умер, а общность, называемая «еврейством», — понятие, не поддающееся их морализаторским оценкам. Это я узнал от Милтона Аппеля, от одного из его воплощений. И разъяснять им все это нет смысла.

Но опираться на доводы рассудка было поздно: он уже звонил в Гарвард и ждал, когда его соединят с английской кафедрой. Касательно литературы эти вдохновенные обсуждения — полное дерьмо, в каком же дерьме я сейчас, если мне хочется месить такое дерьмо? Мне нечего терять, кроме боли. Только Аппель никакого отношения к твоей боли не имеет. Боль началась за год до его статьи. Еврейского дурного глаза нет, и нет никакого еврейского проклятья. Болезнь — состояние органическое. Болезнь так же естественна, как здоровье. Мотив — не месть. Нет никакого мотива. Есть только нервные клетки, двенадцать миллиардов нервных клеток, и любая из них может свести тебя с ума — и без рецензии на твою книгу. Давай, иди на гипноз. Даже гипноз не так примитивен. Пусть этот загадочный старичок-долорологист, раз уж ты решил прибегнуть к таким сомнительным методам, станет твоей феей-крестной. Отправляйся к нему, пусть накормит тебя ланчем. Позови Глорию, будете завязывать друг другу глаза. Переезжай на гору. Женись на Дженни. Но не шли апелляции суду Аппеля.

Секретарша английской кафедры перевела звонок на кабинет Аппеля, трубку снял аспирант, сообщивший, что заслуженного профессора нет на месте.

— Он дома?

— Не знаю.

— У вас есть его домашний телефон?

— Нет возможности с ним связаться.

Верный адепт наверняка свято чтил все мнения заслуженного профессора, в том числе и касательно меня.

— Я — Натан Цукерман.

Цукерман представил, как адепт с ухмылкой передает шифрованную ехидную записку другому ухмыляющемуся адепту. Их там, наверное, десятки. Сам когда-то был таким.

— Это по поводу статьи, которую Аппель просил меня написать. Я звоню из Нью-Йорка.

— Он неважно себя чувствует, — сообщил адепт. — Вам придется подождать, пока он вернется к своим обязанностям.

— Не могу, — ответил Цукерман. — Я тоже неважно себя чувствую.

После чего он тут же позвонил в справочную службу Бостона. Пока оператор просматривал данные по пригородам, Цукерман разложил на кровати содержимое папки с материалами по Аппелю. Медицинские книги он сбросил на ковер, а на тумбочке собрал черновики незаконченных писем, через силу написанных от руки. Он не мог положиться на импровизацию — слишком он был взвинчен, однако если бы он подождал, пока сможет мыслить и говорить разумно, он бы так и не позвонил.

В резиденции Аппеля в Ньютоне трубку сняла женщина. Та самая хорошенькая брюнетка с пляжа в Барнс-Хоул? Она, наверное, уже совсем седая. Все мудреют — кроме меня. По телефону ты только можешь напомнить ему о его первоначальной оценке. По телефону ты сейчас ведешь себя как еще больший псих, чем те психи, что звонят тебе. Когда ты увидел, как он прогуливается по пляжу, так ли тебя поразили его узкие плечи и белый рыхлый торс? Конечно, он ненавидит твои книги. Вся эта грубая физиология ему давно не по вкусу. Никогда не была по вкусу — во всяком случае, в литературе. Вы двое не подходите друг другу по всем статьям. Ты сочиняешь сюжеты, исходя из своих пороков, придумываешь двойников своим демонам, а он считает критику голосом добродетели, кафедрой, с которой порицают нас за наши слабости. Добродетель дает право голоса. Добродетель — это цель. Он проповедует, он судит, он направляет: жить правильно — вот что превыше всего. И суть конфликта банальна: не следует делать еврейскую комедию из половой жизни. Как у кого встает — это для гоев вроде Жене[35]. Сублимируй, дитя мое, сублимируй, как физики, что дали нам атомную бомбу.

— Это Натан Цукерман. Могу я поговорить с Милтоном Аппелем?

— Он сейчас отдыхает.

— Дело довольно срочное. — Она промолчала, и он уныло добавил: — По поводу Израиля.

Он тем временем перекладывал письма на тумбочке, искал, с чего начать. Выбрал нечто враждебное и жесткое, затем отверг — за недостаток такта и уважительности, затем вернулся к этому варианту — именно за эти недостатки — к трем фразам, написанным прошлым вечером, когда он оставил попытки написать о Яге; о Яге он не сумел написать и трех слов. Профессор Аппель, я убежден, что, когда отдельные люди или группа людей публично демонстрируют свои добродетели и целомудрие, в остальных это вызывает вспышку невротической вины. У антисемитизма глубокие и перекрученные корни, выкорчевать их нелегко. Однако, если уж печатные заявления евреев и имеют какое-то воздействие на мнения и предубеждения неевреев, то, что я, как вы хотите, написал бы в колонке, принесло бы куда меньше пользы, чем слова «Евреи дрочат ежедневно» на стене общественного туалета.

— Милтон Аппель слушает.

— Это Натан Цукерман. Извините, что побеспокоил вас во время отдыха.

— Что вам нужно?

— У вас найдется несколько минут?

— Простите, а в чем дело?

Насколько он болен? Сильнее, чем я? Судя по голосу, он в напряжении. Угнетении. Может, он всегда такой, или у него в почках не просто камни, а кое-что похуже? Может, дурной глаз работает в обе стороны, и я наслал на него нечто злокачественное? Не могу сказать, что я свободен от ненависти.

— Мой друг Айван Фелт переслал мне ваше письмо, где вы предлагаете ему попросить меня написать статью об Израиле.

— Фелт послал это письмо вам? Он не имел на это никакого права!

— Однако он его послал. Сделал ксерокопию абзаца о его друге Нате Цукермане. Она передо мной. «Почему бы вам не попросить вашего друга Цукермана написать, и так далее… Или он считает, что евреи могут засунуть историю своих страданий себе в жопу?» Странная просьба. Весьма странная. Мне в данном контексте она кажется странной до оскорбительности. — Цукерман прочел абзац одного из своих неоконченных писем. — Несмотря на то, что вы постоянно меняете мнение касательно моего «случая», насколько я понимаю, вы, как вам свойственно, в очередной раз переменили свое мнение после того, как вы в «Инквайери» предлагали отличать антисемитов вроде Геббельса от тех, кто, как Цукерман, «просто нас не любит».

Он уже не владел собой: голос его так звенел от ярости, что он даже подумал, не включить ли вчерашнюю ночную запись — пусть она звучит в трубке, пока он не соберется с силами и не заговорит как зрелый, уверенный в себе, рассудительный, солидный взрослый человек. Но нет — если хочешь очиститься, нужно не бояться того, что в тебе бурлит, иначе так и будешь лежать на подушке доктора Котлера и прикладываться к бутылке. Нет, выбей боль из своего колотящегося сердца, как язык выбивает звук из колокола. Он попробовал представить, как это будет происходить. Волны боли вырвутся из его тела, заструятся по полу, накроют мебель, просочатся сквозь шторы, а затем растекутся по всей квартире, по всему зданию, да так, что затрясутся стекла в окнах, и раскаты его выпущенного наружу недуга отзовутся эхом по всему Манхэттену, и вечерняя «Пост» выйдет с заголовком: ЦУКЕРМАН НАКОНЕЦ ОСВОБОДИЛСЯ ОТ БОЛИ. Полтора года мучений закончились взрывом звука.

— Если я правильно понял, вы написали Фелту и попросили его попросить меня, так как не хотели просить напрямую, потому что подозреваете (в глубине души, разумеется, не в печати и не в публичных выступлениях), что я ненавижу евреев не «за то, что они евреи» и не поношу их в своих сочинениях, а есть вероятность, что меня тревожат их проблемы…

— Погодите-ка! У вас есть все основания злиться, но не исключительно на меня. Абзац, который Фелт так услужливо переслал вам, был из письма, адресованного лично ему. Он не спросил моего разрешения отправить его вам. Поступая так, он наверняка понимал, что это заденет ваши чувства, поскольку текст был невежливый — выплеск личных чувств. Но, на мой взгляд, как раз так поступил бы герой той книжки, которую он, как мог косолапо, написал. Я считаю этот поступок враждебным, провокационным и мерзким — по отношению к нам обоим. Что бы вы ни думали по поводу моей статьи о вашем творчестве или моих взглядов в целом, вы не можете не признать, что, если бы я обратился к вам напрямую с просьбой написать колонку об Израиле, я был бы куда вежливее и не старался бы вас разозлить — по делу или не по делу.

— Поскольку вы были бы более «вежливым» в письме ко мне, несмотря на то что вы писали о моих сочинениях в той статье… — Жалкая уловка. Цепляешься к словам. Не импровизируй, не то собьешься.

Он оглядел всю кровать в поисках тех разящих трех строчек, что написал прошлой ночью. Видимо, листок соскользнул на пол. Он потянулся достать его, стараясь не сгибать шею и не поворачивать голову, и, только бросившись вновь в атаку, понял, что читал Аппелю не ту страницу. «Одно дело считать, что перед студентами вы делаете вид, что верите в то, что есть разница между персонажами и автором, если вы и сейчас действительно так считаете, тем не менее лишить книгу ее интонации, сюжет — подробностей, действие — темпа, полностью игнорировать контекст, который придает теме атмосферу, колорит, жизнь…»

— Слушайте, у меня нет сил выслушивать лекцию по литературе.

— Не льстите себе. Это курс по навыкам чтения. И не вешайте трубку — я не закончил.

— Прошу прощенья, но больше не могу это слушать. Я не рассчитывал, что вам понравится то, что я написал о ваших книгах, — мне тоже не нравятся отрицательные рецензии на то, что пишу я. В подобных случаях неприязнь неизбежна. Но я действительно уверен: веди себя Фелт поприличнее, наши отношения не обострились бы. Я написал ему личное письмо — в ответ на его визит ко мне. И был вправе рассчитывать, что личное письмо без моего разрешения он никому показывать не будет. Разрешения он у меня не просил.

— Сначала вы ругаете меня, теперь — Фелта. — Так вот почему он болен, сообразил Цукерман. Он как наркоман — без ругани ему жизнь не в жизнь. Кажется, у него передоз. Все эти мнения, все суждения — что для культуры хорошо, а что плохо, — в конце концов они отравят его так, что он помрет. Будем надеяться.

— Дайте я договорю, — сказал Аппель. — Фелт дал мне понять, что вас на самом деле заботит, что происходит с Израилем. Если вы будете знать, почему я это написал, раздражения вашего это, может, и не уменьшит, но вы хотя бы поймете, что мое предложение не было лишь неуместной провокацией. Пусть это останется на совести нашего друга Айвана, чей талант, насколько я могу заключить, только так и проявляется. Мое письмо предназначалось лишь для его глаз. Веди он себя достойно…

— Как вы. Разумеется. Церемонно, порядочно, благопристойно, чинно, корректно, вежливо — о, какую великолепную завесу Торы накидываете вы на свои железные крюки. Какой вы чистый!

— А у вас какая завеса для Торы? Прошу вас, хватит оскорблений. Этот ваш звонок — что это, как не ваша завеса для Торы? Если бы Фелт вел себя порядочно, он написал бы вам: «Аппель считает, что будет польза, если ты напишешь колонку об Израиле, поскольку положение у него довольно плохое, и Аппель полагает, что ты, Цукерман, сможешь достучаться до людей, которые к нему не прислушаются».

— А что это за люди? Люди вроде меня, которые не любят евреев? Или вроде Геббельса, которые отправляют их в газовые камеры? Или те люди, перед которыми я заискиваю, выбирая — как вы так вежливо, корректно и церемонно сформулировали в «Инквайери», — выбирая «публику», вместо того чтобы, как вы и Флобер, выбирать читателей. Мои расчетливые псевдолитературные выходки и ваша кристально чистая душа критика! И вы еще называете Фелта злобным и мерзким! То, что в Фелте — мерзость, в Аппеле — добродетель, у вас все одна добродетель, даже когда вы приписываете кому-то бесчестные мотивы. А потом в своей кровожадной статье еще имеете наглость называть мои нравственные установки «высокомерными». Моим грехом вы считаете то, что я все «искажаю», а потом искажаете мою книгу, чтобы показать, как она все искажает! Вы извращаете мои намерения и меня же называете извращенцем! Вы со всей своей многотонной серьезностью наваливаетесь на мою комедию и превращаете ее в фарс! Мои грубые, злющие фантазии и ваши благородные гуманистические установки! Я продался потребителям порнокультуры, а вы — ревнитель веры! Западной цивилизации! Великой традиции! Серьезной точки зрения! Как будто серьезность не может быть глупой! Вы с вашими ублюдочными нравоучениями, вы когда-нибудь смотрели на мир, не вынося нравственных оценок? Сомневаюсь, что вы вообще на это способны. Все вы, незапятнанные, благородные, бескорыстные, верные, ответственные, возвышенные евреи, добропорядочные ответственные граждане, у которых болит душа за весь еврейский народ, которых беспокоит будущее Государства Израиль, — вы рисуетесь своими добродетелями, как бодибилдеры — мускулами! Милтон Аппель — Чарльз Атлас[36] добродетели! О, как блаженна столь трудная роль! И как вы ее исполняете! Даже надеваете личину скромности, чтобы сбить нас, тупиц, со следа. Я «модный», а вы — на века. Я валяю дурака, вы размышляете. Мои дерьмовые книжонки отлиты в бетоне, вы трезво переосмысляете. Я — «случай». У меня «карьера», у вас, разумеется, призвание. Я вам скажу, какое у вас призвание, — быть президентом Совета раввинов по подавлению смеха в интересах высоких ценностей! Священнослужителем официального стиля всех еврейских книг, помимо руководства по обрезанию. Правило номер один: не упоминайте свой пенис. Жалкий вы м***к! А если бы я прошелся по вашей юношеской статье о том, как быть недостаточно евреем для папули и евреев, написанной до того, как вы законсервировались в своей воинствующей взрослости! Любопытно, что бы сказали о ней шохеты из «Инквизиции». Меня крайне удивляет, что вы напрочь позабыли о своем великом cri de coeur[37], написанном до того, как вы стали таким праведным и непорочным, а вот мои первые рассказы никак забыть не можете.

— Мистер Цукерман, вы вольны думать обо мне что пожелаете, и мне придется с этим жить, так же как вам приходится жить с тем, что я сказал о ваших книгах. Меня удивляет, что вам, похоже, нечего сказать о самом предложении, безотносительно вашего гнева на человека, который его сделал. Но то, что ожидает евреев, — вопрос куда серьезнее, чем мои соображения о ваших книгах — давнишние или теперешние, или ваши размышления о моих размышлениях.

Ах, будь ему четырнадцать лет, будь он Гилбертом Карновским, он бы предложил ему взять то, что ожидает евреев, и засунуть себе в задницу. Но ему было сорок, и он был Цукерманом, поэтому, продемонстрировав, пусть лишь себе, разницу между персонажем и автором, он повесил трубку и обнаружил, что боль никуда не делась. Встав на заваленной бумагами кровати, вскинув кулаки к потолку темной каморки, он заорал, завопил, потому что понял: позвонив Аппелю и дав волю ярости, он почувствовал себя только хуже.

4. Горение

Двойная порция водки на взлете, затем, над какой-то водной артерией Пенсильвании, три затяжки травой в туалете самолета, и Цукерман перенес полет вполне терпимо. Боли не больше, чем если бы он сидел дома и ничего не делал, только пестовал свою боль. А каждый раз, когда решимость его покидала и он объяснял себе, что убегает, поддавшись идиотскому порыву, убегает к чему-то, что не обещает облегчения, убегает от того, от чего не скроешься, он открывал буклет медицинской школы и перечитывал таблицу на странице 42, где описывались по дням занятия, ожидавшие студентов-первокурсников.

Начало занятий в восемь тридцать, пять раз в неделю, с биологии 310/311. С девяти тридцати до полудня — практические занятия в клинике 300 и 390. Час на обед, а затем с часу до пяти ежедневно — анатомия 301. Вечером — домашние задания. Дни и ночи, заполненные не им и тем немногим, что он знает, а ими и тем, чего он не знает. Он перешел к описанию занятий в клинике, 390.

ЗНАКОМСТВО С ПАЦИЕНТОМ. Это курс первого года обучения… Каждый студент в присутствии группы проведет беседу с пациентом, сосредоточившись на текущем состоянии и жалобах, начале заболевания, реакции на болезнь и госпитализацию, переменах в жизни, личностных особенностях, способах преодоления болезненных состояний и т. д.


Звучит знакомо. Похоже на сочинительство, только способы преодоления и личностные особенности относятся к пациенту с улицы. Другие люди. Кому-то давно нужно было мне об этом рассказать.


360. ПЕРИНАТОЛОГИЯ. Студент будет работать полный рабочий день в предродовом и родильном отделении. От него потребуется перечитать литературу по методам записи физиологических параметров матери и плода во время схваток и родов…

361. АКУШЕРСТВО: РОДИЛЬНЫЕ ПАЛАТЫ. Данный факультативный курс касается родовспоможения в стационаре, прежде всего в палатах для рожениц. Продолжать оказывать медицинскую помощь можно, ведя наблюдение за избранными пациентами после родов…


Только в Мичигане Цукерман обнаружил, что, если выбираешь специальностью акушерство, специализируешься также и по гинекологии. Образование опухолей. Инфекции репродуктивных органов. Что ж, это могло бы дать старому наваждению новый поворот. Более того, после «Карновского» это был его долг перед женщинами. Судя по отзывам в феминистской прессе, его фото вполне могут повесить в почтовых отделениях, рядом с портретом маркиза де Сада в профиль и анфас — как только бунтующие возьмут Вашингтон и решат отправить на гильотину тысячу главных женоненавистников из сферы искусства. Тут у него была репутация не лучше, чем у не одобрявших его писаний евреев. Даже хуже. Они поместили его на обложку одного из своих журналов: ПОЧЕМУ ЭТОТ МУЖЧИНА ТАК НЕНАВИДИТ ЖЕНЩИН? Девицы были настроены серьезно — жаждали крови. Что ж, он перехватит инициативу и будет разбираться с их отклонениями. Бороться с нарушениями менструального цикла по любой шкале ценностей занятие серьезнее, чем он сказал — она сказала — я сказала — ты сказал. В память о матери, которую он никогда не хотел обидеть. Во имя бывших жен, которые сделали все, что могли. За его отзывчивый гарем. Где я прелюбодействовал, там я буду ставить диагнозы, прописывать лекарства, оперировать и излечивать. Да здравствует вагиноскопия, долой Карновского!

Идти в медицинскую школу — полное безумие, иллюзия больного человека, надеющегося вылечить себя. И Дженни это предчувствовала: надо мне было ехать в Беарсвилль.

Но он не больной — он противится представлению о себе как о больном. Все мысли и чувства пронизаны эгоистичностью боли, боль зациклена на себе самой, отрицает все, кроме себя: сначала боль опустошает мир вокруг, а затем все усилия направляются на то, чтобы ее преодолеть. Он больше ни дня не желает так жить.

Другие. Когда ставишь диагнозы всем остальным, нет времени ставить диагнозы самому себе. Жить, не обследуя себя, вот к чему надо стремиться.

Мужчина, сидевший рядом с ним, у прохода, убирал в дипломат бумаги, которые внимательно изучал с самого начала полета. Когда самолет пошел на снижение, он повернулся к Цукерману и по-соседски спросил:

— Летите по делам?

— Да, по делам.

— А чем вы занимаетесь?

— Порнографией, — ответил Цукерман.

Неожиданный ответ позабавил соседа.

— Продаете или покупаете?

— Издаю. Лечу в Чикаго на встречу с Хефнером. Хью Хефнером. Из «Плейбоя».

— Кто же не знает Хефнера! Я на днях прочитал в «Уолл-стрит джорнал», что он зарабатывает сто пятьдесят миллионов в год.

— Не наступайте на больную мозоль! — ответил Цукерман.

Мужчина по-дружески усмехнулся и, похоже, готов был на этом и остановиться. Но любопытство взяло верх.

— А что именно вы издаете?

—«Давай по-быстрому», — сказал Цукерман.

— Так называется журнал?

— Вы никогда не видели «Давай по-быстрому» в киосках?

— Увы, нет.

— Но «Плейбой»-то видите?

— Иногда.

— Открываете посмотреть картинки?

— Время от времени.

— Ну, лично мне «Плейбой» кажется скучным. Поэтому я не зарабатываю сто пятьдесят миллионов — мой журнал не такой скучный. Ну ладно, признаю: я чудовищно завидую богатству Хефнера. Он куда респектабельнее, он в широком доступе, распространяют его по всей стране, а «Давай по-быстрому» все еще где-то в порно-гетто, и я не удивлен, что вы его никогда не видели. «Давай по-быстрому» не распространяют массово, потому что он слишком уж непристоен. В нем не печатают Жан-Поля Сартра, чтобы такому человеку, как вы, было кошерно купить его в киоске, принести домой и подрочить на сиськи. Я в такие штуки не верю. Хефнер по сути своей бизнесмен. Но ко мне такое определение неприменимо. Да, конечно, это высокодоходный бизнес, но для меня деньги — не самое важное.

Непонятно было, насколько «человек вроде вас» был оскорблен сравнением. Высокий, подтянутый седовласый мужчина за пятьдесят, в сером двубортном костюме в полоску и бордовом шелковом галстуке — он, может, и не привык, чтобы его вот так, походя, оскорбляли, но не намерен был всерьез реагировать на провокации человека ниже его на социальной лестнице. Цукерман решил, что отец Дайаны выглядит примерно так же.

— Позвольте спросить, сэр, как ваше имя? — сказал он Цукерману.

— Милтон Аппель. А-п-п-е-ль. Ударение на второй слог. Je m’appelle Appel [38].

— Что ж, непременно поищу ваш журнал.

Он меня запомнил.

— Непременно, — сказал Цукерман.

Шею жгла боль, поэтому он отправился в туалет — добить косяк.

Когда он вернулся на место, они летели над озером, еще достаточно высоко над серой рябью воды и плавающими в ней кусками льда. Местами озеро замерзло совсем, и осколки льда сверкали, как миллионы матовых лампочек, которые пошвыряли с неба. Он рассчитывал, что они уже где-то над Золотым берегом и его башнями, вот-вот велят пристегнуть ремни. Быть может, не самолет пошел на снижение, а что-то у него в голове. Стоило, наверное, перетерпеть очередной приступ боли, а не глушить себя травой после таблеток и водки. Но после приземления он не собирался лежать на спинке и отдыхать. Пролистывая в буклете медицинской школы список сотрудников, он наткнулся на имя старинного друга, Бобби Фрейтага. На первом курсе они были соседями по комнате — в Бертон-Джадсон-холле, напротив парка Мидуэй. Теперь Бобби был профессором анестезиологии в Медицинской школе, а также работал в больнице «Биллингз». То, что он знаком с Бобби, все ускорит. Первая удача за полтора года! Теперь его ничто не остановит. Он оставит Нью-Йорк и переедет в Чикаго. С выпуска прошло больше двадцати лет. Как ему там нравилось тогда! Тысяча триста километров между ним и домом: Пенсильвания, Огайо, Индиана — лучшие друзья юноши. С первого дня ему захотелось жить в Чикаго всегда. Чувство было такое, что он прибыл с Востока в крытом фургоне, и переезд это серьезный, окончательный. Он стал одновременно здоровенным добродушным американским парнем ста восьмидесяти сантиметров роста и высокомерным богемным типом и на первые рождественские каникулы приехал, прибавив двенадцать фунтов, готовый схватиться с любым попавшимся под руку обывателем. В первый год в Чикаго в звездные ночи он ходил на озеро поорать по-козлиному, как Юджин Гант в «О времени и о реке»[39]. В метро он брал с собой «Бесплодную землю» Элиота, читал, пока ехал до Кларк-стрит, где девчонки не старше его самого раздевались в стриптиз-барах. Если ты покупал им выпить, когда они спускались с подиума, они в благодарность клали руку тебе на член. Он писал об этом в письмах. Ему было семнадцать, и он только и думал что о своих занятиях, своем члене и своих друзьях в Пенсильвании, Индиане и Огайо. Предложи ему кто тогда поступить в медицинскую школу, он рассмеялся бы тому в лицо — он не намеревался всю жизнь выписывать рецепты. Он рассчитывал в жизни на большее. Вдохновляющие преподаватели, непостижимые тексты, невротические сокурсники, защита правого дела, семантические шуточки — «Что вы подразумеваете под „разуметь“?» — жизнь его была необъятна. Он познакомился со своими ровесниками: почти гении, но в жуткой депрессии — не могли утром встать с кровати, не ходили на занятия, не в состоянии были доучиться. Познакомился с шестнадцатилетними гениями, окончившими колледж за две четверти и уже начавшими учиться в юридической школе. Познакомился с девушками, которые никогда не меняли одежду, обводили глаза черным и каждый день появлялись в одном и том же богемном прикиде — дерзкие, наглые, болтливые, в черных чулках, с волосами до колен. Его сосед по комнате носил плащ-палатку. А еще — китель и защитного цвета штаны, как последний из бывших солдат Второй мировой. В аптеке «Стайнвей» он встречал седых людей — они поступили в университет задолго до войны и так там и околачивались, раздумывая, как бы что доедать и с кем бы переспать. Он вступил в киноклуб и смотрел «Похитителей велосипедов», «Рим — открытый город» и «Детей райка». Эти фильмы были для него откровением. Как и «История западной цивилизации» профессора Макауэра, как рассуждения Рабле о подтирании задницы и куски дерьма, что валятся в «Застольных беседах Лютера». Каждый вечер с шести до десяти он занимался, потом отправлялся в бар «У Джимми», где они с друзьями ждали, когда придут самые яркие факультетские личности. Социолог, занимавшийся поп-культурой — он некогда работал в грешном мире, в журнале «Форчун», — бывало, пил с ними до самого закрытия. Еще эффектнее был преподаватель, который вел третий гуманитарный цикл, «публикующийся поэт» — некогда по заданию Управления стратегических служб он был сброшен с парашютом в оккупированную Италию и все еще носил шинель. У него был сломан нос, на занятиях он читал вслух Шекспира, все девушки были в него влюблены, и Цукерман тоже. С ним они читали «Поэтику», «Орестею», «Поездку в Индию», «Алхимика», «Портрет художника в юности», «Короля Лира», «Автобиографию Бенвенуто Челлини» — эти книги он преподносил как священные трактаты. На обзорном курсе по физике одну лекцию им прочитал Энрико Ферми[40] и снискал расположение слушателей тем, что, стоя у доски, попросил помочь ему с математикой. Когда после занятия студенты столпились вокруг него, собираясь задавать знаменитости обычные идиотские вопросы, он осмелился спросить человека, чьи теории привели к созданию атомной бомбы, чем он теперь занимается. Ферми рассмеялся. «Ничем особенным, — ответил он, — меня ведь учили физике в те времена, когда Ферми еще не было». Самая остроумная реплика из всех, что он когда-либо слышал. Он и сам научился острить, быть занятным, реагировать быстро и деликатно держаться в тени — и испытывал все большее отвращение к своей стране и ее ценностям. Холодная война была в самом разгаре, и они на занятиях по общественным наукам изучали «Манифест Коммунистической партии». Мало того что он был евреем в христианской Америке, он постепенно входил в нелюбимое многими и для многих подозрительное малочисленное сообщество «яйцеголовых», которое высмеивала «Чикаго трибьюн» — культурную пятую колонну коммерциализованного общества. Несколько недель он вздыхал по высокой блондинке в клетчатой фланелевой юбке, писавшей абстрактные картины. И был ошарашен, узнав, что она лесбиянка. Его вкусы становились все изощреннее: на смену «Манишевицу»[41] и «Велвите»[42] пришли «вино и сыр», хлебу «Тейсти бред» он предпочитал, когда мог себе позволить выйти поужинать, «французский», но лесбиянка? Так далеко его фантазии не простирались. Впрочем, у него очень недолго была девушка-мулатка. Жарко лаская ее под свитером в цокольном этаже Ида-Нойес-холла, он не терял способности анализировать. «Вот она, настоящая жизнь», — думал он, хотя ничего более странного с ним к тому времени не случалось. У него был друг на несколько лет старше, завсегдатай «Стайнвея» — он ходил к психоаналитику, курил марихуану, разбирался в джазе и объявил себя троцкистом. Для юного студента в 1950 году это было круто. Они ходили в джазовый клуб на Сорок шестой улице — два белых студента-еврея благоговейно слушали музыку в окружении темных, недружественных и совсем неблагоговейных лиц. В один волнующий вечер в баре «У Джимми» он слушал, как Нельсон Олгрен[43] рассказывал о закулисной борьбе за премии. В первый его семестр в Чикаго приехал Томас Манн; он выступал в часовне Рокфеллера. Великое событие — двухсотлетие Гете. Манн говорил с сильным немецким акцентом, но такого сочного английского он прежде не слыхал; он говорил прозой, изящно, мощно, ясно — с испепеляющей учтивостью выдавал острые характеристики гениям: Бисмарку, Эразму, Вольтеру так, словно они — его коллеги и вчера вечером ужинали у него дома. Гете был «чудом», сказал он, но настоящим чудом было сидеть в двух рядах от подиума и учиться у знаменитого европейца, как говорить на твоем родном языке. Манн в тот день повторил слово «величие» раз пятьдесят: величие, мощь, возвышенное. В восторге от эрудиции писателя, он позвонил вечером домой, но в Нью-Джерси никто не знал, кто такой Томас Манн, там даже о Нельсоне Олгрене не слыхивали. «Ну, извините, — сказал он вслух, повесив трубку, — что это был не Сэм Левинсон»[44]. Он выучил немецкий. Он читал Галилея, святого Августина, Фрейда. Он возмущался тем, что неграм, работавшим в университетской больнице, недоплачивают. Когда началась корейская война, он и его ближайшие друзья объявили себя врагами Ли Сын Мана. Он читал Кроче, заказывал луковый суп, втыкал свечку в бутылку из-под кьянти и устраивал вечеринку. Он открыл для себя Чарли Чаплина и У. К. Филдса, документальные фильмы и самые непристойные шоу в Калумет-Сити. Он ходил на Ближний Норт-сайд свысока разглядывать рекламу и туристов. Он купался на Пойнте с логическим позитивистом, писал яростные рецензии на романы битников для университетской газеты «Марун», купил первые пластинки с классической музыкой — Будапештский струнный квартет — у гомосексуального продавца, которого звал по имени. В разговоре стал говорить о себе «человек». Да, все было прекрасно, вот она — та большая и захватывающая жизнь, которую он и воображал, но потом он допустил первую ошибку. На последнем курсе он опубликовал рассказ — дебют в «Атлантике» — десять страниц о семье ньюаркских евреев и об их стычке с семьей сирийских евреев в пансионе на джерсийском побережье: конфликт был частично списан с истории о скандале, устроенном его вспыльчивым дядюшкой, — о ней ему (с неодобрением) рассказывал отец, когда он приезжал домой на каникулы. Дебют в «Атлантике». Казалось, жизнь становится еще больше. И писательство сделает ее еще насыщеннее. Сочинительство, как свидетельствовал Манн, в том числе и своим примером, — единственное достойное занятие, несравненный опыт, возвышенная борьба, и писать может только фанатик — иначе не бывает. Без фанатизма ничего великого не сочинишь. Он безусловно верил в колоссальные возможности литературы отражать и очищать жизнь. Он будет писать больше, публиковать больше, и жизнь станет безграничной.

Но безграничной стала следующая страница. Он думал, что выбрал жизнь, а оказалось, что выбрал следующую страницу. Крал время писать рассказы, но никогда не задумывался о том, что время может красть у него. И только постепенно совершенствование железной писательской воли станет ощущаться как уклонение от непосредственного опыта, а способы выпустить пар воображения, выставить себя напоказ, раскрыться, сотворить жизнь — как суровое тюремное заключение. Он думал, что выбрал жизнь невероятно насыщенную, но выбрал он монашество и уединение. В этом выборе присутствовал парадокс, которого он и не предполагал. Когда несколько лет спустя он пошел на постановку «В ожидании Годо», после спектакля он сказал той женщине, что была тогда его одинокой женой: «А что тут такого ужасного? Обычный день для писателя. Разве что Поццо с Лаки не приходят».

Чикаго вырвал его из еврейского Нью-Джерси, затем писательство взяло верх и отрикошетило его назад. Он был не первым: они бежали из Ньюарка (Нью-Джерси), из Камдена (Огайо), из Сок-Сентра (Миннесота), из Эшвилла (Северная Каролина); терпеть не могли невежество, склоку, скуку, праведность, нетерпимость, различные проявления ограниченности; не могли вынести узости, а потом проводили остаток жизни, думая только об этом. Из десятков тысяч тех, кто сбежал, темп исхода устанавливают те изгнанники, которым не удается выбраться. И невозможность выбраться становится их работой — этим они занимаются целыми днями.

Разумеется, теперь он хотел стать врачом — чтобы избавиться не только от непрекращающейся рефлексии, но и от всех скандалов, которые он спровоцировал, взяв в основу своего последнего романа настоящий скандал. За дьявольским актом агрессии, ставшим триумфом у публики, — покаянный акт подчинения. Теперь, когда родители умерли, он мог двинуться дальше и доставить им радость: от сына-отступника к еврею-врачу, чтобы положить конец скандалам и ссорам. Пять лет — и он поступит в интернатуру по лепре, и все его простят. Как Натан Леопольд[45]. Как Макбет, приказав последнее из тел невинных сбросить в ров, вступает в «Эмнести Интернешнл».

Не пройдет, подумал Цукерман. Не получится. Исключительно сентиментальная иллюзия. Хочешь убить короля — убей короля, а потом либо сломаешься и погубишь себя, либо, еще лучше, — займешь его место, чтобы тебя короновали. И если коронуют Макаппеля, так тому и быть.


— Знаете, почему мой журнал не распространяют по всей стране? — спросил он, повернувшись к соседу. — Потому что он не такой скучный, как его.

— Вы об этом уже говорили.

— В его журнале сплошь девицы с большими сиськами. А еще Хефнер вечно болтает о Первой поправке. В «Давай по-быстрому» есть всё. Я не признаю цензуры ни в чем. Мой журнал — зеркало, и мы отражаем всё. Я хочу, чтобы мои читатели знали, почему они не должны презирать себя, если хотят с кем-то переспать. А если они дрочат, это не значит, что они пали ниже некуда. И им не нужен Сартр, чтобы считать это в порядке вещей. Я не гей, но мы все больше пишем на эту тему. Мы помогаем женатым мужчинам, ищущим удовольствий по-быстрому. Нынче минет по большей части практикуют женатые мужчины. Вы женаты?

— Да, женат. У меня трое детей.

— И вы ничего этого не знали?

— Нет, не знал.

— Из «Плейбоя» вы об этом и не узнаете. Это все не для читателей Хефнера. И не для «Уоллстрит джорнал». Но на задних рядах кинотеатров, в туалетах баров, на стоянках у кафешек для дальнобойщиков — вот там в основном и делают минет. Секс в Америке меняется — люди становятся свингерами, делают куннилингус, женщины больше трахаются, женатые мужчины сосут члены, и «Давай по-быстрому» все это отражает. А что нам, лгать, что ли? Я изучаю статистику. Происходят фундаментальные сдвиги. Я по натуре революционер, мне всего этого мало. Слишком медленно все движется. Однако за последнее десятилетие семяизвержение в Америке увеличилось по меньшей мене на двести процентов. Только в «Деловой неделе» вы этого не найдете. Вот вы говорите — «Плейбой». Женатый мужчина вроде вас смотрит «Плейбой», смотрит на всех этих зайчиков, и женщина эта недоступна, это девица, которую он никогда не получит. Что ж. Он дрочит и возвращается в спальню к жене. А в «Давай по-быстрому» вы смотрите на девушек и знаете, что вы можете позвонить и получить их за пятьдесят баксов. Вот чем отличается инфантильная фантазия от реальности.

— Что ж, — ответил сосед и стал разбирать оставшиеся бумаги, — я поищу ваш журнал.

— Непременно поищите, — сказал Цукерман.

Но останавливаться, несмотря на то что собеседник явно желал закончить разговор, ему не хотелось. Изображать порнографа Милтона Аппеля стало по-настоящему занятно. Немного отдохнуть от Цукермана.

Пусть неполная, но передышка — не отказываться же от ее.

— Знаете, как я придумал «Давай по-быстрому»?

Ответа не последовало. Соседа явно не интересовало, как Аппель придумал «Давай по-быстрому». А Натана интересовало.

— У меня был свингерский клуб, — сказал Цукерман. — На Восемьдесят первой улице. «Миллениум Милтона». Вы о нем не слышали. Это был закрытый клуб. Никакой проституции, никто за секс не платил, ни по какому закону меня было не привлечь. Секс по согласию — в Нью-Йорке это не запрещено. Меня просто изводили всеми возможными способами. У меня огнетушитель в тридцати сантиметрах над землей, а положено двадцать. У меня отобрали лицензию на спиртное. Или вдруг прорывает трубу, и душевые остаются без воды. Время для всего этого еще не пришло, вот в чем дело. Так вот, был у меня управляющий — он сейчас сидит за подлог. Получил шесть лет. Милейший парень по фамилии Горовиц. Мортимер Горовиц. — Мортимер Горовиц был главным редактором «Инквайери». — Еще один еврей, — сказал Цукерман. — В этом бизнесе полно евреев. Евреев притягивает порнография — как и все прочие средства массовой информации. Вы еврей? — спросил он.

— Нет.

— Большинство успешных порнографов евреи. Или католики. Вы католик?

— Да, — ответил собеседник, уже не пытаясь скрыть раздражение. — Я католик.

— Католиков там много. Из числа бунтующих. Так вот, Горовиц был довольно полный, — действительно полный, сукин сын, — и потливый. Мне Горовиц всегда нравился. Может, не очень умен, но милый такой шмук[46]. Приятный человек. И еще Горовиц очень любил хвастаться своими сексуальными подвигами, и я поспорил с ним на тысячу долларов, кто-то еще на две, кто-то на пять, сколько оргазмов он может испытать. Он утверждал, что сможет кончить пятнадцать раз за восемнадцать часов. Так он кончил пятнадцать раз за четырнадцать часов. При нас был студент-медик, он проверял, было ли семяизвержение. Горовицу всякий раз приходилось вытаскивать член, чтобы мы могли удостовериться. Все это было в темной задней комнате «Миллениума Милтона». 1969 год. Он трахает бабу, потом вопит: «Кончаю!», студент бежит туда с фонариком, и мы проверяем сперму. Помню, стою там и говорю: «Вот такая у меня жизнь, и это никакое не извращение, это пленительно!» Помню, я подумал: «Будут снимать „Жизнь Милтона Аппеля“ — какая великая сцена получится». Меня пленило именно то, что там происходило. Я подумал: «Мы все учитываем. Кто работал. Каковы успехи. Средняя выручка. Так почему бы и секс-достижения не учитывать? Вон Горовиц какой рекорд установил — достойный первой полосы „Нью-Йорк таймс“, а никто про это не знает». И из этого получилась главная статья первого номера «Давай по-быстрому». Четыре года назад. Это полностью изменило мою жизнь. Знаете, я и не хочу такой журнал, как «Плейбой», даже если мне гарантируют пятьсот миллионов…

Самолет стукнулся о посадочную полосу. Цукерман вернулся. Чикаго! Но остановиться он не мог. До чего это было увлекательно! Давно он так не забавлялся. И неизвестно, когда еще он позабавится. Впереди — четыре года учебы.

— Один тип на днях позвонил и говорит: «Аппель, сколько вы заплатите за фото трахающегося Хью Хефнера?» Говорит, у него десятки фотографий, где Хефнер трахает своих зайчиков. Я ответил, что не дам ни цента. «Думаете, это новость, что Хью Хефнер трахается? Достаньте мне фото, где трахается папа римский, — вот тогда обсудим цену».

— Слушайте, — сказал сосед, — этого вполне достаточно.

Вдруг он расстегнул ремень на кресле и, несмотря на то что самолет еще ехал по полосе, вскочил и пересел на пустое место через проход.

— Сэр! — закричала стюардесса. — Будьте добры, оставайтесь на своем месте до полной остановки самолета.

Даже не дождавшись багажа, Цукерман нашел телефон-автомат и позвонил в больницу «Биллингз». Пока секретарша искала Бобби, ему пришлось опустить в автомат второй десятицентовик. Некуда перезвонить, объяснил он секретарше, он — старинный друг, только что приехал, и ему нужно срочно поговорить с доктором Фрейтагом.

— Он только что вышел…

— Постарайтесь его догнать. Скажите, это Натан Цукерман звонит. По очень важному делу.

— Цук! — закричал Бобби, взяв трубку. — Цук, это просто потрясающе! Где ты?

— Я в аэропорту. О’Хара. Только что приземлился.

— Отлично! Ты приехал читать лекции?

— Я приехал опять учиться. Буду студентом. Боб, мне осточертело быть писателем. Я добился успеха, заработал кучу денег, и я ненавижу всю эту херню. Больше не хочу этим заниматься, я действительно решил бросить литературу. Я думал-думал и понял, что единственное, что может мне подойти, — это карьера врача. Я хочу поступить в медицинскую школу. Прилетел узнать, могу ли я записаться на зимнюю четверть и освоить нужные курсы по естественным наукам. Бобби, мне нужно немедленно с тобой повидаться. У меня с собой все нужные бумаги. Я хочу посидеть, поговорить с тобой, понять, как мне с этим справиться. Ты что думаешь? Возьмут они меня, сорокалетнего, полного невежду по научной части? В дипломе у меня одни отличные оценки. И заработанные тяжким трудом, Боб. Отличные оценки, заработанные в 1950 году — они как доллары 1950 года.

Бобби смеялся — в общежитии Натан по вечерам развлекал их лучше всех, и сейчас это, должно быть, что-то в том же духе — мини-представление по телефону, в память о былых временах. Бобби всегда был на редкость смешлив. На втором курсе они жили в разных комнатах, потому что смех действовал на астму Бобби убийственно: зайдешься смехом — и приступа не миновать. Когда Бобби видел Натана, идущего по двору к нему навстречу, он вскидывал руку и молил: «Не надо, не надо! У меня занятия». Да, веселые были денечки. Ему все говорили: не будь дураком, записывай и публикуй. Вот он и стал публиковать. А теперь решил стать врачом.

— Боб, мы можем встретиться сегодня днем?

— До пяти я занят под завязку.

— Пока я доеду, уже будет пять.

— Цук, в шесть у меня совещание.

— Значит, на часок, просто поздороваться. О, мой чемодан приехал, до встречи!

Снова в Чикаго — и чувствовал он то же, что и в первый свой приезд. Новая жизнь. И быть надо дерзким, решительным, бесстрашным, а не робким, терзаемым сомнениями, вечно унылым. Прежде чем выйти из телефонной будки, он, чтобы не рисковать и не принимать третий за восемь часов перкодан, хлебнул водки из фляжки. Кроме острой жалящей боли, начинавшейся за правым ухом и спускавшейся по шее к лопаткам, ничто серьезно его не беспокоило. Но именно такого рода боль он особенно не любил. Не чувствуй он себя дерзким, решительным и бесстрашным, он бы, возможно, впал в уныние. С мышечной болью он бы справился, повышенную чувствительность, зажимы, спазмы — это он мог вынести, даже довольно долго; но не огненную струю, вспыхивавшую, стоило чуть повернуть или наклонить голову. Такое состояние не всегда проходило в одночасье. Прошлым летом он так мучился девять недель. После того как он двенадцать дней принимал бутазолидин, оно немного улучшилось, но к тому времени желудок был настолько раздражен бутазолидином, что не мог переварить ничего тяжелее рисового пудинга. Всякий раз, когда Глория могла задержаться на пару часов, она пекла рисовый пудинг. Каждые тридцать минут в кухне звонил таймер, она вскакивала с коврика и мчалась, в чулках на поясе и туфлях на каблуке, к духовке — помешать рис. После месяца рисовых пудингов Глории и кое-чего еще улучшение так и не наступило, и его послали в Маунт-Синай на рентген пищеварительного тракта, с барием. Никаких дыр в кишках у него не обнаружили, но гастроэнтеролог велел больше никогда не запивать бутазолидин шампанским. Вот как это происходило: бутылка из ящика, присланного Марвином ему на сорокалетие, всякий раз, когда заходила после занятий Дайана и он пытался — безуспешно — надиктовать хоть одну страницу, один абзац. Было что праздновать: его карьера закончилась, Дайанина только начиналась, и «Дом Периньон» был выдержанный.

Он нанял лимузин. В лимузине быстро и не трясет, да и водитель поможет донести чемодан. Машина ему была нужна, пока он не найдет подходящий отель.

Водителем оказалась женщина, молодая блондинка, невысокая, полноватая, лет тридцати, с отличными белыми зубами, изящной шеей и быстрыми, расторопными движениями, как у вышколенного камердинера. В зеленой шерстяной форме, скроенной как костюм для верховой езды, и черных кожаных сапогах. Из-под фуражки свисала светлая коса.

— Саут-Сайд, больница «Биллингз». Я там пробуду около часа. Подождете меня.

— Хорошо, сэр.

Машина тронулась. Задом!

— Стоит ли мне отметить тот факт, что я ожидал мужчину, а не женщину?

— Как вам будет угодно, сэр, — сказала она с живым, звонким смешком.

— Это ваша подработка или основное занятие?

— Основное, основное занятие, так вот. А у вас какое?

Бойкая девица.

— У меня — порнография. Я издаю журнал, владею свингерским клубом и снимаю фильмы. Сюда я приехал на встречу с Хью Хефнером.

— Остановитесь в особняке «Плейбоя»?

— Меня от этого местечка тошнит. Меня не интересуют Хефнер и его окружение. Они для меня все равно что его журнал, — холод, скука и снобизм.

То, что он порнограф, нисколько ее не встревожило.

— Я верен простому человеку, — сообщил он ей. — Верен тем парням с улицы, с которыми я рос, верен парням, с которыми служил в торговом флоте. Вот почему я этим занимаюсь. А вот лицемерия я не выношу. Не выношу притворства. Отрицания того, что у людей есть члены. Несоответствия между той жизнью, что была у меня на улице: мы непрерывно говорили о сексе, дрочили, думали о женских письках, — и утверждениями, что так быть не должно. Как все это получить — вот в чем был для нас вопрос. Единственный вопрос. Самый главный вопрос. Таким он и остается. Это пугает, это важно, но стоит заговорить об этом вслух, и тебя называют чудовищем. Во всем этом есть что-то бесчеловечное, и этого я не выношу. Меня тошнит от лжи. Понимаете, о чем я?

— Думаю, да, сэр.

— Я вижу, что понимаете. Не понимали бы — не водили бы лимузин. Вы такая же, как я. Не ладится у меня с дисциплиной и авторитетами. Я не хочу, чтобы проводили границы, которые я не должен пересекать. Потому что я их пересеку. Мальчишкой я ввязывался в драку главным образом потому, что не хотел, чтобы мне говорили «нет». Я от этого бешусь. Бунтарь во мне говорит: да пошли они все, никто не смеет мне указывать, что делать.

— Да, сэр.

— Это не значит, что я противостою любому правилу просто потому, что это правило. К принуждениям я не прибегаю. Считаю отвратительным, когда эксплуатируют детей. Изнасилования никак не оправдываю. Когда ссут и срут — это тоже не по мне. В моем журнале есть истории, которые я считаю отвратительными. Рассказ «Бабушка-лизалка» мне гадок. Он пошлый и злобный, и мне он отвратителен. Но у меня отличные, талантливые сотрудники, и пока они ничего из себя не строят и выполняют свою работу, я разрешаю им делать все, что они хотят. Они либо свободны, либо несвободны. Но я не как Сульцбергер[47] из «Нью-Йорк таймс». Меня не волнует, что думают обо мне на советах директоров в американских корпорациях. Поэтому моего журнала вы здесь не найдете. Поэтому его, в отличие от хефнеровского, не распространяют по всей стране. Поэтому я и приехал с ним повидаться. Он борец за Первую поправку? Так пусть применит свою власть там, где он вещает, — в штате Иллинойс. Для меня, в отличие от него, деньги не имеют первостепенного значения. А что имеет, вы сами понимаете.

— Что?

— Неповиновение. Ненависть. Ярость. Ненависть бесконечна. Ярость огромна. Как вас зовут?

— Рики.

— А я — Аппель, Милтон Аппель. Ударение на второй слог. Все так катастрофически серьезны, когда речь идет о сексе, Рики, но сколько же все о нем лгут. Вот это — тема первостепенного значения. В школе на уроках по гражданскому праву я поверил, что Америка — особенная страна. Когда меня впервые арестовали, я поначалу не мог понять, что арестовали меня за то, что я свободен. А когда я пустился во все тяжкие, мне говорили: долго ли тебе будут такое позволять? Это же абсурд. Что мне позволяют? Позволяют быть американцем. Я нарушаю закон? Не хочу уподобляться Хефнеру, но я всегда считал, что Первая поправка — это закон. А вы как думаете?

— Так оно и есть, мистер Аппель.

— А Американский союз защиты гражданских свобод, он разве чем помогает? Считают, я делаю свободе дурную славу. Но у свободы и должна быть дурная слава. То, что я делаю, и есть суть свободы. Свобода не дает простора для Хефнера, она дает простор для меня. Для «Давай по-быстрому», для «Миллениума Милтона», для киностудии «Сверхплотское». Признаю, девяносто процентов порнографии скучны, банальны и пошлы. Так же, как и жизнь большинства людей, но мы же не заявляем, что они не имеют права на существование. Для большинства людей реальность скучна и банальна. Реальность пошла посрать. Или отправилась гулять. И застряла под дождем. Не делать ничего — вот настоящая реальность. Читать журнал «Тайм». Но когда люди трахаются, они закрывают глаза и фантазируют о чем-то еще, о том, что отсутствует, что ускользает. Так вот, я борюсь за это, я даю им это, и я считаю: то, что я делаю, по преимуществу хорошо. Я смотрюсь в зеркало и знаю, что я не кусок дерьма. Я никогда не продавал своих людей, никогда! Мне нравится летать первым классом в Гонолулу, нравится носить часы за четырнадцать тысяч долларов, но я никогда не позволю деньгам управлять и манипулировать мной. Я зарабатываю больше, чем все, кто на меня работает, потому что на меня сыплются все шишки, все юридические неприятности, а на них нет. Они сбрасывают напряжение у меня в конторе, называя меня жадным псом-капиталистом, они все за Фиделя и против Аппеля, они пишут у меня на двери то, чему их научили профессора в Гарварде. «Система сосет». «„Давай по-быстрому“ слишком интеллектуален». С девяти до пяти они анархисты — за мой счет. Но я не в анархическом обществе живу. Я живу в коррумпированном обществе. Мне приходится жить в мире Джонов митчеллов и ричардов Никсонов, а плюс к тому у меня психоаналитик, плюс мысли о смерти, плюс четвертая жена, которая со мной разводится, плюс семилетний ребенок, а его я не хочу травмировать — ему все это ни к чему. Не такая ему нужна свобода. Вы меня слушаете?

— Да, сэр.

— С год назад, когда мы с женой заговорили о разводе, еще до того, как я согласился ходить к психоаналитику, она завела себе любовника, впервые в жизни, и меня это раздавило. Не мог с этим справиться. Я сходил с ума. Потерял точку опоры. Я трахаю сотни женщин, а она трахнулась с одним мужиком, и я впал в панику. И кто он такой, да никто. Она выбрала человека старше меня, импотента — то есть не двадцатипятилетнего жеребца, а я все равно запаниковал. Этот тип был чемпионом по шашкам. Мортимер Горовиц. Вечно сидел и пялился на доску. «Проведи меня в дамки». Вот чего она хотела. Потом мы помирились, и я ей сказал: «Милая, в следующий раз выбери хотя бы того, кто представляет для меня угрозу, выбери какого-нибудь серфера из Калифорнии». Но она выбрала размазню-еврея — чемпиона по шашкам парка Вашингтон-сквер. Вот под каким я гнетом, Рики: я должен играть в игры, сидеть тихо, говорить ласково, быть хорошим. Но я никогда не поступался принципами ради того, чтобы всем нравиться и получать награды, которые получают хорошие мальчики, те, что не садятся в тюрьму, владеют оружием легально и не должны надевать бронежилеты всякий раз, когда выходят поужинать. Я никогда не поступался принципами, чтобы защитить свои деньги. Что-то во мне говорит: да пошли на хер все эти деньги. И мне это что-то нравится. Когда к власти пришел Никсон, я мог сделать свой журнал попристойнее и многого избежать. Когда «Миллениум Милтона» закрыли, я мог считать намек и все бросить. Но я открыл «Миллениум II» — больше, лучше, круче старого, с собственным пятидесятиметровым бассейном и стриптизершей-трансвеститом, красавицей с огромным членом, и я послал Никсона на хер. Я вижу, как в нашей стране относятся к черным. Я вижу неравенство, и мне от этого тошно. Но разве кто борется с неравенством? Нет, борются с жидом-порнографом. Так вот, жид-порнограф будет сопротивляться. Потому что в глубине души, Рики, я верю в то, что делаю. Мои сотрудники ржут: я твержу об одном — Милтон Аппель верит в то, что делает. Я как Мэрилин Монро, она все твердила: «Я актриса, я актриса». А еще у нее были сиськи. Я могу тыщу раз объяснять людям, что я серьезный человек, но им трудно в это поверить, когда прокурор демонстрирует «Давай по-быстрому», где на обложке белая девица сосет черный член и одновременно трахает себя палкой от метлы. Рики, мы живем в мире, который ничего не прощает. Тех, кто выходит за рамки, считают отбросами общества и ненавидят. Что ж, по мне — раз так, значит, так. Только не говорите мне, что отбросы не могут существовать рядом с хорошими людьми. Никогда мне такого не говорите. Потому что отбросы — тоже люди. Вот что для меня самое важное: не деньги, а все то античеловеческое, что считает себя хорошим. Хорошим… Мне плевать, кем вырастет мой ребенок, да пусть хоть в колготках расхаживает, главное, чтобы он не вырос хорошим. Знаете, чего я боюсь больше тюрьмы? Что он станет бунтовать против такого вот отца, как я, и станет как раз хорошим. И тут мне прилетит. Вот она, месть приличного общества: очень-очень хороший мальчик — еще одна испуганная душа, изуродованная запретами, подавленной злостью, мечтающая только об одном: жить в мире и гармонии с теми, кто устанавливает правила.


— Я хочу новую жизнь. Все очень просто.

— Но на что ты рассчитываешь? — спросил Бобби. — Что ты каким-то образом сотрешь все, что было, и начнешь заново? Не верю, Цук. Если ты на самом деле этого хочешь, зачем выбирать профессию, требующую самой изнурительной учебы? Найди что-нибудь полегче, чтобы не так много потерять.

— То, что легче, не удовлетворит потребности в чем-то трудном.

— Заберись на Эверест.

— Это все равно что писать. Один на горе, с ледорубом. Ты там наедине с собой, и задача практически невыполнима. Писать — это то же самое.

— Став врачом, тоже будешь сам с собой. Когда склоняешься над кроватью пациента, вступаешь в очень сложную, особую связь, которую создаешь годами обучения и опыта, но где-то в глубине ты по-прежнему наедине с собой.

— Для меня это не то же, что «сам с собой». Любой умелый ремесленник так себя чувствует. Когда я сам с собой, я обследую не пациента. Да, я склоняюсь над кроватью, но в ней лежу я сам. Есть писатели, которые начинают с другой стороны, но то, что выращиваю я, срастается со мной. Я слушаю, слушаю внимательно, но все, что у меня есть, — это моя внутренняя жизнь, а внутренней жизни с меня довольно. Пусть даже от нее немного осталось. Субъективность тут главное. А этого с меня хватит.

— Ты только от этого убегаешь?

Сказать ему? Может Бобби меня вылечить? Я сюда приехал не лечиться, а учиться лечить, не погрузиться снова в боль, а создать новый мир, в который я смогу погрузиться, не принимать пассивно чьи-то заботу и внимание, а овладеть профессией, которая учит их предоставлять. Если я ему расскажу, он положит меня в больницу, а я приехал в медицинскую школу.

— Жизнь моя стала жвачкой, от этого и бегу. Проглатываешь как опыт, потом отрыгиваешь и еще раз глотаешь — уже из любви к искусству. Жуешь все подряд, ищешь связи — слишком много держишь в себе, Боб, слишком много копаешься в прошлом. И все время сомневаешься, а стоит ли это таких усилий. Неужели я ошибаюсь, предполагая, что у анестезиолога на сомнения уходит половина жизни? Вот я смотрю на тебя и вижу большого, уверенного в себе бородача, который ни секунды не сомневается в том, что он занимается стоящим делом и делает его хорошо. Ты помогаешь людям, и с этим не поспоришь. Хирург вскрывает пациента, чтобы изъять то, что сгнило, а пациент ничего не чувствует — благодаря тебе. Все ясно, четко, безусловно полезно и нужно. Я только завидую.

— Вот как. Так ты хочешь стать анестезиологом? Давно ли?

— С тех пор, как тебя увидел. Выглядишь на миллион долларов. Как это, должно быть, здорово! Приходишь к ним вечером перед операцией и говоришь: я — Бобби Фрейтаг, завтра я введу вам немного пентотала натрия, и вы заснете. Я буду с вами на протяжении всей операции, чтобы следить за тем, что все ваши органы функционируют нормально, а когда вы очнетесь, я буду рядом, возьму вас за руку и сделаю все, чтобы вам было хорошо. Вот, съешьте эту таблеточку, будете спать как младенец. Я — Бобби Фрейтаг, я учился, практиковался и работал всю свою жизнь, чтобы с вами ничего не случилось. Да, конечно, я хочу быть анестезиологом, как ты!

— Цук, да хватит тебе, говори, в чем дело? Выглядишь ты кошмарно. От тебя разит джином.

— Водкой. Выпил в самолете. Боюсь летать.

— Да нет, тут что-то похуже. Глаза… Цвет лица… Что стряслось?

Нет. Он не позволит боли снова испортить отношения. Он даже воротник не надел, боялся, что его не примут в медицинскую школу, когда узнают, что ему сорок лет, он полный невежда в естественных науках и к тому же больной. Боль с ее бесконечными требованиями — их он оставил на коврике, вместе с призматическими очками. Хватит глядеть с пола на гигантов, стоящих на своих ногах. Если потребуется: перкодан, подушка Котлера, вдруг — один шанс из миллиона — с ней повезет, в остальном для всех в Чикаго — уж точно для Бобби и для приемной комиссии — он будет еще одним несокрушимым смертным, веселым и здоровым, как младенец. Он должен подавлять любое искушение описать ее (от первого не насторожившего его приступа до парализующего недуга) преуспевшему на зависть соученику, хоть тот и стал профессиональным болеутолителем. Нечем больше помочь моей боли, нечего больше о ней сказать. Либо лекарства все еще слишком примитивны, либо врачи не научились с этим справляться, либо я неизлечим. Когда он чувствовал боль, он притворялся, что испытывает удовольствие. Всякий раз, как прожжет огнем, говори себе: «О, как здорово — можно порадоваться, что жив». Думай о боли не как о наказании без причины, а как о незаслуженной награде. Как о билете в новую жизнь. Вообрази, что ты обязан ей всем. Вообрази что пожелаешь. Забудь о насквозь олитературенном, прикованном к книгам Цукермане, изобрети для мира нового. Так поступают все. Следующее твое произведение искусства — ты сам.

— Расскажи мне об анестезиологии. Готов поклясться, что она ясна и прозрачна. Даешь им то, от чего они спят, и они спят. Хочешь, чтобы у них поднялось давление, — даешь им лекарство, поднимаешь давление. Хочешь поднять побольше — даешь побольше, хочешь поменьше — даешь поменьше. Разве не так? Будь это иначе, ты бы выглядел совсем по-другому. А ведет к Б, а Б — к В. И знаешь, когда ты прав, а когда неправ. Или я все идеализирую? Можешь не отвечать. Это видно по тебе, в тебе, вокруг тебя.

Это перкодан, что он заглотнул у входа в больницу, третья таблетка за день (во всяком случае, он посчитал, что третья, а не четвертая), сделал его таким разговорчивым. Перкодан так умеет: сначала чудесный прилив сил, а потом два часа заткнуться не можешь. Вдобавок на него так возбуждающе подействовал вид ответственного, застенчивого, милого Бобби в роли взрослого серьезного врача: смоляно-черная борода, скрывающая отметины от юношеских прыщей, угловой кабинет в «Биллингзе» с видом на лужайку Мидуэя, где они некогда играли по воскресеньям в софтбол, ряды полок с сотнями книг — ни одну из них писатель не читал. Занятно было даже то, что Бобби весил теперь под сто килограммов. В юности Бобби был еще более тощим, чем Натан, жердь жердью, прилежный юноша с астмой, плохой кожей и милейшим характером за всю историю пубертата. Таких признательных семнадцатилетних юнцов Натан больше никогда не встречал. Цукерман вдруг исполнился такой гордости за него, словно он отец, отец Бобби, владелец магазинчика дамских сумок на Семьдесят первой улице, куда Бобби ходил помогать вечером по средам и днем в субботу. Глаза защипало, казалось, вот-вот потекут слезы, но нет, он никогда не станет так добиваться поддержки Бобби, он не уронит голову на стол, не разрыдается. Не то место и не то время, хоть они оба стремились к тому, чтобы все, что так долго таилось, вырвалось наконец очистительным потоком наружу. Впрочем, и пристрелить кого-нибудь хотелось. Того, кто сделал из него инвалида. Только никто в этом не повинен, а у него, в отличие от порнографа, и пистолета не было.

Слезы он подавил, но болтать не перестал. Мало того что его заводил перкодан, он только что принял решительное судьбоносное решение — не испытывать боли, даже когда больно, а воспринимать как удовольствие. И он имел в виду не мазохистское удовольствие. Глупо было думать, тем более в его случае, что воздаянием за боль станет патологическое тайное наслаждение. Все хотят сделать боль чем-то интересным — сначала религии, затем поэты, затем — желая не отставать — подключаются даже врачи, повернутые на психосоматике. Они хотят придать ей значимость. Что вы имеете в виду? Что вы скрываете? Что демонстрируете? Что предаете? Невозможно просто мучиться болью, вас должен мучить ее смысл. Но это неинтересно, и смысла в этом нет — это просто идиотская боль, антоним всему интересному, и ничто, ничто не придает ей смысл, если, конечно, вы не псих. Никакая боль не стоит визитов к врачам, больниц, аптек, клиник, взаимоисключающих диагнозов. Никакая боль не стоит депрессии, унижения, беспомощности, невозможности работать, гулять, заниматься спортом, не стоит полной потери независимости. И если ты утром решишься убрать кровать, а после этого тебе приходится в ней же отлеживаться, не стоит она таких усилий, даже если целый гарем в одних поясах с чулками на голое тело готовит тебе рисовые пудинги. Никто не мог убедить его в том, что боль мучила его полтора года потому, что он верил: это ему поделом. И возмущался он потому, что не верил, что поделом. Он не пытался избавиться от чувства вины — не было у него чувства вины. Будь он согласен с аппелями и их претензиями, он бы вообще не писал книг. Не мог бы. Не хотел бы. Да, битва его измотала, но из этого не следовало, что заболел он потому, что смирился с их приговором. Он не пытался избежать наказания или искупить вину. И провел в этом великом университете, где ему вбивали в голову рациональный гуманизм, четыре года не для того, чтобы искупить иррациональную вину телесной болью. Не для того он двадцать лет писал, прежде всего об иррациональной вине, чтобы в конце концов ее и испытать. И привлекать к себе внимание болезнью ему было ни к чему. Избавиться от внимания — вот чего он хотел: оказаться в маске и халате в операционной — вот какая у него была цель. Он не желал быть страдальцем по каким-то банальным, романтическим, неординарным, поэтическим, теологическим или психоаналитическим причинам, тем более — чтобы доставить удовольствие Мортимеру Горовицу. Мортимер Горовиц — лучше в мире причин быть здоровым нет. Нет в этом никакого смысла, и он на это не пойдет. Отказывается наотрез.

Три (или четыре) перкодана, две трети грамма марихуаны, сто пятьдесят граммов водки — и он все отчетливо понял и говорил, говорил без умолку. Все кончилось. Полтора года кончились. Он принял решение, и всё тут. Я здоров.

— Не укладывается в голове. Я был непревзойденным забавником — бойкий, едкий, развязный, а ты прилежный, ответственный астматичный парень, помогал папе в магазинчике сумок. Я увидел твое имя в буклете и подумал: «Так вот где Бобби спрятался. Спрятался за хирургом». Но передо мной человек, который ни от чего не прячется. Который знает, когда прав, а когда ошибается. У которого в операционной нет времени сидеть и размышлять, что делать дальше, сработает это или нет. Который знает, как поступить правильно — и поступить правильно быстро. Ошибки не допускаются. Ставки определены. Жизнь против смерти. Здоровье против болезни. Анестезия против боли. Как много это дает!

Бобби откинулся назад и рассмеялся. Раскатисто, от души — в легких кислорода теперь хватало. Фигура у него теперь как у Фальстафа. И не от выпивки, а от сознания своей пользы. Чего он стоит — таков и его размер.

— Когда знаешь, что делать, Цук, все просто. Как на велосипеде кататься.

— Нет-нет, люди склонны принижать сложность той области, в которой работают. Тебе легко, потому что ты все знаешь.

— Кстати, о сложностях. В «Тайм» писали, что у тебя было четыре жены.

— На самом деле только три. А у тебя?

— Одна. Одна жена, — сказал Бобби, — один ребенок, один развод.

— Как твой отец?

— Неважно. Мама только что умерла. Сорок пять лет прожили вместе. Он в плохом состоянии. От прежнего невозмутимого еврея мало что осталось. Говорит, что сегодня среда, и слезы на глазах. Так что сейчас довольно тяжко. Он пока что живет со мной. А что твои?

— Папа умер в шестьдесят девятом. Сначала инсульт, потом инфаркт. Мама скончалась годом позже. Опухоль мозга. Все случилось очень быстро.

— Так ты теперь сирота. И жены сейчас нет. Может, в этом дело? Чувствуешь себя покинутым?

— Есть девушки, которые за мной присматривают.

— Ты на каких лекарствах, Цук?

— Ни на каких. Просто устал. Жены, книги, девушки, похороны. Смерть родителей оказалась сильнодействующим средством. Сколько лет я репетировал это в свой прозе, но даже представить себе не мог… В основном я устал от работы. Это оказался вовсе не возвышающий опыт, как обещали нам в курсе гуманитарных наук. Исключил из питания опыт, поглощал только слова. Превратился в рабочую лошадку. Ох, Боб, этот обряд сочинительства… Со стороны может показаться, что это свобода — никакого расписания, сам собой распоряжаешься, тебя ждет слава, пиши о чем хочешь. Но когда начинаешь писать, кругом одни ограничения. Ты привязан к теме. Должен отыскать в ней смысл. Должен сделать из этого книгу. Если хочешь, чтобы тебе буквально ежеминутно напоминали о твоих ограничениях, лучшего занятия не придумать. Твоя память, манера выражаться, ум, твои привязанности, наблюдения, ощущения, твое понимание — всего мало. При этом узнаешь много лишнего. Ты — сам себе клетка, из которой пытаешься вырваться. И все обязательства еще жестче потому, что ты же их на себя и наложил.

— Любая конструкция, которая тебя поддерживает, задает и границы. Ты уж прости, но в медицине то же самое. Каждый вынужден заниматься тем, что у него лучше всего получается.

— Слушай, все просто: я устал рыскать по своей памяти и кормиться прошлым. С моей точки обзора ничего больше не увидеть: раньше у меня это, может, и получалось лучше всего, но теперь нет. Мне нужна активная связь с жизнью, и нужна немедленно. Я хочу активной связи с собой. Я устал направлять все в творчество. Мне нужно что-то настоящее, неподдельное, и не для книг, а само по себе. Слишком долго я жил, подпитываясь только собой. Я хочу начать заново по тысячам разных причин.

Но Бобби потряс бородой: не понял, не поверил.

— Будь ты писателем-неудачником, без гроша в кармане, ничего не опубликовавшим, никому не известным, и реши ты стать, например, социальным работником — на него всего два года учиться, — ну что ж, давай. Если бы все годы, пока ты был писателем, ты ходил по больницам, общался с врачами, если бы последние двадцать лет читал еще и медицинские книги и журналы, но ты сам признаешь, что в науке ты такой же невежда, каким был в 1950 году. Если бы ты все эти годы жил тайной жизнью, но ведь нет. Когда тебе пришла в голову столь гениальная мысль?

— Месяца три назад.

— По-моему, у тебя другие трудности.

— И какие же?

— Не знаю. Может быть, ты просто устал. Может, хочешь повесить на двери табличку «Уехал на рыбалку» и отправиться на год на Таити. Может, тебе как писателю нужно второе дыхание. Это ты мне скажи. Может, тебе надо больше трахаться или еще что.

— Не помогает. Пробовал. С виду — какие хочешь удовольствия, а в итоге — нечто противоположное. Потрахаться, залезть на Эверест, писать книги не помогает — не хватает общения. Мейлер баллотировался на мэра Нью-Йорка. Кафка хотел быть официантом в тель-авивском кафе. Я хочу стать врачом. Люди довольно часто мечтают вырваться из привычной жизни. Со многими закосневшими писателями такое происходит. Работа все тянет из тебя и тянет, и ты уже не понимаешь, сколько еще из тебя можно тянуть. Кто-то рвется к бутылке, кто-то к пистолету. Я предпочел медицинскую школу.

— Только вот все проблемы, которые мучают тебя как писателя, они ведь никуда не уйдут, если ты станешь врачом. Настоящее дело тебе тоже может опостылеть. Тебе опостылят рак, инфаркты, родственники, которым нужно сообщать печальные известия. Злокачественные опухоли могут опостылеть так же, как все остальное. Знаешь, у меня опыта выше крыши, а отдача не так прекрасна, как тебе может показаться. Начинаешь полагаться на опыт и перестаешь замечать, что с тобой происходит. Ты платишь, Цук, и делаешь свой выбор. Я считаю, что Цукерманом-врачом ты будешь таким же, как и Цукерманом-писателем, разницы никакой.

— Но не будет изолированности, не будет одиночества — их там не может быть. Совсем другое физическое состояние. По больнице ходят тысячи людей. Кто-то придет ко мне в кабинет, я кого-то осмотрю, попрошу открыть рот и сказать «Аааа». Писательство — занятие, не предполагающее социализации.

— Не соглашусь. Одиночество создал себе ты сам. Работа с людьми явно чужда твоей натуре. Твой темперамент всегда при тебе, и ты, даже говоря «Скажите „Аааа“», будешь самим собой.

— Боб, а помнишь, каким я был тут? Не был я никаким одиночкой. Вот уж нет, я был живой, общительный, коммуникабельный парень. Веселый. Уверенный в себе. В восторге от горизонтов интеллекта. Твой старинный приятель Цук не был замкнутой личностью. Я просто сгорал от нетерпения, так рвался начать жить.

— А теперь ты сгораешь от нетерпения, так тебе хочется со всем покончить. Во всяком случае у меня такое впечатление от твоих слов.

— Нет-нет, я горю желанием начать снова. Слушай, мне очень надо попробовать себя в медицине. Что в этом плохого-то?

— Это тебе не творческий отпуск на полгода. Это серьезное вложение времени и денег. Для мужчины сорока лет без каких-либо навыков, не ученого по натуре, это непосильная задача.

— Я справлюсь.

— Ладно, допустим, у тебя получится, в чем я сомневаюсь. Но когда ты хоть чего-нибудь добьешься, тебе будет под пятьдесят. У тебя будет много общения, но никакой репутации — думаешь, в пятьдесят тебе такое понравится?

— Я буду в восторге!

— Чепуха!

— Ты ошибаешься. Признание у меня было. И публика была. В конечном счете публике это до лампочки, а мне нет. Я приговорил себя к домашнему аресту, Бобби, у меня нет желания исповедоваться или стать исповедником, а публику больше всего интересовало это. Слава была не литературная, слава была сексуальная, а сексуальная слава — это одна гадость. Нет, я буду счастлив от всего этого отказаться. У меня наибольшую зависть вызывает литературный гений человека, который придумал суп с макаронами-буквами — никому не известно, кто он. Самое утомительное — ходить и делать вид, что ты автор одной из своих книг, хуже только делать вид, что автор не ты.

— Ну хорошо, допустим, признание тебе не нужно. А деньги?

— Деньги я заработал. Кучу денег. Много денег и много неудобства. И того и другого мне больше не надо.

— Ладно, деньги у тебя будут — за вычетом того, что ты потратишь на медицинскую школу и на жизнь за десять лет. Ты не убедил меня в том, что хочешь или должен быть врачом, и приемную комиссию тоже не убедишь.

— А мои оценки? Все эти «отлично», черт бы их побрал! «Отлично» пятидесятых годов!

— Цук, как преподаватель этого заведения я весьма тронут тем, что ты так мечтаешь предъявить все свои отличные оценки. Но должен тебе сказать, что оценки ниже чем «отлично» мы даже не рассматриваем. Вопрос в том, какие «отлично» мы принимаем во внимание. И мы не зачтем отличную оценку просто потому, что к нам пришел писатель, которому надоело сидеть наедине со своей пишущей машинкой и трахать своих подружек. Для тебя это, может, занятная перемена рода деятельности, но у нас в стране не хватает врачей, а в медицинских школах не так уж много свободных мест, и так далее, и тому подобное. Будь я деканом, я бы именно это тебе и сказал. Я не хотел бы объяснять твой случай опекунскому совету. Тем более так, как объяснил это ты. И учитывая то, как ты сейчас выглядишь. Ты в последнее время ничем не болел?

— Я просто с дороги.

— Сказал ты это так, словно в дороге ты был не три часа, а гораздо дольше.

У Бобби зазвонил телефон.

— Доктор Фрейтаг! …В чем дело? …Ну, давай, соберись. Успокойся. Ничего с ним не случилось. …Пап, я тоже не знаю, где он. …Он не умер, он просто вышел. …Давай приезжай в больницу, подождешь у меня в кабинете. Мы можем сходить в тот китайский ресторанчик. …Тогда смотри телевизор, я приду в восемь и приготовлю спагетти. …Мне плевать, что Грегори ест… Знаю, знаю, он прекрасный, чудесный мальчик, вот только мне плевать, поел он или не поел. И не жди ты больше Грегори. Ты рехнешься из-за Грегори. А знаешь, кто тут сидит напротив меня? Мой старинный соученик Цук. …Натан, Натан Цукерман. …Даю ему трубку. — Он протянул трубку Цукерману. — Это мой старик. Поздоровайся с ним.

— Мистер Фрейтаг, это Натан Цукерман говорит. Как вы себя чувствуете?

— Ох, сегодня неважно. Совсем неважно. У меня жена умерла. Умерла моя Джулия. — И он расплакался.

— Да, я знаю. Очень вам сочувствую. Мне Бобби рассказал.

— Сорок пять лет, замечательных лет, а теперь нету моей Джулии. Она на кладбище. Как такое возможно? На кладбище даже цветочка не оставишь — кто-нибудь да стащит. Слушайте, скажите Бобби… Он еще там? Никуда не вышел?

— Он тут.

— Пожалуйста, скажите ему. Я забыл сказать — мне надо туда завтра. Мне надо на кладбище, пока снег не пошел.

Цукерман вернул трубку Бобби.

— В чем дело?… Нет, папа, Грегори не может тебя отвезти. И мусор Грегори вынести не может. Нам повезло, что мы уговорили его встать утром и пойти на похороны. … Я знаю, что он чудесный мальчик, но нельзя… Что? … Конечно, сейчас. — Цукерману он сказал: — Он хочет что-то тебе сказать.

— Да? Мистер Фрейтаг?

— Цук, Цук… я только что вспомнил. Извините, я в ужасном состоянии, все забываю. Помните Джоэла Куппермана? Я вас тогда прозвал Джоэлом Купперманом, помните, тот мальчик, который во всех викторинах побеждал.

— Да-да.

— У вас тогда были ответы на все вопросы.

— Это точно.

— Вы с Бобби, вы так учились! Такие прилежные были студенты. Только сегодня утром я рассказывал Грегори, как его отец занимался. Цук, он хороший мальчик. Его просто нужно направлять. Мы его не потеряем! Мы сделали Бобби, сделаем еще одного Бобби. И если мне придется трудиться в одиночку, что ж, я справлюсь. Цук, дайте скорее Боба, пока я не забыл.

Трубка снова перекочевала к Бобби.

— Да, папа. …Пап, если ты еще раз ему скажешь, как я любил делать домашние задания, он нас обоих прирежет. …Съездишь ты на кладбище. …Я понимаю. Я об этом позабочусь. …Дома буду к восьми. …Папа, смирись с этим — он не придет домой к ужину просто потому, что ты этого хочешь. …Потому что он часто не приходит к ужину. …Не знаю где, но где-нибудь он поест. Я в этом не сомневаюсь. Буду дома в восемь. Посмотри пока что телевизор. Увидимся через пару часов…

Бобби через все это недавно прошел. Развод с депрессивной женой, презрение восемнадцатилетнего сына-неслуха, ответственность за тоскующего по жене семидесятидвухлетнего отца, вызывавшего у него и бесконечную нежность, и бесконечное раздражение; к тому же после развода ответственность за сына лежала целиком на нем. В подростковом возрасте Бобби переболел свинкой, детей иметь не мог, и Грегори усыновили, когда Бобби еще учился. Воспитывать ребенка тогда было совсем тяжко, но его юная жена так мечтала иметь полноценную семью, а Бобби был серьезным и ответственным юношей. Естественно, родители души не чаяли в Грегори — с того самого момента, как младенец появился в семье. «В нем все души не чаяли, и что из него вышло? Ничего!»

Усталый от отвращения голос объяснялся скорее страданиями Бобби, а не ожесточением души. Нелегко было избавиться от остатков любви к этому наглому паршивцу. Отец самого Цукермана терпел, пока жизнь не стала покидать его, и только тогда наконец смог отречься от сына.

— Он неуч, лентяй, эгоист. Этакий маленький говнюк, американец-потребитель. Друзья у него никто, ничто — детки, на которых рассчитана реклама машин. Разговаривают они только о том, как стать миллионерами до двадцати пяти, разумеется, не работая. Разве можно себе представить, чтобы мы студентами говорили слово «миллионер» с придыханием? Когда я слышу, как он тарабанит имена гигантов рок-бизнеса, мне хочется ему шею свернуть. Не думал, что так будет, но, глядя, как он сидит, задрав ноги, с бутылкой «Буда» и смотрит по телевизору одну бейсбольную игру за другой, я стал ненавидеть «Уайт соке». Не увидь я Грегори следующие лет двадцать, я был бы совершенно счастлив. Но он сволочь, халявщик и, похоже, вечно будет сидеть у меня на шее. Он должен подать документы в один из университетов города, но, по-моему, он даже не знает в какой. Говорит, что не решил, потому что не может найти подходящее место для парковки. Я прошу его что-нибудь сделать, а он посылает меня на х** и грозится, что уйдет жить к матери и никогда не вернется, потому что я такой требовательный м***к. «Давай, Грег, — говорю я, — уезжай сегодня, бензин я оплачу». Но она живет в холоднющем Висконсине, к тому же немного чокнутая, а все его дружки ошиваются тут, и не успеваю я глазом моргнуть, как оказывается, что он никуда не уехал и трахает какую-то шлюшку у себя в комнате. Грегори, он такой миляга! Наутро после смерти моей матери, когда я сказал ему, что дедушка поживет у нас, пока не придет в себя, он просто взорвался. «Дедушка, здесь? Как это дедушка здесь поживет? Если он переедет, где я буду трахать Мари? Я серьезно спрашиваю. Нет, ты скажи. У нее дома? На глазах всей семьи?» И это через двенадцать часов после того, как моя мать упала замертво. Я всю ночь провел у отца. Они поставили в гостиной карточный столик и собирались играть в джин, вдвоем. И вдруг мама опустила руку. «Я больше не хочу играть», — сказала она. Откинула голову, и всё. Обширный инфаркт. Теперь папа с нами, пока совсем тяжко. У Грегори вечер начинается, когда мой папа в пижаме смотрит в одиннадцать часов новости. «Куда это он так поздно? Куда ты идешь, бубеле, в одиннадцать вечера?» А мальчишке пофигу, будто к нему на суахили обращаются. Я говорю: «Пап, не обращай внимания». — «Но если он в одиннадцать уходит, когда же он вернется?» Я ему отвечаю, что эти вопросы выше обычного понимания — нужно иметь мозги Энн Лендерс[48], чтобы на них ответить. Печальная история. Он узнает правду о своем бубеле как раз тогда, когда меньше всего к этому готов. Бубеле оказывается проходимцем и хвастуном, который даже не сходит на угол купить дедушке кварту молока для хлопьев. Тяжко на это смотреть. Последние три недели мы так близки, как в моем детстве, когда я помогал ему в магазине. Только теперь ребенок он. Мать умирает, и старый отец становится сыну сыном. Мы вместе смотрим новости про Уотергейт. Вместе ужинаем. Утром, перед уходом в больницу, я готовлю ему завтрак. По дороге домой захожу купить его любимое печенье в шоколадной глазури. Перед сном даю ему две штуки с валиумом и стаканом молока. В ту ночь, когда умерла мама, я остался там и спал с ним в одной кровати. В первую неделю он днем приходил сюда и, пока я был в операционной, сидел у меня в кабинете. Рассказывал моей секретарше о торговле сумочками. Каждый день сидел за моим столом и четыре часа читал газету, а потом я возвращался из операционной и вел его в столовую обедать. Ничто не может сбить с ног так, как беззащитный отец. Поэтому я не могу простить этого ублюдка. Старик такой беспомощный, а ему совершенно все равно. Я знаю, ему всего восемнадцать. Но разве можно быть таким бездушным? Таким черствым? Да будь ему восемь, и то это было бы отвратительно. Но так уж вышло: что имеем, то имеем. У меня столько хлопот со стариком, что даже времени не было подумать о матери. Наверное, потом настигнет. А тебе каково без них? Я помню, как они с твоим братишкой приезжали на поезде тебя навестить.

Цукерман предпочел не обсуждать разницу в их семейных передрягах — Бобби только отметет его мотивы. Цукерман все еще был сражен тем, как веско Бобби ему возражал. Его план изменить жизнь казался Бобби таким же абсурдным, как и Дайане, когда он звал ее поехать с ним в Чикаго и учиться там.

— Каково это, — спросил Бобби, — через три-четыре года после их смерти?

— Мне их не хватает. — Не хватает — это когда ощущаешь отсутствие. А еще когда чего-то не делаешь и упускаешь редкий случай.

— Как они восприняли «Карновского»?

Прежде он рассказал бы — в ту пору Цукерман полночи не давал бы Бобби спать, рассказывая ему все как есть. Но объяснять, что отец никогда не простил ему в «Карновском» насмешек — так он их увидел — и над Цукерманами, и над евреями, описывать волнения, уязвленную гордость, смешанные чувства, неловкость, которые испытывала в обществе его кроткая мать в последние годы жизни, и все из-за образа матери в «Карновском», рассказывать, как его брат утверждал — вот до чего дошел, — будто то, что он сделал, не насмешка, а убийство… Нет, он счел, что недостойно двадцать лет спустя все еще жаловаться соученику на то, что никто в Нью-Джерси так и не научился читать.

По Аутер-драйв с Рики за рулем. Ночной Чикаго, сказал ему перкодан, взгляни на нового Пикассо, на старое метро, посмотри, как убогие бары, которые ты в своем дневнике называл «настоящими», превратились в роскошные бутики… «Сначала номер, где я могу лечь. Шея… Надо достать из чемодана воротник». Но перкодан и слышать об этом не желал: воротник — это твой костыль. Не пойдешь же ты в медицинскую школу в этом воротнике. «А перкодан тогда на что?» Верное замечание, но от костылей надо избавляться по одному. Ты вернулся, но это всего-навсего Чикаго, а не Лурд.

На Аутер-драйв казалось, что вернулся он в Шартр: вдалеке вздымались вверх шпили, он видел чудо и эпоху, подходившую к концу, легенду, соткавшуюся за двадцать лет. Пока он писал (и защищал — глупее ничего не придумать) свои четыре книги, построили Рим, Афины, Ангкор-Ват и Мачу-Пикчу. Да он и электрическое освещение мог впервые увидеть. Разорванные гирлянды иллюминации, свет звездами, квадратами, извивами, взмывающими вверх столпами, а затем призрачная стена — берег озера в этот день и этот век, только и всего. И чтобы разрешить загадку всего этого света, шифрующего тьму, — и четырех книг, тысячи страниц, трехсот тысяч слов, сделавших его таким, каков он сейчас, синтетический опий сновал по его крови и туманил мозг.

Оксикодон. Разрешал все этот ингредиент. Оксикодон был для перкодана тем, чем яичный белок для маминого бисквита. Он узнал об оксикодоне из «Настольного справочника терапевта по лекарственным и биологическим препаратам», 25-е издание, большая синяя книга, полторы тысячи страниц — их можно полистать перед сном, на триста страниц больше, чем в «Анатомии» Грея, всегда лежавшей на тумбочке у кровати. На тридцати страницах — цветные фото тысячи отпускаемых по рецепту лекарств. Он глотал 500 миллиграммов плацидила — рыжую капсулу со снотворным, с легким жгучим послевкусием и запахом, — и, ожидая, сработает или нет, лежал при свете ночника со справочником, изучая побочные эффекты и противопоказания и чувствуя себя (если удавалось) тем мальчиком, что брал в постель альбом с марками — тогда стоило ему поглядеть через лупу на водяные знаки, и он засыпал не на тридцать минут, а на десять часов.

Большинство таблеток выглядели заурядно, как драже «М&М», как фармакологический аналог разноцветных наборов скучных марок с портретами суровых монархов и отцов-основателей. Но, когда он дожидался сна, все время в мире принадлежало ему, и он как юный филателист тридцать лет назад изучал тысячи картинок, чтобы отыскать самые изящные, причудливые, вдохновляющие: подавляющие тошноту свечи «Ванс», похожие на пастельных цветов снаряды из детской военной игры, таблетка от отеков «Наква» походила на хрупкую снежинку, успокаивающее «Кваллюд» — с инициалами, как кольцо с печаткой. «Декадрон», применяемый в стероидной терапии, выпускали в форме праздничного колпачка, капсулы «Колэйс» сверкали, как рубины. Капсулы «Парал» — еще один седативный препарат — напоминали пузатые бутылки бургундского, а «Вициллин-К», боровшийся с серьезными инфекциями, — крохотные страусиные яйца, помеченные, словно для ребенка-именинника, словом «Лилли». «Антиверт» маркировали стрелолистом — как на окаменелости, «Этаквин» — окаменелостью-насекомым, а на «Теокине» была высечена буква — ее Цукерман счел руной. Капсулы «Даврон» для облегчения боли были в форме тюбика кукольной губной помады, таблетки «Фенафен» прикидывались малиновыми леденцами, по тем же заготовкам делали плацебо от всего, маленькую розовую таблетку «Талвин». Но ни одно из этих средств — а Цукерман проглотил огромные дозы всех трех — не облегчало Цукерману боль так, как оксикодон, в который шеф-повар «Эндо лабораториз инк» добавлял немного аспирина, немного кофеина, немного фенацетина, присыпал щепоткой гоматропина терефталата, чтобы получился нежный, мягкий, бодрящий перкодан. Что бы с ним без него сталось? Молился бы на подушку доктора Котлера, а не разъезжал бы по городу в самый разгар вечера, когда до полуночи еще далеко.

Чтобы с земли уйти без боли, Китс изучал медицину (а умер, говорят, из-за плохой рецензии). Китс, Конан Дойль, Смоллетт, Рабле, Уокер Перси, сэр Томас Браун. Родственность призваний налицо, и это не перкодан его убалтывал, это весомые биографические факты. Чехов. Селин. Арчибальд Кронин. Карло Леви. У. К. Уильямс из Рутерфорда, штат Нью-Джерси…

Надо было огласить Бобби этот список. Но все они были врачами сначала, ответил бы Бобби. Нет, другие врачи отнесутся ко мне с недоверием, потому что я предпочел сначала стать писателем. Никто не поверит, что я смогу. Или что я всерьез. Как врач я буду вызывать то же подозрение, какое вызывал как писатель. А как же бедняги пациенты? Этот новый доктор, он написал «Карновского», он не хочет лечить меня, а хочет узнать мою историю и поместить ее в книгу.

— Рики, вы феминистка?

— Я просто шофер, сэр.

— Не поймите меня неправильно. На самом деле я люблю феминисток — за то, что они такие беспредельно глупые. Они говорят об эксплуатации. Для них в большинстве случаев эксплуатация — это когда мужчина занимается сексом с женщиной. Когда я хожу на телешоу, когда меня туда приглашают бороться с феминистками и те заводят свою пластинку, я им говорю: «Знаете, есть подходящее для вас место — ни порнографии, ни проституции, ни извращений. Называется оно Советский Союз. Может, вам туда поехать?» Обычно они на некоторое время затыкаются. Где бы я ни появился, везде начинаются споры. Вечные судебные процессы и тяжбы. Я всегда воюю. Я — вымирающая особь, за мной идет охота. Это потому, что я представляю угрозу. Серьезную угрозу. Я все время физически ощущаю, что меня бьют. И я не драматизирую. Есть люди, которые могут меня ударить. Мне угрожают смертью, Рики. Если бы я показал вам письма с угрозами, вы бы увидели — половина заканчивается словами: «Только еврей на такое способен. Только жид может пасть так низко». Это как подсчет убитых во Вьетнаме. Если тебя определяют не как человека, твое убийство можно оправдать. Для этого достаточно одного человека с пулей. Он может убить меня завтра. Или сегодня вечером. Мне нужно разрешение на оружие. Немедленно. У меня много оружия, но я хочу, сами понимаете, чтобы все было по закону. В Нью-Йорке мэр до сих пор вынуждает меня биться за получение разрешения на оружие, а потом просит меня поддержать его оппонента. Нет, не прямо, не так, просто кто-нибудь заходит в клуб и говорит: «Мэр будет очень признателен, если… и т. д. и т. п.,» и — деваться некуда — я все выполняю. Иначе мэрия сделает так, что будет еще хуже. Я очень боюсь похищения. В интервью и публичных заявлениях я никогда не упоминаю жену и сына. Купил страховку от похищений в лондонском «Ллойдсе». Но это не значит, что они вынудят меня остановиться. Я никогда не стану приличным, приемлемым порнографом вроде Хефнера, с приемлемой «философской» белибердой. И я никогда, никогда не стану приличным приемлемым евреем. Какого вы вероисповедания?

— Лютеранка.

— Никогда не хотел быть протестантом. А многие евреи хотят. Но не я. Ассимилироваться, стать респектабельным, держаться отстраненно — как англосакс, я понимаю тех, кто желает, но я никогда и не пытался. Я вижу всех этих благородных англосаксов с прекрасными седыми шевелюрами, костюмами в полосочку — они само совершенство. Они мои юристы. Это их я посылаю вместо себя в суд. Евреев я не посылаю. Евреи слишком психованные. Они как я. Способны на крайности. И евреи потеют. А эти парни, они себя контролируют, в них есть сдержанность, и это я уважаю. И еще они тихие. Я не хочу таким быть. Даже пытаться не буду. Я — дикий еврей из пампасов. Я — голем Соединенных Штатов. Но я люблю этих ребят — они не дают посадить меня в тюрьму. Впрочем, среди них тоже много психованных. Они алкоголики, их жены суют голову в духовку, их дети закидываются ЛСД и выпрыгивают из окон — проверяют, могут ли летать. У белых англосаксов полно проблем, я знаю. Чего у них нет, так это моих врагов. Этот рынок захвачен мной. Меня все ненавидят. Все. В Нью-Йорке есть театральный клуб, я мечтал бы стать его членом. Клуб «Инквайери». Я обожаю шоу-бизнес, буффонаду, старых комиков. Но меня туда не пускают. Принимают мафиози, принимают шейлоков, но евреи-бизнесмены, его владельцы, меня туда не пускают. У меня врагов больше, чем у Никсона. Полиция. Гангстеры. Сам псих-параноик Никсон. Среди моих врагов верховный судья Уоррен Бургер. Судья Льюис Пауэлл. Судья Гарри Блэкмун. Судья Уильям Ренквист. Судья — белее белого во всей Америке — Уайт. Моя жена — мой враг. Мой ребенок — мой враг. Моему психоаналитику платят, чтобы он был моим врагом. Они либо решили меня сломать, отдать под суд, подчинить, либо хотят превратить меня в кого-то другого. Я пошел на психоанализ три месяца назад. Вы когда-нибудь ходили к психоаналитику?

— Нет, сэр.

— Это очень страшно, Рики. Никаких плодов не приносит. Как раз сегодня утром я жаловался своему психоаналитику, что это бесконечный процесс. Иногда, между одной сессией и другой, я даже не понимаю, что я получаю за свои деньги. А это сто долларов за сессию. Больше тысячи шестисот долларов в месяц. Дорого. Но моя жена — очень консервативная женщина, она так хочет, и я хожу. Это моя четвертая жена. Она консерватор, и мы с ней все время ругаемся. Она считает порнографию занятием для подростков. Я ей говорю: «Ну да, это так. И что с того?» Она считает, это ниже моего достоинства. Говорит, что я засунул себя в личность, которая мне тесна. Каким великим человеком я стал бы, стань я кем-то еще. Вот что у нее и у психоаналитика на уме. По правде говоря, я и сам подустал от порнографии. В этом есть много компульсивного, и я это понимаю. Мне немного надоело говорить о лизании пиписек, сосании членов и о том, у кого хер больше. И я частенько устаю от судебных тяжб. Устал от прений. Мне все труднее отчаянно бороться за право людей смотреть, как другие трахаются: ведь если кто-то хочет, зачем запрещать? Все остальное дерьмо в открытом доступе, а тут в чем дело? Психоаналитик мне говорит: «Почему вы так стараетесь быть неприемлемым?» Разве? Я не неприемлем для читателей «Давай по-быстрому». Я не неприемлем для тех несчастных м****ов, которые хотят сходить на порнофильм и подрочить. Я не неприемлем для людей, приходящих в «Миллениум Милтона II». Я не хочу сказать, что можно явиться ко мне домой, швырнуть телку на пол и оттрахать ее. Я никогда не говорил, что можно трахать всех, кого захочешь. Такие слова вложили мне в уста суки фашистки-феминистки, они ненавидели своих отцов, а теперь ненавидят меня. Но я никогда так не считал. Всё — по взаимному согласию, каждая женщина приходит с мужчиной, он ее сопровождает внутрь. Но тут же приходится исключить девяносто процентов людей, которые говорят: «Ой, я таким не занимаюсь!» Ну а если приспичило, если кто-то хочет, чтобы ты их трахнул, ты их трахаешь. Лучшие цены в Нью-Йорке. Тридцать пять долларов для пары. В цену входят ужин с танцами, и остаться можно до четырех утра. На дискотеке в Нью-Йорке ты платишь двадцать пять долларов только за то, чтобы туда попасть. В «Милтоне» за тридцать пять долларов ты получаешь комнату, получаешь еду, и весь вечер твой. И у нас безопасно. Мы открылись снова полтора года назад, и за все время — ни одной драки. Назовите бар в Чикаго, где полтора года не было драк. Чтобы драться там за женщину, это надо совсем с катушек съехать. Дерешься, когда на тебя давят, когда тебя отвергают. В «Милтоне» ты всегда с женщиной, ты там потому, что ты с женщиной, так что хочешь — смотри и дрочи, или трахай женщину, которую привел, или же можешь поменяться партнерами с другой парой, если все друг другу понравились. У нас есть маленькие комнаты для тех, кто предпочитает трахаться наедине, есть зал для оргий с зеркальной стеной и баром. Конечно, в каком-то смысле это скучно — ну, сто человек трахаются, и что? Я и не говорю, что это по высшему разряду. Есть люди из Джерси и из Квинса. Любители изыска в «Милтон» не ходят, разве что посмотреть. Настоящие свингеры, из самых привлекательных, развлекаются частным образом, на вечеринках в калифорнийском стиле. В «Милтоне» люди милые, простые — своего рода средний класс. Знаете, сколько из них приходит именно трахаться?

— Нет, сэр.

— Попробуйте догадаться.

— Я лучше сосредоточусь на дороге, сэр. Движение плотное.

— Двадцать процентов. Максимум. Восемьдесят процентов смотрят. Как телевизор. Им нравится наблюдать. Но это вам не особняк Хефнера, нет вечеринок с шампанским для свиты. Я вижу его и Барби по телевизору, и мне хочется блевать. Я предоставляю услуги обычным людям, я развлекаю, даю информацию — я делаю законными чувства реальных людей. Им нужна грязь, чтобы завестись? И что с того? Они все равно люди, знаете ли, и их миллионы. У всех мужских журналов вместе тридцать миллионов читателей. За Макговерна проголосовало меньше. Если бы мужские журналы объединились, провели съезд и выдвинули кандидата, он победил бы Джорджа Макговерна. Мужчин, покупающих журналы, чтобы подрочить, больше, чем жителей Голландии, Бельгии, Швеции, Финляндии и Норвегии, вместе взятых. А психоаналитик все равно твердит, что я просто узаконил свой невроз. Так же, как Наполеон! Так же, как Зигмунд Фрейд. Вот в чем для меня проблема с психоанализом. Разумеется, я хочу быть хорошим отцом. У меня семилетний сын, очень умный мальчик, я его очень люблю, и он очень трудный. От него не отвяжешься, он смышленый и все время интересуется, чем я занимаюсь. Должен ли я объяснять моему малышу Натану, когда стоит оспаривать авторитеты, а когда прислушиваться к ним? Понятия не имею. Мне не нравится запрещать — это не мой метод. Вот он я, зарабатываю семь миллионов в год, считаюсь самым опасным деятелем сексуальной революции, но понятия не имею, чему его учить. А я хочу делиться с ним. Хочу, чтобы он ощущал мою силу, знал, кто я, хочу радоваться общению с ним. Я беспокоюсь за Натана. Люди порой будут относиться к нему плохо — из-за меня. Но должен ли я менять свою жизнь ради него? Пока что ему всего семь лет, и он не очень понимает, кто я. Он видит, что иногда люди просят у меня автографы, но не знает, чем именно я занимаюсь. Я говорю ему, что делаю фильмы, владею ночным клубом и выпускаю журнал. Однажды он попросил показать ему «Давай по-быстрому». Я ему сказал: «Он не для тебя, он для взрослых». Он спросил: «А что там?» — «Люди занимаются любовью», — ответил я. «Ааа», — сказал он. «Как ты думаешь, что такое заниматься любовью?» — спросил я. «Откуда мне знать?» — возмутился он. Но когда он узнает, ему будет непросто. Когда я забираю его из школы, двенадцатилетние понимают, кто я такой, и меня это беспокоит. Но таким, как я, трудно проходить психоанализ. Я немалые деньги получаю за то, что такой омерзительный. Слушаю, как психоаналитик говорит о моногамии и обязательствах в браке, и все эти рассуждения кажутся мне идиотскими. И это он предъявляет мне как пример здоровья? Не знаю, то ли я защищаю свой дурацкий укоренившийся невроз, то ли плачу сотню долларов в час за то, чтобы мне промывал мозги профессиональный буржуа. У меня масса подружек. Я должен от них избавиться. Я занимаюсь групповым сексом. Мне нужно это прекратить. Моя секретарша делает мне минет. Этому надо положить конец. Моя жена во многое не врубается — она чуть отстраненная, невинная, хорошая, и она ничего не знает. Люди не верят, что она не знает, но уж такая она, а я веду себя осторожно. Вот вам «История Милтона Аппеля»: я, самый знаменитый порнограф Америки, как и большинство американцев, лгу о своей сексуальности. Абсурд. Самый антисоциальный отморозок из них всех, воплощение разгула, Фидель Кастро всех пенисов, олицетворение оргазмомании, главнокомандующий американских порнократов…

Даже если бы захотел, он бы остановиться не смог. Пусть поговорит.

5. Тело

Регистрируясь, он заявил, что зарабатывает семь миллионов в год. Вспомнил, как перед этим предпринял сентиментальную прогулку по Петле в качестве себя самого. Когда это не сработало, он вернулся в машину, и они поехали в «Амбассадор Ист». Пили в баре. Насколько он мог вспомнить, он упорно уговаривал ее поехать с ним в Нью-Йорк и стать шофером его «роллса». Когда такие мужчины чего-то хотят, они не остановятся, пока своего не получат. Он предложил грандиозное будущее шоферу Милтона Аппеля. Она, дружелюбная двадцатисемилетняя девица, всего несколько лет назад приехавшая из сельской миннесотской глубинки, веселая, вежливая и вовсе не такая простенькая, как могло показаться поначалу, с изумительными бирюзовыми глазами, светлой косой и полными руками здорового ребенка, в ответ рассмеялась. Она рассмеялась, но он продолжал наседать. Давно известный порнографический парадокс: нужно высоко ценить невинность, чтобы сполна насладиться ее осквернением. Он отведет ее в «Памп рум», сообщил он, чтобы обсудить все за ужином, но, поднявшись к себе в номер помыться и переодеться, он упал на кровать — унять терзавшую тело боль, а теперь за окном было пасмурное зимнее утро.

В 1949 году, когда опасность ночных нападений была еще метафорической, он, как темнело, раза три-четыре обходил Петлю. Начинал с Оркестрового зала, где он, совсем немузыкальный парень, воспитанный на «Воображаемом танцзале»[49] и «Вашем хит-параде», впервые услышал бетховенскую Пятую, затем шел напрямик к Ласалль (исходя ненавистью к Фондовой бирже), оттуда к Рэндолф, к центру города в кричащих огнях — он всегда вызывал в памяти родной город, ньюаркскую Маркет-стрит, забегаловки с китайским рагу, дешевые лавочки, гриль-бары, обувные магазины, залы игровых автоматов, притулившиеся под рекламными щитами и окруженные цепью кинотеатров. На Стейт и Лейк он проходил под линией поездов метро и, прислонившись к колонне, с нетерпением ждал, когда побежит вибрация. То, что он, рожденный в Нью-Джерси, слушает, как над ним грохочет поезд в Иллинойсе, казалось ему таинственным и возбуждающим, как те неприступные тайны, что мучили Юджина Гранта в «О времени и о реке». Если такое возможно, возможно все. Под «все» никак не подразумевалась боль в шее, которая в 1973 году всего через несколько кварталов загнала его обратно в лимузин, а затем в отель, где он проспал, не раздевшись, десять часов.

Всю ночь ему снились сны. Снилась обнаженная женщина. Низенькая и крепкая, лица было не разглядеть, возраст не определить — разве что груди молодые, карикатурно торчавшие вверх, круглые, твердые. Она позировала на подиуме студентам-художникам. Это была его мать. Охваченный тоской, он увидел следующий сон. Она влетела к нему в комнату — на сей раз точно его мать, — только влетела, как голубь, белый голубь, а между крыльями, чтобы она могла держаться в воздухе, крутился большой белый диск, зубастый, как циркулярная пила. «Распря», — сказала она и вылетела в открытое окно. Он звал ее с кровати, подняться он не мог. Никогда он не чувствовал себя таким разбитым. Ему было шесть лет, и он кричал: «Мама, я не хотел, пожалуйста, возвращайся!»

Она здесь, со мной. В три часа ночи, в «Амбассадор Ист», где он дважды замаскирован — зарегистрировался под именем своего злейшего врага и выдает себя за человека, представляющего социальную угрозу, — призрак матери его настиг. Он не дает волю фантазиям, не сошел с ума. Сила маминого духа, хотя бы ее часть, пережила ее тело. Он всегда думал рационально, а рационалисты считают, что жизнь заканчивается со смертью тела. Но в три часа ночи, лежа в темноте — сна ни в одном глазу, — он понял, что это не так. Она и кончается, и не кончается. Есть некая духовная сила, ментальная сила, что живет, когда тело умерло, и тянется к тем, кто думает о мертвых, и вот моя мать явила свою силу здесь, в Чикаго. Многие скажут, что все это очень субъективно. Я бы и сам так сказал. Но субъективность — тоже загадка. Птицы, они субъективны? Субъективность — это просто название пути, который она избирает, чтобы пообщаться со мной. И не в том дело, что я хочу этого контакта или она хочет, и контакт этот не будет длиться вечно. Это тоже замирание, как тело замирает, так и то, что осталось от ее духа, замирает, но еще не умерло окончательно. Она в его номере. Рядом с кроватью.

— Близко, — сказал он ей очень тихо, — но не слишком.

При жизни она не шла на риск и мне не противоречила. Она хотела, чтобы я ее любил. Не хотела потерять мою любовь, поэтому никогда не критиковала и не спорила. Теперь ей все равно, люблю я ее или нет. Ей не нужна любовь, не нужна поддержка, она вне всех этих обстоятельств. Осталась только нанесенная мной рана. Страшная рана. «У тебя хватало ума понимать, что литература — это литература, но все же Натан использовал и что-то реальное, а ты любила Натана больше всего на свете…»

Он не знал, прозвучит ли ее голос чудесно или отвратительно. И не узнал. Он ждал, что она скажет, но она не произнесла ни слова, только присутствовала.

— Мама, чего ты хочешь?

Но она была мертва. И не хотела ничего.

Он проснулся в просторном пентхаусе с видом на озеро. Даже не успев раздеться перед душем, он позвонил Бобби домой. Но рабочий день Бобби начинался в восемь утра. С восьми до восьми и срочные вызовы по ночам.

К телефону подошел мистер Фрейтаг. Старик пылесосил ковры и, чтобы лучше слышать, выключил пылесос. Сказал, что Бобби уже ушел.

— Утром тяжело, — сказал он Цукерману. — Я почистил духовку, разморозил холодильник. Но моя Джулия… Я хочу, чтобы она была со мной. Разве это нехорошо, разве это эгоистично — хотеть, чтобы Джулия снова была со мной?

— Вовсе нет.

— Я с пяти утра на ногах. Грегори так и не пришел ночевать. Не понимаю, как Бобби это терпит. Он даже не позвонил отцу, не сказал, где он. А теперь утро. Пошел снег. Будет метель, и сильная. Всем вокруг это известно. В «Сегодня» говорили. В газетах писали. Только Грегори об этом не слышал. Мне надо уйти сегодня утром, пока не началась метель, а Грегори нет. — Послышались всхлипы. — Снег… Снег так рано. Цук, я этого не вынесу. Снега на полметра.

— А если я вас отвезу? Можем вдвоем поехать на такси.

— У меня есть машина, на полном ходу, только Бобби рассердится, если я поеду один, тем более в такую погоду. Как она любила смотреть в окно, когда шел снег! Как девочка — всякий раз, когда первый снег.

— Я отвезу вас на вашей машине.

— Исключено. У вас своя жизнь. Слышать об этом не хочу.

— Я подъеду к десяти.

— А если Грегори вернется…

— Если вернется, поезжайте без меня. Если никого дома не будет, я пойму, что вы уехали с ним.

Стоя под душем, он ощупал свое туловище. Ничего хорошего. Одно новшество — второй день подряд главным будет он, а не боль. Лучший способ приспособиться к боли — никак к ней не приспосабливаться. Полтора года ушло на то, чтобы это понять. Первым делом он отвезет мистера Фрейтага на могилу, пока снег не похоронил его жену во второй раз. Его собственный сын занят, внук неизвестно где, а Цукерман свободен и вполне дееспособен. Так легко удовлетворить отцовскую просьбу! Этому занятию он был обучен блестяще — незаурядный талант в этой области он проявлял с детства. Только когда он окончательно вырос, стало мешать занятие, к которому у него тоже был талант. И то, как он разбирался с ним, отдалило его от отца, матери, брата, а затем и от трех жен, и причины были скорее в книгах, а не в них, в отношениях с книгами — они требовали жертв, а не с людьми, которые — хотели они этого или нет — на них вдохновляли. Шли годы, и кроме упреков в том, что он стал недоступен, пошли сексуальные жалобы от жен. А потом боль, такая неотвязная, что писать он больше не мог. Лежа на коврике, никаких других сложностей, больших или маленьких, не придумаешь: вообразить можешь только персонаж, страдающий от боли. Что мешает мне выздороветь — то, что я делаю, или то, чего не делаю? И вообще, чего хочет от меня болезнь? Или это я чего-то хочу от нее? Эти размышления ни к чему путному не вели, однако лейтмотивом его существования были ежечасные попытки поймать ускользающий смысл. Если бы он вел дневник боли, в нем была бы единственная запись: Я сам.

Раньше, когда он еще пытался отыскать скрытую причину, он думал, может, цель недуга — открыть для него новую тему, дар анатомии уходящей музе. Ничего себе дар! Расплатиться не только за неотступное внимание пациента к загадочной немощи, но и за внимание писательское, всепоглощающее. Одному богу известно, что бы вытворило его тело, если бы выяснилось, что физические страдания способствуют творчеству.

Нет, развод номер четыре — с плотью и ее бесконечным нытьем. Раз и навсегда он прекратит этот мезальянс и начнет жизнь заново — сам по себе. Сначала — на кладбище, заместить сына, затем ланч с Бобби и, если он договорится (а он договорится, если за ланчем я на него надавлю), пятнадцать минут с деканом медицинской школы. Как Бобби не понимает — декан может на этом сыграть! «Мы в нашей медицинской школе верим в разнообразие. Мы приняли писателя, он будет учиться вместе с другими студентами, и это будет новый, обогащающий опыт для него, новый, обогащающий опыт для всех нас. Мы все извлечем выгоду из этой хитроумной комбинации, которую разработал я, доктор Инноватор». А почему, собственно, и нет? Попробую хотя бы его сломить. А после ланча — в секретариат, записываться на первую четверть в колледже. К вечеру его писательской карьере официально придет конец и начнется будущая, в качестве врача. На вчерашний день он официально перестал быть пациентом. Вот как далеко его завела бездумная материя. Теперь пусть заговорит дух. У меня есть устремления, буду следовать им.

Он запил перкодан глотком водки и с телефонного аппарата около туалета позвонил, попросил, чтобы принесли кофе, а сам стал бриться. Надо быть поосторожнее с выпивкой и таблетками. И хватит Милтона Аппеля. Вся эта дикая сила, брызнувшая из него. В лимузине из него выплеснулось столько, сколько не выплескивалось последние четыре года за столом. Он чувствовал себя огромным тюбиком пасты — пасты из слов. Диатриба, алиби, анекдот, исповедь, укоризна, поощрение, педагогика, философия, нападки, апологетика, обвинение — пенящаяся смесь из страсти и языка, и все для единственного зрителя. В его иссушенной пустыне вдруг такой оазис слов. Чем больше энергии он расходует, тем больше накапливает. Эти ни на минуту не умолкающие психи, они действуют гипнотически. Они выворачиваются наизнанку, и не только на бумаге. О чем они только не говорят. О его человечности. О его развращенности. О его идеалах. Не шарлатан ли этот тип, подумал Цукерман. Похоже, он не знает себя, не знает — выставить ли себя хуже, чем он есть, или лучше. Впрочем, сказал ли он больше того, что мы уже слышали в «Профессии миссис Уоррен»?[50] Со времен Шоу язык стал цветистее и сочнее, но мудрость никаких изменений не претерпела: мадам куда нравственнее больного и ханжеского общества. И до сих пор только де Сад, а не издатель журнала «Давай по-быстрому» может докопаться до сути сути, отмести все нравственные отговорки и утверждать лишь, что удовольствие оправдывает все. Быть может, дело в жене, психоаналитике и сыне — а ты ведь облегчил ему жизнь, дав ему не дочь, а сына, — но он никак не мог заставить себя зайти так далеко. Да, конечно, он еврей, а с позиции антисемита, если еврей хочет заработать, держа бордель, так выдает его за детский сад для взрослых. А с позиции филосемита, то, что бедняга Рики вынесла в этом баре, так она прямо святая, вроде великих евреев-целителей, начиная с Фрейда и его окружения: благородный крестоносец доктор Аппель избавляет страдающее человечество от психологического напряжения. Благородные цели «Миллениума Милтона». Ни одной драки за полтора года — если клуб станет таким же популярным, как «Макдоналдс», возможно, война закончится. Однако упорное отстаивание нравственных принципов, страстная инаковость — быть может, в конце концов он и есть тот, из-за кого люди втайне гордятся тем, что они евреи. Чем больше он неразлучим со мной, тем больше мне нравится.

— Я серьезно, — сказал Цукерман вслух, одеваясь в спальне и готовясь к большому дню, — почему людям так трудно принимать все как есть? Чтобы Натана приняли, мне пришлось подать документы в четыре частные школы. У мальчика ай-кью 167, но в первых трех школах ему отказали. Из-за меня. Я ходил с ним на собеседования. А как иначе? Я задавал им вопросы по программе обучения. Я достойный человек. Я считаю себя очень достойным человеком. И с большим уважением отношусь к образованию. Хочу, чтобы он получил лучшее. Помню, как в пятнадцать лет читал Генри Миллера. Страница за страницей про лизание пиписек. Я читал его описания пиписек и думал о том, насколько я скован. Я бы все описал максимум в шести словах. И впервые в жизни мне стало стыдно за свой словарный запас. Если бы учителя в школе объяснили мне, что, расширив свой словарный запас, я смог бы описывать пиписьки так, как Генри Миллер, я бы старался. У меня была бы мотивация. Вот что я хочу дать своему сыну. Я ради него что угодно сделаю. На прошлой неделе мы с ним вместе принимали ванну. Это было замечательно. Представить себе не можете! А потом я иду к доктору Горовицу, и он мне говорит: не делайте так, ребенок воспринимает мужской член как угрозу. Он чувствует себя неполноценным. Я в ужасе. Горовиц говорит, что я и это неправильно понял. Но я хочу быть ближе к Натану. И так и делаю. Как мужчина с мужчиной. Меня отец никогда не поддерживал, никогда. Я решил быть другим. Мне отец не дал ничего. Я добился успеха, и это его впечатлило. Он видит мой «роллс», видит людей, которые на меня работают, мой дом за много миллионов, видит, как одевается моя жена, в какую школу ходит мой сын, и поэтому держит свой гребаный рот на замке. Но у мальчика ай-кью 167, и когда он спрашивает, чем я занимаюсь, что мне ему говорить? Ты — писатель, ты — гений с великими идеями, скажи мне, каково это быть отцом, у которого нет ответа! Мне нужно жить день за днем, не имея ответов. И у тебя их нет. У тебя нет детей, и ты не знаешь ничего. Ты предпочел отказаться, ради всех будущих Цукерманов, от максимальной надежности, которую дает эта безумная любовь. Отказаться от всех будущих Цукерманов! Великий эмансипатор Цукерман кладет конец деторождению… Но пока у тебя нет детей, ты не понимаешь, что такое страдание. Не понимаешь, что такое радость. Не понимаешь, что такое скука, не понимаешь… точка. Когда ему будет двенадцать и он начнет дрочить, тогда я смогу объяснить ему, в чем суть моего занятия. Но в семь? Как объяснить семилетнему ребенку неудержимое желание кончить?

Эта шалость доставляла ему несказанное удовольствие, но пора было уходить. Как персонаж он еще не полностью сформировался, но кто сформировался? Так размышлял Цукерман, пока в вестибюле швейцар не сказал ему, что машина с шофером ждет. Порнограф с протестными речами, видимо, арендовал ее на все время своего пребывания.


Пока они ехали на Драйв, по капоту лимузина скользили большие белые снежинки. Далекое небо выглядело так, словно вот-вот принесет с северных равнин первый большой снегопад. Для мистера Фрейтага начиналась пора суровых испытаний: чикагская зима — метели, каждую ночь хоронящие заново. Мать Цукермана лежала на солнечном Юге, где погребают только однажды. После ее похорон мускулистый мужчина в грязной футболке и с татуировкой «Морпех» на бицепсе отвел Цукермана в сторону, сообщил, что он Майк, кладбищенский сторож, и спросил, насколько глубоко вырезать буквы. Майк понял, что оба сына уезжают назад, в Нью-Джерси, и хотел удостовериться, что правильно понял все инструкции. «Пусть будет как у отца», — ответил Цукерман. «Но это на полтора сантиметра, — предупредил Майк, — не все умеют так глубоко вырезать». Цукерман, ошарашенный тем, с какой смертельной скоростью развивалась опухоль и насколько быстро прошло погребение, все не мог понять, о чем речь. Похороны закончились в мгновение ока. Он подумал, что надо такие церемонии проводить дважды: в первый раз стоишь и не понимаешь, что к чему, а второй раз можешь оглядеться, посмотреть, кто плачет, расслышать слова, понять хоть отчасти, что происходит; чувства, о которых говорят над могилой, могут порой изменить жизнь, а он ничего не услышал. Он чувствовал себя не сыном, только что побывавшим на похоронах матери, а дублером актера — из тех, кого нанимают на репетиции, чтобы выяснить, как выглядят при свете рампы костюмы. «Знаете что, — сказал Майк, — доверьте все мне. Я найду резчика, который не повредит камень. И прослежу, чтобы вас не обдурили. Я же понимаю, вы хотите, чтобы за вашей мамой хорошо приглядывали». Цукерман наконец сообразил, о чем речь. Он отдал Майку все купюры из кармана и заверил его, что через год приедет. Но после того как вещи разобрали и квартиру продали, он во Флориду не возвращался. За надгробьем следила их родственница Эсси, она и написала обоим сыновьям, что газон на кладбище поливают ежедневно, вокруг могилы все зелено. Но для удивительно неустранимого горя это было все равно что поливать Антарктиду. Мама ушла. Мама — тоже материя.

Почти три года прошло, но эта мысль не потеряла силы. Она по-прежнему выскакивала невесть откуда и перекрывала все остальное. Жизнь, раньше разделявшаяся датами его браков, разводов, публикаций книг, распалась на две четкие исторические эпохи — до этих слов и после. Мама ушла. Тема его мучительных снов длиной в ночь, слова, заставившие его маленького двойника крикнуть: «Я этого не хотел, возвращайся!»

Тоска по матери, с которой он расстался в шестнадцать лет, — страдал бы он так, если бы сейчас работал и был здоров? Чувствовал бы он хоть что-то так же остро? А всё — последствия его загадочного недуга! Но если бы не тоска, заболел бы он? Разумеется, тяжелая и неожиданная потеря кому угодно подорвет здоровье — так же, как разногласия и злобные споры. Но неужели — три-четыре года? Как глубока может быть травма? И насколько я хрупкий?

Хрупкий, ох слишком хрупкий даже для того, чтобы противоречить самому себе. Человеку свойственно испытывать противоречивые чувства; всем приходится тащить эту ношу — никому не хочется смиряться. Писатель без своих непримиримых половинок, четвертей, осьмушек, шестнадцатых долей? Да это просто кто-то, у кого нет сил сочинять романы. Или права. Он не ушел добровольно — его вышвырнуло из профессии. Физически непригоден к тому, чтобы разрываться на части. Сил не хватает. И души.

Одинаково бесцельно, думал он: стараться защитить свою работу и объяснить свою боль. Как только выздоровею, не буду заниматься ни тем ни другим. Как только выздоровею. Замечательной данью несокрушимой воле будет вспомнить эту живительную мысль прямо на следующее утро — что примерно так же вероятно, как вернуть умершую женщину к жизни только потому, что во сне ребенок закричал, что он этого не хотел.

Цукерман наконец понял, что мама была его единственной любовью. А возвращение в университет — это мечта о том, чтобы его снова полюбили учителя, — теперь, когда она ушла. Ушла, однако присутствует в его жизни куда больше, чем в последние тридцать лет. Назад к учебе, к временам, когда можно соответствовать тому, что тогда властвовало тобой, и самой страстной привязанности всей жизни.

Он закинул в рот второй перкодан и нажал на кнопку — опустить стекло между передним и задним сиденьями.

— Рики, почему вы меня отталкиваете?

— Вовсе нет. Вы мне интересны.

После их переговоров в баре она перестала говорить «сэр».

— И что вам во мне интересно?

— То, как вы на все смотрите. Это любому будет интересно.

— Но вы не станете работать на меня в Нью-Йорке?

— Нет.

— Вы думаете, что я эксплуатирую женщин, да? Думаете, я их принижаю? Девушка работает в «Мерчандайз марте» за сто долларов в неделю, и ее не эксплуатируют, но если девушка снимается в фильмах студии «Суперплотское» и зарабатывает пять сотен в день — в день, Рик, — и это эксплуатация. Так вы думаете?

— Мне платят не за то, чтобы я думала.

— Но вы отлично умеете думать. И с кем вы здесь трахаетесь, вы, хорошенькие независимые девушки? На такой работе у вас наверняка полно мужиков.

— Я не понимаю, о чем вы.

— У вас есть бойфренд?

— Я только что развелась.

— Дети есть?

— Нет.

— Почему? Не хотите рожать детей в нашем мире? Почему? Потому что феминистки считают детей помехой или из-за атомной бомбы? Я спрашиваю, Рики, почему вы не хотите иметь детей. Чего вы боитесь?

— А что, бездетный дом — это сигнал опасности для «Давай по-быстрому»?

— Очень остроумно. А почему вы со мной пикируетесь? Я задал серьезный вопрос о жизни. Я серьезный человек. Почему вы мне не верите? Я не говорю, что я праведник, но у меня есть определенные ценности, я — борец, и я говорю о том, за что борюсь. Почему людям так тяжело воспринимать все как есть? Меня распяли на кресте сексуальности — я мученик сексуальности, и не надо на меня так смотреть, это правда. Мне интересна религия. Не их гребаные запреты, а религия. Мне интересен Иисус. Что в этом такого? Его муки — это то, чему могу сострадать. Я говорю об этом людям, и они смотрят на меня точно так, как вы. Себялюбец. Невежда. Кощунник. Я говорю об этом в ток-шоу, и на меня начинают сыпаться угрозы. Но он, заметьте, никогда не называл себя Сыном Божьим. Он утверждал, что он Сын Человеческий, что он один из людей, со всеми вытекающими. Но христиане все равно сделали из него Сына Божия, стали воплощением того, против чего он предостерегал, новым Израилем, только не тем, какой надо. А ведь новый Израиль — это я. Рики, я — Милтон Аппель.

Это уже было чересчур.

— Вы и Иисус. Господи, — сказала она, — есть же люди, которые думают, что им все с рук сойдет.

— А почему бы и не Иисус? Они его тоже ненавидели. Мужи скорбей и изведавшие болезни[51]. Аппель Скорбный.

— Скорбей? А как насчет удовольствий? Власти? Как насчет богатства?

— Что есть, то есть. Признаю. Люблю удовольствия. Люблю извергать семя. Глубокое, захватывающее ощущение. Мы с женой в ночь перед моим отъездом занимались сексом. У нее были месячные, у меня стоял, и она мне отсосала. Было изумительно. Настолько изумительно, что я заснуть не мог. Через два часа еще и подрочил. Не хотел, чтобы это ощущение ушло. Хотел испытать его снова. Но она проснулась, увидела, что я кончаю, и расплакалась. Она не понимает. Но вы-то, вы, такая раскрепощенная женщина, вы-то понимаете?

Она не удостоила его ответом. Занималась тем, за что ей платили, — вела машину. Сверхчеловеческая сдержанность, подумал Цукерман. Из нее бы вышла замечательная жена для какого-нибудь писателя.

— Так вы считаете, что я принижаю женщин. Вот почему, что бы я вам ни предложил, вы не поедете со мной в Нью-Йорк.

Она промолчала, а Цукерман подался вперед, чтобы говорить ей прямо в ухо.

— Потому что вы — феминистка треклятая.

— Слушайте, мистер Скорбный, я вожу тех, кто мне платит. Машина моя, и я делаю то, что хочу. Я работаю на себя. Здесь я не на договоре у Хефнера, и там не хочу быть на договоре у вас.

— Потому что вы феминистка треклятая.

— Нет, потому что в этой машине стекло, отделяющее вас от меня и меня от вас. Потому что, по правде говоря, меня нисколько не интересует ваша жизнь, и я точно уж не поеду в Нью-Йорк работать на вас. Это дурно пахнет, если вам интересно мое мнение. И больше всего воняет ваша честность. Вы думаете, раз вы такой честный и открытый, значит, все это приемлемо. Но ни честность, ни открытость все это приемлемым не делают. А делают только хуже. Даже ваша честность — способ все принижать.

— Я что, хуже всяких президентов компаний, которых вы возите и которые насилуют американских рабочих? Хуже политиков, которых вы возите и которые насилуют американских негров?

— Не знаю. Большинство из них сидят себе тихо на заднем сиденье. У них портфели с бумагами, они что-то пишут, и я не знаю, насколько они ужасны и ужасны ли вообще. Но насчет вас я знаю.

— И я худший из всех, кого вы встречали.

— Может быть. Я с вами близко не знакома. Уверена, что ваша жена скажет: да.

— Худший?

— Полагаю, да.

— Так вам жалко мою жену?

— Господи, да! Она пытается жить обычной жизнью, пытается воспитывать ребенка, жить прилично — с таким-то человеком? С человеком, чья жизнь посвящена «дыркам», «херам», «палкам», «пиписькам» — или как вы это любите называть…

— Рики, а меня вам жалко?

— Вас? Нет. Вы этого хотите. А она не хочет подобной жизни. Мне жалко вашего сына.

— Несчастного сына.

— Я бы сказала, что у вашего сына шансы нулевые, мистер Аппель. Да, я уверена, вы его любите, как может любить себялюбец, но вот он вырастет и узнает, чем его отец зарабатывал на жизнь и даже приобрел известность — с такого трудно начинать жизнь. Конечно, если вы хотите, чтобы он управлял вашей империей, все будет отлично. Но разве для этого вы отправили его в лучшую частную школу? Чтобы он издавал «Давай по-быстрому»? Мне жаль вашу жену, мне жаль вашего сына, мне жаль всех тех, кто сидит в кинотеатрах и смотрит продукцию «Суперплотского». Мне жаль их — если только это их и заводит. И мне жаль девочек, что снимаются в этих фильмах, раз им приходится зарабатывать так. Меня тоже ничему не учили. Учили, что надо выйти замуж, но из этого ничего хорошего не вышло. Так что теперь я шофер. Хороший шофер. Я бы никогда не стала заниматься тем, чем занимаются они, и не потому, что я феминистка, но потому, что это испортило бы мою сексуальную жизнь, а я слишком люблю секс и на такую жертву не готова. У меня бы осталась травма на всю жизнь. Знаете, для кого-то приватность важнее порнографии. Нет, я считаю вас неприемлемым не потому, что я феминистка треклятая. А потому, что я человек. Вы не просто принижаете женщин. Вы эксплуатируете всяких дурочек, но это не главное. Вы принижаете все. Ваша жизнь — сплошная грязь. На всех уровнях. И вы делаете ее еще ужаснее потому, что все время твердите об этом.

— Давайте остановимся на женщинах, уважаемый человек, на девушках, которых вам так жаль и у которых нет собственного лимузина. В моих фильмах снимаются всякие девицы, в том числе настолько пустоголовые, что зубы чистить не умеют, и я плачу им по сто долларов в час. Разве это принижает женщин? Их жизнь так травмирует то, что я даю им деньги, чтобы заплатить за квартиру? Мне приходилось на съемочной площадке водить девушек в ванную и мыть им ноги, потому что ноги были грязные. Это принижает женщин? Если от кого-то из девушек плохо пахнет, мы учим ее основам гигиены. Потому что некоторые из них, уважаемый человек, некоторые из них пришли с улиц, и от них воняло еще хуже, чем от меня. Но мы покупаем девушкам все, что нужно, и учим им пользоваться. Большинство девушек, что на меня работают, приходят полными идиотками, а уходят хотя бы походя на тех, кого я считаю людьми. Ширли Темпер ничуть не глупее актрис, работающих в легальных театрах. Почему она этим занимается? Да потому, что гребет по тысяче долларов в день. Моих денег. Это принижает женщин? Она занимается этим, потому что на Бродвее спектакль играют неделю, а потом она снова сидит без работы, а со мной она работает все время, у нее есть достоинство, достоинство рабочего человека, и какие только роли она не играет. Да, среди них есть классические женщины — им нужен сутенер, чтобы обирал их до нитки. Есть люди, которых всегда будут эксплуатировать, потому что они не хотят отвечать за свою жизнь. Эксплуатация, она везде, где люди хотят, чтобы их эксплуатировали. Но Ширли говорит: да пошло оно все! И она не состояла в университетском сестричестве вместе с Джейн Фондой и Глорией Стайнем[52]. Ее университетом был город Скрантон, штат Пенсильвания. Да пошло оно все, сказала она в шестнадцать лет и бросила работу кассиршей в супермаркете, уехала из скрантоновских трущоб и стала зарабатывать в нашем бизнесе пятьдесят тысяч в год. В шестнадцать лет. Девочки, снимающиеся в порнофильмах, они в основном гордятся тем, чем занимаются. Вас заводит то, что вы управляете огромным лимузином и носите мужскую форму? А их заводит то, что они показывают свои письки. Они получают удовольствие, выставляя себя напоказ, и вам ли в ваших гестаповских сапогах их этим попрекать? Полно мужиков от одного их вида кончают. И им это нравится. Это эксплуатация? Это принижение? Это власть, сестра. Такая же, какая у вас, когда вы за рулем. Мэрилин Монро умерла, а ребятишки по всей Америке до сих пор теребят свои шланги, глядя на эти сиськи. Это что, эксплуатация Мэрилин Монро? Это ее бессмертие! Она сгнила в гробу, но у ребят, которые тогда даже еще не родились, будет на нее стоять. Есть женщины, которым совершенно не стыдно трахаться перед публикой. Они это обожают. Никто никого ни к чему не принуждает. Если, стоя за галантерейным прилавком в «Вулворте», они чувствуют себя свободными, пусть работают там за два доллара в час. Женского мяса хватает, хватает женщин, готовых делать это ради денег или ради удовольствия, ради катарсиса, так что принуждать никого не приходится. Дело в том, что женщинам это легче, чем всем остальным. Они могут симулировать оргазм, а вот для несчастного мужика под софитами все куда хуже. Парень, который куражится, говорит: «Эй, да мне это нипочем, член у меня дай бог», — так у него вообще может не встать. Эксплуатация? Если кого и эксплуатируют, это мужиков. Большинство девиц тешат перед камерой свое эго. Да, в моем последнем фильме были животные, но никто же не заставлял с ними трахаться. Чак Роу, он у нас звезда, так он ушел со съемок из-за пса. Сказал: «Я люблю собак и не хочу в этом участвовать, Милтон. Они, когда трахают женщин, сходят с ума — им с этим не справиться. Если пес трахнул женщину, как животному ему конец». И я уважаю Чака за это. У меня хватает духу следовать своим убеждениям, у него — своим. Вы что, до сих пор не поняли? Никто не заковывает этих людей в цепи. Я освобождаю их от цепей! Я чудовище, но у меня есть что предложить. После меня Америка будет трахаться иначе! Я даю этой стране свободу!


Три перкодана, и он впал в ступор. Слова вдруг перестали задерживаться у него в голове, все слова разлетались, вмиг распадались. Требовались огромные усилия, чтобы понять, о чем он думает. К тому времени, как он находил ответ, он уже не помнил вопрос. И с трудом начинал заново. За туманом — ров с водой, а за рвом — пустота воздуха. Не спрашивайте как, но за всем этим, за окном, над озером он увидел чудо легкого неслышного движения: там падал снег. Ничто не может сравниться с возвращением в снег под вечер домой из школы на Чэнселлор-авеню. Это было лучшее, что могла предложить жизнь. Снег — это детство, когда ты защищен, беззаботен, любим, послушен. Затем придет дерзость, за дерзостью сомнение, за сомнением боль. Чему нас учит хроническая боль? Выйди к доске и напиши ответ. Хроническая боль учит нас: первое — что такое благополучие, второе — что такое трусость, третье — кое-что на предмет того, что значит быть приговоренным к тяжкому труду. Боль — это труд. Что еще, Натан, что самое важное? Она учит нас тому, кто тут главный. Правильно. Теперь перечисли все способы справляться с хронической болью. Можно ее терпеть. Можно с ней бороться. Можно ее ненавидеть. Можно пытаться ее понять. Можно пытаться от нее убежать. И если ни один из этих методов не приносит облегчения? Перкодан, ответил Цукерман; если ничто другое не срабатывает, то черт с ним, с сознанием как с основной ценностью: пей водку, принимай наркотики. Возможно, первой моей ошибкой было то, что я так носился с сознанием. Много чего можно сказать о безответственном одурманивании самого себя. Вот во что я никогда не верил и до сих пор не готов принять. Но так оно и есть: я уверен, боль в конечном итоге облагораживает, но и толика одурманивания тоже неплоха. Одурманивание в отличие от страдания не сделает из тебя героя, но оно уж точно милосердно и ласково.

Когда лимузин подъехал к дому Бобби, Цукерман успел опорожнить фляжку и был готов отправиться на кладбище. На крыльце старик в меховой шапке, пальто с меховым воротником и галошах на пряжках пытался смести со ступенек снег. Снег шел густой, и когда старик добирался до нижней ступени, ему опять приходилось начинать сверху. Ступеней было четыре, и старик ходил с метлой вниз-вверх.

Цукерман, наблюдая из машины:

— Недаром это называется юдолью слез.

Потом:

— Хочется стать не врачом, а волшебником.

Рики вышла открыть ему дверцу. Он с трудом думал о том, что думает он сам, тем более не мог предполагать, что думает она. Но так оно и лучше: ничего не воспринимать — благо. Особенно если то, что, как ты думаешь, думают они, вовсе не то, что они думают, а, как и все прочее, плод твоего воображения. Ироничная паранойя, она хуже всего. Обычно, когда ты поглощен своей паранойей, по крайней мере ирония куда-то девается и ты действительно хочешь победить. Но хотя ты воспринимаешь свой бушующий праведный гнев как что-то в высшей степени комичное, это никого, кроме тебя самого, не усмиряет.

— Вернусь через десять минут, — сказал он ей. — Только зайду перепихнусь.

Он направился к старику, все еще понапрасну подметавшему ступени.

— Мистер Фрейтаг!

— Да. А вы кто? В чем дело?

Даже в ступоре Цукерман понял, о чем он. Кто умер, где тело? Какая страшная катастрофа, спрашивал старик, забрала очередного его возлюбленного и незаменимого родственника? Они из другой эпохи, эти еврейские старики, это не наша эпоха, они живут и любят не так, как мы, а так, как мы себе не пожелаем, потому что для нас это было бы ужасно, однако из-за того, что они пережили, мы им сострадаем: столько страха в их лицах.

— Натан Цукерман. — Чтобы назвать себя, ему пришлось приложить усилия и на миг сосредоточиться. — Цук, — добавил Цукерман.

— Боже мой, Цук! А Бобби дома нет. Бобби на занятиях. Мама Бобби умерла. Я потерял жену.

— Я знаю.

— Ну конечно! Мои мысли — они где угодно. Только не там, где я. Мои мысли — они повсюду раскиданы.

— Я отвезу вас на кладбище.

Мистер Фрейтаг попятился назад и чуть не упал, споткнувшись о ступеньку. Быть может, он учуял запах спиртного, или же вид длинной черной машины на него так подействовал.

— Это моя машина.

— Цук, это целый корабль! Боже мой!

— Я сорвал куш, мистер Фрейтаг.

— Бобби мне рассказывал. Вот ведь замечательно! Вот оно как!

— Давайте поедем, — сказал Цукерман. — Прямо сейчас.

Если он не вернется в машину, рухнет вот тут.

— Но я жду Грегори. — Он задрал рукав и посмотрел на часы. — Он будет дома с минуты на минуту. Боюсь, как бы он не упал. Он всюду бегом, бегом. Никогда под ноги не смотрит. Если что с мальчиком случится… Мне надо солью посыпать — пока он не пришел. Лед не образуется, если под снегом соль. Она разъедает снизу. Ой, а шапка-то где? Цук, вы же без шапки!

Войдя в дом, Цукерман добрался до стула и сел. Мистер Фрейтаг говорил из кухни:

— Эта грубая кристаллическая соль, кошерная соль… — Последовали пространные рассуждения о соли.

Шерстяной индейский ковер. Тиковая мебель. Лампы Ногучи.

Чикагский шейкеризм.

Однако кое-каких вещей не хватало. На уровне глаз — светлые пятна на местах, где прежде висели картины. Дырки в штукатурке — там раньше были крючки. Раздел имущества. Картины забрала жена. И пластинки тоже. На полках под проигрывателем осталось только четыре в порванных потрепанных конвертах. Книжные полки в гостиной тоже были разграблены. Похоже, целиком и полностью Бобби получил только Грегори.

Цукерман прилагал все усилия, чтобы видеть, где находится, — чтобы быть там, где находится, хотя его здесь не было. Спальня Грегори. Мистер Фрейтаг открыл дверь шкафа.

— Он не из тех нынешних ребяток, кто за собой не следит. Он у нас аккуратист. Всегда причесан безукоризненно. Одевается прекрасно. Вы только посмотрите на рубашки. Синие в ряд, коричневые в ряд, полосатые с одной стороны, клетчатые с другой, однотонные посередине. Все идеально.

— Хороший мальчик.

— В душе он чудесный мальчик, но Бобби вечно занят, а мать, увы, никак его не наставляет. Она и себя никак не могла наставить, тем более его. Но с тех пор как я здесь, я над ним работаю, и вот что я скажу: кое-какой результат есть. Вчера утром мы сидели тут, в этой комнате, вдвоем, и я рассказывал ему о его отце. Как Бобби учился. Как помогал в магазине. Видели бы вы, как он слушал. «Да, дедушка, да, я все понимаю». Я рассказывал, как начал торговать сумками, как мы с братом бросили школу и пошли работать в кожевенную мастерскую — надо было отцу помогать, в семье-то восемь человек. А было мне четырнадцать дет. Как начался Кризис, я обзавелся тележкой и в выходные и вечерами ходил по домам, продавал тогда еще довольно убогие сумки. Днем крутил в пекарне халы, а вечером ходил с тележкой. И знаете, что он мне сказал, когда я закончил? Он мне сказал: «Тяжелая у тебя была жизнь, дедушка». У Бобби своя работа, у меня своя. Вот что я понял, когда сидел с нашим мальчиком. Я снова стану отцом. Кому-то надо этим заниматься, вот я и буду. — Он снял пальто и снова посмотрел на часы. — Подождем, — сказал он. — Еще пятнадцать минут, до десяти, и, если он не появится, поедем. Не понимаю! Я всем его друзьям позвонил. У них его нет. Где он ходит по ночам? Куда ездит? Как мне узнать, все ли с ним в порядке? Садятся за руль, а куда катят — сами не знают. Машина у него — сплошное расстройство. Я Роберту сказал: «Не надо ему никакой машины!»

И тут он расплакался. Сильный, крупный мужчина, такой же темноволосый, как Бобби, правда, от горя сильно поседевший. Он всем существом пытался сдержать слезы: по его плечам, по груди, по мясистым рукам, которые во времена Депрессии крутили халы, было видно, что он презирает себя за слабость, готов все вокруг разорвать в клочья. На нем были клетчатые штаны и новая красная фланелевая рубашка — так одевается человек, который не желает, если есть силы, ничему покоряться. Но сил не хватало.

Они сидели на кровати Грегори, под огромным плакатом с татуированным десятилеткой в очках с зеркальными стеклами. Комната была маленькая, теплая, и Цукерману хотелось одного — забраться в кровать. Он качался на волнах, взлетал на гребень, к свету, а потом опять нырял в пучину ступора.

— Мы играли в карты. Я ей говорю: «Милая, смотри, что я сбрасываю. Ты вообще не следишь за тем, что я сбрасываю. Не надо было тебе давать мне тройку». Тройку бубен. Тройка бубен — и всё тут. Осознать это невозможно. Из нее потекла моча — из нее, такой чистюли. На ее ковер в гостиной. Я увидел струйку мочи и понял, что все кончено. Идите сюда, идите со мной, я покажу вам кое-что красивое.

Еще один шкаф. Женская шуба.

— Видите?

Он увидел — и всё тут.

— Вы поглядите, как она следила за шубой. Все еще в идеальном состоянии. Она так за всем следила. Видите? Черная шелковая подкладка с ее инициалами. Лучшие костяные пуговицы. Все лучшее. Единственная вещь за всю жизнь, которую она разрешила мне купить. Я ей сказал: «Мы больше не бедные, позволь, я куплю тебе бриллиантовую брошь». — «Не нужны мне бриллианты». — «Тогда позволь, я куплю тебе красивое кольцо с твоим камнем. Ты всю жизнь трудилась в магазине как проклятая, ты его заслужила». Нет, ей обручального было достаточно. Но двенадцать лет назад, осенью, на ее пятьдесят пятый день рождения я заставил ее, буквально заставил пойти со мной и выбрать шубу. Видели бы ее на примерке — бледная как смерть, словно мы последние гроши тратили. Эта женщина ничего для себя не хотела.

— Моя такая же была.

Мистер Фрейтаг его не услышал. А может, Цукерман ничего не сказал. Может, он даже не бодрствовал.

— Я не хотел, чтобы шуба осталась в пустой квартире — мало ли кто туда залезет. Она забрала ее из хранилища, Цук, в тот день… в тот самый день… утром…

Вернувшись в гостиную, он подошел к окну, посмотрел на улицу.

— Дадим ему еще пять минут. Десять.

— Не торопитесь.

— Я видел по всяким мелочам, как она больна. Погладит половину рубашки и пятнадцать минут отдыхает. Я просто не мог сложить два и два. Думал, вся усталость у нее от головы. Ох, как я зол! Я в ярости! Ладно, к чертям, пойдем! Уходим. Дам вам шапку, и пойдем. И сапоги. Дам вам сапоги Бобби. Как может взрослый человек выйти в такую погоду без шапки, без сапог, без ничего? Не хватало еще, чтобы вы заболели!

В машине, по дороге на кладбище, о чем можно думать? По дороге на кладбище, одурманенный или с ясной головой, думаешь об одном: что ждет впереди? Нет, это ты не видишь, это вне поля зрения, и ты к этому приходишь. Болезнь — это послание из могилы. Приветствие: ты и твое тело едины, оно уйдет, и ты за ним следом. Ушли его родители, он следующий. Едет на кладбище в длинной черной машине. Неудивительно, что мистер Фрейтаг заволновался — не хватает только гроба.

Старик наклонился, закрыл лицо руками.

— Она была моей памятью.

— Моя тоже.

— Остановите машину! — Мистер Фрейтаг забарабанил кулаком по стеклянной перегородке. — Притормозите! Здесь! — Цукерману он крикнул: — Вот он, вот магазин, магазин моего друга!

Машина остановилась у тротуара широкого унылого бульвара. Низкие здания складов, пустующие магазины, на трех углах — площадки, куда свозят старые авто. — Он был нашим уборщиком. Мексиканский парень, такой славный. Он купил это место на пару с братом. Дела идут ужасно. Я, когда здесь оказываюсь, всегда что-то покупаю, даже если мне ничего не нужно. Трое чудесных детишек и жена, а у нее обе груди удалили. Молодая совсем — тридцать четыре года. Ужас!

Рики не стала глушить мотор, а мистер Фрейтаг с Цукерманом пошли под ручку ко входу. Вокруг все было в снегу.

— Где Мануэль? — спросил мистер Фрейтаг девушку за кассой.

Она показала в дальний темный угол магазина. Проходя между рядов консервов, Цукерман не на шутку испугался: а вдруг он упадет и все обрушит?

Мануэль, раздобревший мужчина с мясистым темнокожим индейским лицом, стоял на коленях и наклеивал ценники на коробки с хлопьями. Увидев мистера Фрейтага, он радушно рассмеялся:

— Привет, Большой Человек! Что скажешь, Большой Человек?

Мистер Фрейтаг жестом пригласил Мануэля оставить свое занятие и подойти к нему. Ему надо было сказать что-то с глазу на глаз.

— В чем дело, Большой Человек?

Кончиками пальцев притянув ухо Мануэля к себе, он прошептал:

— Я потерял жену.

— Ой, нет!

— Сорок пять лет вместе прожили. Двадцать три дня назад умерла.

— Ой-ой-ой! Вот беда! Очень плохо.

— Еду сейчас на кладбище. Метель надвигается.

— Ох, такая была хорошая дама. Такая хорошая.

— Я заехал соли купить. Мне нужна грубая кошерная соль.

Мануэль подвел его к соли. Мистер Фрейтаг взял со стеллажа две пачки. На кассе Мануэль отказался брать деньги. Сам положил пачки в пакет и, как был, в рубашке с короткими рукавами, вышел на заснеженную улицу их проводить.

На прощанье они пожали друг другу руки. Мистер Фрейтаг, с трудом сдерживая слезы, сказал:

— Ты уж расскажи Долорес.

— Нехорошо это, — сказал Мануэль. — Ох нехорошо.

В машине мистер Фрейтаг вспомнил еще что-то и попытался открыть окошко. Не найдя на дверце ручку, он стал стучать в перегородку:

— Откройте! Я не могу открыть.

Рики нажала на кнопку, окошко открылось, старик успокоился.

— Мануэль! — крикнул он сквозь снегопад. — Мануэль, подойди-ка!

Молодой бакалейщик обернулся в дверях, устало провел рукой по волосам, стряхнул снег.

— Да, сэр.

— Мануэль, ты бы снег лопатой разгреб. Не хватало еще, чтобы кто-нибудь поскользнулся.

Всю оставшуюся дорогу мистер Фрейтаг плакал. На коленях у него лежали две пачки крупной кошерной соли, и он так нежно держал пакет, словно это были останки миссис Фрейтаг. Снег бился в стекла машины тяжелыми клочьями, и Цукерман подумал, не попросить ли Рики повернуть назад. Метель уже началась. Но Цукерман чувствовал себя чистым столом, пустым столом, белесым выскобленным деревянным столом, ждущим, чтобы его накрыли. Сил в нем не осталось.

Они проехали под железнодорожным мостом, на котором спреем шести цветов были выведены надписи — будто нелепыми иероглифами.

— Вот ведь подонки! — сказал мистер Фрейтаг, увидев, как изуродовали общественную собственность.

В выбоинах на дороге под мостом стояла черная вода.

— Это преступление! — сказал мистер Фрейтаг. Тем временем Рики осторожно проезжала этот кусок пути. — Здесь ездят похоронные процессии. Катафалки, скорбящие, а Дэйли[53] лишь бы карманы набить, и все пусть идут к черту.

Они проехали через туннель, затем резко повернули на крутую мостовую вдоль железнодорожной ветки — там повсюду валялись какие-то ржавые железяки, а на другой стороне дороги, за высокой черной оградой начинались надгробья, километры кладбища без единого дерева, а вдалеке, у горизонта — огромное прямоугольное здание — видимо, какая-то фабрика, но из-за густого дыма, видного и сквозь метель, она напоминала нечто похуже.

— Здесь! — Мистер Фрейтаг застучал по перегородке. — Эти ворота.

И наконец разглядел, что шофер не мужчина. Он потянул Натана за рукав, но Натан был не здесь. Там, где кончается все, он тоже кончился. Он даже столом и то перестал быть.

Рики раскрыла черный зонт и сопроводила обоих пассажиров к воротам кладбища. Такая работа, и она ее выполняла. С уважением. К кому бы то ни было.

— Я увидел косу, девичью косу, но как-то это не осознал, — завел беседу мистер Фрейтаг. — У меня в мыслях только горе.

— Ничего страшного, сэр.

— Молодая женщина. И с машиной такого размера. В такую-то погоду.

— Начинала я в еврейском похоронном бюро. Это была моя первая шоферская работа.

— Неужели? Но… что вы возили?

— Родственников усопших.

— Поразительно!

— Я часто говорила мужу, что наверняка у евреев есть какие-то экстрасенсорные способности — так быстро они узнают, когда кто-то из евреев умирает. Скорбящим нет конца, откуда только они не приезжают, чтобы утешать родственников. Я тогда впервые общалась с евреями. После этого я и стала относиться к ним с уважением.

Мистер Фрейтаг расплакался.

— У меня три обувные коробки карточек с соболезнованиями.

— Что же, — сказала Рики, — это говорит о том, как сильно ее любили.

— У вас есть дети, юная леди?

— Нет, сэр. Пока нет.

— Непременно, непременно заведите детей!

По заснеженной дорожке мужчины вошли на еврейское кладбище одни. Они встали рядом перед кучей свежей земли и надгробием с фамилией. Теперь он был в ярости.

— Но я не так хотел! Почему ничего не разровняли? Почему не утрамбовали? Оставили так, словно это куча мусора! Целых три недели прошло, вот и снег повалил, а они до сих пор не сделали как следует! Как такое может быть — я этого не понимаю. Вот я говорю, могила Джулии, но слова эти смысла не имеют! Посмотрите, как они все оставили! — Он вел Цукермана за руку от одного фамильного надгробия к другому. — Мой брат тут лежит, моя невестка, потом Джулия — и снег тут, словно куча мусора, — а я буду тут. А там, — сказал он, махнув рукой в сторону дымящей фабрики, — там дальше, в старой части, ее отец и мать, мой отец, моя мать, мои две прелестные юные сестры, одной было шестнадцать, умерла у меня на руках…

Они стояли перед надгробием с надписью «Пол Фрейтаг 1899–1970».

— Пол, у тебя там что, карманы есть? Глупый мой брат. Сделал деньги на перчатках. Ни гроша не тратил. Всю жизнь покупал вчерашний хлеб. Думал только о деньгах. О деньгах и о своем шланге. Прошу прощенья, но так оно и было. Вечно на жене лежал. И как ей это, вообще не думал. Покоя бедняжке не давал, даже когда у нее рак в матке был. Маленький такой, с виду — хозяин кондитерской лавки. А она была просто куколка. И с чудесным характером. Умница к тому же. В карты играла великолепно, Тилли — она всех могла обыграть. Как мы веселились, все вчетвером. В 1965 году продал бизнес за сто тысяч долларов, а помещение еще за сто тысяч. Ему платили по три-четыре тысячи в год только за то, чтобы он присматривал за бухгалтерией. Но он этой замечательной женщине ни гроша не давал, чтобы она что-нибудь себе купила. Два года он болел, и за это время даже не купил себе пульт управления, чтобы не надо было вылезать из кровати и переключать каналы. Все копил, до самого конца. До конца. До конца, Пол. У тебя там карманы есть, скупой ты ублюдок? Нет его — всех их нет. А я стою на краю и жду, когда меня столкнут. Знаете, как я сейчас живу со смертью? Ложусь вечером спать и говорю: «А мне по хрену». Вот тогда и уходит страх смерти — когда тебе по хрену.

Он потащил Натана обратно к комьям мерзлой земли, наваленным над его женой.

— Ее Бобби. Ее сыночек. Как она нянчила его в темной комнате! Ребенок так тяжело болел свинкой. И вот что меняет жизнь. Не верю. Цук, это абсурд. Выбрал бы Бобби в жены ту девушку, знай он, что на сто процентов полноценный? Да ни за что! Он действительно был уверен, что ни на что лучшее рассчитывать не может. Чтобы Роберт, сын Джулии, так думал! Однако, думаю, так и было. Этот парнишка столько всего мог предложить — с его-то достижениями, плюс уважение и восхищение коллег, а тут — такой провал. Свинка! И сын, который говорит отцу «иди на хер»! Родись у Бобби сын, разве был бы он таким наглым? У него был бы ребенок, который умеет чувствовать, как все мы умеем чувствовать. Его ребенок учился бы и работал, и сидел бы дома, и хотел бы стать отличным специалистом, как его отец. Разве ради этого смерть и умирание? Разве ради этого трудности и борьба? Ради наглеца, который по телефону посылает отца на хер? Который про себя думает: «Эта семья, эти люди, я даже не родной им, а посмотрите, что они делают». Думает: «Посмотрите, я кручу ими как хочу, и плевать мне на всю их дурацкую еврейскую любовь!» Потому что он кто? Мы даже не знаем, откуда он. Она хотела ребенка, немедленно, сразу хотела иметь ребенка. Они нашли сиротку, и мы не знаем, из-за каких корней он так ведет себя с Бобби. У меня выдающийся сын. И все его выдающиеся способности в его генах! Все, что мы ему дали, есть в генах Бобби, а все, чего у нас нет, все, что нам противно… Как это все может закончиться на Грегори? Иди на хер? И это он отцу? Я шею ему сверну за все, что он сделал с нашей семьей! Убью ублюдка! Убью!

Цукерман изо всех сил, хоть руки у него и ослабли, вцепился старику в шею. Он убьет — и никогда больше не подумает, все же лучше, чем совершенное им преступление; хватит отрицать; по самому строгому счету признан виновным и осужден.

— Ваши священные гены! Что там в вашей голове творится? Что на генах вышито «еврей»? Вы это видите в своем безумии, неопороченную природную добродетель евреев?

— Прекратите! — Мистер Фрейтаг пытался руками в толстых перчатках отцепить его руки. — Прекратите! Цук!

— Чем он занимается ночи напролет? Трахаться учится!

— Цук, Цук, не надо! Тут мертвые!

— Все мы мертвые. Эти кости в гробах — вот они, живые евреи. Вот кто музыку заказывает!

— Помогите! — Он вырвался, метнулся к воротам, споткнулся, и Цукерман поскользнулся, пытаясь его нагнать. — Скорее! — кричал мистер Фрейтаг. — Тут такое!

И, на бегу взывая к помощи, старик, которого он собрался удушить, исчез.

Лишь белые вихри снега, больше ничего не видно: только камни с надписями и его руки, судорожно пытающиеся сжать то горло.

— Наши гены! Священные пакетики еврейского сахара! — Тут ноги его подкосились, и он сел. И сидя стал произносить вслух, в полный голос, слова, что были высечены в камне. — Почитай своего Фин-келынтейна! Не совершай Кауфмана! Не сотвори кумира из Левина! Не произноси всуе имя Каца!

— Он… он на меня набросился!

— Господи, — воскликнул Цукерман, потихоньку пытаясь встать, опираясь на ладони и колени, — кто же занес с земли желанье брызнуть, что обезьянок делает из нас, да будь ты благословен! — Глаза слепил тающий снег, ледяная вода текла за воротник, мерзлая шуга забилась в носки, а он все полз к последнему из отцов, требующему, чтобы его ублажили. — Фрейтаг! Запретитель! Сейчас я тебя убью!

Но ему мешали сапоги — два высоких кавалерийских сапога, смазанные маслом и скользившие по снегу, зловещие и мощные, великолепные глянцевые сапоги, которые заставили бы поостеречься и его бородатых предков.

— Это, — рассмеялся Цукерман, брызжа кусочками обжигающего льда, — это твоя защита, папаша Фрейтаг? Ты, главный уважатель евреев! — Он напряг все силы, чтобы подняться с кладбищенской земли. — Прочь, прочь, невинная ты сука!

Но против сапог Рики он был бессилен.


Проснулся он в больничной палате. Что-то не то со ртом. И голова невообразимо огромная. Понимал он одно: в его голове образовалась гигантская гулкая дыра. В огромной голове — что-то, оно шевелилось, такое же огромное. Это его язык. Весь рот от уха до уха — одна сплошная боль.

Около его кровати стоял Бобби.

— Все будет хорошо, — сказал он.

Цукерман наконец ощутил губы, они стали чуть ли не шире языка. Но под губами ничего не было.

— Мы ждем пластического хирурга. Он зашьет тебе подбородок. Ты содрал всю кожу под челюстью. Мы не знаем, сломал ты челюсть или нет, но рану под подбородком он зашьет, а тогда мы сделаем рентген рта и поймем, насколько серьезны повреждения. И голову посмотрим. Не знаю, есть ли трещина в черепе, но лучше проверить. Пока что похоже, ты легко отделался — одна рана и несколько выбитых зубов. Это все поправимо.

Цукерман ничего не понял, кроме того, что голова становилась все больше — вот-вот отвалится. Бобби повторно рассказал:

— Ты брел по степи с королем Лиром. Рухнул. Лицом вперед, прямо на надгробье моего дяди Пола. Отец говорит, звук был такой, будто камень стукнулся о мостовую. Он решил, что у тебя сердечный приступ. Сильнее всего ты ушиб подбородок. Кожа прорвалась. Два передних зуба ввалились за десну. Когда тебя подняли, ты на несколько секунд пришел в себя, полностью, и сказал: «Погодите минутку, мне надо избавиться от нескольких зубов». Выплюнул осколки зубов в руку и снова отключился. На трещину в черепе не похоже, внутричерепного кровоизлияния нет, но прежде чем идти дальше, лучше удостовериться. Немного поболит, но ты быстро оправишься.

Кулак в перчатке — язык Цукермана — полез ощупывать передние зубы. Вместо них язык обнаружил рыхлые колючие дыры. Вдобавок кружилась голова, в ней было черно и гулко.

Терпеливый Бобби выдал третье объяснение.

— Ты был на кладбище. Помнишь? Повез моего отца на могилу моей матери. Приехал на машине около половины десятого утра. Сейчас три часа. Вы приехали на кладбище, шофер поставил машину у железной дороги, и вы с отцом пошли к могиле. Там отец разнервничался. И ты тоже. Ты ничего не помнишь? Ты немного съехал с катушек, Цук. Поначалу мой старик решил, что у тебя припадок. Шофером была женщина. Сильная, как бык. Ты, видимо, пытался сбить ее с ног. И тут упал. Это она дотащила тебя до машины.

Слабым хрипом Цукерман дал понять, что все еще ничего не помнит. Кошмар случился, это да, но как — он не знал. Челюсть не вставала на место, и говорить он не мог. И шея начала деревенеть. Он вообще не мог пошевелить головой. Полное заточение.

— Легкая временная амнезия, и все. Не паникуй. И не из-за удара. И мозг не поврежден, я уверен. Это из-за того, что ты принимал. Бывают выпадения памяти, особенно если выпить много алкоголя. Меня не удивляет, что ты невежливо вел себя с дамой. Проверили твои карманы. Три косяка, штук двадцать таблеток перкодана и прелестная, с монограммой, фляжка от Тиффани, и в ней ни капли алкоголя. Ты, видимо, довольно долго летел. Шофер рассказала историю, которой ты с ней поделился, о тебе и Хью Хефнере. Это что, так называемый безответственный гедонизм, способ развлечься или метод самолечения?

В правой руке он обнаружил внутривенный катетер. И, кажется, потихоньку начал отступать от той черной дыры, о которой не знал ничего. Указательным пальцем свободной руки он написал в воздухе букву «П». Пальцы работали, рука работала; он проверил ноги и пальцы на ногах. Тоже работают. Ниже ключиц он был совершенно живой, но сам он стал собственным ртом. От плеч и шеи он обратился в собственный рот. И в этой дыре была его сущность.

— Всем этим ты боролся со своей болью.

Цукерману удалось хмыкнуть — и он почувствовал вкус крови. С водки он перешел на кровь.

— Покажи, где болит. Я не про рот. Я про боль, которую ты лечил самостоятельно, до того, как начал поутру развлекаться.

Цукерман показал.

— А диагноз? — спросил Бобби. — Напиши диагноз. Вот тут.

На кровати лежал блокнот, большой блокнот на пружинках, и фломастер. Бобби снял колпачок с фломастера и вложил его в руку Цукермана.

— Не пытайся говорить. Будет больно. Не говорить, не зевать, не есть, не смеяться, и постарайся не чихать — хотя бы первое время. Напиши, Цук. Ты же умеешь.

Он написал: нету.

— Нет диагноза? Как долго это продолжается? Напиши.

Он предпочел показать на пальцах — чтобы еще раз убедиться, что пальцы двигаются, что он может считать, что голова никуда не укатилась.

— Восемнадцать, — сказал Бобби. — Часов, дней, месяцев или лет?

Цукерман кончиком фломастера написал в воздухе «М».

— На мой взгляд, слишком долго, — сказал Бобби. — Если ты ощущаешь боль уже восемнадцать месяцев, значит, есть причина.

Ощущение, что мозг не работает, потихоньку проходило. Он все еще не помнил, что случилось, но сейчас ему было на это плевать: он понимал только, что он в беде и ему больно. И боль была мучительной.

А пока что он резко рыкнул: да (это и должен был выразить рык), мол, скорее всего, есть какая-то причина.

— Ну, значит, мы тебя не выпустим, пока ее не найдем.

Цукерман фыркнул и проглотил вторую порцию собственной крови.

— Ты ведь проходил медицинское обследование?

Одним пальцем Цукерман показал, что обследовался не раз, по кругу. К нему вернулась язвительность. Злость. Ярость. Я и это проделывал. Заставлял мир обратить внимание на мои стоны.

— Ну, мы положим этому конец. Проведем многопрофильное обследование прямо здесь, в больнице, выявим причину, а потом поможем тебе от нее избавиться.

Цукермана посетила ясная сложная мысль, первая с утра. С тех пор, как он уехал из Нью-Йорка. Быть может, первая за полтора года. Он подумал: врачи уверены в себе, порнографы уверены в себе, само собой, и быкообразные молодые женщины, что нынче водят лимузины, живут, не терзаясь сомнениями. А ведь половина жизни писателя — это сомнения. Две трети. Девять десятых. Новый день — новые сомнения. Я никогда не сомневался лишь в одном — в сомнениях.

— А еще мы устроим тебе лекарственную карусель. Если ты всем этим закидываешься не для забавы, мы довольно легко снимем тебя с этих препаратов. Лекарственную зависимость легко победить. Как только тебе поправят челюсть и рана затянется, мы отучим тебя от болеутоляющих и алкоголя. И от травки. Это слишком уж инфантильно. Будешь тут моим пациентом, пока зависимость не пройдет. То есть по меньшей мере три недели. И без обмана, Цук. Лечение от алкоголизма не предполагает двух бокальчиков мартини перед ужином. Мы исключим лекарства и выпивку и приложим все усилия, чтобы найти причину и избавить тебя от боли, которая заставляет искать отключки. Ясно? Я сам прослежу за процессом. Он будет проходить постепенно и безболезненно, а если ты станешь нам помогать и не станешь обманывать, забудешь об этом кошмаре навсегда. Станешь таким, каким был, пока все не началось. Жаль, что вчера, когда мы виделись, ты мне ничего не рассказал. Не буду спрашивать почему. Отложим на потом. Я подумал: с тобой что-то не то, выглядел ты как полный псих, но ты сказал, что все в порядке, и мне в голову не пришло, Цукерман, у себя в кабинете проверять, есть ли у тебя на руках следы от уколов. Сейчас что-нибудь болит? Как рот?

Цукерман дал понять, что ему очень больно.

— Сейчас дождемся пластического хирурга. Мы пока что в приемном отделении. Он спустится, обработает рану, все вычистит и зашьет так, что шрама почти не останется. Я попрошу его постараться, чтобы все было незаметно. Потом сделаем несколько снимков. Если со ртом надо что-то решать немедленно, вызовем специалиста по челюстям. Он знает, что ты здесь. Если нужно что посадить на проволочную шину, лучше его в этом деле никого нет. Он и учебник об этом написал. Я буду рядом, но все пойдет по порядку. Сейчас я тебе ничего не могу дать от боли, ты же едва пришел в себя. Не хочу никаких «припадков». Ничего не поделаешь. Потерпи. Пройдет — как все проходит. Предстоит не самое быстрое путешествие, но и оно не будет длиться вечно.

Цукерман нашарил фломастер и непослушными, как у первоклассника, пальцами написал в блокноте четыре слова: НЕ МОГУ НА ТРИ НЕДЕЛИ.

— Почему это?

4 ЯНВ. НАЧИНАЮТСЯ ЗАНЯТИЯ.

Бобби вырвал листок из блокнота, сложил пополам и сунул в карман халата. Ребром ладони потер бороду — сосредоточился, как подобает клиницисту, — но в его глазах, устремленных на пациента, читалось только раздражение. Он думает: «Что сталось с этим парнем?», подумал Цукерман.

Цукерман не мог точно сказать, через сколько времени после ухода Бобби появился врач по фамилии Уолш. Высокий, тощий, за пятьдесят, с мешками под глазами, длинным изможденным лицом, разлетавшейся седой шевелюрой и хриплым голосом курильщика. Разговаривая, он непрерывно посасывал сигарету.

— Что ж, — сказал он Цукерману с обескураживающей улыбкой, — к нам поступает тридцать тысяч человек в год, но вы первый, кого к нам внесла на руках дама, шофер.

На чистой странице блокнота Цукерман написал: ВСЯКОМУ БОЛЬНОМУ НУЖНА МАТЬ.

Уолш пожал плечами.

— Люди с улицы обычно приползают на карачках, или же их привозят на носилках в коматозном состоянии. Особенно наркош вроде вас. Дама сообщила, что вы устроили настоящее шоу, прежде чем отправились в Страну Оз. Судя по всему, вы были в полном угаре. Что принимали-то?

ТО, ЧТО ВЫ НАШЛИ. ПЕРКОДАН, ВОДКУ, ТРАВУ. СНИМАЛ БОЛЬ.

— Что ж, этого достаточно. Если это у вас по первости, три-четыре таблетки перкодана плюс пара коктейлей, и если у вас высокая восприимчивость, вы в отрубе. Люди начинают слишком уж усердно глушить боль, а дальше поджигают свой матрас либо оказываются под колесами автобуса. Тут прошлой ночью поступил один, такой же укурыш, совсем обдолбанный, так он — бах-тарарах — летел кубарем четыре пролета. Если что и не разбил, так только зубы. Вы легко отделались. Так рухнуть — можно было вообще костей не собрать. Головой шандарахнулись, но не слишком. Могли бы себе язык откусить.

Я СОВСЕМ УЛЕТЕЛ?

— Вы были прилично под кайфом, приятель. Дышали не то чтобы полной грудью, облевали себя всего, и вся физия была разворочена. Мы взяли кровь, посмотреть, что там у вас, сунули вам трубку — промыть желудок, — всадили антагонист наркотика, дали продышаться и поставили капельницу. Ждем, когда спустится хирург. Рану мы обработали, а он ее зашьет — если все еще хотите кружить головы девицам.

КАКОВО ЭТО — БЫТЬ ВРАЧОМ В ПРИЕМНОМ ОТДЕЛЕНИИ? НИКОГДА НЕ ЗНАЕШЬ, КТО ПОСТУПИТ. И РЕШЕНИЯ НУЖНО ПРИНИМАТЬ БЫСТРО. МНОГО НАВЫКОВ ТРЕБУЕТСЯ.

Врач засмеялся.

— Вы что, книжку пишете? — У него был забавный хрюкающий смех, и еще он все время нервно жестикулировал. Сомневающийся врач. Должен же быть и такой. Его можно было принять за санитара или за пациента психиатрического отделения. Во взгляде его читался смертельный испуг. — Сам я ничего не читал, но медсестра знает, кто вы. И пока вас не перевели, возьмет у вас автограф. Говорит, у нас тут знаменитость.

СЕРЬЕЗНЫЙ ВОПРОС. Он пытался думать о чем-то, кроме боли от уха до уха. СОБИРАЮСЬ ПОСТУПАТЬ В МЕДИЦИНСКУЮ ШКОЛУ, РАБОТАТЬ В ПРИЕМНОМ ОТДЕЛЕНИИ ИНТЕРЕСНО?

— Если и правда хотите знать, скажу: это чертовски трудный способ зарабатывать деньги. Обычно дольше семи лет никто не держится. Но я не понял, зачем вам это, поступать в медицинскую школу. Вы же знаменитый писатель. Автор той самой грязной книжки.

НАВЕРНОЕ, СПАСЛИ МНОГО ЖИЗНЕЙ. РАДИ ТАКОГО СТОИТ И ПОТРУДИТЬСЯ.

— Наверное. За день два-три заковыристых случая. Доставляют людей на носилках, и ты пытаешься как-нибудь им помочь. Не могу сказать, что все уходят с улыбкой до ушей, это не так работает. Вот вы, например. Поступили сюда с передозом, а часа через три-четыре потихоньку начали оклемываться. Бывает, вообще не просыпаются. Слушайте, вы меня разыгрываете? Вы пишете уморительные — так мне сказали — бестселлеры, вы что, решили меня в один из них вставить?

КАК ВЫ СТАЛИ ВРАЧОМ ПРИЕМНОГО ОТДЕЛЕНИЯ?

Он снова нервно фыркнул.

— Да сам этим баловался, — сказал он и закашлялся, да так сокрушительно, что казалось, кашель вынес его из палаты. И чуть не сразу Цукерман услышал, как он орет в коридоре:

— Куда, вашу мать, засунули того диабетика?

Цукерман понятия не имел, сколько прошло времени, прежде чем Уолш снова появился у его кровати. Ему нужно было срочно сказать что-то, что-то прояснить насчет себя, прежде чем он (или писатель) вернется к своим обязанностям. Если уж ему суждено появиться в уморительном бестселлере, пусть уж Цукерман поймет все правильно.

Они во мне видят машину по написанию книг. И, как это ни ужасно, они правы. Машина, пишущая книги и поглощающая жизни — в том числе, доктор Уолш, и мою собственную.

— У большинства известных мне врачей приемного отделения были какие-нибудь проблемы, — сказал он. — Алкоголизм. Психическое расстройство. Английски плохо говорить. Так вот, у меня был демерол. От перкодана я вырубаюсь, от морфина вырубаюсь, даже алкоголь меня не берет. А вот демерол — вам повезло, что вы не знали про демерол. Он в большом фаворе у всех, кого без конца мучают боли. Поднимает настроение. Расслабляет. И проблем больше нет.

КАКИЕ ПРОБЛЕМЫ БЫЛИ У ВАС?

— Ладно, — сказал он со злостью, теперь уже неприкрытой. — Я вам скажу, Цукерман, раз уж вы так интересуетесь. Была у меня практика в Элджине. Жена, ребенок и практика. Я не справлялся. Вы поймете. Вы бы здесь не оказались, если бы не понимали. Поэтому я тянул на демеро-ле. Десять лет назад это было. С пациентами для меня самое тяжелое — когда приходится долго кого-то вытаскивать из трудного положения. Здесь, в приемном, мы запускаем процесс и бежим дальше. Затыкаем пальцем дыру в плотине, больше ничего. Но когда работаешь с каким-то трудным случаем, изо дня в день, нужно постоянно жать на правильные кнопки. Смотреть, как они умирают, и при этом держаться. Я так не могу. С такой предысторией, да к шестидесяти годам, мне еще повезло, что я хоть тут что-то могу. Работаю по сорок часов в неделю, мне платят, и я иду домой. На большее Гордон Уолш не тянет. Ну вот, теперь вы все знаете.

Но Цукерман воспринял его рассказ так: это самое большое, чего он может хотеть, конец поисков и избавление от самого себя. Когда Уолш ушел во второй раз, Цукерман попытался, чтобы забыть о том, что у него во рту, представить, как проходят эти сорокачасовые рабочие недели. Автокатастрофы. Мотокатастрофы. Падения. Ожоги. Инсульты. Инфаркты. Передозировки. Ножевые ранения. Пулевые ранения. Собачьи укусы. Людские укусы. Роды. Психозы. Нервные срывы. Да, это работа. Их приносят на носилках, а ты поддерживаешь в них жизнь, пока хирург не начнет собирать их по кусочкам. Передаешь их с рук на руки и исчезаешь. Самозабвение. Что может быть двусмысленнее? Если декан медицинской школы скажет ему: «Для вас, с вашей репутацией, в вашем возрасте и после фортеля, который вы здесь выкинули, мест нет», он ответит, что хотел только стать еще одним врачом приемного отделения с проблемами по горло и образцовой историей сомнений за плечами. Вот что ему нужно для счастья.

Когда появился пластический хирург, в Чикаго уже стемнело. Он извинился, что так задержался — пришлось ехать в метель из Хоумвуда. Он зашил ему рану прямо в палате, швы накладывал изнутри, чтобы шрам остался потоньше.

— Если хотите, — пошутил он, чтобы приободрить пациента, — можем сделать здесь еще одну складочку, убрать в нее второй подбородок. Чтобы для дам молодиться.

Цукерман так и не понял, сделали ли ему местную анестезию. Все до того болело, что он и не почувствовал, как его зашивали.

Рентген показал, что челюсть треснула в двух местах, поэтому вызвали челюстно-лицевого хирурга, и примерно к ужину Цукермана ввезли на каталке в операционную. Пожилой хирург объяснил все Цукерману заранее — спокойно-спокойно, как телевизионный диктор во время теннисного матча, описал, в какой последовательности что будет делать. Трещин две, объяснил он, косая впереди — тонкая вертикальная линия от выбитых зубов к кончику подбородка, а вторая трещина на стыке верхней и нижней челюстей. Поскольку расположение трещин не очень удачное — они тянутся до подбородка, ему придется сделать под подбородком небольшой надрез, чтобы их соединить, а затем он просверлит несколько дырок и самой тонкой проволокой стянет кости. Выше стыка челюстей никакой операции не потребуется. Ему поставят металлические скобки на верхние и нижние зубы, крест-накрест укрепят их резинками, и эта конструкция залечит вторую трещину и вернет ему ровный прикус. Если по утрам, проснувшись, он будет чувствовать, что задыхается, это всего лишь из-за резинок, которые должны держать его рот «более или менее закрытым». Резинки ослабят при первой же возможности. А затем, в двадцатый раз за день, Цукермана заверили, что лицо поправили и он скоро сможет покорять девушек.

— Да, трещина ровная, но, на мой взгляд, недостаточно ровная.

Это были последние слова хирурга, услышанные им. Бобби — анестезию давал он — потрепал его по плечу.

— Ну, отправляемся в Ксанаду[54], Цук, — объявил он и приступил к своим обязанностям, напевая мелодию из фильма[55].

Бобби был на месте, вводя ему наркоз, был он и в реанимационной палате, когда Цукерман пришел в себя, но когда где-то посреди ночи ксилокаин перестал действовать, Цукерман оказался один и наконец выяснил, что такое настоящая боль. Такого он даже не предполагал.

Чтобы как-то держаться, минута за минутой, он пытался называть себя «мистер Цукерман», как в суде. Гоняться за стариком среди надгробий, мистер Цукерман? Самая идиотская ваша выходка. Вы открывали не те окна, закрывали не те двери, вы доверили вершить правосудие над вашей совестью не тому суду; вы скрывались от всех половину жизни и слишком долго были сыном — вы, мистер Цукерман, служили на потребу позора и стыда, однако по непростительной глупости ничто не сравнится с погоней на кладбище в метель за бывшим продавцом дамских сумочек, вполне естественно ужасавшимся тому, что на его фамильном древе появился гой, который все портит. Чтобы переправить боль, сдерживаемые чувства, измотанность на этого похмельного Карамазова, на этого понтифика для быдла, чтобы разбить его, как некое псевдобожество, вдребезги… Да, конечно, нужно было защитить неотъемлемые права Грегори, свободы этого тупого наглого юнца, которого вы, мистер Цукерман, возненавидели бы с первого взгляда. По-видимому, мистер Цукерман, вы окончательно сбились с пути, который открыл вам Томас Манн, взглянув на вас с алтаря и наказав стать великим человеком. Сим приговариваю вас к закрытому наглухо рту.

Этот легкомысленный прием оказался малоэффективным, рассказывать себе наизусть все, что он помнил со старших классов из «Кентерберийских рассказов», тоже не помогало, и тогда он стал брать себя за руку, делая вид, что это кто-то другой. Брат, мама, отец, жены — все они по очереди сидели у его постели и держали его руку в своих. Боль была умопомрачительная. Если бы он мог открыть рот, он бы орал. Через пять часов, сумей он добраться до окна, он бы прыгнул вниз, а через десять часов боль стала утихать.

Следующие несколько дней он был одним разбитым ртом. Он сосал через соломинку и спал. Больше ничего. Вроде бы сосать проще простого, никого этому учить не надо, но поскольку губы у него были разбиты и болели, к тому же чудовищно распухли, и поскольку соломинку можно было вставлять только в угол рта, он даже сосать толком не мог, и чтобы что-то всосать, ему приходилось напрягаться, начиная с низа живота. Так он всасывал морковный суп, фруктовое пюре, заявленный как сверхпитательный молочный напиток с банановым вкусом, такой сладкий, что он даже поперхнулся. Когда он не всасывал что-нибудь кашеобразное и не спал, он исследовал рот языком. Для него сейчас не существовало ничего, кроме внутренней части рта. Он сделал там множество открытий. Рот — это то, что ты есть. Именно через рот ты максимально приближаешься к тому, кем ты себя считаешь. Следующая остановка — мозг. Неудивительно, что феллацио обрело такую популярность. Твой язык живет во рту, а твой язык — это ты и есть. Он посылал свой язык повсюду, чтобы проверить, что там за металлическими скобами и резинками. По распухшему куполу нёба, к болезненным углублениям на месте утраченных зубов, оттуда к зиянию у края десны. Именно там его вскрыли и заново соединили. Для языка это было как путешествие вверх по реке в «Сердце тьмы»[56]. Таинственный покой, километры тишины, язык, по-конрадовски крадущийся к Куртцу. Я — Марлоу собственного рта.

За десной были осколки челюсти и разбитые зубы, и врач, прежде чем заняться трещиной, долго там возился, вытаскивая все крохотные обломки. Новые верхние зубы еще предстояло вставить. Он даже вообразить не мог, что когда-нибудь что-нибудь укусит. Одна мысль о том, что кто-нибудь дотронется до его лица, приводила в ужас. Как-то раз он проспал восемнадцать часов, а потом не помнил, как ему мерили давление и меняли капельницу.

Юная ночная медсестра принесла «Чикаго трибьюн», чтобы его приободрить.

— Так вы, — сказала она, слегка зардевшись от возбуждения, — известный человек, так ведь?

Он жестом показал, чтобы она положила газету рядом со снотворным. Посреди ночи — какой именно, он не помнил — он наконец взял оставленную газету и стал при свете ночника читать. Газета была сложена так, что первым делом был виден абзац в одной из колонок.

Новости от шофера знаменитостей. Как летит время! Знаменитый бунтарь шестидесятых писатель Натан («Карновский») Цукерман восстанавливается в больнице «Биллингз» после косметической хирургической операции. Сорокалетний Ромео решил убрать лишние морщины, а затем — снова в «Элейн», в гущу светской жизни Нью-Йорка. Перед тем как сделать подтяжку, Натан, прибывший в город инкогнито, устроил вечеринку в «Папм-рум».


Пришла открытка от мистера Фрейтага. На конверте — наклейка с обратным адресом, где значились «Мистер и миссис Гарри Фрейтаг». Мистер Фрейтаг аккуратно вычеркнул «и миссис». Видимо, повозился, проводя ровную линию. На открытке было написано: «Скорейшего выздоровления». На обратной стороне он написал от себя:

Дорогой Натан!

Бобби рассказал мне о смерти ваших любимых родителей — я об этом не знал. Ваше огромное сыновье горе объясняет все, что случилось, и добавить тут больше нечего. Кладбище — последнее место, где вам следовало быть. Я только ругаю себя за то, что не знал об этом заранее. Надеюсь, тем, что я наговорил, я не сделал вам хуже.

Вы заработали большую известность, с чем я хочу вас поздравить. Но я хочу, чтобы вы помнили, для папы Бобби вы все тот же Джоэл Купперман, победитель викторин, и всегда им останетесь. Выздоравливайте скорее.

С любовью,

Гарри, Бобби и Грег Фрейтаги


Последний из отцов старой формации. А мы, подумал Цукерман, последние из сыновей старой формации. Кто из тех, кто следует за нами, поймет, как в середине двадцатого века, в гуще этой огромной, рыхлой и бессвязной демократии отец — причем отец, не блещущий образованностью, известностью или явной силой — мог еще быть фигурой такого же масштаба, как отец из какого-нибудь рассказа Кафки. Нет, старые добрые времена вот-вот закончатся, и половину времени отец, даже не осознавая этого, мог приговаривать сына к наказанию за его преступления, а любовь и ненависть к авторитетам могли сплетаться в такой болезненный комок.

Было еще письмо из студенческой газеты «Марун». Редакторы хотели взять у него интервью, поговорить о будущем его рода литературы в эпоху постмодернизма, Джона Барта и Томаса Пинчона. Они понимают, что после операции он не хочет лишних встреч, поэтому не согласится ли он ответить письменно, кратко или подробно, как ему удобно, на десять приложенных к письму вопросов.

Что ж, любезно с их стороны, что они не явились расспрашивать его лично; он еще был не готов вкусить удовольствий, какие давала публичная жизнь писателя.

1. Почему вы продолжаете писать? 2. Какова цель вашего творчества? 3. Считаете ли вы себя частью арьергарда на службе уходящей традиции? 4. Изменилось ли ваше ощущение собственного призвания вследствие событий последнего десятилетия?


Да-да, подумал Цукерман, очень, и сунул язык за десну.

На четвертое утро он встал и посмотрелся в зеркало. До этого ему было неинтересно. Очень побледнел, очень осунулся. Пластырь под подбородком. Щеки впали — любая кинозвезда позавидовала бы, а вокруг пластыря клочками стала прорастать борода — совершенно седая. Еще больше полысел. Четыре дня в Чикаго — и четыре месяца лечения в трихологической клинике насмарку. Отечность спала, но челюсть — что тревожило — перекосило, и даже сквозь щетину проглядывали синяки. Малиновые, как родимые пятна. Потрескавшиеся, в пятнах губы тоже изменили цвет. И двух зубов действительно не хватало. Он понял, что куда-то исчезли очки. Лежат, наверное, под снегом на кладбище, похоронены до весны рядом с матерью Бобби. Оно и к лучшему: сейчас ему вовсе не хотелось ясно видеть, как хитро над ним издевается судьба. Некогда считали, что он мастер издеваться, но до таких дьявольских штук он никогда не додумывался. Даже без очков он понимал, что выглядит не лучшим образом. И подумал: только не заставляй меня потом об этом писать. Не все нужно включать в книгу. И этого точно не надо.

Но снова улегшись в кровать, он подумал: тяжко не то, что все должно быть в книге, а то, что все может быть в книге. И не считается жизнью, пока туда не попало.

А потом началась эйфория от выздоровления — и от того, что ослабили резинки. В недели, последовавшие за успешной операцией, в возбуждении от того, что каждый день поддержка наркотиками понемногу сокращается, в восторге от того, что второй раз за сорок лет учится произносить односложные слова, используя губы, нёбо, язык, зубы, он бродил по больнице в халате и шлепанцах и в новой седой бороде. Ничто из того, что он слабым голосом произносил, не казалось обветшалым — слова выглядели восхитительно ясными, катастрофа молчания осталась позади. Он пытался забыть все, что случилось в лимузине, на кладбище, в самолете, пытался забыть все, что случилось после того, как он впервые приехал сюда поступать в университет. Мне было шестнадцать, я напевал в метро: «…шанти, шанти, шанти»[57].

Больше ничего не помню.

Интерны первого года, молодые люди лет по двадцать пять, с только что отрощенными усами и темными кругами под глазами — от работы дни и ночи напролет, — приходили после ужина к нему в палату познакомиться и поболтать. Его поражала в них детская безыскусность и невинность. Как будто, выйдя с платформы с дипломами медицинской школы, они свернули не туда и снова оказались во втором классе. Они приносили ему экземпляры «Карновского», чтобы он их подписал, и с долженствующей серьезностью спрашивали, работает ли он над новой книгой. Цукерман хотел выяснить только одно: сколько лет самому старшему ученику на их курсе.

Он начал помогать послеоперационным пациентам вставать с кровати, медленно ходить по коридору, катя за собой штативы с капельницами.

— Двенадцать раз туда и обратно… — простонал приунывший мужчина лет шестидесяти со свежезабинтованной головой, ниже шеи, там, где разошлись завязки ночной рубашки, у него виднелись темные родинки, — двенадцать раз по коридору, — сказал он Цукерману, — это примерно полтора километра.

— Ну, — сказал Цукерман, с трудом шевеля челюстью, — сегодня километр вам проходить необязательно.

— У меня рыбный ресторан. Вы любите рыбу?

— Обожаю.

— Непременно приходите, когда поправитесь. «Док Ала». «Наши омары — чуть ли не даром». Ужин за счет заведения. Все только свежее. Я понял одну вещь. Нельзя подавать мороженую рыбу. Есть люди, которые сразу это замечают, и их не провести. Надо подавать свежую рыбу. Единственное, что у нас замороженное, это креветки. А вы чем занимаетесь?

Господи, неужели мне опять исполнять свою репризу? Нет, в их ослабленном состоянии это опасно для обоих. Его маска — совсем не шутка; он все это время наслаждался, в его неуемном представлении все призраки, вся затаенная злоба становились еще безжалостнее. То, что выглядело как новое наваждение, которое должно было изгнать старые наваждения, оказывалось старыми наваждениями, весело увлекавшими его настолько далеко, как только он мог зайти. Насколько далеко? Не стоит делать ставки. Неурядиц там, откуда это шло, было еще предостаточно.

— Я сейчас не работаю, — сказал Цукерман.

— Это вы, такой умный молодой человек?

Цукерман пожал плечами:

— Взял на время паузу, вот и все.

— Вам бы заняться рыбным бизнесом.

— Может быть, — сказал Цукерман.

— Вы молоды… — На этих словах ресторатор сглотнул слезы, пытаясь унять вдруг накатившую жалось выздоравливающего ко всему, что так уязвимо, в том числе к себе нынешнему и к своей забинтованной голове. — Не могу даже сказать, на что это было похоже, — сказал он. — Я чуть не умер. Вам не понять. Как после этого тянет жить. Вот выкарабкиваешься, — сказал он, — и видишь все заново, все.

Шесть дней спустя у него открылось кровотечение, и он умер.

Рыдала женщина, и Цукерман застыл у ее палаты. Не мог решить, что делать, и вообще, стоит ли что-то делать — Что случилось? Что ей нужно? — но тут вдруг возникла медсестра, прошмыгнула мимо него, бормоча себе под нос: «Некоторые думают, я прихожу их мучить». Цукерман заглянул внутрь. Увидел седые волосы, разметавшиеся по подушке, «Давида Копперфильда» в бумажной обложке на простыне, прикрывавшей ее грудь. Она была примерно его возраста, в собственной голубой ночной рубашке, тонкие бретельки которой выглядели — не к месту — очень соблазнительно. Она как будто прилегла отдохнуть летним вечером, перед тем как помчаться на ужин.

— Могу я чем-нибудь…

— Этого не может быть! — заорала она.

Он вошел в палату.

— В чем дело? — прошептал он.

— Мне удалят гортань! — выкрикнула она. — Уходите!

Он заходил в холл в дальнем конце отделения уха, горла, носа проведать родственников пациентов, ожидавших результатов операций. Сидел и ждал вместе с ними. За карточным столиком кто-нибудь всегда раскладывал пасьянс. Причин для волнения хватало, однако никто не забывал как следует перетасовать колоду перед тем, как разложить новый пасьянс. Как-то днем Уолш, врач приемного отделения, нашел его в этом холле: Цукерман сидел с блокнотом на коленях, но сумел написать только «Дорогая Дженни!». Дорогая Дайана, дорогая Яга, дорогая Глория. Главным образом он сидел и вычеркивал слова — они были совершенно не те: нервы расшатаны… презираю сам себя… устал лечиться… мания болезни… царство ошибок… раним беспредельно… погружен до того, что исключаю все прочее… Все получалось искусственным — манерный, высокопарный стиль, подделывающийся под искренность и если что и выражавший, так только его сомнения относительно того, можно ли хоть что-то выразить словами. Он не мог блистать умом, рассуждая о том, что, лежа на спине, оказался как мужчина не на высоте, не мог ни извиняться, ни стыдиться этого. Убеждать силой чувств он уже не мог. Однако, как только он садился писать, появлялось новое объяснение, и его корежило от собственных слов. То же самое с книгами: как хитроумно и замысловато ни маскируешься, сколько ни отвечаешь на обвинения, сколько ни парируешь нападки, яростно обостряя конфликт, на самом деле истово хочешь быть понятым. Что за проклятие — вечно давать показания! Лучшая причина никогда больше не писать.

Когда они спускались в лифте, Уолш докуривал сигарету — наслаждаясь, подумал Цукерман, и наслаждаясь некоторым презрением ко мне.

— Так кто вам вправил челюсть? — спросил Уолш.

Цукерман назвал фамилию врача.

— Все самое лучшее, — сказал Уолш. — Знаете, как он достиг таких вершин к благородным сединам? Много лет назад учился во Франции у одного светилы. Ставил опыты на обезьянах. Он все это описал. Лупцевал их по морде бейсбольной битой, а потом изучал трещины.

И потом это описал? Занятие еще более варварское, чем у него.

— Это правда?

— Так ли достигают вершин? Меня не спрашивайте. Гордон Уолш никого не лупцевал. А как ваша пятидолларовая привычка, мистер Цукерман? Вас уже сняли с перкодана?

Из-за этой его привычки Цукерману дважды в день выдавали напиток, по виду и вкусу как вишневая газировка, — «болеутоляющий коктейль», как они его называли. Его приносила по расписанию — рано утром и под вечер — медсестра, шаг за шагом сопровождавшая зависимого пациента. Напиток, принимаемый в определенное время и не в ответ на боль, должен был помочь «переучиться» и по-новому отнестись к «проблеме».

— Напиток насущный даждь нам днесь, — приговаривала она, пока Цукерман послушно опустошал стакан. — Мы ведь ничего другого втихаря не принимаем, а, мистер Ц.?

Хотя первые несколько дней без таблеток и водки он пугался и дергался — а порой его так корежило, что он подумывал найти в больнице кого-нибудь, кто помог бы обойти правила, установленные Бобби, — он ответил, что нет.

— Мистер Ц. ничего не таит, — уверял он ее.

— Вот и умница! — И, по-больничному заговорщицки подмигнув, заканчивала эту игру в искушения.

В каких пропорциях происходила замена активного вещества на вишневый сироп, известно было только персоналу: коктейль был главным препаратом в разработанном Бобби плане, имевшем цель за полтора месяца свести дозу лекарства до нуля. Нужно было помочь Цукерману побороть физиологическую зависимость от болеутоляющих и «синдром болевого поведения».

Что касается исследования о том, как боль воздействует на поведение, его еще предстояло провести. Бобби не хотел, чтобы Цукерман, чье душевное состояние после полутора лет страданий требовало тактичного лечения, впал в состояние тревожной депрессии из-за того, что слишком много врачей будут тыкать в него пальцами и выяснять, что с ним не так. Энергию Цукермана пока что следовало направить на преодоление затяжной зависимости от лекарств и отнимавшей силы травмы лица, тем более что прикус пока что удалось исправить не полностью и еще предстояло вставить два передних зуба.

— Пока все терпимо, — отчитался Цукерман насчет своей зависимости.

— Что ж, — сказал Уолш, — посмотрим, что будет, когда вас перестанут наблюдать. Вооруженный бандит не грабит банки, пока сидит в исправительном заведении. Это случается, когда его выпускают на свободу.

На первом этаже они вышли из лифта и направились в приемное отделение.

— К нам только что поступила женщина восьмидесяти восьми лет. Скорая приехала к ее брату, ему восемьдесят один — у него инсульт. Принюхались — и прихватили с собой ее.

— А чем пахло?

— Увидите.

У женщины была только половина лица. Одна щека, до глазницы, и половина челюсти были съедены раком. Началось это четыре года назад с волдыря — она лечила его самостоятельно: мерку-рохромом, накладывала повязку и меняла ее раз в неделю. Они с братом жили в одной комнате, она готовила еду и убирала, и ни соседи, ни продавцы в магазинах, никто, видевший это, не заглянул под повязку и не вызвал врача. Это была худенькая, скромная, сдержанная старушка, вежливая, бедная, но с хорошими манерами, и когда Цукерман вошел в палату вместе с Уолшем, она подтянула больничную ночную рубашку — закрыла горло. И опустила глаза.

— Здравствуйте, сэр.

Уолш представил своего спутника:

— Это доктор Цукерман, стажер-гуманитарий. Миссис Брентфорд, позвольте ему взглянуть.

Цукерман был в больничном халате и шлепанцах, а борода его пока что не оформилась окончательно. У него не хватало двух передних зубов, и во рту было полно металла. Однако женщина ответил: — Да, конечно. Благодарю вас.

Уолш объяснил Цукерману, что происходит:

— Мы удалили струпья и час откачивали гной — все вычищено для вас, док.

Он подвел стажера-гуманитария к дальнему концу кровати и направил на рану карманный фонарик.

В щеке у нее была дыра размером с четвертак. Сквозь нее Цукерман видел язык, судорожно метавшийся по рту. И сама челюсть частично была видна — сантиметра три белой сверкающей, как кафельная плитка, кости. Все остальное, до глазницы, было куском обнаженной плоти — как кусок мяса, брошенный мясником на пол, для кошки. Он старался не принюхиваться.

В коридоре Уолша скрутил кашель, начавшийся от смеха.

— Что-то вы позеленели, доктор, — наконец выговорил он. — Может, вам лучше остаться при книжках?

Каждый день часам к десяти утра большие матерчатые контейнеры доверху наполнялись вчерашним грязным бельем. Цукерман несколько недель наблюдал за этими контейнерами и каждый раз, проходя мимо какого-нибудь из них, испытывал странное желание. В утро после устроенной Уолшем экскурсии, когда рядом никого не было и никто не мог спросить, что он такое вытворяет, он наконец засунул руки в кучу наволочек, простыней и полотенец. Он никак не ожидал, что будет столько сырого белья. Сила покинула чресла, рот наполнился желчью — ощущение было такое, словно руки его по локоть в крови. Словно он обеими руками дотронулся до зловонной плоти миссис Брентфорд. Он услышал, как в конце коридора завыла женщина, чья-то мать, сестра или дочь, и это был крик оставшейся в живых: «Она нас щипала! Она нас била! Обзывала! А теперь умерла!» Еще одна катастрофа — каждый миг, за каждой стенкой, за дверью, совсем рядом, худшее из всех вообразимых испытаний, боль — безжалостная и неотвратимо реальная, плач и страдания — вот чему человек должен бросить вызов. Он станет врачом миссис Брентфорд. Он станет челюстно-лицевым хирургом. Он изучит анестезиологию. Он организует программу по детоксикации, показав пациентам на своем примере, как избавляться от зависимости.

Пока кто-то в коридоре не крикнул:

— Эй, вы! Что это с вами?

Цукерман так и стоял, погрузив руки в белье выздоравливающих, страдающих и умирающих, а также тех, кто умер за ночь, и надежда его была такая же сокровенная, как непреодолимая тяга к далекому и никогда не отпускающему дому. Вот она, жизнь. И очень даже зубастая.

С того вечера он, как только к нему заходили поздороваться интерны, просил взять его с собой на обход. У каждой кровати он испытывал разного рода страх. Пациент рассказывал врачу то, что тот хотел узнать. Никто не утаивал ни скандала, ни позора — все в открытую, все на кону. И враг всегда был опасный и реальный.

— Мы вас немного постригли, чтобы все вычистить.

— Ничего страшного, — тихо и покорно ответила огромная чернокожая женщина с детским лицом.

Интерн аккуратно повернул ей голову.

— Доктор, очень глубоко было?

— Мы все удалили, — ответил интерн, показав Цукерману длинный, смазанный мазью шов за ее ухом. — Больше ничто не будет вас беспокоить.

— Да? Вот и хорошо.

— Отлично.

— А я… я увижу вас снова?

— Непременно, — ответил он, пожал ей руку и оставил ее покоиться на подушке, а Цукерман, интерн интерна, последовал за ним.

Какая работа! Отеческая связь с нуждающимися, срочная, немедленная человеческая поддержка! Сколько неотложной работы, сколько болезней нужно победить — а он с фанатичным упорством сидел взаперти наедине со своей машинкой!

Почти все время, пока он лежал в больнице, Цукерман ходил по кипевшим жизнью коридорам университетской больницы, днем проводил свои собственные обходы, а вечером, когда все стихало, шел с интернами, словно все еще верил, что может вызволить себя из будущего и стать свободным, сбежать из своего тела.


Перевод с английского Веры Пророковой

Пражская оргия Новелла

… из записных книжек Цукермана


Нью-Йорк, 11 января 1976

— Ваш роман, — говорит он, — воистину одна из пяти-шести книг моей жизни.

— Донесите до господина Сысовского, — обращаюсь я к его спутнице, — что похвал с меня уже достаточно.

— Похвал с него уже достаточно, — передает она ему.

Ей около сорока, у нее светлые глаза, широкие скулы, темные волосы на строгий пробор — смятенное, пленительное лицо. Когда она, почти бесшумно, усаживается на краешек дивана, на ее виске тревожно вспухает голубая жилка. Она в черном, как принц Гамлет. Траурный костюм с черной бархатной юбкой заношен сзади до лоска. У нее крепкие духи, на чулках спущены петли, нервы — на взводе.

Он лет на десять моложе: невысокий полный крепыш, его широкое лицо с носом-обрубком пугающе напоминает кулак в боксерской перчатке. Так и вижу, как он, набычившись, пробивает лбом двери. А вот волосы у него как у заправского сердцееда — длинные, густые, шелковистые, почти по-азиатски темные и глянцевитые. На нем серый костюм с легким отливом, пиджак узковат под мышками и в плечах. Брюки облипают непропорционально мощную нижнюю половину тела — футболист в рейтузах, да и только. Остроносые белые туфли просят починки; белая рубашка с расстегнутыми верхними пуговицами заношена. То ли кутила, то ли бандюган, то ли, может, сынок сверхпривилегированных родителей. Женщина говорит с сильным акцентом, у Сысовского он едва ощутим, и выговор очень уверенный, с удивительно элегантными гласными на оксфордский манер, — так что когда у него порой случается синтаксический промах, мне это кажется эдакой уловкой, иронической игрой, призванной напомнить хозяину-американцу, что вообще-то его гость — беженец, и ему этот язык едва ли не в новинку, а вот поди ж ты — как бегло и очаровательно он им владеет. За всей его почтительностью чувствуется сила — так силен буйный, горячий жеребец.

— Попросите его, пусть расскажет о своей книге, — говорю ей. — Как она называется?

Но его не свернуть.

— Когда мы перебрались из Рима в Канаду, вашу книгу я купил первой. Я слышал, что здесь, в Америке, она вызвала скандал. Когда вы любезно согласились со мной встретиться, я отправился в библиотеку, чтобы почитать, что писали американцы о вашей книге. Любопытно было сравнить это с тем, что чехи писали о моей, ведь она тоже вызвала скандал.

— Скандал какого рода?

— Умоляю, — говорит он, — эти две книги нельзя сравнивать. Ваша — гениальна, моя — ничего собой не представляет. Когда я изучал Кафку, мне подумалось, что участь его книг в лапах кафкианцев оказалась еще гротескнее, чем участь Йозефа К. У вас, я чувствую, ситуация аналогичная. Скандальная слава придает вашей книге дополнительную, гротескную, величину и связана с ней теперь так же неотвязно, как глупость кафкианцев — с Кафкой. Даже в случае с моей книжицей запрет придал ей величину, на которую я совершенно не рассчитывал.

— Почему вашу книгу запретили?

— Груз глупости, который нам приходится нести, тяжелее, чем груз запрета.

— Не согласен.

— Боюсь, это все же так, cher maître[58]. И вот что получается: вы принижаете значимость своего призвания, верите, что литературная культура — ничто. В вашей позиции есть определенная экзистенциальная слабина. И это прискорбно, потому что вы, по существу, написали шедевр.

При этом он так пока и не говорит, чем именно ему нравится моя книга. Может, она ему вообще не нравится. Может, он ее и не читал. За таким напором обычно скрывается большое ловкачество. Бедствующий изгнанник сочувствует успешному американцу и упорно на том стоит.

Что ему нужно?

— И все же это не мне, а вам, — напоминаю ему, — закрыли путь в профессию. Несмотря на скандал, мне всемерно — фантастически — повезло. И живу в Верхнем Ист-Сайде, и добился условного освобождения убийц, заслуживающих снисхождения. Вот чем здесь оборачивается скандал. А вас наказали самым жестоким образом. Запретить книгу, не давать печататься, выдворить из страны — что может быть тягостнее и глупее? Рад, что вам по душе моя книга, но не надо разводить охи-ахи относительно того, в какое положение попадает cher maître, mon cher ami[59]. Что заставило вас написать скандальную книгу?

Женщина говорит:

— Зденек, расскажи.

— Что тут рассказывать? — отвечает он. — Сатира задевает их сильнее, чем ярый идеологический фанатизм. Я насмехался. Они ведь идеологи. Ненавижу идеологов. Вот чем вызвана их злоба. Вот чем вызваны мои сомнения.

— Ваши сомнения в чем? Объясните.

— В 1967 году я опубликовал в Праге небольшую безобидную сатиру. В 1968-м пришли русские, и больше меня не печатали. Что тут еще сказать? А когда я прочитал в библиотеке те глупые рецензии на вашу книгу, меня кое-что заинтересовало. Не их глупость, с этим все ясно. А то, что среди этих писак нет ни одного человека, которого можно было бы назвать умным. Когда подобные вещи читаешь в Америке, охватывает страх за будущее, за мир, за все.

— Страх за будущее, даже за мир, это я понимаю. Но «за все»? Стоит выразить писателю сочувствие по поводу глупых рецензий, и он ваш друг навеки, Сысовский, но теперь, когда мы с вами этот этап уже миновали, хочу послушать о ваших сомнениях.

— Расскажи ему, Зденек!

— Да что рассказывать? По правде говоря, я вообще не уверен, что сомневаюсь. Возможно, никаких сомнений у меня нет. Но думаю, лучше бы были.

— Почему? — спрашиваю.

— Я помню, как все было до вторжения в Прагу, — говорит он. — Уверяю вас, в Праге шестидесятых годов не могло появиться ни одной такой рецензии на ваши книги — планка была намного выше. И это несмотря на то, что мы, упрощенно говоря, считались просталинской страной, а США — страной интеллектуальной свободы.

— Зденек, он хочет услышать не про эти рецензии, а про твои сомнения!

— Успокойся, — бросает он ей.

— Человек задал тебе вопрос.

— Я отвечаю.

— Так давай же. Говори. Слышал, что он сказал: похвал с него уже достаточно!

Италия, Канада, теперь Нью-Йорк — она сыта по горло их странствиями. Слушая его, она на миг прикрывает глаза и дотрагивается до выступающей на виске жилки — словно ей припомнилась еще одна непоправимая потеря. Сысовский прихлебывает мой виски, она отказалась даже от чая. Ей хочется уехать, возможно, обратно в Чехословакию, и, возможно, одной.

Вмешиваюсь — пока она не сорвалась на крик — и уточняю у него:

— А вы могли остаться в Чехословакии, несмотря на запрет вашей книги?

— Мог. Но останься я в Чехословакии, мне, боюсь, пришлось бы сдаться. Я не мог бы писать, выступать на публике, не мог бы даже видеться с друзьями — меня бы сразу тащили на допрос. Попытайся сделать хоть что-то, что угодно, и это поставит под угрозу и твою собственную безопасность, и безопасность твоей жены, детей, родителей. У меня там жена. Ребенок и престарелая мать, которая и так уже вдоволь настрадалась. Ты понимаешь, что ничего не можешь поделать, и ты сдаешься. У нас в стране никто не борется с насаждением русского языка. Да, оккупантов все ненавидят, но в конечном счете это ничего не дает. Вы, американцы, мыслите в рамках года-двух; русские мыслят в масштабах столетий. Они сознают, что живут на перспективу, ощущают, что настало их время. Они чуют это нутром, и они правы. Правда в том, что чем дальше, тем больше наше население мало-помалу смиряется со своей участью. Восемь лет прошло. Гонениям теперь подвергаются лишь писатели да интеллектуалы, лишь писать и думать у нас нельзя; остальные довольны, довольны, даже невзирая на ненависть к русским, и во многом они живут лучше, чем когда-либо. И хотя бы из скромности не надо их тревожить. Как требовать, чтобы тебя печатали, если гложет мысль: а что, если это в тебе говорит тщеславие? Я, в отличие от вас, не гений. Музиль, Пруст, Манн, Натан Цукерман — зачем им читать меня? Моя книга вызвала скандал не только потому, что она сатирическая, но и потому, что в 1967 году, когда она вышла, мне было двадцать пять лет. Новое поколение. Будущее. Но мое поколение будущего поладило с русскими лучше всех остальных. Остаться в Чехословакии и бодаться с русскими из-за своих книжонок — стоило ли оно того? Что изменит еще одна моя книга?

— Солженицын считает иначе.

— Он молодец. А стоило ли мне ставить на кон все, чтобы опубликовать еще одну сатиру? Борясь против них и подвергая опасности себя и всех, кого знаю, сумел ли бы я хоть чего-то добиться? К сожалению, однако, в той же степени, и даже еще больше, в какой меня не влечет путь бездумного тщеславия, я не могу и примириться с необходимостью сойти с дистанции. Я не храбрец, но быть совсем уж жалким трусом не желаю.

— А может, это тоже просто тщеславие?

— Вот именно — и я весь в сомнениях. В Чехословакии, останься я там, я смог бы найти какую-никакую работу, и жил бы тогда в родной стране, и черпал бы от этого силу. Там я не мог быть писателем, но мог быть чехом. А на Западе я могу быть писателем, а вот чехом — нет. Здесь, где как писателю мне грош цена, я только писатель. У меня больше нет всего остального, что дает жизни смысл: страны, языка, друзей, семьи, воспоминаний и так далее — здесь у меня только литература. Только вот писать я могу главным образом о том, что происходит там, и только там это может иметь отклик, о котором я мечтаю.

— Выходит, еще тяжелее, чем запрет печататься, эти сомнения, которые он породил.

— Для меня. Только для меня. У Евы сомнений нет. У нее только ненависть.

Ева изумлена.

— Ненависть к кому?

— Ко всем, кто тебя предал, — отвечает он ей. — Всем, кто от тебя отвернулся. Ты ненавидишь их, желаешь им смерти.

— Я о них и думать забыла.

— Желаешь им гореть в аду.

— Я о них совсем не вспоминаю.

— Надо вам рассказать о том, кто такая Ева Калинова, — обращается он ко мне. — Хвастаться этим — пошло, но оставить вас в неведении было бы нелепо… Мне стыдно рассказывать вам, как тягостны мои сомнения, когда рядом сидит и помалкивает Ева.

— Я совсем не против сидеть и помалкивать, — говорит она. — Перестань.

— Ева, — продолжает он, — величайшая актриса, она лучше всех в Праге играет Чехова. Спросите в Праге у любого. Даже власти с этим согласны. Ее Нине, Ирине, Маше нет равных.

— Не надо, — говорит она.

— Когда Ева в Праге заходит в трамвай, народ аплодирует. С ее восемнадцати вся Прага от нее без ума.

— Поэтому они пишут у меня на стене «еврейская шлюха»? От большой любви? Не говори глупостей. Все кончено.

— Вскоре она снова будет выступать на сцене, — заверяет он меня.

— Если хочешь быть актрисой в Америке, надо так говорить по-английски, чтобы публике не приходилось ломать голову!

— Ева, сядь.

Но ее карьера рухнула. Как тут усидишь на месте.

— Нельзя играть и говорить по-английски так, чтобы тебя никто не понимал! Такая актриса даром никому не нужна. Хватит с меня пьес — надоело все время кого-то изображать. Все эти трепетные Ирины, Нины, Маши, Саши у меня уже вот где сидят. Они лишь вводят в заблуждение — и меня, и зрителей. Начать с того — такие люди, как мы, слишком предаются фантазиям. Мы слишком много читаем, слишком много чувствуем, слишком много фантазируем — мы хотим несбыточного! Я рада, что мои успехи остались в прошлом. Преуспеть можно в любом деле, не только в актерстве. Что в нем хорошего? Чему оно служит? Самолюбованию. Брежнев дал мне шанс стать простым обывателем и заниматься реальным делом. Я распродаю платья — и платья людям нужнее, чем актрисы, играющие дурацких трепетных чеховских героинь!

— А что, — интересуюсь, — нужно чеховским актрисам?

— Вместе с другими людьми играть пьесу жизни, а не играть в пьесе, которая якобы отражает жизнь! Им нужно отказаться от своего эгоизма, от своих переживаний, своих заморочек по поводу внешнего вида и своего искусства! — Она начинает плакать. — Ведь я же от своих избавилась!

— Ева, расскажи о своих еврейских демонах. Он американский специалист по еврейским демонам. Ее, господин Цукерман, преследуют еврейские демоны. Ева, ты должна рассказать ему о заместителе министра культуры — о том, что с ним было, когда ты ушла от мужа. Ева была замужем за человеком, о котором здесь, в Америке, вы и не слышали, но которого обожает вся Чехословакия. Он очень популярный театральный деятель. Его каждую неделю показывают по телевизору. Наши старушки мамы рыдают, когда он поет народные моравские песни. Девушки, стоит им заслышать его трубный глас, обмирают. Из музыкальных автоматов, из радиоприемников — отовсюду раздается его ужасный, якобы пылкий цыганский голос. Когда вы замужем за таким человеком, можно ни о чем не заботиться. Играть любую героиню в Национальном театре. Жить с комфортом. Ездить в любые заграничные поездки. Если вы замужем за таким человеком, вас никто не трогает.

— Он тебя тоже не трогает, — встревает она. — Зденек, охота тебе меня допекать? Пусть я смехотворная героиня очередной смешной чешской истории, мне плевать. В Чехословакии, чтобы ни случилось, люди только пожимают плечами и говорят: «Ну чистый Швейк, чистый Кафка». Оба они у меня уже в печенках сидят.

— Расскажите о своих еврейских демонах, — прошу я.

— Нет никаких демонов, — отвечает она, вызверившись на Сысовского.

— Ева влюбилась в господина Поляка и ушла к нему от мужа. А если вы возлюбленная господина Поляка, — объясняет Сысовский, — жить спокойно вам не дадут. У Поляка было много возлюбленных, и каждой пришлось туго. Ева Калинова замужем за заслуженным артистом Чехословакии и — на тебе! — бросает его ради агента сионизма и буржуазного врага народа. Потому они и писали на стене у театра «еврейская шлюха» и присылали по почте стихи о ее аморальном поведении и шаржи на Поляка с еврейским шнобелем. Потому и строчили письма министру культуры с протестами и требованиями убрать ее из театра. Потому и вызвали на прием к замминистра культуры. Бросив великого заслуженного артиста, сентиментального, самовлюбленного зануду Петра Калину ради еврея и паразита Павла Поляка, она стала ничем не лучше еврейки.

— Прошу, — говорит Ева, — хватит об этом. Все эти люди, они страдают ради своих идей, из-за запрещенных книг, ради возврата демократии в Чехословакию — страдают ради своих принципов, гуманизма, ненависти к русским, а я в этой кошмарной истории до сих пор страдаю из-за любви!

—«А вы знаете, — говорит ей наш просвещенный замминистра культуры, знаете, мадам Калинова, — не унимается Сысовский, — что половина наших соотечественников считает, что вы вообще-то еврейка, по крови?» Ева ему отвечает, очень сдержанно — а Ева, если не сердита и не напугана до потери сознания, умеет быть очень сдержанной, очень красивой, очень интеллигентной, — очень сдержанно отвечает: «Дорогой господин заместитель министра, моя семья еще в шестнадцатом веке в Богемии подвергалась гонениям за протестантизм». Но его это не останавливает, ему и так это известно. Он говорит: «А скажите мне, почему это вы в возрасте девятнадцати лет сыграли еврейку Анну Франк?» Ева отвечает: «Я сыграла эту роль, потому что меня выбрали из десятка молодых актрис. И каждая из них хотела получить ее больше всего на свете». — «Молодых актрис? — переспрашивает он. — Или молодых евреек?»

— Умоляю, Зденек, я уже слышать не могу свою смехотворную историю! И твою смехотворную историю тоже! Я до одури устала от пересказов нашей истории, вообще до одури от нее устала! То было в Европе, а здесь Америка! Мне противно даже вспоминать, что это была я!

—«Молодых актрис? — переспрашивает он. — Или молодых евреек?» Ева ему: «А какая разница? Некоторые из них, возможно, были еврейки. Но я нет». — «Тогда зачем, — спрашивает он у Евы, — вы два года играли на сцене эту еврейку, если вы не сочувствовали сионистам?» Ева в ответ: «Я до этого уже сыграла еврейку в чеховском „Иванове“. И еврейку в шекспировском „Венецианском купце“». Это его не убеждает. То, что Ева захотела играть еврейку в пьесе Антона Чехова, где наличествуют герои всех сословий, только выбирай, не укрепляет, по мнению замминистра, Евино положение. «Но ведь все понимают, — объясняет Ева, — что это только роли. И даже если пол страны считает меня еврейкой, еврейкой я от этого не стану. Было дело, обо мне говорили, будто во мне есть и цыганская кровь; наверное, многие так решили из-за того дурацкого фильма, в котором я снялась вместе с Петром. Но, господин заместитель министра, — говорит Ева, — каждый знает, и это неоспоримо, что я не еврейка и не цыганка, — я актриса». — «Актриса, мадам Калинова, — уточняет он, — которая часто изображает, причем мастерски, евреек, — вот что знает каждый. А еще каждый знает, что во всей стране никто не умеет изображать их так хорошо». — «А что, если и так! Что, в нашей стране теперь и это преступление?» Тут Ева уже срывается на крик и, конечно, плачет. Ее всю трясет. И тогда он вдруг добреет, смягчается. Предлагает бренди, чтобы успокоиться. Говорит, что речь не о нарушении закона. Что он говорит не от себя лично. Что в 1956 году Ева в роли Анны Франк тронула его до глубины души. Он не мог удержаться от слез — и никогда этого не забудет. Услышав такое, Ева чуть умом не тронулась. «Тогда о чем вообще весь этот разговор?» — удивляется она. «О чувствах простых людей, — отвечает тот. — О переживаниях великого чешского народа. Оставить заслуженного артиста Петра Калину, спутаться с сионистом Поляком — это и само по себе вас дискредитирует, а тут еще вы то и дело играете евреек. Зрители не могут вам этого простить!» — «Бред какой-то, — заявляет ему Ева. — Не может такого быть. Зрители любят Анну Франк, любят меня в этой роли!» Тут он вынимает из папки все эти сфабрикованные письма от якобы оскорбленных театралов — такие же фальшивки, как те проклятия на стенах театра. Вопрос решен. Еву выгоняют из Национального театра. Замминистра доволен собой, всюду ходит и хвастается, что окоротил Полякову подстилку и показал этому зарвавшемуся еврейскому выродку, кто тут главный. И что когда новость дойдет до Москвы, русские за твердость и антисемитизм дадут ему медаль. Есть у них медаль для таких случаев, золотая. Вместо этого его отправляют в отставку. Последнее, что я о нем слышал, — его сделали помощником редактора в издательстве религиозной литературы. Потому что чехи действительно обожали Анну Франк, а кто-то наверху так и так задумал избавиться от глупого заместителя — вот его и отправили в отставку за то, как он обошелся с Евой Калиновой. Разумеется, Ева бы предпочла, чтобы не замминистра отправили в отставку, а ее саму восстановили как приму Национального театра. Но наша система правосудия до такого пока не доросла. Карать, тут мы сильны, а вот загладить вину нам слабо.

— Ничуть они не сильны, — говорит Ева. — Просто я слабая. Я глупая и не способна противостоять этим хамам! Плачу, трясусь, тушуюсь. Так мне и надо. Даже здесь, сейчас я все равно не могу выбросить из головы этого человека! Надо было отрубить мне голову. Вот это было бы справедливо!

— А теперь, — говорит Сысовский, — она еще с одним евреем. В ее-то возрасте. Теперь Ева пала окончательно.

Она что-то говорит ему по-чешски, он отвечает по-английски.

— Воскресенье, — говорит он, — что ты будешь делать дома? Выпей, Евушка. Выпей виски. Наслаждайся жизнью, попробуй.

Она снова переходит на чешский — то ли просит его о чем-то, то ли упрекает, то ли казнится сама. Снова на английском и снова очень мягко он говорит:

— Понимаю. Но Цукерман ведь спрашивает.

— Я ухожу! — обращается она ко мне. — Мне надо идти!

И выбегает из гостиной.

— Ну а я остаюсь… — бормочет он и приканчивает виски.

Входная дверь открывается и захлопывается прежде, чем я успеваю встать и проводить гостью.

— Если хотите знать, — говорит Сысовский, покуда я подливаю ему виски, — то она сказала, что идет домой, а я сказал, а что там делать, а она сказала: «Мне тошно от твоих умствований, от своего тела, до смерти тошно от этих тоскливых историй!»

— Ей хочется послушать что-нибудь другое.

— Скорее, кого-нибудь другого. Она сегодня злится, потому что думает, будто я привел ее сюда, только чтобы похвастаться ею перед вами. А что мне оставалось — бросить ее в номере одну? В воскресенье? Куда бы мы в Нью-Йорке ни пошли, стоит нам встретиться с каким-нибудь мужчиной, она сразу на меня накидывается. «Зачем он нам нужен?» — говорит она. Далее следует драматическая сцена и обвинения в сводничестве. Я сводник, потому что она мечтает меня бросить, но боится: ведь в Нью-Йорке она совсем одна и никто ее здесь не знает.

— А в Прагу ей путь заказан?

— Лучше ей не быть Евой Калиновой здесь, чем быть Евой Калиновой там. В Праге Ева сойдет с ума, когда увидит, кого ввели на роль Аркадиной.

— Но здесь она сходит с ума, распродавая платья.

— Нет, — говорит он. — Проблема не в платьях. Просто сегодня воскресенье. А воскресенье не лучший день недели для эмигрантов.

— Почему вас обоих выпустили?

— Теперь тех, кто хочет уехать, не держат. Кто уезжать не хочет, тому приходится сидеть и помалкивать. А кто не согласен ни уезжать, ни помалкивать, того сажают.

— А вы, Сысовский, оказывается, сверх прочего еще и еврей? Неожиданно.

— Я похож на маму, она была гойка. Евреем был отец. И не просто евреем, а вроде вас — он писал о евреях; вроде вас, всю жизнь был помешан на еврействе. Написал сотни рассказов о евреях, но ни одного не напечатал. Отец был интровертом. Преподавал в нашем заштатном городке математику в старших классах. Писал для себя. Вы знаете идиш?

— Я еврей, но мой родной язык — английский.

— Отец писал на идише. Чтобы прочесть его рассказы, я выучил идиш. Говорить на нем я не умею. Мне не довелось говорить с ним. Он погиб в 1941-м. Еще даже до депортации дело не дошло, а к нам в дом пришел фашист и застрелил его.

— Почему именно его?

— Евы тут уже нет, так что я могу вам рассказать. Это еще одна из моих скучных европейских историй. Одна из ее любимых. Имелся в нашем городке офицер-гестаповец, который обожал играть в шахматы. Когда началась оккупация, он узнал, что лучший шахматист в округе — мой отец, и каждый вечер вызывал его к себе. Отец был мучительно застенчив, даже учеников своих стеснялся. Но он надеялся, что если сумеет поладить с тем офицером, то мои мать и брат будут в безопасности, и потому являлся к нему по первому зову. Это и вправду сработало. Всех евреев в городке согнали в гетто. День ото дня жизнь становилась все тяжелее — для всех, кроме нашей семьи. Больше года нас не тревожили. Преподавать в школе отцу уже было запрещено, но ему разрешили ходить по ученикам и подрабатывать частными уроками. По вечерам, после ужина, он выходил из гетто и шел играть в шахматы с гестаповским офицером. А в городке квартировал еще один офицер-гестаповец. Он покровительствовал еврею-дантисту. Тот дантист перелечил ему все зубы. Ему тоже оставили практику, тоже не трогали семью. Как-то в воскресенье, такое же, быть может, как сегодняшнее, те два гестаповца пошли вместе выпить и напились, кстати, спасибо за радушие, мы с вами тоже недурно выпили. Они были добрыми друзьями, но, видимо, сцепились не на шутку, потому как тот, кто играл с отцом в шахматы, ввалился домой к дантисту, вытащил его из постели и застрелил. Второй фашист до того взъярился, что наутро заявился к нам и убил не только моего отца, но и брата, ему всего восемь тогда минуло. Когда убийцу вызвали к немецкому коменданту, тот объяснил свой поступок так: «Я убил его еврея за то, что он убил моего». — «Но ребенка-то за что?» — «Зол был до чертиков». Их пожурили и велели больше так не делать. Вот и все. Но даже то, что их пожурили, — это было нечто. В те дни евреев могли убивать в собственных домах, даже прямо на улице — законом это не запрещалось.

— А ваша мать?

— Укрылась на ферме. А через два месяца родился я. На отца я совсем не похож. И брат тоже был не похож, но ему в его коротенькой жизни не повезло. А мы двое выжили.

— А почему ваш отец, имея жену-арийку, писал на идише? Почему не на чешском? Ведь преподавал он ученикам в школе, наверное, на чешском?

— На чешском писали чехи. Он женился на моей матери, но себя чехом никогда не считал. Еврей, женатый на еврейке, хотя бы дома может забыть о том, что он еврей. У еврея, женатого на арийке вроде моей матери, всегда перед глазами ее лицо — тут уж не забудешь.

— А на немецком он не писал?

— Видите ли, мы же не судетские немцы и не пражские евреи. Конечно, благодаря идишу немецкий был ему ближе чешского. Он настаивал, чтобы мой брат был хорошо образован — знал немецкий. Сам он читал Лессинга, Гердера, Гете и Шиллера, а вот его отец был даже не городской еврей, он жил в селе, держал там лавку. С чехами такие евреи общались по-чешски, но в кругу семьи говорили только на идише. Обо всем этом отец писал: о бездомности за чертой бездомности. Один из рассказов называется «Язык матери». Всего три странички про еврейского мальчугана, который говорит на книжном немецком, на чешском без местечкового акцента и знает язык еврейского простонародья. Бездомность Кафки, осмелюсь сказать, не шла ни в какое сравнение с бесприютностью моего отца. Как и у всех пражских евреев, у Кафки был в крови девятнадцатый век. Кафка хотя бы был литератором. У отца же не было ничего. Останься он в живых, нас, я думаю, мало бы что связывало. Я бы думал: «Отчего этот человек чувствует себя таким одиноким? Отчего он такой печальный и замкнутый? Стал бы революционером — не сидел бы сейчас, обхватив голову руками, весь в раздумьях о том, кто он и откуда».

— Во всем мире сыновья не скупятся на мысли о собственных отцах.

— Когда я приехал в Нью-Йорк и написал вам письмо, я сказал Еве: «Я чувствую сродство с этим великим человеком». Имея в виду отца и его рассказы. С тех пор как мы перебрались сюда из Европы, я прочитал пятьдесят американских романов о евреях. Живя в Праге, я и не знал о том, какой размах имеет этот поразительный феномен. В Чехословакии в те годы, меж двух войн, мой отец слыл чудаком. Даже если бы он захотел напечатать свои рассказы, кто бы их взял? А даже если бы он их напечатал, все две сотни, кто бы ими заинтересовался, на такую-то тематику? А вот в Америке отец мог бы прославиться. Эмигрируй он до моего рождения, переберись в Нью-Йорк в свои тридцать с хвостиком, он встретил бы тут поддержку и публиковался в лучших журналах. И стал бы не очередным убитым евреем, а кем-то больше. Раньше я годами об отце не вспоминал, а теперь каждую минуту думаю: что с ним было бы, окажись он в той Америке, в которой оказался я? Как сложилась бы его судьба здесь? Сейчас бы ему исполнилось семьдесят два года. Меня не оставляет мысль, что он мог бы стать великим еврейским писателем.

— Его рассказы и впрямь так хороши?

— Я не преувеличиваю его талант. Он был глубоким, удивительным писателем.

— Как кто? Шолом-Алейхем? Исаак Бабель?

— Могу лишь сказать, что он был лаконичным, скромным, застенчивым, на свой особый манер. Он мог быть любым — страстным, красноречивым, эрудированным. Нет, идиш у него не похож на идиш Шолом-Алейхема. Скорее это флоберовский идиш. Последнее, что он написал, десять коротких рассказов о нацистах и евреях, — самое печальное свидетельство о тех страшных временах, которое мне доводилось читать. Речь в них идет о семье того нацистского офицера, с кем они вечерами играли в шахматы. Об их встречах, по-своему волшебных. «Рассказы о шахматах» — так он их назвал.

— Что стало с этими рассказами?

— Они, как и мои книги, остались в Праге. А именно у моей жены. Амоя жена в последнее время ко мне не расположена. Из-за меня она начала пить. Из-за меня наша дочь свихнулась и переехала жить к тетке. Из-за меня жену донимает полиция. Думаю, отцовских рассказов мне теперь не видать. Мама ходит к ней, просит отдать мужнины рассказы, но жена в ответ лишь жалуется ей на мои измены. Показывает снимки всех до одной моих возлюбленных — в раздетом виде. Их я тоже, к сожалению, оставил вместе с книгами.

— А она не уничтожит рассказы вашего отца?

— Нет-нет. У нее рука не поднимется. Ольга ведь тоже писатель. В Чехословакии она хорошо известна — и как писательница, и как пьяница, и как шлюха. Вам бы она понравилась. В свое время она была прелестна: длинноногая, с серыми кошачьими глазами, и книги писала прелестные. Ольга — женщина в высшей степени покладистая. Конфликтует она только со мной. А любой другой мужчина что ни пожелай — все исполнит. Из кожи вон будет лезть. Вот если бы вы поехали в Прагу, познакомились там с Ольгой, а она бы в вас влюбилась, то она, при правильном подходе, отдала бы вам рассказы. Она обожает любовь. Ради любви она готова на что угодно. Американский писатель, гений, знаменитый, хорош собой и не строит, бесстыднее некуда, из себя американскую невинность, — попроси вы у нее рассказы моего отца, Ольга вам их отдаст, я уверен. Главное — не завалить ее преждевременно.


Прага, 4 февраля 1976

Каждый вторник по вечерам у Кленека — дома он сам или нет — проходят шикарные вечеринки. В данный момент Кленек во Франции, снимает там фильм. Поскольку формально он все еще женат на немецкой баронессе, то по чешским законам половину года может проводить за границей, якобы с супругой. Путь в чешскую киноиндустрию с некоторых пор для него закрыт, но он по-прежнему живет в палаццо и даже общается со старыми друзьями, хотя многие из них объявлены заклятыми врагами режима. Никто не знает, за что ему такие привилегии, — вероятно, Кленек нужен для пропаганды, чтобы было кого предъявлять иностранным критикам как пример творческого человека, который живет как ему заблагорассудится. Кроме того, отпуская его работать за рубеж, они гребут налоги с его немалых заграничных гонораров. А еще, объясняет Болотка, не исключено, что Кленек — агент.

— Вероятно, он передает им всякое-разное, — говорит Болотка. — Но это не имеет значения. Никто при нем ничего не говорит, и сам он это знает, и те тоже.

— Тогда в чем смысл?

— Смысл в том, что Кленек доносит не про политику, а про секс. Его дом нашпигован жучками. Тайная полиция прослушивает магнитофонные записи с его вечеринок. Шныряет вокруг, подглядывает в окна. Работа у них такая. Иногда им удается увидеть нечто пикантное. Что приятно разнообразит пошлость и мерзость их рабочей рутины. Им это на руку. Всем это на руку. К Кленеку ходят пятнадцатилетние девочки. Разоденутся как проститутки и приезжают чуть ли не за сотню километров. Всех их, даже школьниц, тянет на развлечения. Ты любишь оргии, и я тебя туда проведу. С тех пор как нагрянули русские, в Чехии лучшие оргии во всей Европе. Свободы меньше, бл****ва больше. У Кленека можно делать все, что в голову взбредет. С наркотиками швах, зато виски хоть залейся. Можно трахаться, можно мастурбировать, любоваться грязными картинками, любоваться собой в зеркале, можно вообще ничего не делать. Все лучшие люди — там. И худшие тоже. Мы все теперь товарищи. Поучаствуй в оргии, Цукерман, — увидишь, чем кончаются революции.

Небольшое палаццо Кленека, постройки семнадцатого века, стоит на Кампе, густо утыканном домами островке, куда с Карлова моста ведет длинная мокрая лестница. Когда стоишь на булыжной площади перед обиталищем Кленека, слышно, как далеко внизу бьется об отвесную каменную набережную кипучая Влтава. Выйдя из моей гостиницы, мы с Болоткой, пропетляв по лабиринту гетто, миновали россыпь поваленных надгробий — здесь, сообщил Болотка, было самое старое из кладбищ, уцелевших в Европе. Выщербленные ветром плиты за железной оградой выглядят не как место вечного упокоения, а как последствия урагана. Двенадцать тысяч евреев захоронены во много слоев на пятачке, который по нью-йоркским меркам считался бы небольшой парковочной площадкой. По плитам моросит дождик, на деревьях сидят вороны.

У Кленека: крупные возрастные дамы в плащах из темного искусственного шелка, хорошенькие молодые женщины в длинных платьях и драгоценностях, похожие на почтовых служащих плотные мужчины средних лет в бесформенных костюмах, пожилые седовласые мужи, несколько тощих парней в американских джинсах — и ни одной девчонки пятнадцати лет. Видимо, Болотка шутки ради сгустил краски, живописуя гостю глубину развращенности пражан — остудил, как ушатом холодной воды, фантазии свободного мира о сугубой высоконравственности местных политических страдальцев.

Сидя рядом со мной на диване, Болотка растолковывает, кто тут кто и что собой представляет:

— Вон тот, пока его не уволили, был журналистом. Обожает порнографию. Своими глазами видел, как он брал девчонку сзади, а сам в это время почитывал непристойную книжонку. А тот — бездарный абстрактный художник. Лучшую свою картину он создал в тот день, когда пришли русские. Вышел на улицу и малевал повсюду уличные знаки, чтобы сбить танки с пути. У него самый длинный член в Праге. А тот мелкий служащий — господин Водичка. Очень хороший, прямо-таки прекрасный писатель, но всего боится. Как увидит какую петицию — хлопается в обморок. Когда приходит в себя, обещает все подписать: он на девяносто восемь процентов за то, чтобы поставить подпись, и всего лишь на два против, и как только обмозгует эти два процента — сразу подпишет. На следующий день эти два процента разрастаются до ста. Буквально на этой неделе господин Водичка обратился к властям с просьбой простить его, если он вдруг поддержал кого не следовало. Надеется, что тогда ему снова разрешат писать о его половых извращениях.

— А разрешат?

— Разумеется, нет. Ему порекомендуют написать исторический роман о пиве «Пильзен».

К нам присоединяется высокая стройная женщина с примечательной гривой крашеных волос цвета новенького пенни, волнами взбитых надо лбом. У нее густо набеленное лицо с острыми, птичьими чертами. Серые кошачьи глаза, призывная улыбка.

— Я знаю, кто вы, — шепчет она мне.

— А кто вы?

— Не знаю. Мне кажется, я вообще не существую.

Обращается к Болотке:

— Существую я или нет?

— Это Ольга, — говорит Болотка. — У нее самые красивые ноги в Праге. Она как раз сейчас тебе их демонстрирует. Иначе она не существует.

К Ольге приближается господин Водичка и, куртуазно отвесив поклон, берет ее за руку. Это неприметный, опрятно одетый коротышка лет шестидесяти, в очках в массивной оправе. Ольга не обращает на него внимания.

— Мой любовник хочет меня убить, — сообщает она мне.

Господин Водичка что-то шепчет ей на ухо. Она отмахивается, но он пылко прижимает ее руку к своей щеке.

— Интересуется, нет ли для него новых мальчиков, — поясняет Болотка.

— А она кто?

— Самая известная женщина в стране. Ольга описывает наши романы. Не явился мужчина к ней на свидание в ресторан, она пишет роман, и вся страна обсуждает, почему он не пришел. Сделала аборт и сказала врачу, что не знает, от кого из одиннадцати любовников зачала, и вся страна спорит, и впрямь ли у нее так много любовников. Переспала с женщиной, и вся страна читала об этом и гадала, кто бы это мог быть. Уже в семнадцать лет она написала бестселлер — «Touha», «Желание». Наша Ольга обожает то, что недосягаемо. Сельские пейзажи Богемии. Свое детство. Но ей всегда чего-то недостает. Чувство утраты сводит Ольгу с ума. И так было еще до русских. Кленек увидел ее в кафе, долговязую провинциалку с сердцем, полным touha, и забрал к себе. С тех пор миновало больше двадцати лет. Семь лет Ольга была замужем. Родила ребенка. Бедная малышка. Теперь ее муж в бегах с другой известной нашей соотечественницей, красавицей, чешской актрисой, которая в Америке с ним пропадет, а Кленек присматривает за Ольгой.

— Почему она нуждается в присмотре?

— Почему ты нуждаешься в присмотре? — Болотка переадресует вопрос ей.

— Это ужасно, — говорит она. — Сидеть и слушать, как меня обсуждают. С кем я сплю, например. Я бы с таким, как ты, ни за что спать не стала.

— Почему ты нуждаешься в присмотре? — настаивает Болотка.

— Потому что меня трясет. Чувствуете? Все время трясет. Я всего боюсь. — Показывает на меня. — И его боюсь.

Она плюхается на диван, втискиваясь между мной и Болоткой. Я чувствую, как ко мне прижимаются лучшие ноги в Праге. Кажется, меня тоже накрывает touha.

— По вам не скажешь, что вам страшно, — говорю.

— Раз я всего боюсь, все равно, куда идти. Если совсем уж влипну, вы приедете, женитесь на мне и увезете в Америку. Я дам вам телеграмму, вы приедете и спасете меня.

Обращаясь к Болотке:

— Знаешь, что потребовалось господину Водичке на этот раз? У него есть мальчик, который ни разу не видел женщины. Он хочет, чтобы я ввела его в курс дела. Пошел за ним на улицу.

Мне:

— Зачем вы приехали в Прагу? Ради Кафки? Все интеллектуалы едут сюда ради Кафки. Кафка умер. Сюда стоит ехать ради Ольги. Будете с кем-нибудь в Праге заниматься любовью? Если да, то дайте мне знать.

Болотке:

— Кóуба. Здесь Коуба! Я не могу находиться под одной крышей с Коубой!

Мне:

— Вы спрашиваете, почему мне нужен присмотр? Из-за тупых коммунистов вроде Коубы!

Лысый коротышка, на которого она указывает, стоит посреди людского потока и что-то оживленно вещает столпившимся вокруг приятелям.

— Коуба решал, что для нас хорошо, а что плохо. Такие, как Коуба, двадцать лет учатся, учатся, но умнее не становятся. Сплошные мозги, а интеллекта никакого. Вовсе. Коуба — один из наших великих коммунистических героев. Удивительно, что он до сих пор в Праге. Не все наши коммунистические герои, отдыхавшие, когда вторглись русские, с подружками в Италии, потрудились прервать отпуск и вернуться домой. А знаете почему? Потому что благодаря русской оккупации наконец-то избавились от своих жен. Некоторые наши величайшие коммунистические герои сейчас живут со своими любовницами в Нью-Йорке, преподают марксизм-ленинизм. Горюют только, что дело революции угодило не в те руки. Либо ведут себя как Коуба, и все абсолютно уверены в их правоте. Так зачем вы приехали в Прагу? Вас не интересует Кафка, вас не прислали с поручением наши коммунисты из Нью-Йорка, вы приехали не ради е*ли. Обожаю слово «е****ся». Почему у нас такого слова нет, Рудольф?

Снова мне:

— Научите меня, как его правильно употреблять. Сегодня отличная е***ная вечеринка. Меня шикарно вые*ли. Чудесное слово. Ну же!

— Заткни е*ало.

— Красиво звучит. Заткни е*ало. Еще.

— Зае**ло. Все зае**ло.

— Да, все зае**ло. Все зае**ло и все зае**ли. Е*и сам, иначе зае*ут тебя. Видите, я все схватываю на лету. В Америке я бы стала таким же знаменитым писателем, как вы. Вы боитесь со мной е**ться. Почему так? Как писать об этом в своих знаменитых книгах, так пожалуйста, а как до дела, так вы в кусты? Вы так со всеми или только со мной?

— Со всеми.

— Ольга, он так говорит по доброте душевной, — встревает Болотка. — Он джентльмен и не говорит правду, чтобы не обижать тебя; ведь ты безнадежна.

— Почему это я безнадежна?

— Потому что в Америке девушки разговаривают с ним иначе.

— А как они разговаривают? Научите, хочу быть как американская девушка.

— Для начала вам стоило бы убрать руку с моего члена.

— Ладно. Хорошо. Что дальше?

— Дальше мы поговорили бы. Постарались бы сначала узнать друг друга.

— Зачем? Не понимаю. О чем беседовать? Об индейцах?

— Да, мы бы обстоятельно поговорили об индейцах.

— И тогда я положила бы руку на ваш член.

— Именно.

— И вы бы меня вые*ли.

— Да, в точности так бы все и произошло.

— Странные вы, американцы.

— Не одни мы такие.

Появляется раскрасневшийся от возбуждения господин Водичка, тащит за собой того самого паренька. В возбуждение господина Водичку приводит все: Ольга, которая отмахивается от него, как от приставучего ребенка, Болотка, который обращается с ним как с побитой собакой, этот равнодушный паренек, которому уже наскучили его робкие домогательства. Театральная пышность гостиной Кленека: бархатные занавеси винного цвета, массивная резная мебель под старину, истертые восточные ковры, ряды сумрачных романтических пейзажей на дубовых стенных панелях — вызывают у новенького лишь презрительную ухмылку. К своим двенадцати годам он уже всюду побывал, повидал лучшие бордели.

Господин Водичка старательно всех друг другу представляет. Болотка переводит.

— Он уверяет Ольгу, что мальчику ни разу не довелось видеть женщину. Этим господин Водичка его сюда и завлек. Обещанием продемонстрировать. Уговаривает Ольгу, а не то мальчик уйдет.

— Вы согласитесь? — спрашиваю Ольгу.

— Соглашусь ли я? Да, я перед ним разденусь. А вые***е меня вы. Господин Водичка о сексе может только мечтать. Он всего боится, даже больше, чем я.

— Вы делаете это из жалости.

Она кладет мои руки себе на грудь и отвечает:

— А не будь жалости, Цукерман, никто бы и стакана воды другому не подал.

Чехи обмениваются репликами. Болотка переводит.

Ольга говорит господину В.:

— Пусть он первый передо мной разденется.

Паренек и слышать об этом не желает. Пухленький, гладенький, смуглый и бессердечный — он словно карамельный крем, сдобренный сливками.

Ольга машет рукой. Пошел, дескать, к чертям, проваливай.

— Вам правда хочется на него посмотреть? — спрашиваю.

— Нет. Я уже насмотрелась, с избытком. Это я ради господина Водички.

Минут пять она — очень мягко и ласково — увещевает паренька на чешском, наконец он, по-детски шлепая ногами, подходит к дивану и, хмуро глядя в потолок, расстегивает ширинку. Притянув его поближе, Ольга деликатно запускает в брюки щепоть. Паренек зевает. Она вытаскивает его пенис наружу. Господин Водичка не сводит с него глаз. Не сводим и мы. Маленькое развлечение в оккупированной Праге.

— А теперь, — говорит она, — мое фото с членом покажут в теленовостях. В этом доме повсюду камеры. На улице меня постоянно кто-то щелкает. У нас полстраны завербовано и шпионит за другой половиной. Я гнилая дегенератка, буржуазна, негативистка и писательница-самозванка — и вот оно, доказательство. Вот так меня и уничтожают.

— Тогда зачем вы на это ведетесь?

— Не вестись было бы слишком глупо. — Обращается к господину В. по-английски: — Хорошо, я разденусь.

Застегнув парню ширинку, она уводит его прочь, господин Водичка поспешает следом.

— Здесь действительно есть камеры? — спрашиваю у Болотки.

— Кленек говорит, нет, только микрофоны. Возможно, камеры стоят в спальнях, снимать е*лю. Но там нужно просто перебраться на пол и погасить свет. Не волнуйтесь. Ничего страшного в этом нет. Захотите ее вые**ть — е**те на полу. Там вас никто не заснимет.

— А что за любовник, который хочет ее убить?

— Его не бойтесь, он никого не убьет — ни ее, ни вас. Он даже видеть ее не желает. Как-то раз ночью Ольга напилась и подняла хай из-за того, что она ему приелась и он завел новую подружку, в общем, она звонит в полицию и заявляет, что он грозится ее убить. Полиция на пороге, а буря улеглась, и он уже разделся и пообещал порвать с новой подружкой. Но полицейские тоже пьяны и утаскивают его в участок. У нас вся страна пьет. Президенту приходится по три часа распинаться по телевизору, убеждать народ прекратить пьянствовать и идти на работу. Садишься вечером в трамвай, когда великий рабочий класс возвращается по домам, а от великого рабочего класса несет как из пивной бочки.

— Что было дальше с тем Ольгиным любовником?

— У него есть справка от врача, что у него психическое расстройство.

— А это правда?

— Он носит с собой эту справку, чтобы от него отстали. Если докажешь, что ты сумасшедший, тебя не трогают. Он-то человек на редкость здравомыслящий: любит спать с женщинами да писать стихи, а в политику, по-умному, не лезет. Так что он явно не сумасшедший. Но приходят полицейские, видят справку и увозят его в психиатрическую лечебницу. Он все еще там. Ольга думает, он ее за это убьет. Но ему там нравится. Не нужно весь день горбатиться служащим в железнодорожной конторе. В клинике тишина и покой, наконец-то можно снова писать. Можно днями напролет сочинять стихи, а не заполнять железнодорожные билеты.

— Как вы умудряетесь жить в таких условиях?

— Человеческая приспособляемость — большое дело.

Возвращается Ольга, садится ко мне на колени.

— Где господин Водичка? — интересуюсь.

— Он закрылся с тем пареньком в уборной.

— Что ты с ними сделала, Ольга? — спрашивает Болотка.

— Ничего. Когда я разделась, парень завопил. Я сняла трусы, а он как завопит: «Кошмар!» А господин Водичка наклонился, упер руки в колени и давай рассматривать меня сквозь свои толстые окуляры. Может, он хочет написать о чем-то новеньком. И вот рассматривает он меня сквозь толстые окуляры, а затем и говорит парню: «Ну, мой друг, не знаю… Хоть это и не по нашей части, но с эстетической точки зрения ничего ужасного тут нет».

Десять тридцать. В одиннадцать Хос и Хоффман ждут меня в винном баре. Все думают, что я явился в Прагу, чтобы поддержать их запрещенных писателей, а ведь на самом деле я здесь ради сделки с женщиной у меня на коленях, в которой бурлит touha.

— Ольга, вам придется встать. Мне пора.

— Я с вами.

— Терпение, — говорит мне Болотка. — У нас страна маленькая. Пятнадцатилетних девчонок у нас не миллионы. Прояви терпение, и малышка явится. Она того стоит. Маленькая чешская клецка, мы все их обожаем. Куда тебе спешить? Чего ты боишься? Видишь же — ничего такого не происходит. В Праге можно заниматься чем угодно, и всем на это наплевать. В Нью-Йорке у вас такой воли нет.

— Да не хочет он пятнадцатилетнюю, — говорит Ольга. — Они все уже прожженные шлюхи, эти малютки. Ему бы женщину лет сорока.

Ссаживаю Ольгу с колен и встаю.

— Почему вы так себя ведете? — вопрошает Ольга. — Приехали в такую даль и так себя ведете. Я же вас больше никогда не увижу.

— Увидите.

— Врете. Вы вернетесь к своим американкам, будете беседовать с ними об индейцах, а потом е**ться. В следующий раз предупредите меня заранее, я почитаю об индейских племенах, и мы с вами пое**мся.

— Пообедаете завтра со мной, Ольга? Я заеду сюда за вами.

— А сегодня вечером что ж? Почему вам не трахнуть меня сейчас? Почему вы уходите, ведь я вам нравлюсь? Кто разберет этих американских писателей!

Для моих американских читателей, окажись они поблизости, мое поведение тоже стало бы загадкой. Не сплю со всеми подряд, вообще ни с кем не сплю, сижу себе на диване, смирненько и учтиво. Чинный, благонравный, благонадежный наблюдатель, безмятежный горожанин, спокойный, вежливый, почтенный сухарь, который штаны снимать не станет, — а эти писатели на меня наседают. Обхаживают, улещивают, портят и развращают, и все же что за хитроумную, стильную комедию нравов разыгрывают пражские голодранцы в своих невыносимых обстоятельствах, в молохе вечных запретов и бега по кругу унижений. Они, безмолвные, — сплошной рот. Я всего лишь уши — и план действий, американский джентльмен за границей, в тисках старомодных иллюзий о том, что ему уготована пользительная, достойная, благородная роль.

Болотка выдвигает необидное для Ольги объяснение, почему ее согнали с колен:

— Он парень буржуазный. Оставь его в покое.

— Но у нас бесклассовое общество, — возражает она. — У нас социализм. А что толку в социализме, если мне невтерпеж, а никто меня не хочет? Все эти великие международные личности приезжают в Прагу смотреть на наше иго, но ни один из них меня не трахнет. А почему? Сартр был здесь — и ничего. С ним приезжала Симона де Бовуар — и тоже ничего. Генрих Белль, Карлос Фуентес, Грэм Грин — и ничего, ничего, ничего. А теперь вы, и то же самое. Вы думаете, что спасти Чехословакию — это значит подписать петицию, нет, спасти Чехословакию — это значит трахнуть Ольгу.

— Ольга напилась, — говорит Болотка.

— Смотри, она плачет, — вскидываюсь я.

— Ты за нее не беспокойся, — отвечает Болотка. — Это в ее репертуаре.

— Теперь, — говорит Ольга, — мне из-за вас устроят допрос. Битых шесть часов будут допрашивать, а что мне им говорить, если мы с вами даже не переспали.

— Вас что, потом допрашивают? — интересуюсь у Болотки.

— Не надо драматизировать, — говорит он. — Эти допросы — обычная рутина. Когда доходит до дела, чешская полиция всех спрашивает обо всем. Их интересует всё подряд. Сейчас их интересуете вы, но это не значит, что теперь все, кто с вами общался, скомпрометированы и что за связь с вами им предъявят обвинение. Обвинить можно и без этого. Захотят обвинить — обвинят, и повода никакого не понадобится. Если меня станут допрашивать, зачем вы приехали в Чехословакию, я знаю, что им ответить.

— Да? Что же?

— Скажу, что вы приехали ради пятнадцатилеток. Скажу: «Почитайте его книги, вам сразу станет ясно, зачем он явился». За Ольгу не беспокойтесь. Через пару недель вернется Кленек, и у Ольги все наладится. Можете не трудиться заваливать ее сегодня вечером. Желающие найдутся, не переживайте.

— Ничего у меня не наладится, — всхлипывает Ольга. — Женитесь на мне и увезите меня отсюда. Цукерман, если вы на мне женитесь, им придется меня выпустить. Таков закон, а закон даже им приходится соблюдать. Я не стану просить вас меня е**ть. Хотите — е**тесь со своими американками. Ни любви у вас не стану просить, ни даже денег.

— Вместо этого она будет драить полы, — вставляет Болотка, — и гладить ваши красивые рубашки. Верно, Ольга?

— Да! Да! Буду гладить ваши рубашки с утра до вечера.

— Так будет всю первую неделю, — продолжает Болотка. — А потом настанет вторая неделя, и господин Ольга заявит о себе.

— Неправда, — говорит она, — я не буду ему надоедать.

— Затем польется водка, — Болотка гнет свое. — Затем начнутся приключения, одно за другим.

— В Америке — нет, — рыдает Ольга.

Болотка говорит:

— А ты в Нью-Йорке не будешь скучать по Праге?

— Нет!

— Ольга, в Америке ты пустишь пулю себе в лоб.

— Это здесь я застрелюсь!

— Из чего? — осведомляет Болотка.

— Из танка! Сегодня же! Угоню у русских танк и застрелюсь сегодня же вечером!


Болотка живет в сырой комнатенке на самом верху мрачного лестничного колодца в многоквартирном доме на одной из окраинных пражских улиц. Чуть раньше в тот день я наношу ему визит. Заметив, с какой грустью я гляжу вокруг, он призывает меня не смущаться убогостью обстановки: это его убежище от жены, которым он обзавелся задолго до того, как его театр распустили, а его «декадентские» ревю запретили ставить. Для человека его предпочтений воистину лучше места не найти.

— Молоденьким девушкам, — наставляет меня Болотка, — ужасно нравится заниматься любовью в обстановке убожества.

Он покорен моим твидовым, «в елочку», костюмом и просит его примерить — хочет ощутить себя в шкуре богатого американского писателя. Он сутулый, большой и неуклюжий, с широким, чудовищно бугристым монгольским лицом и острым, как бритва, взглядом, глаза, словно трещины в черепе, и в этих зеленых щелках ясно читается: «Эти мозги опилками не набьешь». Где-то там у него есть жена, даже дети; недавно к жене в квартиру вломились полицейские, конфисковали несколько тысяч томов, и хоть они принадлежали ее отсутствующему супругу, она так сопротивлялась, что ей сломали руку.

— Она настолько вам предана?

— Вовсе нет, она меня ненавидит. Но их она ненавидит больше. В Праге у давно женатой пары есть кого ненавидеть, помимо друг друга.

За месяц до этого на пороге его логова на самом верху лестничного колодца возникли полицейские; они сообщили ему, что в настоящий момент всем главным смутьянам страны выдают документы на выезд. На сборы отводится сорок восемь часов.

— Я им сказал: «А сами-то вы что не уезжаете? По количеству то на то и выйдет, знаете ли. Даю вам сорок восемь часов».

Однако не лучше ли ему было бы уехать в Париж или перебраться через границу в Вену, где он признанный театральный новатор и может снова заняться своим делом?

— У меня в Праге шестнадцать любовниц, — отвечает он. — Как я могу уехать?

Пока он скидывает одежду и облачается в мой костюм, он дает мне халат, чтобы я не замерз.

— В этом вы еще сильнее смахиваете на гориллу, — говорю я, глядя, как он красуется передо мной в моих шмотках.

— А вы даже в задрипанном домашнем халате, — отвечает он, — кажетесь счастливым, здоровым, беззаботным пройдохой.

История Болотки.

— Мне было девятнадцать, я учился в университете. Хотел стать адвокатом, как отец. Год я учусь, а потом решаю отчислиться и поступить в Школу художеств. Сначала, конечно, надо пройти собеседование. На дворе 1950-й год. Мне бы, наверное, и пятьдесят собеседований устроили, но в моем случае хватило одного. Я вошел, а они выложили на стол мое «личное дело». Сантиметров тридцать толщиной. Я им говорю: «С чего оно такое толстое, я столько еще и не жил. У меня биографии с гулькин нос — откуда ж вы взяли всю эту информацию?» Никто мне ничего не объясняет. Я сижу, а они листают папку и говорят: вы не можете отчислиться. На ваше образование расходуются деньги рабочего класса. Вам оплатили год обучения на будущего адвоката. Если бы средства рабочих не были истрачены, я был бы волен передумать и пойти в художники. А так, объясняют они, я не могу подать документы ни в Школу художеств, ни в какое другое учебное заведение; в общем, я сказал «ладно» и пошел восвояси. Мне было наплевать. Не так уж все и плохо. Теперь мне не нужно было становиться адвокатом, у меня было несколько подружек, мой член, книги, а для компанейских бесед водился друг детства, Блеха. Только и его вызвали на ковер. Блеха в то время собирался стать знаменитым поэтом, знаменитым писателем и знаменитым драматургом. Как-то вечером он напился и признался, что он на меня стучит. Они знали, что мы давно дружим, что он что-то пишет, что мы общаемся, вот и завербовали его следить за мной и раз в неделю кропать отчеты. Однако писатель из него был никудышный. Он до сих пор писатель скверный. Они ворчали, что его отчеты — невнятица и бессмыслица. Что он пишет обо мне сплошную белиберду. В общем, я ему сказал: «Блеха, не вешай нос, покажи мне эти отчеты — может, они не так и плохи, как они говорят. Что они в этом понимают!» Но отчеты и впрямь были чудовищные. Он не улавливал сути моих высказываний, путался в показаниях, когда и куда я пошел, да и писал невразумительно. Блеха боялся, что его прогонят, что заподозрят в мухляже и товарищеской выручке. А попади такое в его личное дело — и жизнь ему сломают. Вдобавок все время, которое он мог бы посвятить своим стихам, рассказам и пьесам, уходило на меня. Не удавалось завершить ни одной вещи. Это его сильно огорчало. Он-то думал, что несколько часов в день ему нипочем, что он просто другой дорожкой будет продвигаться к званию заслуженного, потом народного артиста и лауреата Государственной премии за выдающиеся произведения искусства. Что ж, выход был очевиден. Я предложил: «Блеха, давай я буду вместо тебя за собой следить. Мне лучше твоего известно, чем я занимаюсь с утра до вечера, а больше никаких дел у меня нет. Я буду сам за собой следить и сам все записывать, а ты им это передавай как бы от себя лично. А они удивятся: как это, вчера еще писал коряво, а сегодня — ну просто зачитаешься, а ты спиши это на болезнь, дескать, теперь ты выздоровел. Так ты избежишь плохой характеристики в личном деле, а я — твоего общества, сволочуга». Блеха пришел в восторг. Он отдавал мне половину того, что получал от них, и все шло отлично, а потом они решили: такого хорошего стукача и хорошего писателя надо повысить. Он пришел в ужас. Ввалился ко мне и заявил, что раз я его в это втравил, то обязан ему помогать. Теперь его подсылали к смутьянам посолиднее. На его отчетах даже обучали новичков в Министерстве внутренних дел. Он говорил: «Ты на этом уже руку набил, Рудольф, для тебя это дело техники. А у меня для этой работы слишком богатое воображение. Но отказаться я не могу, иначе испорчу себе личное дело, и потом мне аукнется. Я и сейчас могу серьезно пострадать, если узнают, что ты сам пишешь о себе отчеты». Так я в молодости зарабатывал на жизнь. Учил нашего прославленного народного артиста и лауреата Государственной премии за выдающиеся произведения, как писать на простом чешском языке, как видеть и подмечать окружающее. Нелегко это давалось. Этот человек был не в состоянии описать шнурок от ботинка. Ни для чего не мог найти нужных слов. В упор ничего не видел. Бывало, я говорил: «Блеха, так каким был тот приятель — грустным или счастливым, неуклюжим или ловким, курил ли он, предпочитал слушать или говорить? Блеха, ты такой бездарный доносчик, как ты собираешься стать великим писателем?» Это его бесило. Мои шпильки его раздражали. Он утверждал, что от доносительства ему худо и он не в силах писать. Что когда дух его так унижен, творческий дар молчит. У меня все было иначе. Он объяснял это тем, что я лишен высоких художественных идеалов. Вообще любых идеалов. В противном случае я бы не согласился писать доносы сам на себя. Тем более брать за это деньги. Что он потерял уважение ко мне. И что в этом грустная ирония, ведь когда я бросил университет, он сохранил нашу дружбу именно из-за моей честности. Недавно Блеха снова высказался в том же духе. Он обедал с господином Кнапом, еще одним нашим знаменитым народным артистом и лауреатом Государственной премии за выдающиеся произведения искусства, а также секретарем их Союза писателей. Блеха порядком набрался, а когда он набирается, он выходит из берегов и норовит резать правду-матку. Он подошел к столику, за которым я обедал, и спросил, как у меня дела. Заявил, что хочет выручить старого друга в беде, после чего перешел на шепот: «Возможно, через несколько месяцев… но твое вольнодумство, Рудольф, портит все дело. Там, наверху, проявления вольнодумства не одобряются. И все-таки я сделаю для тебя все, что в моих силах…» А потом садится за столик и говорит: «Однако ты не должен распускать по Праге всякие враки обо мне, Рудольф. Все равно никто тебе не верит. Мои книги повсюду. Школьники читают мои поэмы, десятки тысяч человек читают мои романы, по телевизору идут мои пьесы. Распространяя эти слухи, ты лишь выставляешь себя безответственным, озлобленным типом. И, позволь мне это сказать, к тому же слегка чокнутым». Я ему в ответ: «Но, Блеха, я ничего не говорю. Ни одной живой душе ни разу не сказал». А он говорит: «Да будет тебе, дружище, старина, тогда почему все всё знают?» А я ему: «Потому что их дети читают твои поэмы, сами они читают твои романы, а потом они включают телевизор и видят твои пьесы».

Прага, 5 февраля 1976

Без четверти восемь меня будит телефонный звонок.

— Это я, твоя будущая жена. Доброе утро. Пришла тебя навестить. Я внизу, в холле. Поднимаюсь к тебе.

— Нет, нет. Я сам к тебе спущусь. Речь шла насчет обеда, а не завтрака.

— Чего ты боишься? Почему не хочешь, чтобы я к тебе пришла, ведь я люблю тебя? — спрашивает Ольга.

— Здесь не самое подходящее место. Сама знаешь.

— Я поднимаюсь.

— Ты ищешь неприятностей на свою голову.

— Не на свою, — говорит она.

Не успеваю я застегнуть брюки, а она уже стоит на пороге, в длинном замшевом пальто — похоже, оно прошло с ней войну и окопы, в высоких кожаных сапогах, будто прямиком с огородных грядок. На фоне этих поношенных, грязных звериных кож ее белая шея и белое лицо выглядят волнующе беззащитными — и становится понятно, почему с ней проделывают не самые приятные вещи: замурзанная, нахальная и беспомощная той глубокой, неизбывной сексуальной беспомощностью, которая даже буржуазных мужей с успехом превращала в гордецов в салонах и жеребцов в спальнях. Раз я всего боюсь, все равно, куда идти. Что ж, она не просто идет, она уже пришла: безрассудное отчаяние во плоти.

Быстро впускаю ее и захлопываю дверь.

— Благоразумие не твой конек.

— Никогда о нем не слышала. А к чему ты это сказал? — спрашивает она.

Указываю на медную люстру над кроватью — там, как еще в Нью-Йорке предупредил меня Сысовский, чаще всего устанавливают подслушивающее устройство.

— Находясь в номере, — предупреждал он меня, — думайте, о чем говорите. Жучки спрятаны повсюду. И по телефону лучше ничего важного не обсуждать. Не говорите с ней о рукописи по телефону.

Я продолжаю одеваться, а она плюхается в кресло у окна.

— Ты должен понять, — громко говорит она, — что я выхожу за тебя не из-за денег. Я выхожу за тебя, — продолжает она, указывая на бра, — потому что ты сказал, что полюбил меня с первого взгляда, а я этому поверила и сама с первого взгляда тебя полюбила.

— Да ты совсем не спала.

— Как могла я спать? Я только и думала что о своей любви к тебе, а она и радует, и печалит одновременно. Когда я думаю о нашей свадьбе и наших детях, мне не до сна.

— Давай сходим куда-нибудь позавтракать. Пойдем отсюда.

— Прежде скажи мне, что ты меня любишь.

— Я люблю тебя.

— Поэтому ты на мне женишься? Из-за любви?

— А какие еще бывают причины?

— Скажи, что ты во мне любишь больше всего.

— Твой здравый смысл.

— Но ты не должен любить меня за мой здравый смысл, ты должен любить меня саму по себе. Перечисли мне все, за что ты меня любишь.

— За завтраком.

— Нет. Сейчас. Я не могу выйти за человека, с которым едва знакома… — произнося это, она что-то карябает на обрывке бумаги, — и поставить под угрозу свое счастье, сделав неверный выбор. Мне нужно убедиться. В этом мой долг перед собой. И перед моими старенькими родителями.

Она протягивает мне записку, я читаю. «Не думай, что чешские полицейские хорошо все понимают, даже по-чешски. Говори ЧЕТКО, МЕДЛЕННО И ГРОМКО».

— Люблю твой ум, — говорю.

— А красоту?

— Люблю твою красоту.

— А тело?

— Люблю твое тело.

— А заниматься со мной любовью?

— Несказанно.

Ольга, указывая пальцем на люстру:

— Что значит «несказанно», дорогой?

— Что-то, что невозможно выразить словами.

— И со мной спать лучше, чем с американками.

— С тобой лучше всего на свете.

В гостиничном лифте, где помимо нас едут лифтер в униформе (тоже агент полиции, если верить Болотке) и три японца, ранние пташки, Ольга меня спрашивает:

— Ты уже в Чехословакии кого-нибудь отымел?

— Нет, Ольга. Хотя при этом кое-кто в Чехословакии, возможно, отымел меня.

— Сколько стоит номер в этой гостинице?

— Не знаю.

— Ну конечно. Ты ведь богач, зачем тебе знать. А знаешь ли ты, для чего в больших гостиницах ставят жучки, и непременно над кроватями?

— Для чего?

— Подслушивать иностранцев во время секса. Интересно ведь, как женщины кончают на разных языках. Цукерман, как кончают американки? Что они при этом говорят? Научи меня.

Внизу из-за стойки выдвигается администратор и направляется к нам через холл. Вежливо передо мной извинившись, он по-чешски обращается к Ольге.

— Говорите по-английски! — возмущается она. — Чтобы и он понимал! Пусть он тоже услышит эти оскорбления!

Администратор, коренастый седовласый мужчина с казенными манерами и замкнутым, неулыбчивым лицом, ее негодования не замечает, продолжает гнуть свое на чешском.

— Что такое? — спрашиваю у нее.

— Объясните! — кричит она на клерка. — Объясните ему, что вам нужно!

— Сэр, эта дама должна предъявить удостоверение личности. Таково правило.

— А откуда взялось такое правило? — наседает она. — Объясните ему!

— Иностранных гостей мы регистрируем по паспорту. Если чешские граждане хотят подняться к ним в гости, они должны предъявить удостоверение личности.

— Чешские граждане, за исключением проституток! Им ничего предъявлять не надо, только деньги! Так вот, я — проститутка. Забирайте свои пятьдесят крон — и оставьте нас в покое!

Она тычет деньги ему в лицо, он отворачивается.

Мне Ольга говорит:

— Простите, нужно было вас об этом предупредить. Хлестать женщину плеткой в цивилизованном мире противозаконно, даже за плату. Но все будет шито-крыто, если отстегнуть мрази денег. Вот, — кричит она, снова обращаясь к клерку, — берите сотню! Это я вам не в обиду! Хотите полторы?

— Будьте добры, ваше удостоверение личности, мадам.

— Вам известно, кто я, — рычит она, — в этой стране меня знает каждый.

— Мне необходимо внести номер вашего удостоверения в журнал учета, мадам.

— Скажите на милость, почему обязательно нужно ставить меня в неловкое положение на глазах у потенциального мужа? Почему вы заставляете меня испытывать стыд за свой народ перед человеком, которого я люблю? Посмотрите на него! Посмотрите на то, как он одет! На его пальто с бархатным воротником! На его брюки — не с крошечной молнией, как у вас, а с пуговицами! Вы что, добиваетесь того, чтобы мужчина передумал жениться на чешской женщине?

— Я всего лишь хочу взглянуть на удостоверение личности, сэр. Я сразу его верну.

— Ольга, — тихо говорю я. — Перестаньте.

— Вот видите? — взывает Ольга к администратору. — Ему уже противно. А знаете почему? Потому что он думает: «Где же их прекрасные старинные европейские манеры? В какой еще стране допустят такое грубое нарушение этикета по отношению к даме в холле приличной гостиницы?»

— Мадам, попрошу вас задержаться, я доложу о том, что вы отказались предоставить удостоверение личности.

— На здоровье. А я доложу, что вы грубейшим образом нарушили правила этикета по отношению к даме в холле приличной гостиницы в цивилизованной европейской стране. Посмотрим, кого из нас посадят за решетку. Вот увидите, меня или вас отправят в принудительно-трудовой лагерь.

Шепчу ей:

— Да покажи ты им это удостоверение.

— Ну же! — вопит она клерку. — Давайте, вызывайте полицию. В лифте гостиницы «Ялта» один человек не снял шляпу перед дамой и теперь десять лет будет трудиться на урановых рудниках. В гостинице «Эспланада» швейцар не отдал поклон выходившей даме и теперь сидит в одиночной камере без уборной. За то, что учинили вы, век вам не видать ни жену, ни старушку мать. Ваши дети вырастут и проклянут своего отца. Ну же. Вперед! Пусть мой будущий муж увидит, как в этой стране поступают с невежами. Пусть увидит, что мы не спускаем грубости по отношению к чешской женщине! Зовите представителей власти — прямо сейчас! А мы пока позавтракаем. Пойдем, дорогой, сокровище мое.

Она берет меня под руку и уводит прочь, но прежде клерк успевает сказать: «Вам письмо, сэр», — и сунуть мне конверт. Записка написана от руки на бланке гостиницы.

Дорогой господин Цукерман,

Я чешский студент и глубоко интересуюсь американской литературой. Я написал работу о вашей прозе и хотел бы обсудить ее с вами. «Роскошь самоанализа в условиях американской экономики». Готов встретиться с вами здесь, в гостинице, в любое удобное для вас время. Пожалуйста, сообщите на стойке, если вы согласны.

С огромным уважением,

Олдржих Гробек


Посетители уже позавтракали и теперь наблюдают поверх чашек с кофе за тем, как Ольга упрямо отбрыкивается — метрдотель пытается усадить нас за угловой столик. Она хочет сесть за столик возле стеклянных дверей, ведущих в холл. Метрдотель по-английски объясняет мне, что этот столик зарезервирован.

— На завтрак? — парирует она. — Бесстыжая ложь.

Нас усаживают на столик у стеклянных дверей. Я говорю:

— Что теперь, Ольга? Что будет дальше?

— Прошу, не надо об этом. Это обычные глупости. Мне, пожалуйста, яйца. Яйца пашот. Яйцо пашот — самая невинная вещь в мире. Если я не поем, я упаду в обморок.

— Скажи, что было не так с тем первым столиком?

— Жучок. Может, и тут стоит жучок; может, у них жучки во всех столиках. Плевать, у меня сейчас совсем нет сил. Меня это уже зае**ло. Вообще все зае**ло. Научи меня еще какому-нибудь крепкому словцу. Этим утром оно было бы очень кстати.

— Где ты была всю ночь?

— Ты меня не захотел, но нашлись люди, которые захотели. Позови официанта, пожалуйста, а то у меня голова кружится. Я упаду в обморок. Меня тошнит. Схожу в уборную, проблююсь.

Она выбегает из-за столика, я следую за ней, но у дверей в холл мне преграждает путь молодой человек с маленькой бородкой, в грубого сукна куртке с деревянными пуговицами, в руке тяжелый портфель.

— Умоляю, — говорит он, и совсем близко я вижу его лицо, перекошенное паникой и страшной тревогой, — я только что поднимался к вам в номер и вас не застал. Я Олдржих Гробек. Вам передали мою записку?

— Буквально только что, — говорю я, провожая глазами Ольгу — она бежит через холл к дамской комнате.

— Вам нужно уехать из Праги как можно скорее. Вам нельзя здесь оставаться. Если вы немедленно не уедете, у вас могут возникнуть проблемы с властями.

— У меня? С чего вы взяли?

— Вам шьют дело. Я учусь в Карловом университете. Нас допрашивали — моего профессора и меня.

— Но я здесь без году неделя. Какое может быть дело?

— Мне сказали, что вы приехали шпионить и общения с вами надо остерегаться. Говорили, что за то, чем вы здесь занимаетесь, вас ждет тюрьма.

— За шпионаж?

— За заговор против чешского народа. Заговор со смутьянами, врагами социалистического строя. Вы якобы подрываете нашу идеологию, поэтому уезжайте прямо сегодня.

— Я американский гражданин.

Нащупываю свой бумажник — в нем, помимо паспорта, лежит удостоверение члена ПЕН-клуба за подписью его президента, Ежи Косинского[60].

— Недавно какого-то американца, не успел он сойти с поезда в Братиславе, схватили и на два месяца упекли за решетку, просто с кем-то перепутали. Все знали, что его посадили по ошибке, и все равно не выпускали. А одного австрийца неделю назад увезли в тюрьму прямо из гостиницы, и теперь его будут судить за деятельность, враждебную чехам. А журналиста из Западной Германии утопили в реке. Сказали, что он удил рыбу и упал в воду. Те, кто хочет навести шороху в этой стране, ребята крутые. А на вашем примере шорох получится ого-го какой. Именно так полицейские мне и заявили. Скоро пойдут аресты, один за другим.

Тут я отчетливо услышал, как речная вода плещется об отвесную каменную набережную возле палаццо Кленека.

— Из-за меня.

— И вас в том числе.

— Может, они вас просто запугивали, — говорю я, а у самого сердце колотится, того и гляди лопнет.

— Господин Цукерман, мне не следовало здесь появляться. Мне никоим образом нельзя было здесь появляться, но я боялся вас упустить. Более того. Если вы прямо сейчас отправитесь на вокзал, через пять минут я вас там встречу. Это вверх по главной улице, отсюда выйти и налево. Вы его увидите. Мы с вами якобы случайно встретимся у большого вокзального кафе. Послушайте, моей подруге сказали то же самое. Ее допрашивали на работе — насчет вас.

— Насчет меня. Вы во всем этом уверены?

Студент берет мою руку и жмет ее нарочито энергично.

— Такая честь с вами познакомиться! — Он говорит так громко, что слышно во всем зале. — Простите за назойливость, но я не мог с вами не познакомиться. Я же ваш поклонник, сами понимаете! До свидания, сэр!

Вернувшись, Ольга выглядит еще хуже прежнего. Теперь от нее вдобавок неприятно пахнет.

— Что за страна. — Она тяжело плюхается на свое место. — Нельзя даже в туалете проблеваться, сразу кто-нибудь норовит настрочить репортаж. Когда я вышла, у кабинки меня ждал мужчина. Все это время он стоял и слушал, как я… Вы там не напачкали, спрашивает. Нет, говорю, не напачкала. Вы шумите, визжите, никого и ничего не уважаете, заявляет он. Зайдет кто-нибудь после вас, увидит, какую грязь вы оставили, а виноват буду я. Зайдите, предлагаю, проверьте. И он зашел. Мужчина в костюме, с виду вполне нормальный! Зашел и проверил.

— Еще кто-нибудь к тебе подходил?

— Нет. Не осмелились бы. По крайней мере, пока я завтракаю с тобой. Ведь ты писатель с международным именем. Они не станут поднимать бучу в присутствии писателя с международным именем.

— Тогда почему у тебя потребовали удостоверение личности?

— Потому что тот хмырь боится нарушить инструкции. Все боятся. А теперь я хочу съесть свой завтрак в компании своего писателя с международным именем. Я голодная.

— Может, переберемся в другое место? У меня к тебе серьезный разговор.

— О нашей свадьбе? Когда она состоится?

— Не совсем об этом. Давай, уходим.

— Нет, мы должны остаться. Пусть видят, что мы не боимся.

Она берет меню, руки ее заметно дрожат.

— Ты должен остаться, — говорит она. — Посиди здесь — съешь завтрак, выпей кофе, чашку за чашкой, и обязательно выкури сигару. Они, как увидят тебя с сигарой, сразу отвяжутся.

— Ты придаешь слишком большое значение одной-единственной сигаре.

— Знаю я этих чешских полицейских — выдохни им разок дым в лицо и увидишь, какие они храбрецы. Вчера вечером я сидела в баре, потому что ты меня не захотел, и вот сижу я, болтаю с буфетчиком о хоккее, и входят двое, садятся и давай предлагать мне выпивку. А на улице маячит государственный лимузин. Мы пьем, они перебрасываются сальными шуточками с барменом, а потом показывают на тот огромный автомобиль. И говорят: «Не желаете ли прокатиться? Не на допрос, а так, развеяться. Выпьем еще водки, повеселимся». У меня в голове: «Не бойся, не показывай им, что тебе страшно». В общем, приезжаем мы к казенному зданию, входим внутрь, а там темень, я говорю, не видно, куда идти, а один из них вдруг говорит, что свет включать нельзя. «Из-за света, — говорит, — нас могут увидеть». Понимаешь, и он боится. Теперь я знаю: не одной мне страшно. Может, это вовсе даже не их автомобиль, а их начальника — что-то тут явно не так. Они открывают дверь, мы усаживаемся в темной комнате, эти двое наливают мне водки, и не успеваю я выпить, как один уже вытаскивает член и пытается усадить меня на него. Я его пощупала и говорю: «С таким исходником это чисто технически невозможно. Слишком вялый. Дай-ка у него пощупаю. Нет, с таким еще технически невозможнее. Я ухожу. Веселья тут никакого, и к тому же ничего не видно. Пустите!» И как заору…

Подходит официант принять заказ. Яйца пашот, две порции — ничего непорочнее жизнь не может нам предложить.

Я выпиваю три чашки кофе, после чего Ольга протягивает мне кубинскую сигару, и в 8.30 по центрально-европейскому времени я — а я курю сигары раз в десять лет, а потом неизменно недоумеваю, с какой стати я их курил — иду ей навстречу и закуриваю.

— Докури сигару, Цукерман. Когда Чехословакия вернет себе свободу, тебя за то, что ты докурил эту сигару, сделают почетным гражданином. На гостинице повесят доску в память о Цукермане и его сигаре.

— Я докурю сигару, — говорю я, понижая голос, — если ты отдашь мне рассказы, которые написал отец Сысовского. Те, на идише, которые остались здесь. Я встречался с твоим мужем в Нью-Йорке. Он попросил меня съездить сюда за ними.

— Эта скотина! Эта свинья!

— Ольга, я не хотел тебя вот так огорошить, но мне посоветовали в вашей стране не задерживаться.

— Ты познакомился с этим чудовищем в Нью-Йорке!

— Да.

— А с той престарелой инженю? С ней ты тоже познакомился? И она тебе поплакалась, как ей надоели все эти мужчины у ее ног? А он тебе открыл секрет, как интересно с ней заниматься любовью, — каждый раз приходится брать ее штурмом! Так вот почему ты здесь, не ради Кафки, а ради него?

— Говори тише. Я увезу эти рассказы в Америку.

— Чтобы он смог в Нью-Йорке заработать на своем покойном отце? И накупить ей там в Нью-Йорке драгоценностей?

— Он хочет опубликовать отцовские рассказы в Америке, в переводе.

— С чего это вдруг — ради любви? Ради преданности?

— Не знаю.

— Зато я знаю! Он потому и бросил мать, бросил меня, бросил ребенка — все из-за преданной своей любви, которой он воспылал. Бросил всех нас ради той потаскухи, которую там штурмуют все кому не лень. Чем она занимается в Нью-Йорке? Так и играет Нину в «Чайке»?

— Вряд ли.

— Отчего же? Здесь ведь играла. Наша ведущая чешская актриса, которая стареет, но не взрослеет. Бедная звездная крошка, вечно в слезах. Как же он должен был льстить тебе, чтобы ты поверил, будто он преданный, любящий сын, чья единственная забота — сохранить память об обожаемом папочке? Как же он должен был льстить твоим книгам, если ты не сумел разглядеть, что они оба собой представляют? Ради кого ты приехал в Чехословакию — ради него? Пожалел двух бездомных чехов? Ты меня лучше пожалей. Я у себя дома, и это еще хуже!

— Вижу.

— И конечно, он рассказал тебе историю о смерти своего отца.

— Рассказал.

—«Я убил его еврея за то, что он убил моего».

— Да.

— И опять ложь. Это случилось с другим писателем, только тот писал не на идише. И ни жены, ни ребенка у него не было. Отец Сысовского погиб в автобусной аварии. А всю войну с фашистами провел в ванной у своего друга-гоя, отсиживался там, а друг поставлял ему сигареты и баб.

— Что-то с трудом в это верится.

— Еще бы, ведь в этой истории нет никаких ужасов! Все говорят, что их отцов убили фашисты. Но сегодня даже шестнадцатилетние девочки этим басням не верят. Лишь люди вроде тебя, лишь недалекие, сентиментальные американские евреи-идиоты, которые думают, что страдание облагораживает!

— Ты не на того напала, я не такой еврей. Отдай мне рукописи. Какая здесь от них польза?

— А такая: лишь бы они туда не попали, не достались ему и его бездарной актрисульке! Да ее с десятого ряда уже не слышно. Ее вообще расслышать невозможно. Эта мерзкая актриска с ее мерзкими прочувствованными паузами последние сто лет губила Чехова в Праге, а теперь будет губить его перед зрителями в Нью-Йорке. Нина? Да ей только Фирса играть! Он хочет жить за папашин счет? Черта едва! Пусть актрисулька его содержит! Если, конечно, кто-нибудь сумеет ее расслышать!


Сижу на длинной скамье в коридоре у вокзального кафе, жду Гробека. Может, студент ждал меня и, отчаявшись, ушел, может, его замели, а может, это вовсе был не студент, а провокатор, нацепивший жидкую бороденку и поношенную суконную куртку, — в общем, его нет.

На тот случай, если он решил дождаться меня в кафе подальше от пытливых глаз агентов в штатском, патрулирующих коридоры, я вхожу в кафе и оглядываюсь: большое запущенное помещение, грязное, душное, отталкивающее. На залатанных, обтерханных скатертях теснятся пивные кружки, над ними нависают коротко обстриженные мужчины в серых с черным спецовках, они окутаны сигаретным дымом и скупо цедят слова. Возвращаются с ночной смены, а может, заправляются перед выходом на работу. По их лицам понятно, что не все слушали президента, когда он три часа распинался по телевизору и увещевал народ пить поменьше.

Пятьдесят или около того столиков обслуживают два официанта в грязных белых куртках, оба пожилые и неторопливые. Если, как считает Ольга, одна половина страны стучит на другую половину, то велики шансы, что по меньшей мере один из них работает на полицию. (Я становлюсь законченным параноиком или просто начинаю вникать в суть дела?) Перехожу на немецкий и заказываю кофе.

При взгляде на этих рабочих с пивом мне вспоминается Болотка — теперь, когда закрыли его театр, он работает уборщиком в музее. «Вот так, — объясняет Болотка, — у нас сейчас обстоят дела. Писатели, учителя и инженеры-конструкторы занимаются черной работой, а у руля стоят алкаши и ворюги. Полмиллиона человек уволены. Всем заправляют алкаши и ворюги. Они лучше находят общий язык с русскими». Пытаюсь представить себе Стайрона[61], моющего стаканы в баре Пенсильванского вокзала, Сьюзен Сонтаг[62], заворачивающую булочки в бродвейской пекарне, Гора Видала[63], на велосипеде развозящего по Квинсу салями для школьных завтраков — смотрю на загаженный пол и вижу себя с щеткой в руках.

Кто-то таращится на меня за соседним столиком, а я сижу и продолжаю прикидывать размеры пола, а также к чему нежданно-негаданно может привести искусство. Вспоминаю актрису Еву Калинову — как за роль Анны Франк ее взашей прогнали со сцены, как дух этой еврейской святой обернулся для нее демоном-преследователем.

Анна Франк — проклятие и позорное клеймо! Да, с книгами можно сделать что угодно, даже невиннейшую из них можно превратить в оружие, причем не только в их руках, но и наших с вами. Живи Ева Калинова в Нью-Джерси, ей бы тоже хотелось, чтобы Анна Франк не погибла так ужасно; но, родившись, подобно Анне Франк, не на том континенте не в то время, она могла желать лишь одного — чтобы эта еврейская девочка с ее дневником вообще не существовала.

Солнце останавливали словом? Ситуация здесь доказывает, что самых невежественных своих читателей книга остановить не в силах.

Когда я встаю, чтобы уйти, молодой рабочий, что таращился на меня за соседним столиком, поднимается и идет следом.

У реки я сажусь в трамвай и соскакиваю с него на полпути к музею, где меня ожидает Болотка. Передвигаюсь пешком и руководствуюсь картой; я готов поплутать, лишь бы отделаться от сопровождающего. К тому моменту, когда я добираюсь до музея, этот город кажется мне с детства знакомым. Трамвайчики старого образца, магазины с пустыми прилавками, закопченные мосты, узкие проходы между домами и средневековые улочки, люди, чьи лица выражают глухое уныние и делающую их непроницаемыми важность, и несут на себе отпечаток борьбы с жизнью, — об этом городе я, ученик еврейской школы, мечтал в девять лет (а это были худшие годы войны), когда брал после ужина сине-белую жестянку и ходил по соседям, собирая пожертвования в Еврейский национальный фонд. Мечтал, что именно этот город евреи купят, когда соберут достаточную сумму на свою страну. Я слышал о Палестине, о том, как бравые еврейские подростки заставляют пустыню отступить, осушают болота, однако смутные семейные предания оставили мне память о темных, тесных улочках, на которых обитали наши предки из Старого Света, трактирщики и рабочие с винокурен, пришлые чужаки, наособицу от пресловутых поляков, — в общем, по моим представлениям, тех пяти- и десятицентовиков, что собирал я, евреям могло хватить лишь на очень старый город, развалину такую ветхую и мрачную, что никто другой бы на нее и не позарился. Владелец бы с радостью сбыл его по бросовой цене, покуда тот не развалился совсем. В этом обветшалом городе повсюду — на скамейках в парках, на кухнях по вечерам, в очередях за продуктами и во дворах, поверх бельевых веревок, — рассказываются бесконечные истории: будоражащие истории о травле и побеге, истории о небывалой стойкости и жалком поражении. По каким признакам угадал свою еврейскую родину впечатлительный, эмоциональный мальчик девяти лет, падкий на пафосные символы? Во-первых, немыслимо древние дома, несущие на себе следы многовековой эксплуатации и оттого очень дешевые, протекающие трубы, заплесневелые стены, гнилые балки, чадящие печи и кислый запах капусты в полутемных лестничных пролетах; во-вторых, истории, и те, кто их рассказывал, и те, кто слушал, их нескончаемый интерес к перипетиям своей жизни, сосредоточенность на своих бедствиях; перелопачивание и просеивание тонн этих историй — национальный промысел еврейского отечества, если не единственное средство производства (если не единственный способ доказать свою правоту), рождение саги из потуг выживания; в-третьих, шутки — потому что из-под спуда вечной печали и невыносимой тяжести бытия то и дело проскакивает шутка, насмешливая характеристика, разящая острота, шутка не без самобичевания и с уморительной концовкой: «Вот что с нами вытворяют!» Тебя окружает запах веков, голоса евреев, неистовых в скорби и безудержных в веселье, эти голоса дрожат от обиды и вибрируют от боли, сообщество хором ревностно допытывается: «Веришь нам? Можешь себе такое вообразить?» — а они утверждают (и в хитроумии им не откажешь), на тысячи ладов, с разным темпом, тоном, модуляциями и интонациями: «Именно так все и было!» Так бывает — вот в чем мораль этих историй — в том, что подобное может случиться со мной, с ним, с ней, с тобой, с нами. Таков национальный гимн еврейской отчизны. Когда вы слышите чью-нибудь историю, видите еврейские лица, вроде бы простодушные, но полные подспудной тревоги, сами поражающиеся своей стойкости, — остановитесь и приложите руку к сердцу, они того заслуживают.

Литературу здесь держат в заложницах, поэтому рассказы передаются из уст в уста. В Праге истории — больше, чем истории: они заменяют жизнь. За невозможностью воплотиться люди воплощаются в этих историях. Рассказывая истории, они сопротивляются гнету властей предержащих.

Болотке я ничего не говорю ни о том, какие чувства всколыхнулись во мне, пока я вынужден был петлять по городу, ни о той ниточке, что протянулась от моего польского предка и его пражского прибежища к еврейской Атлантиде, о которой я мечтал в моем американском детстве. Лишь объясняю, почему опоздал.

— За мной следили от вокзала, пока я ехал на трамвае. Но я оторвался от хвоста, прежде чем сюда прийти. Надеюсь, из-за моего визита у тебя не будет неприятностей?

Рассказываю ему о студенте Гробеке, показываю его записку:

— Ее передал гостиничный администратор, а он, я думаю, работает на полицию.

Болотка дважды перечитывает записку и говорит:

— Не волнуйся, студента и преподавателя просто хотели попугать.

— Тогда им это удалось. Заодно и я струхнул.

— Что бы за этим ни стояло, но дело в данном случае шьют не тебе. У нас так со всеми поступают. Один из законов власти — сеять всеобщее недоверие. Это один из базовых приемов по управлению людьми. Но тебя они не тронут. В этом даже по пражским меркам нет никакого смысла. А когда власти совсем уж глупят, силу набирает противоборствующая сторона. Это они боятся тебя. Жаль, студент этого не понял. Он взял ложный след.

— Получается, своим приходом в гостиницу он еще больше себе навредил — и своему преподавателю тоже, если все так и есть.

— Не факт. Может статься, мы далеко не все об этом юноше знаем. Если за кем и охотятся, то не за тобой, а за этим студентом и его преподавателем. Ты не виноват в том, что парень все неправильно истолковал.

— Он еще молод. Хотел мне помочь.

— У него комплекс мученика, а ты рассиропился. И не приписывай тайной полиции лишних заслуг. Разумеется, тот администратор в гостинице работает на них. Как и все там. Но полиция сродни литературным критикам — мало видят, много ошибаются. По сути, они и есть литературные критики. Наша критика — в полиции. А что до того парня, так он сейчас дома — спустил штаны: хвастается подружке, как он тебя спас.

Под рабочим халатом у Болотки виднеется засаленная, отталкивающего вида рыжая меховая жилетка, может статься, настриженная из его же собственной шевелюрищи, отчего он здесь, на работе, смотрится еще большим варваром и нелюдимцем, чем некогда на сцене. В этом закутке он словно крупный зверь в зоопарке — бизон или медведь. Мы сидим в ледяной кладовке размером с два стандартных шкафа и с треть его комнатенки. Потягиваем из кружек чай с добавлением сливовицы — я для успокоения, Болотка для согрева. Снизу доверху высятся картонные коробки: моющие средства, туалетная бумага, мастика, щелочь; вдоль стен расставлены полировальная машина, лестница, разнообразные щетки. В углу, Болотка именует его «кабинетом», стоит низкий табурет, лампа на гибкой ножке и электрический чайник — кипятить воду и пить чай из пакетика, сдобренный бренди. Здесь он читает, пишет, отсиживается, спит, здесь на куске ковра, втиснутом между шваброй и полировщиком, развлекается с шестнадцатилетними девочками, хотя на таком крошечном пятачке всех, увы, не разместишь.

— Если их больше двух, мне уже член не втиснуть.

— То есть на предупреждение этого парня можно махнуть рукой? Рудольф, я на тебя полагаюсь. Случись тебе нагрянуть в Нью-Йорк, я буду стоять на стреме, чтобы тебя не пристукнули в Центральном парке, когда ты в три ночи пристроишься отлить. И рассчитываю здесь на такую же опеку с твоей стороны. Мне точно ничто не угрожает?

— Было дело, Натан, я недолго сидел в тюрьме, ждал суда. Но меня освободили раньше. Даже с их точки зрения обвинение было нелепым. Мне вменяли преступление против государства: там, где якобы надо плакать, герои в моем театре хохотали, а это преступление. Я, типа, занимался идеологическим саботажем. По законам сталинской критики, которая господствовала в нашей стране, покуда не стала притчей во языцех, герой должен был служить образцом, а аморальное поведение сурово порицалось. Когда у героя умирала жена, а в моем театре это случалось часто, герою, чтобы потрафить Сталину, полагалось обливаться горючими слезами. Сталин прекрасно знал, как себя вести, когда умирает жена. Он убил трех жен[64] и над каждой неизменно обливался горючими слезами. Так вот, сидел я в тюрьме, а там, сам понимаешь, любого, стоит ему проснуться и осознать, где он находится, сразу тянет грязно ругаться. И ругань несется изо всех камер, ругаются и закоренелые преступники, и сутенеры, и убийцы с ворами. Я тогда был совсем зеленым, но тоже поднабрался крепких словцов. А главное, что я уяснил — раз начал ругаться, то не прекращай, в тюрьме во всяком случае. Забудь об этой записке. Пропади пропадом эти людишки с их предупреждениями. Захочешь что-нибудь сделать в Праге, увидеть в Праге, трахнуть кого-нибудь в Праге — просто скажи, и я все организую. Быть иностранцем в Mitteleuropa[65] — в этом пока еще есть определенное удовольствие. Веселой Прагу я бы сейчас не назвал, но временами в ней бывает очень даже занятно.


Вторая половина дня. Ольгина мансарда в палаццо Кленека. Через витражное окно смутно виднеется шпиль Пражского Града. На постели — Ольга в халате. Расхристанная, мучнисто-белая, даже без макияжа. Вхожу я, с пальто в руках, размышляя, а стоят ли эти рассказы того, чтобы за ними охотиться. Зачем я упорствую? Что мною движет? Страстное желание спасти замечательные рассказы, или меня вновь потянуло к самопародии и хочется еще разок помахать кулаками? Неужели я так и не изжил в себе сына, ребенка, алкающего отцовской любви и одобрения? (Даже если отец не мой, а Сысовского?) Предположим, эти рассказы даже не такие уж замечательные, что я выдаю желаемое за действительное — что это всего лишь моя touha. Почему же я твержу: «Не дай себя остановить»? Почему чем сильнее препятствия, тем дальше я готов зайти? Написать книгу — это нормально, отчего бы не написать, но не окажется ли слишком сложно убедить себя, что я глупейшим образом наделяю эти рассказы значимостью, которой у них отродясь не было? И впрямь ли они ценные? Будь они способны потрясти нас своей гениальностью, они давно бы уже всплыли. Автор не стремился быть прочитанным, он писал для себя самого, иначе не мог. Может, пусть будет все как он хотел, а не так, как хотим мы с Сысовским? Подумай обо всем, от чего эти рассказы будут избавлены, если сейчас, вместо того чтобы выцарапывать эту прозу из забвения, просто развернешься и уйдешь… И все же я остаюсь.

В старинных притчах о духовной жажде герой пребывает в поисках святости или священного предмета, желает постигнуть непостижимое, подковывается в магии, стремится стать существом более высокого порядка, получает помощь от волхвов и провидцев, меняет личины, — ну а то, что происходит сейчас — пародия на ту притчу, та притча идеализирует этот фарс. Душа жаждет спасения, а погрязает в нелепостях. Входи, Цукерман, серьезный человек.


О.: Боишься жениться на алкоголичке? Из любви к тебе я бы бросила пить.

Ц.: А в качестве приданого ты отдашь мне рассказы.

О.: Посмотрим.

Ц.: Где эти рассказы?

О.: Понятия не имею.

Ц.: Он оставил их у тебя — ты должна знать. Его мать приходила и просила их, а ты тыкала ей в лицо фотографиями его любовниц. Так он мне сказал.

О.: К чему эти сантименты? Не любовниц фотографии я показывала, а их дырок. Думаешь, они сильно отличались от моей? Думаешь, были красивее? Вот. (Распахивает халат.) Смотри. Абсолютно такие же.

Ц.: Здесь все твои пожитки?

О.: У меня нет пожитков. В том смысле, какой подразумеваете под этим словом вы, американцы, у меня нет ничего.

Ц.: Рассказы тоже здесь?

О.: Давай сходим в американское посольство и поженимся.

Ц.: И тогда ты отдашь мне рассказы.

О.: Вполне вероятно. Скажи мне, а тебе какая с того выгода?

Ц.: Головная боль. Жуткая головная боль и возможность созерцать твою дырку. Ничего больше.

О.: А, так ты поступаешь так из прекраснодушия. Во имя литературы. Во имя альтруизма. Великий американец, великий гуманист, великий, еврей.

Ц.: Я дам тебе десять тысяч долларов.

О.: Десять тысяч долларов? Десять тысяч долларов мне бы не помешали. Но нет таких денег, чтобы меня купить. Я не продаюсь.

Ц.: И на литературу тебе плевать.

О.: Не плевать. Я люблю литературу. Но куда сильнее моей любви к литературе желание не дать ему добраться до этих рассказов, и ей тоже. Ты правда думаешь, что я отдам рассказы тебе, чтобы он потом осыпал ее бриллиантами? Ты правда думаешь, что он в Нью-Йорке собирается опубликовать их под отцовским именем?

Ц.: Почему нет?

О.: Почему да — а что тогда перепадет ему? Он напечатает их под своим именем. Его возлюбленный папаша уже десять раз как умер. Он опубликует рассказы под своим именем и прославится, как все вы, евреи, в Америке.

Ц.: Не знал, что ты антисемитка.

О.: Исключительно из-за Сысовского. Если бы ты на мне женился, я бы стала другой. Неужели я настолько тебе не нравлюсь, что ты не хочешь на мне жениться? Его престарелая инженю нравится тебе больше, чем я?

Ц.: Ну ты ведь это не серьезно, да? Ольга, ты весьма впечатляющая личность. И борешься за жизнь на свой лад.

О.: Тогда женись на мне, раз уж моя воля к жизни так тебя впечатляет. Ты ведь не женат. Чего ты боишься — что я похищу твои миллионы?

Ц.: Послушай, ты хочешь выбраться из Чехословакии?

О.: А может, я хочу тебя.

Ц.: А давай я найду кого-нибудь, кто на тебе женится? Он приедет сюда, заберет тебя в Америку, а когда ты с ним разведешься, я дам тебе десять тысяч долларов.

О.: Я что, такая страшная, что гожусь только для одного из твоих дружков-гомосеков?

Ц.: Ольга, как мне заполучить у тебя эти рассказы? Скажи.

О.: Цукерман, если бы ты любил литературу такой же бескорыстной любовью, какую ждешь от меня, если бы сам был готов принести ради нее столь же великую жертву, на какую меня толкаешь, мы бы уже двадцать минут как были женаты.

Ц.: Что такого чудовищного совершил Сысовский, что и его покойный отец тоже должен страдать?

О.: Когда его рассказы увидят свет в Нью-Йорке под другим именем, его отец пострадает больше, поверь.

Ц.: Полагаю, этого не случится. Думаю, я сумею этого не допустить.

О.: Ты обхитришь Зденека?

Ц.: Я свяжусь с «Нью-Йорк таймс». Прежде чем встретиться со Зденеком, я расскажу им всю подноготную. Они напишут об этих рассказах. Да, думаю, сразу по возвращении этим и займусь.

О.: Так вот в чем твоя выгода! Ничего себе идеализм! Великолепный Цукерман вывозит из-за железного занавеса две сотни неопубликованных рассказов на идише, автора которых застрелил фашист. Для евреев, читателей и всего свободного мира ты станешь героем. В довесок к своим миллионам долларов и миллионам девиц получишь Американскую премию за высокие идеалы в литературе. А что станет со мной? Меня упекут в тюрьму за то, что передала рукопись на Запад.

Ц.: Никто не узнает, что рассказы передала ты.

О.: Им известно, что они у меня. Они знают обо всем, что у меня есть. У них составлены списки на каждого — что у кого есть. Тебя ждет премия за высокие идеалы, его — гонорары, ее — драгоценности, а меня — семь лет. Во имя литературы.


С этими словами она встает, подходит к зеркальному шкафу и достает из верхнего ящика большую коробку из-под шоколада. Развязываю ленточки. Внутри коробки — сотни страниц из непривычно плотной бумаги, в такую раньше, только вощеную, в бакалеях заворачивали жирные продукты. Черные чернила, идеально ровные поля, буквы идиша четкие, аккуратные. Все рассказы — страниц по пять-шесть, не больше. Только прочесть их я не умею.


О. (возвращаясь в постель): Тебе не придется раскошеливаться. Не придется искать мне в мужья какого-нибудь гомосека. (Плачет.) Даже можешь меня не трахать, раз я настолько дурна собой. Секс — единственная доступная нам в этой стране свобода. Возможность трахаться, неважно, ты или тебя, — это все, что нам осталось, только этого у нас не могут отобрать, но если не хочешь, ты можешь меня не трахать, раз уж я такая дурнушка, не то что американки. Захочет твой друг Сысовский напечатать рассказы под своим именем — и пусть. Черт с ним. Гори все синим пламенем. Хоть он тебя и очаровал, как всех и всегда, — ты в курсе, что он может быть очень злобным? Твой Сысовский, он жестокий. Он рассказывал тебе обо всех своих сомнениях — трагических сомнениях? Брехня! Когда Зденек жил в Праге, тщеславие в людях было принято мерить в миллисысовских. Зденек в Америке не пропадет. Ничто человеческое ему не чуждо. Благодаря покойному папаше Зденек будет процветать. И она тоже. А мне взамен ничего не надо. Только когда он спросит, во что тебе это обошлось, сколько денег ты ей дал, сколько раз уложил в постель, сделай мне одолжение: скажи ему, что я ничего не взяла. Скажи ей.


Через пятнадцать минут после моего возвращения в гостиницу в номере появляются два человека в штатском и конфискуют у меня коробку из-под шоколада и лежащую в ней рукопись на идише. Сопровождает их тот самый администратор, который сегодня утром передал мне записку от Гробека.

— Они хотят осмотреть ваши вещи, сэр, — объясняет он мне, — говорят, кто-то что-то не туда положил, а вы по ошибке это взяли.

— Мои вещи — не их забота.

— Боюсь, вы не правы. Именно что их.

Полицейские приступают к делу, а я спрашиваю у него:

— А вы с ними тоже заодно?

— Я всего лишь работаю на ресепшене. На рудники ссылают не только интеллектуалов, которые отказываются сотрудничать с правящим режимом, гостиничного администратора тоже есть куда сместить. Как сказал наш известный диссидент, человек исключительно правдивый: «На государственной лестнице для любого гражданина найдется ступенька пониже».

Я требую, чтобы мне дали позвонить в американское посольство, и вовсе не для организации свадебной церемонии. В ответ мне велят паковать вещи. Меня отвезут в аэропорт и посадят на ближайший рейс из Праги. Продолжение моего визита в Чехословакию долее нежелательно.

— Я хочу поговорить с американским послом. Вы не имеете права конфисковывать мое имущество. Нет никаких оснований выдворять меня из страны.

— Сэр, хотя у вас могло сложиться мнение, будто ярые сторонники режима малочисленны и разобщены, однако среди них есть и такие, как эти два джентльмена, которые искренне верят в то, что поступают правильно, справедливо и так, как требует долг. Суровый долг. Боюсь, любая проволочка сделает их менее терпеливыми, чем вам хотелось бы.

— В коробке всего лишь рукопись — рассказы, автор которых уже тридцать лет как мертв, сказания о мире, которого более не существует. Никакой угрозы они ни для кого не представляют.

— Сэр, в такие времена, как эти, я дорожу возможностью кормить семью. Администратор из пражской гостиницы ничем не в силах помочь писателю, ни живому, ни мертвому.

Когда я в третий раз требую связать меня с посольством, мне дают понять, что, если я немедленно не сложу чемоданы и не покину номер, меня арестуют и отправят в тюрьму.

— Откуда мне знать, — говорю я, — может, меня и так повезут в тюрьму?

— Полагаю, — отвечает администратор, — вам остается лишь поверить им на слово.

То ли Ольга передумала и призвала полицейских, то ли они сами ее призвали. Дом Кленека на прослушке, так все говорят. Не хочется думать, что она с гостиничным администратором работает на одно начальство, но, может, я и впрямь недалекий, сентиментальный американский еврей-идиот.

Подождав, пока я на стойке расплачусь карточкой Diners Club[66], полицейские ведут меня к черному лимузину. Тот, у которого коробка, садится спереди, рядом с водителем, второй подсаживается ко мне и грузному пожилому мужчине в очках — тот назвался, отрывисто буркнув «Новак». Облако его мягких, тонких белых волос напоминает одуванчик. Сам же мужчина более чем телесен. И, в отличие от гостиничного администратора, расположить к себе не старается.

Из-за плотного городского движения трудно сказать, в самом ли деле мы направляемся в аэропорт. Может, меня мчат прямиком в тюрьму на лимузине? Вечно я оказываюсь в этих больших черных машинах. Вижу буквы на приборной доске: «Татра 603».

— Sie sprechen Deutsch, nicht wahr? — спрашивает меня Новак.

— Etwas.

— Kennen sie Fraulein Betty MacDonald?[67] Продолжаем по-немецки.

— Не знаю, — говорю.

— Не знаете?

— Нет.

— Вы не знаете мисс Бетти Макдоналд?

Мне не дает покоя мысль, что всё это может очень дурно обернуться, — либо, как вариант, что я мог бы, не уронив себя, отказаться от этой миссии, как только узнал, что с ней сопряжена реальная опасность. Сысовский предстал передо мной двойником из того мира, откуда моя собственная семья благополучно ускользнула, — но это вовсе не исключает, что я должен ему уступить, незамедлительно поменявшись с ним местами. Его судьба стала моей, моя его — разве не этого он изначально и добивался? Когда я приехал в Нью-Йорк, я сказал Еве: «Я чувствую сродство с этим великим человеком».

Меня обвиняют в заговоре против чешского народа с подельницей по имени Бетти Макдоналд. К такому я прихожу заключению.

— Простите, — говорю. — Я ее не знаю.

— Но, — говорит Новак, — это же она написала книгу «Яйцо и я».

— A-а. Да. Там про ферму, да? Читал ее когда-то давно в школе.

Новак ошеломлен.

— Но ведь эта книга — шедевр.

— Ну, не сказал бы, что в Америке ее считают шедевром. Не удивлюсь, если американцы моложе тридцати вообще о ней не слышали.

— Поверить не могу.

— И тем не менее. Она была популярна в сороковых, хорошо продавалась, по ней сняли фильм, но книги такого рода — проходные. У вас здесь тоже наверняка таких хватает.

— Это трагедия. А что было дальше с мисс Бетти Макдоналд?

— Понятия не имею.

— Как в Америке могут так поступать с писательницами уровня мисс Бетти Макдоналд?

— Думаю, сама мисс Макдоналд не ожидала, что ее книга будет жить долго.

— Вы мне не ответили. Ушли от вопроса. Как американцы такое допускают?

— Не знаю.

Тщетно пытаюсь разглядеть в окне здание аэропорта.

Новак вдруг выходит из себя.

— У нас писателей не преследуют.

— Я и не спорю.

— Я сам писатель. Причем успешный. И никто меня не преследует. Мы самая образованная страна в Европе. У нас в стране обожают читать. В нашем Союзе писателей десятки писателей, поэтов, беллетристов, драматургов, и никто их не преследует. Уж кто-кто, а писатели в Чехословакии вне подозрений. В нашей маленькой стране на писателей возложен огромный груз ответственности: они должны не только создавать национальную литературу, но и быть камертоном всеобщей добропорядочности и общественного сознания. Они образцовые граждане и занимают видное место в жизни нашей страны. Пользуются любовью читателей. На них смотрят как на духовных лидеров. Да, есть и те, кто не хочет жить как все, и мы дружно таких сторонимся. И правильно делаем.

Могу себе представить, какой вклад он внес в национальную литературу: «В высшей степени юмористические рассказы Новака об извилистых улочках Старой Праги, в них разворачиваются забавные истории из жизни горожан самых разных слоев населения, щедро приправленные крепкими народными шутками и озорными выдумками. Лучшее чтение на отдыхе».

— Вы из Союза писателей? — спрашиваю я.

Ответом на мое невежественное замечание служит негодующий взгляд. Как смею я считать себя образованным человеком и при этом не знать, кто ездит на «Татре 603»?

Он говорит:

— Ich bin der Kulturminister.

Выходит, передо мной человек, который заправляет культурой Чехословакии, чьи обязанности заключаются в том, чтобы повенчать литературу с соцзаказом, сделать ее менее бездейственной с точки зрения общества. Можешь писать на таких условиях — пиши, пожалуйста.

— Что ж, — говорю я, — любезно с вашей стороны встретиться со мной лично, господин министр. Это дорога в аэропорт? Признаться, я не узнаю этих мест.

— Вам следовало начать свой первый визит со встречи со мной. И вы не пожалели бы. Я познакомил бы вас с настоящей жизнью простых людей. Вы бы поняли, что обычный чешский гражданин мыслит совсем иначе, чем люди того сорта, с которыми предпочли общаться вы. Он ведет себя иначе, чем они, и отнюдь ими не восторгается. Обычному чеху они отвратительны. Но кто они? Сексуальные извращенцы. Невротики, оторвавшиеся от коллектива. Махровые себялюбцы. Считаете юс храбрецами? Восторгаетесь тем, какую цену они платят за свое великое искусство? А вот у простого чешского работяги, который стремится к лучшей жизни для себя и своей семьи, никаких восторгов это не вызывает. Для него они смутьяны, паразиты, отщепенцы. Их обожаемый Кафка, по крайней мере, знал про себя, что он выродок, понимал, что ему, изгою, никогда не удастся влиться в здоровую, простую среду своих сограждан. А эти? Эти извращенцы хотят навязать нам свои взгляды на мораль. Хуже всего то, что, если мы предоставим их самим себе, позволим им делать все, что им заблагорассудится, они развалят страну. И это не говоря уже об их нравственном вырождении. Они только и делают, что вредят себе и своим близким, разрушают жизнь своих детей. Их политическая слепота меня поражает. Знаете, что Брежнев сказал Дубчеку[68], когда в 68-м году вызвал нашего великого лидера-реформатора в Советский Союз? Чтобы помочь господину Дубчеку опомниться, понять, к чему ведут его великие реформы, Брежнев направил в Прагу несколько сотен тысяч солдат. А чтобы этот гений не смог его цели воспрепятствовать, он однажды вечером забрал его прямо из кабинета и перебросил на самолете в Советский Союз — для небольшой беседы.

В Советский Союз. Предположим, меня сажают на самолет «Аэрофлота» и, скажем, ближайшим рейсом выпроваживают из Праги. Предположим, меня отсюда не выпустят? Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Натан Цукерман обнаружил, что он у себя в постели превратился в уборщика железнодорожного кафе. Ему показывают петиции, и он может их подписывать или не подписывать; задают вопросы, и на них можно отвечать или не отвечать; у него есть враги, и их можно презирать, друзья — они будут утешать, почта до него не доходит, к телефону доступа нет, кругом доносчики, разложение, предательства, угрозы, у него есть даже своего рода свобода, властями, впрочем, не признаваемая, он лишний человек — ни дел, ни обязанностей, и живется ему так же хорошо, как в Дантовом аду; в довершение всего, для пущего фарса, имеется Новак, этот плевок в лицо культуры: стоит ему проснуться и осознать, где он находится и во что превратился, как он сразу начинает грязно ругаться и остановиться не может.

Прерываю молчание.

— Господин министр, я американский подданный. Я хочу знать, что происходит. Зачем здесь эти полицейские? Я не совершил никакого преступления.

— Вы совершили целый ряд преступлений, и за каждое из них можете получить до двадцати лет тюремного заключения.

— Я требую, чтобы меня отвезли в американское посольство.

— Давайте я все же расскажу, что сказал Брежнев господину Дубчеку и о чем господин Болотка, распространяясь о размерах своего сексуального органа, вам рассказать не удосужился. Первое, нашу чешскую интеллигенцию он планировал массово депортировать в Сибирь; второе, Чехословакия стала бы советской республикой; третье, преподавание в школах велось бы на русском языке. Через двадцать лет никто бы и не вспомнил, что была такая страна Чехословакия. Это вам не Соединенные Штаты Америки, где любой выверт мысли становится поводом для литературного произведения, где нет ни таких понятий, как приличия, благопристойность, стыд, ни малейшего уважения к моральным принципам простого трудового народа. Мы маленькая страна, нас всего пятнадцать миллионов, и мы всегда зависели от доброй воли любого могущественного соседа. Чехи, которые разжигают недовольство нашего могущественного соседа, не патриоты, нет, — враги. И восхищения не заслуживают. А вот кто заслуживает его в этой стране, так это люди вроде моего отца. Знаете, кто в Чехословакии достоин уважения? Мой отец! Я восхищаюсь своим стариком, и есть за что. Я горжусь этим маленьким человеком.

А твой отец, гордится ли он тобой, считает ли он тебя достойным человеком? Сам себя Новак безусловно таковым считает — и точно знает: таким должен быть каждый. Одно из другого вытекает.

— Мой отец — простой машинист, он давно уже на пенсии, и знаете, каким был его вклад в сохранение чешской культуры, чешского народа, чешского языка — даже чешской литературы? Он дал родине неизмеримо больше, чем ваша шлюха-лесбиянка, которая, раздвигая ноги перед американским писателем, думает, что распахивает перед ним истинно чешскую душу. Знаете, как мой отец всю жизнь выражал свою любовь к родной стране? В 1937 году он славил Масарика[69] и республику, славил Масарика как великого национального героя и спасителя. Когда пришел Гитлер, он славил Гитлера. После войны славил Бенеша[70], когда того избрали премьер-министром. Когда Сталин сверг Бенеша, славил Сталина и великого чешского вождя Готвальда[71]. Даже когда к власти пришел Дубчек, он — правда, недолго — славил и его. Однако теперь, когда Дубчека с его великим реформаторским правительством сместили, он и думать о нем забыл. Знаете, что он мне сейчас говорит? Хотите услышать, как рассуждает о политике истинный чешский патриот, который живет в этой маленькой стране уже восемьдесят шесть лет, который выстроил для своей жены и четырех детей приличный, удобный домик, а сейчас на почетном отдыхе, по праву наслаждается трубкой, общением с внуками, пинтой пива и компанией старинных друзей? Он говорит мне: «Сын, даже если бы кто-нибудь назвал Яна Гуса вонючим евреем, я бы спорить не стал». В таких людях живет подлинная чешская душа, — они настоящие реалисты! Этим людям хорошо известно слово «надо». Эти люди не издеваются над приказами и не стремятся видеть во всем только плохое. Эти люди отличают, что возможно в маленькой стране вроде нашей, а что лишь глупое, маниакальное заблуждение, — эти люди умеют с достоинством покоряться нашей печальной исторической участи! Им мы и обязаны тем, что сохранили нашу любимую родину, им, а не чужакам-вырожденцам, самовлюбленным творцам, которые думают только о себе!


Таможню я прохожу на раз; мои пожитки столько раз перетряхнули еще в гостиничном шкафу, что теперь сумки кладут сразу на весы, а меня сотрудник в штатском конвоирует прямиком на паспортный контроль. Я на свободе, меня не привлекут к суду, не дадут срок, не посадят в тюрьму; судьба Дубчека, равно как и Болотки, Ольги, Зденека Сысовского, обошла меня стороной. Мне предстоит сесть на борт «Швейцарских авиалиний» и прямым рейсом отправиться в Женеву, а там пересесть на самолет до Нью-Йорка.

«Швейцарские авиалинии». Самые чудесные слова в английском языке.

Едва отступает страх, как его сменяет возмущение: как посмели меня выдворить из страны. «Что же еще могло заманить меня в эти унылые места, — говорит К., — как не желание остаться тут?»[72] Тут, где в заводе нет такой чепухи, как чистота и доброта, где нелегко провести границу между геройством и пороком, где репрессии любого рода порождают пародии на свободу, а обида за историческую обездоленность будит в наделенных воображением жертвах фиглярские формы человеческого отчаяния, — тут, где гражданам раз за разом заботливо напоминают (а то вдруг у кого возникнут завиральные идеи) о том, что «отрыв от коллектива не одобряется». Я только-только начал вслушиваться в истории этого народа-рассказчика; едва начал избывать свою историю, стараясь по мере возможности без слов выскользнуть из кожи повествователя. Хуже всего то, что я лишился на удивление реальной коробки, доверху набитой рассказами, ради которых и нагрянул в Прагу. Мог явиться новый еврейский автор — и не явится; от его сочинений не останется даже слабого оттиска — ни на бумаге, ни в сочинениях других авторов, ни в сердце полицейского, взявшего на себя функцию литературного критика, ни в головах якобы сумасшедших студентов, живущих только ради искусства.

Разумеется, моя сценическая подруга Ольга, которой я подыгрывал в качестве простодушного дурачка, не обязательно зло подшутила надо мной, как у них в Праге водится, когда открыла мне, что наш герой, еврейский писатель, отсиделся в войну в ванной, с сигаретами и продажными женщинами, а смерть настигла его под колесами автобуса. И возможно, Сысовский и впрямь вынашивал план приписать в Америке отцовские достижения себе. Но даже если предположить, что Сысовский в Нью-Йорке перекроил события, чтобы сыграть на чувствах собеседника, состряпав с дальним умыслом байку, способную зарядить меня в путь, все равно это не смягчает то чувство бесполезности и никчемности, которое я сейчас испытываю. Очередной замах всемирного масштаба — и личное фиаско, причем на этот раз я уложился в рекордные сорок восемь часов! А твоя собственная история — не кожа, ее не сбросишь, твои тело и кровь всегда с тобой. Так и качаешь ее по жилам до самой смерти — пропитанную сюжетами твоей жизни, круг за кругом, сочиняя ее, а она сочиняет тебя. Не стать мне великим деятелем культуры, не возвыситься еще и славными деяниями на благо литературы. Напутственная речь министра культуры на сорок минут о творческих девиациях и сыновнем почитании — вот и все, с чем я вернусь домой. Скорее всего, они заранее знали, что я приеду.

Интересно, кстати, Новак тоже все выдумал, как и Сысовский? Тот истинный чешский патриот, благодаря которому выжила страна, — может, это просто еще один персонаж фальшивой автобиографии, еще один вымышленный отец, сфабрикованный сыном ради красного словца? Сердцевина бытия сама по себе фантастична, а они еще нагромождают небывальщину, чтобы ее приукрасить.

За паспортной стойкой, рядом с дежурным офицером, чья забота — выпроваживать иностранцев из страны, стоит лощеный, холеный, изящный, знойный, похожий на перса, темноглазый тип примерно моих лет. На нем приталенный синий костюм, явно сшитый для него в Париже или Риме — таких костюмов здесь мне видеть не доводилось, ни на улицах, ни на оргиях. Человек европейского изыска и дамский угодник не хуже Болотки, поставщика шлюх для Новака. Красуясь своим английским, он просит джентльмена показать документы. Я протягиваю бумаги солдату, он передает их ему. Далее следует изучение биографических подробностей — вдруг, знаете ли, я не живой человек, а игра воображения, — после чего он поднимает глаза и, сардонически глядя сквозь меня, словно я стеклянный, подходит так близко, что я чувствую, как пахнет его масло для волос и лосьон после бритья.

— Ах да, — произносит он и подчеркивает свою значимость в картине мира улыбкой, призванной меня смутить, — благодушной улыбкой власть имущих. — Цукерман, агент сионизма, — говорит он и протягивает мне мой американский паспорт. — Для нас было честью, — заверяет он меня, — принимать вас, сэр. А теперь поезжайте обратно в свой маленький мирок за углом.


Перевод с английского Олеси Качановой

Коротко об авторе

В 1997 году Филип Рот получил Пулитцеровскую премию за роман «Американская пастораль». В 1998-м в Белом доме ему вручили Национальную медаль США в области искусств, а в 2002-м — высшую награду Американской академии искусств и литературы «Золотую медаль за выдающиеся достижения в области литературы». Этой медалью ранее были также награждены Джон Дос Пассос, Уильям Фолкнер и Сол Беллоу. Филип Рот дважды получал Национальную книжную премию, Премию Пен/Фолкнер и Национальную книжную премию общества критиков. В 2005 году за «Заговор против Америки» Филипу Роту была присуждена премия Общества американских историков «за выдающийся исторический роман на американскую тему 2003–2004» и Премия У. Г. Смита за «Лучшую книгу года», таким образом, Филип Рот стал первым писателем, получившим эту премию дважды за все сорок шесть лет ее существования.

В 2005 году Американская библиотека опубликовала полное академическое издание произведений Ф. Рота. Этой чести до Ф. Рота при жизни удостоились лишь два писателя.

В 2011 году в Белом доме Филипу Роту вручили Национальную гуманитарную медаль США, позже в том же году он стал четвертым писателем, получившим международную Букеровскую премию. В 2012-м он был удостоен высшей награды Испании — Премии принца Астурийского, а в 2013 году высшей награды Франции — ордена Почетного легиона.

Филип Рот скончался 22 мая 2018 года в возрасте восьмидесяти пяти лет в Нью-Йорке.

Текст задней обложки



Под одной обложкой — роман и новелла, завершение трилогии Филипа Рота о писателе Натане Цукермане, альтер эго автора. «Урок анатомии» — одна из самых сильных книг Рота, написанная с блеском и юмором история загадочной болезни знаменитого Цукермана. Одурманенный болью, лекарствами, алкоголем и наркотиками, он больше не может писать.

Не герои ли его собственных произведений наслали на него порчу? А может, таинственный недуг — просто кризис среднего возраста?

«Пражская оргия» — яркий финальный аккорд литературного сериала. Попав в социалистическую Прагу, Цукерман, этот баловень литературной славы, осознает, что творчество в тоталитарном обществе — занятие опасное, чреватое непредсказуемыми последствиями.


Этот на редкость дерзкий роман («Урок анатомии») блистательно отражает параноидальную реальность, ставшую повсеместной. Лучший роман Рота, своего рода заключение всей его написанной доныне прозы.

— New York Times Book Review

Примечания

1

Джордж Герберт (1593–1633) — английский поэт-метафизик.

(обратно)

2

Перевод Д. Щедровицкого. — Здесь и далее примеч. перев.

(обратно)

3

С отличием (лат.).

(обратно)

4

Чистая доска (лат.).

(обратно)

5

«Зальцбургские глобальные семинары» — некоммерческая организация, основанная в 1947 году. Занимается по всему миру проектами, касающимися здравоохранения, образования, культуры, экономики, политики.

(обратно)

6

Один из героев Троянской войны, который, согласно Гомеру, был оставлен своими товарищами на острове Лемнос умирающим от укуса змеи, но затем поправился и смог вернуться домой.

(обратно)

7

Джейн Остин, «Доводы рассудка». Перевод Е. Суриц.

(обратно)

8

Сеттембрини, Нафта — персонажи романа Томаса Манна «Волшебная гора».

(обратно)

9

«Я — камера с открытым затвором» — с этих слов начинается роман Кристофера Ишервуда (1904–1986) «Прощай, Берлин» (1939).

(обратно)

10

Герой новеллы Томаса Манна «Смерть в Венеции».

(обратно)

11

«Господь» — стихотворение Джорджа Герберта.

(обратно)

12

Теодор Бикель (1924–2015) — американский певец, исполнитель песен на идише.

(обратно)

13

Ассоциация молодых иудеев и иудеек.

(обратно)

14

Капитал (нем.).

(обратно)

15

Филип Рав (1908–1973) — американский критик, основавший в 1933 году вместе с Уильямом Филипсом влиятельный ежеквартальный журнал левого толка «Партизан ревью».

(обратно)

16

Джон Рэнсом (1888–1974) — американский редактор, критик, поэт, создатель направления «новая критика».

(обратно)

17

Филип Уайли (1902–1971) — американский писатель, автор в том числе и романа «Финнли Рен» (1934).

(обратно)

18

Уильям Ширер (1904–1993) — американский журналист, историк, автор книг по истории Третьего рейха.

(обратно)

19

Уэнделл Уиллки (1882–1944) — американский политик, республиканец.

(обратно)

20

Элджер Хисс (1904–1996) — американский госслужащий, обвиненный в 1948 году в шпионаже в пользу СССР.

(обратно)

21

«Тупик» (1935) — пьеса Сидни Кингсли о нью-йоркских трущобах.

(обратно)

22

В 1968 году из-за конфликта Совета по вопросам образования бруклинских районов Оушн-Хиял и Бронксвилль, где в основном проживало чернокожее население, и Федерации учителей Нью-Йорка началась многомесячная забастовка нью-йоркских учителей.

(обратно)

23

Йиппи (англ. Yippies от аббревиатуры YIP — Youth International Party — Международная молодежная партия) — леворадикальное контркультурное движение, основанное в 1967 году.

(обратно)

24

Американский философ Ральф Уолдо Эмерсон (1803–1882), побывав в 1847 году в Англии и узнав о проблемах тамошних евреев, вернувшись в США, стал поддерживать евреев и иудаизм.

(обратно)

25

«Синоптики» — леворадикальная террористическая организация, действовавшая в США с 1969 по 1977 год.

(обратно)

26

Джерри Рубин (1938–1994) — американский общественный деятель и предприниматель, деятель антивоенного движения 1960-1970-х, лидер леворадикального движения Йиппи.

(обратно)

27

Герберт Маркузе (1898–1979) — немецкий и американский философ, социолог, культуролог. После прихода нацистов к власти в 1933 году эмигрировал в США. С 1945 года работал в Германии экспертом американской разведки по денацификации.

(обратно)

28

Джамиль Абдулла аль-Амин (р. 1943), известный также как X. Рэп Браун, в 1960-х годах был председателем Студенческого ненасильственного координационного комитета, одной из организаций американского Движения за гражданские права.

(обратно)

29

Багси Сигал (1906–1947) — американский гангстер.

(обратно)

30

Отец Дивайн (1876–1965; наст, имя Джордж Бейкер) — проповедник, считал себя посланником, сыном Божьим, создатель Движения миссий мира, общины которого имелись по всей Америке.

(обратно)

31

У заглавного героя романа Сэмюэла Беккета «Моллой» (1951) было много странных привычек, в том числе — сосать камушки.

(обратно)

32

Ричард Каветт (р. 1936) — ведущий многих американских телевизионных ток-шоу с 1980-х годов до начала 2000-х.

(обратно)

33

Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу, утратив правый путь во тьме долины (ит.). Данте, «Божественная комедия». Перевод М. Лозинского.

(обратно)

34

Хилтон Крамер (1928–2012) — американский искусствовед.

(обратно)

35

Жан Жене (1910–1986) — французский писатель, поэт, драматург.

(обратно)

36

Чарльз Атлас (1892–1972) — создатель бодибилдинга, разработавший специальную программу физических упражнений.

(обратно)

37

Вопль души (фр.).

(обратно)

38

Меня зовут Аппель (фр.).

(обратно)

39

«О времени и о реке» (1935) — роман американского писателя Томаса Вулфа.

(обратно)

40

Энрико Ферми (1901–1954) — итальянский физик, один из создателей первого в мире ядерного реактора.

(обратно)

41

«Манишевиц» — американская фирма, производящая кошерные продукты, в частности вино.

(обратно)

42

«Велвита» — сорт американского плавленого сыра.

(обратно)

43

Нельсон Олгрен (1909–1981) — американский писатель. В 1950 году стал лауреатом Национальной книжной премии.

(обратно)

44

Сэмюэл Левинсон (1911–1980) — американский юморист и телеведущий.

(обратно)

45

Натан Леопольд (1904–1971) в 1924 году вместе с Ричардом Лёбом похитил и убил 14-летнего Роберта Фрэнкса, был приговорен к пожизненному заключению и освобожден через 34 года.

(обратно)

46

Здесь: недотепа (идиш).

(обратно)

47

Артур Сульцбергер-старший (1926–2012) — издатель газеты «Нью-Йорк таймс» с 1963 по 1992 год.

(обратно)

48

Энн Лендерс — псевдоним нескольких американских журналисток. Они вели в газетах, прежде всего в «Чикаго сан», колонку «Спросите Энн Лендерс».

(обратно)

49

«Воображаемый танцзал» (1949) — музыкальная кинокомедия американского режиссера Джозефа Сэнтли.

(обратно)

50

«Профессия миссис Уоррен» (1893) — пьеса Бернарда Шоу, героиня которой содержит несколько домов терпимости.

(обратно)

51

Исаия, 53:3.

(обратно)

52

Глория Мари Стайнем (р. 1934) — американская феминистка, журналистка, социальная и политическая активистка.

(обратно)

53

Ричард Джозеф Дэйли (1902–1976) — мэр Чикаго с 1955 по 1976 год.

(обратно)

54

Имеется в виду страна забвения.

(обратно)

55

Песня из фильма-мюзикла «Ксанаду» (1980).

(обратно)

56

В романе Джозефа Конрада «Сердце тьмы» (1902) главный герой, Марлоу, рассказывает о путешествии по тропической реке, совершенном им вместе с торговцем слоновой костью Куртцем.

(обратно)

57

Мир, покой (санскр.). О шанти поется в шанти-мантрах, или «мантрах мира».

(обратно)

58

Дорогой мэтр (фр.). — Здесь и далее примеч. перев.

(обратно)

59

Мой дорогой друг (фр.).

(обратно)

60

Ежи Косинский (наст, имя Йосеф Левинкопф, 1933–1991) — американский писатель, родился в Польше, эмигрировал в США.

(обратно)

61

Уильян Стайрон (1925–2006) — американский писатель, лауреат Пулитцеровской премии (1968).

(обратно)

62

Сьюзен Сонтаг (наст, фамилия Розенблатт, 1933–2004) — американская писательница, литературный, художественный, театральный и кинокритик, режиссер театра и кино, лауреат многочисленных премий.

(обратно)

63

Юджин Лютер Гор Видал (1925–2012) — американский писатель, эссеист, драматург, политический деятель.

(обратно)

64

Сталин был женат дважды.

(обратно)

65

Центральная Европа (нем.).

(обратно)

66

Пластиковая карта, популярная у туристов, удобна для оплаты развлечений и прочих туристических радостей.

(обратно)

67

Бетти Макдоналд (1907–1958) — американская писательница. Ее юмористический роман «Яйцо и я» (1945), написанный на автобиографическом материале, был в свое время очень популярен.

(обратно)

68

Александр Дубчек (1921–1992) — государственный, общественный и политический деятель Чехословакии, главный инициатор курса реформ, известных под названием Пражская весна.

(обратно)

69

Томаш Гарриг Масарик (1850–1937) — президент Чехословацкой Республики (1918–1935), руководитель либеральной Чешской народной, затем Прогрессистской партии (1900–1920).

(обратно)

70

Эдвард Бенеш (1884–1948) — президент Чехословакии (1935–1938; 1946–1948), во время Второй мировой войны президент в эмиграции (с 1940).

(обратно)

71

Клемент Готвальд (1896–1953) — генеральный секретарь ЦК Коммунистической партии Чехословакии (1929–1945), в СССР возглавлял заграничный руководящий центр Коммунистической партии Чехословакии (1938–1945), президент Чехословакии (1948–1953).

(обратно)

72

Ф. Кафка «Процесс», перев. Р. Райт-Ковалевой.

(обратно)

Оглавление

  • Урок анатомии Роман
  •   1. Воротник
  •   2. Ушедшее
  •   3. Палата
  •   4. Горение
  •   5. Тело
  • Пражская оргия Новелла
  •   Нью-Йорк, 11 января 1976
  •   Прага, 4 февраля 1976
  •   Прага, 5 февраля 1976
  • Коротко об авторе
  • Текст задней обложки
  • *** Примечания ***




  • «Призрачные миры» - интернет-магазин современной литературы в жанре любовного романа, фэнтези, мистики