Интендант революции. Повесть об Александре Цюрупе [Владимир Ильич Красильщиков] (fb2) читать онлайн

- Интендант революции. Повесть об Александре Цюрупе (и.с. Пламенные революционеры) 1.4 Мб, 264с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Владимир Ильич Красильщиков

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Владимир Ильич Красильщиков ИНТЕНДАНТ РЕВОЛЮЦИИ. ПОВЕСТЬ ОБ АЛЕКСАНДРЕ ЦЮРУПЕ


Серия "Пламенные революционеры"


Москва

Издательство политической литературы

1968


Красильщиков В. И. Интендант революции. Повесть об Александре Цюрупе. М.: Политиздат, 1968. 335 с.: ил. (Пламенные революционеры).





Первая глава

В какую дверь теплушки ни выгляни — степь да степь, холмистая, запорошенная снегом равнина по обе стороны железнодорожного полотна. Далеко-далеко — по самому горизонту трусит, обновляя санный путь, лошадка, запряженная в розвальни. И, должно быть, жалким, беспомощным кажется одинокому вознице поезд, натужно старающийся одолеть эту невозмутимо белую пустыню, лишь кое-где вспоротую упрямыми гребнями пахоты.

Ползет и ползет поезд, трусит и трусит лошадка. И чудится, будто и лошадка, и скирды соломы, разбросанные там и тут, да и сам поезд вмерзли в залитую солнцем бесконечность и не будет — никогда не будет! — конца этой утомительной дорожной страде.

Рослый, худощавый человек в поношенной бекеше отошел от дверного проема, смахнул угольные пылинки с крупного обветренного лица, сдвинул большие, круто изогнутые брови, присел в углу на нижние нары, потом прилег и невольно прислушался к тому, что говорили пассажиры, теснившиеся вокруг печурки посреди вагона.

Это были все те же, надоевшие ему за пять дней пути разговоры случайных попутчиков.

— А почем там сало-то? — опять интересовался один из них.

— Сало? А шут его знает, — отвечал другой. — Не видал ни разу, врать не стану. Фунт хлеба — рубль!

— Ржаного?!

— А то еще какого? А вы почем пшеницу брали?

— Тридцать рублей пуд.

— Ух ты! Шесть твердых цен!

— Еще хорошо, что деньги берут, а то, бывает, подавай им ситец да керосин, а об деньгах и слышать не желают — хоть ты что!

— Да-а... А у нас, в Туркестане, люди уже друг дружку есть стали. Стариков убивают, которые работать не могут, детишек...

— Будет врать-то!

— Чего врать?! Сам видел! Вот те крест!

— А у нас, в Енисейской губернии, склады от хлеба ломятся. В одном Минусинском уезде, слышь, мильен двести тысяч пудов наготовлено!

— За морем телушка — полушка...

— Чугунки нету, лошадей за войну всех, какие посправнее, подгребли... Вот и лежит хлеб. А вывезти не на чем.

— В Томской губернии то же самое, говорят. И в Канске. И в Акмоле. Хлеба — завались. Самогонку из него варят почем зря!

— Вот те и свобода — самогонку из хлеба гнать! Одно слово — переворот!

— А ты бы помалкивал. В политику мы не мешаемся. Наше дело маленькое. Купить да продать...

— А хорошо бы сейчас, братцы, бутылочку первачка!

— Да уж хоть бы денатурочки! Говорят, очень от ревматизма помогает. Ха-ха-ха!..

— Гы-гы-гы!..

— Хи-хи-хи...

Александр Дмитриевич Цюрупа — так звали человека в бекеше — закрыл глаза. Но сколько можно спать?! Отоспался ведь он за дорогу и за прошлые месяцы, да и впрок. Нет уж, лучше постоять у двери, поглядеть на низкое зимнее небо, на снежную степь. Даже они менее унылы и однообразны, чем разговоры у печки.

А над снегами тем временем взмыл дымок, другой, третий. В пологом провале открылись унылые серые избы, крытые соломой, стога по задворкам, мальчишки с салазками на свинцово-сизой глади застывшей реки. Сеченая-пересеченая, видавшая и Стеньку, и Пугача, и усмирительные походы Суворова, — такая же, как сто, да и тысячу лет назад, тянулась вдоль дороги вереницей покосившихся хибарок большая деревня.

Колеса вагона прогромыхали по мосту, застучали по стрелкам и наконец затихли. Посыпались с крыши мешочники:

— Какая станция?

— Далеко до Рязани?

— Кипяточку бы!

— А шанпанского не хочешь?

— Стоп! Куды прешь?

— Осади! Осади, говорят!

От станционных тополей, сквозь шеренгу черных милицейских шинелей пытались пробиться к поезду люди с мешками, узлами, чемоданами, бидонами.

Александр Дмитриевич поплотнее запахнул бекешу и, захватив чайник, спустился по стремянке, перешел через пути и поднялся на перрон.

— Ваш документ, гражданин-товарищ?!

— Пожалуйста. Где водички добыть?

— Во-он колонка. Ежели не застыла только. Проходите, проходите: ничего интересного тут нету.

— Как это нету? — остановился Цюрупа. — Оч-чень интересно! Кто это вас надоумил? Да вы что?! Потрошители вы или милиция?! Что вы делаете, «граждане-товарищи»?! Что делаете?

Но милиционеры не обращали на него никакого внимания. Каждого, кто хотел пройти на перрон, они заставляли раскрыть свой багаж и вынимали из мешков и чемоданов бережно увязанные в бумагу свертки, пакеты, мешочки с мукой, баночки с медом и складывали все это на платформу грузовой тележки, стоявшей рядом.

— Еще раз повторяю, — внушительно басил приземистый плотный милиционер, с окладистой рыжеватой бородой-лопатой. — Разрешается провоз съестного не больше трех фунтов на человека. Все, что сверх трех фунтов, подлежит немедленному изъятию. Распоряжение продовольственной управы. Грамотные? Читайте!

На тележке между тем уже выросла целая гора пакетов и свертков. На вершине ее соблазнительно поблескивало колечко колбасы.

В эту минуту к одному из красногвардейцев, помогавших милиционерам, пробилась худенькая, рано увядшая женщина с мешком, перетянутым надвое и перекинутым через плечо.

— Как же мне быть? — умоляюще глядя на человека с ружьем большими детски-доверчивыми глазами, спросила она. — У меня два пуда муки...

— Не слыхала, что ли? Приказ! — отрубил он. И, опустив глаза, принялся сосредоточенно расправлять красную повязку на замасленном рукаве своего старого «семисезонного» пальто.

— Я из Питера ведь, — заторопилась женщина, обеими руками обняв мешок. — Специально за тем и ехала: говорили, в Пензенской губернии хлеб дешевый. Шуба от мужа осталась — хорошая шуба! Муж у меня убитый, еще в позапрошлом году, под Перемышлем. А детей — трое.

— Все вы так: «муж убит, дети», — проворчал, подойдя к ним, бородатый милиционер.

— Да нет же! Не обманываю вас... Честное слово! — уже сквозь слезы умоляла женщина. — Не спекулянтка я! Двенадцать верст пешком шла! По степи!.. По снегу. Ничего же у нас в Питере не достать! Дети голодают!

— И здесь так же будет — допусти вас только! — Милиционер повернулся к Цюрупе, ища у него поддержки. — Все повывезут! Дай только волю! — И мешок с плеча женщины в один мах перелетел на тележку.

Александру Дмитриевичу показалось, что все это видится ему во сне, и первым его побуждением было — протереть глаза. Но нет, это был не сон: вокруг стояли вполне реальные, живые люди, с давно не бритыми лицами, пар от их дыхания клубился в воздухе, до их шершавых шинелей можно было дотронуться.

— Позвольте! — опомнившись, взволнованно обратился он к милиционеру. — Я работаю в продовольственной управе!.. О каком распоряжении вы толкуете?!

— Некогда мне всякому объяснять! Сами должны понимать! — отстранил его милиционер.

— Нет такого закона! — гневно воскликнул Александр Дмитриевич.

— У вас нету, а у нас есть.

— Как же я в Питер без хлеба вернусь? Не могу ведь я без хлеба... — стонала между тем женщина, ухватив за рукав шинели бородача. — Не могу! Не могу-у-у...

— Да что же это такое?! Сил нет смотреть!.. — взорвался Цюрупа. — Отдайте ей мешок! Сейчас же! Слышите?

— Проходите, гражданин-товарищ! Проходите! Не ввязывайтесь! — миролюбиво басил бородач.

«Не ввязывайтесь! — с горечью подумал Александр Дмитриевич. — И действительно, куда мне одному против них, против всех? Задержат, поволокут, а поезд тем временем — поминай как звали...» Но вопреки всему, что пронеслось в этот миг у него в голове, он шагнул к тележке и схватился за мешок.

— Отойдить! — рванул его за рукав бородач.

— Да как же так можно?! Как можно не понимать чужого горя? Жандармам в пору так поступать!

— А за оскорбление при исполнении знаешь что бывает?

— Вы!.. Вы!.. — задохнулся Александр Дмитриевич, опять вцепившись в мешок. — Держиморда вы этакий!

— Что-о?! — взревел бородач. — Савостьянов! А ну-ка, проводи к начальству.

— К начальству?.. Что ж? Хорошо. Оч-чень хорошо! Пошли к начальству!

И, с трудом пробившись сквозь толпу, шагая впереди милиционера, Цюрупа вбежал в кабинет начальника станции, где за столом, окруженный «просителями», сидел упитанный молодой человек в путейской форме.

Цюрупа протянул ему свой мандат.

— Так, — бесстрастно вздохнул путеец, даже не взглянув на пришедшего, и рассеянно пробежал глазами но строчкам: — «...председатель Уфимской продовольственной управы... на Всероссийский съезд...» Ничем не могу помочь. Нет у меня паровозов. Нет! Вы понимаете?

— Да я не о паровозах, — произнес Александр Дмитриевич и взглядом указал на своего конвоира.

— Что такое? В чем дело?

Сбиваясь и едва переводя дыхание, Цюрупа рассказал про женщину и про ее беду.

— А-а, — разочарованно протянул начальник и кивнул милиционеру. — Ступайте.

— Велите вернуть ей муку, — напомнил Александр Дмитриевич. Он пришел в себя, и в голосе его зазвучали привычно спокойные требовательные ноты.

— Не могу я дать такое распоряжение. И не отдам. Как же так: ей вернуть, а ему? Ему? Ему? — Начальник указал на людей, осаждавших стол. — Неужели вам, продовольственнику, надо это объяснять?

— Я понимаю, — еще спокойнее согласился Цюрупа. — Вы правы — продовольственное положение... Специальный приказ местной управы... Но мне кажется, что при любых обстоятельствах человек может... больше того, обязан оставаться человеком. — И он посмотрел прямо в глаза собеседнику.

— Э-э, дорогой мой!.. — протянул с привычной фамильярностью начальник станции и, отодвинув от себя его мандат, утомленно вздохнул. — Пустяками заниматься изволите, пустяками! — И, уже встав и разведя руками, добавил: — Ни-че-го не могу сделать. И никто не может. Голод! Понимаете, что это значит? Чего тут только не натерпишься, возле этого вот трескучего идола... — И он указал на телеграфный аппарат, установленный на соседнем столе, у окна. — Знаете, что произошло несколько дней назад в Москве, на Казанском вокзале? Там солдаты убили машиниста маневрового паровоза: отказался, видите ли, везти! Среди бела дня! И такие же случаи самосудов имели место в Харькове, в Костроме, Бузулуке, Бугульме!.. Поезда переполнены сверх всякой возможности. Подвижной состав приведен в полную негодность. Ни о каком расписании не может быть и речи... А вы тут толкуете о мешке муки...

В это время аппарат зазвенел и из него поползла лента с бесконечными точками и тире.

— Воинский — с фронта, — сообщил начальнику телеграфист. — Через полчаса будет.

— Опять! — с досадой произнес тот и заторопился. — Все, граждане! Разговоры окончены. — Он запер ящики стола, протиснулся сквозь недовольно гудевшую толпу и пошел к двери.

Александр Дмитриевич, решив, что начальник торопится встретить эшелон, последовал за ним. Но тот первым делом отправился в билетную кассу и, приоткрыв дверь, крикнул кассиру:

— Воинский!

Кованое оконце тотчас же затворилось. А начальник, прошептав что-то машинисту и кондукторам, собравшимся на перроне, двинулся совсем не в ту сторону, куда ему бы следовало идти.

— Куда же вы? — спросил его Цюрупа.

— Как куда? Наутек. У меня, как-никак, жена, сынишка. — И, улыбнувшись, начальник доверительно сообщил: — В соседней деревне отсиживаются.

— Отсиживаются?

— Ну как же! На Украине солдаты не нашли начальника станции, так дочь его шестилетнюю избили... До смерти... Так что, милостивый государь, единственное, что мог для вас сделать, я сделал — дал паровоз вашему поезду. Забирайте свою протеже и бегите, пока воинский не прибыл. Адье!

«Протеже» сидела на лавочке у перронной изгороди и, против ожидания, выглядела спокойной.

— Пойдемте, — позвал ее Цюрупа. — Сейчас отправление.

Но она покачала головой и отвернулась.

— Идемте! Место я вам найду в нашем вагоне... Вам же ехать надо.

— Куда? — Она посмотрела мимо него, мимо платформы и состава, облепленного темно-серой копошащейся массой людей.

— Доберетесь до Москвы, а там и до Питера, — попытался он утешить ее. — Что ж делать?..

Залязгали буфера, поезд подался назад, потом вперед и медленно тронулся.

— Идемте же!

— Куда?

— Как куда? Ничего вы здесь у них не высидите...

Она снова покачала головой.

Александр Дмитриевич увидел свой вагон, проплывавший мимо.

— Едемте! Последний раз говорю... — Он побежал через пути, догнал медленно двигавшуюся лесенку, поймал протянутые руки и оглянулся.

Женщина поднялась со скамеечки и двинулась к поезду: ну, вот и хорошо, давно бы так.

— Скорее же! Скорее!

Она приблизилась к поезду и остановилась, словно в нерешительности.

«Ту-туу!» — хрипловатым тенорком, с присвистом загудел паровоз. Толпа на перроне заволновалась и скрыла происходящее от Александра Дмитриевича.

И сразу же на крыше завопили мешочники и те, что стояли у двери вагона:

— Сорвалась!

— Упала!

— Да нет: сама! Сама бросилась!

— Право слово, сама!

Цюрупа рванулся к двери, но его удержали. И хорошо! Что бы он мог теперь сделать?

А поезд, не задерживаясь, набирал и набирал ход. Вагоны снова застучали на стыках, утонули в снегу излучины путей, потом составы, сгрудившиеся на станции, верхушки тополей, кирпичный кубик элеватора. водокачка, похожая на шахматную ладью...

Через некоторое время станция осталась далеко позади, а Цюрупа все смотрел и смотрел в ту сторону.

— Простынешь, — тронул его за плечо один из соседей по нарам и, навалившись, задвинул дверь.

Александр Дмитриевич беспомощно оглянулся, поставил на печурку пустой медный чайник, начищенный Машей в дорогу, и тяжело опустился на койку.

А если б его Маша вот так, как эта женщина?.. За полторы тысячи верст — одна, чтобы накормить детей... Нет, не имел он права оставлять ее там, на станции!

Что теперь чувствует тот милиционер-бородач? Он ведь был по-своему прав, этот ревнитель законности и порядка: ему приказали — он действует. Разве он один виноват в смерти женщины? Всюду анархия, хаос! Как ему самому во всем этом разобраться?..

Цюрупе вспомнилась давняя голодовка в шацкой тюрьме: навязчивые, неотступные мысли о еде, галлюцинации, сны. С какой жадностью видел он тогда перед собой все тот же кусок житного хлеба, который мать отдала когда-то хромому нищему! Потом пришло изнеможение: не было сил натянуть брюки, обуться, поднять руки. Потом пена на губах товарища по камере, санитары со смирительной рубашкой...

Его товарищи и с ними вместе он, Цюрупа, тогда выдержали, добились своего, но чувство голода запомнилось на всю жизнь, и с тех пор не было для него большего страха, чем страх, что снова придет это чувство. Он боялся голода всегда.

И теперь, став продовольственным работником, он с каждым днем все больше и больше убеждался, что боязнь эта не напрасна. Прав поэт, тысячу раз прав: «В мире есть царь...» Нашествия варваров, наводнения, землетрясения — ничто по сравнению с ним, с голодом...

Александр Дмитриевич невольно подумал о тех, кто сейчас, в первый месяц революции, должны ломать голову над тем, как прокормить огромную, истерзанную войной, замерзающую страну. Если бы ему предложили стать на их место или идти в отряд смертников, он, наверное, бы выбрал отряд.


И надо же было так случиться, чтобы спустя неделю после этого в кабинете Председателя Совета Народных Комиссаров произошел разговор, круто изменивший судьбу Александра Дмитриевича.

Только окончилось заседание ЦК. Свердлов задержался у Ленина. Яков Михайлович достал папиросу и уже было вставил ее в мундштучок, но вовремя спохватился: Ильич не терпел табачного дыма. Свердлов спрятал спички в карман тужурки, подсел к столу и пожаловался:

— Что нам делать с Комиссариатом продовольствия, Владимир Ильич?

— Прежде всего надо делать сам Комиссариат продовольствия. — Ленин невесело улыбнулся, встал из-за стола и прошел из угла в угол громадной светлой комнаты. — Комиссариат этот есть пока только на бумаге, практически же его у нас нет! Как, впрочем, нет еще и государственного аппарата вообще. Да, да! Не возражайте, Яков Михайлович! Не спорьте. То, что удалось создать за месяц, это очень, очень много, это грандиозно... по сравнению с Парижской коммуной. Но если принять во внимание масштаб задач, которые нам предстоит решить... Все, что пока у нас есть, все это или плохо, или работает против нас. Особенно Народный, он сделал ироническое ударение на этом слове, — комиссариат продовольствия! Гнездо саботажников!

— Мне кажется, Владимир Ильич, что преемник Теодоровича хорошо понимает принципы нашей продовольственной политики, но что касается практической стороны...

— Да, он слишком прямолинеен, слишком любит идти напролом. А сейчас, когда все еще так зыбко, когда приходится считаться с Громаном, с его «десяткой», враждебной нам...

— И между тем, по существу, руководящей пока продовольственным делом! — вставил Свердлов и, подумав, добавил: — Надо нам не столько декларировать, сколько строить, строить.

— Нужна мягкая твердость. — Ленин устало опустился в кресло напротив Свердлова и тоже задумался.

Но вдруг рука его доверительно, почти нежно коснулась колена собеседника:

— Есть у меня один человек на примете.

— Кто такой?

— Цюрупа. Не слышали? Александр Дмитриевич Цюрупа.

— Цюрупа? Как же не слышал? Такая редкая, запоминающаяся фамилия! Мне говорил о нем недавно Кривов. Рассказывал, что выступление Цюрупы на продовольственном съезде в Москве, где превозносили генерала Духонина, а нас предавали анафеме, произвело на всех впечатление разорвавшейся бомбы. Представляете обстановку? Съезд, созванный еще Временным правительством, — эсеры, меньшевики, кадеты! «Большевик» и «Совет Народных Комиссаров» — бранные слова, а «Вся власть — Учредительному собранию!» — руководящий лозунг... И вдруг на трибуну поднимается человек и спокойно заявляет: «Я — большевик, и стою на позиции «Вся власть — Совету Народных Комиссаров!..»»

— Да, — Ленин слегка наклонил голову, как бы оценивая сказанное, — это наш товарищ, целиком наш. Я познакомился с ним, кажется, в девятьсот первом... Нет, в девятисотом году. Надя должна была дожить свой срок ссылки в Уфе, и мы прямо из Шушенского приехали туда. — Он мечтательно улыбнулся, припоминая что-то далекое и невозвратимое, тягостное и вместе с тем милое, и задумался так, словно рядом никого не было, но тут же, спохватившись, чуть виновато заметил: — Да-да... Так вот о Цюрупе. Это убежденный, горячий революционер, еще искровской закалки. Скромнейший человек. Не оратор, не писатель, но прекрасный организатор. Практик, труженик... Пока некоторые — да что некоторые, — многие наши товарищи на местах после Февраля митинговали и дискутировали, он там, в своей Уфе, копил и копил для революции хлеб. И сразу же после двадцать пятого октября, когда с продовольствием у нас в Питере стало невмоготу, двинул весь этот накопленный хлеб к нам сюда. Может быть, даже наверняка, это помогло нам одолеть Керенского.

— Все это очень хорошо, — вздохнул Яков Михайлович. — Но одно дело — губерния, а другое — государственные масштабы.

— Цюрупа, я убежден, отлично понимает смысл и значение того дела, которому себя отдает. Он агроном по образованию, полжизни провел в деревне — знает ее лучше нас с вами. Для Компрода это сейчас едва ли не самое главное.

— Самое главное для народного комиссара, извините меня за пропись, быть политиком.

— Думаю, и этого в нем достаточно. В самые трудные времена не колебался, не юлил, а неизменно стоял на большевистских позициях. От Февраля к Октябрю он — председатель губернского комитета партии. Избран председателем городской думы — в Уфе. Спокоен, уравновешен. Огромная воля. Ясная голова. Прост, умеет ладить с людьми и в то же время гнуть свое.

— И все-таки, — вздохнул Яков Михайлович, — так сразу из губернии в наркомы? В министры?!

— Яков Михайлович! — засмеялся Ленин и погрозил пальцем. — Не успел стать президентом, как уже... — Он склонился к Свердлову и, оглянувшись по сторонам, зашептал: — Признаюсь вам по секрету, я тоже до сих пор никогда не был премьер-министром. — И, снова сделавшись серьезным, внезапно закончил: — Кроме того, я и не предлагаю Цюрупу сразу в наркомы... — И тут же сам себя перебил: — И все же в Наркомпроде нужен человек, на которого мы могли бы полностью положиться, особенно теперь...

— Да, — согласился Свердлов. — Заключение мира с Германией потребует от нас всех сил, предельного напряжения. Я предвижу осложнения даже в ЦК.

— Вот именно. — Ленин помрачнел, глубокие суровые складки упрямо сошлись у него на лбу. — Давайте для начала попробуем Цюрупу в роли товарища наркома. Не возражаете?

Свердлов молча кивнул головой.


Вокзал в Петрограде, казалось, нарочно, наперекор всему и всем, ничем не напоминал о недавних днях революционной борьбы. Все было здесь на своих местах, все привычно и подчеркнуто обыденно — и носильщики в белых грязноватых фартуках, шеренгой встречавшие поезд, и буфет, и «комната для хранения», куда так же, как всегда, можно было сдать багаж.

И так же, как «в доброе старое время», первый, кто встречал приезжающих при выходе из вокзала, был бронзовый городовой всея Руси — царь Александр Третий.

Но едва лишь Цюрупа сделал несколько шагов по площади, в глаза ему бросилось красное полотнище, натянутое поперек Невского проспекта:

«Вся власть — Учредительному собранию!»

Под ним гудела толпа. Опять толпа! И здесь люди собираются толпами при каждом удобном случае... И здесь давка, ругань, выкрики.

Он подошел ближе и услышал:

— Погодите!

— Вот придет Каледин!

— Каледин вам покажет!

— Фонарей не хватит на всех!

— Долой совдепию!

— Долой Совет Народных Комиссаров!

Сейчас только Александр Дмитриевич обратил внимание на то, что в этой странной толпе демонстрантов пестрят чиновничьи фуражки, шинели юнкеров, бобровые воротники, каракулевые папахи, дамские шляпки с модными вишенками, — словом, все атрибуты «приличной» публики.

И тут же, стараясь перекричать друг друга, взад и вперед носились мальчишки-газетчики:

— Финляндский сейм утвердил закон о независимости!

— Вооруженное восстание казаков в Оренбурге!

— Центральная рада отказалась пропустить советские войска на Дон!

— Открытие четвертого съезда социалистов-революционеров!

— Отъезд в Брест-Литовск советской делегации для возобновления мирных переговоров!

Нестройный гомон мальчишечьих голосов перекрыли хлопки недалеких ружейных выстрелов...

Цюрупа двинулся дальше по улице. Потом подозвал извозчика.

Навстречу попадались люди на костылях, с пустыми рукавами потертых шинелей. На заборах, на стенах домов, на трамвайных мачтах, в пустых витринах красовались сотни самых разнообразных объявлений:

«Вашу судьбу вы узнаете, прислав свой адрес и марку для ответа, по адресу...»

«На днях выйдет в свет № 1-й «Журнала для мужчин». В журнале помещается все интересующее каждого мужчину...»

«Доктор Волпян — специалист-венеролог. Лечение препаратом «606»...»

«Секретные болезни навсегда излечиваю с гарантией...»

...Вход в здание Смольного института благородных девиц был открыт для всех. Судя по всему, жизнь там била ключом. Это чувствовалось еще издали: у ограды по обе стороны въезда уже успела образоваться извозчичья и автомобильная биржа. Экипажи то и дело подъезжали и уезжали. И странно было видеть, как из лакированных саней и шикарных, сверкающих никелем «бенцев» выпрыгивали озабоченные небритые люди в солдатских шинелях, в кожанках и бушлатах, перетянутых пулеметными лентами.

Цюрупа расплатился со своим возницей и зашагал по двору. У главного входа его встретили мрачные жерла небольших орудий, в вестибюле — часовой:

— Нельзя без пропуска. Сначала надо в комнату номер семь.

Комната номер семь была видна издали по длинной очереди, протянувшейся вдоль коридора первого этажа. Не в пример хвостам, в которых люди стояли за продуктами и были объединены общностью цели, в этой очереди — одни пришли, чтобы добыть разрешение па вывоз продуктов, другие — выяснить всякого рода недоразумения с обысками, были здесь и такие, которых терзало любопытство, и приплелись они, должно быть, издалека, чтобы посмотреть, как живут, что поделывают и что намерены делать загадочные большевики. «Побывать в Питере и не взглянуть на Смольный?!» — вероятно, это стало поговоркой у простодушных провинциалов.

— Скажите, пожалуйста, товарищ, — с трудом выжав из себя последнее слово, обращался бобровый воротник к важничающему подростку в обмотках, — где тут комната сорок три?

А тем временем сидевший за столом подтянутый, статный дежурный, почти не задумываясь, чиркал на клочках бумаги свою подпись и охотно выдавал входные билетики с обозначением номера комнаты, где посетителям предстояло получить полное удовлетворение и ответы на любые вопросы. Комнат этих в Смольном было, наверно, столько же, сколько нужд и страстей человеческих!

Как только дежурный успевал управляться со своим делом? Не может же быть, чтобы он так, наугад, наобум, шлепал обозначения комнат на пропусках.

— Вам куда, гражданин?

Цюрупа протянул телеграмму-вызов.

И сейчас же — не успел он, что называется, глазом моргнуть — в руке у него оказалась бумажечка с размашистой, лоснящейся закорючкой и обозначением: «Комната № 86».

А проворный молодой человек привстал и чуть любезнее, чем всем остальным, сказал:

— Нет, нет, не туда, товарищ! На второй этаж, пожалуйста... По лестнице... На второй.

И вот наконец приемная Ленина — большая комната, разгороженная двумя деревянными диванами на две неравные части. В просвете между диванами — небольшой белый столик. За ним — миловидная женщина средних лет в батистовой блузке и пальто внакидку. Спрашивает у посетителей: кто, зачем, откуда? И только потом приглашает войти за линию диванов. Это и есть собственно приемная — простой стол с чернильницей, еще диван, несколько венских стульев.

Цюрупа открыл дверь и несмело шагнул в соседнюю комнату, но это еще не был служебный кабинет Ленина — это была следующая, тоже большая и наполовину пустая комната, должно быть, канцелярия Совнаркома: здесь стояли три стола, столик с пишущей машинкой, два шкафа, несколько стульев да наскоро сколоченная вешалка у входа в кабинет.

В комнате было довольно прохладно, но раз есть вешалка... Александр Дмитриевич повесил на нее бекешу и папаху, причесался, откашлялся и постучал в дверь.

— Да, да! — ответили из-за двери. — Войдите.

Председатель Совнаркома показался Александру Дмитриевичу незнакомым, каким-то совсем не таким, каким он себе его представлял. Цюрупа растерянно остановился в дверях: что такое?! Или это не он? Но ведь прошло немало времени...

Между тем коренастый плотный человек поднялся из-за стола, пошел навстречу, улыбнулся — и сразу возле глаз его, по углам, затеплились лапки-морщинки от располагающего, одному Ленину свойственного, прищура.

Он! Только борода сбрита в подполье и еще не успела отрасти. Но рука все такая же сильная. Александр Дмитриевич вспомнил рассказы товарищей о том, что Ленин отлично плавает, метко стреляет, неутомим в работе.

— Мария Петровна жива-здорова? — спросил Владимир Ильич, усаживая Цюрупу. — А дети? Сколько их у вас теперь? Уфимцы говорили мне, будто вы нынче — почтенный отец семейства... — Спрашивал он с тем обычным товарищеским радушием, которое было свойственно ему не только в личных, но и деловых отношениях. Правый глаз был у него прищурен, левый сосредоточенно всматривался в собеседника. — Где дети учатся? Не помешали последние события их школьным занятиям?

Александр Дмитриевич смущенно, пожалуй, даже чуть виновато кашлянул.

— Детей у нас пятеро: старший, Дмитрий, уже в восьмом классе, а младшему, Волику, пяти еще нет. В общем, все хорошо, Владимир Ильич. — Цюрупа посмотрел на своего собеседника так, точно хотел сказать: «Я ценю вашу чуткость, но так же, как и вы, понимаю, что сейчас не время для разговоров о здоровье жены».

Ленин поймал этот взгляд, едва заметно кивнул и сразу, без перехода, с места в карьер объявил:

— Мы хотим назначить вас товарищем народного комиссара продовольствия.

— Продовольствия?.. — недоверчиво переспросил Цюрупа и с удивлением посмотрел на Ленина.

Ленин утвердительно кивнул.

Александр Дмитриевич ожидал чего угодно, только не этого. Только не Комиссариат продовольствия!

Он испуганно оглянулся, точно взывая о помощи, но сразу же понял, что делать нечего. В самом деле, что ему оставалось?! Категорически протестовать? Просить другую работу?

Не тот человек перед ним: чем яростнее будешь возражать, тем убедительнее он опрокинет твои доводы — прижмет к стенке.

Но...

Нет! Нет! Нет! Ни за что! Куда угодно, только не в Комиссариат продовольствия!

Он пустился на хитрость:

— Владимир Ильич! Я же никогда не состоял на государственной службе!

— И я не состоял.

— Мне ехать надо... — растерянно произнес Александр Дмитриевич, но тут же спохватился, что слова эти далеко не самые уместные в данных обстоятельствах, и оттого заволновался еще больше.

— Куда ехать? — улыбнулся Ленин и жестом усадил его в кресло у стола.

— Домой, в Уфу, — все так же смущенно продолжал Цюрупа.

— А вам известно, друг мой, что не далее как месяц и три дня назад партия большевиков совершила пролетарскую революцию? И, если мне не изменяет память, вы состоите членом этой партии, а стало быть, подчиняетесь ее партийной дисциплине?

— Да нет... Я не в том смысле... — Александр Дмитриевич встал и, поискав, куда девать руки, ухватился за спинку кресла, обтянутую чехлом. — Я... Ведь сидя здесь, у вас, в Петрограде, хлеба революции не добудешь.

— Гм... — промолвил Ленин и нахмурился, словно ему вдруг напомнили о самом тяжелом. — «Хлеб революции...» — задумчиво повторил он и заходил по кабинету.

«Вон как изменился при одном упоминании о хлебе, — сочувственно размышлял тем временем Цюрупа. — Еще бы! Это вам не переговоры с иностранными министрами: там, самое худшее, перехитрят тебя, — и не бой с «контрой»: самое худшее — убьют... «Хлеб революции» — верно спаяно: не «для революции», а именно ее — революции! — хлеб. Оторви одно от другого, и... Недаром в каком-то языке, говорят, слово «хлеб» означает «жизнь».

Ленин остановился прямо против Цюрупы и сказал ему:

— Послушайте, Александр Дмитриевич! — он коснулся ладонью борта его пиджака. — Сколько хлеба вы могли бы там добыть, у себя в Уфе?

— Пудов, ну... — Цюрупа запнулся, прикидывая: конечно, в губернии можно собрать миллионов тридцать. А вдруг сорвется?.. Наобещаешь и не выполнишь... Лучше пообещать меньше, а привезти больше. — Двадцать пять миллионов, Владимир Ильич! За эту цифру я, пожалуй, мог бы ручаться.

— Двадцать пять миллионов! — повторил Ленин. — Это, конечно, неплохо, очень неплохо. Но... — и он опять заходил из угла в угол. — Вы, безусловно, знаете, сколько хлеба поступало ежегодно на внутренний рынок России?

— Миллиард двести миллионов пудов, — не задумываясь, назвал Цюрупа хорошо известную ему цифру.

— Вот именно! — продолжал Ленин. — Это, как вы понимаете, и есть то количество, которое необходимо для нормальной жизни страны и которое мы должны заготавливать.

— Заготавливать, почти не имея денег, — произнес Цюрупа, — столько хлеба, сколько помещики и крестьяне поставляли на рынок?.. Это невозможно.

— Безусловно, — согласился Ленин. — Этого уровня на первых порах нам не достичь.

— Хотя бы половину! — вздохнул Цюрупа. — Хотя бы шестьсот миллионов пудов в первый год!..

— Дай бог, триста! — возразил Ленин. Он остановился, сел на свое место и добавил спокойно, без тени пафоса: — Если мы этого не добьемся, гибель революции, как вы понимаете, неизбежна.

— Миллиард двести миллионов и триста миллионов... — вслух прикинул Цюрупа. — А едоки те же.

— Едоки те же, аппетит разный! — подхватил Ленин. — Вы понимаете, о чем я говорю?

— Не очень. Аппетит у всех, Владимир Ильич, отличный. Особенно теперь! Никто не жалуется.

— Хлеба у нас нет! — рука Ленина жестоко рубанула воздух, так, что листки бумаги, лежавшие на столе, зашелестели. — Посадите буржуазию на восьмушку, а пролетариату дайте хлеб.

— Что же это, Владимир Ильич? Классовый паек?

— Гм... Может быть... Может быть! Называйте как хотите — я твердо знаю одно: рабочим должен отпускаться полный продовольственный паек, а прочим классам населения, особенно нетрудящимся, паек уменьшается и доводится, в случае необходимости, до нуля. Как вы сказали? «Классовый паек»? Очень верно! Да, это политика, это, если хотите, наша продовольственная программа. И вам, хотите вы или не хотите, придется проводить ее в жизнь.

— Но... мало ли кроме меня подходящих, преданных делу людей?

— Преданных много, знающих, умелых — единицы. Большевики-специалисты на вес золота. Плохо, плохо подготовились мы к захвату власти. Военные есть. Дипломаты есть. А вот дельных хозяйственников... — он огорченно развел руками. — Трезвоним, трезвоним: «Экономика — основа!» А на деле?.. Ну, хорошо! — и, резко оборвав себя, он в упор глянул на Цюрупу, нахмурился, насупился отчужденно, сурово, точно вдруг пораженный внезапной догадкой. — Погодите, погодите!.. А может быть, вы просто боитесь оказаться на одном фонарном столбе с Лениным?..

Это был уже удар наповал! Как теперь отказываться? Любое возражение он расценит как трусость. Цюрупа протестующе поднялся и укоризненно воскликнул:

— Владимир Ильич! Как вы можете?!

— А что? Ничего особенного: время тревожное, вы почтенный отец семейства... Мало ли нынче «преданных», которые предпочитают пока сидеть по углам, выжидать, как-то оно еще будет, чья возьмет?..

— Владимир Ильич!..

— Дело житейское и вполне объяснимое: назначение в Совнарком не сулит ни привилегий, ни дивидендов. Почва под ногами зыбкая: что ни день — заговоры, покушения...

— Обидно слышать...

— Обидно? Ну, извините. Сколько же вам понадобится дней, чтобы съездить домой и закончить свои дела?

— Владимир Ильич! Ну пошлите меня на фронт! Ну, не знаю, куда угодно — на любую, на самую трудную, самую опасную работу, — только не в Наркомпрод!

— На самую трудную, самую опасную?.. Труднее, опаснее этой сейчас нет. И вы это знаете, прекрасно знаете! И давайте не скрывать от себя, товарищ Цюрупа, что трудная, очень трудная и опасная эта работа лавров вам не принесет никаких, ведь люди привыкли принимать кусок хлеба как нечто само собой разумеющееся, как должное, и любой ваш успех не будет, никогда не будет по-настоящему замечен и до конца оценен. А в то же время малейший промах, и все шишки — на вас, всех собак — на вас! Но есть хорошее русское слово «надо». Сейчас вы нужны партии именно на этой работе. И кроме вас, некому за нее взяться. Так что ответьте мне, пожалуйста, на мой вопрос: сколько вам понадобится дней, чтобы съездить домой и закончить свои дела?

— Ну... туда — дней десять, там — хотя бы недельку, и оттуда... Вернусь не раньше чем к Новому году, Владимир Ильич.

— К Новому году?! Сегодня двадцать восьмое ноября. Та-ак... Двадцатого декабря вы должны приступить к работе.

— Владимир Ильич! У меня же нет аэроплана!

— Завтра заседание Совета Народных Комиссаров. Приходите непременно. Свердлов и я «окажем вам протекцию», — он иронически подчеркнул три последние слова. — В ЦК, надеюсь, вашу кандидатуру утвердят. И... Словом, будем ждать вас к двадцатому. Всего хорошего! До свидания!



Вторая глава

И опять дорога, та же самая: изматывающая, длинная, только станции — в обратном порядке.

Та же скованность, то же вынужденное безделье. Под стук колес то подумается о делах, ждущих тебя впереди, об Уфе, то вспомнится детство и представятся места, в которых родился и вырос...

Тихий, душный городок со странным названием — Алешки, затерявшийся в низовьях Днепра, отгороженный от мира песками, заросший абрикосами, сливой, черешней. Со всех концов влечет к себе городских мальчишек узенький переулок, ведущий к дому Вагиновых, где живет семья секретаря городской управы Дмитрия Павловича Цюрупы.

Но не сам Дмитрий Павлович, рослый, могучий потомок галицийских кузнецов, привлекает сюда мальчишек. И не жена его, Александра Николаевна, статная, дородная, в отличие от соседок, начитанная и довольно образованная женщина, хотя и вышедшая из семьи беглых крепостных графа Панина. Нет, конечно. Влечет мальчишек сюда то немаловажное обстоятельство, что здесь живет Сашко Цюрупа, старший сын секретаря, сорванец и затейник, какого во всем городе не сыщешь! Пятки потрескались, залубенели — хочешь, по стерне бегай, хочешь, по раскаленным солнцем каменным плитам редких здесь тротуаров. Весь в царапинах, ссадинах, выгоревшие вихры вразлет, кожа на носу лупится, не успевает нарастать. Что-что, а скучать с ним не станешь!

Позавчера собрал всю ватагу и повел на Конку: искупались, посидали в «чолны», перемахнули разом на тот берег, опять купались, пока не посинели, потом, согреваясь, носились и прыгали, «как Монтигомы». Потом Сашко объявил: «Хлопцы! Кругом океан! Мы на необитаемом острове!» Засели с удильниками в камышах, наловили сазанчиков да окушков, развели костер, наелись ухи. Правда, не мешало бы посолить ее, да и ложками бы есть способнее, чем наскоро оструганными щепочками, но ведь зато — «на необитаемом острове».

Вчера всей компанией залегли в лесочке возле бахчи, дождались, когда Султан-Оборотень, превратившийся на сей раз в деда Панаса, прикорнет, опершись на кленовый дрючок, и — «За мной! На штурм Шипки!» — нахватали неподъемных арбузов и дынь, а потом лакомились ими в лесочке и зарывали корки, чтоб «следопыт не набрел». И хотя дома в огороде у каждого девать некуда и арбузов и дынь, все же с полной уверенностью можно сказать: таких сладких, таких душистых дубовок никто из хлопцев до сих пор не пробовал.

А однажды Сашко с друзьями отправился на древний чумацкий шлях. Идут мимо них обозы: телеги, фуры с мукой, с вяленой кефалью, с солью. Бредут гурты черкасских быков, отары овец, гарцуют всадники. Скрип колес, запах дегтя и конского пота, пение старого цыгана, пылюган аж до самого горизонта!

Куда, зачем идет и едет столько людей?.. И сколько же разного люда на свете!

Впервые большие серые глаза мальчика становятся задумчиво-грустными: и хочется туда, куда едут эти люди, и жалко их почему-то, и чуточку обидно оттого, что никто из них тебя не знает и никогда о тебе не вспомнит, и еще оттого, что кроме тебя на земле много-много людей, а кроме Алешек много-много других городов, в которых ты никогда не был и, быть может, так и не побываешь за всю свою жизнь.

И невольно вспоминается, как отец однажды, придя со службы, за обедом пожаловался матери:

— Сорок процентов крестьян нашего богом спасаемого уезда — безземельные и живут впроголодь от корки до корки.

«Безземельные... безземельные...» — повторял про себя Сашко запавшее в память слово, и вдруг так жалко, так жалко стало ему тех крестьян, которые живут впроголодь, и захотелось, чтоб у всех: и у крестьян и у других, неведомых ему людей, что идут мимо и скрываются где-то за пыльным шляхом, — у всех, у всех была бы земля, было бы вдоволь сладких арбузов и дынь.

— Пап, — грустно, с какой-то неизъяснимой надеждой спросил он. — Почему они безземельные?

— Потому что людей на свете много, а земли мало.

— Мало?! — удивился Сашко. — Земли мало?! Почему же тогда у пана Скадовского ее сколько хочешь?

— «Почему»! «Почему»! — передразнивая, усмехнулся отец и смущенно посмотрел на мать. — Ты вот лучше бы ел кашу. Вырастешь — узнаешь.

Да... «Узнаешь»... Когда это еще будет?

Но это время пришло. Он узнал.

...И вот он, Александр Дмитриевич Цюрупа, товарищ народного комиссара первого в мире социалистического государства, стоит двадцать шесть лет назад перед франтоватым жандармским следователем и с вызовом, с плохо скрытой досадой, хотя и односложно, хотя и сквозь зубы, но отвечает на вопросы.

— Имя?..

— Отчество?..

— Фамилия?..

— Вероисповедание?..

— Окончив начальную народную школу в Алешках, вы были определены в городское четырехклассное училище?..

— Угадали.

— Затем ваши батюшка и матушка решили оставить родной город и переехали в Херсон? Почему?

— В Алешках не было ни гимназии, ни реального училища.

— Та-ак... Вскоре после переезда в Херсон родитель ваш скончался. На какие средства существовала семья: пятеро ваших братьев и две сестры?

— Мать шила белье на заказ. Мы все помогали.

— Все?!

— Ну, не все. Больше мы, старшие, конечно.

И юноша уже не слышит следователя. Он видит перед собой мать. Вот она вернулась от заказчика — разрумянившаяся, свежая, только что с морозца. Но что с ней? Огорчена чем-то, причитает: «Вот жалость- то! Вот досада! Обронила в сугроб... Всю получку! Все двадцать пять копеек...» Наутро вместе с нею перелопатили, разрыли весь снег во дворе, но деньги все-таки отыскали... О чем он там бормочет, что спрашивает этот надоедливый следователь?

— Та-ак... — подправив усики, выкатив грудь, жандарм умолкает, должно быть, для того, чтобы собеседник в полной мере ощутил его превосходство, и не спеша продолжает: — Если не ошибаюсь, пятнадцатого января тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года вы успешно сдали вступительные экзамены и были приняты в число слушателей херсонского сельскохозяйственного училища?

— Не ошибаетесь.

— И, если не ошибаюсь, показав себя по всем предметам весьма примерным учеником, вы, однако же, неизменно удостаивались тройки за успехи в законе божьем?

— Может быть, и так.

— Не помните? Но разве не в вашу ведомость отец Афанасий занес: «Постоянное выхождение из церкви во время богослужения». Или вот: «Уклонение от посещения богослужения». Не припоминаете? Запамятовали? Что ж, возможно... Рассеянность. Рассеянный молодой человек! Это бывает... Может быть, это и не вы даже, будучи в старших классах, познакомились с запрещенной литературой? Разумеется, вы не слышали о таких книгах: «Манифест Коммунистической партии» и «Капитал» господина Карла Маркса, «Политическая экономия» Милля с примечаниями господина Чернышевского?

— Нет, не слышал.

— Ну, разумеется! Это ведь не вам ученый господин Осадчий Тихон Иванович, сосланный сюда, к нам, за возмутительную деятельность в Центральной России, подарил «Капитал» с собственноручной надписью: «...задача гражданина и борца заключается в служении обездоленным и бесправным классам — рабочим и беднейшему крестьянству»? Ну-с? Что же вы молчите?

— Вам не нужны мои ответы на эти вопросы. Вы ведь неспрашиваете, а утверждаете.

— Значит, не желаете отвечать? Ну, разумеется! Это ж не вы в начале девяносто первого года организовали политический кружок?.. Одну из первых возмутительных организаций в Херсоне и в уезде... Не вы редактировали ученический журнал «Пробуждение»?.. Разумеется, разумеется! А мы-то сразу, между прочим, обратили внимание на то, что направление журнала вдруг резко переменилось. Вместо прежних невинных беллетристических упражнений учеников в нем появляются статьи тенденциозного, я бы даже сказал, преступного содержания, написанные вовсе не ученическим, а вполне выработанным слогом, изобличающим в авторе основательное знакомство с революционным движением и революционной литературой! Да, кстати, господин Цюрупа! Я, разумеется, понимаю, что вы забывчивый молодой человек, но не вспомните ли, кто написал вот это? Нет, нет, вот: «Вы ради удовлетворения своих прихотей ни перед чем не останавливаетесь. Ничто вас не в состоянии удержать от грабежа. Вы на трупах братьев строите для себя дворцы, у вас не станет поперек горла кусок хлеба, отнятый у забитого, бессильного перед вами труженика... Нет для вас пощады, нет и достойной кары». Не вспомнили?

— Первый раз вижу.

— Ну, разумеется! Я так и предполагал! «Нет для вас пощады...» Да-с... И разумеется, вам неведомо, кто создал у нас в городе библиотеку запрещенных изданий, кто раздает учащимся брошюры Энгельса, Плеханова, кто переправляет их из-за границы с помощью супруги господина Франко, уважаемого «писателя-демократа»?..

...Чумацкий шлях, отец Афанасий, жандармский следователь. Какие еще были у него в юности воспитатели?

Еще был прокурор, были судьи одесской палаты. Въедливый, дотошный товарищ прокурора, помнится, спросил его не без ехидства:

— Как мне известно, вы довольно успешно занимаетесь агрономией?

— Занимаюсь, — просто, словно и не подозревая никакого подвоха, ответил молодой подсудимый.

— И революционной деятельностью?

— Да, и революционной деятельностью.

— Каким же образом, студент Цюрупа, вы совмещаете то и другое?

— Очень просто. Мы считаем, что вначале нужно кончить с той общественной системой, которую вы поддерживаете. А уж затем займемся земледелием. И здесь знания агрономических наук очень будут нужны.

— Знания вам нужны?! Очень хорошо-с! Отправляйтесь-ка на полгодика в каторжную тюрьму, там и наберетесь полезных знаний...

В славном, богом спасаемом граде Херсоне, где все еще спало глубоким сном, где как будто бы ни одна сова мудрости еще не вылетала из головы ни одного мудреца, вдруг понеслась из уст в уста поразительная молва: раскрыта подпольная организация, арестовано несколько юношей, которые — страшно сказать! — против самого государя императора!.. И во главе их — студент местного сельскохозяйственного училища Александр Цюрупа!..

Жерновами заворочались в дремотных мозгах обывателей тяжелые, крамольные мысли. Нет, видно, не так-то просто устроен свет и не все в нем так ладно, как хотелось бы, если просвещенные юноши, с обеспеченным благополучным будущим сами — по своей воле! — сытый и обильный стол, сладкий послеобеденный сон под сенью собственного благоприобретенного дома приносят в жертву какой-то призрачной свободе и совершенно невещественному, неощутимому «зову исторической необходимости».

Забурлили страсти в училище: попробуй уйми теперь этих студентов.

Но и «общество» — «порядочное общество» — испугалось еще больше.

И когда юный возмутитель спокойствия вышел из тюрьмы, его встретила стена — заговор отчуждения. Словно отверженный, он нигде не мог найти работу. (О возвращении в училище и речи быть не могло! Кто же станет терпеть в порядочном учебном заведении этакую заразу?!)

Пришлось перебиваться случайными заработками: хлебнуть и голодухи, и унижений, и бедности — той бедности, которая иной раз и богатыря делает бессильным, а умного — глупцом.

Преследуемый «порядочным» обществом, гонимый и изгоняемый, молодой Цюрупа, как ни в чем не бывало, каждый день появляется на улицах городка. И — странно, удивительно, а скорее всего, закономерно! — он спокоен, держится с достоинством. Поражает всех своей выдержкой, неожиданно уживающейся в нем рядом с добродушием и веселостью, с умением посмотреть на себя со стороны и если смешно, то посмеяться и над собой.

Да, этот юноша смело смотрел вперед и не боялся превратностей жизни.

«Пусть тюрьма, — думал он, — пусть каторга, пусть даже вы уничтожите меня! Но ведь от этого шар наш земной не перестанет вращаться... Да, лучше умереть, чем лишить себя счастья помогать ему двигаться... Крутись, крутись, шарик! Крутись на страх и на счастье! Крутись быстрей!»

Что было потом?

Продолжение возникших в тюрьме знакомств: гласный и негласный надзор полиции. Тяжелая работа на лесопилке. Знакомство и дружба с людьми, которые трудились, ей-ей, не меньше, чем ломовые лошади, и при этом сохраняли человеческий облик: всегда были способны прийти на помощь товарищу, отдать последнее, научить, оценить меткое словцо.

Но не только они учили Цюрупу. Случалось, что «разжалованный» студент помогал своим учителям разобраться в таких делах, которые оказывались им не по зубам. Он, как дважды два, объяснял им, почему они каждый день вырабатывают на восемь рублей, а получают полтинник, почему работать приходится по четырнадцать-пятнадцать часов и кому это на руку. Он твердо верил и товарищей своих убеждал, что так будет не вечно.

И вот уже в кружок на лесопилке заглядывают судостроители, портовики, студенты. Молодые люди рядятся в национальные костюмы, поют украинские песни, и полиция их не трогает: гулянка как гулянка.

И никому невдомек, что на окраине, в скромной хатке, еле видной из-за подсолнухов, собираются первые херсонские социал-демократы.

На одном из таких собраний Александр Цюрупа знакомится с губернским санитарным врачом Кудрявцевым. Тот всего лишь на семь лет старше, но у него уже есть «прошлое» — был народовольцем, «привлекался», стал убежденным марксистом.

Общая ненависть и общая любовь быстро сближают их. Кудрявцев увлекается статистикой. Взволнованно, с полемическим задором он убеждает товарища:

— Нет! Статистика — вовсе не удел сухарей и кабинетных сидельцев... Если Иван ушел из села на заработки, это — случай. И если Сидор ушел, это случай. Но если пятнадцать процентов Иванов и Сидоров — вчерашних крестьян — стали пролетариями, это — уже тенденция. И, вы сами понимаете, какая... А я знаю села, из которых двадцать-тридцать процентов трудоспособных мужиков ушли в город. Нет, что ни говорите, капитализм в России развивается на всех парах, рабочий класс растет, умнеет...

Кудрявцев помогает Цюрупе поступить па работу — статистиком в губернскую санитарную управу. И теперь они вместе разъезжают по селам, хуторам, помещичьим экономиям — ведут статистические обследования сельскохозяйственных рабочих в Херсонской и Таврической губерниях. Их обязаны всюду пускать, им все объясняют даже те «дядьки», из которых обычно и слова не выдавишь; любой хлебороб, любой батрак, любой возница становится их откровенным собеседником или спутником на многотрудных степных дорогах.

Особенно запомнилась Александру Дмитриевичу одна поездка на Каховский базар. Недаром называли это место главным невольничьим рынком России. Весной, перед началом полевых работ, со всей страны стекались сюда нужда и горе. В иные годы собиралось до сорока тысяч наймаков. Скинув рубахи, держа их за рукава, точно скованные, брели они бесконечной вереницей по центральной улице городка. Старались показать товар лицом: пыжились, разводили плечи, напрягали мускулы. А возле обочины, на крылечке трактира, на подоконниках постоялого двора теснились те, кто приехал нанимать работников. Придирчиво оглядывали и оценивали эти наниматели достоинства и недостатки «скакунов о двух ногах». Самые практичные покупщики шныряли в рядах и высматривали, у кого из пришлых наймаков котомка полегче или уже вовсе пустая.

До сих пор видится Александру Дмитриевичу лицо приезжего управляющего, молодцеватого, статного крепыша в новенькой венгерке, с охотничьим арапником за голенищем.

— Казимир Борисович! — обращается к нему другой, сосед его по столу в питейном заведении, тоже, видимо, управляющий крупным имением. — Зачем вы набираете столько хлопов? У вас же и жнейки и молотилки есть.

— «Жнейки, молотилки»? — добродушно усмехаясь, переспрашивает Казимир Борисович и пододвигает компаньону полуштоф. — Они же дорогие: не ровен час — сломаются... Машины беречь надо!

Молодой Цюрупа собрал немало интересных данных для книги Кудрявцева «Пришлые сельскохозяйственные рабочие на Николаевской ярмарке в м. Каховке, Таврической губернии, и санитарный надзор за ними в 1895 году». (Позднее эту работу вспомнит Ленин в своем «Развитии капитализма в России».)

Разумеется, социал-демократическое направление занятий Александра Цюрупы и его постоянное общение с «простыми» людьми вновь обратили на себя внимание власть предержащих. Крамольному статистику запрещено было даже входить в здание херсонской управы. Но он не унывает. С помощью Кудрявцева он продолжает заниматься самообразованием: основательно штудирует научные основы статистики, экономику, демографию. Начитанный, осведомленный в разных отраслях и добрый, учитель всегда подскажет, принесет нужную книгу, объяснит непонятное.

Со своей стороны Кудрявцев нашел в Цюрупе такого же отзывчивого, делового и решительного товарища. Суровый на вид и беспощадно принципиальный, этот юноша отличался чрезвычайным благородством и сердечностью в личных отношениях.

Летом тысяча восемьсот девяносто пятого года жандармы напали на след социал-демократической группы. У бывшего студента Александра Цюрупы «изъята переписка компрометирующего содержания»... Снова арест. И снова та же, уже знакомая по предыдущему аресту тюрьма.

После отсидки он переезжает из Херсона в Симбирск, где недавно открылось губернское статистическое бюро и есть вакансия для работника, знающего сельское хозяйство. Живет вместе с товарищами — коммуной. Работа земского статистика его интересует. С увлечением он обследует губернию и, хотя полиция всякий раз мешает поднадзорному статистику выезжать за пределы города, собирает богатый материал. Когда большая эта работа о жизни крестьян в губернии завершена и представлена по начальству, один из столпов общества, предводитель дворянства князь Оболенский, человек неглупый и дальновидный, высказывается по этому поводу прямо, без обиняков:

— Самое большое наше зло это статистика и статистики, с которыми мы не можем бороться.

В результате в департаменте полиции появляется еще одно донесение:

«Состоящий под негласным надзором сын губернского секретаря Цюрупа Александр Дмитриевич прибыл в конце декабря 1897 года в Уфимскую губернию и поселился в Уфе».

Да-а... Уфа... Общество ссыльных социал-демократов, людей молодых, решительных, рвущихся в дело. Сколько споров, сколько хлопот было вокруг первого марксистского кружка рабочих!..

Потом? Потом девяносто восьмой год — родилась партия, и он в ней с первого дня...

А домик?! Тот домик — закроешь глаза и видишь его: как раз на углу Бекетовской и Приютской. В нем жила Маша, тогда еще не Цюрупа, а Резанцева...

Потом ты встретил Ленина. Молодой, стремительный, сильный своей убежденностью, своим знанием, брат недавно казненного Александра Ульянова внезапно вошел в ваш кружок и надолго расшевелил всех — заставил больше думать, энергичнее действовать, всем, и тебе в том числе, задал работу.

Одиннадцатого декабря девятисотого года вышел первый номер «Искры». Надо было переправлять ее из-за границы и распространять среди рабочих. Надо было держать редакцию газеты в курсе всех дел, надо было, помимо организационной и пропагандистской работы, каждый день еще побеждать расстояние, чтоб казалось, не за тысячи верст, не в далеком Лейпциге, не в Мюнхене, а здесь, дома, в России, рядом с тобой — сегодня! — выходит твоя газета. И вот уже ты становишься агентом «Искры».

А в конце того же года разгромлен Харьковский комитет партии. В организациях крупнейшего промышленного центра, с двухсоттысячным населением, с двадцатью тысячами рабочих, верх берут «экономисты». Ленин предлагает послать в Харьков Цюрупу, и по дороге туда Александр Дмитриевич заезжает на несколько дней к матери в Херсон.

Непривычно тихо и пусто было в эти дни в родном доме. Мать встретила его осунувшаяся, она заметно сдала. Но, как всегда, проворно и сноровисто принялась за дело: испекла пирог, выставила на стол бог весть как добытое сало, розовое, в ладонь толщиной, напоила душистым вишневым взваром. И смотрела, смотрела на сына, сидя против него, подперев голову ладошкой, слушала его рассказы о житье- бытье, о скитаниях, а послушав, решилась и высказала заветное:

— Жил бы ты с нами, Саша! Одни мы с Аннушкой да Соней остались. Егор в Петербург уехал — учиться, Виктор опять в дальнем плавании. Коля с Левой так же, как ты. И не знаю даже, где, в каких краях теперь скрываются: нелегальные... — Она посмотрела с надеждой, с тоской и тут же отвела глаза.

А сын по-прежнему молчал. Да и что мог он ей сказать? Разве может он жить там, где хочет, делать то, что хочет? Он — человек партии. И мать это знает и не ждет ответа: попросила просто, чтоб отвести душу.

Она помолчала и, снова подняв глаза, спросила, как бы извиняясь и наперед зная ответ:

— Стало быть, навсегда выбрал долю? От души? По совести?

«От души... По совести...»

Куда только не заносила тебя работа! Но всюду было одно и то же: когда ты приезжал, мало кто даже слышал об «Искре», а уезжал — оставлял за собой опорные пункты «Искры»: в Уфе, в Харькове, в Херсоне, в Туле, на Тамбовщине...

«...Оставлял за собой...»

Не так-то просто было их, однако, за собой оставить. Только в Тамбовском охранном отделении скопилось, говорят, больше ста пятидесяти донесений из Херсона, Харькова, Перми, Симбирска, Тулы, — словом, из разных городов, но все об одном и том же: каждый день, прожитый «состоящим под негласным надзором полиции сыном губернского секретаря Александром Дмитриевичем Цюрупой», неизменно находит отражение на скрижалях жандармской истории. Ни один шаг его не остается без пристального внимания «слуг государя и отечества».

И вдруг — Цюрупа исчез.

Во все концы страны летят из Тамбова депеши — одна тревожнее другой. Объявляется розыск опасного революционера.

Но тщетно: как в воду канул.

Розыск продолжается с еще большей настойчивостью — и результат прежний. А тем временем и в самом Тамбове и по губернии заметно оживляется деятельность социал-демократических групп. Все новые и новые прокламации «имеют хождение среди лиц простого звания, фабричных, учащихся и крестьян». Возмутительные прокламации буквально наводняют губернию.

И теперь жандармам ясно: искать Цюрупу надо где-то здесь, где-то у себя под боком.

Но где именно?

Не один месяц еще уйдет на это. Ведь кто бы мог подумать, кто бы мог допустить, что опасный подстрекатель работает... управляющим в имении «Отрада» князя Вячеслава Александровича Кугушева?!

Князь Кугушев... Вячеслав Александрович...

О нем особый разговор. При удивительных, памятных обстоятельствах встретились они с Цюрупой — познакомились, подружились, даже породнились.

Как-то раз, после очередного выступления на сходке тамбовской революционной молодежи, к Александру Дмитриевичу подошел стройный, прямой человек, стриженный жестким бобриком. В каждом движении его, во всем его облике угадывалась выправка военного.

— Спасибо, — сказал он, неожиданно мягко улыбнувшись и щуря узковатые, чуть раскосые глаза. — Хорошо, очень хорошо говорили вы о бедности, о той бедности, что для нас — проклятье, что век за веком не пускает, не дает нам сделаться тем истинно великим народом, каким мы рождены. Должно быть, хорошо она вам знакома?

Скуластое лицо его, казалось, было исполнено доброты и доверчивой решимости. Нельзя было — не хотелось! — не ответить радушием на его радушие, откровенностью на его откровенность.

И Цюрупа тут же рассказал ему, как в детстве мать основательно отшлепала его за то, что он крикнул дворницкому мальчонке: «Эй ты, подвальный житель!»

— Мать шлепала меня и приговаривала: «Не смей смеяться над бедностью! Не смей!.. Не смей!..» При этом надо заметить, что отец мой получал на шесть рублей больше дворника и наша семья жила чуть лучше дворницкой...

— Да-а... — сочувственно задумался собеседник.

Потом они разговорились — и сразу обнаружилось поразительное сходство их вкусов, интересов.

Оба уже оставили позади юность, вступили в пору зрелости.

Оба знают, чего хотят, и знают, как достичь желаемого.

Для обоих марксизм не модное увлечение, а единственный способ верно оценить окружающее.

Разговор их течет сам собой, но вдруг в комнату, где собрались молодые революционеры, доносится возглас:

— Жандармы! Облава!

Новый знакомый вталкивает Цюрупу в тарантас, ожидающий их у крыльца. Сам садится на облучок.

И они мчатся темной безлунной ночью по степи, мчатся в ладном гулком возке, запряженном тройкой рысаков-богатырей.

Все вокруг как будто бы замерло, притаилось, а может, и нет ничего вокруг — ты один в этом звенящем безлюдье, во всей вселенной, тщетны все твои усилия, безответны порывы? Только кони всхрапывают, да кованые колеса гремят по укатанному проселку.

А спутник-возница, крепко держа в руках натянутые вожжи, все говорит и говорит о том, какой видится ему Россия, освобожденная от своей вековечной бедности, стоящая во главе цивилизованного мира. И за это, за то, чтоб она была такой, какой видится, не то что всего достояния, не то что здоровья, а и самой жизни не жалко...

«Да, не жалко», — соглашаясь с ним, думал Цюрупа. И уже не чудилось ему, будто он один посреди вселенной. В смутном сумраке проносились мимо силуэты хат, высившихся по обеим сторонам дороги, исполинские ивы, не дремлющие на ветру над живой гладью воды, колодезные журавли, вспарывающие бездонное равнодушие неба. И где-то далеко-далеко стойко мерцал огонек костра: должно быть, мужики бодрствовали в ночном. Вон и другой! Третий!..

А возница все нахлестывал, все погонял и без того уже распалившихся коней.

И невольно Александр Дмитриевич улыбнулся, подумал вслух:

— И какой же русский не любит быстрой езды?

— Да, Гоголь понимал это, — со значением произнес возница и вздохнул.

— Что именно — это?

— Да все. Все вообще... — И, не вдаваясь в дальнейшие объяснения, он как бы стал вспоминать что- то очень близкое, очень дорогое, заветное: — Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета...

Казалось, дымом дымилась под ними дорога, гремели мосты, все отставало и оставалось позади. А из цокота копыт, из конского храпа, из грома колес рос и ширился, и взмывал над степью, над землей густой зычный голос возницы:

— Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах? Чуткое ли ухо горит во всякой вашей жилке? Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху, и мчится вся вдохновенная богом!.. Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постараниваются и дают ей дорогу другие народы и государства...

«Куда, однако, он меня везет? — вдруг спохватился Цюрупа. — И что за стих на нас нашел? Что за казачество?..»

Но возница уже осаживал лихих своих коней у подъезда господского дома, ярко освещенного двумя газовыми фонарями. Камердинер, появившийся в дверях, подошел к тарантасу и, приветливо улыбаясь, помог выбраться:

— Заждались совсем вас, ваше сиятельство!

«Сиятельство?! — насторожился Цюрупа. — Уж не провокация ли все это?..»

Далеко, далеко от отца, потомка родовитых татарских князей, ушел молодой Кугушев. У отца в юности — походы в Коканд, Хиву, Бухару, потом женитьба, взятые в приданое золотые прииски на Урале, приобретение нескольких тысяч десятин земли по сходной цене. А у сына — «Черный передел», «Земля и воля», социал-демократическая группа Димитрия Благоева в Петербурге, отказ от военной карьеры, устройство подпольных типографий, мечты о светлом царстве разума и свободы.

— Мать умерла через неделю после того, как я родился, — рассказывал он впоследствии Цюрупе. — Отец отсутствовал, целиком поглощенный стяжательством. И мы — сестра, старший брат и я — росли очень одинокими. Всегда среди чужих людей — людей наемных, часто меняющихся... Из четвертого класса Уфимской классической гимназии отец отвез меня и брата в Питер, в Первую военную гимназию, где, как он полагал, мы лучше будем ограждены от «превратных мыслей». Но выстрелы Засулич, взрыв в Зимнем дворце и другие события того же рода, как вы понимаете, плохо ограждали от «превратных мыслей». Очень плохо! Наоборот — все это заставляло искать ответы на «проклятые вопросы» даже того, кто не хотел их искать, а уж того, кто хотел... Словом, однажды я встретил в Летнем саду Александра Второго и не снял перед ним шапку. Конечно, охранники сбили ее и основательно отругали меня... А вскоре после этого, первого марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года, я прибежал к месту взрыва, когда оно еще не было оцеплено караулом и любопытные разбирали обломки кареты, натыкаясь на лоскутки шинели — все, что осталось от самодержца всероссийского...

Крамольные увлечения князя-вольнодумца привели к тому, к чему должны были привести: в восемьдесят четвертом году молодой Кугушев арестован как «политический» бунтарь. Это уже скандал, не только семейный — шокирован весь великосветский Петербург.

Всеми правдами и неправдами сановитым родственникам и знакомым удается замять дело: мятежный юноша отпущен на свободу. Он снова продолжает занятия в Лесном институте, полиция не беспокоит его, хотя и приглядывает за ним — на всякий случай, «отечески».

Однако через три года — новый арест, четыре месяца тюрьмы, запрещение служить на государственной службе, высылка в имение отца.

И тут уже начинается борьба беспощадная и коварная, столь усердная и непрестанная, сколь усердна и непрестанна может быть только борьба между родственниками — в семье. Отец подсылает к сыну своих верных людей. Они постоянно шпионят, наушничают. Мало этого, Кугушев-старший требует, чтобы Вячеслав просил у царя прощения, делит имение, надеясь отвлечь сына-бунтовщика от крамолы заботами по хозяйству.

Но все это не помогает. И тогда следуют одна за другой угрозы объявить сына сумасшедшим, заточить в «желтый дом», учредить опеку.

Однако и это не может поколебать Кугушева- младшего. Отцу не удается сломить юношеское упорство в достижении поставленной цели, бесстрашие перед жандармами, тюрьмами, угрозами...

Потом, когда Цюрупа с князем подружились и сошлись ближе, сам Вячеслав Александрович признавался:

— Годы с тысяча восемьсот восемьдесят восьмого по девяносто восьмой — десять лет! — были самыми мрачными и тяжелыми в моей жизни: приходилось постоянно лгать, обманывать, лицемерить в семье, чтобы не лишиться наследства. У меня ведь было твердое намерение — получить деньги и отдать их на революцию.

И Александр Дмитриевич знал, что эти слова князя Кугушева — не пустая фраза, не хвастовство: все, чем он обладал, все, что он мог, Вячеслав Александрович, не задумываясь, отдавал партии.

— Почему вы в революционном движении? — спросил его как-то Александр Дмитриевич и тут же понял, что задал самый неуместный вопрос.

Но было уже поздно.

— Почему? — князь пожал плечами, обиженно насупился и, вместо ответа, спросил в свою очередь: — А вы почему?

Да, немало, немало в России людей, которые заботятся не только о том, чтобы устроить свою судьбу. В самом факте их появления и из беднейших классов и даже в самых верхах общества еще одно подтверждение правоты и грядущего торжества того дела, которое для Александра Цюрупы стало делом всей его жизни...

Итак, разыскивая опасного большевистского подстрекателя, тамбовские жандармы напали на его след и обнаружили его в должности управляющего имением «Отрада» князя Вячеслава Александровича Кугушева.

И снова уже знакомая, по-прежнему отвратительная процедура: понятые, урядник, белье, вывернутое из баула, и все прочее...

К этому времени уже рос у Александра Дмитриевича его первенец — Митька. А он, отец Митьки, опять оказался в тюрьме, и с семьей — с Машей, с сыном — его погнали в ссылку.

Что же было потом?

Второй съезд. Драка, уже в ссылке, с меньшевиками. Амнистия по случаю рождения наследника российского престола в декабре девятьсот четвертого года. А там уж и до Девятого января рукой подать:

Тысяча девятьсот пятый год.

Новая встреча с Лениным.

И вскоре в родовом имении князя Кугушева, под Уфой, появляется странный управляющий — шурин князя (брат его жены Анны Дмитриевны). Агроном по образованию, дельный, практичный, работящий, он быстро ставит дело на широкую ногу: покупает заграничные машины, химические удобрения, ревниво следит, чтоб пахали землю как следует, чтоб сеяли сортовыми семенами, оставляли на племя породистых быков, коней, баранов, чтоб вовремя выставляли на гречиху побольше ульев, не запаздывали поднимать зябь, задерживать снег на полях.

Урожаи и доходы растут. Но ни князь, ни жена его, ни тем более управляющий не позволяют себе ничего лишнего: не бывают «в свете», не покупают драгоценности и туалеты, не тешатся псовой охотой или хмельным разгулом, не ездят в Карлсбад, в Ниццу, или в Монте-Карло...

Управляющий поднимается до зари. Молодцеватый и загорелый, он умывается колодезной водой, торопливо, с аппетитом завтракает, легко вскакивает на гнедого Булата и — айда в поле! На работе внимателен к людям, справедлив, даже заботлив, но требователен и о каждой хозяйской копейке печется, как о своей собственной.

Но куда же все-таки деваются эти деньги?

И что за люди то и знай наведываются в имение? Приедут, поживут денек-другой и исчезают невесть куда, поминай как звали...

Нет ли здесь какой связи с тем, что в Уфе на выборах внезапно победили большевики: провели-таки депутатом во Вторую думу рабочего Юрюзанского завода Серебрякова?

Ответ неожиданно прост. Летом десятого года унтер-офицер Изергин сочиняет обо всем этом толковый и обстоятельный донос:

«В Узенском винокуренном заводе № 20 — Вячеслава Александровича князя Кугушева, — сообщает он, — существует партия социал-демократов, к которой принадлежат: управляющий имением Алекс. Дм. Цюрупа, крестьянин из села Булгаково Чугунов и ихний объездчик Иван Кондратьевич Шустов...»

И дальше:

«...20 июня В. А. Кугушев и управляющий его А. Д. Цюрупа ездили в гор. Уфу, откуда вернулись 23-го того же июня... К управляющему Цюрупе из гор. Уфы 27 июня приезжали две сестры Резанцевы... Все эти вышеупомянутые лица очень часто ездят на так называемое «Голубое озеро», где, по собранным сведениям, прошлые годы устраивались неоднократные сборища...»

Но не все — нет, не все! — разнюхал дотошный жандарм. Засечь-то ты засек, что выезжали князь с управляющим в Уфу, а зачем выезжали?

Если б знал ты, что они там встретились с представителем ЦК большевиков Иваном Адамовичем Саммером (он же Любич) и передали ему на нужды партии несколько тысяч рублей — почти весь доход с имения...

Да, было что вспомнить Александру Дмитриевичу из своей бурной и деятельной жизни.

А с другой стороны, что в ней необыкновенного?

Обыкновенная биография революционера-подпольщика конца девятнадцатого — начала двадцатого веков. Такая же, как у любого из его товарищей по партии — агентов «Искры» и большевистского ЦК: Максима Максимовича Литвинова, Леонида Борисовича Красина или Анатолия Васильевича Луначарского.





Третья глава

Из ворот Смольного вышел высокий плотный человек в потертой бекеше. Он отыскал автомобиль, еще недавно принадлежавший матери царя Марии Федоровне, и попросил шофера отвезти его в Аничков дворец, где прежде жила эта самая Мария Федоровна, вдовствующая императрица, прозванная «злобствующей», а теперь поселился Народный комиссариат продовольствия.

Почти два месяца не был он в Петрограде — с тех самых пор, как уехал в Уфу сдавать дела. По дороге туда угораздило его простудиться, и он, добравшись до дому, слег с воспалением легких, так что вовремя не успел вернуться. Но когда пришла телеграмма из ЦК, предлагавшая немедленно приехать, еще как следует не выздоровев, он собрался и в тот же день отправился в Петроград.

И сразу, при первой же встрече, Ленин сказал ему:

— ЦК постановил назначить вас вместо Шлихтера.

— Вместо Шлихтера?! Народным комиссаром?!

Это пост политический, а я... Но моя задача ведь в том, чтобы добывать хлеб...

— Опять завели эту сказку про белого бычка! — рассердившись, прервал его Ленин. — «Добывать хлеб»! Какая еще может быть более политическая работа сейчас?! И вообще, довольно, товарищ Цюрупа. Довольно!

— Помилуйте, Владимир Ильич! Ну, как же так? Товарищем народного комиссара — это я еще понимаю, это туда-сюда... но народным комиссаром?!

И тогда, сдержавшись, Ленин заговорил мягче:

— Ну, посудите сами! В стране голод! Дороги не в состоянии пропускать грузы! А здесь — саботаж! Идет классовая борьба за хлеб — на нас наседают со всех сторон: кадеты, эсеры, меньшевики, особенно Громан. Умный, сильный враг! Но с ним приходится считаться. Словом, в продовольственном деле нам еще только предстоит захватить власть...

— Ну, хотя бы не сообщайте пока в газетах о моем назначении, — попросил Александр Дмитриевич.

— Это почему же? — удивился Владимир Ильич.

— Ну как же? Ведь я буду уже третьим наркомом продовольствия. А вдруг и меня придется снимать? Несолидно как-то получится — чехарда.

— Что ж? Пожалуй, это резонно.

И вот новоявленный «наследник» Марии Федоровны облачился в свой единственный костюм, старательно повязал далеко не новый галстук и едет по изрытому снежными колеями Невскому проспекту.

Пустынна и безмолвна главная улица России — совсем не то, что в прошлый приезд. Редкий извозчик попадется навстречу: протрусит озябшая лошадь, проскрипят на проталинах по торцам мостовой полозья — и не оживят картину, а только подчеркнут, усугубят общее уныние. И еще заметнее станут безлюдье, настороженное, выжидательное оцепенение вокруг.

По самой середине мостовой, там, где надо бы идти трамваям, устало движется цепочка балтийских моряков. Кто в стоптанных, но все же форменных ботинках, а кто уже и в пехотных сапогах, в обмотках. На рукавах бушлатов, на брюках там и тут следы золы да вдобавок дырки от углей: пообгорели, видать, согреваясь где придется в эту долгую нелегкую зиму.

Витрины магазинов кое-где разбиты, и снег запорошил полки, а потом подтаял, смазал все, снивелировал под один грязновато-серый цвет. А кое-где стекла бережно заколочены, и, чувствуется, притаился за ними кто-то, кто с великой надеждой ждет наступления лучших времен.

Не видать ни дворников, ни кухарок, спешащих на рынок и с рынка. Во всем ощущается дыхание близкой войны. Только мальчишки-газетчики, наголодавшиеся, нахолодавшиеся, обтрепанные, по-прежнему снуют на углу Садовой и все так же лихо, наперебой выкрикивают названия сенсационных заголовков, жуткий смысл которых вряд ли им понятен:

— Совет Народных Комиссаров получил текст германских условий мира...

— Обращение ко всем Советам...

«Как хорошо, что Маша и дети остались в Уфе, — невольно думает Александр Дмитриевич. — Там — глубокий тыл, а здесь — почти что фронт».

Автомобиль по диагонали пересекает Аничков мост. .

Слева медленно поворачивается вздыбленный конь и смиряющий его бронзовый укротитель, плывет назад чугунный парапет набережной, становится видна Фонтанка в коросте грязного льда, и справа, наконец, открывается кабинетский корпус дворца с белой колоннадой парадного подъезда.

Поблагодарив шофера, Александр Дмитриевич несколько неловко и смущенно выбрался из машины, похожей на большую карету.

Несмотря на то что о его назначении не сообщалось, служащие Народного комиссариата уже знают — наверняка знают и ждут: пожаловал как- никак новый министр...

Он старается держаться прямее, тверже, ступает продуманно и напряженно: его походка должна быть как его позиция в жизни. Пусть видят, пусть знают: идет министр первого в истории социалистического правительства. Крупный, энергично очерченный подбородок, лицо, исполненное решимости и достоинства, — облик человека выдержанного, но настойчивого и твердого.

Отворяется массивная, сияющая медью дверь.

— Желаю здравствовать, ваше... — огромный, сытый швейцар, в ливрее и с бакенбардами, словно поперхнувшись, поправляется, — гражданин товарищ!

Вздрогнув, Александр Дмитриевич на мгновение замирает, пораженный величием осанки и трубным голосом швейцара. Потом протягивает ему руку:

— Здравствуйте...

Но что такое? Кроме швейцара, в вестибюле дворца — никого. Цюрупа идет через анфиладу комнат, выходит в коридор, заглядывает в двери слева и справа — всюду одно и то же: аккуратно прибранные столы, запертые шкафы, ни одной брошенной впопыхах бумажки, ни одного сдвинутого с места стула. Люди, уходя отсюда, собрались не вдруг.

— Где же служащие? — спрашивает он у швейцара, почтительно сопровождающего его.

— Знамо где — бунтують. Вот пожалуйте в зал. Там они все...

Стараясь не скрипеть ботинками, Александр Дмитриевич входит в уютный зал, пристраивается в последнем ряду и оглядывается вокруг: высвеченные солнцем капители колонн и лепные карнизы, кажется, вот-вот поплывут куда-то, подхватят, унесут тебя ввысь. Приветливо мерцают хрусталики массивной литой люстры. И только шеренги спин в плюшевых креслах перед ним угрюмы и неподвижны.

На трибуне — седоватый, крепко сбитый человек в хорошо сидящем сюртуке. Он говорит:

— Все крестьяне в один голос заявляют, что не дадут хлеба, потому что у нас правительство большевистское.

«Все крестьяне»! — иронически вздохнув, отмечает про себя Цюрупа.

— И все сотрудники министерства продовольствия не признают эту власть, которую не признает вся страна.

«Ого! — невесело усмехается Александр Дмитриевич. — «Все»!.. «Вся»!..» — и тихонько спрашивает у соседа.

— Это кто? Громан говорит?

— Да, Владимир Густавович, — не повернув головы, отвечает сосед.

— Председатель Северной продовольственной управы и член «десятки»? — снова спрашивает Цюрупа.

— У нас только один Громан, милостивый государь! — ворчит сосед, всем видом давая понять, что старается не пропустить ни единого слова оратора и что грешно мешать ему сейчас в этом наиважнейшем деле.

«Да, Громан один. Матерый политик, ничего не скажешь», — думает Александр Дмитриевич и невольно припоминает все, что слышал о нем.

В социал-демократии Громан — человек далеко не случайный. Еще юношей, в девяностых годах прошлого века, потомок состоятельных благочестивых колонистов Вольдемар Громан вступил в революционное движение. В двадцать два года — первый арест, привлечение по делу «Совета объединенных землячеств», и студент, распрощавшийся навсегда с университетом, отправляется на три года в Вятскую губернию.

Однако ссылка не ломает его, не возвращает на стезю предков. Молодой Громан, едва очутившись на свободе, снова принимается за прежнее — работает в симферопольской организации, а после ее провала снова попадает в ссылку, на этот раз уже подальше — в Восточную Сибирь.

Только революция пятого года освобождает его, и опять он работает в социал-демократических организациях — работает, отдавая всего себя делу. Но, как и прежде, Владимир Густавович Громан — убежденный меньшевик, меньшевик еще со времен Второго съезда партии.

В тяжелые годы реакции он становится ликвидатором, входит в число редакторов меньшевистской газеты «Наше дело», борющейся против большевиков, против Ленина.

После Февральской революции Громан во главе продовольственного дела в Петрограде: он председатель продовольственной комиссии Петроградского Совета, видный меньшевистский деятель, принятый и допущенный всюду. С ним советуются, его мнением дорожат товарищи по партии, министры-меньшевики, да и не только меньшевики.

Октябрь отнюдь не выбивает у него почву из-под ног. На Всероссийском продовольственном съезде в Москве Громана избирают в знаменитую «десятку» — Всероссийский продовольственный совет, который фактически руководит и заготовками и снабжением по всей стране. Вместе с кадетом Розановым Громан стоит во главе «десятки» и проводит так называемую «нейтральную» по отношению к Советской власти политику. Однако хлеба у Советской власти почему- то становится все меньше и меньше... До сих пор столичный продовольственный аппарат в руках Громана. И сила его подкрепляется еще положением видного меньшевика, авторитетом ученого-статистика...

— Сейчас, — продолжал между тем Громан, — в стране у нас нет ни одной силы, которая не приняла бы характера политической силы. И наши продовольственные организации, к сожалению, тоже приняли политический характер.

«Браво, Владимир Густавович! — подумал Цюрупа. — Вот это уже святая правда! Но почему «к сожалению»?»

— Товарищи! — вкрадчиво, понизив голос, произнес Громан и тут же поправился: — Граждане! Наша родина в состоянии агонии. Мы перестали существовать и занимать какое-либо место в мировом концерте держав. Мы не имеем больше своего «я». С нами перестали считаться!

«Кто это «мы»? — все так же мысленно перебил его Цюрупа, но невольно согласился: — Вообще-то положение у нас действительно аховое. Немцы наступают, почти не встречая сопротивления, мобилизация Красной Армии совпала с роспуском старой армии и идет через пень колоду...»

— На путях Николаевской железной дороги, — как бы продолжал его раздумья Громан, — уже два дня стоит блиндированный поезд, готовый в любой момент принять пассажиров...

— Интересно, для каких это пассажиров он приготовлен? — как можно спокойнее, почти равнодушно поинтересовался сосед Цюрупы. — Уж не для господ ли народных комиссаров?..

— Об этом я не берусь судить, — многозначительно ответил Громан. — Я сообщаю только факты. Иностранным подданным — французам и англичанам — их посольства предложили покинуть Петроград в сорок восемь часов. Петроград и Петроградский военный округ — на военном положении. Псков и Ревель не отвечают на вызовы.

— Да что вы нас пугаете? — зашевелилась впереди Александра Дмитриевича спина, обтянутая мундиром.

— Германцы не имеют в виду никаких завоевательных целей! — недружно поддержали ее другие спины. — Немцы движимы только одним желанием — прекратить анархию в России и бороться с виновником ее — большевизмом!

— Да, да! — иронически усмехнулся Громан. — По-видимому, именно для этого Германия и предлагает нейтрализовать Россию и разделить ее на сферы влияния между основными европейскими державами?!

«Молодец! — не удержался Александр Дмитриевич. — Но чего же он хочет? Чего добивается? Куда зовет Русь?»

А Громан, терпеливо дождавшись, когда угомонится аудитория, обвел бастующих чиновников строгим взглядом, точно желая убедиться в том, что все здесь, все на своих местах, и спокойно, обстоятельно разъяснил:

— В стране происходит гражданская война, которая прежде всего является борьбой за власть, ибо власти реальной, которая бы располагала всей мощью государственного аппарата, в стране у нас нынче нет. — Тут он сделал паузу, чтобы все слушатели: и понятливые и непонятливые — успели уразуметь его мысль, и продолжал привычно, как лекцию, посвященную тому, что самому лектору давным-давно отлично известно: — Однако всякое выступление с открытым забралом ничего хорошего не принесет: сила анархии тут же раздавит нас. В то же время, если мы просто уйдем и уступим место Совету Народных Комиссаров, предоставив ему полную свободу в области продовольственного дела, ничего, кроме еще большей анархии и еще большей разрухи, мы не добьемся...

«Так вот куда ты гнешь? Слушатели твои рвутся в открытый бой, но ты понимаешь, что в этом бою их опрокинут, и ты лишишься всей своей армии. Тебе хочется и армию сохранить для себя, и сделать так, чтобы она, воюя, не воевала и, работая, не работала. Так-так... — Цюрупа снова посмотрел на шеренги одинаково напряженных, словно бы насупленных спин. — Их нейтралитет — для тебя победа, но ведь для меня — это смерть!..» — пронеслось у него в голове.

А Громан все говорил и говорил. Уверенно и зычно гудел его мягкий, отлично поставленный баритон:

— Нейтралитет, нейтралитет и еще раз нейтралитет! Я не разделяю ваши опасные иллюзии, хотя, как гражданин, сочувствую тем из вас, кто призывает к вооруженной борьбе с захватившими власть большевиками.

— Любой ценой! — крикнул вдруг сосед Цюрупы, вскочил со своего места и затряс кулаками: — Пусть с немцами! С богом, с чертом — с кем угодно! Только бы избавиться от большевистской черни. — И так же внезапно, как вскочил, плюхнулся на место, задышал тяжко, с надрывом, словно всхлипывая.

Александр Дмитриевич взглянул на его набухший, апоплексический затылок и даже пожалел его: вся жизнь этого человека, небось, прошла на государственной службе, — и вот сидит он, никому теперь не нужный коллежский советник, слишком полный, чтобы элегантно вместиться в парадный мундир, и слишком взволнованный, чтобы обратить внимание на того, кто сидит с ним рядом.

— Я сочувствую вашим взглядам, — повторил Громан, — обращаясь теперь уже только к соседу Цюрупы. — Сочувствую, но не разделяю их. И я по- настоящему счастлив, что среди вас не нашлось и, думается мне, не найдется ни одного сторонника большевистского направления. Во всяком случае, я хотел бы быть в этом уверенным.

Александр Дмитриевич поднялся со своего места:

— Напрасно! Напрасно вы на это рассчитываете! — внятно и веско проговорил он.

Все, как по команде, повернулись к Цюрупе. В зале стало тихо как в могиле. И только подвески хрустальной люстры да пуговицы вицмундиров продолжали поблескивать по-весеннему мирно и весело. Но вокруг были чужие, враждебные лица и слепые стекла очков, скрывающих невидимые, но конечно же злобные глаза своих обладателей.

Очки, очки — пенсне, монокли, даже лорнет у кого-то в дальнем углу...

Первым нашелся Громан:

— Что это значит? Кто вы такой?

Народный комиссар по продовольствию! — раздельно представился Александр Дмитриевич.

И сразу — словно вдрызг разлетелись все стеклышки. Глаза, глаза, полные ненависти. Перекошенные злобой лица. Пунцовые от негодования лысины. Топот. И крики:

— Насильники!

— Убийцы!

— Немецкие шпионы!

— Долой совет непрошенных депутатов!

— Да здравствует Учредительное собрание!

«Эх, господа хорошие! Если б вы знали, как я умею ругаться... И как мне хочется обложить вас сейчас по всем правилам, хлопнуть дверью!.. А что, если вызвать отряд матросов? Они живо приведут вас в чувство... Нет, вы мне нужны. Кормить Россию надо, а без вас это пока невозможно!..»

Цюрупа решительно шагнул вперед, неловко одернул добротный, но сразу выдававший замах провинциального портного пиджак и, стараясь ни на кого не глядеть, под свист и улюлюканье прошел к трибуне, на которой все еще стоял Громан, видимо не собиравшийся уступать ему свое место.

А зал по-прежнему бесновался, кипел.

— Ну что ж? — обратился к Цюрупе Громан. — Вам остается только, подобно вашему предшественнику, вызвать вооруженную команду и арестовать всех присутствующих.

«Да, конечно, это больше всего бы тебя устроило... Тут уж был бы достигнут полнейший «нейтралитет», да еще не по твоей вине... Ишь, как спокоен! И все- таки ты боишься — боишься открытой войны. Понимаешь, что продовольственное дело для этого меньше всего подходит: ведь ты — социалист или по крайней мере называешь себя социалистом...»

Александр Дмитриевич взошел на трибуну и поднял руку, требуя внимания.

Зал продолжал неистовствовать.

Тогда он подошел вплотную к Громану и произнес, обращаясь к нему одному:

— Владимир Густавович! Неужели мы не можем поговорить спокойно?

Громан пожал плечами, ответил что-то, чего нельзя было расслышать, и упрямо не пожелал уступить места на трибуне.

Цюрупа уж было хотел начать говорить, стоя рядом со своим противником, но в этот момент двери зала распахнулись и тесной группой в него вошли члены только что назначенной коллегии Наркомата по продовольствию. Впереди шел Николай Павлович Брюханов — коренастый, плотный крепыш, в защитном френче, с кобурой нагана на офицерском ремне. Бородка, усы, как у д’Артаньяна, да и весь он чем-то напоминал мушкетера, готового отражать нападение, весь — воплощение решимости, непреклонности, надежности.

Как бы не давая усомниться во всем этом, следом степенно шествовали импозантный, видный Владимиров, высокий, стройный, внушительно-уравновешенный и такой же крупный, заметный сразу Свидерский: походка рассудительного человека, добрый, но проницательный взгляд, казалось, это идет умное спокойствие, предупредительная готовность, облачившиеся в черную пиджачную пару со строгим галстуком.

За ними — человек военного облика — Кузько, прапорщик-большевик, только что из армии, и шаг четкий, без колебаний, да и в поступках твердости ему, видно, не занимать.

Мануильский — жгучий брюнет, в безукоризненном английском костюме, сердито водил по сторонам пронзительным взглядом все видящих, все замечающих глаз — такого лучше не тронь: спалит, испепелит на месте...

Все они молча, но выразительно оглядывают зал и останавливаются рядом с Александром Дмитриевичем. Их спокойная уверенность невольно передается и ему.

Зал как-то сразу настороженно угомонился. Громан подался назад, и теперь Александр Дмитриевич легко оттеснил его и занял трибуну. Нащупав, как спасительный поручень, холодную литую подставку лампы, он сжал ее, глянул прямо в насторожившиеся лица:

«Теперь только не терять времени! Ошеломить! Бросить бомбу!»

Он набрал побольше воздуху и начал:

— Я слышал все, что здесь говорилось. И все- таки я уверен, что мы будем работать вместе.

При этих словах многие из присутствующих недвусмысленно покосились в сторону кобуры на поясе у Брюханова.

Александр Дмитриевич понимающе улыбнулся:

— Нет. Вы не должны опасаться. Это ваши новые товарищи по работе. Будем вместе работать для народа, для отечества...

— Избегайте употреблять будущее время! — нашелся наконец Громан и подступил к трибуне.

— Отчего же?

— Будете ли вы вообще существовать уже завтра?..

— Разворовали все, а теперь «вместе»!.. — снова оживились и задвигались чиновники. — «Народ»!.. «Отечество»!.. Ни денег, ни хлеба! «Вместе»!

— Мы — сотрудники Министерства продовольствия, а не Народного комиссариата, — крикнул кто-то из угла.

— Пусть так! — Удивительная ясность пришла вдруг к Александру Дмитриевичу — озарение спокойствия или спокойствие озарения. И он заговорил теперь убедительнее, проще: — Пусть даже завтра нас не будет вообще. Но сегодня — скажите мне по совести — какой порядочный человек, будь он служащим Министерства продовольствия или Народного комиссариата по продовольствию, какой порядочный человек может позволить себе устраивать забастовку, когда десять миллионов его соотечественников голодают?..

— Разруха в стране — результат захвата власти большевиками! — перебил его Громан. — Пока существует ваша власть, мы продовольственного дела все равно не спасем!

— Во-первых, — ответил Александр Дмитриевич, не давая опять разбушеваться слушателям, с пристрастием наблюдавшим за схваткой, — во-первых, страна голодала и год назад, когда нашей власти не было и в помине. В Министерстве продовольствия сидел тогда не я, а вы, милостивые государи! Это во-первых. А во-вторых, продовольственный аппарат, кормящий, плохо ли, хорошо ли, но кормящий миллионы людей, и сейчас находится в ваших руках! Я не посягаю на ваши убеждения, но думаю, что вы согласитесь со мной, употреблять этот аппарат в качестве орудия политической борьбы недопустимо, Больше того! Нечестно!

Эх, зря погорячился! Чуть сорвался — и опять гудят, беснуются министерские служащие.

— Они еще говорят о честности! — опять крикнул кто-то из угла высоким фальцетом.

— Спросите его, что он делал в день разгона Учредительного собрания! — яростно вопрошал другой голос.

Громан поднимает руку — и его единомышленники нехотя умолкают.

Дождавшись тишины, он обращается к Цюрупе и членам коллегии, тесно обступившим трибуну:

— А какой прок от нашего аппарата, если с момента захвата вами власти на местах нет подвоза хлеба?

— Это вам бы хотелось, чтобы его не было! — запальчиво не уступает Цюрупа. — Я только что приехал из Уфы. Товарищ Брюханов и товарищ Свидерский приехали со мной вместе... Мы собрали там в одном из уездов бедноту, раздали крестьянам помещичьи земли и скот, после чего подвоз хлеба в этом уезде сразу же увеличился. Не везет хлеб сельская буржуазия, та, что спит и видит гибель революции. Трудовое крестьянство нас поддерживает.

— Поздравляю вас, господа! — воскликнул с иронической галантностью рослый, выхоленный чиновник, поднявшись со своего места и разведя руки в нарочито почтительном поклоне: — Мы, кажется, уже приняты на курсы большевистской политграмоты.

— Долой красных агитаторов! Не желаем слушать весь этот вздор! — раздались крики.

— Граждане! Только что получено известие: Псков и Ревель большевиками сданы...

Все притихли и оглянулись. Вздрогнув, огляделся и Александр Дмитриевич, но уже нельзя было определить, кто крикнул о Пскове и Ревеле: человек этот, видимо, не очень стремился к популярности.

— Господа! — прогудел чей-то иерихонский бас. И Цюрупа тут же узнал его обладателя — это был тот самый коллежский советник, что сидел в заднем ряду, возле прохода, и жаждал увидеть погибель большевиков даже ценою сдачи Питера немцам.

— Господа! — повторил он. — Своим возмутительным декретом от десятого ноября минувшего года новая власть упразднила даже самый мой чин, дарованный мне по выслуге лет. Как личность, я для этой власти не существую. Но как демократ и гражданин, я ей отвечаю: — Ha-кося, выкуси! Вот тебе сотрудничество! Я отказываюсь дольше оставаться в обществе комиссаров и призываю всех последовать моему примеру.

Произнеся эту тираду, обладатель баса вскочил со своего места и пошел к двери. Его примеру последовали еще несколько человек.

— Нейтралитет, соблюдайте нейтралитет, граждане! — попытался задержать их Громан.

— Вот ужо немцы вам покажут «нейтралитет»! — на ходу выкрикнул барственного вида чиновник. — Узнаете, как чужие земли раздавать дармоедам!

— Нейтралитет, нейтралитет! — передразнил Громана Цюрупа и крикнул вслед уходящим: — Поведение ваше называется саботажем! И вся ответственность за это по законам военного времени ляжет на вас!

Не слушая его, министерские служащие, толкаясь в дверях, валом повалили вон.

И вскоре зал опустел. Только швейцар сочувственно маялся в дверях да лихой шофер императрицы Маринушкин, в хромовой тужурке, с галстуком-бабочкой, стоя с ним рядом, не то виновато, не то смущенно переминался с ноги на ногу — рассматривал медные застежки на своих крагах.

Из всех стоявших возле трибуны один Громан не был растерян. Он, не спеша, собрал бумаги, аккуратно сложил их и разгладил загнутый угол желтоватого листа.

— Вот он, результат вашей соглашательской политики! — с досадой заметил, обращаясь к нему, Цюрупа.

Не выпуская стопку бумаг, Громан развел руками:

— Я хотел только одного, — сказал он примирительно, — чтоб ваше падение прошло с наименьшими жертвами и для вас и для рабочего класса.

— Вечно они так! — не глядя на него, сердито проворчал Брюханов.

— Вот именно! — подхватил Свидерский. — Всегда хотят с наименьшими, а кончается наибольшими.

Громан критически оглядел друзей Цюрупы, стоявших у подножия трибуны. Всем своим видом он стремился продемонстрировать, что если и не совсем добился того, чего хотел, но не остался внакладе, не понес урону, а вот вы!.. На вас и обижаться- то нельзя.

— Дорогие товарищи! — устало проговорил он, как учитель, втолковывающий ученику общеизвестную истину, не стоящую выеденного яйца. — Неужели вам еще не ясно, что ваши часы сочтены? — И, считая, что сделал все, что от него требовалось, он спрятал бумаги в портфель и подчеркнуто громко щелкнул замком.

— Товарищи! — обратился Александр Дмитриевич к своим помощникам, никак при этом не реагируя на слова Громана и будто не замечая его. — Речами мы Россию не накормим, даже самыми сладкими... — И пошел вон из зала.

«Псков пал!.. Немцы в двухстах верстах от Петрограда...» — настойчиво проносилось в голове.

Цюрупа миновал одну анфиладу, свернул в другую, поднялся по мраморной лестнице. И тут, возле двери в приемную, на него обрушился матрос, гремевший пулеметными лентами, с деревянным футляром маузера на боку:

— Комиссар продовольствия вы будете?!

— Я, — озадаченно ответил Цюрупа.

— Наконец-то! Ждем, ждем вас! Как же так, дорогой товарищ?! Да вы что?! На собраниях прохлаждаетесь, а мы в окопах третьи сутки не жравши: как из Пскова ушли, так маковой росинки во рту не было!

В ту же минуту из распахнутых дверей приемной вывалилась прямо на Александра Дмитриевича толпа матросов, бородатых солдат, рабочих в замасленных картузах.

Окружив его и ого спутников, они загалдели, перебивая друг друга:

— Наш полк под Нарвой...

— А мы с Путиловского...

— Третий день не получаем...

— Бабы комитет разнесли!..

— На кой ляд нам оружие? Оружия у нас — во! Вы хлеба дайте.

— Бюрократы!

— К стенке вас ставить!

— Подождите, товарищи! — попытался урезонить их Александр Дмитриевич. — Давайте разберемся.

Но товарищи не хотели больше ждать.

— Хлеба давай, душа с тебя вон! — закричал один из тех, что стояли в задних рядах. — Хлеба!..

Спасибо, Брюханов и Свидерский помогли Цюрупе пробиться сквозь толпу. С их помощью Александр Дмитриевич протиснулся в приемную, вошел в министерский кабинет и осмотрелся.

«Хлеба давай, душа с тебя вон!.. — звенело в ушах. — К стенке вас ставить!.. К стенке...» И, однако, не было ни досады, ни обиды на людей, так бесцеремонно и зло кричавших только что все это ему в лицо. Напротив! Какая может быть обида, какая досада? Ведь они правы. Да, да, само собой разумеется, правы. Они поставили свою власть и требуют, чтоб она действовала. Иначе зачем же он здесь, Александр Цюрупа?

— Что же делать? Что делать? — прошептал он.

Потом подошел к окну, дернул за шнурок, поднял штору и выглянул на улицу.

По набережной, разбрызгивая снежную кашицу, топали красногвардейцы. Позади отряда, приотстав (видно, натер пятку), прихрамывая, семенил мальчик в гимназической шипели, отсюда, издали, чем-то очень похожий на Митю. Он всякий раз болезненно морщился, ступая на левую ногу, но пел вместе со всеми:

— Мы наш, мы новый мир построим...

«Да, поди построй, — с невольной иронией усмехнулся про себя Цюрупа и устало провел ладонью по лбу. — Вот так же где-то и мой Митя шагает...»

Митя! Его первенец, которого он по дороге в ссылку, от самого Петрозаводска, нес на руках, бережно закутав в полушубок. Тот самый Митя...

Как он обиделся, когда Александр Дмитриевич, узнав о его решении стать красногвардейцем, заметил:

— Рано тебе, сынок, слишком молод еще.

— А ты стариком был, когда в первый раз пошел под пули? — спросил он запальчиво.

Сколько таких Мить вокруг! Революция молода. Она принадлежит молодым и совершена для молодых. И об этом нельзя забывать. Надо привлечь в Наркомпрод революционную молодежь. Конечно, с образованием. Опыта нет? Зато им можно доверять. А опыт — дело наживное. Пойти в районы, в заводские комитеты, в институты: «Дайте крепких толковых ребят, которых можно быстро научить». Вот тогда мы посмотрим, господа коллежские советники! Вы еще будете проситься на работу!.. И вообще!.. Что-то вы, уважаемый товарищ, растерялись! Надо спокойно во всем разобраться. Прежде всего накормить Питер и армию. Две конкретные задачи. С них и начинайте. И, пожалуйста, без паники. Не поддаваться настроениям... Это прежде всего...

Александр Дмитриевич обернулся и оглядел собравшихся в кабинете товарищей. Все они тоже, кажется, были растеряны. Но ведь они вправе ждать, что именно он, Цюрупа, первым возьмет себя в руки и найдет решение, нащупает правильный путь. А уж они свою часть работы выполнят — на них положиться можно.

Вот у стола, выжидательно скрестив руки, стоит Брюханов. Серьезный, решительный человек. В свои сорок — уже старый партиец, в революционном движении с восемнадцати лет, большевик с тех самых пор, как существует это слово, участник Лондонского съезда в седьмом году, недавний председатель Уфимского Совета рабочих депутатов. Друг еще по Уфе, по всем тамошним комитетам, вместе дрались против эсеров и меньшевиков, вместе ставили Советскую власть. Но, несмотря на это, ладить с ним трудновато: у него всегда и на все свой собственный взгляд, свое мнение, он тверд, прям и упрям. Уж если заберет что в голову, если убежден, переломить его невозможно.

Ну и что ж? Это как раз и хорошо! Не даст зарваться, соскользнуть с прямого пути. Хорошо, что такой человек будет рядом.

Со Свидерским тоже не один пуд соли съеден: вместе работали в Уфе, вместе тянули непереносимо длинные дни ссылки. Умница! Образован, завидно начитан! Хороший литератор! И практик. А в партии социал-демократов еще раньше Брюханова: был связан с Петербургским союзом борьбы; ссылок и тюрем повидал без счета, а все такой же неунывающий, порывистый, веселый, как в юности. Сейчас сядет на стул против Брюханова и обязательно уронит с письменного стола пресс-папье. Ну вот!.. Все как по нотам! Смущенно вскакивает, поднимает, ставит пресс- папье на место и роняет бронзовую карандашницу. Неловкость Алексея Ивановича давно стала мишенью товарищеского острословия, темой для анекдотов. Но он не обижается. Да и куда девается вся его неловкость, когда он берется за настоящее дело! Милый, очень близкий человек!..

Торопливо помогает собрать рассыпанные карандаши Мирон Константинович Владимиров. У этого путь в Народный комиссариат продовольствия сложнее, не такой прямой. Правда, еще в девятьсот втором году он вступил в организацию «Искры», правда, был на Втором съезде, много поработал в партийных комитетах Петербурга, Гомеля, Одессы, Луганска, Екатеринослава, попал в ссылку, а потом бежал за границу, но там примкнул к большевикам-примиренцам, а во время войны сотрудничал с Троцким в газете «Наше слово» и только после Февральской революции вместе с группой «межрайонцев» вернулся в большевистскую партию и сразу же после Октября пошел работать в Петроградскую городскую управу, хорошо изучил тонкости продовольственного дела, его знают столичные работники, может быть очень полезен. К тому же все, с кем Цюрупа успел поговорить о нем, в один голос рекомендуют Мирона Константиновича как дельного, очень знающего специалиста, как доброго, мягкого и в высшей степени интеллигентного человека.

А этот? — сел за большой рабочий стол, терпеливо ждет, когда народный комиссар успокоится и приступит к делам. Это Кузько Петр Авдеевич. Вот! Достал карандаш, принялся затачивать — то ли не хочет зря терять время, то ли намек: «Шевелись, мол, брат Цюрупа, не проморгай, не проспи момент!» Заточил, прибрал стружки в пепельницу, обтер ножик промокашкой, сложил, спрятал в брючный карман, звякнув тоненькой цепочкой. Аккуратист, видать, и педант? Поношенный офицерский китель выглядит на нем как новый. Помнится, журналист, потом прапорщик, единогласно избранный председателем Совета солдатских депутатов... Да, немного найдется в царской армии таких прапорщиков... Хорошо бы его поставить во главе канцелярии. Обидится, пожалуй: «канцелярия» со времен Гоголя чуть ли не ругательное слово... А что, что поделаешь, други мои?! Нужна канцелярия — и никуда от этого не деться...

А возле Кузько — черноусый, молодой: лет тридцати — тридцати пяти, не больше... Мануильский, Дмитрий... — как его? — Захарович, кажется. Наслышаны, наслышаны о нем — биография такая же буйная и яркая, как его шевелюра, как весь он, стремительный, неожиданный, сильный. Участник Кронштадтского восстания матросов в шестом году, бежал из вологодской тюрьмы, в Париже в Сорбонне блестяще закончил юридический факультет, совсем недавно вернулся из эмиграции.

Да, неплохой подбирается оркестр...

Итак, кажется, все в сборе. Или нет? Отсутствует Шлихтер. Отсутствует Якубов. Оба в экспедициях за хлебом. Якубова совсем не знаю. Кто он такой? Наверно, из той же плеяды подпольщиков, что и все остальные?

А о Шлихтере особый разговор. Он успел сделать немало полезного: пришел в Наркомпрод в самый трудный момент, когда первый нарком — Теодорович вышел из правительства вместе с несколькими другими наркомами. Тогда Ленин срочно вызвал из Москвы Шлихтера и поручил ему организацию центрального аппарата и местных продовольственных органов.

Спасибо Шлихтеру: начинать Цюрупе не на пустом месте.

Однако «Цюрупа назначен вместо Шлихтера». Вот это «вместо» словно гвоздями прибито и не может не испортить отношения, не помешать в работе.

Да, таков уж человек, такова его природа. От века так было, так есть, так будет.

Будет ли?

Неужели мы не сможем стать выше этого — он и я?

Как мизерно, как ничтожно все это рядом с делом, которым нам предстоит заниматься!

А если он этого не поймет?

Ты бы на его месте понял. Почему же он не поймет? Надо, ты обязан сделать так, чтоб вообще не думать, не вспоминать об этом! И все! Кончен разговор на эту тему. Раз и навсегда!

Сколько разных людей перед ним! Хороших, знающих, умелых людей! Нет, не перед ним, а вместе с ним! Коллегия, коллеги, коллегиальный — товарищество, товарищи, товарищеский...

— Ну, что ж, коллеги? — Едва заметно улыбнувшись, Александр Дмитриевич подошел к столу, но не сел на председательское место, а продолжал стоя, подчеркнуто уважительно: — Приступим к делу? Как вы считаете?..

...И через полчаса споров и взволнованных обсуждений решили, кому куда ехать, за что в первую очередь браться.

— Время не терпит, — заключил Александр Дмитриевич, все так же стоя перед товарищами. — Прежде всего, снабжение армии под Псковом и Нарвой. Это — область Брюханова. Действуйте, Николай Павлович! Ни пера вам, ни пуха! Дальше, Петроград. Здесь без Громана нам никак не сладить: бросаем на него весь свой дипломатический резерв — Мануильского и Свидерского. На всякий случай, вот вам телефон Дзержинского и экипажа Балтфлота. Но только на всякий случай, помните! — Цюрупа выдержал паузу, чтобы слова его дошли, что называется, до ума, и еще раз предупредил: — Главное — дипломатия! Сила только в самом крайнем случае. В самом крайнем! Так... Теперь вы, Мирон Константинович. Вы немедленно отправляйтесь на Гутуевский остров. Все богатства таможни учесть и обезопасить от расхищения. В связи с наступлением немцев в городе участились случаи мародерства. Гутуевская таможня — участок, на котором можно не только получить колоссальные запасы продовольствия, но и показать всей этой публике, что твердая власть существует. Вот вам без силы не обойтись, так что уж сразу берите с собой отряд балтийцев. А вы, Петр Авдеевич, отвечаете за секретариат центрального аппарата. Тех чиновников, которые вернутся, милости просим, ставьте на работу немедля. Эх, нам бы хоть десяток-другой опытных канцеляристов!.. Что там такое? — Александр Дмитриевич обернулся в ту сторону, куда указывал глазами Кузько.

В дверях кабинета, теснясь и неловко уступая друг другу дорогу, показались несколько служащих: кое-кто при полном параде, в мундирах, большинство же в гражданском. Сразу видно, все это, так сказать, «вольнодумцы», свободомыслящие.

Наконец впереди депутации оказался высокий, стройный человек, с огромной, сказочной, как у Черномора, бородой, расчесанной надвое. Обогнув стол, ни за что при этом не задев и никого не толкнув, он остановился прямо против Цюрупы и торжественно объявил:

— Социалистическая часть комитета служащих не поддерживала и не поддерживает продовольственную забастовку. Мы просим считать нас в полном вашем распоряжении.

— Сколько же вас? — боясь разочароваться, с надеждой спросил Цюрупа.

— Пятьдесят три человека. — Обладатель смоляной бороды дружелюбно обвел глазами присутствующих.

Сейчас только Александр Дмитриевич как следует разглядел его. Он был очень еще молод — лет двадцать пять — двадцать семь, не больше. Крепкий, прямой, должно быть, энергичный и работящий. Что- то в его лице, в его облике сразу привлекало внимание. Не борода — нет. Не крупный прямой нос. И не высокий белый лоб. Нет, нет! Привлекали глаза! Большие, светящиеся умом глаза. Молодые, даже юные, располагающие к нему, значительные.

— Пятьдесят три человека! — почти мечтательно повторил Александр Дмитриевич и обратился к пришедшим. — Да вы проходите, товарищи! Все проходите! Все! Рассаживайтесь!.. Давайте знакомиться.

— Давайте, — просто согласился Черномор и протянул Цюрупе большую сильную руку. — Шмидт, Отто Юльевич — эсдек-интернационалист.

...С утра, как все, народный комиссар спешит на работу — минута в минуту.

Но что это? Отчего так людно, так оживленно в старом дворце?

Швейцар Иван Семенович уже усердствует возле самовара, который нарком велел вытащить из министерского буфета: пусть послужит для всех.

Молодые люди в очках, в студенческих шинелях теснятся у стола Кузько. Видно, пришло подкрепление!

Чиновники, вернувшиеся на работу, ждут у двери в кабинет, просят за того самого коллежского советника, который мечтал увидать народного комиссара на фонарном столбе:

— Примите его назад! Не помирать же человеку с голоду на старости лет. Бес попутал. Ведь специалист! Другого такого не найдете! Первый элеваторщик в России!

«В самом деле, надо подумать... — прикидывает Цюрупа. — В сущности, этот, по крайней мере, честно высказал свое отношение. Не лебезил, не прятался за спины других».

— Шут с ним! Примем назад, но смотрите, если что, — хмуря брови, соглашается он.

В кабинете на длинном рабочем столе ждет телеграмма от Шлихтера: идут еще два маршрута с сибирским хлебом.

Очень кстати! Очень!

Из окна видно, как у подъезда останавливается автомобиль, открывается лакированная дверца и на тротуар выходит Громан. И вот он уже перед народным комиссаром:

— Мы по-прежнему не признаем вашу власть, но работать вместе с вами согласны, потому что интересы рабочего класса... — мнется он, не зная, как закончить свою тираду.

«Что за идиллия, однако? Может быть, это просто сон? Ущипните меня», — хочется попросить Цюрупе.

Впрочем, нет. Не надо. Ларчик открывается просто.

— Спасибо, Владимир Густавович! — учтиво благодарит Цюрупа и думает: «Конечно, не в одних нас дело, но не зря все-таки мы отправили весь хлеб, который удалось собрать, под Псков и Нарву. Не зря...» — И продолжает свои мысли вслух:

— Значит, известие о том, что немцы остановлены под Псковом и Нарвой, до вас уже дошло? — не без лукавства спрашивает он Громана.

— Не понимаю... — пожимает плечами тот. — Какая тут связь? Почему вы решили?

— Да так уж... — Александр Дмитриевич отворачивается, прячет хитроватую усмешку.— Есть кое- какие приметы...



Четвертая глава

Колокол на храме Христа Спасителя ударил ко всенощной, но тут же замолк, точно чья-то властная рука схватила его за язык.

Александр Дмитриевич улыбнулся, подумал сквозь дрему, что, наверно, это красноармейцы запретили сегодня трезвонить, повернулся на другой бок и заснул.

Когда он поднялся и прибрал свой небольшой скромный номер, половицы в коридоре уже постанывали под тяжестью торопливых сапог и скрипучих штиблетов. Цюрупа наскоро умылся, побрился, позавтракал хлебом с солью, запив его кипятком из доброго самовара, сохранившегося в «Первом доме Советов» еще с тех времен, когда он был просто гостиницей «Националь» и никто из москвичей даже вообразить не мог, что здесь после переезда из Питера поселятся многие советские учреждения и члены большевистского правительства.

Застегнув пальто, Александр Дмитриевич взял портфель. И тут же спохватился: ведь сегодня Первое мая! После сутолоки и спешки непрерывных хлопот и заседаний, успевших войти в привычку, совершенно неестественным казалось состояние, когда не надо было никуда торопиться.

До начала демонстрации оставался почти час!

Цюрупа, не раздеваясь, опустился в кресло возле письменного стола. На глаза попался календарь. Давно ли, кажется, кончились восьмисотые годы? А вот уже девятьсот восемнадцатый на дворе, подумать только! Как летит время!

От нечего делать он перевернул страничку, потом другую — аккуратные, чистые странички гостиничного календаря, — ни пометок, ни записей, все одинаковые.

Одинаковые?..

Каждый день, каждый час этого года по-своему врубился в память.

«Первое февраля»... Что было тогда? Опубликован декрет о создании Красной Армии...

«Восемнадцатое февраля»... — немцы и австрийцы начали наступление против нас, заняли Двинск. На утреннем заседании ЦК Ленин потребовал немедленно послать германскому правительству телеграмму о возобновлении мирных переговоров. Шесть голосов «за», семь «против». На вечернем заседании: семь членов ЦК «за», шесть «против», один воздерживается — решено обратиться к Германии с предложением немедленно подписать мир.

«Девятнадцатое февраля»... — австро-германские войска заняли Минск, Луцк, Ровно.

«Двадцатое» — Полоцк!

«Двадцать первое» — Оршу и Режицу. «Социалистическое отечество в опасности!»

Двадцать третьего февраля в десять часов тридцать минут утра Совет Народных Комиссаров получил текст германских условий мира. В ЦК — четыре голоса «против», четыре «воздержавшихся», семь — за предложение Ленина: немедленно принять германские условия мира.

Двадцать четвертого февраля в четыре часа тридцать минут утра ВЦИК ста шестнадцатью голосами против восьмидесяти пяти, при двадцати шести воздержавшихся, постановил принять предъявленные Германией условия мира. Немцы заняли Юрьев, Остров, Псков.

Двадцать пятого февраля немцы заняли Ревель.

«Как раз в этот день я был назначен народным комиссаром...» — невольно подумал Александр Дмитриевич и продолжал перебрасывать листки календаря...

Первого марта австро-германские войска вместе с гайдамаками вступили в Киев.

Третьего марта в Брест-Литовске подписан мирный договор с немцами.

Восьмого марта Седьмой съезд партии принял резолюцию об утверждении Брестского мира.

Двенадцатого марта Советское правительство переехало в Москву. В тот же день оккупанты заняли Чернигов.

Тринадцатого — пала Одесса.

За ней пали Николаев, Херсон, Кременчуг, Полтава, Кривой Рог, Екатеринослав, Харьков, Белгород, Мелитополь, Симферополь, Севастополь, Таганрог, Ростов...

Двадцать третьего апреля в Москву прибыл германский посол граф Мирбах.

Двадцать восьмого Ленин определил очередные задачи Советской власти так:

«Мы, партия большевиков, Россию убедили. Мы Россию отвоевали — у богатых для бедных, у эксплуататоров для трудящихся. Мы должны теперь Россией управлять... Первый раз в мировой истории социалистическая партия успела закончить, в главных чертах, дело завоевания власти и подавления эксплуататоров, успела подойти вплотную к задаче управления... Это — самая трудная задача, ибо дело идет об организации по-новому самых глубоких, экономических, основ жизни десятков и десятков миллионов людей. И это — самая благодарная задача, ибо лишь после ее решения (в главных и основных чертах) можно будет сказать, что Россия стала не только советской, но и социалистической республикой».

Выйдя из подъезда, Александр Дмитриевич не пожалел, что надел пальто: дул северный ветер, и, несмотря на ласковое солнце, в воздухе веяло скорее мартовской, чем майской прохладой.

Вывески над магазинами Лапина, Перлова и отделением «Нью-Йорк Сити Банк’а» чья-то догадливая рука закрыла кумачом с неровными белыми буквами: «Победив капиталистов, мы должны победить собственную неорганизованность — только в этом спасение от голода и безработицы».

По Моховой, вдоль лабазов и ларей Охотного ряда, с Тверской небольшими группами уже спешили люди со знаменами и винтовками. Грянула музыка. Толпы штатских сменили красноармейцы. Лихо цокая по булыжнику, проскакали кавалеристы. А вот загромыхали и артиллерийские повозки.

Постояв немного на углу, Цюрупа поспешил в Кремль.

Там перед зданием судебных установлений уже собирались члены ВЦИК, сотрудники Совнаркома, народные комиссары. В неизменном драповом пальто с бархатным воротником, в мягкой кепке, надетой каким-то одному ему свойственным образом, появился Ленин.

Вот он — идет быстро, смотрит остро. Остановился вдруг перед памятником, водруженным на месте убийства великого князя Сергея Александровича, и, словно впервые увидев его, подзывает коменданта Кремля.

— Здравствуйте, товарищ Мальков. Поздравляю вас с праздником! — и, покосившись на монумент: — Что же это, дорогой мой? Памятника Каляеву у нас нет, а эта мерзость все еще высится?!

— Рук не хватает, Владимир Ильич! — пожаловался Мальков.

— Рук?.. — Ленин оглядел рослого, крепко скроенного и ладно сшитого коменданта от бескозырки до начищенных матросских башмаков под раструбами клешей и обернулся к Цюрупе: — Ну, что, товарищи? Добавим рук? Несите веревки, Павел Дмитриевич!

Расторопный комендант сбегал куда-то. И не успел Цюрупа, что называется, глазом моргнуть — в руках у Ленина оказалась добротная пеньковая веревка. Комендант хотел ему помочь, но он сам сноровисто и быстро затянул узел, связал петлю и накинул ее на верхушку памятника:

— Беритесь, товарищи! Все вместе! Дружно! — Работа нравилась ему, и, предвкушая ее результат, он возбужденно улыбался, нетерпеливо натягивал веревку.

Александр Дмитриевич стал за ним, ощутил позади себя знакомый табачный дымок и мягкий шорох тужурки Свердлова, взялся за веревку.

— Раз, два — взяли! — скомандовал Ильич. — Е-ще взяли! Разом, разом, товарищи! Да нет, не так.

Все вместе! Сразу! Все вместе! Раз, два... Па-бере-гись! — крикнул он, как заправский крючник, и, схватив Александра Дмитриевича под руку, оттянул его в сторону.

Со звоном и грохотом бронзовый монумент рухнул на булыжник.

— Вот так! — Довольно потирая руки, Ленин глянул на него и обернулся к Цюрупе, приглашая порадоваться. — Отольем из этого истукана снарядные гильзы, чтобы стрелять в защитников самодержавия!.. Ну, что ж, товарищи, кажется, нам пора?

Красная площадь пестрела флагами, на Верхних торговых рядах, на Кремлевской стене, на здании Исторического музея — всюду колыхались яркие полотна с лозунгами: «Да здравствует Совет Народных Комиссаров!», «Мир и братство народов».

На площади, несмотря на громадную толпу и все вливавшиеся со стороны Иверской колонны демонстрантов, было тихо. Мимо братской могилы бойцов Октябрьского восстания толпа двигалась потоком.

Кто-то один где-то в глубине движущейся людской массы запел:

— Вы жертвою пали...

И через мгновение песня побежала во все стороны, разрослась, захватила всю площадь. И вот уже вся толпа, как один человек, поет. Поет Ленин. Поет рядом с ним и вместе с ним Цюрупа. Старое-старое и вечно неожиданное чудо — песня! Боль, радость, отчаяние, непреклонность сотен, тысяч людей в одном порыве, в строгом, объединяющем всех ритме...

Внезапно Александр Дмитриевич застеснялся: показалось, что он заглушает голос Ленина и все смотрят только на него, с осуждением. Он умолк и стал слушать, как нарождался и умирал в каждом слове, в каждом звуке баритон Ленина, как самозабвенно отдавался Ленин песне. В ней не просто отразилось дело его жизни — в ней жило, быть может, нечто более важное сейчас: то необъяснимое и ни с чем не сравнимое движение души, когда человек весь открыт для тысяч других, так же открытых для него.

И Александру Дмитриевичу вдруг подумалось, что, быть может, вот только поэтому — потому что суждены тебе такие мгновения — ты можешь считать свою жизнь не бессмысленной, не напрасной.

«Кажется, зарапортовался? — прервал себя Цюрупа и смущенно оглянулся, точно кто-то из стоявших вокруг и во весь голос певших людей мог услышать его мысли. — Сколько нагородил! А все дело в одном: музыка. Музыка — вот и все... Мать, помнится, говаривала: «Если Сашу не звать к обеду, неделю не вспомнит про еду, а без песни дня не может прожить». Отец улыбался: «Страсть к музыке — признак человека доброй воли». Доброй воли... Почему я об этом вспомнил?..»

Задумавшись, Александр Дмитриевич не услышал, как на площадь вкатили разукрашенные грузовики, и заметил их только, когда первый — с огромным глобусом и портретом Карла Маркса — проплыл совсем рядом и обдал керосиновой гарью.

Снова шли мимо пешие и конные, штатские и военные, военные, военные... Цюрупа сразу обратил внимание на то, что все они в добротных шинелях и ботинках со свежими обмотками, в руках поблескивают ложа новеньких тульских трехлинеек, там и здесь — очень густо! — строй нарушен задранными дулами пулеметов.

После демонстрации, позволив увлечь себя людскому потоку, Александр Дмитриевич поднялся к Московскому Совету и здесь задержался. Посреди площади вместо памятника Скобелеву возвышалось теперь сооружение, похожее на ящик, обтянутый красным сатином. Перед ним собралась тысячная толпа.

Когда Цюрупа подошел, с деревянных ступенек трибуны говорил человек в форме французского моряка. Его сменил турок. Потом на возвышение поднялся венгр. За ним — поляк, немец, серб, словак, финн...

Звучала в холодном воздухе чужая речь, безбожно перевирали слова переводчики-доброхоты, но Александру Дмитриевичу все время казалось, что он отлично понимает каждою оратора.

Над сатиновым кубом вырос молодой чернявый мастеровой с казацкими усами:

— Товарышшы! — хриплым дискантом выкрикнул он, но тут же сорвался, передохнул и заговорил просто, по-человечески: — Тут многие сомневаются насчет Рады, что там расстрелы да виселицы. Так я вам зараз скажу, что правильно сомневаются. Я вам зараз скажу, что там робится на Украине. Я только что с Киева. Бежал. Расстрелов да виселиц я не бачил. Немцы уже начали жалеть веревки да пули — они просто загоняют людей в какой-нибудь амбар и пушшают туды газы...

Украйна!.. Милая, дорогая сердцу земля твоего детства!.. Как там сейчас, на Днепре, в родных Алешках? Подождать бы этого парня — расспросить: может быть, он там был?

Но надо спешить!..

Александр Дмитриевич вернулся к «Националю», отыскал поджидавший его автомобиль и покатил на Ходынку: там в двенадцать часов начиналось главное торжество — первый революционный смотр первой социалистической армии с участием авиаторов!..

А потом, уже после обеда, его снова потянуло на улицу. В Охотном, на Тверской — всюду в людных местах какие-то полупьяные мужики и чистенькие старушки назойливо предлагали прохожим резеду, гиацинты, нарциссы, тюльпаны и даже розы, бог весть какими путями доставленные в столицу с юга, отрезанного гражданской войной. Видно, и правда, коммерция сильнее войны?

День разгулялся: припекало солнце, настроение было весеннее. Александр Дмитриевич шел по тротуару и повторял про себя в такт шагам: «все равно! — все равно! — все равно!»

Если б его спросить, что именно «все равно», он, пожалуй, ни за что не ответил бы, — не определил, что имеет в виду. Это было и «все равно победим», и «все равно увидим небо в алмазах», и еще многое, многое другое — не вместишь в строгое определение, сразу делающее любое чувство плоским и примитивным. Наверное, даже разумеется, со стороны все это выглядело бы глупо. Но ведь он повторял все это про себя, он никому не навязывал свою радость, не лез ни к кому с нею. И потом вообще постоянная «умственность» вряд ли служит признаком постоянного ума. Словом, «все равно!» — вот и все, хоть ты что!

«Все равно! — все равно! — все равно!» — Он подошел к дядьке с пунцовой лоснящейся рожей, у которого нарасхват брали нарциссы:

— Почем цветы?

— Два рубля.

— Два рубля?! Букет?

— Какой букет? Штука.

— Одна штука?! Один нарцисс?.. Эх! Была — не была! — Александр Дмитриевич пошарил по карманам, купил белый с желтой серединкой цветок и понес его перед собой, как свечу. Но тут же смутился. «Какой же у меня глупый вид!» — подумалось ему, и, заткнув цветок за лацкан пальто, он осторожно расправил нежные лепестки.

От нарцисса горьковато пахло весной, лужайкой, счастьем.

Такие же точно нарциссы цвели у них из года в год перед домом в Бекетове. И дети украдкой от Маши рвали их. Да и Маша любила их рвать и ставила на стол в его комнате...

Маша! Милая, родная моя! Увидеть бы тебя сейчас!.. Была бы ты рядом — со мной!.. И ты, и Волик, и Вадим, и Валюша, и Петя... Петя, наверно, уже совсем мужчиной стал и рвется в армию — к Мите?.. Может, я напрасно не взял вас с собой? В такое время надо быть всем вместе — держаться друг за друга. Что, если белые займут Уфу и узнают, кто вы?.. Найдутся «добрые» люди: укажут — подскажут, не спрячешься... Нет! Не хочу об этом думать. Не могу! Все обойдется, все будет хорошо... И лучше, что вы пока в хлебной Уфе, а не в голодной Москве.

...В голодной Москве...

И тут же случайно услышанный разговор помог ему окончательно перейти от праздничного парения к будничным заботам.

— Вы слышали? — драматическим шепотом (на всю улицу) сообщал один прохожий другому. — В Петрограде пуд ржаной муки — тыща рублей! Люди падают прямо на улицах...

— Эт-то что! — охотно отозвался другой. — На Лиговке, сват сам видел, в узком переулке — очередь, человек сто девушек, одна лучше другой, чистые графини! Купец набирает и отправляет за границу. Вам ясно, для чего?.. За кусок хлеба!..

— Дожила Россия!

— Докатилась!

— Ничего!.. На Охтинском рынке вон уже была голодная демонстрация. В Новгороде разнесли Совдеп — в щепки. Ничего-о!..

— Говорят, государственный запас в январе был почти три миллиона пудов.

— Негусто.

— А сейчас — только триста тысяч...

«Да, господа хорошие! Это, к сожалению, так. Так, черт побери!» — с досадой подумал Александр Дмитриевич и повернул обратно.

Перед тем как войти в гостиницу, он на минуту задержался, окинул взглядом фасад, лозунги, закрывавшие вывески пустых магазинов. Да, именно. Именно! «Победив капиталистов, мы должны победить собственную неорганизованность...»

Его почему-то вдруг охватило злое недовольство собой. Что он, собственно, сделал за эти первые месяцы после революции? Да ничего! Так, плыл по течению. Вот уже два месяца он народный комиссар, а воз и ныне там. Под его руководством продовольственный аппарат, созданный до того Временным правительством, продолжал действовать по инерции. Местные продовольственные комитеты плохо ли, хорошо ли, но выполняли хлебные наряды. Потом часть комитетов была распущена и дела их переданы в продовольственные отделы Советов, часть же, в виде продовольственных управ, продолжала существовать, подчинившись Советам. А хлебный запас тем временем таял и таял...

Конечно, у правительства все эти месяцы было не так-то много времени, чтоб заниматься Наркомпродом: львиную долю сил и внимания отнимали переговоры в Бресте, жестокая борьба в ЦК по поводу заключения мира с Германией, наступление немцев...

Но разве он, Александр Цюрупа, не народный комиссар?

Чего он ждет?

Ведь совершенно очевидно, что так дело идти не может!

Ведь даже при царе был четкий централизм продовольственной системы, строгое соподчинение всей заготовительной агентуры страны!.. Даже у Временного правительства — в Министерстве продовольствия, при Прокоповиче, положительно давала себя знать подчиненность заготовительных и распределительных органов контролю общественного представительства — местным продовольственным комитетам!

Постой, постой!..

Что, если?..

Что, если взять у обеих этих систем то, что было в них рациональное? У царского аппарата — строгую дисциплину и четкость структуры, у министерства Прокоповича — гласность, отчетность? И слить воедино?

А что, если в самом деле? Пора навести порядок.

Пора!


— Владимир Ильич! Я хочу с вами посоветоваться.

— Да. Слушаю вас, Александр Дмитриевич! Садитесь.

— Если дальше так у нас пойдут дела с продовольствием, вряд ли мы просуществуем больше двух-трех месяцев...

— Истина горькая, но справедливая. Однако я думаю, что вы не намерены ждать сложа руки эти два-три месяца?

— Безусловно...

— Давайте-ка вот что, Александр Дмитриевич, готовьте в спешном порядке специальный декрет. Я подумаю и вечером дам вам свои предложения, так, чтоб уже восьмого мая поставить ваш доклад в повестку Совнаркома...


И вот — восьмое мая, заседание Совета Народных Комиссаров.

Длинный стол: пятнадцать мест с одной стороны, пятнадцать с другой. И такая же длинная повестка дня: от введения военного положения вКубанской области до назначения членов коллегии по делам пленных.

Чичерин просит денег для выполнения Брестского договора.

Стучка докладывает, как проводится в жизнь закон об отделении церкви от государства, и предлагает принять специальный декрет о борьбе со взяточничеством.

Свердлов пришел с ходатайством ВЦИК об ассигновании десяти миллионов рублей на усиление культурно-просветительной и литературно-издательской деятельности.

За столом на своих обычных местах народные комиссары, их заместители, приглашенные товарищи.

Во главе стола, вернее уже за другим, приставленным к нему, как вершинка буквы «Т», — Ленин. В левой руке — часы, правая — наготове над листком для заметок.

Александр Дмитриевич поднялся со стула, поудобнее разложил на мягком сукне нужные бумаги, откашлялся, оговорился:

— Это материал, который завтра мы должны представить на заседание ВЦИК.

Все присутствующие повернулись к нему.

Ленин подпер скулу рукой, приготовился слушать доклад о продовольственном положении. А оно незавидное, ох, незавидное.

И выглядит нарком продовольствия незавидно: не такой уж старый, ровесник, сорок восемь лет, а какой усталый, больной, под глазами черные дуги, нос заострился.

— Пресечение линии Ростов—Воронеж, — глухо звучит его голос, — и возможность пресечения линии Тихорецкая—Царицын отрезают нас от Кавказа...

— Тридцать пять и восемь десятых процента всех паровозов находится в том состоянии, когда их называют больными...

— Очень часто на местах в порядке совершенной самочинности и странно понимаемой самостоятельности местные продовольственные и непродовольственные органы, в том числе и Совдепы, отменяют закон о хлебной монополии...

Александр Дмитриевич обвел взглядом присутствующих.

Свердлов переговаривается вполголоса с Чичериным.

Стучка задумался.

Невский подпер голову кулаком и следит за бабочкой, которая бьется о стекло и никак не догадается перелететь на соседнюю — открытую — половину окна.

Ленин старательно рисует что-то на своем листочке, и дым от чьей-то папиросы, видно, очень беспокоит его.

Но у всех лица одинаково сосредоточенные, одинаково хмурые и озабоченно-усталые. Еще бы! Ведь им говорят сейчас о таких вещах, от которых мороз должен подирать по коже:

— Далее следует указать на реквизицию хлебных грузов в пути, — все так же глуховато, но внятно, не сбиваясь, продолжает Цюрупа. — Это позволяют себе учинять и Совдепы, и железнодорожники, и попросту группы каких-то лиц, неведомо откуда взявшихся и собирающихся толпами, а в результате хлеб, уже заготовленный и погруженный, не доходит до места потребления...

— Бичом продовольственного дела стало мешочничество. В Курской губернии, например, действуют до двадцати тысяч мешочников, в Тамбовской — около пятидесяти тысяч! Все эти люди, идущие из голодных мест, не останавливаются ни перед чем. Там, где появляются мешочники, работа продовольственных органов прекращается, ибо нарушается жизнь транспорта, исчезают твердые цены, и приводит это к тому, что по твердым ценам никто не желает сдавать хлеб...

— Ваши десять минут истекли, — напомнил Ленин.

— Картина, к несчастью, ясная и печальная! — вздыхая, заметил Свердлов. — Но что делать? Вы что-нибудь предлагаете?

— Ввиду важности вопроса, я думаю, дадим докладчику еще пять минут? — Владимир Ильич поглядел вокруг и, определив, что все согласны продлить время Цюрупе, снова обратился к нему: — Ваши предложения?

— Я, товарищи, перечислил только беды, так сказать, организационного порядка. Но сплошь и рядом мы наталкиваемся на нежелание, упорное нежелание населения, главным образом, конечно, деревенской буржуазии, сдавать хлеб.

— Вот! Вот где корень вопроса! — привстав с кресла, прервал его Ленин. — Голод не оттого, что хлеба нет в России, а оттого, что буржуазия и все богатые дают последний решительный бой господству трудящихся, государству рабочих, Советской власти на самом важном и остром вопросе, на вопросе о хлебе!

— Именно поэтому, — все так же уверенно продолжал Цюрупа, — именно поэтому мы и предлагаем выход, который, на наш взгляд, кажется единственно возможным: на насилие буржуазии, владеющей хлебом, над голодающей беднотой ответить насилием.

— А конкретно? — прищурился Ленин.

— Ввести в стране продовольственную диктатуру.

— А еще конкретнее?

— Еще конкретнее? — Александр Дмитриевич передохнул, отхлебнул воды из стакана. — Во-первых, суровая и непреклонная центральная власть в области продовольствия плюс незыблемость монополии и твердых цен. Во-вторых, беспощадная борьба с хлебными спекулянтами плюс немедленное изъятие всего избытка хлеба, сверх запасов, необходимых для посева и личного потребления до нового урожая.

— Так, так, так... — Ленин наклонил голову. — Интересно!.. — И, подумав, спросил в упор: — Значит, вы намерены стать у нас хлебным диктатором?

— Я или кто другой, — смутился Цюрупа. — Не в том дело, Владимир Ильич. Но хаос должен быть решительно отметен, иначе... — Он не договорил и повернулся к наркомам: — Вам, товарищи, уже роздан проект декрета. Название его говорит само за себя: «О предоставлении народному комиссару продовольствия чрезвычайных полномочий по борьбе с деревенской буржуазией, укрывающей хлебные запасы и спекулирующей ими». — Взглянул на председателя, добавил не без обиды: — Кажется, я уложился в пять минут? — И сел.

— Погодите! Погодите! — Поняв намек, улыбнулся Ленин. — Дадим вам еще пять, еще десять! Сколько понадобится! — И обратился ко всем остальным: — У кого какие соображения, замечания по поводу проекта декрета?

Но никто не торопился высказываться, все задумчиво молчали.

Александр Дмитриевич нетерпеливо смотрел на лица тех, кто сидел против него, на широкий лоб Ленина. Бугры над его бровями то напрягались и сдвигались, то расходились. Но вдруг Ленин поморщился, отложил ручку и стиснул голову руками.

Вспомнив железное пожатие этих рук, Цюрупа подумал о том, как, наверно, сейчас неуютно, как трудно этой голове. А его голове — а ему, Цюрупе? Разве ему легче? Сколько сил отдано этому декрету! И как-то его еще оценят здесь товарищи — Совет Народных Комиссаров?.. Попробовали бы сами за неделю — за одну только неделю! — подготовить такой государственный акт!.. Всей коллегией пришлось заниматься этим, день и ночь обсуждали, спорили, улучшали: ведь одно неверное слово оставь — и пойдет оно по России миллионами «не тех слов», миллионами «не тех дел» обернется. Советовались с рабочими, с партийцами, с ходоками от крестьян, с видными продовольственниками, со специалистами-учеными, а главное — ездили в деревню обсуждать декрет, так сказать, от противного — к «справным» мужикам. Один из них особенно запомнился Александру Дмитриевичу: нестарый еще, лет сорока пяти, грамотный, бороду бреет, на жену не кричит, сажает за стол с гостями. На поле у него — правильный севооборот, во дворе — молотилка, сеялка, лобогрейка, в хлеву — симментал чистокровный кольцом в ноздрях позвякивает: «хороший бык — половина стада»... Посидели за самоваром, посетовали на то, что вот не надо бы, а все льет да льет дождь, и перешли к разговору по душам. И тут вдруг словоохотливый радушный хозяин как-то сразу поскучнел. Что Александр Дмитриевич ни спросит, на все отвечает неохотно, односложно, не то что насчет перезимовки пчел или про плодовую почку на яблонях.

— Степан Афанасьевич, не прикинете... хлебушек водится в округе у мужиков?

— Откуда ж ему быть? Весна...

— А прошлогодний?

— Я чужому добру не учетчик! — Степан Афанасьевич пододвинул к себе газету «Дело народа» с шапкой во всю полосу — «Завтра пасха» и стал внимательно изучать передовицу «Да воскреснет!».

«Многозначительный, многообещающий заголовок», — невольно подумал Александр Дмитриевич, вспомнив, как усердно и последовательно эсеровское «Дело народа» призывает сбросить Советскую власть, но не отстал, спросил прямо, неделикатно:

— Ну, а у вас есть прошлогодний хлеб?

— У меня?.. — Степан Афанасьевич, не выпуская газеты, глянул в окно и все так же спокойно, мирно: — Смеркается уже. Вы бы, мил человек, поспешали к дому. А то, неровен час... Мужики у нас серьезные. В прошлый раз повстречали одного тут возле моста — тоже на машине: комиссар...

И надо было видеть лицо Степана Афанасьевича в тот момент. Вообще-то ничего особенного, даже примет особых нет; вот разве что глаз правый голубее левого, или так кажется, оттого что свет из окна падает, да пшеничный чуб прикрывает не то шрам, не то ссадину на просторном чистом виске. А так лицо как лицо — обыкновенное, обветренное, дышащее здоровьем, как у большинства сельских жителей средних лет. Стоит Степан Афанасьевич посреди горницы, не высок и не мал ростом, — только рука, скомкавшая край газеты, выдает волнение. Попробуй тронь его — скомкает вот так же.

Да, степаны афанасьевичи — сила. Их немало, у них своя партия, свои газеты, свои члены ВЦИК, свои пулеметы и пушки. А главное — у них хлеб.

Нешуточное дело — одолеть их. И для этого Наркомпроду нужна сила. Сила и власть! Чтоб слушались в других ведомствах, если речь заходит о хлебе... Чтоб любого под суд, кто мешает!.. И... Да, да! — нечего закрывать глаза, со Степаном Афанасьевичем шутки плохи. Или он нас, или мы его — применять вооруженную силу.

О-хо-хо! Ну и возок на вас навалился, уважаемый Александр Дмитриевич Цюрупа!

Говорят, будто кто-то пустил по этому поводу очередную шутку: «Что сделать, чтобы слон нажил грыжу? — Посадить его решать продовольственную проблему!..» Конечно, очень неуместное сейчас острячество. Но, что ни говори, доля правды здесь есть. За полгода после Октября уже сменилось три наркома продовольствия! Теодорович вышел из правительства на десятый день своей работы. Шлихтер к началу февраля успел перессориться и вступить в хронические конфликты буквально со всеми. И Первый советский продовольственный съезд, и Высший совет народного хозяйства потребовали его отставки.

Теперь он — Цюрупа. С ВСНХ у него тоже не очень теплые отношения. ВСНХ, особенно Рыков, его председатель, наверняка против Цюрупы: ведь еще несколько дней назад, двадцать пятого апреля, на сессии Московского продовольственного комитета председатель продовольственной управы потребовал немедленной отмены твердых цен и предоставления свободы закупок местным органам. Это бы еще полбеды, но московских продовольственников поддержали в ЦК: Рыков и Каменев... Рыков и Каменев поддерживают не только Московский, но и другие областные комитеты, которые в последнее время буквально бунтуют против монополии, против Наркомпрода, против Цюрупы... Конечно, их можно понять: ведь продовольственное положение с каждым днем ухудшается — люди все яростнее требуют от них хлеба, хлеба, хлеба. Но...

— Ну что ж? — Ленин первым нарушил молчание. — В общих чертах товарищ Цюрупа, по-моему, прав. Суть схвачена верно.

— Дельный декрет, — согласился Свердлов.

— Но... — начал Чичерин и обернулся к Цюрупе, как бы заранее прося извинения за то, что он, человек, в общем-то далекий от этих проблем, все-таки вмешивается: — Не слишком ли резко предлагается здесь поступать по отношению к крестьянству?

— «Резко»?! — удивился Свердлов. — Что значит «резко», когда в стране идет война? Когда за кусок хлеба брат убивает брата?!

— Напротив! — подхватил Ленин. — По-моему, в этой части декрет даже несколько либерален. — И привстал с места. — Следует сильнее подчеркнуть основную мысль о необходимости, для спасения от голода, вести и провести беспощадную и террористическую...

— Террористическую? — вскинул глаза Чичерин и поморщился. — Это уж, по-моему, слишком, Владимир Ильич. Слишком!

Сразу насторожившись, Александр Дмитриевич ревниво не сводил с него взгляд: «Тебе бы со Степаном Афанасьевичем потолковать! Посмотреть бы ему в лицо!.. — подумал он. — Впрочем, что это я? Еще не выслушал возражения, а уже не согласен! «Мой декрет!» «Мое предложение!» Не смейте касаться! Что за ограниченность? Слушай лучше: не кто-нибудь — Чичерин возражает».

— Да, именно. Именно! — настаивал между тем Ленин. — Террористическую борьбу и войну против крестьянской и иной буржуазии!

— Не слишком ли? Не слишком ли, Владимир Ильич? — упорствовал Чичерин. — Ведь, насколько я понимаю, данный декрет — это не просто комплекс необходимых чрезвычайных мер, которые должны снасти революцию от голодной смерти. Речь идет о нашем отношении к крестьянству вообще. Декрет заложит основы нашей продовольственной политики, определит отношения...

— Совершенно верно! Согласен с вами, товарищ Чичерин! Тут надо вот что сделать. И это крайне важно для всей вашей работы, товарищ Цюрупа! У вас в проекте декрета сказано, что в случае обнаружения хлеба, не заявленного к сдаче, половина стоимости этого хлеба выплачивается тому, кто укажет на сокрытые излишки. Очень хорошо! Очень правильная мера! Но надо еще внести добавление о долге трудящихся, неимущих и не имеющих излишков крестьян объединиться для беспощадной борьбы с кулаками. Я тут записал свои замечания. Возьмите, — Ленин протянул через стол небольшой листок. — У кого есть еще? Так. Давайте... Мелкие поправки сделаны прямо в тексте.

— Владимир Ильич, — напомнил Бонч-Бруевич, — Алексей Иванович просил выслушать заявление областных продовольственных организаций, прежде чем принимать декрет окончательно.

— Ах, да! — спохватился Ленин. — У Рыкова есть особые соображения... Ну хорошо. Думаю, все же целесообразно будет сейчас принять декрет в целом и поручить доработать его к завтрашнему заседанию Совнаркома — к шести часам. Ввиду чрезвычайной важности вопроса поставить первым пунктом завтрашней повестки доклад Цюрупы и содоклад Рыкова.

«Ну вот! — с досадой подумал Александр Дмитриевич. — Чего больше всего боишься, то и случается! Держитесь теперь, уважаемый товарищ Цюрупа!..»


И действительно, назавтра заседание Совнаркома началось боем. Едва только Александр Дмитриевич прочитал исправленный текст декрета, как слово взял Рыков:

— Я категорически протестую, — слегка заикаясь, начал он. — Диктаторские меры в этом вопросе излишни: они ничего не дадут.

— Может быть, вы объясните почему? — насторожился Ленин. — Какие у вас конкретные замечания по проекту декрета?

— Дело не в отдельных замечаниях. Необходимо изменение всей продовольственной политики. То, что предлагает Цюрупа, — это фанатизм человека, оторванного от жизни. — Рыков сделал пол-оборота в сторону Александра Дмитриевича, улыбнулся ему, точно хотел сказать: «Платон мне друг, но истина дороже», и уже мягче добавил: — Вы посмотрите, что делается вокруг, реально оцените обстановку...

— Нуте-с, нуте-с...

— На юге Акмолинской области еще хранится немолотый хлеб урожая тринадцатого года! Крестьяне говорят: «Берите», но не хотят везти за сотни километров, чтобы получить приблизительно по восемьдесят копеек за пуд по твердым ценам. В Новгородской губернии на протяжении вот уже многих месяцев результат деятельности заготовительных органов равен нулю, а между тем из этой губернии даже сейчас мешочники-спекулянты вывозят сотни, тысячи пудов по двести рублей за пуд! Я не буду затруднять ваше внимание другими примерами. Все это очевидные факты.

— Безусловно, — согласился Ленин.

— Поэтому, — продолжал Рыков, — от имени областных продовольственных организаций я предлагаю следующее, — он наклонился, достал из портфеля заготовленный листок и, опять распрямившись, заговорил, растягивая начала слов: — Установить плату за провоз хлеба, считая твердые цены франко-амбар, то есть фактически увеличить их. Второе. Установить временно премию за провоз хлеба. Третье. Сосредоточить все дело в руках государственных органов, представителей Комиссариата продовольствия, местных продкомов (не менее одной трети мест) и других.

— Как понимать «и других»? — спросил Ленин.

— Сейчас поясню. Четвертое. Привлечь к заготовке хлеба кооперативные органы, а где они недостаточно развиты — частные торговые общества.

— Ого! — иронически заметил Цюрупа. — Вот это и есть «и других»?..

— Я повторяю: надо реально оценивать обстановку! — оборвал его Рыков. — Пятое. Установить твердые цены на предметы первой необходимости (главным образом на мануфактуру). Это, как вы понимаете, также дает выгоду мужику в товарообмене и косвенно поднимает цены на хлеб.

Ленин одобрительно склонил голову и черкнул что-то на своем листке.

— Наконец, шестое. Ввести в состав коллегии Комиссариата продовольствия представителей от крупных областных продовольственных объединений. — Победно глянув на Цюрупу, Рыков добавил: — То есть не диктатура, а демократия! — усмехнулся и сел.

— Н-да... — задумавшись, заключил Ленин. — Если не считать твердых цен на предметы первой необходимости, ваше предложение диаметрально противоположно тому, что предложил парком продовольствия...

— Все, что я предлагаю, — это вынужденное решение, — устало пояснил Рыков. — Если хотите, признание в собственном бессилии тех, кто, простите мне бесконечное повторение, привык реально смотреть на жизнь — в глаза правде. Разве в состоянии мы сейчас провести те практические меры, с помощью которых можно было бы добиться осуществления диктатуры?

От сизого дыма папирос и трубок даже веки щипало, хотя уже пооткрывали все окна. Ленин поморщился, вышел из-за стола, сел на подоконник и высунулся насколько мог.

— Продолжайте, продолжайте, — обернулся он.

Рыков снова взглянул на Цюрупу:

— Ну скажите мне, уважаемый товарищ парком продовольствия! Есть у вас вооруженная сила, чтобы заставить какой-нибудь, к примеру Елабужский, Совет изменить его «твердые» цены? Это один Совет. А ведь речь идет обо всей России!.. Океан-океанище хозяйств, хозяйчиков! И каждый сидит на своем сундуке с хлебом и — убей его! — не отдаст ни зерна!

— Отдаст! — сорвавшись, перебил Рыкова Цюрупа. — Отдаст! Иначе грош нам цена! — и тут же, взяв себя в руки, продолжал спокойнее: — Именно это и предусматривает наш декрет — именно меры, конкретные меры для того, чтобы взять хлеб со всего океана, со всего океанища!

— Ваш декрет лишь констатирует, что власть не чувствует за собой силы — декларирует чрезвычайные меры, а на деле... Я понимал бы диктатуру, если были бы в действительности органы, которые могли бы ее осуществить.

— Будут!

— Когда? Сегодня в «Нашей Родине» пишут, что каждый москвич получает меньше еды, чем канарейка, живущая в редакции...

— Верно... — поднялся Цюрупа. — Верно, что положение критическое, что для создания продовольственной диктатуры нужны время и средства. Здесь мы не расходимся в оценке обстановки, в реальном, как вы изволили заметить, подходе к действительности. Но разница лишь в том, что фанатик Цюрупа верит в возможность создания дисциплинированного и всеобъемлющего продовольственного аппарата, а реалист Рыков не верит. Из этого неверия и проистекают практические его предложения.

— Это, простите меня!.. — взметнулся Рыков. — Это все слова — поэзия, уместная на митинге.

— Позвольте!

— Нет уж! Вы позвольте! Если нам дорога Советская власть, надо немедленно начать давать разрешения на приобретение хлеба. Если же России нужен свой Скоропадский, тогда нужно строго соблюдать хлебную монополию, не изменять твердых цен и поддерживать декрет о продовольственной диктатуре!.. Владимир Ильич! Я все понимаю. Я допускаю, что при свободной выдаче разрешений на закупку хлеба мы будем платить по шестьдесят рублей за пуд, а продавать по сорок. Пусть! Но ведь в этом же наше спасение!

— Не спасение, а гибель! Именно в этом гибель! — горячился Цюрупа. — Ваши конкретные предложения равнозначны сдаче социалистических позиций в коренном вопросе революции.

— Опять поэзия! Вы докажите...

— И докажу. Дайте мне только развить мою мысль. Я докажу!

— Товарищи! К порядку! — нахмурился Ленин, встал с подоконника, уселся на свое место. — Нельзя ли все-таки поменьше курить? — обратился он к Рыкову, хотя курили почти все. — Пожалуйста, товарищ Цюрупа.

— Так вот... — Александр Дмитриевич перевел дыхание: «Что такое? Почему так покалывает сердце? Как тяжело дышать...» Он еще раз глубоко вздохнул, собрался с мыслями:

— Керенский в свое время поднял твердые цены на сто процентов. И что же? Несколько крупных помещиков обогатились неслыханно, а через самый короткий промежуток времени подвоз хлеба прекратился вообще: крестьяне стали ждать дальнейшего повышения цен. Это, так сказать, из области истории. А вот современность: Вятский продкомитет поднял цену в два с половиной раза и... остался без хлеба. В Харькове (в хлебной Украйне!) благодаря отмене хлебной монополии Центральной радой пуд хлеба стоит нынче четыреста рублей! Теперь простой расчет: при месячном наряде в четырнадцать миллионов пудов хлеба (что фактически является голодной нормой для страны) определяемая товарищем Рыковым разница между закупочной и отпускной ценой в двадцать рублей на пуд даст сумму в двести восемьдесят миллионов за месяц, или... или... около трех с половиной миллиардов в год!

— Круглая сумма! — невольно вздохнул Петровский.

— Товарищи! — жестом успокоил всех Ленин. —

Времени у нас в обрез. Надо успеть на заседание ВЦИК. Продолжайте, товарищ Цюрупа!

«Как болит сердце! Как щемит, ноет! Вот уж истинно грудная жаба... Ох...»

Александр Дмитриевич снова попытался набрать воздуха, который никак не хотел входить в легкие, словно его вдруг не стало в комнате:

— Итак, три с половиной миллиарда надо будет откуда-то взять... Но откуда у товарища Рыкова уверенность, что закупочная цена на хлеб остановится на шестидесяти рублях? У меня такой уверенности нет. И у вас ее быть не может, товарищ Рыков! Я полагаю, что первый же опыт «выдачи нарядов направо и налево» поднимет закупочную цену значительно выше шестидесяти рублей. И тогда суммой в три с половиной миллиарда нам не обойтись.

— И хлеба не будет, и финансы подорвем! — произнес кто-то.

— Я с большим интересом слушал товарища Рыкова, — продолжал Александр Дмитриевич, — и охотно последовал бы за ним в области практических рекомендаций, ибо не меньше товарища Рыкова опасаюсь за судьбу революции, но... всякий рецепт должен оправдываться законами экономики, а не душевным настроением. Экономических же обоснований как раз и не видно в советах товарища Рыкова: отменить хлебную монополию или поднять цены на хлеб — значит обогатить спекулянтов, накормить богатых и уморить голодом бедняков. Вот вам и вся «поэзия»!

Цюрупа с трудом улыбнулся, поднял руку, чтобы стереть пот со лба, и вдруг рухнул на стул.

Кровь стучала в висках, в ушах звенело. Сердце колотилось и ныло, к горлу подступил жесткий горячий ком и сводил язык, губы жгущей сухой судорогой. Хоть бы стакан воды, хоть бы глоток!.. Но графин стоял далеко: на столе, перед Лениным, и неудобно было отвлекать товарищей от решения дела, которое не могло больше ждать ни минуты. К тому же не хотелось показывать оппоненту свою внезапную слабость: пусть думает, что Цюрупе легко даются такие выступления, что он побледнел и опустил очи долу просто так, в упоении собственным красноречием. Словно сквозь сон, словно из-под воды доносился до него ленинский баритон:

— Голосуем декрет, предложенный товарищем Цюрупой, со вчерашними поправками... Та-ак... Кто против? Нет. Кто воздержался?

Напрягая всю волю, чтобы не потерять сознание, Александр Дмитриевич поднял взгляд: воздержался Рыков.

В глазах все поплыло, замелькало, смешалось: и мятый костюм Рыкова, и очки Бонч-Бруевича, и стол, покрытый сукном... Нет, не надо было всю ночь сидеть над текстом декрета, хоть бы пару часов следовало соснуть. Хоть бы часок!

Он уперся кулаками в стол, поднялся, выпрямился наперекор всему: «Нет же, нет, не свалюсь!» — и пошатнулся. Но в то же мгновение, знакомая — тут не ошибешься, чья это могла быть еще — рука жестко обхватила его, поддержала и помогла устоять:

— Что с вами, батенька?

— Ничего, Владимир Ильич.

— Выпейте воды.

Он хлебнул из стакана, и сразу же серая муть перед глазами прояснилась, очертания предметов стали резкими, как в синематографе, когда сперва изображение не в фокусе, а потом вдруг становится отчетливым. Прямо перед собой Александр Дмитриевич увидел встревоженные глаза Ленина. Вздохнул глубоко, сделал еще глоток, еще, еще:

— Ух!.. Хорошо! Спасибо...

— Как же так, дорогой мой? Почему не бережете вы казенное имущество?

— Какое казенное имущество, Владимир Ильич?

— Наркома Цюрупу. А ведь вам еще предстоит — сегодня же! — отстаивать декрет во ВЦИК. А там один Федор Дан чего стоит! Это вам не Рыков! Не-ет...

И несколькими часами позже Александру Дмитриевичу пришлось убедиться в справедливости этих ленинских слов.

Просторный и уютный зал ресторана «Метрополь», уже привыкший к словесным баталиям с тех пор, как из него выкинули столики, составили стулья рядами, а на помосте для оркестра водворили председательский стол Свердлова, то и дело содрогался словно от взрывов.

И Дан и Мартов, как дважды два, доказывали, что ни одна из мер, предложенных народным комиссаром продовольствия, к желаемому результату не приведет, что надо ждать только краха хлебной монополии вместе с крахом всего народного хозяйства, что продовольственная катастрофа задавит не только Советскую власть, но и саму революцию.

И Дан и Мартов откровенно смеялись в лицо Александру Дмитриевичу во время его доклада, держались уверенно, показывая всем, и особенно иностранным корреспондентам, что меньшевики живы- здоровы, что они заседают здесь, в высшей инстанции страны, в ее парламенте, что они — сила, которую нельзя сбрасывать со счетов.

Меньшевиков поддержали правые эсеры.

Левые эсеры, как всегда, заколебались.

Но вот Ленин сказал что-то Шлихтеру, сидевшему с ним рядом.

Шлихтер поднялся на трибуну...

Чаша весов начала склоняться в другую сторону: Шлихтера и Цюрупу поддержали большевики — члены ВЦИК, и в конце концов Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет большинством голосов принял декрет о продовольственной диктатуре, представленный наркомом Цюрупой.

После заседания Александр Дмитриевич вышел из «Метрополя» вместе с Лениным.

Владимир Ильич достал часы:

— Батюшки! Семнадцать минут второго!

— Да-а... — вздохнул Цюрупа. — Двадцати четырех часов в сутках нам явно недостаточно.

— И все-таки это чертовски здорово: свергать буржуазию! — довольно улыбнулся Ленин. — Пройдемтесь пешком? Тут ведь совсем недалеко. — Он махнул рукой шоферу. — Поезжайте, товарищ Гиль! Отдыхайте. — И, закинув снятое пальто за спину, зашагал, мечтательно поглядывая на ночное весеннее небо.

«Как он может столько работать? — думал Цюрупа, шагая рядом с Лениным по пустынной и тихой Воскресенской площади. — Как выдерживает? Как успевает? Ведь одни только наши — продовольственные — заботы сколько сил и времени отняли! Кроме декрета о диктатуре обсуждали и приняли еще постановление о мобилизации рабочих на борьбу с голодом. А еще — вместе со мною — Ильич написал телеграмму всем губсовдепам и губпродкомам: «Петроград небывало катастрофическом положении. Хлеба нет. Выдаются населению остатки картофельной муки, сухарей. Красная столица на краю гибели от голода...» Потом звонил в Главод, чтобы ускорили перевозки хлеба, в НКПС — требовал детально разработать план ремонта больных паровозов. И ведь все это только по нашим делам! А еще — заключение перемирия на германо-украинском фронте, статья «О «левом» ребячестве и о мелкобуржуазности», заседания ЦК — внешняя политика. И еще, и еще...»

— Нет! — отвечая на какие-то свои мысли, убежденно произнес Ленин. — Я бы не поменялся судьбой ни с кем из живших до нас и ни с кем из тех, кто будет жить после!.. Какая ночь, а? И звезды! Бледные, точно размытые: едва просвечивают. Но все же просвечивают! Майские звезды!.. Скажите, вы помните себя влюбленным?

— А вы? — задумчиво улыбнулся Цюрупа.

— Еще бы!

И оба умолкли.

Патрульный, одиноко цокавший коваными каблуками по булыжнику против здания городской думы, взял на караул.

— Здравствуйте, товарищ! — Ленин приложил ладонь к козырьку фуражки, взял Цюрупу под руку, вздохнул. — Хорошо бы сейчас стоять этак где-нибудь в лесочке, в таком тихом голубеньком лесочке, чтобы лопнувшими почками пахло, — ждать с ружьишком... — И, пройдя еще несколько шагов, вдруг остановился перед столбом на краю тротуара, посмотрел вверх. — А фонари так и продолжают саботажничать?

— С первого мая, — кивком подтвердил Цюрупа.

— Вы знаете, — обернулся Ленин и снова откинул мешавшее ему пальто. — Я где-то читал, что первые уличные фонари появились в Москве в тысяча семьсот тридцатом году. И многие почтенные жители тогда возражали: «К чему заводить уличное освещение? Порядочные люди по ночам дома сидят, а ловеласы и бродяги пусть в темноте расшибают себе носы и ломают ноги». Точно так же, как Дан и Мартов возражали вам сегодня!

— Вы думаете?

— Уверен! Сделано полезное, нужное дело. Но!.. Это только начало. Надо твердо запомнить, что без помощи рабочих Компрод есть нуль. Надо реорганизовать всю систему Наркомпрода — превратить ее в единый и могучий государственный аппарат.

— В министерство?

— Не совсем. Впрочем, называйте как хотите. Не в названии суть. Далее. Как это вы сегодня говорили о бедноте в своем докладе?

— Это о тех местах, где деревенская беднота организовалась? И про то, что в этих местах изъятие хлеба у деревенской буржуазии шло гораздо успешнее?..

— Вот, вот, вот! Очень хорошо! Очень правильно!

— Жизнью проверено, Владимир Ильич. Мы у себя, в Уфимской губернии, это испробовали — в одном уезде. Результаты блестящие!

— Не сомневаюсь!

— А что, если б нам развить это дело, развернуть на всю Россию, а?

— На всю Россию?..

— Охватить ее сплошной сетью организаций беднейшего крестьянства — комитетов бедноты, скажем?

— Да. Вот тогда мы были бы непобедимы. — Ленин опять посмотрел вверх на слепой фонарь, мрачно рисовавшийся посреди белесого посветлевшего неба. — Не хотят, проклятые, светить за восьмушку! Не хотят — и баста! Ну что ты с ними сделаешь?! — И, рассмеявшись, он чуть не выронил пальто, подхватил его, снова взял Цюрупу под руку. — Пойдемте, пойдемте, Александр Дмитриевич! Приходите ко мне завтра, вернее, уже сегодня, с утра.




Пятая глава

Комиссары продовольственных отрядов требовали у народного комиссара боеприпасы, пулеметы.

Солдаты требовали хлеба.

Делегаты Царицынского Совета — карболовую кислоту, зеленое мыло, кристаллическую соду. Клялись, божились, что Царицын завалит всю Россию хлебом, дайте только порядок и товары для обмена.

Представитель Витебска стучал по столу кулаком и кричал, что на губернию надвигается сыпной тиф и необходимо четыре тысячи пудов мыла, а нет ни кусочка.

Робкий старичок из зоопарка вкрадчиво убеждал «его превосходительство народного комиссара товарища Цюрупу», что за короткий промежуток времени мы лишились трех львов, двух барсов, одного ягуара, зебры, двенадцати обезьян и что, если их превосходительство безотлагательно не соблаговолит дать зоопарку мясо и фрукты, все остальные звери неминуемо скончаются от голода.

Без перерыва, без отдыха в отяжелевшей голове гудело, звенело, стонало:

— Кострома съела все семена. Для посева просим сто шестьдесят тысяч пудов овса, пятьдесят тысяч ячменя, тридцать тысяч яровой пшеницы, десять тысяч яровой ржи...

— Спрос на огородные семена в Москве увеличился в несколько десятков раз. Дайте хотя бы семена огурцов и капусты...

— Виды на урожай в Самарской губернии великолепные, но... Вот если бы не чехословаки!..

— Наркомзем зарегистрировал около четырехсот земледельческих коммун. Некоторые из них имеют инвентарь, у большинства же ничего нет...

— Для ремонта больных паровозов нет баббита, меди. Мало того, мастерские не выдают отремонтированные паровозы, требуют продовольствия...

— Россия обеспечена чаем только на восемь месяцев — необходимы своевременно семьдесят миллионов рублей для новых закупок...

— Из Перми сообщают, что на соляных промыслах прекратились работы: нет хлеба и фуража...

— Западная Сибирь задыхается от масла. Все склады союза маслодельных артелей переполнены, и масло некуда принимать.

Только положишь трубку одного телефона, как заголосит другой. На этот раз — прямой провод из Питера:

— Толпы голодающих крестьян засели в лесу под Тихвином. Когда показался поезд с хлебом, открыли беспорядочную стрельбу, во время которой десять человек были ранены и убиты. Овладев поездом, крестьяне отцепили девять вагонов с мукой и тут же на полотне принялись делить. При дележе произошла новая свалка. Снова несколько жертв. Три тысячи пудов муки рассыпаны по полотну железной дороги...

И так, в таком же духе, с самого утра до конца рабочего дня.

Но вот дверь тихонько отворилась, вошла озабоченная, словно испуганная Софья Григорьевна — секретарь:

— Александр Дмитриевич! К вам тут... — растерянно произнесла она. — Вас спрашивают...

— Кто спрашивает?

— Громан.

— Кто-кто?!

— Громан Владимир Густавович.

— Громан?! Меня?! Не может быть! — Цюрупа встал из-за стола. — Вы что-то путаете.

— Да нет же: Громан! Тот самый. Председатель Северной продовольственной управы.

— Странно... Очень странно!.. Ну что ж? Пусть войдет. — Александр Дмитриевич сел, снова поднялся и снова сел.

Одернув легкий чесучовый пиджак, Громан переступил порог. Респектабельный, прямой, импозантный, он все же чувствовал себя неловко.

Цюрупа тоже как-то робел. Одно дело схватки с меньшевиками на митингах — с трибуны, другое — в более или менее интимной обстановке, в кабинете, с глазу на глаз, да к тому же еще как-никак с человеком, который сам просит аудиенции. Существуют же, черт побери, воспитанность, деликатность...

«Но что ему надо? Что его привело? Зачем пришел?» — Александр Дмитриевич невольно одернул свою белую косоворотку.

И так, молча, оба стояли друг против друга. Наконец, когда неловкое молчание стало уж вовсе гнетущим, Громан пожаловался:

— Жарко у вас в Москве, очень жарко!

— Да, — поспешно согласился Цюрупа. — Жара в этом году необыкновенная, — и, испугавшись, что разговор тут же увянет, спросил: — Чему обязан? Какими судьбами?

— Да вот... по делам службы в Москве, — оставив без внимания первый вопрос, уклончиво ответил Громан. — Решил заглянуть к вам — все-таки трудимся на одном поприще.

««По делам службы?» — прикидывал между тем Александр Дмитриевич, старательно разглядывая белую костяную пуговицу на громановском пиджаке. — Думаешь, мне неизвестно, что уже четвертый день в Москве идет всероссийское совещание меньшевиков? Думаешь, не дошло до нас, что Череванин в своем докладе об экономической политике предсказал скорую гибель Советской власти? Ведь это его слова: «Чувствуя близкий крах, Советская власть делает последние судорожные попытки спасти себя. Чем иным можно назвать отправку в деревню продовольственных отрядов?» Да-с. И ведь ты, Громан, не возражал ему. Напротив! Ты поддержал его и предложил немедленно повысить твердые цены на хлеб. Не возражал ты и Колокольникову, призывавшему ликвидировать Советскую власть хотя бы ценою голода и кричавшему: «Вперед, к капитализму!» Так что же тебя привело ко мне? О чем нам с тобой говорить?»

Все это промелькнуло в голове у Александра Дмитриевича в одно мгновение. Но вслух он сказал:

— Прошу, — и, кивнув на кресло, пододвинул графин с водой. — Пожалуйста. Кипяченая.

— Ай, ай, ай, ай, ай, — натянуто улыбаясь, покачал головой Громан и налил в стакан. — Министр продовольствия пьет воду, правда кипяченую, но все же пустую воду!..

Цюрупа сделал вид, будто не понял, куда клонит гость, и не поддержал приглашения к неприятному разговору. Вместо этого он перешел к другой теме:

— Давно не был в Петрограде. Наверно, хорошо там сейчас? Белые ночи...

— Белые ночи?.. — Громана, однако, не так-то легко отвлечь от темы, которую он избрал. Отпив еще воды и вытерев губы снежно-чистым платком, он скорбно сложил руки и трагически произнес: — Петроград!.. Как-то раз, еще совсем недавно, мы с женой решили прогуляться по Невскому. И вот... — Он отхлебнул еще и выдержал паузу, чтоб сильнее заинтересовать собеседника. — И вот навстречу нам движутся какие-то невероятные люди в невероятных одеждах, причем белая ночь придает им совершенно мистический вид.

«Давай, давай! — про себя поощрил его Цюрупа, настороженно напрягаясь. — Неужели надеешься склонить меня в свою веру? Нет. Для этого ты слишком умен».

А Громан уже сам увлекся своим рассказом:

— Тут и солдаты в гетрах и шелковых носках, и молодые люди в визитках, с винтовками на плече, и старые хромающие генералы в рваных шинелишках, и какие-то мальчики в диких папахах, с ножами на животе. Проститутки бродят уже не в одиночку, а буквально толпами. И многие из них жалобно просят: «Накормите. Денег не надо».

«О! Да ты просто Гоголь! — иронически отметил про себя Александр Дмитриевич и тут же позавидовал: — Талантливо расписывает, что говорить. Однако пора и совесть знать. Регламент, регламент, милостивый государь!»

Но, видно, у Громана после натянутого молчания наступило возбуждение, прорвавшееся потоком слов:

— Пустынна и мертва наша бывшая столица, ставшая ныне «порфироносною вдовой»! Все двадцать четыре часа ее суток — сплошная «белая ночь». Озлобление отощавшего желудка разлито в воздухе. Под стать голодной меланхолии и нынешняя весна с дождями и температурой не выше пяти градусов. Каждый день возле какой-нибудь стены, на которой треплются оборванные афиши о лекции богоборца Шпицберга или «сплошной ночи веселья под управлением Саши Вермана», подбирают какого-нибудь сомлевшего от недоедания «саботажника»-горемыку, которому, в сущности, нечего саботировать. — Громан глянул на Цюрупу с вызовом. — С восьми часов вечера улицы пусты. Одни только «невские бабочки» «высоко держат знамя», создавая иллюзию большого города. Обыватель сидит дома, изобретает лепешки из кофейной гущи и котлеты из картофельной шелухи. Страха ни в ком уже нет, даже в обывателях, ибо нельзя же, в самом деле, до бесконечности пребывать в состоянии страха.

«Так, так... Грозишь? Обывателем стращаешь? Обыватель, верно, твоя главная и надежная опора...»

— Н-да... — задумчиво произнес Цюрупа после короткого молчания. — Картинку нарисовали!.. Не первый раз, однако, вы нас пугаете. Помните продовольственный съезд?

— Что съезд! Я помню и то, как после съезда комиссар Шлихтер арестовал нас всех — всю нашу десятку, как пришлось вмешаться Ленину, чтобы освободить «саботажников», как потом, когда назначили вас, вы сумели все же оттеснить нас от руководства продовольственным делом. И что ж? Чего вы добились? К чему привели ваши попытки?

— Именно это вы и пришли мне сказать?

— Простите. Нет. Я не счеты пришел сводить. Нет, нет! Положение сейчас таково, что все нормальные, разумные люди должны объединиться. Надо что-то делать, что-то немедленно предпринимать, чтобы предотвратить катастрофу.

— Зачем предотвращать? Вы ведь так жаждали падения Советской власти!

— Ваше падение откроет дорогу рассейскому Бонапарту — наступит злейшая реакция, мрак, средневековье — в крови и зловонии погибнет русская революция! Революция вообще!

— «Революция вообще»! И это говорите вы — человек, именующий себя марксистом! Вы еще в прошлом году предсказывали близкое наше падение, однако мы держимся вот уже сто девяносто восемь дней.

— Это можно отнести только на счет национального своеобразия... Для французов оказалось достаточным семьдесят два дня, для нас — и ста девяноста восьми мало. Но... исторический опыт, особенно опыт последнего времени, убедительно показывает, что даже русское терпение не вечно. Вы же умный человек, Александр Дмитриевич! Образованный статистик! Я читал ваши работы по экономике Симбирской губернии. Неужели вы не понимаете всей идиотской, всей парадоксальной трагичности положения?! Наиболее отсталая в экономическом отношении страна берет на себя наиболее прогрессивные, наиболее передовые задачи хозяйственного строительства!!! Неужели вы не понимаете, что это явная нелепость, явная несбыточность и, в конце концов, попросту авантюра?

— Знаете что!.. — Цюрупа встал и уперся кулаками в край стола, но в последний момент сдержался. — По этому пункту нам никогда не сговориться. Давайте ближе к делу. Чего вы хотите?

— Ближе к делу? — повторил Громан и тоже встал. — Извольте. Так же, как вы, я прекрасно понимаю, что отказ от хлебной монополии и твердых цен есть отказ от главнейших основ экономической политики революции — если хотите, удар по принципу. Но иного-то выхода, иного способа накормить голодающую страну сейчас не существует?

— Отказ от хлебной монополии и твердых цен — это тоже монополия, — спокойно возразил Цюрупа. — Только монополия для богатых — возможность для них свободно покупать хлеб по таким ценам, которые большинству трудящихся недоступны. Удивительно даже, что мне вам — вам! — это приходится объяснять. Как-то неловко, знаете ли...

— Ну, хорошо, — смутился Громан и отступил на полшага от стола. — Допустим, допустим, что в настоящее время нет необходимых условий ни для проведения хлебной монополии, ни для полной свободы торговли. А посему остается единственный реальный путь: привлечение к делу заготовки хлеба... — Он взглянул на Цюрупу, запнулся и предупредительно, точно защищаясь, поднял обе руки. — Нет, нет, конечно, на комиссионных началах, конечно, под контролем центральных продовольственных органов! Но привлечение опытных и знающих людей из частно-торгового мира.

— Та-ак! — тяжело опустился на свое место Цюрупа. — Вот это уже, действительно, ближе к делу. Непонятно только одно...

— Что именно?

— Почему с этим «делом» вы решили обратиться ко мне?

— Почему? Потому, прежде всего, что вы кажетесь мне наиболее разумным и компетентным из всех ваших товарищей. И в то же время именно вы, — Громан придвинулся к столу и, как пистолетом, уперся в грудь своего собеседника указательным пальцем, — именно вы повинны в той всеобщей дезорганизации, которую порождает ваша власть и которую, как я слышал, вы собираетесь усугубить, подготавливая новый, беспрецедентный декрет о каких-то классовых организациях в деревне — этих узаконенных основах для братоубийственной войны и всеобщего грабежа.

— Кто знает? Может быть, эти организации окажутся не так уж плохи? Поживем — увидим, — спокойно заметил Цюрупа.

— То же самое вы говорили о Бресте,однако жареные рябчики германской революции, насколько мне известно, не влетели прямым трактом в рот?

— Это слова Виктора Чернова!

— А я не боюсь повторять умные слова, чьи бы они ни были. Вот Ленин говорит вам: без помощи рабочих Компрод есть нуль. А где, где, я вас спрашиваю, эта помощь? С каждым днем изоляция ваша становится все очевиднее, ощутимее!

— Изволите принимать желаемое за действительное!

— У вас же земля горит под ногами! — сорвался Громан.

Цюрупа снова встал, и, разделенные столом, словно барьером, они с яростью уставились друг на друга. Не давая противнику раскрыть рот, Громан закричал:

— Вас уже не поддерживают даже те организации, где нет, или почти нет, ни меньшевиков, ни социалистов-революционеров, где вашей партии принадлежит ведущее место. В Твери, на губернском продовольственном съезде, громадным большинством голосов принята резолюция о свободной торговле хлебом. То же самое в Московском продовольственном комитете, в Саратове, Казани, Воронеже, Пензе... Я уже не говорю о наших, петроградских, организациях.

— Ваши организации — это еще не рабочий класс! — попытался укротить его Александр Дмитриевич, но тут же пожалел: напрасно, ох напрасно дал Громану новый повод.

А тот уже вопил на весь кабинет:

— «Рабочий»?! «Рабочий»?! — и стал вытаскивать из кармана какие-то бережно сложенные бумажки. — Вот! Вот! И вот! Беру наугад, первую попавшуюся! «Общее собрание кондукторов станции Смоленск Александровской железной дороги, обсудив вопрос о продовольствии, заявляет: так жить невозможно. Мы категорически просим принять меры, чтобы в кратчайший срок дать нам хлеба! Голодному не до работы; многие разъехались добывать хлеб для спасения голодающих семейств. Голодные кондуктора отказываются сопровождать поезда, грозит остановка движения. Терпения больше нет!» Вам мало? Вот еще! У меня все карманы набиты резолюциями, телеграммами, сообщениями. Голодные волнения сормовских рабочих вылились в стачку. И вам это, безусловно, известно! То же самое в Павловске, в Колпине, Рыбинске! Я опять не говорю, не упоминаю о Петрограде, где голодные волнения принимают уже погромную окраску! Вот еще письмо. Вот! Вот! Вот! В Дулеве остановились торфяные разработки! Выкса просит: «Не губите завод! Высылайте хлеба! Все меры исчерпаны!»

Ну что ты с ним сделаешь?! Насел — и ни дыхнуть, ни охнуть. Тычет прямо в лицо бумаги, шелестит перед самым носом.

— Вот! Вот! Вот! Читайте сами: «На митинг в Костроме были вызваны местные крупные мукомолы, которых толпа умоляла (вы слышите: «умоляла»?!) взять дело продовольствия в свои руки: «Не нужны нам эти комитеты и контроли, они нас погубили, пусть будет все по-старому — в торговле купец и покупатель, на фабрике — фабрикант и рабочий»». Боже мой! Боже мой! И это наша страна! Наша родина! Наш народ, которому мы отдали все, что могли, ради которого лишили себя юности, шли в ссылку, от всего отказывались!.. — Он вдруг опустился в кресло, задышал тяжело, с надрывом, точно вот-вот готов был разрыдаться. — Поневоле согласишься с Зинаидой Гиппиус: «Как в эти дни невероятные позорно жить!»

Громан вскочил, схватился за голову и неожиданно, круто повернувшись на каблуках, выбежал из комнаты.

«Зачем он все-таки приходил? — Александр Дмитриевич подошел к двери, приоткрыл, выглянул: да, действительно ушел, совсем ушел. — Чего он хотел? Прощупать? Сбить с толку? Запугать?.. Скорее всего, и то, и другое, и третье... Но если отбросить обычную меньшевистскую истеричность, он прав, во многом прав... «Без помощи рабочих Компрод есть нуль...» Н-да-а... Дела!.. Какой, однако, стих! Должно быть, из последних? «Как в эти дни невероятные позорно жить!» Н-да... Господи, о чем я думаю?! Им — стыдно жить... а Ленин гордится, что живет в эти дни...»

От дальнейших размышлений его отвлек вошедший в кабинет курьер Гриша:

— Вот. Срочная. Из Вышнего Волочка.

Александр Дмитриевич развернул телеграмму:

«Москва. Наркомпрод. Цюрупе. Общее собрание рабочих и служащих фабрик Рябушинского, Прохорова и завода Болотина констатирует, что мы в недалеком будущем обречены на голодную смерть, и требует разрешить нам свободные закупки в производящих губерниях. В противном случае за последствия, которые произойдут, всю ответственность возлагаем на вас и будем считать ваш отказ не государственной мудростью, а упорством, не отвечающим интересам голодного народа!»


— Александр Дмитриевич?!

— Да. Я слушаю.

— Здравствуйте! Фотиева говорит.

— Здравствуйте!

— Александр Дмитриевич! Тут записочка от Владимира Ильича: «Позвоните к Цюрупе (или его заместителю), прочтите ему прилагаемые бумаги и скажите, что я настаиваю на посылке нескольких вагонов голодным рабочим этих заводов».

— Каких заводов?

— Сейчас, сейчас. Читаю...

— Так. Я слушаю вас, Лидия Александровна.

— «Кострома. Двадцать третьего мая. Сегодня в два часа дня прекратили работу три фабрики. На собрании рабочих поднимался вопрос о свободной хлебной торговле, о созыве Учредительного собрания и создании новой власти. Большевистским ораторам не давали говорить. Резолюция: немедленная отмена по всей России хлебной монополии...» А вот совсем свеженькая телеграмма. Из Серпухова. Получена сегодня: «Положение серьезное. Созрел бунт. Фабрики приостановили работу на почве голода. Делу революции грозит опасность. Шлите хлеба. Совдеп...» Вам хорошо слышно?

— Да, хорошо.

— Читаю дальше: «Владимирская губерния две недели не получает ни одного вагона хлеба. Запасов никаких нет. Поступают угрозы на почве голода. Рабочие фабрик, заводов и торфяников бунтуют. Просьба принять экстренные меры к подвозу хлеба в губернию, иначе будет поздно...» «В Нижнем Новгороде двадцатого мая на почве уменьшения пайка толпы женщин и мужчин, бывшие в хвостах у продовольственных лавок, направились к городской продовольственной управе. По пути к ним примазались любопытствующие и злостные лица, шнырявшие по рядам. Возбужденная и возбуждаемая толпа набросилась на вышедшего к ней комиссара продовольствия и избила его...»

— Лидия Александровна! У меня весь стол завален такими телеграммами. В Симбирске на рынке толпа чуть не убила уполномоченного, который реквизировал хлеб. Ярославль уже двенадцать дней не получает ни вагона. Население захватывает грузы на станциях. Совещание рабочих Петрограда грозит политической забастовкой на всех заводах! Что еще у вас?

— Еще? Владимир Ильич набросал телеграмму в Кинешемский совдеп. Он придает этой телеграмме очень большое значение и хочет, чтобы вы тоже ее подписали.

— Хорошо. Я сейчас приду, — Цюрупа опустил трубку и задумался.

Каждый день до двух, до трех часов ночи бодрствует весь Совнарком: вроде совсем недавно прошел декрет о продовольственной диктатуре, а уже опять приходится отбиваться налево и направо — отстаивать новый декрет, развивающий, дополняющий начатое первым.

— Александр Дмитриевич! — напомнила о себе стенографистка. — Будете диктовать дальше или мне идти?

— Нет, нет. Это срочно. Давайте быстренько докончим. На чем мы остановились?

— «Вчера Совнарком рассмотрел и одобрил наши предложения о реорганизации Народного комиссариата. Таким образом, в одном государственном органе объединится все снабжение населения предметами первой необходимости и продовольствия, в масштабе всей страны будет организовано распределение этих товаров и подготовлен переход к национализации торговли предметами первой необходимости».

— Та-ак. Хорошо. Давайте дальше. Готовы? Диктую. Значительно видоизменив центральный аппарат снабжения, новые декреты решительно отметают хаос и в строительстве местных продовольственных организаций. Отныне во главе всего дела снабжения становится Народный комиссариат продовольствия. Все органы, до сих пор ведавшие распределением всякого рода предметов первой необходимости, — Главтабак...

— «Главтабак» писать с большой буквы?

— Пишите с большой! Запятая. Центросахар, Главкожа, Центротекстиль и прочие становятся в качестве распределителей лишь отделами Наркомпрода. Тем самым яснее очерчиваются и функции ВСНХ, который до сих пор стремился поглотить все хозяйственные ведомства, объять необъятное... Далее. На местах во главе уездных и губернских органов снабжения теперь становятся комиссары, избираемые Советами депутатов, причем уездный комиссар утверждается губернским, а губернский — народным комиссаром продовольствия. Тем самым на деле достигается именно такое сочетание централизма и подконтрольности, при котором местные интересы не поглощают общегосударственных.

— Минуточку, минуточку, Александр Дмитриевич!..

— Жду... Написали? С красной строки. К тому же при комитетах снабжения учреждаются особые отряды из тех, кого рекомендуют пролетарские организации. Отряды эти, понятно, будут способствовать организации трудового крестьянства против кулаков. Отныне дело снабжения, рассеянное ранее по бесчисленным городам и весям, отданное на усмотрение мелких представительных органов, зараженных эгоизмом своей околицы, опирается в лице народного комиссара продовольствия на центральный орган трудящихся классов республики — ВЦИК Советов и собирается в кулак революционной диктатуры, в результате которой неуловимые избытки хлеба попадут-таки к тем, кто мечтает о куске его... Точка! Перепечатайте и отправьте в редакцию. Они ждут.

«Да, все это, конечно, хорошо, но... продовольственное положение от наших декретов не становится лучше, — думал Цюрупа на своем пути из Верхних торговых рядов, где расположился Наркомпрод, в Кремль — к Ленину. — Надо немедленно начать создавать комитеты бедноты. А что, если и они не помогут? Что, если эта идея ложная?.. Что значит ложная? Это выходит — правы те, кто говорит, будто классовая борьба — чушь, выдумка, особенно применительно к деревне?.. И не стыдно тебе так думать?! Стыдно! А вдруг?..»

Он остановился посреди Красной площади и — была ли тут какая связь с предыдущим или не было — почему-то вспомнил, как позавчера, в николин день, здесь, на этом самом месте, шло всемосковское молебствие. Выдалось ясное погожее утро, и со всех концов Москвы извивающимися реками потекли на площадь крестные ходы. Из окна своего кабинета Александр Дмитриевич хорошо видел, как перед Никольскими воротами Кремля, возле часовни с особо почитаемой чудотворной иконой, собралась толпа. Ярко сверкали на солнце хоругви, на затянутых красным сукном щитах, окруженные тесным кольцом молящихся, медленно плыли иконы. «Христос воскресе из мертвых!» — звенело в весеннем воздухе, перекатывалось по площади. Постепенно принты всех московских церквей и богомольцы со всей Москвы грандиозным квадратом расположились перед Кремлевской стеной, у Иверских ворот и около здания городской думы. В сверкающих ризах появились патриарх Тихон и многочисленные священники. Благословясь, патриарх начал торжественное молебствие. И от края до края Красной площади разом запела многотысячная всемосковская паства: «Христос воскресе!» — так что окна кабинета задрожали.

Получасом позднее Цюрупе, так же как и сегодня, понадобилось перейти Красную площадь: он спешил в Кремль, на заседание Совнаркома и, с трудом пробиваясь сквозь толпу, хорошо видел лица людей, проникнутых верой в святость этих вызолоченных стягов, слегка позванивающих подвесками. Он, казалось, чувствовал на себе их единое дыхание. Казалось, под сенью церкви соединились — примирились все и вся: рабочие и лабазники, горничные в ярких платьях и адвокаты в черных сюртуках, убогие старушки в сереньких платочках и розовощекие дети, которых тоже здесь было немало.

«Господи, благослови!..» — возгласил патриарх, и разом все, вся Красная площадь — и духовенство и молящиеся — бухнулись на колени. Перед Александром Дмитриевичем было сплошное безграничное море склонившихся людей, уходящее далеко за Василия Блаженного в одну сторону и за Охотный — в другую.

«Неужели всего несколько дней назад здесь шагали красноармейцы, грохотали броневики с серпами и молотами на башнях, шли толпы людей, объединенных верой в торжество революции?»

Сейчас площадь была пуста, но булыжники, сплошь устилавшие ее, упрямо напоминали Александру Дмитриевичу ту равнину одинаково покорных спин, то страшное, угрожающее единство толпы.

Ленин встретил Цюрупу озабоченный, встревоженный, хмурый, без обычной живости, без искорки в глазах. Поздоровался, усадил, пододвинул бумагу:

— Читайте.

Взгляд привычно побежал по рядам печатных букв:

— «...Товарищи рабочие, деревенские богатеи производящих губерний утаивают и не сдают для голодающих рабочих огромные запасы хлеба... — читал Александр Дмитриевич, — Городская буржуазия ведет агитацию за уничтожение хлебной монополии, твердых цен и за введение свободной торговли хлебом. От агитации буржуазия переходит к провокации, умело и незаметно толкает голодных рабочих на выступления, волнения и беспорядки, стремясь захватить власть в свои руки...»

Цюрупа поднял голову:

— Владимир Ильич, верно ли это? Ведь часто голод толкает, просто голод!

— «Просто голод»! — сердито повторил Ленин и рывком поднялся из-за стола. — Приглядитесь позорче, дорогой товарищ Цюрупа! Всюду — да, да! — всюду, и Феликс Эдмундович подтверждает это на основе данных его помощников с мест! — всюду, где имели место выступления, вожди и вдохновители их — это пестрая идейная фаланга от черносотенцев до правосоциалистских групп: эсеров и меньшевиков, от мелких торговцев до помещиков и фабрикантов. Пора! — Он остановился прямо перед Цюрупой и тяжело опустил ему на плечо руку. — Пора до конца понять, что на народных страданиях и темноте спекулируют ярые враги народа и мещанская маниловщина цензовой интеллигенции! Все — решительно все! — эксцессы проходят под одним и тем же отчетливо сформулированным — или замаскированным! — лозунгом: «Долой хлебную монополию!»

— А вместе с нею и Советскую власть.

— Вот именно! Читайте, читайте. Это не терпит отлагательства.

И снова перед глазами побежали ровные, отбитые на машинке строчки:

«Товарищи рабочие, не поддавайтесь на провокацию темных сил, не играйте на руку буржуазии и контрреволюционерам, которые хотят вашими руками загребать себе жар и погубить все завоевания революции. Своими необдуманными выступлениями и самостоятельным товарообменом не вносите дезорганизации в тяжелую работу по добыванию вам хлеба. Совет Народных Комиссаров ведет теперь в огромных размерах обмен товаров на хлеб, приступил к реквизиции вооруженными отрядами у деревенской буржуазии залежей хлеба. Если хотите помочь, оказать содействие своей рабоче-крестьянской власти, действуйте организованно: выделяйте из своей среды лучших знатоков продовольственного дела для работы в советских продовольственных органах, вербуйте боевые отряды честных, неподкупных, решительных революционеров, верных защитников интересов рабочих и крестьянства. Провокаторов и агентов контрреволюции немедленно задерживайте и направляйте в Москву. Помните твердо: или мы организованно, с честью, выйдем из всех обрушившихся на нашу голову неслыханных затруднений, или же все неминуемо обречено на полную гибель. Третьего не дано. Совет Народных Комиссаров в ожидании близких результатов этих мер просит у вас, товарищи рабочие, революционной выдержки и сознательности для спасения завоевании революции и торжества пролетарской диктатуры.

Председатель Совета Народных Комиссаров В. Ульянов (Ленин)».

Александр Дмитриевич подумал, пробежал весь текст еще раз, взял со стола лежавшую перед Лениным ручку и написал рядом с ленинской подписью: «Народный комиссар по продовольствию А. Цюрупа».

Когда телеграмму унесли за обитую белой клеенкой дверь, в коридор, Александр Дмитриевич тяжело и разочарованно вздохнул.

— Ну? Выкладывайте, что у вас. Что вас угнетает? — участливо спросил Ленин и уселся напротив него — в «посетительское» кресло.

— Да что же, Владимир Ильич... — замялся Цюрупа.

— Выкладывайте! Выкладывайте!

— Это ж все воззвания, прокламации, призывы... Пусть хорошие, правильные, но...

— ...голодных ими не накормишь, — за него досказал Ленин. — Так?

— В общем-то так... Дела с каждым днем все хуже и хуже. Нужны решительные и притом практические меры.

— Именно об этом я и хотел посоветоваться с вами! — Владимир Ильич легко поднялся, обогнул стол и уселся на свое обычное место. — Послезавтра в ЦК я буду предлагать их. Но сегодня мне хотелось бы знать ваше мнение. Что я предлагаю? Вкратце вот что. Военный комиссариат превратить в Военно-продовольственный, то есть сосредоточить девять десятых его работы на переделке армии для войны за хлеб и на ведении такой войны.

— Да. Это бы хорошо... Только надо, чтобы это были образцовые части.

— Непременно! Придется строжайше наказывать за всякого рода злоупотребления, за нарушения дисциплины.

— И успех отрядов измерять успехами их работы по добыче хлеба.

— Очень дельное предложение. — Владимир Ильич склонился над столом и быстро-быстро записал на листочке то, что сказал Цюрупа. Потом добавил: — В отряды действующей против кулаков армии, думаю, надо будет включить одну треть или даже половину рабочих голодающих губерний и беднейших крестьян.

— Н-да... — Цюрупа недоверчиво нахмурился. — Это, конечно, правильная мера, боюсь только, что она сделает наши отряды слишком разношерстными — увеличится опасность разложения.

— Резонно... Резонно...

— Как же быть?

— Вот что надо... Обязательно для каждого отряда издадим две инструкции: идейно-политическую — о значении победы над голодом, над кулаками, о диктатуре пролетариата как власти трудящихся — и военно-организационную — о внутреннем распорядке, о дисциплине, о контроле и письменных документах контроля за каждой операцией...

— Много ли значит в наши дни инструкция, Владимир Ильич?!

— Гм... Введем, кроме того, круговую поруку в отряде.

— Ну разве что так, — согласился Александр Дмитриевич. — А транспорт, Владимир Ильич, транспорт?!. В Сибири у нас — у всего Наркомпрода — девяносто девять автомобилей. Из них восемьдесят четыре стоят в несобранном виде!

— Я думал об этом. — Ленин снова склонился над листком для заметок и стал водить по нему жирным черным карандашом; нарисовал какие-то завитушки, колеса — автомобиль, потом вывел: «Транспорт» — и перечеркнул все большим вопросительным знаком: — Да... — Он вздохнул, прищурился, подпер скулу кулаком. — Транспорт!.. Транспорт!.. Транспорт!..

— А что, если мобилизовать перевозочные средства богатых лиц?.. — предложил Цюрупа.

— Правильно! Все — вы понимаете, все! — перевозочные средства, взятые у богатых, для работы по свозу хлеба!

— В Москве есть отличные автомобили-грузовики.

— И легковые можно пустить в дело! — увлекаясь, перебил Ленин и встал из-за стола.

— Керосин и бензин мы найдем! — тоже увлекся Цюрупа. — А сколько лошадей еще в городах! И какие лошади! Как будто никакой войны не было!..

— Да! Я видел недавно тройку на Тверской! Вы понимаете, Александр Дмитриевич, настоящую русскую тройку!

— Что тройка! В Тамбове, говорят, один помещик шестерней еще ездит — цугом!

— Как при Екатерине Великой!..

— Да, вот еще проблема, — спохватился Цюрупа. — Воровство приняло в последнее время небывалый размах... Надо учесть и записать каждый заготовленный фунт, каждую версту пробега, а грамотных людей мало...

— А вы мобилизуйте на должности писарей и приказчиков представителей состоятельных классов.

— Пожалуй что... Только вот разрешение...

— Какое вам теперь разрешение? Вы же диктатор, продовольственный диктатор страны.

Действуйте! — И Ленин, многозначительно усмехнувшись, возвратился к столу.

Когда он сделал еще одну пометку на своем листочке, Цюрупа спросил:

— Что же, Владимир Ильич, с комбедами пока подождем?

— Напротив! — Ленин встал и, оживившись, шагнул к нему. — Напротив! Надо готовить декрет и как можно скорее давать его во ВЦИК. Нужен продуманный, четко разработанный план организации и снабжения деревенской бедноты. Вы понимаете, не только организации, но и снабжения. Я подчеркиваю. Это крайне важно.

— Я понимаю, Владимир Ильич!

— И чтобы ни в коем случае не наломать дров! Не скомпрометировать дело в самом начале! Не сорвать его! Сколько вам потребуется еще дней на окончательную — детальную! — разработку?

— Думаю, через две недели проект декрета будет готов: мы работаем над ним ночами — всей коллегией.

— Да... «ночами»... — Задумчиво и виновато посмотрев на усталого, посеревшего собеседника, Владимир Ильич развел руками. — Что поделаешь? — Он опять сел и стал читать вслух то, что писал на своем листочке: — При проведении хлебной монополии признать обязательными самые решительные, ни перед какими финансовыми жертвами не останавливающиеся меры помощи деревенской бедноте и меры дарового раздела между нею части собранных излишков хлеба кулаков, наряду с беспощадным подавлением кулаков, удерживающих излишки хлеба... Да-а... А спать все-таки надо по ночам. Надо!

— А вы спите?

— Конечно.

— Почему же, когда мы кончаем работу и идем по домам, ваше окно все еще светится?

— Не может быть! Это не мое окно.

— Разве можно, Владимир Ильич, спутать с другой вашу лампу под зеленым абажуром? — И Цюрупа, лукаво улыбаясь, дотронулся до нее.

Ленин тоже улыбнулся и махнул рукой, словно говоря: «Попался, сдаюсь, что тут поделаешь!»

Провожая Цюрупу, он встал:

— Теперь мы зажмем деревенскую буржуазию! С одной стороны, военные отряды плюс продовольственные отряды рабочих, с другой — ваши комбеды. — И Ленин стремительно сдвинул кулаки, так что стукнули костяшки. — Давайте скорее декрет. — В глазах его заиграли веселые, озорные искорки. — Действуйте! И обязательно спите. Спите хотя бы два-три часа в сутки...


Александр Дмитриевич отхлебнул из стакана крепкого, горячего чая, взял карандаш и задумался.

Сколько событий за последнюю неделю! Хватило бы с лихвой на иной год! Что, однако, самое тревожное, что прежде всего приходит на память? Ну, конечно, прежде всего Грузия. Меньшевики там стали полными хозяевами.

Затем?

Затем восстание чехословацкого корпуса. Уже захвачена Пенза!..

Что еще?

Командующий Балтийским флотом адмирал Щастный чуть не устроил контрреволюционный переворот...

Москва объявлена на военном положении: раскрыт еще один заговор — на сей раз офицеров из «Союза защиты родины и свободы»...

Заговорщики, действующие в разных городах, часто незнакомые между собой, не подозревающие о существовании друг друга, все, «в один голос», главной своей задачей ставят подрыв продовольственного дела и транспорта...

Александр Дмитриевич машинально дотронулся до заднего кармана брюк, где лежал револьвер.

Да, он на месте, его браунинг № 107658.

И новый пропуск № 130, выданный только что «ввиду осадного положения Кремля», тоже на месте.

Цюрупа склонил голову, огляделся, точно не мог поверить в этот браунинг, в этот пропуск, во все, что творилось последние дни вокруг него.

Но факты — упрямая вещь, от них не спрячешься. Контрреволюция оживилась по всей стране. И повсюду степаны афанасьевичи уже открыто, вслух, во весь голос обещают своим неимущим односельчанам:

— Заставлю вас поставить мне дом двухэтажный под железом, приберу к рукам всю волость: хватит, побаловали! У меня враз сопьются все подлецы, так что никакая слобода никому и не приснится. А кому приснится... Там, даст бог, заведем и урядников и становых, будет опять волостное правление, и храм божий в полную исправность произведем. Буду я стоять в церкви на первом месте возле самого клироса, будут мне первому выносить просвиру и не в очередь давать лобызать святой крест и евангелие. Будут!..

И каждый день сюда, к нему, народному комиссару продовольствия Цюрупе, со всех концов России несутся вопли о помощи.

Вопли эти то облекаются в форму писем: «Голод обрушился на нас, и кулаки со своими прихвостнями обрекают нас на голодную смерть... Дайте нам красную боевую армию, и мы сломим буржуазные запоры и их западни, где спрятана жизнь голодающих людей», то превращаются в ходоков, приходящих поодиночке и группами.

Изможденные и голодные, оставившие позади не одну сотню, а подчас и тысячу верст, эти люди могли только просить — просить и жаловаться:

— Кулаки спрятали хлеб и продают на сторону из-под полы — в Костромскую губернию, по сто восемьдесят, а то и по двести рублей за пуд.

— Меняют на разные товары, а нам говорят: «Околевайте с голоду — ни зерна не дадим!»

— Если бы нам силу, а то ведь где ж ее взять?

«Так, — думал Александр Дмитриевич, слушая очередного ходока, и прикидывал: — Обязательно надо заставить искать хлеб не кого-нибудь, а самих голодающих в каждой деревне. И не просто голодающих, а объединившихся. Объединившихся! В этом вся суть. Именно! Так и в декрет записать необходимо. И в жизнь проводить только так! Вот тогда и сила появится. Совершенно ясно, откуда ее взять. Ясно...»

А ходоки все шли, все жаловались:

— Богатые хозяева говорят: «Теперь нет законов, и нам ничего не будет, делай что хошь».

«Нет законов? — снова задумывался Цюрупа. — Верно подмечено, господа богатые хозяева. Очень верно! Только будут вам законы, обязательно будут — и уж тогда не обижайтесь...»

Разговорчивый посетитель между тем развивал свою мысль, рисовал картину, как две капли схожую с той, что вчера рисовал другой пришелец из другой губернии:

— Был у нас в селе сход. Председателем волостного Совета избрали Савву Алексахина, секретарем — его родного брата Дмитрия Косого, оба завзятые контрреволюционеры. Кулаки и богатеи подвигаются к выборным, бедняки стоят в стороне. Председатель рисует мрачными красками власть Советов и говорит, что Москва не должна совать нос в наши дела — она нам не указ. Что же в результате? В результате мы просим отменить свободную торговлю и установить твердую цену, а они — Савва да Митька то есть и те, кто с ними, — вольную торговлю не отменяют, а продовольственный налог отменяют. А Митька, секретарь Совета, стало быть, так тот еще куражится: «До Москвы далеко. И она для волости ничего не сделает. А если приедут комиссары, то этим комиссарам надо глотку переесть», — так и говорит!

«Так и говорит, так и говорит... — про себя повторяет народный комиссар и тут же решает: — Тем более необходимы комитеты бедноты. Если во многих волостных Советах верх берут кулаки, мы не будем сидеть сложа руки. Действовать! Действовать!»

Однако не всегда удается сразу найти верный ответ, правильный выход из положения.

Вчера, например, приехал из Понырей командир продовольственного отряда. Толковый, основательный малый, с усами скобочкой, в тужурке, с маузером на боку — все как полагается, все чин по чину — питерский кадровый рабочий, партиец с девятьсот шестого, участник двух революций, Зимний брал, царских генералов в Ставке арестовывал — словом, бывалый человек, а приходит, тяжело и как будто виновато опускается у стола напротив Цюрупы и только руками разводит:

— Просто уж и не знаю, что делать, товарищ народный комиссар...

— Что такое? Говорите толком.

И командир-продовольственник начинает глуховатым, прокуренным баском:

— Значит, так... Хлеба мы нареквизировали там довольно, товарищ народный комиссар. Отправили его на ссыпной пункт — вроде бы все идет как надо. Да... Но не тут-то было. Кулаки по всей округе разослали гонцов: так и так, мол, отбирает Советская власть все продукты, какие только есть в селах, — не только хлеб, но и масло, и крупу, и яйца, а скоро и девок сверх шестнадцати годов реквизировать зачнут. Да...

— Да вы курите, курите, — подбадривает его Цюрупа. — Не стесняйтесь. Я тоже курильщик отчаянный.

— Да... — повторяет рассказчик протяжно, раздумчиво и продолжает: — Конечно, вокруг волнение поднялось. Отряды ихние, кулацкие то есть, организуются. С винтовками, с обрезами, даже пулемет откуда-то взялся — должно быть, с фронта запасливый хозяин прихватил.

— Даже пулемет?! — искренне удивляется Цюрупа.

— Именно! — подхватывает гость, оживляясь. — На полную серьезность дело идет. По всем дорогам ихние разъезды. Отряды кулацкие постепенно наш отряд обкладывают со всех сторон, но в бой, правда, не вступают.

— Не вступают? Отчего же? Как вы думаете?

— Кто их знает, товарищ народный комиссар? Издали все как-то на нас поглядывают, ждут чего-то вроде бы.

— А чего ждут? Как вы думаете?

— Чего ждут? Да, наверно, когда еще серьезнее все это завернется — гражданская война то есть. Да... Так вот. Только один раз за все время напали на нашего сопровождающего — боец из отряда хлеб сопровождал на ссыпной пункт. Остановили в поле четверо верховых, избили, две раны в голову нанесли, предупредили, что в другой раз убьют — пусть на себя пеняет, если согласится ехать, и все, больше ничего не было, никаких происшествий за полтора месяца. А тут вдруг заходим всем отрядом в один хутор, вернее, в деревню маленькую, всего-то двадцать шесть дворов. Зато дворы — один к одному, сплошь кулацкие. Обращаемся, конечно, как положено: так и так, граждане, сдавайте излишек хлеба для голодающих братьев — рабочих и крестьян. Но никто не сдает. Хоть бы пудик для смеху!

— Неужели никто? — насторожившись, придвигается к нему Цюрупа.

— Обязательно! Это уж у них повадка такая, товарищ народный комиссар. Ежели кто первый понесет, тому несдобровать потом: один за всех — все за одного, сидят по дворам и ни гу-гу, как мыши. Да... Ну, мы, конечно, ждать не стали, пошли по дворам. Заходим в первый двор — заборище, что твой частокол крепостной! — отворяем калитку, конечно, прикладами... Откуда ни возьмись — пес: рыжий, шерсть дыбом. Куда твоему волку — медведь, тигр! Не успели рта раскрыть — он бойца нашего товарища Лютова за горло! Ну, я, понятно, товарищ народный комиссар, в него пол-обоймы высадил, в этого самого пса. Только Лютову нашему это уже без всякой пользы... Да... Тут как раз хозяин выбегает — мурло вот такое, поверите? И хозяйка из хаты. И что же вы думаете? По ком она причитает? Кого ей жалко? «Ах, Букет ты мой, ах, надежа-хранитель!» Это пса так зовут, стало быть, — Букет! Вы представляете, товарищ народный комиссар?! Ну, я, конечно, вгорячах всех хотел в расход вывести, а хутор их поганый сжечь, но не знаю, какой ваш на то приказ будет...

Что же, в самом деле, предпринять? Как решать такие проблемы? А они ведь возникают каждый день...

Жечь? Стрелять?

Да ведь этак, чего доброго, не слишком ли много пострелять и сжечь придется?..

Как же все-таки быть?

Думайте, думайте, Александр Цюрупа, ищите разумный выход! Ищите — и обязательно найдете, как уже не раз бывало: найдете, потому что не можете, не имеете права не найти...

Так бегут сутки за сутками: вечерами — заседания Совнаркома и ВЦИК, по ночам — спешная подготовка декрета об организации и снабжении деревенской бедноты, с утра — текущие дела.

Вот входит в кабинет Отто Юльевич Шмидт. Как всегда, молодцеватый, прямой, весь какой-то начищенный, отутюженный. Цюрупа очень любит его. Между ними разница в возрасте — двадцать один год, и Александр Дмитриевич относится к Шмидту с отцовским радушием, чуть покровительственно, но вполне уважительно. Этот молодой приват-доцент, подававший большие надежды и оставивший университет ради служения революции, в Наркомпроде тоже оказался на своем месте. Уж если он берется за дело, то будьте спокойны — можете не проверять исполнение. И так во всем. Шмидт — это образец талантливой организованности и порядка.

Поднявшись ему навстречу, Александр Дмитриевич долго жмет его большую руку. Но что это с ним? Всегда такой уравновешенный и приветливый, начальник управления по продуктообмену сегодня чем- то расстроен.

Докладывает будто нехотя, вяло, как-то безучастно даже:

— ...Снабжение обувью и кожей... вывоз мануфактуры... покупка и продажа шерсти — все как будто идет нормально. — А Шмидт тяжело вздыхает и наконец признается: — Не знаю просто, что делать с Гутуевской таможней, Александр Дмитриевич!

Гутуевская таможня в Петрограде... Когда решили реквизировать скопившиеся там грузы, это вызвало международные осложнения — протесты, дипломатические демарши. Во время знаменитого пожара таможни, в январе, не столько погибли от огня, сколько были разграблены толпой мародеров полторы тысячи бочек семги, двадцать две тысячи бочек сельдей, полторы тысячи пудов кокосового масла. Но все это — капля в море. Богатства Гутуевской таможни по-прежнему остались несметными.

Цюрупа насторожился:

— Так что же там, на таможне?

— Вот подробный доклад, Александр Дмитриевич. Я специально посылал контролеров. Расхищение товаров приняло там, я бы сказал, угрожающий характер. Председатель разгрузочной комиссии таможни Михайлов считает себя, и, видимо, не без оснований, полновластным хозяином всех товаров.

— Постойте! — перебил Цюрупа. — Михайлов? Это не тот ли, что во время пожара один бросился на толпу вооруженных громил?

— Тот самый, — подтвердил Шмидт. — Так вот, Совнархоз Северной области считает эту комиссию своим, а не нашим исполнительным органом и распоряжается товарами как хочет.

— Так, так...

— Взгляните на последнюю телеграмму из Петрограда, — продолжал Шмидт. — Отдельные члены комиссии по разгрузке выдают разрешения на получение товаров кому хотят и без всяких документов.

— Если не считать документами кредитные билеты, — вставил Цюрупа. — Всякие «благодарности» — «барашки в бумажке» и прочее...

— Видимо, так, — снова вздохнул Шмидт. — На рынках идет спекуляция товарами из таможни, и это дело ведется настолько широко, что наша Северная управа постановила скупить косы, «чудом» перекочевавшие из-за прочных стен нашей же таможни в лавки Александровского рынка!

— Черт те что! — Цюрупа стукнул по столу и привстал. — Мы тут трясемся над каждой косой, над каждым серпом для комбедов!.. А они там!.. — Он буквально задохнулся от гнева. С трудом перевел дыхание, отошел к окну, отвернулся. Попадись ему сейчас этот Михайлов — он растоптал бы его, стер в порошок! Видимо, Шмидт затем и рассказал о делах на таможне, чтобы Цюрупа использовал чрезвычайные полномочия, данные ему декретом о продовольственной диктатуре, принял крайние меры.

Александр Дмитриевич потянулся к звонку — сейчас же, немедленно он издаст приказ: «Разгрузочную комиссию распустить, Михайлова — расстрелять!»

«Но почему этот Михайлов в январе жертвует собой, защищая богатства таможни, а в мае их разворовывает? Почему?!»

«Почему! Почему! — тут же передразнивает он себя. — О чем ты думаешь, когда речь идет о миллиардных ценностях? Но о чем мне думать?.. Во всяком случае, не о судьбе какого-то перерожденца! Особенно сейчас, когда тысячи людей вокруг гибнут от голода! О чем тут еще думать?! Дано же мне право расстреливать?.. И все же!.. Можно ли принимать решения в состоянии бешенства?»

Цюрупа вернулся к столу, взял уже остывший стакан, сделал глоток, другой:

— Вот что, Отто Юльевич! Поезжайте-ка в Питер. Давайте разберемся в делах комиссии осмотрительно, с толком, не торопясь. А с Михайловым пусть решит суд.

Вслед за Шмидтом в кабинете появился Свидерский. Он вошел, как обычно, прямо, решительно, походкой независимого и вполне уверенного в себе человека.

При виде его настроение у наркома несколько улучшилось: оно всегда улучшалось, когда Александр Дмитриевич видел Свидерского. Конечно, как у всякого, у Алексея Ивановича есть свои слабости, свои недостатки. При всей его небрежности и кажущейся отрешенности от забот о себе он довольно эгоистичен, а подчас и капризен, кое-кто даже считает его неврастеником. Должно быть, набалован еще в детстве, как необыкновенно способный ребенок. Но в общем это хороший, очень хороший человек, верный друг, отличный работник.

Кто бы лучше него мог организовать всю систему учета и распределения в Наркомпроде?

Кто так дельно и убедительно выступит в печати с отповедью меньшевикам или эсерам, мешающим строить продовольственный аппарат, встречающим буквально в штыки любое начинание Советской власти?

Кто объяснит так просто и обоснованно, так доступно и спокойно сомневающимся, колеблющимся работникам смысл сложнейших экономических процессов в постоянно меняющейся революционной обстановке и заставит каждого делать нужное дело, приносить пользу?

Думая о Свидерском, Александр Дмитриевич невольно перешел к мыслям о других своих товарищах — какая все-таки дружная, дельная подобралась у них коллегия! В других ведомствах, то и дело слышишь, ссорятся между собой, пишут друг на друга во все инстанции, поднимают на принципиальную высоту вопросы, которые порой выеденного яйца не стоят. А у них, в Наркомпроде...

Конечно, и у них бывают разногласия, споры, даже стычки! Без этого нельзя, немыслимо: полное единодушие возможно только на кладбище. Но при всем при том у них, в Наркомпроде, споры и потасовки бывают только — да, только! — по действительно принципиальным вопросам. И в конце концов все важнейшие вопросы решаются здесь единогласно. И отношения между членами коллегии остаются по- прежнему рабочие, дружеские, такие же, как у них со Свидерским.

— Да, так что же у вас, Алексей Иванович? — обратился к нему Цюрупа.

— Да что же... — развел тот руками так, словно был в чем-то виноват. — Подбили итоги нашей работы за май... Вот...

— Садитесь, садитесь! — Александр Дмитриевич хотел уже взять протянутую бумагу, но вдруг отдернул руку. — Уж не знаю, право, стоит ли смотреть. Просто боюсь взглянуть, честное слово!

— Да, итоги — мало сказать, плачевные...

— Что ж поделаешь? Возьмем себя в руки.

Помолчали немного.

— Сколько там у нас предполагалось всего для голодающих губерний? — спросил наконец Цюрупа, хотя цифру эту он рад бы, да не мог забыть ни днем, ни ночью, она снилась ему в редкие часы отдыха, не давала покоя за едой, за работой.

— Девятнадцать тысяч четыреста тридцать вагонов, — удивленно посмотрев на него, напомнил Свидерский.

— Та-ак. А сколько отправлено?

— Девятьсот шестьдесят три.

— Девятьсот шестьдесят три вагона?! Всего?! За весь май?!

— Да. Всего. За весь май.

— Я знал, что положение у нас критическое, по чтобы до такой степени!..

— Четыре и девяносто шесть сотых процента намеченного по плану.

— В чем же основные причины, по-вашему? Технические я имею в виду, конечно, не политические.

— А их сейчас ведь не разделишь, Александр Дмитриевич!

— Да, да, понятно! Действительно, сморозил глупость. Расстроили вы меня!.. Ждал, ждал этого... И все равно... как обухом по голове... Ведь мы же составили план, исходя из реальных возможностей, из реальных прогнозов на май! Девятнадцать тысяч четыреста тридцать вагонов — это и так негусто, это и так голодная норма для страны!

Свидерский неловко откашлялся и, как бы оправдываясь, продолжал:

— Около половины, а точнее, сорок восемь и пять десятых процента плана падают на такие сельскохозяйственные районы, как Таврическая губерния, область Войска Донского и Северный Кавказ.

— Да, мудрено сейчас получить оттуда хотя бы один вагон!..

— Далее идут губернии Вятская, Казанская и Курская. Из них предполагалось вывезти тысячу шестьсот тридцать вагонов. По разным причинам не вывезено ничего или почти ничего. Остальные пятьдесят один и пять десятых процента общего хлебного плана приходятся на долю губерний, могущих выполнить только часть наряда, и притом самую незначительную. Лучше других здесь по-прежнему выглядит наша, Уфимская, губерния, — Алексей Иванович невольно улыбнулся.

Не сдержался и Цюрупа: прикрыл ладонью рот, но все равно видно было, как расплылись у него губы — широко, добродушно. Подумал: «Вот черт! Экое самодовольство живет в человеке, экая приверженность к родным местам! И все-таки немало мы с Алексеем Ивановичем вложили в эту Уфимскую губернию и пота и крови, немало! Вот и результат. Не случайно ведь «лучше других». Разве легче заготавливать там хлеб, чем в Казани или Вятке? Аппарат есть — вот в чем дело. Крепкий, надежный аппарат создан. И комитеты бедноты. Пусть пока только в одном уезде, но есть. Есть! И наверняка этот — один! — уезд дал перевес всей губернии...»

— Молодцы уфимцы, Алексей Иванович!

— Да. Но и там всего-навсего двести пятьдесят восемь вагонов, или двадцать шесть процентов намеченного по плану.

— И все-таки. Все-таки! — не уступал Цюрупа. — Больше всех.

— Ну, я знаю, вы известный уфимский патриот — радетель и заступник.

— Грешен, грешен... — Тут же подумалось о Маше, о семье, но он не дал этим мыслям захватить себя. — Что ж? Пойдем дальше.

— Так... Теперь распределение, Александр Дмитриевич. В Москву направлено четыреста одиннадцать вагонов — сорок два и шесть десятых процента общей отправки, но всего лишь двадцать с половиной процентов назначенного. В Петроград — тринадцать процентов назначенного, в Новгородскую губернию — девять с половиной, в Калужскую, Нижегородскую, Петроградскую — от четырех до двух процентов назначенного.

Цюрупа слушал рассеянно — за этими, полными отчаяния и боли, взывающими о помощи цифрами перед его мысленным взором вставала истерзанная Россия. Неоглядный, раздольный простор полей, плодородие которых могло бы, кажется, накормить все человечество. И над ним, над этим простором, как символ беспросветного убожества, бабы, впрягающиеся в плуг вместо павшего коня, мужик, ковыляющий за сохой в лаптях — в тех же лаптях, что и при Екатерине... Нет, не озолотила мужика, трудового мужика война. Пусть твердят об этом озлобленные дороговизной горожане! Есть же статистика — точные данные, есть научный подсчет. Ведь если до войны за пуд хлеба мужик мог купить одиннадцать аршин ситца, то теперь — только пять. Вот где суть! И нельзя с этим не считаться, нельзя от этого отмахнуться! И в декрет о комбедах надо заложить принцип материальной заинтересованности. Прежде всего! Пронизать этим принципом весь декрет! Вот тогда это будет настоящий государственный акт, а не прокламация. Тогда трудовой мужик не на словах, а на деле будет заинтересован в существовании и прочности нашей власти...

Врете, врете, господа громаны! Пойдет мужик с нами! Пойдет, спасая и его и себя, рабочий.

А если нет?

Ведь комитетов бедноты еще нигде никогда не было. Этого еще никто в истории не делал...

А Свидерский тем временем все говорил и говорил о том, что вовсе не было отправок в Астраханскую, Могилевскую, Тульскую губернии, в Сормовский район.

«Ну как же тут не взбунтоваться?! — рассеянно отметил про себя Александр Дмитриевич. — Другое удивительно: терпение, стойкость, доверие к нам».

Словно из-под воды доносился густой зычный голос Свидерского. И сам он, с его бородкой иусами, с пенсне на шнурке, похожий на Чехова, казалось, был не здесь, а где-то далеко-далеко, где-то в Олонецкой губернии, в Туркестане или в Кронштадте, куда за весь май не отправлено ни пуда хлеба.

Сердце вырвал бы — только б не слышать всего этого!

В приемной между тем нарастал какой-то шум. И не успел Александр Дмитриевич сообразить, в чем там дело, дверь распахнулась, мелькнула белая блузка Софьи Григорьевны, пытавшейся преградить дорогу, и в следующее мгновение в кабинет вломилась толпа — затопила его.

Впереди всех, у самого стола, так близко, что слышно их горячее дыхание, — женщины. Расхристанные, яростные, крикливые. Платки у всех сбились, рукава закатаны: сейчас разорвут на куски. За ними — мужчины, судя по всему, рабочие. Их тяжелое молчание страшнее бабьей ругани.

Александр Дмитриевич встал словно навстречу катящейся волне и внезапно спокойным, даже каким-то слишком спокойным голосом произнес:

— Ну, здравствуйте, товарищи! Зачем пожаловали?

— В гости к тебе пришли, — пробасил кто-то из задних рядов, вызвав одобрительный смех в толпе.

— Неплохо придумали, — пересилив себя, улыбнулся Александр Дмитриевич. — О чем будем беседовать?

Первый порыв раздражения у ворвавшихся в кабинет людей угас: люди ждали отпора, окриков, может быть, испуга, а их встретили приветствием, улыбкой, предложением побеседовать.

Кто-то даже бросил:

— Здравствуй, коли не шутишь.

— Ну, что там, ребята? — напирали задние из дверей приемной. — На месте этот самый Цюрупа?

Просторный кабинет сразу сделался тесным и маленьким.

Александр Дмитриевич с трудом отстранил кого- то, дышавшего махрой и луком, усадил в свое кресло укутанную в платок пожилую женщину, протиснулся между стоящими по ту сторону стола и возвысил голос:

— Да, Цюрупа на месте. Проходите! Проходите! — и принялся рассаживать незваных гостей. — Вы — сюда, вы — вот сюда, а вы — здесь устраивайтесь. Так... Сюда... — Он взялся за стол, пытаясь его отодвинуть.

И сразу двое рабочих парней, переглянувшись и чуть не сбив его с ног, подхватили массивный дубовый стол, передвинули ближе к окну.

— Так. Сюда, сюда давайте. Рассаживайтесь. Всем хватило места?

— Ладно, чего там...

— Постоим.

— Не баре.

— Так. Я вас слушаю, товарищи. В чем дело?

И в ответ сразу же разноголосица:

— «В чем дело»?!

— Еще спрашивает!

— До каких же пор терпеть?!

— Голодуем!

— Нету никакой нашей возможности!

— Ты тут небось в три горла булки пшеничные жрешь, а мы...

— Вот у ей дочка, семнадцать годов, руки на себя наложила! «Не хочу, говорит, мама, больше, не могу больше!..»

— Прихожу со смены, а она висит...

Александр Дмитриевич поглядел на сидевшую напротив, у стены, женщину: ни слезинки в глазах, ни тени тоски в блеклом неподвижном лице — как будто и не о ее дочери говорят. Блеклые ресницы, блеклые брови, блеклая жидкая прядка волос под выцветшей косынкой. Сидит, сложив руки на животе, женщина как женщина — ничего приметного, рано увядшая, высохшая от тяжелой работы — такая же, как та, что бросилась когда-то под поезд, — муж, наверно, тоже убит на фронте.

Только теперь Цюрупа как следует рассмотрел пришедших: большинство — рабочие, но вот и чиновник в потертом сюртуке. А тот, патлатый, что стоит привалясь спиной к дверной притолоке и заложив ногу за ногу, должно быть, непризнанный Ренуар или Врубель. Но откуда так несет онучами? Ну, конечно! Вот он — дядя в выходных, с иголочки, лаптях. Небось на базар вырядился или в Кремль, к чудотворной иконе, и, вот вам, пожалуйста, увязался с толпой.

Александр Дмитриевич огляделся еще раз и вдруг подумал:

«Да знаешь ли ты, народный комиссар, что такое твой народ? Какой он? Может быть, ты в простоте душевной полагаешь, что он состоит всего-навсего из четырех категорий едоков? Из рабочих, служащих, людей так называемых свободных профессий и буржуазии?.. А не упрощаешь ли ты, дорогой товарищ? Что за ерунда лезет в голову?! В такой момент! А может, не ерунда? А что, если?.. Что, если ты справедливо разделил все население страны на категории, по которым следует делить продовольствие? Принцип классового пайка?..»

А вдруг это и есть решение вопроса?

Спохватившись, что посетители ждут, он устало провел ладонью по лбу и, все еще продолжая озабоченно думать о своем, вздохнул:

— Н-да, товарищи... Что же вам сказать?

— «Что сказать»?! Ты власть, ты и корми, — требовательно промолвил дядька в лаптях.

— А если нечем?

— Как это нечем? Да я раньше, бывалоча, да ни за что хлеб считал! Две копейки фунт!.. Хлеба было — завались. А выдумали монополию — вот он и пропал! — Это сказал мрачный человек в выцветшей солдатской гимнастерке со следами от погон. Он сидел на подоконнике, как-то тяжело обмякнув, и не спускал напряженного, обжигающего неприязнью взгляда с сухощавой, теряющейся в людской массе фигуры наркома.

«Инвалидов приравнять ну хотя бы ко второй категории», — заметил себе Цюрупа, а вслух возразил:

— Неверно говоришь. Хлеба в России стало меньше.

— Куды ж он подевался?

— А война? Разве четыре года русский мужик пахал и сеял, а не по окопам валялся? Разве посевной клин рос в те поры?

— Сами же пишете, что в семнадцатом году Россия собрала хлеба столько, что хватило бы на всех да еще осталось бы.

— Верно. Хватило бы. Но где тот хлеб? В Новороссии, в Малороссии, в Юго-Западном крае.

— Известно, — вздохнула молодая женщина, сидевшая на диване у стены, рядом с Цюрупой. — Хлеб наш у немцев.

— То-то и оно! — подхватил Александр Дмитриевич. — Осталась нам далекая Сибирь, Приуралье, часть Поволжья, несколько великороссийских губерний.

— Рожки да ножки.

— Да еще не производящие хлеба губернии. Вот такая картина. — Он осмотрелся, обвел взглядом людей, заполнивших до отказа кабинет: «Действительно, общество в миниатюре. Только четвертая категория блистательно отсутствует — все живущие с доходов на капитал от разных предприятий, пользующиеся наемным трудом...» Лица вокруг истомленные, хмурые — все понимают, все давно продумали и взвесили, но голод ведь и умника дураком делает и добряка — злыднем. — Что же вы хотите? Чтобы я вам сказал что-нибудь обнадеживающее? Пообещал? Или вам правда нужна?

— Правдой сыт не будешь...

— Да, правда такая: до нового урожая, результат которого может сказаться не раньше середины августа, ожидать облегчения не приходится.

— Утешил! — всплеснула руками рыжеватая беременная женщина, запахнула мужнин пиджак с путейскими пуговицами, накинутый на плечи, зябко поежилась и запричитала: — Обнадежил! Уж лучше бы соврал что-нибудь!

«Куда же этих-то отнести? — раздумывал между тем Цюрупа, не отрывая взгляда от темноватых пятен на ее скуластом лице. — А кормящих матерей? А домашних хозяек, у которых трое-четверо детей на руках да еще старики в семье?.. Приравнять к рабочим, занятым тяжелым физическим трудом? Пожалуй... А как же дети? На детей классовый принцип пайка не должен распространяться. Ни в коем случае!»

А женщина тем временем все причитала и причитала — с раздражением, капризно, плаксиво:

— Не можете править, так не брались бы, «рабочая-крестьянская» власть!

— Брюхо отсрочки не дает! — поддержали се.

— Или дай хлеб немедля, или ступай куда подальше...

— Что делать, вы спрашиваете? — Александр Дмитриевич пробрался на середину комнаты, выпрямился и поднял руку. — Давайте, на радость буржуям, сбрасывайте свое правительство...

— И сбросим! А ты как думал? И вся недолга!

— ...открывайте дорогу новому порабощению.

— Хватит нас агитировать!

— А если так, то не по адресу вы, друзья, обратились.

— Как так не по адресу?

— Ты комиссар продовольствия или не ты?

— Комиссар — я... А хлеб не у меня. И пшеничными булками я — вот горе-то — не обжираюсь.

— Похоже на то: больно уж ты несправный.

— Больно тошшой...

— Говоришь — хлеб не у тебя! А у кого же?

— У кого хлеб, товарищи? — Цюрупа огляделся и остановил взгляд на добродушном круглолицем мастеровом лет сорока.

Он сидел перед Александром Дмитриевичем и все время согласно кивал косматой головой, виновато улыбался. К нему и адресовал теперь Цюрупа свои доводы:

— Хлеб у кулака. Война кулаку — мать родная: денежки — в кубышку, хлебушек — в яму, полежит пока, а там, бог даст, или цены твердые кончатся, или Советская власть.

Круглолицый сочувственно кивнул.

— И хлеб надо у кулака отнять, — как бы одному ему предложил Александр Дмитриевич. — Надо вступать в продовольственные отряды и идти походом на деревенскую буржуазию.

Круглолицый опять кивнул, как бы одобряя сказанное, шмыгнул носом и обстоятельно утерся.

— Вот и все, товарищи! Ничего другого я вам предложить не могу. Ничего другого я не знаю. Другого выхода у нас нет.

В ответ — гробовая тишина, какая-то осуждающая неподвижность, оцепенение.

Только круглолицый все кивал, все никак не мог остановиться: такое, видимо, благодушие и просветление снизошло на него. Но вдруг он оттолкнулся от спинки кресла и выпрямился:

— Товарищи! Здесь комиссар говорил, другие также... Я одобряю, я свое не могу выразить. Меня в заводе: «Ты кто?» Я говорю: «Ни к кому я не принадлежу, я неграмотный». Дай мне работу, я тебя накормлю. — Его круглое доброе лицо, красное от волнения, казалось, излучало дружелюбие, смирение, расположение ко всему вокруг. — На завод ребята с газетами приходили, все горлопанили. Я задним стоял, товарищи, я ни к кому не принадлежал, мне работу дай... Кто погорластее был, он в комиссарах горлопанит, а нам велит: ходи вокруг биржи... Мы вокруг биржи ходим, потом вокруг Москвы пойдем, потом вокруг России... Как же так, товарищи? — И круглолицый сел так же внезапно, как поднялся.

«Вот тебе и единомышленник, черт тебя побери! — с досадой чертыхнулся про себя Александр Дмитриевич. — Надо же! Выбрал себе собеседника! — и тут же успел подумать: — Безработных надо в первую категорию: не виноваты ведь, что без дела сидят». — И вслух, сердито, бросил:

— Чем ходить вокруг биржи, лучше в продотряд записался бы!

— Кто?! Это я-то? — круглолицый даже привстал. — Да вы что? В своем разуме? Только что с позиций — и опять в отряд?! Ты — власть, ты сам меня накормить должон. А не то слезай лучше с кресла-то!

— Товарищи! — начал Александр Дмитриевич. — Неужели вы все с этим согласны?

Но товарищи еще теснее сгрудились вокруг круглолицего и даже похлопали ему. А он счастливо улыбался и все твердил:

— Никогда за мной этого не было, чтоб говорить. Но теперь... Я по всех митингах пойду... Вон чего захотел: «В отряды»! Чтобы я — на свово же мужика! На свово же брата!.. «В отряды»!..

— Товарищи! Товарищи! — перебил Цюрупа. — Мы зовем вас в поход не на своего брата-мужика. Не трудящийся мужик переводит хлеб на самогонку! У него так же, как у вас, нет хлеба. Мы готовим новый декрет... Мы думаем, что вы поступите неосмотрительно, вы станете на защиту кулака, если откажетесь нам помочь!..

Ответом ему было все то же отчужденное молчание. Только беременная женщина как бы сама с собой вслух посоветовалась:

— «Помочь»! «Помочь»! А нам кто поможет?

И люди стали потихоньку, стараясь не глядеть друг на друга и на Цюрупу, выходить из кабинета.

Яростный — бунтовой — порыв выдохся, угас, и уходили хмурые, недовольные, обиженные, словно с похмелья. Казалось, будто здесь, в кабинете, за эти полчаса произошло что-то стыдное, и вспоминать о происшедшем неловко, тягостно.

Александр Дмитриевич молча посмотрел па Свидерского, затиснутого толпой в дальний угол и стоявшего там со своим отчетом, оглядел затоптанный пол, самокруточный окурок на подоконнике, свое рабочее кресло, нелепо торчавшее посреди комнаты, стол, отставленный к окну, и с иронией, с горечью, со злостью вспомнил:

«Без помощи рабочих Компрод есть нуль!»


— Владимир Ильич! Нужны какие-то экстренные, чрезвычайные меры! Нельзя дальше так! Нельзя!

— Погодите, батенька! Что с вами? Вы на себя не похожи... Да что с вами, Александр Дмитриевич?

— Сил не хватает! Все бурлит вокруг! Захлестывает! Нельзя так дальше!

— Выдержка, выдержка, друг мой. Уже начинают разворачиваться наши силы. Вот войдем во ВЦИК с вашим декретом...

— Да что ВЦИК?! Полтораста человек в зале бездействующего ресторана!.. А вокруг — море разбушевавшееся! Стихия!

— Да погодите, погодите, Александр Дмитриевич. Успокойтесь.

— Владимир Ильич! Для ведения новой, еще более решительной политики в продовольственном деле нам нужны силы и поддержка всего пролетариата, а пролетариат голодает...

— Да, да. Положение серьезное, очень серьезное. Я понимаю ваше состояние. Не извиняю, но понимаю. Присаживайтесь. Отдохните. Переведите дыхание.

— Владимир Ильич! Что, если собрать заседание ВЦИК в Большом театре? Не в «Метрополе», а именно в Большом театре! И не обычное, не очередное, а экстраординарное! Заседание-бой! Заседание-суд! Созвать рабочих, депутатов Московского Совета, представителей Всероссийского и Московского советов профсоюзов, районных Советов, заводских комитетов, всех профсоюзов столицы — одним словом, образовать этакий широчайший, можно сказать, всенародный форум.

— Так... И вам на нем выступить?

— Мне? Нет, Владимир Ильич! Тут надо ударить из главного калибра.

— ...«Из главного»?..

— Непременно. Я готов: пожалуйста, выступлю. Но думаю, что не тот случай, чтобы мне выступать. Правильнее будет вам: ведь и вопрос и момент самые критические, и мы не имеем права упускать хотя бы малейшую возможность, не имеем права рисковать.

— Да, пожалуй... Надо действовать самым решительным образом, драться, не щадя сил...

— Только так. Иначе, я не знаю, Владимир Ильич...

— Гм... Вынести на всероссийский суд нашу продовольственную политику в прошлом и планы борьбы с голодом на будущее? Апеллировать на этом суде к пролетариату? Гм... Резонно. Вот только противники наши... Вы не боитесь, что они используют эту трибуну, этот, как вы назвали, форум, против нас?

— Это уж от вас будет зависеть, Владимир Ильич.

— Надо поговорить со Свердловым. Попробуем соединиться с ним по верхнему коммутатору... Яков Михайлович? Добрый день! Яков Михайлович! Здесь товарищ Цюрупа предлагает созвать чрезвычайное и, как он выражается, всенародное заседание ВЦИК по продовольственному вопросу — о борьбе с голодом, выступить мне и дать решительный бой всей контрреволюционной сволочи. Да. Я тоже думаю: пора, давно пора! Даже поздно мы спохватываемся. Вот именно! Да, да. Именно! Он и предлагает в Большом театре.

Когда? Нет, завтра не смогу: не успею подготовиться. Давайте четвертого июня. Так... Так. Очень хорошо. Договорились... Лидия Александровна! У вас есть контрреволюционные газеты? Очень хорошо! Безусловно! Их всегда надо иметь под рукой. Приготовьте мне, пожалуйста, на вечер все, какие у вас есть, за последние десять дней.


И вот четвертое июня.

Большой театр, фойе — кулуары ВЦИК. Все в сборе. Толкуют о новых назначениях, о военных действиях на чехословацком фронте, об умершем тридцатого мая Плеханове. Шумно и людно. Меньшевики тесной кучкой сгрудились возле входа, на видном месте.

Александру Дмитриевичу, стоящему со Шмидтом неподалеку от них, хорошо слышно, как Дан говорит пощипывающему бородку Мартову:

— Передают, будто бы граф Мирбах, проезжая на автомобиле по Москве, был крайне удивлен тем, что на перекрестках столько интеллигентных людей продают газеты. «Неужели, — говорит, — в России так много интеллигенции, что излишек ее должен торговать газетами?»

Вместе с ними, сверкая очками, смеется Громан. Он хотя и не член ВЦИК, но пришел на заседание: ведь оно расширенное...

— Вы слышали? — говорит Мартов, покосившись в сторону Александра Дмитриевича. — В хлебные губернии посылаются чрезвычайные продовольственные диктаторы!

— Громадная ошибка! — замечает Череванин, тот самый, что неделю назад, на меньшевистском совещании, предсказал скорую гибель Советской власти.

— Безусловно, — продолжает Мартов. — Они же совершенно незнакомы с продовольственным делом, а учиться некогда... — И многозначительно смотрит на Цюрупу.

— Слава богу! — подхватывает Колокольников. (Это он на том же совещании кричал: «Вперед, к капитализму!») — Слава богу, что за спиной всех этих диктаторов здравствует и процветает свободный мешочник! Им сыты все, в том числе и диктаторы.

— Сыты? Все? — с деланным удивлением переспрашивает Мартов. — Позвольте! Позвольте! Вы просто не в курсе. Разве вы не знаете, что мы на всех парах мчимся к социализму? Что идеал «уравнительная голодовка» уже близок к осуществлению? Разве вы не видите вокруг трогательное единение, радостную солидарность в готовности осуществить поговорку «На людях и смерть красна»?

— Велик же у этих людей запас злобы! — обращается Александр Дмитриевич к Шмидту, но так, чтобы и «этим людям» было слышно.

— Нет! — в том же тоне подхватывает Отто Юльевич. — Им просто весело! Их очень веселит народное бедствие.

— Да. Пожалуй, вы правы. Ведь чем крепче хватка пресловутой костлявой руки, тем чаще будут сообщения о разгромах Советов, убийствах комиссаров и других событиях того же рода.

— Безусловно! Безусловно! — соглашается Шмидт. — Не так уж трудно понять истинные мотивы красноречивой травли всех наших мероприятий со стороны этих милых, высококультурных джентльменов... Постойте! Кажется, Владимир Ильич подъехал?

Заметив входящего Ленина, Мартов отвернулся и нарочито громко, специально для него, сообщил:

— Говорят, у гроба Георгия Валентиновича был венок с такой надписью на ленте: «Русские бы диктовали мир в Берлине, если бы русские социалисты в дни мрачных бурь шли по пути, указанному тобой».

Сосредоточенный, собранный, весь уже в предстоящем выступлении, Ильич замедлил шаги, увидел нескольких рабочих, сочувственно толкущихся вокруг меньшевиков, обернулся к Мартову:

— Говорят, там был и другой венок: «Политическому врагу, но великому русскому патриоту от монархиста В. М. Пуришкевича»... — и пошел к выходу на сцену.

Наконец все расселись: правые — справа, левые — слева, потом почтили память Плеханова, и Яков Михайлович дотронулся до своего колокольчика.

— Слово имеет докладчик от Совета Народных Комиссаров товарищ Ленин, — объявил он.

Александр Дмитриевич, устроившийся в партере, среди своих (с одной стороны — Шмидт, с другой — Свидерский), оглядел притихший зал: галереи, бельэтаж, амфитеатр. Сверху донизу все забито, все заполнено до отказа, некуда яблоку упасть. Темные косоворотки с белыми пуговицами, выцветшие гимнастерки, блузы, блузки, поддевки, тельняшки, перекрещенные пулеметными лентами, несмотря на жару. Сосредоточенные, настороженные, ждущие лица.

В ложах — корреспонденты, толпы корреспондентов: знакомые френчи вперемежку с клетчатыми пиджаками, визитками, смокингами иностранцев.

Взгляды всех, как в фокусе, сходятся на невысоком человеке за кафедрой, стоящей на сцене.

Не торопясь, так, чтобы всем было слышно, он говорит:

— Везде, как в воюющих, так и в нейтральных странах, воина, империалистическая воина двух групп гигантских хищников несла с собою полное истощение производительных сил. Разорение и обнищание дошли до того, что в самых передовых, цивилизованных и культурных странах, в течение не только десятилетий, но и столетий не знавших, что такое голод, война довела до голода в самом подлинном, в самом буквальном значении слова...

Александр Дмитриевич повернулся, отыскал впереди неподалеку большую, посеребренную сединой голову Громана.

Тот сидел в углу, на крайнем кресле первого ряда, возле Мартова. Лицо его было невозмутимо спокойно. Казалось, ничто сказанное никак его не затрагивает, и даже обычной издевки нет в его взгляде. Со скукой слушает он что-то давно ему известное, решительно его не касающееся.

А между тем Ленин вспоминает как раз о том, что должно больше всего на свете волновать и заботить Громана:

— Голод масс служит теперь во всех империалистических странах лучшим полем для развития самой бешеной спекуляции, для наживы неслыханных богатств... Идти по этому пути мы не желаем, кто бы нас на этот путь ни толкал сознательно или бессознательно... мы стояли и будем стоять рука об руку с тем классом, с которым мы выступали против войны, вместе с которым свергали буржуазию и вместе с ним переживаем все тяжести настоящего кризиса. Мы должны стоять за хлебную монополию до конца, но не так, чтобы узаконять капиталистическую спекуляцию в крупных или мелких размерах, а чтобы бороться с сознательным мародерством. И здесь мы видим большие трудности, более тяжелые опасности борьбы, чем когда перед нами стояли вооруженный до зубов против народа царизм или вооруженная до зубов русская буржуазия, которая не считала преступлением проливать кровь тысяч и сотен тысяч русских рабочих и крестьян в июньском наступлении прошлого года, с тайными договорами в кармане, с участием в дележе добычи, и которая считает преступлением войну трудящихся против угнетателей, единственную справедливую, священную войну, о которой мы говорили в самом начале империалистической бойни и которую теперь неизбежно все события на каждом шагу связывают с голодом.

«Не слишком ли просто Ильич говорит? — забеспокоился Цюрупа. — Никакой пиротехники, никаких барабанов... Не слишком ли спокойно и буднично для той задачи, которую предстоит нам сейчас решить?»

Но тут же он услышал чей-то громкий шепот с другой стороны прохода — с эсеровских кресел:

— ...Счастливое исключение в ряду советских краснобаев — таких пустомель и иудушек головлевых от большевизма, как Зиновьев.

— Да. Лютый враг революционной фразы! Противник ложноклассических поз.

— Не любит потрясать картонным мечом и извергать словесную вату.

— Ему совершенно чужда алармистская шумиха, избегает словесных громов, которые никого не устрашают, и молний, которые никого не испепеляют.

Александр Дмитриевич несколько успокоился, одернул шептавшихся:

— Тише, пожалуйста! — и стал опять слушать Ленина.

— Буржуазия увидала себя побежденной, — спокойно продолжал Ленин развивать свою мысль. — И тут начинается раскол российской мелкой буржуазии: одни тянут к немцам, другие — к англо-французской ориентации, и оба направления сходятся в том, что голодная ориентация их объединяет.

На креслах, где расположились большевики, встрепенулись — заплескались аплодисменты.

Громан вздрогнул и насторожился.

— Чтобы показать вам, товарищи, наглядно, как не наша партия, а ее враги и враги Советской власти объединяют спор между немецким ориентированием и англо-французским ориентированием на одной программе: вследствие голода свергнуть Советскую власть, — чтобы вам показать, как это происходит, я позволю себе вкратце процитировать отчет о последнем совещании меньшевиков. Этот отчет был помещен в газете «Жизнь».

— Ложь! — взвился над партером Колокольников.

— Клевета! — завопил Громан.

— Позор!

— Долой! Долой!

И Мартов, и Дан, и Суханов, и все рядом с ними затопали, зашумели, задвигались.

— Так их! — захлопали в другой стороне партера.

— Браво!

— Правильно!

Свердлов встал и затряс колокольчиком:

— Покорнейше прошу собрание успокоиться!

Ленин провел ладонью по голове, словно поправляя волосы.

— Мы узнаем из этого же отчета, — невозмутимо продолжал он, — как присутствующий на заседании председатель Северной продовольственной управы Громан, пользуясь, как сказано там, огромным запасом личных наблюдений и опытом всяческих наблюдений, — я добавляю от себя, только в буржуазных кругах, — делал такие выводы: «надо, — он говорил, — два средства применить: первое — нынешние цены должны быть повышены, второе — должна быть назначена особая премия за срочную доставку хлеба»...

— Ну и что же? — крикнул Громан, обращаясь к галереям.

— Почему же это плохо?! — поддержал Мартов, по-прежнему не меняя своей нагловато-вызывающей позы — все так же развалясь в кресле первого ряда, положив ногу на ногу и скрестив руки на груди.

— Да, придется услыхать, как это плохо, — стремительно повернулся к нему Ленин и тут же, обратясь ко всем, продолжал: — хотя оратор, и не получивший слова, но пользующийся им из этого угла, думает вас убедить в том, что ничего плохого нет...

И опять захлопали слева, и опять безмолвствовала галерка, а справа смеялись — нарочито, неискренне, но смеялись. Смеялся Мартов, смеялся Громан, Колокольников, Череванин, Дан.

И снова Александр Дмитриевич забеспокоился, напрягся.

А Владимир Ильич чувствовал себя отлично и продолжал говорить как ни в чем не бывало:

— Да, как бы над этим вы ни смеялись, но это остается фактом, — представители меньшевиков, в связи с продовольственным отчетом, Советскую власть называют не пролетарской, а негодной организацией.

Шумом, криками взрывается с таким трудом водворенная тишина.

— Гражданин Ленин! — Порывисто поднявшись, Дан трясет кулаками. — Как же иначе? Неужели всерьез принимать ваши донкихотские потуги одолеть голод?!

— Ваша власть, — вторит Громан, — делает все, чтобы не дать населению продовольствия!

«Это уж прямой камешек в мой огород», — невольно констатирует Александр Дмитриевич.

— Главная причина — Брестский мир! — дуэтом кричат эсеры Ильин и Дислер. — Сосчитайте, сколько хлеба вы оставили немцам!

— И от нас, от Череванина и Громана, Ленину не так-то легко будет отмахнуться!

— В такой момент... — пробует начать Ленин.

Но шум и крики заглушают его слова, в шуме и криках захлебывается колокольчик Свердлова. Разойдясь, Дан свистит, как ушкуйник. Мартов с остервенением топает.

— Спокойствие! Спокойствие! — призывает Яков Михайлович. — Гражданин Мартов!.. Гражданин Дан!.. А вы вообще не имеете права, гражданин Громан! Я вынужден буду вас удалить, или ведите себя как подобает гостю...

— В такой момент, — повторяет Ленин, — когда восстание контрреволюционеров в связи с голодом и в использование голода стало на очередь дня, тут никакие опровержения и никакие хитросплетения не помогут, а факт остается налицо.

Он выходит из-за трибуны и бесстрашно движется вдоль рампы в ту сторону, где сидят раскрасневшиеся, распоясавшиеся меньшевики:

— Перед нами политика в указанном вопросе, прекрасно развитая и Череваниным, и Громаном, и Колокольниковым. — Он останавливается прямо против них. — Перед нами оживление гражданской войны, перед нами поднимающая голову контрреволюция...

И, указав рукой на своих противников, Ленин смотрит вверх, словно приглашая всех взглянуть па живую контрреволюцию.

— Смотрите-ка! — толкнул Александра Дмитриевича Свидерский. — Молчат! Что это с ними?

Между тем Ленин вернулся к трибуне, облокотился об ее край и перевел дыхание:

— Победа в восстании неизмеримо легче. Победа над сопротивляющейся контрреволюцией в миллион раз легче победы над задачей организационной... Такие трудности не преодолеваются в месяц. В истории народов бывали десятилетия, посвященные преодолению меньших трудностей, и эти десятилетия вошли в историю, как самые великие и самые плодотворные десятилетия. Никогда неудачами первого полугодия и первого года величайшей революции вы не посеете в нас уныния.

Александр Дмитриевич огляделся, и ему показалось, что за барьером верхнего яруса сидит тот самый безработный — тот круглолицый, что приходил с толпою к нему в кабинет. «Да нет, это не он. Как он сюда попадет? И что ему тут делать?»

— Когда нам будут указывать, — говорил Ленин, — как указывает Громан в своем докладе: «ваши отряды, которые идут собирать хлеб, они спиваются и сами превращаются в самогонщиков, в грабителей» — мы скажем: мы прекрасно знаем, как часто это бывает, в таких случаях мы это не прикрываем, не прикрашиваем, не отмахиваемся от этого якобы левыми фразами и намерениями. Да, рабочий класс китайской стеной не отделен от старого буржуазного общества. И когда наступает революция, дело не происходит так, как со смертью отдельного лица, когда умерший выносится вон. Когда гибнет старое общество, труп его нельзя заколотить в гроб и положить в могилу. Он разлагается в нашей среде, этот труп гниет и заражает нас самих. — Ленин снова посмотрел на Мартова и его окружение.

Цюрупе даже неприятно стало — неловко, страшно. Как же так? Не слишком ли? Не в духе Ленина так грубо говорить о противнике, а тем более о Мартове, с которым он участвовал в организации петербургского «Союза борьбы», редактировал первые номера «Искры»... Ну, а если бы Мартов был сейчас на месте Ленина?.. Стал ли бы он миндальничать, когда речь идет о жизни и смерти, когда в драке некогда и невозможно определить, какой удар необходим, а какой лишний?

Ленин выждал, передохнул несколько секунд и продолжал:

— Иначе на свете не происходило ни одной великой революции и не может происходить... Иначе социалистическую революцию никогда родить нельзя, и иначе, как в обстановке разлагающегося капитализма и мучительной борьбы с ним, ни одна страна от капитализма к социализму не перейдет. И поэтому мы говорим: наш первый лозунг — централизация, наш второй лозунг — объединение рабочих. Рабочие, объединяйтесь и объединяйтесь! Это старо, это не кажется эффектным, новым, это не обещает тех шарлатанских успехов, которыми манят вас...

Александр Дмитриевич опять посмотрел вверх: да, пожалуй, это он — тот круглолицый. Ведь безработные тоже получили право послать сюда своих представителей. Вцепился обеими руками в борт, подался вперед, весь — внимание. Неужели все это ему доступно? Интересно? Нужно? Трудно поверить! После того как он так своеобразно «понял» Цюрупу?! Нет, это не он. Вон как слушает! Не моргнет, не дышит — ловит каждое слово, несущееся с трибуны:

— ...У нас нет иного аппарата, кроме сознательного объединения рабочих. Они выведут Россию из отчаянного и гигантски трудного положения.

Объединение рабочих, организация рабочих отрядов, организация голодных из неземледельческих голодных уездов, — их мы зовем на помощь, к ним обращается наш Комиссариат продовольствия, им мы говорим: в крестовый поход за хлебом, крестовый поход против спекулянтов, против кулаков, для восстановления порядка.

— Что еще за крестовый поход? — крикнули с галерки.

— Крестовый поход, это был такой поход, когда к физической силе прибавлялась вера в то, что сотни лет тому назад пытками заставляли людей считать святым. А мы хотим и думаем, и мы убеждены, и мы знаем, что Октябрьская революция сделала то, что передовые рабочие и передовые крестьяне из беднейшего крестьянства считают теперь святым сохранение своей власти над помещиками и над капиталистами.

Аплодисменты, вспыхнувшие в левой части партера, поднялись к амфитеатру, к бельэтажу, передались, как эхо, в первый ярус и затихли.

— ...Мы строим диктатуру, — продолжал Ленин, — мы строим насилие по отношению к эксплуататорам, и всякого, кто этого не понимает, мы с презрением отбрасываем...

И опять аплодисменты из левой части партера поднялись к ярусам, правда дружнее, но все же не дошли до самого верха, угасли где-то на полдороге.

— Объединяйтесь, представители бедноты, — вот наш третий лозунг. Это не заигрывание с кулаками и не нелепая мера повышения цен. Если мы удвоим цены, они скажут: нам повышают цены, проголодались, подождем, еще повысят... Во всем мире передовые отряды рабочих городских, рабочих промышленных объединились, объединились поголовно. Но почти нигде в мире не было еще систематических, беззаветных и самоотверженных попыток объединить тех, кто по деревням, в мелком земледельческом производстве, в глуши и темноте отуплен всеми условиями жизни. Тут стоит перед нами задача, которая сливает в одну цель не только борьбу с голодом, а борьбу и за весь глубокий и важный строй социализма. Здесь перед нами такой бой за социализм, за который стоит отдать все силы и поставить все на карту, потому что это — бой за социализм...

Снова раздались дружные хлопки, взмыли по ярусам.

— Пусть трубят во все трубы, пусть сеют панику с череванино-громановской колокольни голоса, призывающие к уничтожению и снесению Советской власти. Кто занят работой, этим сеянием паники будет меньше всего обеспокоен: он будет останавливаться на фактах, будет видеть, что работа идет и что новые ряды объединяются, что такие ряды есть.

Цюрупа, не отрываясь, смотрел на Ленина и не узнавал его. Нет, это был уже не тот человек, к которому он привык, с которым пил чай, который смеялся, когда рассказывали смешной анекдот. Всего этого просто не мог тот Ленин, который был сейчас перед ним: весь движение, порыв, сосредоточенность, убежденность, сила.

«Логика боя» — вдруг припомнилось Александру Дмитриевичу чье-то сравнение. Почему именно сейчас пришло ему в голову это сравнение, сразу не определишь. Но он почти осязаемо представил себя в бою — тяжелом, жестоком, вершащем судьбы. И надо, необходимо сейчас же, немедля из всех возможных решений принять одно — единственно верное, потому что только в нем выход, только в нем спасение и для тебя и для множества других людей.

— Товарищи, работа пошла и работа идет. Мы не ждем головокружительного успеха, но успех будет. Мы знаем, что вступаем теперь в период новых разрушений, в полосу самых трудных, самых тяжелых периодов революции. Нас нисколько не удивляет, что контрреволюция поднимает голову, увеличивается сплошь и рядом число колеблющихся, число отчаявшихся в наших рядах. Мы скажем: бросьте колебаться, проститесь с вашим настроением отчаяния, которое хочет использовать буржуазия, ибо в ее интересах сеять панику, беритесь за работу, мы стоим с нашими продовольственными декретами, с планом, опирающимся на бедноту, на единственно верном пути. Перед новыми историческими задачами мы призываем вас еще и еще к новому подъему. — Ленин сошел с трибуны, приблизился к рампе и стоял теперь прямо перед Александром Дмитриевичем, перед всем залом, расставив ноги и чуть занеся назад обе руки, словно атлет, готовящийся поднять непомерную тяжесть и уверенный в том, что поднимет ее. — Эта задача неизмеримой трудности, но повторяю еще раз, необычайно благодарная задача. Мы здесь боремся за основу коммунистического распределения, за действительное создание прочных устоев коммунистического общества. — Ленин вытянул вперед правую руку, точно указывая на то, что хорошо видел. — За работу все вместе. Мы победим голод и отвоюем социализм. — И на мгновение он застыл, замер, точно отлитый, — весь неподвижность и весь движение, целеустремленность.

— Все равно вы обречены! — первым пришел в себя Мартов.

Но его реплику уже почти никто не услышал.

Зал шелохнулся — весь, целиком. И в то же мгновение — Цюрупа даже вздрогнул — лавина аплодисментов ринулась с галерки, с ярусов, затопила партер, заглушила выкрики меньшевиков, вопли эсеров, отдельные голоса их соседей. Казалось, эти стены, привыкшие к неистовствам поклонников Неждановой, Собинова, Шаляпина, не выдержат и вот-вот обрушатся.

Зал бушевал — только бурей он мог вознаградить себя за те минуты напряжения, в которые молча старался не пропустить, не потерять ни единого слова из тех, что бросал в него невысокий плотный человек, спокойно стоявший теперь на сцене.



Шестая глава

Еще в тот день, когда делегаты Царицынского Совета расписывали, сколько хлеба могли бы они дать — будь у них настоящий порядок, Александр Дмитриевич подумал:

«Как же использовать эту отдушину? Как вывезти оттуда запасы зерна?»

И теперь он решил посоветоваться об этом с товарищами на очередном заседании коллегии.

— Да, — задумчиво произнес в ответ на его вопрос Николай Павлович Брюханов. — В хозяйственной жизни там сейчас царит неразбериха.

— А точнее сказать, там полный развал, — поправил его Свидерский. — После сдачи Ростова Царицын как ноев ковчег: нахлынуло все — и чистые и нечистые. Схватки с анархистами сопровождаются артиллерийской перестрелкой.

— Да, — вновь заметил Брюханов, откинулся на спинку стула и пустил густую струю табачного дыма. — Можно представить, в каком состоянии там заготовки, транспорт и продовольственное дело вообще...

— И все-таки!.. — поднялся со своего места Александр Дмитриевич. Он всегда обращался к товарищам по коллегии только стоя. — Все-таки... Нет, не может быть такого положения, чтобы нельзя было навести порядок.

— В Нижнем Поволжье работают тысячи компродовцев, — поддержал его Мирон Константинович Владимиров. — Там есть заготовительный аппарат. И руководит им такой умелый, такой энергичный организатор, как Якубов.

— Аппарат есть, продовольственники есть, — озадаченно вздохнул Цюрупа, — а между тем в хлебном Царицыне, в Астрахани, в Саратове твердых цен нет и в помине.

— Вот именно! — подхватил Брюханов. — Местные Советы постарались! Отменили! И, как говорили делегаты оттуда, там идет настоящая вакханалия спекуляции.

— Но ведь можно через ВЦИК и Совнарком нажать на тамошние Советы, — заметил сидевший у окна и до сих пор молчавший Шлихтер.

— Можно, — согласился Брюханов. — А транспорт? По слухам, он там вконец разрушен.

— Но, по тем же слухам, — не уступал Шлихтер, — на маленьких станциях вокруг Царицына, по заводам и по депо разбросано множество почти здоровых паровозов. Об их существовании власти и не догадываются! А если их использовать, то по линии Царицын — Поворино — Рязань можно пустить на Москву до десяти маршрутных поездов в сутки!

Александр Дмитриевич с благодарностью посмотрел на него: ему хотелось, очень хотелось сдвинуть это дело с мертвой точки, и каждое возражение Брюханова со Свидерским коробило его, хотя они говорили правду, чистую, но горькую правду.

— Пустить-то можно, — опять вздыхал Николай Павлович и смотрел на Владимирова, который сочувственно кивал ему, — а с чем? Вы попробуйте наберите столько хлеба! Десять маршрутных поездов в сутки!..

— Ну, пусть не десять, — возразил Цюрупа, по- прежнему стоя и не выпуская из виду Шлихтера, словно держась за него и опираясь на него. — Пусть восемь маршрутов в сутки. Это же двести тысяч пудов! Пять дней — и миллион! Месяц поработать как следует, и продержимся до нового урожая.

«Только бы вышло! Только бы не сорвалось!» — думал он, оглядывая молчаливых, насупившихся товарищей.

Один только Шлихтер, оживившись, поднял голову, встал и, направляясь поближе к Цюрупе, уже хотел было что-то сказать.

По в этот момент опять вмешался Свидерский:

— Свет клином сошелся на этом Царицыне! Почему бы нам не использовать другие районы? Почему не нажать на них изо всех сил, не бросить туда все имеющиеся для товарообмена запасы? В Вятской губернии тоже немало хлеба. И в Тамбовской. В Воронежской, Курской...

— Все это так, — примирительно поднял руки Александр Дмитриевич. — И другие районы мы будем использовать. Но ведь после захвата белогвардейцами и австро-германцами Ростова путь через Царицын — единственная ниточка, связывающая нас с Доном и Кубанью, а сам Царицын — ключ к богатствам Юго-Востока — к хлебу, прежде всего, конечно.

— К мясу, рыбе, нефти! — опять поддержал его Шлихтер и подсел на свободный стул у самого стола Цюрупы.

— Безусловно, — кивнул Александр Дмитриевич. —

 Именно там, на юго-востоке Европейской России, основные запасы, на которые в создавшейся обстановке нам можно рассчитывать, чтобы продержаться до нового урожая.

Наступило молчание. Все о чем-то думали, стараясь не глядеть в сторону Цюрупы.

Наконец Брюханов, смотревший в окно — на Красную площадь, повернулся, придушил в пепельнице-подкове окурок и встал.

— Пожалуй, вы правы, — признался он и тут же оговорился: — Но надо послать в Царицын очень крепкого, очень надежного человека. Такого, чтоб навел — обязательно навел! — порядок. И гнать, гнать оттуда все съестное, пока есть возможность.

— Я тоже так думаю, — тихо, но твердо произнес Александр Дмитриевич. — Или это будет сделано, и мы получим оттуда хлеб, или... — Он недоговорил и тяжело опустился на свое место.

Сразу после коллегии им пришлось ехать в Хамовники — на интендантские склады.

По странному, не раз осмеянному товарищами предрассудку, Александр Дмитриевич опасался, что взорвется бензин, и, как всегда, уселся на заднем сиденье автомобиля.

Плотный, пышущий теплом уходящего дня, Шлихтер, должно быть, постеснялся занять место впереди, — устроился рядом.

Цюрупа молча придумывал, что бы сказать, чем разрушить это тягостное, отчужденно-неловкое молчание, возникавшее всякий раз между ними, когда они оставались с глазу на глаз в нерабочей обстановке.

Заговорить о погоде?

Глупо.

Поинтересоваться здоровьем жены?

Но они ведь не так уж близко знакомы, чтобы вопрос этот не был расценен как пустая любезность.

Что же еще? Что еще говорят в подобных случаях?

Целую вечность шофер раскручивал неподатливый мотор, усаживался за руль, выводил автомобиль к Иверским воротам. Мучительно медленно потянулись мостовые Воскресенской площади, Охотного ряда, Моховой в затейливом узоре свежей весенней травки, пробивающейся между булыжниками. Проплыли мимо университет, манеж, Румянцевский музей.

Шлихтер повернулся, хотел что-то сказать, но только отмахнулся от осы, залетевшей в кабину, и вздохнул.

Молчал по-прежнему и Цюрупа. Он покосился на соседа и вспомнил рассказ Свердлова о том, как из Смольного он приехал в Аничков дворец и объявил Шлихтеру, что президиум ВЦИК решил заменить его на посту народного комиссара продовольствия другим товарищем.

— Почему? — стараясь скрыть волнение, поднял взгляд Шлихтер и тут же отвел его. — Разве президиум находит неправильной мою позицию?

— Нет. Наоборот. Но вокруг вашего имени у группы продовольственников создалась такая атмосфера недоброжелательства, что это не может не помешать вам наладить работу...

— Находит ли нужным президиум, чтобы я ушел вообще от продовольственных дел?

— Нет. Президиум не будет возражать против того, чтобы вы остались в коллегии, но я имел в виду предложить вам какую-нибудь иную, равнозначную нынешней, работу.

«Он не спросил у меня ни тогда, ни после, — рассказывал Цюрупе Свердлов, — какой именно пост имел в виду для него президиум ВЦИК. Сказал только, что останется в коллегии Наркомпрода и немедленно поедет в Сибирь, чтобы побыстрее наладить продвижение хлебных транспортов в Петроград и другие важнейшие центры».

И поехал! И привез хлеб! Много хлеба! Правда, отношения с ним у Цюрупы сложные, но работник он великолепный — этого отрицать нельзя.

«Отрицать нельзя... — недовольно подумал Александр Дмитриевич, укоряя себя. — И откуда эта канцелярская чопорность, эта убийственная холодность в моем отношении к товарищу? — Положив ладонь на теплый подлокотник, онопять покосился в сторону Шлихтера. — Почему бы не взять да и не сказать: «Слушай, Александр Григорьевич! Плюнем на все, что стоит между нами, и будем...»»

Но разве Шлихтер ведет себя как-нибудь не так? Разве он дает повод для подобных излияний? Ни словом, ни делом он за все время их совместной работы ни разу не то что не подорвал престиж наркома — ни разу не посягнул на него. А как он выступил тогда, во ВЦИК, когда пробивали декрет о продовольственной диктатуре!.. От Мартова и Дана только пух летел: задавил их, совершенно забил фактами, опытом, знанием жизни... Настоящий практик — Практик с большой буквы — умелый, знающий, дельный. Что он, Цюрупа, видел от Шлихтера? Только помощь, помощь и еще раз помощь. А что касается взаимных лобызаний... Словом, тут уж насильно мил не будешь.

А жаль...

Словно услыхав его мысли и как бы в ответ на них Шлихтер вдруг улыбнулся чему-то и просто, без всякого нажима, без насилия над собой нарушил молчание, казавшееся нерушимым.

— Знаете что, Александр Дмитриевич? — обратился он к Цюрупе и глянул прямо в глаза.

— Да? — с готовностью насторожился тот.

— Я вот все думал, думал после нашей коллегии... Это очень правильно — сделать основную ставку сейчас на Царицын. Хлеб там есть. Есть, — повторил он убежденно и снова приветливо, как-то совсем по-новому посмотрел на Цюрупу. — Сколько хотите! Я по примеру Сибири знаю. Только взять этот хлеб можно не иначе, как применив принцип классовой борьбы.

— «Принцип классовой борьбы...» — задумчиво повторил Александр Дмитриевич, провожая взглядом каменную глыбу храма Христа-Спасителя, облупившиеся стены домов, афишную тумбу на углу Остоженки, у Пречистенских ворот. — И Ленин, и все мы считаем этот принцип основой основ. Для нас это азбучная истина. Но нельзя все надежды возлагать только на вооруженную силу. Не следует забывать и о товарообмене.

— Товарообмен товарообменом, — возразил Шлихтер, привычно подкрепляя свои доводы неторопливыми вескими жестами больших сильных рук. — Но, мне кажется, прежде всего надо иметь в виду вот что: в Западной Сибири я повидал не так уж мало хозяев, у которых есть излишки хлеба в пять, в десять, а то и в тридцать тысяч пудов.

— Тридцать тысяч пудов!.. — покачал головой Цюрупа. — На одну семью!.. — И заметил: — В Царицынском районе наверняка картина та же. А может, излишков там и побольше?

— Вот именно! — подхватил Шлихтер. — Хозяин, имеющий тридцать тысяч пудов хлеба, продаст нам его в обмен на ситец далеко не весь. Далеко не весь! Это само собой разумеется, это естественно. Он продаст, вернее, обменяет столько, сколько ему надо будет, чтобы получить совсем немного ситца. Совсем немного! Только лишь необходимое для его семьи количество. Вот в чем корень продовольственной проблемы не вообще, а в ее ограниченном смысле.

— Попросту говоря, для получения хлеба сейчас, немедленно?

— Да. Для получения хлеба сейчас, немедленно, — подтвердил Шлихтер.

— Пожалуй, вы правы... Даже безусловно правы. И это надо обязательно иметь в виду при выборе человека для командировки в Царицын и ему самому — тому, кто поедет туда...

Когда автомобиль остановился у интендантских складов, первым из него вышел Шлихтер.

— Спасибо вам, Александр Григорьевич, — вслед ему произнес Цюрупа.

— За что? — удивленно обернулся Шлихтер.

— За все, — чуть заметно улыбнулся Цюрупа, выбираясь из машины.


На ближайшем заседании Совнаркома Александр Дмитриевич спрашивает Ленина запиской:

«Владимир Ильич! Как решен вопрос об использовании армии для борьбы для взятия хлеба? И если он решен утвердительно, то как это дело будет оформлено — в порядке ли соглашения с Комиссариатом Военным или в порядке издания декрета?»

Ленин дважды подчеркивает слова:

...«в порядке ли соглашения с Комиссариатом Военным», переворачивает листок, отвечает на обороте:

«Именно в таком порядке. Сегодня же (из моей будки) созвонитесь с Троцким, дабы завтра он все пустил в ход.

Сейчас только я написал Шляпникову, чтобы он ехал на Кубань. Он сегодня должен договориться с Вами. Советую сегодня же назначить его от СНК».

Цюрупа вырывает из своего блокнотика листок, передает новую записку:

«Сталин согласен ехать на северный Кавказ. Посылайте его. Он знает местные условия. С ним и Шляпникову будет хорошо».

И Ленин отвечает:

«Я согласен вполне. Проводите обоих сегодня».


Солнечный лучик пробился между шторами, осветил генеральский нос, мягко шибанул в глаза.

Петр Николаевич потянулся, чихнул и легко приподнялся на широкой постели. Потом встал, по теплому домотканому половичку подошел к окну и раздвинул занавески:

— Господи! Благодать-то какая!

В ясном утреннем небе над городскими крышами, еще тронутыми росой, играли, переливались розовыми бликами, синевой, багрянцем, голубизной золотые главы собора. Слева от них простирался изумрудный луг, сплошь распоротый черноземными шрамами рвов. За последние недели там пришлось расстрелять ни много ни мало — четыре тысячи человек.

Генерал поспешил перевести взгляд вправо.

Где-то там, на гордом обрыве, бронзовый Ермак все так же, как и вчера, и в прошлом году, и в детстве его превосходительства, протягивал сибирскую корону московскому царю. А еще дальше, за поросшим кустами займищем, — Дон, и за Доном уже не бронзовые Ермаки все так же крепко поддерживают корону...

— Мы еще посмотрим! Мы еще увидим! — произнес генерал больше для себя, чем для кого бы то ни было. И действительно почувствовал, как эти слова пробудили в нем ослабевшую было уверенность, что все кончится благополучно.

— Ты что, Петя? — приподнялась на локте жена. Посвежевшая, разрумянившаяся, она еще не совсем проснулась. — Опять сочиняешь?

— Сочиняю?.. Да, пожалуй, — чуть смущенно согласился он. — Вспомнилось, как шел на встречу с главным болтуном всея Руси...

— Когда? В прошлом году? В октябре? В самую смуту?

— Что, если записать, а? Ведь забудется потом. А сейчас так явственно, так отчетливо все представилось...

— Господи! Что за несчастье быть женой сочинителя! Да еще генерала! — кротко улыбнулась она, взяла со столика свой петербургский блокнот в сафьяновом переплете, карандаш и, все так же лежа, приготовилась. — Ну, я слушаю тебя.

— Что, если начать, ну, скажем, так?.. «Месяц лукавым таинственным светом заливал улицы старого Пскова. Романтическим средневековьем веяло от крутых стен и узких проулков. Мы шли, как заговорщики... Да, по существу, мы и были заговорщиками — двумя мушкетерами из старого романа. Ночь была в той поре, когда, утомленная, она готова уступить утру и когда сон обывателя становится особенно крепким, а грезы фантастическими. И временами, когда я глядел на закрытые ставни, на плотно опущенные занавески, на окна, затуманенные каплями росы и сверкающие отражениями высокой луны, мне казалось, что я сплю, и этот город, и то, что было, и то, что есть, не более как кошмарный сон. Я шел к Керенскому, к тому самому Керенскому, который...» Ну, как, не слишком длинно?

— Немного вычурно, по-моему.

— Ничего. Потом уберем. Давай дальше: «Нет! Я никогда, ни одной минуты не был поклонником Керенского. Я никогда не видел его, очень редко читал его речи, но все мне было в нем противно до гадливого отвращения. Противна была его самоуверенность и то, что он за все брался и все якобы умел. Когда он был министром юстиции, я молчал. Но когда Керенский стал военным и морским министром, все возмутилось во мне. «Как, — думал я, — во время войны управлять военным делом берется человек, ничего в нем не понимающий?! Ведь военное искусство — одно из самых трудных именно потому, что оно помимо знаний требует особого воспитания ума и воли. Если во всяком искусстве дилетантизм нежелателен, то в военном искусстве он совершенно недопустим. Керенский — полководец!.. Петр Великий, Румянцев, Суворов, Кутузов, Ермолов, Скобелев и... Керенский!..»»

— Ты бы хоть оделся! — прервала жена. — Ну что ты машешь руками у окна. Да еще в одном белье? Увидит еще кто — подумает, генерал Краснов не в себе...

— Ах, право, друг мой! Ты меня сбиваешь! — Петр Николаевич недовольно поморщился, но все же отошел от окна и продолжал диктовать, уже расхаживая по спальне. — «Он разрушил армию, надругался над военной наукою. За то я презирал и ненавидел его. А вот иду я к нему этой лунной волшебной ночью, когда явь кажется грезами, иду, как к верховному главнокомандующему, предлагать свою жизнь и жизни вверенных мне людей в его полное распоряжение? Да, иду. Потому что не к Керенскому иду я, а к родине, к великой России, от которой отречься не могу. И если Россия с Керенским, я пойду с ним. Буду ненавидеть и проклинать его, но служить и умирать пойду за Россию. Она его избрала, она пошла за ним, она не сумела найти вождя способнее; пойду помогать ему, если он за Россию...»

Генерал опустился на край кровати, положил руку на талию жены, ободряюще, успокоительно погладил ее, но внезапно сгорбился и, с трудом сдерживая рыдания, прошептал:

— Ничего... Ничего... Ничего, друг мой...

Ему вспомнился весь тот бессмысленный, удручающий поход на Петроград вместе с Керенским, когда выяснилось, что защищать этого демократа, кроме горстки корниловцев-монархистов, некому. Вспомнилось, как он велел Керенскому бежать из Гатчины буквально за несколько минут до прихода большевистского отряда матросов. Потом — плен, поездка с комиссарами в Смольный, лица солдат у входа, крики: «К стенке, к стенке лампасников! Никаких переговоров!» Потом — домашний арест на петербургской квартире, свобода под честное слово, прогулка на автомобиле по городу, потом Новгородское шоссе, ночь и голос шофера в темноте: «Любые деньги за бидон бензина, плачу золотом!» Наконец, родной Новочеркасск, войсковой круг, выборы атамана... Он выбран...

В свои сорок девять генерал Краснов был вполне еще свеж, брав, розовощек, не жаловался на желудок и не менял привычек.

И сегодня, как всегда, сразу же после завтрака, он отправился в кабинет, уселся в кресло и принялся перебирать газеты. Просматривал он их с особым удовольствием — с пристрастием и любовью, свойственными только причастным к нелегкому газетному делу людям. Сейчас генерал выискивал вести «оттуда» — с большевистского севера совершенно так же, как некогда он, военный корреспондент на русско-японской войне, искал на газетных листах свои первые сообщения об охране побережья у Кайджао и боях за Дашичао.

Наметанный его глаз, быстро пробегая строки, не содержащие нужных сведений, легко выхватывал главное.

Вот развернута «Великая Россия»...

«Обязательные постановления Советской власти...» «Сообщения с Европейского театра военных действий...» «Обстрел немцами Парижа...» Так... Так... «Ограбление Народного комиссариата земледелия начальником караула Цепляевым... Сам поставил часового, сам обезоружил и затолкал в кухню рядом, сам привел под револьвером кассира. Похищено два миллиона...» Ерунда! «В воскресенье вспыхнул пожар на Казанском вокзале. Взрывы вагонов со снарядами были слышны по всей столице...» Ерунда! «Пароходное движение на Волге приостановлено. Грузы подвергаются опасности разграбления, что уже и было с пароходом «Суворов»...» Хм! «Что уже и было»! Так, так, так. Что еще? Ага! Вот: «На Тихвинской улице, в доме сорок восемь, повесился от голода тринадцатилетний мальчик Михаил Кошелев...» Жаль мальчишечку, жаль, но... «На Брянской улице, в доме семь, застрелилась девица М. А. Овчинникова, двадцати четырех лет. На Второй Брестской улице, в доме двадцать, застрелилась М. П. Крашенинникова...» Любопытственно! Любопытственно... «Повесился от голода!..» — «От голода»! Любопытственно... Так. Что у нас там следующее? Всероссийская сплетница, знаменитая в прошлом госпожа «Копейка» — ныне «Газета для всех»? Ну-с? Что там для всех?

«Холера... Сыпной тиф...» Вздор! Дальше: «По вечерам за «Питторесками», где заседают Бурлюки и дуют, скрыты занавесками, испытанные коньяки, где «незнакомка» мейерхольдится, чтоб местный ужин оплатить, сыскной милиции приходится весьма рачительно следить...» Лихо, но маловразумительно! Бурлюки? Постойте, это же те самые? Выпивохи-художники? Приду — распоряжусь, чтобы высекли их на Красной площади за надругательство над искусством. Так... Так... «Цирк Никитиных. Грандиозное представление. Последняя новинка! Пантомима с прозой на сцене и арене: «Герой старого режима Гр. Распутин» в шести актах с апофеозом. Участвуют более ста персон и знаменитый хор московских цыган Папина, при участии Ильмановой. В заключение грандиозный блестящий апофеоз «Свободная Россия»». Ишь ты! «Пантомима с прозой»! Ловко! — усмехнулся Краснов, помотав головой, и снова углубился в чтение.

Через некоторое время он позвонил.

Вошел адъютант, щелкнул каблуками.

— Будьте добры, голубчик, пригласите ко мне полковника Мамонтова и генерала Фицхелаурова.

Вскоре явились полковник и генерал. Поздоровались.

— Присаживайтесь, присаживайтесь, господа.

— Позвольте полюбопытствовать, — не дав хозяину рта раскрыть, приступил к нему с расспросами нагловатый, никогда не дающий забыть о силе его кавалерийских дивизий Фицхелауров. — Позвольте полюбопытствовать, Петр Николаевич, чем завершилась ваша поездка для встречи с Антоном Ивановичем в станицу Манычскую?

«Будто не знаешь! — подумал Краснов. — И все- таки спрашиваешь, чтоб еще раз подчеркнуть, что ты — моя главная и основная сила? Или чтобы намекнуть на то, что в случае чего переметнешься к нему? Или просто так — кольнуть лишний разочек? Или и то, и другое, и третье?»

Но вслух генерал как можно любезнее объяснил:

— Я прямо сказал Антону Ивановичу: «Движение на Царицын при том настроении, которое замечено в Саратовской губернии, сулит вашим добровольцам несомненный успех. Царицын даст вам хорошую, чисто русскую базу, пушечный и снарядный заводы и громадные запасы войскового имущества, не говоря уже о деньгах».

— Ну, а он что же, Деникин?

— Да как-то, знаете ли, все неопределенно: ни да ни нет. «Подождать надо», «повременить», «подумать», «не зря молва окрестила Царицын Красным Верденом...»

— Чего тут ждать?! — вспыхнул Мамонтов. — Занятие Царицына сблизило бы, а может, и соединило бы нас с чехословаками и Дутовым, создало бы единый грозный фронт. Это же малому ребенку ясно! Позвольте мне, ваше превосходительство! Я его и без Антона Ивановича — с налету возьму, этот «Красный Верден»!

— Не увлекайтесь, голубчик! Не увлекайтесь! — попридержал Мамонтова Краснов, мягко улыбаясь. — Но бесспорно одно: опираясь на Войско Донское, обе наши армии — добровольцы Антона Ивановича и наша — могли бы начать марш на Самару, Пензу, Тулу, занять Воронеж...

— Что он, в самом деле?! — грозно, с темпераментом истого южанина бросил Фицхелауров и, насупившись, сдвинул свои густые чернющие брови. — Наверно, один хочет, без нас?

— Но не в этом дело сейчас, господа. — Краснов встал, всем своим видом давая понять, что если общие заботы о судьбе родины делают его и его собеседников в какой-то степени равными, то все же здесь армия и старший в ней — он. — Я вас позвал сейчас вовсе не за этим. Получено важное известие из Москвы.

— Из Москвы?!

— От кого?

— Вот. Читайте. — Краснов протянул им газету.

— Что это?!

— «Правда»?! — изумился Мамонтов. — Старая окопная знакомая, чтоб ей ни дна ни покрышки!

— Да, — усмехнулся Краснов, — главная большевистская газета за тридцать первое мая.

— За тридцать первое мая?! — в недоумении переспросил Фицхелауров и тут же вспомнил. — Ах, да! У них же свой стиль! По-настоящему это что же — за восемнадцатое мая, что ли, газета? Не слишком-то свежая, однако...

— Что поделаешь? — вздохнул Петр Николаевич. — Читайте, читайте, господа! — И указал длинным пальцем на столбец. — Вот хотя бы это.

— «Немецкий генерал Эйхгорн, — принялся торопливо читать вслух Мамонтов, — подал руку русскому генералу Скоропадскому, а Скоропадский подал руку казачьему генералу Краснову. И три генерала, поддерживаемые германскими штыками...» — Он осекся и взглянул на Краснова.

— Н-да, — вздохнул тот и отвел сразу потяжелевший взгляд. — Должно быть, именно это и смущает Антона Ивановича: наша ориентация, наши взаимоотношения с немцами...

Ручки боится испачкать! — словно выругался Мамонтов.

— Экая чистюля этот Аптон Иванович! — подосадовал и Фицхелауров.

— При чем здесь «чистюля», «ручки»?! — вдруг вспылил Краснов. — По слухам, англичане обещают ему даже танки.

— Даже танки?!

— А вы как думаете?.. Отбросим эмоции, господа! — Он распрямился и принял строго официальный вид. — Теперь читайте вот это.

— «Член Совета Народных Комиссаров, — опять зачастил Мамонтов, — Народный Комиссар Иосиф Виссарионович Сталин назначается Советом народных комиссаров общим руководителем продовольственного дела на юге России, облеченным чрезвычайными правами. Местные и областные совнаркомы, совдепы, ревкомы, штабы и начальники отрядов, железнодорожные организации и начальники станций, организации торгового флота, речного и морского, почтово-телеграфные и продовольственные организации, все комиссары обязываются исполнять распоряжения тов. Сталина. Председатель Совета Народных Комиссаров: В. Ульянов (Ленин). Управляющий делами Совета: Влад. Бонч-Бруевич. Секретарь Совета: Н. Горбунов».

— Та-ак, — произнес Мамонтов и задумчиво повторил: — Сталин... Не слыхал.

— Кто он такой? Вы его тоже не знаете? — спросил Краснов у Фицхелаурова.

— Его настоящая фамилия Джугашвили, — заметил тот.

— Черт их там разберет с их фамилиями! — проворчал Мамонтов.

— Э-хе-хе, Константин Константинович!.. — вздохнув, с укоризной заметил Краснов. — Надо знать. Надо знать своих противников.

— Извините, если что не так, Петр Николаевич! — вытянулся Мамонтов.

— Полноте. Так вот. На него возлагается, как вы понимаете, недвусмысленная задача. Большевистский комиссар продовольствия Цюрупа строит на хлебе, который добудет Сталин, весь июньский план снабжения.

— Весь июньский план?!

— А как же? Запасов у них — никаких. Сибирская железная дорога отнята. Сообщение по Волге прервано. В Поволжье — чехословаки. Не случайно же Ленин — сам Ленин — заботится о том, чтобы были приняты срочные меры для охраны железнодорожных линий Тихорецкая—Царицын и Лихая— Царицын.

Краснов подошел к огромной карте юго-востока России, висевшей на стене, и отдернул легкую штору.

— Ясно как божий день! — перебил его Фицхелауров. — По этим направлениям кубанский и донской хлеб они хотят перекачать в Царицын, чтобы оттуда...

— Вот именно, — кивнул Краснов. — Неплохо бы, кстати, оповестить об этом наших станичников — как можно шире. Вы понимаете меня?.. Да-с... И о том, что по линии Царицын—Поворино предполагаемый хлеб должен переправляться в Москву. Неплохо придумано! — перебил сам себя генерал и нагнул голову, прищурился, точно оценивая противника и собираясь его боднуть. — Неплохо! В создавшемся положении это для них самое мудрое решение. Видно, этот Цюрупа, держащийся в тени на шумных большевистских митингах, вовсе не отличается застенчивостью, когда речь заходит о решающем деле? Однако... — Он понизил голос и поднял указательный палец. — Вы понимаете меня? Хлеб должен пе-ре-прав-лять-ся! — Краснов возвратился к столу, уселся в свое кресло. — Вот именно! — Пе-ре-прав-лять-ся...

— Но вряд ли, ваше превосходительство, у нас хватит сейчас сил, чтобы взять Царицын, — обернулся к нему Фицхелауров.

— А зачем нам его брать? — Краснов посмотрел на Мамонтова и тут же поправился. — То есть мы его возьмем, непременно возьмем в свое время. Может быть, даже вместе с Антоном Ивановичем! Но пока... Вы взгляните на карту, господа! Это, пожалуй, как раз тот нечастый случай, когда вполне оправдывается девиз «с нами бог». Действительно, — он легко встал и проворно подошел к карте, — чтобы господин Цюрупа получал от своего царицынского эмиссара хлеб, нужно, чтобы все линии — поставляющие и особенно линия на Москву — действовали бесперебойно. А чтобы господин Цюрупа не получал хлеб, достаточно перерезать одну линию, связывающую Царицын с центром, ну, хотя бы, скажем, вот здесь. — И красивый белый палец генерала остановился возле крошечного кружочка с надписью «Станция Алексиково».


— Станция Алексиково... — повторил Ленин и отошел от карты, закрывавшей всю стену между дверьми в коридор и в зал заседаний Совнаркома. — Станция Алексиково... — Он снова подошел к карте и снова впился взглядом в маленький кружочек, название которого никому ничего не говорило еще неделю назад.

Казалось, спина Владимира Ильича, всегда туго наполнявшая черный пиджак, сделалась ́у́же и как-то ссутулилась, сникла. Под недавно стриженным затылком пролегла темная складка — словно он хотел вобрать голову в плечи.

Александр Дмитриевич почувствовал: нет, не смотрит он на карту, вернее, смотрит, да не видит ее.

И чего там смотреть? Все уже тысячу раз смотрено-пересмотрено!

Седьмого июня чехословаки заняли Омск.

Восьмого — Самару.

Девятого на столе наркома путей сообщения Александр Дмитриевич видел список городов, в которые из Москвы нельзя ехать: Архангельск, Бологое, Валдай, Владивосток, Вологда, Вятка, Мурманск, Ново-Сокольники, Оренбург, Орша, Одесса, Опочка, Пенза, Симбирск, Смоленск, Ямбург...

Десятого июня Сталин телеграфировал из Царицына:

«Поезда и отдельные группы вагонов с продовольственным грузом стоят на станции без движения ввиду разгильдяйства служащих или вмешательства отрядов, без толку заполняющих запасные пути».

За один день и ночь Александр Дмитриевич собрал и отправил на помощь самых лучших, самых честных продовольственников-практиков, чтобы скорее навести порядок на пути продвижения хлеба! Наладить заготовки! Укрепить продовольственный аппарат! (Как хорошо все-таки, что вовремя позаботились, и этот аппарат там уже в основном создан.)

Двенадцатого июня в Царицыне уже «стояли на колесах и отправлялись на Москву пятьсот тысяч пудов хлеба и полторы тысячи голов скота».

Но... В ночь на тринадцатое июня белоказаки Краснова захватили станцию Кривая Музга — на линии, ведущей к Дону, и станцию Алексиково — на Поворинском направлении, отрезав Царицын от Москвы.

Пятнадцатого июня Сталин телеграфировал:

«Музга взята нами, Алексиково и Урюпино также. Железнодорожное сообщение восстановлено. Сегодня отправляю Москву и на север пятьсот тысяч, полмиллиона пудов хлеба».

А шестнадцатого июня — новая телеграмма:

«Сегодня к утру положение круто изменилось. От Алексиково к северу казачья кавалерия сняла нашу пехоту и отобрала орудия. Железная дорога прервана. Хлеб направляем обратно в Царицын».

«Станция Алексиково»!

Цюрупа представил себе: вот так же, как они с Лениным, с тревожной надеждой и отчаянием на эту крохотную точку смотрит сейчас вся оставшаяся внутри кольца фронтов Россия. Нет, не вся: многие, очень многие смотрят со злой радостью, с упованием. И ему невольно вспомнилось, как совсем недавно, проезжая мимо Сухаревской башни, он попросил шофера остановиться.

Кто знает, может, просто прихоть это была, а может... Еще с юности Александр Дмитриевич любил бродить по базарам — любил их неукротимое движение, хлесткий говор, пестрое многолюдство, яркую россыпь товаров, по которой всегда можно узнать, как и чем живет округа, съехавшаяся сюда торговать. Да, базар всегда лицо города, может быть, и не в фас и даже не в профиль, но все же лицо. Каково-то оно теперь — это лицо — у главного города страны? Словом, так или иначе, но в тот раз он остановил машину и отправился на Сухаревскую толкучку.

И сразу она обдала его, так сказать, «духом времени». Мальчишка, торговавший с лотка папиросами «Ира», привлекал к себе внимание покупателей, покрикивая:


Революция заграничная,
Вещь, само собой, отличная,
Но пока что — вот синица!
Шлет Мирбахов заграница!

— и приплясывал «Барыню» на манер фокстрота.

Прохожие оглядывались, посмеивались, охотно покупали папиросы: и приезжие и москвичи, среди которых заметно было немало людей в штатском, но с военной выправкой.

Монахи, устроившиеся возле торговых рядов с плетеными корзинами, разложили на чистеньких тряпицах белые булки с воткнутыми в них аккуратно обструганными палочками. На палочках, как маленькие флаги, красовались бумажки с надписями: «1 ф. 8 р.», сливочное масло— «1 ф. 29 р.», табак — «1 ф. 60 р.». Были здесь и шоколад, и колбасы домашнего производства, и настоящее малороссийское сало.

— Пожалуйте, пожалуйте, ваше сиятельство! — зазывали они и обтрепанную цыганку, и отставного генерала, и Александра Дмитриевича, и штатских с военной выправкой.

— Постимся, братие, постимся, — отмахнулся Цюрупа, лукаво и чуть виновато улыбаясь.

— Вроде бы не время! — заметил один из монахов — тучный, с одутловатым плоским лицом, похожим на сковороду.

— По новому стилю завсегда время! — лихо вмешалась личность неопределенного возраста и неопределенного цвета, но с определенным запахом сивухи и с лотком, висящим на шее. А на лотке чего только не было! Пуговицы и подтяжки, дамские украшения и аптекарские товары, колоды карт и молитвенники, детские соски и порнографические картинки — ни дать ни взять, ходячий универсальный магазин Мюра и Мерилиза.

А вот еще один торговец — китаец. Весь обвешан сорванной со стен чьей-то спальни обивкой и какой- то невообразимо пыльной дрянью, но не унывает, а знай нахваливает товар:

— Шибко шанго! Шибко шанго!

Еще «коммерсант» — уже из другого клана торгового интернационала: татарин. Еще... Еще!..

Да, ходячих мюров и мерилизов здесь хоть отбавляй.

Из корзины, неизвестно как держащейся на чьей- то голове, нарасхват идут копченые куры: покрупнее — десять рублей, помельче — семь.

— Отчего так дешево?

— Оттого что копченые.

— А отчего копченые?

— Оттого что несвежие, — философски замечает подвыпивший лоточник и многозначительно подмигивает Цюрупе.

Оживленно и весело в толпе. Разговоры вокруг самые что ни на есть животрепещущие:

— Вы слышали? Объявлена регистрация ценных бумаг.

— То аннулируют, то регистрируют! Вы пойдете?

— За кого вы меня принимаете?!

— Если регистрируют, значит, признают их ценность. Думаю, самое время скупать.

— Вы полагаете?

— А как же! Вон Краснов-то!.. Вы что, не слышали?.. То-то и оно! И так уже по семьдесят пять процентов дерут — это за аннулированные-то бумаги! Хи-хи-с!

— За «аннулированные»? Надо же!

— Почем червячки?

— Шестьдесят рублей фунт.

— Господи! Разорение! Хоть выброси аквариум.

— Ничего, мадам! Скоро черви подешевеют. Скоро все станем кушаньем для червей, как сказал Гамлет — принц датский...

— Не забыли — завтра состязания — полуфинал? Пойдете?

— А! Чего я там не видел?

— Ну уж это вы зря, мамочка! Команда «СКЗ», я вам доложу!.. Один голкипер Соколов!.. А бек Бочаров?! А центрхавбек Селии?! Если б не ударялся иногда в виртуозность, больше б думал об успехе всей команды!..

— А вот кто забыл купить рыболовные крючки?! Крючки рыболовные — самоловные! В наши дни рыбная ловля не развлечение, а пропитание.

«В самом деле!» — усмехнулся Александр Дмитриевич, вспомнив, сколько удильщиков сидит сейчас от зари до зари по берегам Москвы-реки.

— Норвежские крючки! Не нужны червячки!..

— А вот вафли — слаще меда, фабричная упаковка, пять рублей — дешевка.

— Знаем мы ваши вафли! Надысь принесла домой, а там щепки да битый кирпич. «Фабричная упаковка»!..

От края до края широкой улицы с бульваром посередине — платья, обувь, старая мебель, снедь.

— Сережки бриллиантовые есть.

— Почем?

— Семь тысяч.

И с видом заговорщиков двое отходят в сторонку — к стене Спасских казарм.

А у стены играют в «три листика». «Игроков» целая труппа: парнишка-банкомет лет семнадцати и четверо бритых, как актеры, господ в чесучовых пиджаках, в жестких соломенных шляпах, с золотыми перстнями на пальцах. Эти «партнеры» делают игру — заманивают какого-нибудь дядю, выгодно опроставшего свой мешок от сервиза из фамильной коллекции графа Юсупова, и банкомет забирает у него деньги с помощью нехитрой карточной манипуляции.

Разнообразие товаров вокруг удивительное, и покупатель находится на все, даже на сережки за семь тысяч!

Но и здесь Александр Дмитриевич был поражен тем, что увидел у обочины тротуара. Сидя на каменных плитах, пристроился торговец с большой бельевой корзиной. Торговец как торговец, ничего особенного. Подвернутый фартук, смазные сапоги, картуз. Видно, что не здешний (похож на прасола — в Москве такие не живут).

— Откуда? — спросил у пего Цюрупа.

— Курские мы.

В корзине у торговца — хлебные куски, навалом, гора кусков. Черствые. По фунту, должно быть, и более. Хлеб всех сортов. Александр Дмитриевич давно уже не видал такого: добрый, ржаной, испеченный в русской печке, со следами угольков и золы на нижней корочке, сеяный, белые, пшеничные горбушки, даже краешек кулича вызывающе смотрит из. угла корзины изюмными глазками.

— Почем торгуем?

— Разно. Этот вот пять рублей, то — девять, эта краюха — десять... шесть, восемь. Какую возьмете...

— Чего ж так дорого?

— Да нешто это дорого? Прошлый раз я до Питера добрался — вот там да! Там поторговал! Этакий вот кус — четвертная, а то и тридцатка! И только дай, только покажи! «Дорого»!.. Видал бы ты меня здесь, кабы не заградиловка тамошняя: ни умаслить ее, ни обойти — лютует...

— Откуда ж у тебя столько кусков?

— А это, видишь, — охотно объяснил «прасол», — у нас в Курске компания образовалась... вроде как бы нищих. Побирушками их у нас зовут. Вот они, значится, нанимают мужиков, которые посправнее, возить куски в голодные, значится, края.

— Христорадный хлеб... — задумчиво произнес Александр Дмитриевич.

— Да, так и называют. Богатеющие эти побирушки, я вам доложу! Жаднющие! Три процента нам положили и проезд — без харчей! Сроду не видал таких жадных!

— Н-да-а...

— Эх, кабы не заградиловка! Я б им!.. Они, видишь, с нас по московским ценам считают...

Александр Дмитриевич помешкал, взял кусок кулича, но тут же смущенно оглянулся: ничего не скажешь, хороша картинка — народный комиссар продовольствия покупает на Сухаревке христорадный хлеб!.. Увидел бы корреспондент какой меньшевистский! Или сфотографировал бы!..

Он поспешно положил обратно злополучный кусок.

«Прасол» заботливо поправил его, проворчав:

— Чего лапать было, коли денег нет? Ты допреж заплати, а там уж и лапай.

Александр Дмитриевич отдал деньги, сунул сухой обрезок кулича в карман и в совершенном расстройстве повернул к машине.

И сейчас, когда все это пронеслось у него в памяти, он, глядя на Ленина, по-прежнему стоявшего у карты, с досадой и горечью думал: да, та Россия, которую, кажется, опрокинули в октябре прошлого года, здравствует и поныне. Она всюду — в жуликах, бандитах и ворах, которых развелось видимо-невидимо и которые грабят сейчас, применяя наркоз, пытая свои жертвы тупыми ножами, прыская одеколоном на раны. Та, будто бы повергнутая Россия, — в надеждах биржевых спекулянтов, в молебствиях, в красноречивом витийстве меньшевиков, в едином фронте от курского побирушки, богатеющего на голоде, до генерала Краснова, перерезавшего главную артерию революции.

Как совладать со всем этим? Как устоять, как выдержать?

А Ленин все как будто искал и искал на карте ниточку дороги от Царицына к Москве.

И Александру Дмитриевичу вдруг показалось, что вот-вот он найдет выход, придумает, как пролезть в игольное ушко, пробежать по острию ножа.

Но все так же скорбно сутулилась у карты спина Ленина.

И чтобы своим присутствием не ставить товарища в еще более мучительное, в более тягостное и неловкое положение, Александр Дмитриевич, осторожно ступая, пошел к двери.

Но именно в этот момент Ленин резко повернулся к нему и спросил в упор:

— Ну-с? Что вы предлагаете делать?

Человек, много знающий и всегда могущий подсказать тебе решение, до которого ты подчас не додумался бы, он, как всегда, не спешил высказать свое собственное мнение. Он умел и хотел слушать других, умел и любил советоваться. И сейчас в словах его, в тоне вопроса не было ни претензии, рожденной смятением, ни раздражения, свойственного администраторам, растерявшимся и готовым винить всех вокруг, без разбору. Вот так же просто он бы, наверно, спросил, что сегодня на обед.

Без паники, без истерики он хотел решить очередную революционную задачу, такую же трудную и кажущуюся неразрешимой, как все революционные задачи. Но он, Ленин, привык к тому, что все неразрешимые задачи в конце концов решаются. И сейчас он собрался просто, буднично, по-деловому заставить своего товарища и сотрудника поработать — подумать.

От спокойного тона Владимира Ильича, от его уверенности Александру Дмитриевичу стало как-то полегче. Он подошел к карте, пристально посмотрел на нее и тут же вспомнил все свои недавние сомнения и опасения на тот случай, если окажется прерванным железнодорожное сообщение.

«Фу ты, дьявольщина!.. Ведь это же просто как божий день! Это же единственно возможный выход! И наверняка Ленин уже принял это решение... Нет, самое страшное — не обстоятельства, а ты сам, если теряешь голову...»

— Что делать? — переспросил Цюрупа. — Я уже прикидывал, Владимир Ильич. По-моему, вот так... — И палец его поплыл от Царицына вверх по голубой ленточке Волги.

— Водой? — произнес Ленин. А куда? Самара исключена. И Сызрань также. Остаются Саратов и Камышин — две более или менее надежные точки соприкосновения Волги с железной дорогой.

— Думаю, что Саратов будет вернее: дорога Саратов—Тамбов дальше от Краснова.

— Но зато она ближе к чехам...

— В Саратове большой порт, Владимир Ильич.

— Вы думаете, что там быстрее смогут принять и переотправить всю эту уймищу хлеба?

— Об этом я позабочусь, Владимир Ильич...

И весь день, до позднего вечера, Александр Дмитриевич звонил на пристани, слал телеграммы уполномоченным Наркомпрода, требовал, чтобы дополнительно были подготовлены паровозы и вагоны, подбирал и срочно отправлял надежных людей в те места, которые через несколько дней наверняка окажутся решающими.

Усталый до изнеможения вернулся он в свой гостиничный номер, глянул на часы — полночь. Разделся, повалился на кровать и только заснул, как раздался стук в дверь.

— Что там такое?

— Телеграмма.

— А! Будь ты неладна! Ну? Что там?.. «Передать срочно: ввиду перерыва железнодорожного сообщения севернее Царицына мы решили весь груз направить водой, стянуть все баржи...» Правильно! Очень хорошо! — Цюрупа притворил дверь и так, не одеваясь, стоя посреди номера под тускло светившейся лампой, продолжал читать. — «Отправляем полмиллиона пудов, главным образом пшеницы, тысячу пятьсот голов скота. Несколько десятков тысяч пудов хлеба уделили Туркестану, Баку. Погрузку начинаем утром, кончим в два дня и направим весь караван. Укажите срочно по прямому проводу, а не телеграммой, ибо телеграммы запаздывают, укажите, куда направить груз, на какую пристань. Подробности сообщим завтра дополнительно. Сталин. Якубов. 17 июня 12 час. ночи».

Так хотелось спать! Так не хотелось одеваться и идти к прямому проводу! Но ведь ответить надо срочно...

Когда Цюрупа возвратился в свой номер, сна как не бывало. Он ворочался, ворочался с боку на бок, думал о Царицыне, о том, что если удастся переправить оттуда хотя бы два с половиной миллиона пудов хлеба, то можно будет продержаться до нового урожая; потом представилась ему Маша. Тоже, наверно, не спит сейчас? Ох как ей несладко теперь там, в Уфе!..

Потом вспомнилось ему, что со всеми этими царицынскими делами в наркомате как-то ослабло внимание к заготовкам в Воронежской, Курской, в Тамбовской губерниях, а они могли бы дать свой миллион. Два с половиной миллиона из Царицына да миллион из этих губерний — вот и было бы совсем неплохо... Завтра же надо этим заняться. Не забыть бы только!

Он встал, зажег лампу, записал в блокнот, опять лег.

Да! Вот еще что! Обязательно надо настоять, чтоб немедленно отбили всю линию Царицын—Поворино! «Отбили»! Смешно! Будто без тебя этого не знают или не хотят... И все же. Все же! Вернуть ее! Восстановить! И держать! Держать под усиленной охраной! Во что бы то ни стало! Чего бы ни стоило!..

За всеми этими размышлениями он и не заметил, как пролетела короткая светлая ночь. А утром — снова телеграмма из Царицына:

«Я уже сообщал вам, что баржами мы себя обеспечили. Весь караван направим Саратов на Москву. Дополнительно о руководителе, о сортах хлеба и прочем могу сообщить только завтра. Караван будет сопровождать усиленный отряд. Погрузка продлится два дня. Все рабочие порта поставлены на ноги...»

И снова хлопоты, заботы, снова водоворот спешных, неотложных дел.

В Камышине установлен кордон, которым командует особоуполномоченный по продовольствию Василий Клинов. Это может дать в дополнение к основным заготовкам тысячи пудов хлеба, добытого у мешочников, не считая мануфактуры и других товаров, тоже годных для обмена на хлеб.

Но прежде всего надо, чтобы Наркомпрод утвердил этот кордон, так сказать, в правах гражданства.

Александр Дмитриевич немедленно делает это.

Следующее «но». Кордон останется пустой затеей, если пароходы, команды которых прослышат о нем, не станут заходить в Камышин.

И Цюрупа созванивается с наркомом путей сообщения Невским, едет к нему — добивается, чтоб НКПС дал распоряжение всему торговому флоту на Волге — всем пароходам, идущим сверху и снизу, обязательно заходить в Камышин, а командам приказ допускать на борт представителей кордона и не препятствовать осмотру судов.

Следующее «но». Камышинский совдеп всеми силами мешает Василию Клинову и его кордону в их деятельности.

Александр Дмитриевич спешит к Свердлову, к Ленину. В результате ВЦИК и Совнарком приводят в чувство Камышинский совдеп.

И таких дел за день набираются десятки.

А вечером, как всегда, Александр Дмитриевич на заседании Совета Народных Комиссаров.

Но почему так пристально, так странно смотрит на него Владимир Ильич?.. Склоняется над столом, продолжая слушать очередного товарища, что-то пишет и передает по рукам записочку. Кому бы это? Ему?!

Оказывается, ему:

«Смотрю на Вас и жалею Вас: надо бы Вам заменять себя Свидерским и отдыхать (в случае крайности он бы Вас вызывал)», — торопливо написано на листке.

Александр Дмитриевич взглянул на Ленина, чуть виновато усмехнулся и как бы в оправдание достал часы, черканул на записке: «3 часа ночи»...

«...Заменять себя Свидерским?» — думал он по дороге в гостиницу. — Пока стою на ногах, пока не валюсь, — извините... Вот доведу эту царицынскую эпопею до конца, тогда посмотрим... Сдохну, а доведу!..»

Он остановился у ограды Александровского сада и жадно вдохнул свежий, чуть сыроватый воздух.

Было уже совсем светло: стояли самые длинные дни — июнь — румянец года, лето в зените. Трава за оградой чистая-чистая, изумрудно-серебристая от росы, пахнет речкой и лесом. Липы, должно быть, вот-вот зацветут. Воробьи носятся по дорожке, отчаянно кричат и дерутся не на живот, а на смерть из-за конского «ореха». Им тоже туго сейчас — воробьям...

Александру Дмитриевичу вдруг представилось, как далеко-далеко отсюда, за белесой дымкой, по затихшей, затаившейся в предрассветном оцепенении Волге плывет на север караван. Притушены огни на баржах. Прикорнули на мешках красноармейцы. Но не спят часовые, настороженно вглядывающиеся в обманчиво спокойные берега, не спят вахтенные у штурвалов.

Пыхтят, отдуваются буксиры, и дымные, тяжкие их вздохи стелются в безветрии по водяным просторам, всполошенным неторопливыми волнами:

— Хлеб идет! Хлеб идет! Хлеб идет!..

А там, дальше, в осажденном, отрезанном Царицыне, сбиваясь с ног, спозаранку спешат по зыбким трапам горластые грузчики, спешат, поворачиваются, хрипло покрикивают друг на друга.

Хлеб идет! Хлеб идет! Хлеб идет!..

Живым, ни на мгновение не затихающим потоком сыплется в необъятное брюхо баржи золотое зерно, сыплется, чтобы стреляли красноармейцы и не плакали от голода дети, чтобы стояла, высилась красная Москва и жила, не сдавалась Революция.

Цюрупа еще раз глубоко вздохнул, с трудом выпрямился, но зашагал бодро, как юноша. Добравшись до постели, он заснул как убитый: даже цифры заготовленных пудов и отправленных вагонов на этот раз ему не снились.

Новый день — новые заботы.

Александр Дмитриевич еще больше осунулся — просто кожа да кости. Седина на висках, казалось, готова охватить всю голову. Только усы, небольшие, коротко подстриженные, воинственно щетинились, когда он поджимал губу, старательно записывая, сколько хлеба пришло за день, да глаза смотрели на окружающих все так же с интересом, увлеченно, с вызовом. Он словно игру затеял и вел ее азартно, очертя голову: ведь игра-то шла не на жизнь, а на смерть. Жадно выжидал, подстерегал противника и ловил, выхватывал у него новые и новые пуды, вагоны, маршруты.

Одна за другой копились на столе наркома — в особой стопке — телеграммы:

«...Тридцать барж...»

«Пятьсот вагонов хлеба...»

«Четыреста голов скота...»

Вскоре советские войска отбили у белоказаков станцию Алексиково. И хлеб — другого слова не подберешь — повалил по трем направлениям: из Царицына, из Саратова, из Камышина.

«...Четыре маршрутных поезда под литерами «Н», «О», «П» и «Р» — сто вагонов зерна и двести голов скота...»

«Еще четыре маршрутных поезда — «С», «Т», «У», «Ф» и сборный состав номер двести одиннадцать...»

«X», «Ц», «Ч», «Ш», «Щ»!..

— Уже алфавита не хватает! — улыбнулся Александр Дмитриевич, бережно отложил телеграмму и покосился на листок семидневки. — Что у нас на сегодня? Та-ак. Дайте Невского, пожалуйста! Владимир

Иванович? Доброе утро! Как же так, Владимир Иванович? Что там получается на линии Камышин—Балашов—Козлов? Вот именно, ничего не получается! Как же так? Я понимаю, что грузопоток небывалый... Но это значит, что надо освободить пути! Очистить все узлы и станции! Принимать и пропускать только продовольственные грузы!.. Да. Машинистов и кочегаров на этой станции будут кормить — я уже телеграфировал тамошнему продкомиссару: все будет сделано... Договорились? Всего хорошего. Так... Что там еще? «Брюханов! — Разобраться!»

Николай Павлович упорно не дает рельсы для строительства дороги Кизляр—Каспийское море, а Сталии шлет телеграмму за телеграммой — доказывает, как нужна эта дорога для расширения заготовок, утверждает, что продовольственного значения ее сейчас не признают только невежды или живущие на луне.

«Все это было бы так, если б Деникин не занял уже Тихорецкую и Армавир, не наступал на Екатеринодар... Да.Пожалуй, все-таки прав Брюханов: вряд ли мы успеем достроить дорогу. И все же. Все же! — Александр Дмитриевич подчеркнул слово «разобраться», помешкал, подчеркнул еще, задумался. — Пожалуй, надо расширять заготовки не на юг, а на север от Царицына: здесь наши военные перспективы куда лучше...»

Он записал на листке:

«Новый хлебный район: Саратов—Самара. Выяснить. Готовиться. Все предназначенные на обмен товары — Царицыну».

Поднял голову:

— Что там, Софья Григорьевна?

— Вот, Александр Дмитриевич, новые телеграммы.

— Давайте, давайте их сюда! Так. Ну-ка, ну-ка, что там?! «Восемнадцать цистерн бензина». Очень хорошо! «Три цистерны подсолнечного масла, два вагона кофе, пять вагонов груш, тридцать пять вагонов сена»... Прекрасно!

Каждое новое получение радовало Александра Дмитриевича, как ребенка. Он, в полном смысле, отдавался работе. И она приносила ему не только максимум деловых успехов, но и каждый день ни с чем не сравнимое удовольствие. Ведь все желания и стремления его, все помыслы, все горести и радости сосредоточились в ней — в работе, которой весь он был поглощен. И каждый успех в работе стал для него настоящим праздником, настоящим торжеством.

Действовать, действовать, действовать! Виды на урожай в Царицынском районе обнадеживающие. К тому же и старые запасы еще не исчерпаны. Ведь, по расчетам специалистов, не взято и тридцатой доли того, что есть, что буквально лежит под руками! Сколько там скота! Только в одном районе Котельниково, говорят, около сорока тысяч голов! И столько же в Астрахани...

«Там». Вот в чем беда: там, а не здесь. И переправить такую массу скота невозможно: нет сена. Нужны — там нужны! — бойни, холодильники, консервные фабрики, солильни, мастерские для выделки кож. Ничего этого нет и в помине. Здесь — голод, а там гибнут ценнейшие продукты. Доколе же ВСНХ будет бездействовать?!

Цюрупа едет к Рыкову, доказывает, убеждает, воюет. Сам делает все, чтобы добыть необходимое оборудование, соль, консервную жесть, послать специалистов, сберечь драгоценное мясо, во что бы то ни стало сберечь, сохранить!

А продукты все идут и идут из Царицына, из Саратова, из Камышина...

Под вечер Цюрупа на элеваторе. Подходит маршрут с хлебом. Александр Дмитриевич идет вдоль вагонов, поднимается в один из них. При свете «летучей мыши» тускло мерцают стволы ружей, тепло розовеет насыпанная двумя холмами пшеница. Он невольно притрагивается к ней, точно гладит, ласкает зерно, берет в горсть, задумчиво смотрит.

Но что это? Что-то тяжелое...

На ладони — пуля.

Кто-то, плохо видный ему, не то жалуется, не то хвастает из угла:

— Возле Раковки в два часа ночи паровоз и пять вагонов с рельсов сошли: казаки шашки подложили пироксилиновые. Ну, мы, понятно, в цепь рассыпались, ждем... Броневик пришел на подмогу — отбились... Целый день простояли на этом месте... Весь груз — мануфактуру там и прочее — все в целости довезли, сдали... Обратно едем — та же песня. Ночью прибыли на станцию Филоново, а казаки окружили ее. «Ура!» — кричат, свистят, матерятся, из пулеметов бьют. До одиннадцати часов утра бой шел, едва вырвались. Только отъехали — впереди путь разобран, на целые три версты!..

— Здравствуйте, товарищи! — прервал их Цюрупа, входя в полосу света. — С приездом вас, с возвращением благополучным!

— Спасибо. На этот раз вроде верно — все живые воротились...

«На этот раз»!.. — Александр Дмитриевич пригляделся: в углу вагона, рядом с тем бойцом, что рассказывал, на небольших тесовых нарах полулежал юноша — совсем еще мальчик — в тельняшке, которую он, видимо, где-то выменял, в матросских «клешах», подхваченных гимназическим ремнем. Голова его и правое плечо белели в полутьме уже несвежими повязками.

«Вот так же и мой Митя где-нибудь... — подумал Цюрупа о старшем сыне. — Доброволец! Красногвардеец семнадцати лет!.. Кажется, их полк сняли с фронта и перебросили куда-то под Тамбов — реквизировать хлеб». И с какой-то непонятной, нелепой надеждой он вдруг спросил юношу:

— А под Тамбовом вам бывать не приходилось?

— Ну как же! — ломающимся баском самодовольно ответил тот. — Как же! В самую заваруху: семнадцатого-восемнадцатого июня, когда беляки Тамбов захватили. Что там делалось, мать честная- родная! Дорогу на Москву банды обложили. Наши все заградительные отряды сняли, все реквизиционные — все на дорогу! Станция Токаревка — на всю жизнь запомню! В одиннадцать вечера поезд наш тронулся, при потушенных огнях, самым тихим ходом. А мы цепью рассыпались вдоль полотна. А у них три пулемета на тачанках... Верст семь так шли — раненых не смогли подобрать, но хлеб спасли.

«...Не смогли подобрать»! — вздрогнул Александр Дмитриевич. — Что, если Митя?.. Нет! Нет! Не может быть!»

Все же он спросил:

— Дмитрия Цюрупу не встречали там, случайно? Тоже воюет... Такой же, как вы, молодой...

— Цюрупу? Что, наркомов сын, что ли? Ваш то есть?

— Да нет. При чем тут я? — смутился Александр Дмитриевич: не козырять же перед ними тем, что у него, у наркома, сын вот тоже воюет, как все, рядовой солдат. — Не встречали, значит?

— Кто его знает? Да не приходилось, вроде.

«Боже мой! Боже мой! Слово «хлеб» стало вплотную со словами «кровь», «смерть»!.. С разведчиками так не расправляются, как с продовольственниками. В станице Платовской генерал Попов застал продотряд, которому население сдавало хлеб, — командир и комиссар распяты, порублены все продотрядовцы и триста пятьдесят местных жителей — старики, женщины, дети...»

И среди всего этого — его сын, его первенец — Митя!..

— Да уж лучше на фронте, чем на этой работе, — как бы подтверждая его мысли, вслух подумал раненый юноша.

Поговорить бы с ним еще, походить по составу, расспросить других: может, кто видел Дмитрия Цюрупу? Но пора на заседание Совнаркома.

Александр Дмитриевич дотронулся до шершавой обветренной руки юноши, порывисто сжал ее, потом нащупал у себя в кармане теплый жесткий комок, завернутый в бумагу. Он берег его с утра на ужин: без всего привык обходиться, даже голод терпел, не мог обойтись только без одного — без чая с сахаром.

— Возьми-ка, сынок! — Цюрупа оставил белый комочек раненому и поспешил к двери.

Но как ни торопил Александр Дмитриевич шофера, как ни гнал тот машину, все равно опоздали.

Хмурясь, Ленин поднялся и вместо приветствия укоряюще протянул навстречу часы:

— Придется объявить вам выговор и занести в протокол.

— Мне — выговор?..

— Да-с. Вам. За опоздание.

— Помилуйте, Владимир Ильич! — шутливо начал выкручиваться Александр Дмитриевич. — Послушайте сначала, что я вам скажу...

— Ну? Что?

— Вот телеграмма Якубова из Царицына. Адресована мне... Всего за июнь отправлено две тысячи триста семьдесят девять вагонов продовольствия. В том числе пшеница... ячмень... крахмал... жмыхи...

— Звучит просто как музыка, — покачал головой Ленин.

А Цюрупа, вдохновляясь, словно стихи декламируя, продолжал и продолжал перечислять:

— ...Мука... масло подсолнечное... семя льняное... хлеб ржаной... Все это отправлено в Петроград, в Москву и Московскую губернию, в Смоленск, в Тулу, в Ярославль, во Владимирскую, Псковскую, Тверскую губернии... Прибавьте к этому шестьсот шестьдесят семь вагонов, заготовленных помимо Царицына! Прибавьте сто девятнадцать вагонов, переотправленных из Нижнего! Прибавьте отправки по воде: хлеба — триста шестьдесят четыре тысячи триста один пуд, зернового фуража — сто шестьдесят три тысячи семьдесят семь пудов, семенных грузов — тысяча двести пудов, всего... — Он покачнулся и упал.

Бросившиеся к нему товарищи подняли его, уложили на диван:

— Что такое?!

— В чем дело?!

— Доктора!

— Доктора скорее!

— Позвоните в амбулаторию...

Прибежал запыхавшийся врач, осмотрел, выслушал, постукал.

— Что с ним? — спросил Ленин.

— Это сейчас пройдет, Владимир Ильич... Надо дать ему чаю... Это голодный обморок.



Седьмая глава

«Дорогой Александр Дмитриевич! Вы становитесь совершенно невозможны в обращении с казенным имуществом.

Предписание: три недели лечиться! И слушаться Лидию Александровну, которая Вас направит в санаторий.

Ей-ей непростительно зря швыряться слабым здоровьем. Надо выправиться!

Привет! Ваш Ленин».


«13.VII. 1918 г.

Наркому тов. Цюрупе предписывается выехать для отдыха и лечения в Кунцево в санаторию.

Предс. СНК В. Ульянов (Ленин)».


Александр Дмитриевич спрятал два листочка из ленинского блокнота, которые бережно хранил, и выглянул в окно.

Экое буйство зелени! Вековые вязы лениво раскачиваются под напором теплого ветра. Скворцы, уже ожиревшие, выкормившие птенцов, важно расхаживают по утоптанному песку аллеи.

Тишина, безмятежность, минувший век! Трудно поверить, что вокруг бурлят страсти — миллионы людей воюют. Деникин занял Тихорецкую и Армавир. Расстрелян Николай Романов. Чехословаки захватили Симбирск и Уфу.

Да, Уфу!

А Маше с детьми не удалось выехать. И от них никаких известий.

Нет! Невозможно, невозможно сидеть сложа руки в этом усадебном благополучии!

Он схватил пиджак и стремительно вышел из душной комнаты. Пройдя через парк, поднялся на косогор — и перед ним открылось ржаное поле. Рожь, цветущая рожь, рассеченная межами, колыхалась под ветерком до самого леса. И тучки золотистой пыльцы там и тут носились над упругими голубоватыми волнами хлебов.

Как хорошо! Легкость какая! Кажется, сразу два десятка лет скинул. Вскочить бы сейчас в седло и скакать, скакать!..

Он занес ногу, чтобы шагнуть, но под ней, как живые, зашевелились хлебные стебли. Остановился. И не сорвал, а только прикоснулся к ближнему колоску, оглядел торчавшие из-под чешуек пыльники, прикинул, как бы взвешивая: «Нет, еще пустой. Скоро будет новое зерно. Скоро... Скорее бы!»

А пока — пустой...

Никогда еще не ждал он так урожая, никогда так нетерпеливо не вглядывался, не вслушивался в природу. Конечно, и раньше ему было знакомо нетерпение земледельца, ожидающего плоды своего труда. Но теперь, теперь было совсем другое. В этом маленьком цветущем колоске, известном еще людям бронзового века и не подвластном ни войнам, ни революциям, воплотились сейчас судьбы и войны и революции.

Александр Дмитриевич выпустил колос, подтолкнул его ладонью, словно напутствуя, помог распрямиться и задумчиво двинулся дальше по тропе вдоль межи.

И сразу же мысли вернулись к семье.

Маша! Маша! Как я люблю тебя!.. Помнишь, как мы увидели друг друга в первый раз на собрании кружка ссыльных, в Уфе? Ты сказала мне: «Здравствуйте, товарищ!» И я назвал тебя так же — «товарищ». Будто бы ничего особенного, а вот, поди ж ты, помнится, словно вчера было... А потом в вашем старом доме, где так любили музыку и любили танцевать — ты, и твои милые сестры, и я вместе с вами... Помнишь, как мы читали тургеневские «Вешние воды» и клялись, что никогда в жизни не расстанемся? И мы ведь сдержали слово. А теперь... теперь... Нет! Не могу, не хочу об этом думать!.. И ведь ты могла бы выйти замуж за человека из своей среды — сидела бы в родовом имении, занималась бы хозяйством, заботилась, чтобы побольше варенья, солений, грибов на зиму запасли... А ты выбрала меня и со мной — тюрьмы, неустроенность: с малолетним сыном на руках, ожидая второго, — за мной в ссылку! В тартарары! И ни словом, ни взглядом никогда не упрекнула! Не пожаловалась. Ни упрека, ни вздоха за всю жизнь!

Он с трудом оборвал ход своих мыслей и взглянул на поле слева: «Эх, разве так пашут?! Горе-земледельцы! Ведь не лебеду же вы, в самом деле, сеять собирались... Вот справа пропахано! И посеяно — так что хлеб даже васильки душит. Степана Афанасьевича какого-нибудь надел. А то комбед пахал, наверняка!»

Он повернул к Москве-реке, спустился по свалу. Березы да елки сменились вековыми осокорями с толстой растрескавшейся корой. В проеме листвы сверкнула вода. Возле нее под кустами молодого тальника на опрокинутой бадейке сидел дряхлый дед — ловил рыбу.

Цюрупа осторожно, чтобы не помешать, приблизился к нему.

— Ништо, — не оборачиваясь, прохрипел дед. — Все одно не клюет: должно, к перемене погоды.

— Пожалуй, — Александр Дмитриевич посмотрел на небо, увидел легкие белые полосы, тянувшиеся с северо-запада и разраставшиеся над самой головой. — К ночи, глядишь, дождик надует.

— Ни к чему бы теперь, — вздохнул дед.

— Да, — согласился Александр Дмитриевич, присаживаясь неподалеку от него на свой пиджак. — Самое цветение хлебов.

— Закурить у вас не будет?

— Как же?! Пожалуйста.

— Ух ты! «Ира»! — Заскорузлыми черными пальцами дед было полез в протянутую коробку, но тут же спохватился, обтер их о полу старенького армячишка, бережно взял папиросу, причмокнул. — Другой год, поди, и не видал таких — не то что курить. — Он посмотрел на папиросу с сожалением: зажигать или не зажигать? — и, словно отчаявшись (все равно, мол, и не такие ценности гибнут теперь в этом непутевом мире), припалил от папиросы Александра Дмитриевича, сильно, глубоко затянулся, закашлялся. — А, будь ты!.. Не принимает душа посля махры. — И запричитал вдруг, заохал: — Ноне все не ко времени, все некстати. Льет — без нужды, сушит — когда полив позарез. Бога прогневили!

Покуривая, Цюрупа не перебивал. А деду, видно, только уши чьи-нибудь и нужны были — не спросил даже, кто, зачем, откуда: лишь бы живая душа, чтобы излить наболевшее, накипевшее.

— Аким, старшой мой, забодай его комар! — жаловался он. — Как же?! Председатель хамбеда. — Он нарочно сказал не «комбеда», а «хамбеда» — видно, чьим-то злым языком пущенное словцо накрепко прилепилось в последнее время к новорожденной этой организации. — Как же?! Николая-угодника из переднего угла долой: «предрассудок темной массы»! Из Москвы привез старика с белой бородой — Карла Марксов, вишь. Ему первое место. По бокам еще двоих прибил: один — глаз прищурил, другой — в шапке, борода клинышком, лицо немужицкое... Сидит под ними, ровно под святой троицей. Всю избу бумажками залепил: курить нельзя, плевать нельзя, матерным словом нельзя. Земельный декрет, продовольственный декрет, по бабьим делам декрет...

Цюрупа слушал с ревнивой настороженностью. Было обидно слышать, как пренебрежительно отзывались о его детище. Но, с другой стороны, и интересно. И хотелось поподробнее расспросить болтливого и, видно, неглупого старика.

А тот меж тем поправил опарыша на крючке, перебросил удочку и снова предался витийству:

— Приехал тут один из Москвы, в кожаном картузе, начал нас речами охаживать: «Вы, — говорит, — крестьяне, — серпы, мы — молотки. Давайте союз держать!» Союз, бодай тебя комар. У Лисеева — работники, а у нас?.. Отсеялись — это еще полбеды — лукошко выручило. Уберем, бог даст, серпом да косами, а молотить как? А у Лисеева — молотилка паровая! Наши бабы, когда начали усадьбу княжескую шерстить, все больше на посуду, на занавески налегали, а Лисеев... У него и до того шесть коней было, так он еще трех першеронов с княжеской конюшни свел. Э-хе-хе!.. Семь бед — один комбед...

Когда старик выговорился, Александр Дмитриевич деликатно попросил его познакомить с сыном.

— А ты кто такой? — удивился дед, словно только что увидал пришельца.

— Я агроном.

— А-а... — разочарованно протянул дед, но в деревню все-таки свел.

Аким оказался вполне толковым и дельным малым. Прошел всю империалистическую фельдфебелем, в окопах подружился с большевиками, раздавал солдатам «Правду», собирал для нее серебряные георгиевские кресты и медали, потом, уже во время июньского наступления, в прошлом году, «принял полную дозу свинца», после чего вернулся домой и взялся за дела.

— Город ведь нам помог, а ежели мы городу не поможем, опять помещик вернется: все назад отдай — и землю и прочее.

Но дела у Акимова комбеда шли еще хуже, чем расписывал отец. Княжеское хозяйство растащили, а своего не наладили.

— Уж больно народ обозлился, — оправдываясь, объяснял Аким. — «Бей, круши!» — и вся недолга. Триста лет терпели. И своего-то не щадят — не то что помещицкого. Вон, к примеру, в Воскресенском посаде ограбили недавно дом Овчаренки, жену убили и свояченицу. Ну, милиция тут же поймала которые убийцы: Гришка Шелаев, Федот Матвеев и Федька Барыбин. Самый старший из них — Федот, восемнадцать лет. Сбежалась толпа, человек триста. Отняли ребят у милиции, милиционеров в подвал, на замок, и давай самосуд чинить: прямо на площади, посреди посада. Сперва плетьми били, потом железными прутьями, уши резали, потом, еще живыми, в огонь бросили. А на другой день объявилось, что не они вовсе и убивали-то...

Александр Дмитриевич походил с Акимом по полям, посоветовал, где лучше расположить тока, как правильнее на будущий год навозом распорядиться, и невеселый, расстроенный вернулся в санаторий.

Да, мало, мало декретировать комбеды, надо еще и поставить их на ноги.

Вечером, за ужином, к нему подсел приехавший навестить его Свидерский. Как всегда, полный сил, бодрый, порывистый, он сразу напустился на Александра Дмитриевича:

— Что это вы такой грустный?! Родина его рисовой кашей кормит, а он — очи долу, нос повесил... Негоже, негоже, дорогой мой! Ну, хотите, я вас развеселю?

— Не развеселите.

— А вот и развеселю! Ну? Побьемся об заклад?

— Рад бы в рай, да грехи не пускают.

— Ну, сколько ставите?.. Если я выиграю, вы бросаете курить, если проиграю — можете отстричь мне усы. Хорошо?

— Боюсь, что вам придется ехать отсюда бритым...

— Вот! Вот вы уже и улыбаетесь. Так что же, идет?

— Идет, — согласился Цюрупа. — Только...

— Без всяких «только»! Слушайте! — перебил Свидерский, опрокинув солонку и поспешно собирая ножом соль. — Вам что-нибудь говорит имя: Малышев Сергей Васильевич?

— Ну как же! Наш первый красный купец.

— Вот именно. Мы его отправили недавно на трех баржах из Нижнего по Волге для прямого товарообмена. Нагрузили на баржи ситцу, мыла, гвоздей — словом, наскребли все, что было, все, что смогли достать. Плывет он день, плывет другой — никакого результата: деревни далеко, никто про красного купца не знает. Ситец, гвозди лежат нетронутые в трюме, хлеба — ни фунта. Тогда Малышев причаливает к берегу, реквизирует у батюшки из ближайшего прихода граммофон и единственную пластинку...

— Вечно вы с вашими анекдотами! — недовольно отмахнулся Цюрупа.

— Какие анекдоты?! — всплеснул руками Свидерский и снова рассыпал по скатерти только что собранную соль. — Быль! Чистая правда! Малышев сам мне рассказывал! И комиссар подтверждает. Принесли они граммофон на баржу, поставили пластинку да как грянули... «Боже, царя храни!» Всполошились вокруг: «Что такое? В чем дело? Уж не государь ли убиенный воскрес из мертвых?» Со всех деревень сбежались крестьяне. «Да ты что делаешь?!» — кричит Малышеву комиссар. А тот смеется: «Пускай! Лишь бы хлеб несли...» И понесли со всех деревень да принялись менять на ситец, на веревки, на топоры. В общем, до Казани не доплыл — вернулся с тремя полными баржами: двести сорок тысяч пудов.

— Двести сорок тысяч?! — недоверчиво переспросил Цюрупа.

— А вы как думали?!

— Вот тебе и «Боже, царя храни»! — Александр Дмитриевич затрясся от гулкого басовитого смеха. — Гу-гу-гу!.. — да так, что из-за соседних столов обернулись.

Он смутился, замолчал и виновато нахмурился.

— Ну вот, — улыбнулся Свидерский. — Давайте сюда папиросы. Хоть бы на ночь не курили! И ешьте, ешьте, пожалуйста: стынет ведь.

Александр Дмитриевич неохотно ткнул ложкой: как-то в горло ничего не шло. Он вот тут ест кашу на молоке, а в Питере суточный паек красноармейца — восьмушка хлеба и четверть фунта сухарей. И надо воевать, двигаться, работать.

И где-то на Южном фронте на подобном пайке воюет Митя, его Митя, сын...


Посреди ночи грянула гроза. Александр Дмитриевич проснулся, испуганно приподнялся и сел на кровати.

Как, однако, легко дышится. Не то что с вечера, когда он с трудом уснул. И листьями мокрыми пахнет...

Ослепительная ломаная трещина расколола небо в окне, и по крыше, по разбушевавшимся вязам лихо забарабанил дождь.

«Хорошо! Закурить бы, — он протянул руку под подушку. — Экая досада: отдал Свидерскому последнюю коробку... А вдруг все это зря — с комбедами? Ведь предупреждали: и Дан, и Мартов, и эсеры — предупреждали, что комбеды только деморализуют деревню. Особенно если дать им право распределять хлеб, мануфактуру, плуги и лопаты со скидкой — в зависимости от хода заготовок в данном селе...»

Новая вспышка ослепила его.

«Бум, бум, бум, бу-бум...» — покатилось по лесам, по полям, по долам.

Александр Дмитриевич притворил окно, задвинул шпингалеты, присел на подоконник, но тут же поднялся:

«А разве деморализация деревни самогонщиками — меньшая опасность? А кулацкие подачки и всевозможные вспомоществования под разными предлогами? Разве они не привязывали бедноту к «справным мужикам»? Нет, господа хорошие! Чтобы там ни толкуйте, а принцип материальной заинтересованности мы провели через весь декрет правильно. Правильно! Теперь трудовой мужик прямо заинтересован в том, чтобы поскорее выкачать излишки из крупных кулацких хозяйств. Задумано верно, и господа да́ны просто сердятся, и сердятся оттого, что комбеды зачеркивают еще одну их надежду на крепкого мужичка... Задумано верно, но вот как все это провести в жизнь?»

«Как?»

Опять беловатым заревом вспыхнуло небо, и задребезжали стекла от громового удара.

«Нужна какая-то неистовая, всеопрокидывающая, все ставящая на место сила... Такая вот, как эта молния...»

И тут ему вспомнился десятый или одиннадцатый год. В ту пору он был управляющим в имении князя Кугушева под Уфой. И однажды в разгар уборки хлеба крестьяне отказались работать: было воскресенье. На выручку разбитной приказчик послал три ведра заводского спирта, и это всемогущее средство сделало свое дело. Молотьбу окончили около четырех часов и здесь же, на току, распили спирт. Из сотни людей половина была — местные, другая половина — пришлые. И вот под влиянием винных паров кто-то кому-то бросил обидное слово, тот ответил тем же, и глупейший, вздорный антагонизм, подогретый спиртом, прорвался наружу. Вспыхнула драка — сначала между двоими, но затем побоище разрослось и охватило всех. Урядник и три стражника оказались бессильными сделать что-либо. И тогда приказчик послал за Цюрупой.

Когда Александр Дмитриевич прискакал, дрались уже чем попало и из соседних деревень сбегались на выручку доброхоты — и к той и к другой стороне. Цюрупа успел увидеть, как здоровенный бородатый дядя взмахнул косой — и как не было правого уха у его «супостата». Тот пригнулся, съежился, заверещал по-звериному, а на дядю уже насели втроем — с вожжами, с вилами, с вальцом от молотилки.

Александр Дмитриевич до сих пор хорошо помнил, как все это было страшно, жутко, отвратительно... Однако он спрыгнул с лошади и, не раздумывая, кинулся в самую гущу дерущихся, в самую кашу озверевших, слепых от ярости людей. Оттолкнул одного, отшвырнул другого, третьего, спокойно поднял руку и крикнул:

— Прекратить сейчас же!

Почему они сразу остановились? Почему послушали его? Пожалуй, он и сам тогда не смог бы этого объяснить. Но сто человек побросали колья, выхваченные из плетней, вилы, камни, кнуты, неохотно, но побросали. Видно, во взгляде его, в голосе, в движениях была какая-то необычная, неожиданная сила?

Да, да, именно так — была прежде всего такая подчиняющая убежденность, что нельзя было не услышать, не почувствовать ее в каждом его слове, в каждом шаге...

Вот что нужнее всего и сейчас: сила, убежденность, решимость.

И если ты претендуешь на то, чтоб сейчас руководить людьми, если тебя поставили на такое место, то уж изволь полной мерой реализовать свои благие порывы, так же как тогда, на том побоище.

Капризный излом снова вспорол небо, врезался в самую гущу черной листвы:

«Трах-та-ра-рах-тах-тах...» — садануло прямо над головой.

Александр Дмитриевич невольно отпрянул, но тут же вернулся, распахнул настежь обе створки окна и, придерживая их, раскинул руки, подставил грудь порывистому острому ветру:

«Что там толкуют о шаровой молнии? Плевали мы на молнию! Двум смертям не бывать!.. Зато как хорошо дышится! Как хорошо думается! Все сделано правильно. Надо только собраться, сосредоточиться и сделать еще один, самый важный, решающий шаг, как тогда, в имении, против страха, против сковывающего оцепенения...»

Утром он выписался из санатория и в полдень был уже в кабинете Ленина.

Владимир Ильич встретил его, словно продолжая разговор, начатый вчера:

— Что это такое?! Что такое, я вас спрашиваю?! — раскатисто звенел его голос.

— Что, Владимир Ильич? В чем дело? — В первый момент Александр Дмитриевич решил, что Ленин сердится оттого, что он до срока вернулся из санатория.

Но слишком уж разгневан он был. Не ходил, а метался из угла в угол, не говорил, а метал слова:

— Безобразие! Насмерть ругаюсь с вашим заместителем. Продовольственное положение из рук вон! Момент наивысшего напряжения: обострение борьбы с контрреволюцией, кулацкие восстания, принимаем специальные декреты о привлечении к заготовке хлеба рабочих организаций, об уборочных отрядах... А Брюханов, изволите ли видеть, когда я ему напоминаю, что надо всеми силами налечь на то, чтобы оба декрета на практике слились и дали нам наши отряды, Брюханов отвечает, что, по его наблюдениям, у рабочих особого желания принять участие в уборке не замечается!..

— Может быть, он попросту хотел констатировать факт, — заступился Цюрупа. — А на практике предпримет все возможное?..

— «Попросту»! — набросился на него Ленин и с маху хлестнул свернутой в трубку бумагой по столу. — Вы почитайте, что он пишет дальше. «Попросту»! Из его записки я заключаю, что Компрод неправильно понимает и применяет декреты. Видите ли, «у рабочих особого желания не замечается»!..

Он иронически, с каким-то задорным, недобрым вызовом склонил голову набок, остановился прямо против Цюрупы и заглянул ему в глаза так, словно требовал сейчас же, немедля душу перед ним выложить:

— Где доказательства? Где обращение Компрода? От какого числа? В какие заводы разослано? Когда и сколько?.. Боюсь, что Компрод ничего этого не сделал (судя по молчанию товарища Брюханова), а занимался черт знает какой бюрократической волокитой?

Он был обижен и потрясен одновременно: ведь мешали его работе, его делу, и это лично задевало его, возмущало все его чувства.

— Владимир Ильич! — начал Цюрупа. — Я, признаться, пришел, чтобы посоветоваться именно об этом. Надо бы, мне кажется, двинуть не только за хлебом, но и на помощь комбедам отряды рабочих. Однако...

— «...Но и на помощь», — повторил Ленин. — Садитесь, — и, чуть успокоившись, отошел за стол, к своему креслу, задумался. — Ну-с. Так что вас смущает?

— Я сомневаюсь: смогут ли рабочие, сумеют ли? Ведь сейчас не то, что полгода, не то, что даже три месяца назад. Сейчас в деревне ни в коем случае нельзя перегибать.

— Да. Это бесспорно. Наверно, вы, вместо того чтобы отдыхать в санатории, ходили по соседним деревням?

— Что вы, Владимир Ильич! Разве я первый раз в село попал? И потом — можно ли его узнать с наскока, за один визит? Просто я на досуге много думал...

— Безусловно! — оживился Ленин. — Средняя часть крестьянства колеблется.

— Колеблется, несмотря на наши промахи и поражения, — задумчиво произнес Александр Дмитриевич. — Землю-то мы ей дали, не кто-нибудь, а мы.

— И она готова нас поддержать, — за него досказал Ленин.

— Убежден! — подхватил Цюрупа. — Но среднему крестьянству очень не нравятся наши крайности. Очень! И поэтому я не уверен, смогут ли рабочие провести такой сложный, требующий, если хотите, известных дипломатических навыков и способностей курс. Речь идет об отношении к нам большей части крестьянства. Это очень важно...

— Да, безусловно, это вопрос нашей жизни и смерти.

— И это очень трудно, — продолжал Цюрупа.

— Трудно, дорогой Александр Дмитриевич, трудно... — Ленин задумался, встал, походил по кабинету и как бы вдруг спохватился: — Но возможно.

— Надо обладать находчивостью, — помолчав, заметил Цюрупа, — умением, выдержкой и гибкостью настоящих политиков...

— А почему вы думаете, что у рабочих всего этого нет? Конечно, мы отберем для такого дела лучших из лучших. Наше время, я совершенно убежден, выдвигает таланты, которые раньше казались невозможными. — Ленин пристально и многозначительно оглядел Цюрупу и тут же, словно извиняясь за недавнюю горячность, присел рядом с ним в другое, посетительское кресло и спросил: — А как вы отдохнули? Поправились? Как самочувствие?

И, уже провожая, остановился у двери, добавил на прощание, жестко, не допуская никаких скидок на особое, товарищеское, отношение, дав понять, что, ругая Брюханова, он и его, Цюрупу, отчитывал:

— Либо мы поднимем рабочие массы на серьезное движение за хлебом и за удушением кулаков — этого Компрод пока не делает, — либо никакой Компрод вовсе и не нужен.


За несколько дней сколотили отряды, собрали в них самых умелых, самых сметливых, чтобы могли и молотилку наладить, и локомобиль пустить. Командовать поставили тех, кто постарше да поопытнее. И вот они сидят перед отъездом в кабинете Цюрупы — сталевары с «Гужона», токари с Рогожской, кузнецы, клепальщики, слесари — все видавшие виды, не так чтобы старые, но и не молодые уже люди: помнят и Баумана и баррикады на Пресне.

После выступления наркома поднимается с места Сергей Михайлович Бирюков — партиец из рабочих, член исполкома Моссовета, крепкий, ладный, надежно сбитый мужичок. Видать, что еще и себе на уме — такого надолго хватит.

— Попробуем, — обещает он за всех, — постараемся с умом, без применения силы.

— Смотрите! — напутствует их Цюрупа. — Ну, желаю удачи!

...А днем позже Бирюков и его товарищи выезжают из Москвы. И скоро начинает идти хлеб и из Курской губернии, и из Саратовской, из Тульской, Орловской, Рязанской. Маршрут за маршрутом...

Наконец заявляется и сам Бирюков — посвежевший, обветренный, загорелый.

— Ну, рассказывайте, Сергей Михайлович, как и что.

— Да что же?.. — мнется Бирюков, но не может сдержать довольную лукавую улыбку, в которой расплывается все его широкое лицо. — Отмолотились, стало быть. Одних токов крытых поставили шестнадцать штук — по всему уезду. Общественную мельницу пустили, крупорушку. А коней перековали, плугов, телег перечинили — без счета.

— Ну, а с хлебом-то, с хлебом как же?

— С хлебом? Да очень просто. Приезжаем в волость всем отрядом... Председателем комбеда Зайцев там Иван Иванович, солдат бравый, хоть и об одной ноге. «С этакой, говорит, командой? Да я мигом все до зернышка у них отберу!» — «Нет, погоди, дорогой товарищ! Об этом и думать забудь: Ленин не велел». Тут он сразу приуныл: «Ах ты, мать честная! Что же делать-то?» — «Давай, говорим, мозговать». А тут как раз на сахарном заводе оркестришко остался: две трубы, барабан, скрипка. Ну, собрали сход, Зайцев выступает: так и так, мужики! Международное положение... Внутреннее положение. Вот письмо Ленина и Цюрупы — обращение, стало быть, ваше читает от Совета Народных Комиссаров ко всем трудящимся. Прочел и спрашивает: «Даете хлеб или как?» Все молчат. «Петров, даешь хлеб?» — «Погожу» — «Оркестр! Играй ему похоронный марш!» А в окнах народ, глазеют во все глаза. Сыграли похоронный марш, Зайцев опять: «Сидоркин, даешь хлеб?» —


«А! Мать вашу! Даю!» — «Ладно! Играйте ему «Интернационал»!» Так и пошло. Поехали в другое село: на одной телеге — музыканты, на других — пустые мешки. Перво-наперво созываем сход: «Ну, мужики, с чего начнем — с похоронного марша или с «Интернационала»?» А мужики уже в известности, уже прослышали про наш порядок. Да и помогли мы им маленько как-никак, и не даром — за хорошую цену хлеб берем — вот что главное. «Эх, туды вашу растуды! — кричат. — Катай «Трынцанал»!»

Александр Дмитриевич поднял трубку телефона:

— Владимир Ильич? Здравствуйте! Тут Бирюков приехал из Курской губернии... Да, да, тот самый: депутат Моссовета. Рассказывает очень любопытные вещи. Хорошо. Сейчас придем.

В кабинете у Ленина Сергей Михайлович повторил свой рассказ.

Ленин посмеялся, а потом к Цюрупе:

— Вот видите. А вы сомневались...

Когда Александр Дмитриевич вышел из Кремля, в голове у него вдруг зашумело, она сразу стала тяжелой, словно чем-то налитой. А в груди — не продохнешь, похоже, как если бы и в самом деле жаба заворочалась.

Он вернулся и тяжело присел на лавочку возле чудотворной иконы, и сейчас густо осажденной богомольцами, осторожно погладил левый бок:

«Ох! Неужели опять?..»




Восьмая глава

Новый урожай...

С таким нетерпением, с такой тревогой ждали его и, кажется, дождались наконец.

Но...

Заместитель народного комиссара продовольствия Николай Павлович Брюханов докладывал Ленину положение дел:

— Начавшаяся в свое время повсеместно жатва недоспелого хлеба сильно повредила нам — снизила и без того незавидный урожай.

Ленин сидел как-то бочком. Правая рука его, положенная на стол, ни секунды не оставалась без дела: то скользила по листку для заметок, то переворачивала карандаш и пристукивала им в такт словам Брюханова, то отодвигала в сторону и листок и карандаш. По временам он вскидывал взгляд на Брюханова и хмурился.

Тогда Николаю Павловичу вдруг начинало казаться, что Ильич думает о заболевшем Цюрупе, и он сбивался.

— Классовая борьба в деревне принимает все более изощренные формы, — собравшись с мыслями, продолжал Брюханов. — В Пермской губернии, например, духовные отцы зовут свою паству к свержению Советской власти не вообще, а путем разгрома комитетов бедноты. Любопытнейшее сообщение получено вчера из Тверской губернии. В деревне Сорокине Савцынской волости до сих пор властвует помещик.

Рука Ленина замерла на несколько мгновений.

— Да, до сих пор. Вот письмо.

— Нуте-с, нуте-с!

— «Наша деревня — это нынче особенная деревня, ибо у нас еще есть поработители и их рабы, — читал Николай Павлович, — и только маленькая кучка свободных граждан. До сих пор крестьяне не выгнали помещика-миллионера Бориса Голубева. Больше того, многие продолжают работать на него...»

— Черт-те что! — Ленин отошел к окну, стал смотреть на сбегавшие по стеклу капельки дождя, но вдруг обернулся. — И все же это пустяки! Да, именно пустяки по сравнению с главным. А главное в том, что хлеба нам по-прежнему не хватает. Не хва-та-ет, — повторил он раздельно и снова умолк.

Соглашаясь с ним, Николай Павлович тяжело вздохнул. Да и как же не согласиться с Владимиром Ильичем? В городах и на фабриках Смоленской губернии пять дней уже не выдают ничего. Ярославль снова сидит без хлеба. В Наркомпрод, в Совнарком, к Ленину приходят тысячи писем: рабочие требуют отменить запрет на провоз продовольствия из сел в города, разрешить закупки и обмен всем, кто пожелает. Даже такая крупная организация, как Московский Совет, добивается права на самостоятельные заготовки и свободный провоз хлеба...

— Что вы думаете о разрешении на льготный провоз хлеба в города? — перебил его мысли Ленин.

— Что я думаю? — переспросил Брюханов. — Я, Владимир Ильич, целиком поддерживаю Александра Дмитриевича: нельзя отступать от монополии ни на шаг.

— Но рабочие вполне резонно говорят нам: вы не можете накормить нас с помощью своей монополии — дайте нам возможность самим накормить себя. Что вы на это скажете?

— То же самое: отступать от монополии нельзя.

— А если временно?

— Ни на час. Ни на минуту.

— Это твердое убеждение?

— Да, Владимир Ильич. Безусловно.

Ленин подошел к нему, глянул в упор и словно признался:

— Невыносимо видеть страдания голодающих рабочих. Просто невыносимо...


Сергей Михайлович Бирюков отворил дверь служебного входа, вошел в пустую комнату директора- распорядителя, пристроил пальто на вешалке у стены, повернулся. Глядь — рядом человек, и уж очень знакомая спина.

Да ведь это Ленин!

— Здравствуйте, товарищ Бирюков!

— Здравствуйте, Владимир Ильич!

— На спектакль?

— Да вот, новую пьесу посмотреть. Говорят, уж очень хорошо Алексей Максимович написал.

— Мне тоже хвалили. Ну что ж? Пойдемте...

Никем не встреченные, они прошли в директорскую ложу, а там народу — не протолкнуться.

Откуда только набились? Все больше женщины. Принаряженные, шумливые, разгоряченные чем-то, должно быть ожиданием.

Едва удалось Бирюкову с Лениным усесться: спасибо, капельдинер принес два стула.

А женщины никакого внимания на пришедших не обращают — тараторят о своем:

— Вы на Зацепе, на Зацепе посмотрите, что делается!

— Да что ваша Зацепа? Вот у нас, на Трубе!..

— Спекулянтам везде рай божий.

— На Таганке прямо с возов мука белая — крупчатка. Как в мирное время!

— Да, поди укупи ее — «как в мирное»!.. Вы сколько за свой оренбургский платок взяли?

— Шесть фунтов.

— Шесть фунтов за такой платок! Он до войны шесть рублей золотом стоил! Ручная работа! Чистый пух!

— Это еще хорошо. Конечно, если бы не в Москве, если б за Серпухов съездить...

— Там бы да! Там за такой платок целый пуд бы взяли, не меньше.

— Да как же! Выпустит тебя заградиловка!

— А и выпустит, так оттуда не привезешь: все до фунтика отберут.

— Да угомонитесь вы! — цыкнул Сергей Михайлович.

Но Ленин остановил его:

— Оставьте. Пусть отведут душу.

Вот уж и свет меркнуть стал, а они все никак не уймутся:

— Чего она этим добивается, наша власть? Все равно ж мы свое, последнее меняем. А поехали бы — так выгоднее сменяли б, для рабочего выгоднее.

— Они свой товар везут, мироеды-спекулянты: им и заградиловка нипочем. А мы — не смей!

— И кто это все только придумал?!

— Э-хе-хе! Верно говорят: справедливости добиться можно, только для этого не хватит жизни...

Едва закончилось действие и поплыл занавес, все женщины повскакали, как по команде, и бросились вон. Одна из них задержалась возле Ленина:

— Чего ж вы сидите? В буфете другой раз чай с сахарином дают и печенье!..

— Это что! — продираясь сквозь стулья, заметила вторая театралка. — Вот в Большом — там чай с сахаром бывает!

— Благодарю вас, — привстал, пропуская их, Владимир Ильич. — Мы с товарищем только что пили.

Появился импозантный, величественный Сумбатов-Южин, директор театра:

— Владимир Ильич! Извините, что так плохо приняли! Проглядели! Прошу вас... пойдемте, усадим вас в другом месте.

— Ничего, ничего! Зато я получил из первых рук сведения о спекуляции на московских рынках. А вы, товарищ Бирюков, с нами пойдете?

— Да нет. Разрешите уж мне здесь остаться, Владимир Ильич.

Прозвенел звонок — и ложа постепенно наполнилась.

— А где же товарищ ваш? — спросила Сергея Михайловича та женщина, которая предпочитала оперу драме.

— А это ведь Ленин был, — улыбаясь, объявил он ей.

— Ленин?!. Побожитесь!.. Ой, мамоньки! Рассердился небось на нас, болтливых?

— Наоборот. Спасибо вам велел передать: за информацию.


— Александр Дмитриевич?! — Ленин удивленно развел руками и остановился посреди светлого совнаркомовского коридора, преградив дорогу. — Вы получили мое предписание?

— Да, получил.

— Что там говорится?

— Ну, мало ли...

— А все-таки?

— Я забыл...

— Забыли?! Тогда я вам напомню: «За неосторожное отношение к казенному имуществу (два припадка) объявляется А. Д. Цюрупе первое предостережение и предписывается немедленно ехать домой»... Домой! Ясно, кажется?

— Ясно.

— Почему же вы здесь?

— Владимир Ильич, я приехал с разрешения врача и в его сопровождении для разговора с вами. Всего десять минут! Очень прошу! Если заняты, я подожду в соседней комнате. Буду ждать до бесконечности!

— Лучше уж тогда ждите дома у себя или у меня. Я постараюсь... Приду, как только освобожусь. Впрочем... Десять минут? Зайдите в кабинет...

— ...Владимир Ильич! Я просто отказываюсь понимать! Отказываюсь верить своим ушам!.. Сейчас объявлено постановление президиума Московского Совета, подрывающее всю нашу продовольственную политику, — и мне говорят, что вы, вы — первая наша опора, первый и самый надежный защитник монополии! — поддерживаете его!.. А в постановлении этом устанавливается право на льготный провоз по полтора пуда хлеба в голодные местности для рабочих!..

— Временно, временно!

— Так, значит, это правда?.. — Цюрупа тяжело опустился в кресло.

— Временно. И при условии особого свидетельства и особого контроля, — добавил Ленин.

— Это не меняет дела.

— Вы уверены?

— Я убежден! Вы представьте, какая вакханалия начнется! Как только будет опубликовано соответствующее разрешение, тысячи, да что — миллионы голодных людей хлынут в деревню! За вашими «особыми свидетельствами» дело не станет! Вся заготовительная работа будет дезорганизована. О транспорте я уж и не говорю!..

— Да, это можно себе представить, — устало вздохнул Ленин. — И все же. Рабочие буквально болеют от голода. Отчаяние овладевает массами. Запасы съедены, поступлений мало. Наступил самый трудный, критический момент для социалистической революции... В этих условиях нужна гибкость, тонкость, умение сообразовываться с обстановкой. Необходимо маневрировать. Надо сделать все от нас зависящее, даже пойти на уступки.

— Это не уступка, Владимир Ильич, а гораздо хуже. Вы же знаете, что льготный провоз ничего не даст. Вон в Петрограде уже попробовали, и что же?

— Да, я знаю. Первые дни льготный провоз вызвал благоприятный для нас политический перелом и частичное облегчение продовольственного кризиса, но потом дело еще ухудшилось.

— Вот видите, Владимир Ильич!

— И все же, все же, дорогой Александр Дмитриевич!.. Во-первых, все-таки было «частичное облегчение». А во-вторых, мы должны пойти на этот льготный провоз хотя бы ради того, чтобы на примере, на фактах показать сомневающимся рабочим и партийным работникам, что всякая иная продовольственная политика, всякое колебание в проведении монополии, всякое отступление от нее может привести к гибельным последствиям.

— Ну это уж слишком дорогая цена за подобный урок. И слишком велик риск...

— Во-первых, должен заметить вам, что делать революции вообще рискованно и опасно. Это во-первых. А во-вторых, что мы можем сейчас предпринять? Какой у нас выход еще? Все наши заготовки до сих пор носили эпизодический, да, да, даже, если хотите, партизанский характер. Пока у нас нет стройной, по- настоящему государственной системы налогов и заготовок, мы вынуждены будем изворачиваться, идти на всевозможные ухищрения — словом, заниматься в конечном счете все той же партизанщиной и кустарщиной.

— Бесспорно, Владимир Ильич! И мы уже готовим переход к такой системе, которая гарантирует нам ежегодный минимум в триста шестьдесят миллионов пудов. Но сейчас речь об этом злополучномполуторапудничестве.

— Да поймите же, Александр Дмитриевич! Это крайняя мера. Выход из безвыходного положения. Своего рода продовольственный Брест, после того как Деникин занял Северный Кавказ и Царицын почти перестал нас кормить... Лучше, в конце концов, пойти на некоторую уступку свободной торговле, но зато помочь голодающим рабочим. Именно сейчас, в критический момент, когда можно потерять все, мы должны поддержать рабочий класс.

— Как будто я против этого!.. Но ведь путь-то, путь выбран ложный!

— Путь не выбран. Вы ошибаетесь. Путь для нас остался один-единственный: временное разрешение льготного провоза хлеба.

— Не знаю, не знаю, Владимир Ильич!.. Поддержку рабочему классу это разрешение окажет на копейку, а Компрод развалит на сто рублей!

— Трудно вас переубедить.

— Да, я по-прежнему категорически против организованного да еще санкционированного сверху мешочничества.

— Тем не менее должен напомнить, что соответствующее решение принято, и вам придется его выполнять.

— Хорошо. Я подчиняюсь. Заградительные отряды будут свободно пропускать рабочих, везущих продукты, но...

— Принимаем ваше заявление к сведению без всяких «но».


«...Усердно прошу товарищей продовольственников понять необходимость этой меры. Прошу товарищей употребить совершенно исключительные усилия для увеличения заготовок...

Наркомпрод А. Цюрупа».


В кабинет решительно вошел Леонид Исаакович Рузер — член коллегии, ведавший заградительными отрядами, то есть практически всей борьбой с мешочничеством. Но решимости его хватило ненадолго. Как только взгляд его встретился со взглядом поднявшегося ему навстречу наркома, вид у Рузера стал растерянный. Он замешкался, поплотнее притворил дверь и только после этого положил на стол перед Цюрупой неровно исписанный листок.

Ну, так и знал! — конечно, заявление:

«Прошу освободить меня от работы, так как я не нахожу больше формулировки ни для одного распоряжения по запросам мест...»

«А я будто бы нахожу?! — раздраженно, с досадой подумал Александр Дмитриевич. — И однако же не пишу заявлений...»

Он поднял взгляд на скорбно ссутулившегося товарища, чтобы сказать что-нибудь вроде — «надо, необходимо, как же в такой момент», но ведь и сам он не верил во все это. Что, если завтра его поставят на место Рузера? Ведь Рузер будет вправе над ним смеяться, а может быть, даже злорадствовать. И справедливо!

Взгляды их встретились снова.

«Дела-а... — все раздумывал Александр Дмитриевич. — Уж если такой человек, как Рузер!.. В партии с восемьсот девяносто девятого, участник трех революций, до назначения в Наркомпрод был заместителем председателя исполкома объединенных советов Румынского фронта, Черноморского флота и Одесского военного округа. Насмотрелся всякого, не дрогнул, когда пришлось топить боевые корабли в Новороссийской бухте. Совсем недавно введен в коллегию — на самый трудный, самый, можно сказать, мучительный пост, а уже успел навести порядок во многих губерниях, на важнейших дорогах и вокзалах, даже в столице. Недаром слово «заградиловка» стало едва ли не самым страшным для мешочников всех мастей. Да-а, дела!..»

Теперь только Александр Дмитриевич по-настоящему понял, даже не понял, а скорее ощутил, сердцем почувствовал, какую опасность несет с собой этот злополучный льготный провоз. И тут же выругал себя за покладистость. Надо протестовать, надо бороться!

«Бороться?.. Но ведь Ленин настроен решительно... Он, пожалуй, ни перед чем сейчас не остановится, и дело может дойти до моей отставки».

«Ну и что же? Нашел о чем думать в такой момент! А ты подумай о других, обо всех. Раз убежден, что прав, иди до конца, — продолжал Александр Дмитриевич разговор с самим собой. — Иди и не оглядывайся, иди против кого угодно, хоть против папы римского, хоть против самого господа бога».

— Хорошо, — спокойно сказал Александр Дмитриевич, — обсудим это все вместе.

И после бурного заседания коллегии он понес Ленину заявление Рузера:

— Никто из членов коллегии, Владимир Ильич, ни коллегия в целом не нашли тех формулировок, которых не нашел и Рузер...

— Гм... Что это, не то ультиматум — отставка всех, не то колебания всех при решимости одного?

Цюрупа отвел взгляд, но промолчал.

— Не советую сейчас так ставить, — убеждал его Ленин. — Лучше налечь изо всех сил на заготовки в Ельце, Петровске плюс другие образцовые уезды и, только получив известие: идут столько-то сот вагонов, поставить вопрос тверже.

— Не могу я! Не могу, Владимир Ильич!.. — сорвался Цюрупа. — Так невозможно работать.

— Ну что ж... — твердо и, как послышалось Цюрупе, с сожалением и укоризной сказал Ленин.

— Лучше действительно в отставку! — словно бросаясь куда-то очертя голову, произнес Александр Дмитриевич.

Произнес — и тут же испугался: что, если в самом деле придется расстаться с этой работой?

Ну и что же?..

Нет, не «ну и что же»! Наркомпрод — его дом, его труд, его радость. Как представить себя без коллегии, без товарищей, без вечных хлопот о хлебе насущном — не для себя, для людей?

Прежде ему казалось, что он не слишком-то любит свою работу. Он словно пренебрегал ею, даже слегка бравировал этим пренебрежением. И вдруг выяснилось, что дороже ее для него нет ничего на свете.

— Хорошо, — все так же твердо заключил Ленин. — Пока идите, а завтра на Совнаркоме разберемся...

Это было двадцать девятого августа.

А назавтра, тридцатого августа, во дворе завода Михельсона после митинга прогремели три выстрела из револьвера.

Но Александр Дмитриевич не слышал их и не знал о них пока. Как всегда в «партийные дни», он выступил на одном из тех рабочих собраний, которые стали обычными по пятницам, поговорил с обступившими его товарищами, распрощался и поспешил в Кремль к половине восьмого — на заседание Совнаркома.

Стрелки часов показывали без двадцати восемь, а заседание не начиналось: не приехал Владимир Ильич.

«Что такое? — забеспокоился Цюрупа. — В чем дело? Ленин никогда не опаздывает. Никогда?.. Именно — никогда. В этом, между прочим, проявляется его уважение к другим. Да, да. И пора бы уже перестать удивляться его внимательности, чуткости, заботливости... Как же иначе? Разве может быть иначе? После веков хамского барства и барского хамства царских сатрапов впервые во главе Российского государства утвердился разум труженика, его истинная, в высочайшем смысле слова интеллигентность и воля... Таким, и только таким, должен быть Ленин. И надо, не боясь, не стесняясь показаться неоригинальным, подражать ему во всем этом».

Без десяти восемь, однако, а Ленина по-прежнему нет...

Все наркомы в сборе. Расселись. С недоумением поглядывают друг на друга. Молчат, словно предчувствуя что-то недоброе.

Может быть, Владимир Ильич задержался на митинге: ведь у него сегодня не обычный «партийный день» — не одно, а два выступления перед рабочими. Положение в стране напряженное, обстановка накаляется до предела, продовольственный кризис, кажется, достиг апогея. Еще вчера убийство Урицкого могло показаться нелепым вымыслом, а сегодня...

Сегодня Урицкого уже нет в живых.

Восемь часов ровно! Нет, надо что-то делать, куда-то идти...

Александр Дмитриевич встал, но тут же сел.

Он переглянулся с Петровским, посмотрел на стоявшего возле окна Бонч-Бруевича, снова достал часы.

Две минуты девятого...

Три минуты...

Пять минут...

«Урицкий... Урицкий... Эсеры... А если они опять?..»

Нет! Невозможно, невыносимо так ждать...

Ленин!

Однажды на заседании Совнаркома он все писал, писал что-то, старательно подчеркивал, подрисовывал, обводил. А когда вышел, Цюрупа украдкой глянул на оставленный листок. Там во всю ширь чернело только одно слово:

«Время!»

Выше всего, пуще всего он бережет время. «День, потерянный для работы, никогда не возвратится». И он работает больше всех — по восемнадцать часов в сутки.

«Время!»

Неужели действительно что-то стряслось?

Нет! Нет! Не должно быть! Такой живой, такой веселый!.. Как он приехал тогда к нам в Уфу, в конце девятнадцатого — в начале двадцатого века?!.. Плохонький провинциальный отель, потом квартира старого народовольца, самовар, табачный дым, споры, словесные сражения до хрипоты — и он, тогда молодой порывистый человек, увлекает нас планом создания в России революционной марксистской партии...

А в пятом году? Когда я приехал в Петербург и мы вместе шли с конспиративной квартиры на заседание ЦК?..

Я рассказал ему тогда, как однажды ночью к уфимской типографии Гирбасова подкатило несколько саней с рабочими-боевиками, как они связали сторожа, разобрали станки, погрузили в сани и — поминай как звали. Потом пришлось подыскивать надежного, знающего гравера, добывать краски, бумагу, шрифт — словом, начала выходить одна из самых крупных большевистских газет — «Уфимский рабочий».

Понятно, обо всем этом Александр Дмитриевич рассказал, умолчав о том, что все это было сделано при его участии. Но Ильич, конечно, догадался — сощурился, сказал, отвечая на свои мысли:

— Вот любят у нас жаловаться, что людей нет. А ведь, как только возникает дыхание революции, настоящие люди находятся...

Зачем, зачем он ездит без охраны?! — перебил себя Цюрупа. Сколько раз ему говорили! Предупреждали!.. Известно же, что многие «миролюбивые» купцы обещают миллион тому, кто убьет Ленина! Что за легкомыслие, черт возьми!..

Никогда, никогда он не заботился, не думал о себе. Каких трудов стоило собрать для него особый паек! А что вышло? «Поймите, наконец! — сердился он, сразу же отослав в детский дом и масло, и сахар, и гречневую крупу. — Поймите, что из подобных мелочей люди делают вывод: «нам — одно, им — другое...». А уж коли возникнет этакое разделение, о какой рабоче-крестьянской власти может идти речь?»

А что было, когда он однажды вошел в кабинет Цюрупы и увидел на стене свой портрет! Скосил глаза, недобро прищурился и спросил:

— А где же ризы? Оклады? И прочее кадильно-елейное убранство?

И в то же время как тонко он умеет выйти из неловкого положения или сгладить впечатление от неловкости товарища! На первом заседании Совнаркома, где присутствовал Александр Дмитриевич, обсуждали, как управлять водным транспортом. Владимир Ильич предложил увеличить коллегию до двадцати человек. Цюрупе это показалось безумием, и он сгоряча выступил против. При голосовании сразу же выяснилось, что все, кроме него, за предложение Ленина. Тогда, не спрашивая, кто против, Ильич деликатно помог Александру Дмитриевичу снять его возражение, сделал вид, будто ничего не случилось, и тут же перешел к следующему вопросу.

И свою собственную неправоту он умеет признавать по-своему, по-особенному: не роняя достоинства, но и не обижаясь, так, как подобает Интеллигенту с большой буквы. На другом заседании Совнаркома обсуждали проект декрета, написанный Владимиром Ильичем. В нем говорилось, чтобы кулаки сдавали хлеб в срок под расписку, иначе — самые строгие меры, вплоть до расстрела. Цюрупа сказал:

— Что же мы, будем массовые расстрелы производить?

Ленин покосился на него и ответил спокойно, будто ничего не произошло:

— Пожалуй, возьму свое предложение обратно.

В результате такой декрет не появился.

На первых порах продовольственный вопрос был для Владимира Ильича новой областью, но он очень быстро вошел в круг дел, и Цюрупа приобрел в нем надежного защитника и в Совнаркоме и в ЦК. Однако это не мешало Ленину неизменно присылать Цюрупе для просмотра свои статьи о продовольственной проблеме:

— Прочтите, нет ли тут чего-нибудь подходящего.

Статьи эти были написаны без поправок и перечеркиваний, видно было, что человек задумал, сел и написал.

Ильич умеет учиться не только по книгам: ведь у каждого, кто к нему приходит, есть что-нибудь, что стоит перенять, с каждым можно и нужно посоветоваться. Поражает его жадное внимание к людям, его практичность. Он старается вычерпать из тебя самое значительное, самое лучшее. А потом учит тебя твоим же добром. И ты чувствуешь, как твои собственные мысли становятся тоньше, глубже.

— Везут! Везут! — воскликнул вдруг Бонч-Бруевич и бросился от окна к дверям.

Не раздумывая, не мешкая, Цюрупа вместе со всеми поспешил за ним.

Уже выбегая из коридора на лестницу, Александр Дмитриевич спохватился:

«Почему он сказал «везут»?»

Никогда еще знакомая, исхоженная совнаркомовская лестница не казалась ему такой длинной. Сердце колотилось исступленно и прерывисто. Он летел вниз, перепрыгивая, как мальчишка, через две ступеньки, и дышал так тяжело, будто не спускался, а взбирался на кручу.

Ленин был бледен и, сразу видно, очень слаб. Но, отказавшись от чьей-либо помощи, он сам стал выбираться из автомобиля.

«Жив! Жив! Жив!..»


— Владимир Ильич! Как здоровье?

— Теперь лучше. Спасибо.

— До чего приятно видеть вас опять в Тайницком саду, на вашей дорожке!..

— Да оставьте, пожалуйста! Что за повышенный интерес к моей персоне? Бонч пытается даже сделать из меня Макса Линдера — понаставил киношников за каждым углом!.. Завтра, как обычно, приходите на заседание Совнаркома.

— «Как обычно»?.. «Как обычно»?! Обязательно!

— Впрочем, вам ведь запретили работать по вечерам.

— Все равно! Приду.

— Как у вас дела в Компроде?

— Ох, не спрашивайте. Будем воевать с вами.

— Что такое?

— Да все то же: полуторапудничество!

— Значит, вы по-прежнему?..

— А как же иначе? Такой неразберихи, такой разрухи еще не было, Владимир Ильич! Только спекулянты в восторге, называют постановление Московского совдепа «полуторапудовой волей».

— А вы не преувеличиваете? Не упорствуете, отстаивая ваше мнение только потому, что оно ваше?

— Обидно слышать... Да разве можно в таком деле заботиться о собственном престиже? Но если мне не верите, спросите кого угодно. Вот, давайте остановим первого встречного. Товарищи! Товарищи! — Александр Дмитриевич оглянулся и сделал несколько шагов в сторону группы рабочих, сгружавших дрова с подвод. — Погодите минутку. С вами хочет поговорить товарищ Ленин.

— Ленин?!

— Вот, пожалуйста, Владимир Ильич! А я молчу...

— Здравствуйте, здравствуйте, товарищи! Спасибо, спасибо, все хорошо, приступаю к работе, — отвечал Ленин на беспокойные вопросы обступивших его людей. — Вот о чем я вас хотел спросить. Кто-нибудь из вас за хлебом ездил в последние дни?

— Ну как же!

— Я ездил.

— И я.

— Моя баба ездила. И вот его тоже.

— Ну и что? Как? Удачно?

— Да что там, Владимир Ильич! В поездах что делается — и не вспоминать лучше. Я в прошлом годе с фронта возвращался, в Мазурских болотах тонул, а такого не видел...

— А на местах что творится! — перебил второй грузчик, тоже в обтрепанной выцветшей солдатской рубахе, тоже не слишком молодой, но и не старый. — Приехали мы в одну деревню, а там уже все обобрано, в другой — то же самое. Прошли деревень двадцать — ни фунта не купили: ни муки, ни зерна. Купить может только спекулянт, и только у кулака.

— К одному заходим — рожа во, решетом не накроешь! Ухмыляется: «За что, товарищи, боролись, на то и напоролись... Деньги ваши мне без надобностев. У меня их вон и так три мешка «керенок» да ваших пудика полтора наберется — хошь соли, хошь с кашей ешь, хошь на стенку клей. Вы бы вот, — говорит, — приехали с сапожками, с суконцем...»

— Так и говорит?

— Так и говорит — прямо.

— Но вы же сами, вы и ваши товарищи, недавно требовали этого разрешения — самим ездить за хлебом, — отступил на полшага Ленин. — Вас же предупреждали, что так будет... — он покосился на Цюрупу.

— Мало ли что требовали, — заметил только что подошедший возница с кнутом за голенищем. — Полуторапудовка эта только буржуям карман набивает, а бедноту еще больше голодит.

— Владимир Ильич! Вы читали сегодня «Известия»?

— Нет еще. А что такое?

— Да вот тут заметочка: «Полуторапудовая вакханалия» — так и называется. Позвольте, я прочту. Она коротенькая. Значит так: «...вакханалия».

— Это вы уже читали! Дальше.

— «...Вакханалия... Иного подходящего названия для нынешнего разгула мешочнической удали нельзя подыскать.

Это именно сплошная вакханалия, безотчетная, бессистемная, узаконенная». Вы слышите, «узаконенная»?!

— Слышу, слышу!..

— «И в губернских, и в уездных, и в волостных продовольственных организациях все продовольственники характеризуют положение стереотипной фразой: «Абсолютно немыслимо работать, выбили нас из колеи москвичи своим полуторапудовым декретом».

Всюду, где показывается этот всепожирающий и всепокупающий полуторапудовик, цены на предметы первой необходимости бешено скачут вверх. Вся масса «голодных»... — Вы заметьте, «голодных» взято в кавычки... — Вся масса «голодных» направилась преимущественно на юг. Близ Ртищева находится целый ряд деревень, где молотили хлеб и, по имеющимся у отделения Зернобанка сведениям, готовились его ссыпать в государственные зернохранилища. Появились полуторапудовики, и вот результаты: ссыпка ниже всякого ожидания. Ссыпают от двухсот пудов до пятисот шестидесяти (максимум за шестнадцатое сентября!), в то время как вывоз мешочников быстро растет: седьмого-девятого сентября было пятьсот пудов, а числу к шестнадцатому повысился до полутора тысяч пудов». Вы чувствуете, Владимир Ильич, чем все это пахнет?

— Дальше, дальше читайте...

— Читаю: «Мешочники закупили почти всю имеющуюся муку, заняли в селах все пекарни, печи, выпекли массу хлеба и вывезли. Села по линии Ртищево—Балашов в течение шести дней очистили совершенно не только от хлеба, но и от картошки, масла, фруктов, мяса, колбасы. Цены стоят доподлинно московские, и эта мешочническая волна тут почти не останавливается, а движется на юг и занимается теперь грабежом района Козлов—Балашов—Три Острова. Огромная часть мешочников везет с собой товар, причем особенно поучителен подбор его: пудра, одеколон, духи — дешевые сорта, гребни, музыкальные инструменты...»

— А вы, Александр Дмитриевич, — перебил Ленин, — вы много пудры отправили в деревню для обмена?

— Мы?.. Мы все больше на гвозди налегаем да на косы.

— И когда только мы отвыкнем от этого барского, опрометчивого, бьющего в первую очередь нас самих пренебрежения к деревне?!.

— Это учтем, Владимир Ильич, учтем. Но дослушайте, совсем немного осталось. Два слова об инвалидах. После декрета каждый маршрутный поезд имеет при себе «вагон для инвалидов». Этот вагон фактически является самым доподлинным мешочническим притоном. Туда садятся два-три инвалида, а при них, как правило, компании очень подозрительных, бойких, смелых и крикливых людей с мешками, коим числа нет. Я десятки раз наблюдал за пять-шесть дней путешествия по этой линии, как в инвалидный вагон не пускали настоящих инвалидов: очевидно, не принадлежавших к шайке...

— Ну, хорошо. Что вы хотите доказать? Что мы ошиблись? Что решение о льготном провозе было неправильным? Что правы были только вы?

— Я хочу сказать, что, если мы сейчас же не отменим, не запретим все это, государственные заготовки будут парализованы.

— Хорошо. Действуйте. И немедля.




Девятая глава

За широкими зеркальными стеклами Верхних торговых рядов по-прежнему сыпал серый дождичек. В сырой холодной мгле только резкие полосы трамвайных путей, рассекавшие Красную площадь, рисовались достаточно ярко. Тускло темнела кирпичная кладка Кремлевской стены, там и здесь поклеванная пулями и осколками год назад. Словно растворяясь в мутной пелене, высились белокаменные стрелы на шатре Никольской башни. И уж вовсе едва угадывался в клочьях проносившихся облаков золотой орел над нею. Цюрупа зябко поежился, вздохнул и, поправив сползавшее с плеча пальто, вернулся к своему столу. Первой в пачке только что принесенных бумаг лежала записка, напоминавшая о том, что рассчитывать на уфимский хлеб в этом году не приходится.

— Н-да-а... «Уфимский хлеб»!.. Кто-кто, а уж он, Александр Дмитриевич Цюрупа, знал, как щедры нивы Уфимской губернии. А какой урожай там собран! С потерей Украины и Кубани Уфимская губерния превращалась в одну из важнейших житниц страны: оттуда надеялись в этом году получить несколько миллионов пудов зерна.

И вот!..

Уфа! Та самая Уфа, где проведены едва ли не лучшие годы жизни, где он встретил Машу, где родились их дети!.. Та Уфа, с которой связано так много, что, пожалуй, можно считать ее второй родиной, стала прибежищем контрреволюционного «Государственного совещания» — там образована правоэсеровская всероссийская директория.

И там осталась Маша с детьми!..

Ничего. Не надо волноваться. Их не тронут, не посмеют.

Не посмеют?.. А двадцать шесть товарищей из Баку?! Среди них были совсем юные, почти мальчики...

Потеряно Баку! В Архангельске «народный социалист» Чайковский сформировал временное правительство Северной области и уже прославился оригинальными виселицами — на плотах. Почти вся Сибирь, с ее несметными запасами зерна, муки, масла, у Колчака.

Александр Дмитриевич порывисто встал, так что бумаги на столе неодобрительно зашелестели, и снова подошел к окну.

Дождь все сыпал и сыпал, и не видно было ему конца, как не видно конца мучениям, выпавшим на твою долю, на долю твоих сверстников и товарищей: беспрерывные заговоры и мятежи, смерть близких, кровь, слезы. Да что кровь? Пожалуй, самые страшные слова века: «голодные дети».

Голод!.. Против него есть только одно средство: хлеб. Но именно хлеб труднее всего добывать сейчас.

Конечно, положение стало теперь куда легче, чем весной и летом, когда с таким нетерпением ждали нового урожая. Наркомпрод восстановил четыреста заводов и пятнадцать тысяч мастерских, производящих машины и орудия для сельского хозяйства. Совсем недавно принят декрет о натуральном налоге. И только заготовительный аппарат Юга, несмотря на то что идут непрерывные бои, дал три миллиона пудов хлеба и шесть миллионов пудов другого продовольствия. А всего во второй половине восемнадцатого года уже заготовлено около шестидесяти миллионов пудов хлеба — вдвое больше, чем в первой.

И все же, все же! Хлеба не хватает. Его не хватает не только чтобы дать изголодавшимся, измученным людям немного больше, чем прежде, его нет даже для того, чтобы обеспечить населению поддерживающую норму.

«Поддерживающую»! Тоже страшное слово.

Между тем приходили и уходили люди, которые должны были превратить в дела его слова. Он говорил с ними, объяснял, что, где и как добыть, кому, куда отдать и отправить. Привычным росчерком распоряжался «увеличить замес отрубей до шестидесяти процентов», «срочно, пока не прекращена навигация, погрузить на баржи весь имеющийся подсолнечный жмых», «запретить использование овса для фуражных целей», а сам все думал и думал о Маше, о детях — о семье. Будто не здесь, а где-то далеко-далеко мелькали неправдоподобно вкусные, приторно-тошнотворно сытные слова: «полбенная крупа», «картофель», «сахарин». И его слегка мутило от голода.

Он свыкся с этим чувством в последние месяцы, даже смирился с ним. Трудно вот было только от двенадцати до часу — перед самым обедом. И в это время он особенно часто доставал свои тяжелые и теплые «Павел Бурэ», разочарованно смотрел на узорчатые тонкие стрелки, которые ни за что не желали двигаться, и, сердито щелкнув серебряной крышкой, совал часы в карман.

Наконец желанный час наступил. Александр Дмитриевич привстал, чтобы продеть руки в рукава накинутого на плечи пальто и отправиться через площадь в кремлевскую столовую, но вдруг внимание его задержала бумага, лежавшая поверх других на столе. Это была депеша от продкомиссара из Вологды. Тот писал, что, несмотря ни на что, производство знаменитого масла в губернии продолжает оставаться на достаточно высоком уровне, и слал в Москву под надежной охраной четыре вагона этого самого масла.

Четыре вагона вологодского масла!..

Неправдоподобно! Несбыточно, как в сказке! Александр Дмитриевич потер руки. Обязательно нужно выделить пудов десять для кремлевской столовой! Хотя... Тут он вспомнил, как Николай Александрович Семашко жаловался ему, что голод буквально косит московских детишек, особенно в Симоновке и на других рабочих окраинах.

«Вспомнил»? — не то слово. Он не мог это «вспомнить», потому что никогда, никогда об этом не забывал. Он знал это всегда, всегда мучился этим и работал, работал, чтобы этого никогда не было. Ведь не кто-нибудь, а он предложил, чтобы классовый принцип в распределении пайков не касался детей любых классов.

«Ну, хорошо, довольно будет с нас и шести пудов», — подумал Цюрупа.

И опять вспомнился тот же Семашко: «Сколько бы мы ни давали медикаментов, как бы ни старались насчет бинтов и ваты, раны бойцов в наших госпиталях не заживают оттого, что нет главного лекарства — не хватает жиров и белковой пищи, а по-просту говоря, масла и мяса. Пустяковые потертости ног в этих условиях превращаются в язвы, которые не заживают месяцами и надолго выводят из строя тысячи красноармейцев».

«Н-да-а... — заколебался Александр Дмитриевич. — Но ведь имеем же мы право хоть раз поесть как люди!.. И так уж меня скупым рыцарем зовут товарищи. И честное слово, не меньше им белки и жиры нужны, чем бойцам... — хотя бы раненому Ленину... Ну да все равно! Хватит для Кремля трех пудов. Или даже двух».

Он еще помешкал, потом виновато оглянулся, точно товарищи-сотрапезники могли его видеть, и все так же, стоя, не присаживаясь, склонился к столу — быстро-быстро накидал убористые, ровненькие и длинненькие буковки:

«Все четыре вагона масла до последней унции — детским приютам и госпиталям.

Наркомпрод А. Цюрупа».


Еще в июле, когда у Александра Дмитриевича случился голодный обморок, Ленин поручил Лидии Александровне Фотиевой организовать столовую Совнаркома.

— Приглядитесь к товарищам, — сказал он, — отберите на первое время человек тридцать наиболее отощавших, оголодавших. Вам поможет в этом деле Александр Дмитриевич.

Многие ответственные работники в то время питались очень плохо — порою недоедали, порою просто голодали. Белого хлеба в Москве вовсе не было, а черный пекли такой, что больным людям есть его было опасно.

Цюрупа рекомендовал Фотиевой заведующую столовой — Александру Васильевну Коврайскую, коммунистку из Уфы, и постоянно помогал в нелегком деле добывания продуктов. Словом, совнаркомовская столовая была организована. Расположилась она в Кавалерском корпусе.

Но сегодня там перекладывали дымоход, и Цюрупа отправился в другую, вциковскую столовую.

Пройдя по длиннейшим коридорам Здания судебных установлений, он миновал несколько лестниц и переходов и наконец очутился в темноватой комнате рядом с кухней.

Здесь было тепло и сыро: пар, поднимавшийся от мисок, котелков и тарелок, оседал на сводчатом потолке тяжелыми каплями. Над разнообразной пестрой посудой с одинаковым усердием трудились народные комиссары, служащие Совнаркома, ВЦИК и незнакомые люди: посетители Кремля — делегаты, деревенские ходоки.

Александр Дмитриевич поздоровался еще с венгерскими товарищами — Куном и Самуэли — и поспешил к раздаче.

Повариха выбрала из стопки, стоявшей перед ней, две тарелки получше: в одну налила селедочный суп, зачерпнув с самого дна кастрюли, в другую шлепнула полчерпака пшенной каши.

Александр Дмитриевич бережно поставил тарелки на чисто отскобленные доски стола, снял шапку и принялся орудовать ложкой.

Он медленно погружал ее и вел, как сачок, вдоль тончайшего голубого узора по краям тарелки, реквизированной, должно быть, у кого-то, кто знал толк в фарфоре. Потом подцеплял ржавый кусочек селедки, распаренный ломтик сушеного картофеля, морковную стружку и ел не торопясь, но жадно, с удовольствием. Ел молча, ни с кем не переговариваясь — замкнутый, неулыбчивый и, казалось, безразличный ко всему вокруг.

Покончив с последней капелькой супа, он с сожалением вздохнул и пододвинул тарелку с кашей.

В этот момент Тибор Самуэли повернулся к совсем еще юной Лизе, секретарю Свердлова, и лукаво сощурился.

— Скажьите, пожьалуйста, — спросил он, стараясь казаться серьезным, — как следует говорьить: «каща без ничего» или «каща без всего»?

— По-моему, — оживился Цюрупа и вдруг так же лукаво посмотрел на венгра: — правильнее будет: «каша с ничем»!

Все сидевшие за столом улыбнулись: одни с грустью, другие иронически, но большинство просто весело.

— Скажите спасибо, что и такая-то есть! — мрачно бросил кто-то из угла. — Вон что в «Известиях» сегодня пишут.

— Что?

— А вот здесь, на последней странице. Величайшее изобретение нашего века!

Все так же неторопливо действуя ложкой, Александр Дмитриевич прислушался к тому, что читал человек из угла.

— «Инженером Константиновым изобретен новый способ выработки сливок и молока из подсолнухов и орехов, — читал тот надтреснутым тенорком, но громко, на всю столовую и как-то слишком уж саркастически, не то с вызовом, не то с упреком, а скорее всего и с тем и с другим. — Выработка молока будет обходиться очень недорого и может быть налажена сейчас же». Во!

— Ну и что тут такого?

— Как что? Вам мало? Читайте тогда вот это.

— «Эпидемия испанской болезни»?

— Да нет! Вот. В разделе «Продовольственное дело». — И он снова стал читать: — «Ежедневно выбрасываются такие вещи, которые можно было бы употребить в пищу». Да-с! «Теперь население Москвы потребляет очень много картофеля — это почти единственное средство питания». Спасибо индейцам! Что бы мы ели, если б революция произошла до открытия Америки?!

— Нельзя ли без комментариев?!

— Пожалуйста! Читаю: «Картофель варится, и вода из него обыкновенно выливается. Между тем эта вода, содержащая в себе много картофельного сока, может служить вкусным супом — картофельным бульоном; нужно только, чтобы он был чистым, и не позабыть посолить его. Для этого картофель, если он варится в мундире, в шелухе, необходимо предварительно хорошенько промыть в двух-трех водах». Не правда ли, как вкусно?! Почти как в поваренной книге госпожи Молоховец! Дальше: «Этот бульон должен быть гораздо питательнее обыкновенного картофельного супа — он крепче, гуще, содержит больше сока картофеля». По-моему, можно без комментариев. Да-с...

Цюрупа смахнул со стола оставшиеся крошки хлеба и высыпал их в рот. Потом положил на колени большие костлявые руки и сидел так, точно не в силах был подняться.

Между тем в углу опять зашумели:

— Ну? Что еще там? — как бы торопясь разрушить возникшую неловкость, спрашивали того, кто читал газету. — Что еще? Какие новости?

— Какие новости? Да вот, пожалуйста, читайте сами.

И уже другой голос, будто перебивая сам себя, заспешил:

«Вчера днем в Смольном был задержан Роман Малиновский, известный провокатор, бывший член Государственной думы...»

«Монахини Страстного монастыря обратились в аттестационную комиссию по введению классового пайка с ходатайством о перечислении монастырских послушниц из четвертой категории в высшую. Комиссия постановила предложить монахиням организоваться в трудовую коммуну...»

«Саратовскому совдепу переводится пятьдесят тысяч рублей на превращение дома Н. Г. Чернышевского в музей его имени...»

««Брянские Известия» приводят состав комитета бедноты Авиловского района. Состав образцовый. Вот он: отец Н. Ивановский — имеет один дом. П. Ф. Острокопытов — имеет два дома. М. Авилов — имеет три дома, бывший служащий полиции. Ю. Д. Тайхер — жена генерала, живет доходом с домов. С такой «беднотой» авиловцы не пропадут!..»

«В революционном трибунале рассматривалось дело бывшего сотрудника ЧК П. Я. Березина по обвинению его в том, что реквизированные им у некоего Васильева двести бутылок рому он не сдал в отдел хранилищ при ЧК, а передал распорядителю ресторана «Вена» Седулину...»

— Да будет вам! — перебил кто-то чтеца. — Как там на Восточном фронте? Под Бугурусланом?

— Какие подробности взятия Самары? — спрашивал другой.

— Нет, вы только послушайте! — не унимался разошедшийся чтец. — «Путем опроса содержателя и служащих ресторана выяснено, что четыре дня спустя после реквизиции вина Березин со своими помощниками в отдельном кабинете пили ром и коньяк, которые подавались им туда в большом количестве».

— А закусывали они, — вставил прежний чтец — тот, что сидел в углу, — высокопитательным бульоном: из картофеля, — и, ехидно подмигнув, скорчил рожу.

Тут уж и Александр Дмитриевич невольно улыбнулся.

Сейчас только он как следует разглядел этого витию из угла. Чистый высокий лоб, чуть прикрытый прядью смоляных волос, тонкие злые губы, холеные белые руки и неожиданно, нелепо, не вяжущиеся со всем этим домотканая поддевка, яловые сапоги. Не иначе как попович или сельский учитель, судя по всему, эсер, одетый ходоком.

Но тут массивная дверь скрипнула и распахнулась — стремительно вошел Ленин.

Давно уже Цюрупа не видел Ильича таким возбужденным. Всегда подтянутый, подчеркнуто сдержанный и вежливый, на этот раз он ни с кем не поздоровался и с ходу словно выплеснул распиравшую его радость:

— Товарищи! Только что Яков Михайлович по «Юзу» говорил с Берлином. Революцию в Германии можно считать совершившейся.

Почти все привстали со своих мест.

Кто-то крикнул:

— Ур-ра!

Послышались новые возгласы:

— Идем на Берлин!

— Даешь!

— В красный поход!

Владимир Ильич улыбнулся и мягким, но властным жестом унял крикунов:

— Немцы и без нас хорошо стреляют. Я думаю, они умеют это делать. Главное сейчас не в этом. — Он подсел к Цюрупе. — Главное слово за вами, Александр Дмитриевич! — Он обернулся к поварихе: —

Можно мне супу? Пожалуйста. — И, словно извиняясь: — Чертовски хочется есть!

И пока ему наливали суп, он, примостившись на краешке лавки, продолжал:

— Буржуазия, несомненно, пустит против германских рабочих куда более страшное, чем пушки, тысячи раз испытанное средство. Германские рябушинские будут душить революцию прежде всего костлявой рукой голода. Точно так же, как русские рябушинские пытаются душить нашу революцию... Вы меня понимаете?

— Кажется, начинаю, — тяжело вздохнул Александр Дмитриевич.

— И прекрасно! Прежде всего удесятерим свои усилия по заготовке запасов хлеба. Постановим, что в каждом крупном элеваторе создается запас хлеба для помощи немецким рабочим.

«Что это, всерьез? — Цюрупа с недоумением поднял голову. — Ведь не хуже меня знает положение... Вчера Москва получила продуктов, включая овес, жмых и сено, всего 85 вагонов. На всю Москву! — в тридцать, в сорок, во сто раз меньше, чем надо».

Ильичу тем временем подали тарелку. Он было занес ложку, но тут же приостановился и с видимым наслаждением вспомнил:

— Три месяца назад смеялись, когда говорили, что в Германии может быть революция, говорили, что только полусумасшедшие большевики могут верить в немецкую революцию. Называли — не только вся буржуазия, но и меньшевики и левые эсеры — большевиков изменниками патриотизму и говорили, что в Германии революции не может быть. Но мы знали, что там нужна наша помощь, и для этой помощи мы должны были жертвовать всем, вплоть до тяжелых условий мира...

— А теперь и последней крохой хлеба! — раздраженно перебил человек из угла.

Ленин сразу насторожился, резко обозначились его крутые сильные скулы:

— Да! Именно. Именно! — Он приподнялся, чтобы лучше видеть оппонента.

Но тот не сробел:

— У самих брюхо пустое, а еще других кормить лезем!

Александру Дмитриевичу стало не по себе. Ведь вот и он думал о требовании Ленина пусть не так прямолинейно и грубо, но в общем примерно так же, как этот человек из угла. А с другой стороны, может быть, Владимир Ильич действительно перегибает палку? Увлекается! Дает повод для нападок всей этой эсеро-меньшевистской своре! Разве можно так?! Надо же соизмерять свои возможности!

А Ильич уже отложил свою ложку, легко встал, подошел к человеку из угла, осмотрел его с ног до головы, недобро прищурился. Под этим оценивающим, пронизывающим взглядом тот не съежился, не засуетился, не залебезил, но, как видно, чувствуя нелепость своего облика, поспешил объяснить:

— Я из Орла. С жалобой. Хотели по достоинству отметить столетие Ивана Сергеевича Тургенева, а секретарь совдепа, этакий матросище в аршинных «клешах», спрашивает: «Он что, помещик бывший, этот самый Иван Сергеевич?» — «Ну и что же?» — говорю. — «А то, — отвечает, — что, стало быть, корниловец! Чешите-ка отсюда подобру-поздорову, пока живы». Это в Орле происходит — на родине Тургенева!

Уперев руки в бока, Ильич закатился звонким смехом:

— Так и говорит: «корниловец»?! Поистине безгранично наше «расейское» невежество! — На какое- то мгновение лицо его стало печальным, он помрачнел и опять нахмурился. — Но об этом потом. Вы вот тут изволили заметить насчет «брюха». А это не пустяк. Это, если хотите, уже целая политическая платформа. Да, да! И я, знаете ли, как-то не очень доверяю политическим платформам, возникшим па основе этого самого «брюха». Да, да! Я знаю: тысячи раз правы те, кто говорит, что русский народ измучен до предела, что он на грани отчаяния, — и, оглянувшись на притихшую столовую, он продолжал уже для нее: — Наша революция, между прочим, тем и отличается от всех предыдущих, что она сделана людьми, которые меньше всего думали о «брюхе».

Он произносил это круглое слово нарочито, с явным удовольствием и — Цюрупе слышалось — пародируя, с иронией.

— Несомненно! Несомненно! — торопясь, согласился человек из угла. — Но это все относится к вам, к вождям. А посмотрите, что творит наш «возлюбленный добрый народ»! В музыке революции он слышит лишь одну ноту — «дай»! За кусок хлеба сто раз перегрызет горло отцу родному, брату! Тысячу раз продаст душу богу, черту, кому хотите! Я выезжал в село Моховое после разгрома тамошней усадьбы графа Шенкурского. Так вот-с, тринадцать человек, участвовавших в этой операции, так и не удалось спасти! Две бабы умерли от обжорства, четыре — с перепою, шестеро мужиков сгорели в винном погребе, а один утонул в просе.

— Н-да... — задумчиво произнес Ленин. — И все- таки... Все-таки! Пролетариат России не только со вниманием и восторгом следит за событиями. Он ставит вопрос о том, чтобы напрячь все силы для помощи немецким рабочим.

— На моих глазах, — снова заговорил человек из угла, — в деревне Козловы Дворики живьем закопали в землю продотрядовца. Он кричал, что в Питере у него четверо голодных детей, а старуха, которая по возрасту годится ему в матери, подошла и сунула ему в рот ком земли: «На вот, милай, кушай наш хлебушек!» Это своему, русскому, а вы хотите, чтоб немцу!.. Не верю!..

— А я верю, — резко перебил его Ленин. — Рабочий класс России был всегда интернационалистским не на словах, а на деле, в отличие от тех мерзавцев — героев и вождей Второго Интернационала, которые либо прямо изменяли, вступая в союз со своей буржуазией, либо старались отделываться фразами, выдумывая, подобно Каутскому, Отто Бауэру и компании, отговорки от революции, выступая против всякого смелого, великого революционного действия, против всякой жертвы узконациональными интересами во имя движения вперед пролетарской революции.

— Это все умозрительные построения и, извините меня, схоластика. А практика — это старуха, сующая в рот умирающему ком земли. Я не верю...

— А я верю! — уже совсем жестко перебил Ленин, резко повернул левую, недавно простреленную руку и сморщился от боли. — Российский пролетариат поймет, что теперь от него потребуются величайшие жертвы на пользу интернационализма.

— Несомненно! — с иронией воскликнул человек из угла. — Гарантия тому — старуха, о которой я говорил, пьяный громила, утонувший в зерне, которое не смог унести! Гарантия — во всем нашем «великом добром народе»!

— Именно! Именно! — отчужденно закивал Ильич. — Во всем нашем великом добром народе!

Если помните, у Тургенева, о котором вы так печетесь, есть стихотворение в прозе, которое, на мой взгляд, стоит многих романов: нищий мужик хочет взять в дом сироту. Жена бранит его: ведь в доме нет даже соли, чтобы посолить похлебку. «Ничего, — отвечает, как вы, должно быть, помните, мужик, — а мы ее и несоленую!»

— Но у этого мужика все же была какая-то, ну, корыстная, что ли, надежда, что сирота вырастет и отплатит ему добром за добро. А у вас? Вы же сами заявили недавно, что у немцев, по всей видимости, не Октябрь, а Февраль, то есть буржуазная революция. Какая же вам от этого радость?

— Во-первых, если помните, в стихотворении, на которое я сослался, Тургенев замечает: «Вчера я слышал, что Ротшильд пожертвовал на сирот тысячу франков. Далеко Ротшильду до того мужика!» Это во- первых. Во-вторых, если уж вы так упорно тащите меня на позицию «брюха», то пожалуйста! Извольте! Германская революция уже дала нам столько, что даже всем имеющимся в нашем распоряжении хлебом мы не смогли бы этого оплатить: похабный Брестский мир теперь можно считать похороненным.

— Ну! Это еще как сказать!

— Знаете ли!.. — Ильич вздохнул и устало развел руками. — Очень трудно, даже невозможно убедить человека, который не хочет убедиться.

— Что ж... — так же устало заключил человек из угла. — Поживем — увидим.

— Владимир Ильич! Суп стынет, — напомнил Цюрупа.

— Что? Ах, да! Суп... — Ленин молча вернулся к столу и нехотя принялся за еду.


Третьего ноября в Киле восстали немецкие матросы.

Четвертого — в Германии возникли первые Советы.

Пятого — кайзеровские войска на Западном фронте сдали вторую оборонительную линию.

Восьмого ноября Советы образованы в Гамбурге. В Баварии провозглашена республика.

Девятого — всеобщая стачка в Берлине, император Вильгельм отрекся от престола, сформировано правительство народных уполномоченных.

Тринадцатого — ВЦИК аннулировал Брестский договор. И незадолго до этого, выполняя волю Шестого Всероссийского съезда Советов, собравшегося в праздничные дни первой годовщины Октября,

«...предписал направить два маршрутных поезда с хлебом, по 25 вагонов каждый (в вагоне 1000 пудов) в распоряжение борющихся за диктатуру пролетариата, за власть Советов рабочих и солдат в Германии. Направляя два первых поезда революционным рабочим и солдатам красного Берлина, Всероссийский ЦИК предписал местным Советам рабочих и крестьян немедленно приступить к созданию особого фонда помощи борющимся братьям рабочим и солдатам в Германии.

Председатель Всероссийского ЦИК

Свердлов».


Александр Дмитриевич спокойно отложил официальную бумагу: все, что там было написано, само собой разумелось. И как только он мог не сразу это понять?! Затмение какое-то нашло? Или усталость сказалась после болезни? Или груда неотложных дел заслонила тогда горизонт?Почаще надо подниматься над этими делами, оглядываться вокруг, выбирая точку повыше.

С листка блокнота-семидневки его заторопила пометка, густо обведенная красным карандашом: «6 ч. 30 м. — выступление на митинге (парт. пятница)».

Он осторожно прикрыл чернильницу бронзовой крышкой, передвинул неровно стоявшее пресс-папье и вышел из кабинета.

Шофера он попросил ехать в Сокольники.

В огромном, насквозь прокопченном цехе Александру Дмитриевичу показалось темно и тесно. Подсолнечная лузга на замасленном полу из деревянных шашек. Сизые колечки от самокруток. Запах пота, мазута, сапог. Затихшие, неподвижные ремни трансмиссий. Неугомонный говор сотен людей. Кумач па столе председателя, графин, стакан, карандаш — словом, все как полагается — обычный митинг, один из тех, на которых ему уже приходилось не раз выступать.

— Слово имеет нарком по продовольствию...

Цюрупа знал: если, выйдя на трибуну, хоть на мгновение замешкаться, сразу же, с места в карьер его завалят, задушат вопросами:

— Где хлеб?

— Сколько можно терпеть?

— Когда это кончится?!

И нельзя будет ни увильнуть, ни отвертеться, ни отделаться полуправдой.

Чувствуя, как горячо приливает к ушам кровь, Цюрупа поднялся перед настороженно притихшими людьми, сдернул с головы шапку и, не переводя дыхания, начал:

— Товарищи! Когда МК посылал меня к вам, мне дали кратенький план: международный вопрос, внутреннее положение, положение на фронтах. Но мне думается, что сейчас все эти вопросы вмещаются в один: хлеб, хлеб и еще раз хлеб.

— Правильно!

— Давай! — поддержали со всех сторон.

Цюрупа с трудом перевел дыхание.

— Позвольте прочесть вам один документ, — он достал из внутреннего кармана пиджака бумажку, развернул ее: «За четырнадцатое ноября в Москву прибыло грузов (в вагонах): муки пшеничной — восемь, ржи — шесть, овса — четыре, жмыхов — один, отрубей — два, сена — пять, сельдей — пять, соли — четыре, патоки — четыре, солода — два, крупы разной — семь, картофеля — двадцать девять, овощей разных — девять, керосина — один и прочих продуктов — пять». И вот еще бумажка...

— Что ты нас бумажками кормишь?!

— Мы ими во как сыты!

— Что он нас бумажками кормит, ребята?!

Но Цюрупа возвысил голос:

— Завтра это напечатают во всех газетах! Слушайте! «Семнадцатого ноября будет отпускаться хлеб по купону хлебной карточки от восьмого октября на два дня — семнадцатое и восемнадцатое ноября — для лиц первой категории: один фунт...»

— Вдвое меньше! — ахнула в первом ряду молоденькая бледнолицая женщина. — Да еще с таким запозданием!..

— Братцы! Да что же это?

— «...второй, — упрямо продолжал читать Цюрупа, — три четверти фунта...»

— Это на два-то дня!

— «...третьей — полфунта и четвертой — четверть фунта».

— Мать честная!

Началось то, чего он ждал: зашумели, задвигались все разом, так что уже нельзя было разобрать отдельные выкрики. Только стена из лиц, ходуном расходившаяся стена обращенных к нему яростных лиц была перед ним.

Александр Дмитриевич машинально достал платок, рассеянно провел им по лбу, выждал, когда хоть немного угомонятся самые ретивые, и поднял руку:

— Это все — внутреннее положение, — глуховато, но внятно зазвучал под сводами цеха его голос. — Теперь перейдем к международным событиям. Первое и главное из них — революция в Германии, позволившая нам освободиться от кабалы Брестского мира. Но с хлебом у них еще хуже, чем у нас. И им нужно помочь. Между тем у нас, у Наркомпрода, такого количества, какое им нужно, нет... И мы никак не сможем оказать им сколько-нибудь существенную помощь. Может быть, ее окажете вы?

— Мы?!

— А у нас-то откуда?!

— На панелях выросло?!

— Под станком уродило?!

— Загнул! — Из задних рядов послышался громкий свист.

— Тихо, товарищи! — сердито попросил Цюрупа и внезапно закашлялся, покраснел, согнулся: в последние месяцы он все время болел, перемогался, иногда не ходил даже на заседания Совнаркома.

Вид его невольно вызвал сочувствие. В зале немного притихли, так что ему удалось произнести:

— Дать хлеб немецкой революции — это наш долг.

И тогда началось опять:

— Больно много у нас долгов что-то!

— Сами пухнем!

И опять свист.

— Тихо! Тихо, товарищи! Я знаю человека, который думает не так.

— Кто такой?!

— Ульянов-Ленин, Владимир Ильич.

Сразу возня и крики замерли, точно в комнату, где расшалились дети, вдруг вошел взрослый.

— Владимир Ильич Ульянов-Ленин, — повторил Цюрупа, — послал меня к вам и просил передать: будет у немецких рабочих хлеб — будет жить германская революция, не будет хлеба — гибель молодой революции неизбежна. Вот, товарищи! Таково наше международное положение.

— Какая будет резолюция? — в воцарившейся тишине поднялся председатель.

— Того и гляди, сдохнем от голода, а туда же! — точно жалуясь, произнес пожилой, заросший серой щетиной рабочий из первого ряда и поддернул старую шинель, которая была ему велика.

Но — странное дело. На этот раз только несколько человек, да и то как-то неохотно откликнулись на его слова. И сразу же вышла из толпы высокая грузная женщина, повязанная серым платком. Она стала рядом с Цюрупой, покосилась на него, отвернулась и не спеша зычным грудным голосом будто запела:

— У меня, товарищи, пятеро, мал мала меньше — горох. Мужик еще в шестнадцатом убитый... Вот что мне на них, на всех нынче отвалено, — чуть ослабив платок, женщина достала из-за пазухи аккуратно увязанный в застиранную салфетку узелок и осторожно его развернула.

Цюрупа увидел с десяток ровных — один к одному — ржаных сухарей и даже заметил, что верхний из них — с чуть подгорелой коркой.

— Можно, я вас спрашиваю, на это прожить? —

И, не дожидаясь ответа, женщина тут же сама себе отрубила: — Нет, нельзя. Никак невозможно. Что же? Помирать детишкам?

— Мать сама недоест, недопьет, а детей накормит! — рассудительно и веско подсказали ей из толпы. — Всеми правдами-неправдами, а накормит!

— Верно! — подхватила женщина, и курносое круглое лицо ее, несмотря ни на что дышавшее здоровьем, осветилось улыбкой, хитро сощурились глубоко посаженные глаза. — А Россия наша — всем революциям мать! Так что, — решительным жестом она отделила половину сухарей, бережно положила на стол к председателю. — Вот моя какая будет резолюция. Кто следующий?


Позднее, на бесчисленных митингах, в партийных и комсомольских комитетах московских подрайонов, в завкомах и фабкомах Александр Дмитриевич видел тысячи таких сухарей. Докрасна прокаленные бруски, пайки, ломтики от караваев деревенской выпечки, привезенные в столицу, быть может, с риском для жизни, серые сухари из хлеба, полученного по детским карточкам, засушенные впрок овсяные лепешки.

Их приносили завернутыми в две, в три бумаги или в тряпицы. Приносили люди, никогда не видевшие немецкого солдата, знакомые с войной только понаслышке и такие, как та женщина, которые совсем недавно — только что! — на германском фронте потеряли мужей, отцов, братьев, любимых.

Собранные сухари упаковывали в надежные пакеты, стараясь не просыпать ни крошки, перевязывали, увозили на товарную станцию.

И вот уже подготовлен, вот уже отправлен в Германию еще один, очередной эшелон с продовольствием: четырнадцать вагонов муки и вагон — целый вагон! — сухарей.

Возбужденный и довольный, в пальто нараспашку, Цюрупа вышел с перрона Александровского вокзала, отыскал на площади буровато-зеленый «штеер». Подождав, пока усядется нарком, шофер высунул руку за дверцу, надавил резиновую грушу рожка — машина квакнула, задрожала и рванулась с места.

Из-за неплотно пригнанной фанерки, заменявшей дверное стекло, потянуло стужей. Цюрупа запахнул пальто, подвинулся на середину сиденья.

В свете фар плясали и роились пушистые снежинки, неслась навстречу арка Триумфальных ворот, запорошенная Тверская. Трамвайные столбы, вывески, вывески с бесконечными «ятями» и твердыми, как будто вопящими о своей твердости знаками на концах династических фамилий: «Елисеевъ», «Ханжонковъ», «Филипповъ»... Рысаки, едва переставлявшие ноги, но с добротными медвежьими полостями на лакированных санях...

И вдруг — дугой на ветру кумачовое полотнище: «Хлеб — Либкнехту!» — обоз — крепенькие заиндевевшие лошадки, розвальни, горбатые спины мешков, красноармеец с карабином...

Как хорошо! Как много все-таки удалось уже сделать!

И ведь надо признать, что вся работа по подготовке хлебных маршрутов выпала на его, Цюрупы, долю. Все эти дни он носился по элеваторам, мельницам, складам — собирал, сколачивал, наскребал вагон за вагоном, торопил, требовал, спорил, ругался.

Дома, в полупустой кремлевской квартире, куда он недавно перебрался, Александр Дмитриевич кое-как разогрел чайник, напился за весь день, но его продолжало знобить. Без всякого аппетита пожевал хлеб, с трудом отодрал половину янтарной спинки вяленого леща.

Передохнув немного, Александр Дмитриевич снял с вешалки пальто и, накинув его на плечи, присел у окна.

В лунной мути занималась первая метелица. Струистые косички сухого снега скользили по городским крышам, разбегались по воздушным волнам, рушились в темные провалы улиц, исчезали во мгле.

Александру Дмитриевичу вдруг почудилось, что там, дальше, за вьюжной мглой, он видит всю Россию — изнемогающую под мертвящим саваном, но все-таки живую, борющуюся, дерзкую. Где-то там, в этой сизой непролазной тьме, идут и идут по бескрайним полям обозы. Притоптывают, отдуваются на ветру возницы. Дышут в кулаки иззябшие красноармейцы, спешат, поторапливаются:

— Давай, давай!

Изголодавшийся Питер шлет свой хлеб красному Берлину. Кострома, давно уже забывшая, как едят досыта, делится с немецкими рабочими последним куском. Ярославль, превращенный в развалины июльским мятежом господ эсеров, шлет Либкнехту зерно, добытое с бою...

Невольно вспомнились Цюрупе приведенные Ильичем слова Тургенева: «А мы ее... и несоленую...»

Как там дальше-то? Александр Дмитриевич отыскал на полу в так и не развязанной пачке книг нужный томик, прилег на диван и прочитал:

«Когда при мне превозносят богача Ротшильда, который из громадных своих доходов уделяет целые тысячи на воспитание детей, на лечение больных, на призрение старых — я хвалю и умиляюсь.

Но, и хваля и умиляясь, не могу не вспомнить об одном убогом крестьянском семействе, принявшем сироту-племянницу в свой разоренный домишко.

— Возьмем мы Катьку, — говорила баба, — последние наши гроши на нее пойдут, — не на что будет соли добыть, похлебку посолить...

— А мы ее... и несоленую, — ответил мужик, ее муж.

Далеко Ротшильду до этого мужика!»

Сказано, действительно, больше, чем в ином романе. Ленин цитировал не совсем точно — по памяти, но суть передал отлично. Как он знает свой народ! Как верит в него! Как далеко видит!

Александру Дмитриевичу стало душно. Он сдернул пальто, откинул его к спинке дивана. Заломило ноги. Голова сделалась горячей и тяжелой: должно быть, начиналась испанка.

Он выключил свет, повернулся на бок и попытался заснуть. Но в голове все проносились мысли о Маше.

Маша! Где ты? Что с тобой? Ведь мы скоро увидимся, и все будет хорошо... Увидимся, что бы там ни случилось! И все будет хорошо! Хорошо...

Как странно, как удивительно поворачиваются человеческие судьбы! Чтобы освободить Машу там, в Уфе, надо отсюда, из Москвы, слать и слать хлеб в далекий Берлин...

Тускло обозначились оранжевые нити лампочки под зеленым стеклянным абажуром. Цюрупа поднял книгу и снова принялся читать еще с юности — с детства! — знакомые и такие милые, такие родные строки:

«...О великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!»

«Мы еще повоюем!»

Повоюем, Маша!

Или вот! Это! Они читали это вместе с Машей, тогда в Уфе, в первый, а может быть, и не в первый их вечер — «Как хороши, как свежи были розы...»

«Где-то, когда-то, давным-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною... но первый стих остался у меня в памяти:

Как хороши, как свежи были розы...

Теперь зима; мороз запушил стекла окон; в темной комнате горит одна свеча. Я сижу, забившись в угол; а в голове все звенит да звенит:

Как хороши, как свежи были розы...

И вижу я себя перед низким окном загородного русского дома. Летний вечер тихо тает и переходит в ночь, в теплом воздухе пахнет резедой и липой; а на окне, опершись на выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка — и безмолвно и пристально смотрит на небо, как бы выжидая появления первых звезд. Как простодушно вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно невинны раскрытые, вопрошающие губы, как ровно дышит еще не вполне расцветшая, еще ничем не взволнованная грудь, как чист и нежен облик юного лица! Я не дерзаю заговорить с нею, — но как она мне дорога, как бьется мое сердце!

Как хороши, как свежи были розы...»



Десятая глава

Александр Дмитриевич приподнялся с постели, тяжело встал и, пошатываясь, двинулся к окну. На половине дороги он увидел себя в зеркале, задержался, подошел к шкафу.

На него глянуло усталое исхудавшее лицо: усы стали будто бы жиже, светлее. Под глазами — синева, морщины, как трещины.

«Н-да-а... Краше в гроб кладут».

Пожалуй, не выкрутиться вам на этот раз, уважаемый товарищ Цюрупа? И условия не те, и годы уже не те. Хотя какие, впрочем, годы — всего сорок девять? Другие вон и в шестьдесят и в семьдесят молодцом.

Другие...

Разве тех — «других» — исключали в юности из Херсонского сельскохозяйственного училища буквально перед самым его окончанием? «Другие» вряд ли знают, что такое херсонская каторжная тюрьма? Да еще два года под особым надзором полиции да два года под простым — гласным?.. Скитания, первая попавшаяся работа (спасибо, что взяли «неблагонадежного»!) — переписчик у нотариуса, у адвоката, рабочий на лесопильном заводе... Потом снова тюрьма, снова особый надзор, особая популярность у полиции — в каждом участке его фотографии. И опять арест, обвинение в государственном преступлении, шацкая тюрьма, три года ссылки в Олонецкую губернию — Тудозерский погост: снега выше головы, летом лихорадка, зимой воспаление легких, в промежутках валка леса ради хлеба насущного.

В сорок девять лет — склероз, желудок — никуда, эмфизема... — словом, полный набор, целая коллекция. «Другим» за глаза бы хватило на троих, чтобы отправиться на тот свет.

Александр Дмитриевич оглянулся на тумбочку, где среди рецептов и таблеток лежало предписание врача:

«А. Д. Цюрупе необходимо: 1) не кормить его тухлой рыбой... 6) не разрешать курить на заседаниях...»

Он невесело усмехнулся и опять посмотрел в зеркало.

Неужто это тот самый энергичный молодой человек — тот, что, кажется, совсем недавно, в ссылке, ходил на медведя в дремучих Карельских лесах, вел дискуссии с местным дьяконом о сущности бытия, добывал для крестьян породистых кур, сортовые семена?

Тудозерский погост... Вытегра...

Александр Дмитриевич вдруг вспомнил, как однажды, белой июльской ночью, в окошко домика, где жили они с Машей, кто-то настойчиво постучал.

Выйдя на крыльцо, он отшатнулся:

— Батюшки! — Князь Кугушев, избитый, оборванный, закованный в кандалы.

Рядом — урядник и жандармы.

С какими удивительными, замечательными людьми свело тебя общее дело, Александр Цюрупа!

Сколько раз Вячеслав Александрович Кугушев передавал через Цюрупу деньги для редакции «Искры»! Сколько раз, уже вместе, они вносили в кассу Российской социал-демократической рабочей партии по пятьдесят, а иногда и по сто тысяч золотых рублей!

Никогда Цюрупа не замечал при этом на лице князя и тени сожаления. А совсем недавно, при встрече в Москве, тот добродушно пошутил:

— Я правильно распорядился своим состоянием: вложил его в самое надежное в мире дело — отдал большевикам.

Находчивости, беззаветной преданности делу Александр Дмитриевич, по правде говоря, не раз учился у Кутушева. В один прекрасный день Вячеслав Александрович вместе с надежным товарищем, тоже из ссыльных, отправился на рыбалку. Они разбросали по воде снасти, весла, одежду, перевернули лодку на середине озера, вплавь добрались до берега и, переодевшись, бежали за границу.

«В целях приобретения защитной окраски» Вячеслав Александрович Кугушев вступил в кадетскую партию, добился, чтобы его избрали в Государственный совет, и в новом качестве немало поработал для партии социал-демократов: ловко пользуясь правом неприкосновенности, он делал все, о чем просил его управляющий уфимским имением.

И вот теперь именно его, князя Кугушева, Ленин послал в Уфу спасать оставшиеся там семьи большевиков, и среди них семью Цюрупы...

Хотя Вячеслав Александрович и получил нужные бумаги как уполномоченный ВЦИК, хотя была предварительная договоренность с колчаковским командованием об обмене заложниками, нетрудно представить, чего стоило ему перебраться через фронт, пройти буквально сквозь стену озверевших белогвардейцев, попасть в Уфу и повести там переговоры в тот момент, когда белые поняли, что Уфу им не удержать, и готовились оставить город.

Вернувшись из своей трудной поездки, князь первым делом пришел к Александру Дмитриевичу и еще в дверях, на пороге, с облегчением выдохнул:

— Все в порядке! Все твои живы. И останутся живы. Верь мне.

А потом долго и взволнованно говорил о том, как после захвата города белыми Мария Петровна с детьми пряталась в близлежащем селе у верных товарищей, рисковавших ради нее собственной жизнью, как нашлись все же «добрые» люди — указали, где скрывается семья видного большевика. И однажды, ясным летним днем, в село нагрянули казаки — увезли Марию Петровну с детьми в контрразведку.

«...С детьми в контрразведку...»

Как только язык наш выдерживает подобные словосочетания?..

Обстоятельно, с чувством князь рассказал, как в тюрьме Мария Петровна узнала о радиограмме «Всем, всем, всем...» В этой радиограмме белое командование грозило немедленно расстрелять уфимских заложниц, если большевики не пощадят видных белогвардейцев, попавших к ним в руки и содержавшихся в Сарапуле.

Как будто он, Цюрупа, мог забыть об этом!.. Ведь одного случайного выстрела, одного опрометчивого шага любого из красноармейцев было достаточно, чтобы Маша... Да, спасибо Ильич приказал усилить охрану пленников — беречь их, как собственную жизнь...


А князь уже рассказывал о том, как на все требования колчаковцев написать письмо «заблуждающемуся» мужу и «образумить» его Мария Петровна отвечала неизменным отказом, как стойко держалась она на допросах, хотя ей объявили, что «молчаливость не гарантирует сохранность жизни ее детей», как поддерживала она жен других большевиков, заключенных вместе с нею в тюрьму.

Умолчал он только об одном — какой ценой удалось ему успешно выполнить свою миссию: спасти семьи большевиков-уфимцев. А когда Цюрупа спросил об этом прямо, Вячеслав Александрович ответил как-то вскользь, мимоходом:

— Ничего занимательного, — улыбнулся застенчиво и добавил: — Я же князь Кугушев, а не граф Монте-Кристо.

«Беспартийный большевик» — называет его Свердлов.

И Цюрупа зовет князя так же.

Тридцать четыре года воевал он против самодержавия, с момента возникновения социал-демократии — вместе с нею, а вот в партию так и не вступил.

Почему?

Должно быть, дворянская жилка дает себя знать — боится, как бы не отказали вдруг человеку с таким происхождением, да и щепетильность — как бы не упрекнул кто: «И ты, мол, туда же, примазываешься...» Тем более теперь, когда партия стала правящей.

— Я и так большевик, — отшучивается князь.

«А как мы с ним продавали его тамбовское имение...» — вспомнилось Цюрупе, и он рассеянно провел рукой по зеркальному стеклу. — Оба в ссылке, за тридевять земель от Тамбовщины, но товарищи говорят: партии нужны средства, срочно. «Срочно»?!. А где же их взять? Думали-гадали и наконец, обойдя все преграды, выписали доверенность на продажу имения брату — Льву Цюрупе, а тот быстро все «прокрутил» — и, пожалуйста, сто восемь тысяч рублей поступило в партийную кассу... А как закладывали другое имение, чтобы помочь погибавшему социал- демократическому издательству «Новый мир»!.. А как прибирали к рукам земство и городскую управу в Уфе!..»

Александр Дмитриевич отвел глаза от зеркала, отвернулся от шкафа и устало дошел до постели. Сел, потом лег, укрылся одеялом и зябко поджал ноги.

Что это вдруг в голову ему полезли воспоминания? Говорят, что человек вспоминает свою жизнь перед смертью...

Эта мысль его испугала. Он попытался думать о том, что тридцать первого декабря Красная Армия освободила Уфу, что Кутушев не покривил душой и не преувеличил: Маша и дети, слава богу, остались живы и теперь-то уж приедут к нему, чтобы никогда не разлучаться.

Он принялся размышлять о том, что надо готовить постановление Совнаркома — декрет о разверстке зерновых хлебов и фуража, потому что налог не может сейчас прокормить республику. Правда, Красная Армия третьего января заняла Харьков и Ригу, но много боев еще впереди, а продовольственное положение все хуже, и в газетах все чаще, с каждым днем все крупнее и чернее слово «тиф».

Надо бы ему, Цюрупе, сейчас, как никогда прежде, быть на своем месте, а он вот взял да и слег в конце прошлого года, да еще чуть было не умер, и теперь едва передвигает ноги, с трудом бродит по комнате и только по телефону связан с Наркомпродом.

Нет, как ни старался он, как ни отвлекал себя от воспоминаний, отделаться от них не удалось. И он сдался: лежа на спине, уставившись в бисерные висюльки люстры под потолком, снова стал вспоминать...

Вспомнил, как сразу после Февральской революции большевики вышли из подполья и Александра Цюрупу избрали в Уфимский Совет рабочих и солдатских депутатов, как стал он председателем губернской продовольственной управы...

Сколько работы, сколько забот сразу же свалилось на его голову! Едва ли не труднее стала жизнь, чем на нелегальном положении. Прежде всего надо дело делать, да к тому же приходится отбиваться от официальных городских властей — Комитета общественных организаций — опоры Временного правительства — и от меньшевиков, которые действуют с тобой рядом, в том же комитете РСДРП, рядом, да не вместе, не заодно.

Особенно важной становится работа в массах — и Цюрупа организует профсоюзы, носится по заводам, по городам и поселкам Уфимской губернии.

Бедная Маша! Часто ли видела она его дома за все эти месяцы? Митинг сменяется митингом, срочный вызов на один завод — еще более срочным вызовом на другой. А там уж и Первая губернская конференция партии подошла — бои с меньшевиками за линию Апрельских тезисов Ильича. А там — организация боевых дружин и первых отрядов Красной гвардии в Уфе, на заводах в Усть-Катаве, в Миньяре, на Симском, Богоявленском...

А выборы в городскую думу? К тому времени Александр Дмитриевич был уже председателем губкома партии: все тяготы предвыборной борьбы, все волнения, переживания, ожидания — на него. И вот наконец девятое июня — день, который должен показать, зря или не зря Александр Цюрупа недосыпал, недоедал, кочуя с митинга на митинг, объясняя людям, чего хочет его партия, агитируя за нее.

Короткая радость, как вздох облегчения: семьдесят один процент голосов — за большевиков. Ни одна фракция в думе не может соперничать с ними.

И снова еще большие тяготы, еще большие хлопоты: трудно, когда тебя не замечают, еще труднее, когда ты на виду. Александр Дмитриевич Цюрупа выбран председателем думы.

Большевик — председатель думы в таком купецко-помещичьем гнезде, как Уфа!..

Опять короткая радость — честь открыть первое заседание:

— Приветствую Уфимскую городскую думу, впервые избранную на правильных демократических началах! — слегка зардевшись, говорит Александр Дмитриевич с высокой трибуны, обводя взглядом большой зал — знакомые и незнакомые лица, лица друзей и лица врагов.

И опять нельзя забывать о главном, о деле. Нужно гнуть и гнуть свое — свое и только свое:

— Мы хорошо понимаем, что задачи, которые стоят перед Уфимской городской думой, теснейшим образом связаны с судьбами всей страны. И лишь спасение страны от общего тягчайшего кризиса даст возможность успешно решить эти задачи.

— Что за намеки?! — возмущенно кричат со скамей справа. — Мы уже слышали, что только вы в состоянии избавить Россию от всех бед! Прекратите большевистскую агитацию! Без боя мы вам власть не отдадим! Не надейтесь на мирное развитие революции!

Да, это правда: июльский расстрел демонстрации в Петрограде убедил в этом всех — и колеблющихся и сомневающихся.

А Цюрупа?

А Цюрупе — как ни кинь... все прибавляются новые заботы. Большевики-уфимцы вместе со всей партией начинают готовиться к вооруженному восстанию. И для Александра Дмитриевича эта подготовка вполне определенное, конкретное дело: нужно собирать и накапливать запасы хлеба — копить и беречь его, чтобы в нужный момент...

Мало этого, четвертого октября семнадцатого года начинается новая губернская конференция партии — утверждаются кандидаты в члены Учредительного собрания: первый в списке Владимир Ильич Ленин, потом Александр Дмитриевич Цюрупа...

Удивительно, даже непонятно, как он мог все успеть? Работа в большевистском партийном комитете вместе с Брюхановым и Свидерским... Взятие власти Советами уже двадцать шестого октября... Военно-революционный комитет с его бдениями от зари до зари...

И все это, преодолевая бешеную — да, именно бешеную, другого слова не подберешь — ненависть и отчаянное сопротивление кадетов, эсеров, меньшевиков. Помнится, как лидер кадетской фракции граф Толстой буквально кипел и брызгал слюной с трибуны, крича:

— Городской думе не подобает быть под председательством большевика Цюрупы. Принадлежность председателя думы к преступной организации — вызов всем государственным элементам общества. Я требую немедленно сместить всех большевиков с занимаемых ими постов.

Конечно, принять такую резолюцию в уфимской думе было уже невозможно. Однако сколько нервов, сколько душевного напряжения требовалось каждый день, каждый час, чтобы не поддаваться естественному озлоблению, чтобы брать себя в руки, спокойно находить самый выгодный для дела выход при любых обстоятельствах!

Да, много, много тяжелой работы выпало на твою долю, Александр Цюрупа. А ведь мог бы обеспечить себе тихий и теплый уют. Все условия для безоблачного преуспеяния были. И не раз выпадали для этого благоприятнейшие возможности! А ты? Что видел ты в жизни? Все твои радости были короткими, а заботы длинными. За сорок девять лет ты так и не научился отдыхать — и только работать, работать умеешь, как лошадь, как вол.

Что, если б начать жить сначала?..

Ерунда!.. Зачем задавать себе этот бессмысленный вопрос?

И все-таки... Все-таки! Если б начать жить сначала, променял бы ты право быть членом партии Ильича со дня ее основания на... ну хотя бы на самую большую драгоценность в жизни — на сокровище из сокровищ — на завидное здоровье?..

Приглушенно задребезжал телефон — не тот, что стоял рядом с кроватью, на ночном столике, а тот, что спрятан был под подушкой.

— Да, да. Слушаю.

— Александр Дмитриевич! Эшелон с пшеницей и манной крупой для питерских детей, тот самый, что при вас еще наскребали по мешочку, так и не можем отправить!

— Что такое?! Опять эта Николаевская дорога!

— Сдается, они нарочно тянут: для себя надеются перекантовать. Помотают по запасным путям, а там, глядишь, и забылось — и отступились продовольственники, благо нарком болеет...

— Хорошо. Позвоните мне через полчаса.

Озабоченно поразмыслив, Александр Дмитриевич поднял трубку, попросил соединить его с начальником дороги. Потом он добился, чтобы его аппарат подключили к линейной связи, разыскал составителя поездов, напомнил о чрезвычайных полномочиях, данных наркому продовольствия...

И когда в дверях появился пришедший навестить больного Свидерский, составитель по телефону докладывал, что вагоны сцеплены, эшелон «вытянут» на главный путь и кондуктор уже дает сигнал отправления.

— Неужели это без вас нельзя решить? — поморщился Свидерский.

— Как видите, нельзя, — обиженно вздохнул Цюрупа, обиженно оттого, что Свидерский сказал «без вас». Конечно, он заботится... И все же! Что это за «без вас»? Как это «без вас»? (Разговор по телефону оживил Александра Дмитриевича — ему приятно было действовать, ощущать себя необходимым, и чудилось, будто в комнате все еще слышны далекие гудки паровоза.) — Ну, что там? Как идут дела с разверсткой?

— Как вы себя чувствуете? Голова болит? А сердце?

— А-а! — отмахнулся Александр Дмитриевич. — Давайте о деле.

— Вот вам черная икра. Из Астрахани — специально Непряхин прислал.

— Передайте ему мою благодарность.

— Хлеба белого, к сожалению, достать не удалось, ешьте с черным.

— Что ж, это даже оригинально: черный хлеб с черной икрой. Спасибо, Алексей Иванович, спасибо. Однако, о деле...

Но гость снова увел разговор от опасной темы — улыбнулся, как бы спохватившись:

— Любопытнейшую быль сегодня слыхал! В Африке народец есть — гангуэллы. Так вот, увидав первый раз в жизни напившихся допьяна одноплеменников, гангуэллы решили, что те отравлены.

— И справедливо...

— И убили европейских купцов, которые привезли водку.

— Н-да-а... Как у нас там, против самогонщиков что-нибудь удается предпринять? Ведь сколько хлеба каждый день губят!..

Но Свидерский опять не дал уйти разговору в сторону дела.

— У тех же гангуэллов, говорят, существует весьма своеобразная мораль: «Хорошо — это, когда я украду у соседа корову, дурно — когда у меня украдут корову».

— Что же тут оригинального? Совсем как у наших достопочтенных господ кадетов или эсеров, которые кричат о зверстве, об эгоизме классового пайка, а сами... Кстати, как там с увеличением пайка для рабочих Москвы и Петрограда? Вышло что- нибудь?

— Вот еще забавный случай! На днях в приемной Совнаркома заспорили сотрудники Военного ведомства, Наркоминдела и Наркомата внутренних дел: чья работа важнее? И представьте, вдруг единодушно решили в пользу четвертого — отдали пальму первенства мне, то есть не мне, а Комиссариату продовольствия в моем лице.

— Да, несладко у вас там, коли уж чиновники трех ведомств на одном сошлись...

— А то вот еще новый анекдот по Москве ходит. Не слыхали?..

— Алексей Иванович! Оставьте эту «заботу» обо мне! Правда для меня — лучшее лекарство. Ну, поймите: разве я могу быть спокоен, не зная толком, что там у вас делается? И если вы мне ничего не скажете, я ведь с большим трудом и большими неудобствами, но узнаю все...

— Ну что ж? — замялся Свидерский и сразу поскучнел, даже как-то осунулся. — Раз вы так настаиваете... Мы сейчас на грани. Позади полугодие сравнительно легкое, а начинается более тяжелое. Продовольственный кризис перешагнул физиологические границы, и вспыхнули эпидемии. Многим товарищам кажется, что во всем этом виноваты именно мы. Визг и крик со всех сторон! В ходу новое бранное слово — «компродовщина»! Перед озлобленными массами проблема рисуется просто: либо государственное снабжение и распределение с твердыми ценами, либо свободная торговля.

— Компрод или охотнорядец?!

— Вот именно! И слева и справа вопят: «Должна же Советская власть наконец поумнеть!» И опять, как весной, массы готовы искать спасения у только что упраздненного мародера-охотнорядца. Словом, идет очередной штурм нашей продовольственной политики, в первую голову, конечно, монополии.

— Окончательные итоги хозяйственного года подбили?

— Общий сбор на территории, которую мы контролируем, — шестьсот шестьдесят семь миллионов пудов.

— А общая потребность — минимум! — семьсот шесть, — перебил Цюрупа.

— Совершенно верно. Так что даже при полном проведении хлебной монополии любыми методами, вплоть до волшебства, при полном переходе в распоряжение государства всех излишков нам все же не удовлетворить население даже по самой скудной норме: по восемь пудов на едока в год.

— Что же, Алексей Иванович, вы считаете, что недоедание снова будет нашим уделом? И в этом году?

— А вы как считаете?! Можно ли дать по караваю всем — будь то через свободную торговлю или через монополию, — если муки в стране и на полкаравая, и на четвертушку не наберется?.. Пока мы не получим подкрепления с Украины, с Северного Кавказа, из Сибири...

— Но ведь все эти районы сейчас не в наших руках. Как же быть?

— Не знаю. Просто хоть... — Свидерский не договорил, беспомощно опустил руки.

— Безобразие! — Цюрупа вдруг пристукнул ладонью по простыне и приподнялся на локтях. — Всегда легче подвести теоретическое обоснование под любую бездеятельность, чем ударить пальцем о палец! Занятие Красной Армией Самарской и Уфимской губерний уже дало нам несколько миллионов пудов из тех районов, на которые мы не рассчитывали. И что же? Где этот хлеб? Заготовленное — ссыпанное! — зерно Волго-Бугульминская дорога не грузит! То же самое под Казанью! В Челнах, например, все помещения забиты, прекратили ссыпку, опасаются самовозгорания зерна. Опасаются, а не везут!..

— Александр Дмитриевич! Но ведь мосты-то через Волгу разрушены!

— Мосты?! Ага... Мосты! Ну, а на станциях Умет, Кирсанов, Ряжск — буквально под Москвой! — стоят груженые маршруты? Сто двадцать вагонов! На станции Кочетовка — четыреста! На участке Романовка—Мучная лежит семьдесят пять тысяч пудов хлеба, миллион пудов овса!

— Все это так. В пределах Рязано-Уральской дороги заготовка достигает семи с половиной миллионов пудов, а для перевозки продовольствия в день предоставляется по тридцать вагонов. Тридцать вагонов по всей дороге!..

— Неслыханно даже для нас!

— Больных паровозов теперь — шестьдесят процентов, вагонов — сорок пять.

— И все же! Где же остальные сорок процентов паровозов и пятьдесят пять — вагонов?

— А воинские перевозки? А санитарные поезда? А топливо? Донецкий уголек сожгли подчистую — для дров требуется вдесятеро больше платформ. Прибавьте морозы, заносы, истощение персонала.

— Не знаю! Не знаю... Если мы не возьмем к первому марта семьдесят процентов разверстки...

— Эх, Александр Дмитриевич... От голода нас избавит только победа Красной Армии.

— А до той поры что же, сидеть сложа руки? И ждать у моря погоды? А товарообмен? Разверстка ведь его не отменяет.

— Какой там обмен?! Общее количество наших мануфактурных запасов плюс производство текущего года — восемьсот миллионов аршин. Этого едва ли достаточно, чтоб одеть армию. Если пустить в ход все запасы резины, это даст двенадцать с половиной миллионов пар калош: по одной паре на человека в городах, или по одной паре на восемь человек в деревне... Керосину у нас — одна пятая часть потребности, спичек — полторы коробки на душу в год! Соли — по десять фунтов вместо двадцати пяти.

— И опять вы скажете, что спасение — в устранении причин, мешающих нормальному развитию хозяйства, и прежде всего в освобождении захваченных контрреволюцией районов?

— Скажу! А как же иначе?! Вы посмотрите на карту!..

— Эт-то что такое?..— В дверях показался Ленин.

Он помедлил несколько секунд, оглядывая неприбранную комнату, недовольно принюхался к пропитанному запахом валерьянки воздуху. — Что это за диспут?

— Да вот, — Свидерский виновато развел руками.

Цюрупа опустился на подушку, натянул одеяло до самого подбородка.

— Не хватает только табачного дыма! — поморщился Ленин, сделал по комнате несколько шагов и повернулся к Свидерскому. — Вы кто такой?

— Я? — растерялся Алексей Иванович. — Я, Владимир Ильич... Это же я!

— Кто «я»?

— Ну, я! — Он попытался поддержать шутливый тон Владимира Ильича. — Тот самый член коллегии Народного комиссариата продовольствия, который обычно сидит справа от вас на заседаниях Совнаркома.

— Ах, так? Ну хорошо. А умеете ли вы писать, уважаемый член коллегии? Очень хорошо! Берите лист бумаги. У вас есть бумага, Александр Дмитриевич? Так. Пишите: «Здесь лежит больной Цюрупа. К нему нельзя ходить». Написали? Очень хорошо! Кнопки найдутся?.. Теперь попробуем приколоть эту бумаженцию к двери, и непременно с той стороны...


В середине января Александр Дмитриевич начал поправляться и ходить по комнате. Не хватало ему, однако, душевного равновесия. Постоянно вспоминались минувшие баталии с меньшевиками, с эсерами. Да и сейчас долетали до него отголоски их выступлений. И казалось, не в уши — в душу входили эти вопли: «Все равно не удержитесь!»; «Утописты!»; «И сами пропадете и Россию погубите!»

В самом деле, сколько можно терпеть?! Такая большая хлебная держава — и голод, голод... И не поймешь, где труднее — на фронтах или на продовольственной работе? Каждый пуд хлеба не фигурально, не метафорически, а буквально полит кровью. И каждый, кто добывает сейчас хлеб насущный для страны, ставит на карту жизнь.

Каждый?

Да.

И он, нарком Цюрупа?

И он тоже. Он-то еще больше других, может быть...

В дверь осторожно постучали.

— Да, да, пожалуйста.

Вошел Ленин:

— О! Да вы совсем молодцом, Александр Дмитриевич.

— Учусь ходить...

— Скорей, скорей учитесь! Во время вашего отсутствия не было политического руководителя в Москве. Фронт прорван, и в этот прорыв ворвались мешочники. Будет очень трудно восстановить фронт. Завтра заседание ВЦИК, где будет обсуждаться политика Комиссариата продовольствия. Вам представляется защищать там продовольственную политику. Вы можете быть там завтра? Будете выступать?

— Вряд ли смогу, Владимир Ильич. Свалюсь еще посреди доклада — все дело испорчу.

— Да, да, правильно. Справимся без вас. Однако я хотел посоветоваться. Присядемте. Так. Давайте прямо... — Он положил руку на колено собеседника. — Вы считаете нападки на Компрод несправедливыми или в какой-то степени...

— Владимир Ильич! Во-первых, тот не ошибается, кто ничего не делает. Во-вторых, полное единодушие возможно только на кладбище.

— Да, да, безусловно! Компроду выпадает самая трудная задача. Вы знаете, как много у нас еще беспорядка в управлении крупными предприятиями, в учете продуктов крупных предприятий. А ведь это в несколько тысяч раз легче, чем учесть продовольствие, собираемое миллионами крестьян. Но ведь выбора нет. В стране вообще мало продуктов. Их недостаточно для того, чтобы накормить всех. И вы, продовольственники, поступаете как разумные хозяева, которые говорят: надо держаться сплоченно, только тогда мы сможем противодействовать попыткам идти вразброд, платить что угодно, ни с чем не считаясь, лишь бы быть сытым. Все это так. Но не кажется ли вам, что вы перегружаете корабль?

— Иными словами, не слишком ли мы усердствуем, проводя монополию? — удивился Цюрупа.

— Именно! Именно!

— Я думал об этом, пока болел. Видимо, пришла пора разрешить свободную торговлю теми продуктами, которые пока не монополизированы.

— Так.

— Но в остальном — монополия, Владимир Ильич...

— Безусловно! Безусловно! Еще раз необходимо подтвердить при этом правильность и незыблемость нашей продовольственной политики.

— И всех трех ее китов: учета и распределения по классовому принципу, монополии на основные продукты и передачи дела снабжения из частных рук в руки государства,

— Так. Что еще мешает? Какие недостатки?

— Общие: бюрократизм и волокита.

— Ох! — Ленин сморщился, как от боли, и, поднявшись, начал ходить по комнате. — Слов никаких не могу подобрать, когда думаю об этом!.. Товарищи предлагают обновить Компрод — освежить все его органы сверху донизу путем привлечения рабочих. Что вы скажете об этом «вливании»?

— Что ж... — подумав, ответил Цюрупа и тоже поднялся. — Если доза будет разумной и если без перехлестов, без перегибов,..

— «Без перехлестов, без перегибов»... — задумавшись, повторил Ленин и тут же напомнил: — Сейчас назрел еще один, на мой взгляд, более важный вопрос: кооперация.

— Дружба с кооперацией могла бы крепко нам помочь, — согласился Александр Дмитриевич. — Помочь и в заготовках и в распределении.

— А вот многие наши товарищи уверяют, что кооперация нам не нужна. Что, если они правы?

Цюрупа с удивлением посмотрел на Ленина: что он, серьезно или это обычный для него прием — обосновать, проверить собственное убеждение, пользуясь аргументами противников?

А Ленин хитро прищурил один глаз и продолжал:

— Не редкость встретить советского интеллигента или рабочего, коммуниста, который презрительно морщит нос при упоминании о кооперации, заявляя с важностью, что кооператоры — это буржуи, лавочники, меньшевики, что вот тогда-то они прикрыли своими финансовыми оборотами помощь белогвардейцам, что аппарат снабжения и распределения в нашей социалистической республике должны строить чистые советские руки. А? Что вы на это скажете?

— Что скажу?.. Скажу, что рассуждение это типично, что истина смешана в нем с ложью так, что получается опаснейшее извращение задач нашего дела. Величайшей опасностью, даже гибелью грозит пренебрежение кооперативным аппаратом. Вот что скажу. И еще скажу, что кооперация, конечно, сейчас аппарат буржуазный. Из этого следует, что он не заслуживает политического доверия, но отнюдь не следует, что позволительно пренебрегать кооперацией вообще и не использовать этот аппарат для управления и строительства.

— Однако...

— Да, да, я знаю, — перебил Цюрупа. — Вы хотите сказать, что у нас уже есть горы постановлений и декретов о кооперации, а воз и ныне там?

— А вы можете сказать что-нибудь другое? Что вы, например, делаете для перехода от общих рассуждений к конкретным действиям?

— Что мы делаем?.. Принимаю ваш упрек, Владимир Ильич. Но это вовсе не значит, что можно отмахнуться от решения всей проблемы. Надо искать выход... Как же нам быть?

Наступило молчание. Ленин снова заходил из угла в угол, потом вдруг остановился и резко повернулся на каблуках:

— Читали вы книгу Александра Тодорского «Год — с винтовкой и плугом»? Прочтите непременно. Замечательная книга! Мне ее Сосновский, редактор «Бедноты», принес недавно. Так вот. Речь в этой книге идет о строительстве Советской власти в Весьегонском уезде. Между прочим, там решили не оставить «безработными» «купеческие руки»: призвали в исполком троих молодых, энергичных и особенно дельных промышленников и под угрозой лишения свободы и конфискации всего имущества привлекли их к созданию лесопильного и кожевенного заводов, И что же вы думаете? Советская власть не ошиблась в выборе, а промышленники, к чести их, поняли, что имеют дело не с «двухнедельными случайными гостями», а с настоящими хозяевами, взявшими власть в твердые руки. Короче говоря, уже сейчас Весьегонск имеет лесопильныйзавод на полном ходу, обслуживающий всю потребность местного населения и выполняющий заказы строящейся железной дороги. Вступает в действие и кожевенное производство: месяца через полтора Весьегонск даст хромовую кожу своего приготовления.

— Да... — задумчиво согласился Цюрупа. — Оборудование двух советских заводов «несоветскими» руками... Это ведь еще полдела, если мы ударим эксплуататоров, обезвредим их или даже доконаем. Дело пойдет успешно, когда мы заставим их работать — улучшать новую жизнь и укреплять Советскую власть.

— Вот именно! Это превосходное и глубоко правильное рассуждение следовало бы вырезать на досках и выставить в каждом совнархозе, продоргане, в любом заводе, в земотделе и так далее. Ибо то, что поняли товарищи в захолустном Весьегонске, сплошь да рядом упорно не понимают советские работники столиц!

— И мы это не очень понимали, Владимир Ильич... Да разве только это?! Но, признавая все смертные грехи и ошибки Компрода, идя на уступки, делая, как вы говорите, подачки, надо отстоять монополию как основу. Ни шагу от монополии! Отмена монополии — смерть! Монополия — прежде всего, и только в рамках ее — помощь от любого и каждого, привлечение колупаева, разуваева, бога, черта, кого угодно, лишь бы он дал нам хоть одну лишнюю кроху! Привлечение без всякого чистоплюйства и ханжества.

— Именно, именно без чистоплюйства и ханжества! Ведь даже в отсталой России рядом с колупаевыми и разуваевыми народились капиталисты, которые умели ставить себе на службу культурную интеллигенцию, меньшевистскую, эсеровскую, беспартийную. Неужели мы окажемся глупее этих капиталистов и не сумеем использовать такого «строительного материала» для постройки коммунистической России?


Назавтра, семнадцатого января, с трудом превозмогая слабость, Александр Дмитриевич отправился на заседание ВЦИК. Его предполагалось открыть в восемь вечера, но часы в вестибюле пробили половину девятого, а никаких признаков близкого начала и в помине не было: зал по-прежнему пуст, за столом президиума — никого. Зато в вестибюле многолюдно: члены ВЦИК, делегаты заводов, корреспонденты, сбившись тесными кружками, шумят, толкуют, между прочим, и о том, что без представителей Московского Совета и Всероссийского съезда профсоюзов нет смысла начинать: ведь они почти все против нынешней продовольственной политики, против «компродовщины»...

Девять часов...

Половина десятого...

Десять...

К Александру Дмитриевичу подходит Свидерский:

— Поезжайте-ка вы домой, на вас лица нет.

— Как же я уеду, Алексей Иванович, когда вон что делается?

— Разве врачи не велели вам ложиться ни в коем случае не позже десяти?

— Мало ли...

— Как знаете. Только я сейчас Владимира Ильича позову.

— Алексей Иванович!..

— Иду за ним.

— Ну будьте человеком!..

— Вот он как раз. Владимир Ильич!..

Пришлось уехать.

...Утром он едва дождался времени, удобного для звонка. И вот уже в трубке недовольно звучит приглушенный сонный голос Свидерского:

— Все-таки жаль, что вы не были. Эт-то, доложу вам, сражение было! Фермопилы и Бородино сразу! Ну-у!..

— Да чем кончилось? Расскажите вы толком!

— Грюнвальд и Чертов мост — детские забавы... Ладно, ладно, сейчас расскажу по порядку... Началось в одиннадцатом часу. Представитель Московского Совета, «наш старый друг»... Вы понимаете, о ком я говорю?

— Ну еще бы!

— Так вот. Крыл Наркомпрод и нас, грешных, самыми последними словами. Самыми!

— Особенно меня, конечно?

— Ну уж это само собой. Аудитория вся на его стороне: явное сочувствие и одобрение. Раздавались даже крики: «Долой продовольственников!»; «Долой хлебного диктатора!» — то бишь вашу милость, ну и так дальше, в том же роде.

— Что-то очень настроение у вас веселое?

— Да. Так вот... Дальше — больше. И тогда слово берет... Ну, вы понимаете, кто?

— Старик?

— Да. Сам. Что было, рассказать невозможно. Сказать, что это был ураган, который нахлынул и разнес всех и вся, — значит ничего не сказать. Один выступавший против него убежал. Другой, «наш старый друг», как бы для анекдота, что ли, полез под стол. Честное слово! Короче, полная победа.

Цюрупа положил на рычаг телефонную трубку, налил себе чаю, задумался: да, сейчас хорошо рассуждать и шутить, а еще вечером все было так неясно. И ведь только впоследствии, когда пройдет, быть может, три-четыре года, только тогда все поймут, что именно вчера он, Ильич, удержал их от такого поворота в продовольственной политике, после которого неминуемой оказалась бы катастрофа.

«Катастрофа»?..

Да, именно так, потому что «Долой хлебную монополию!» на практике сейчас неминуемо обернется сдачей социализма на милость капитализму, гибелью всех завоеваний революции, крушением Советской власти...

Зазвенел телефон.

— Да, да. Слушаю.

— Здравствуйте, Александр Дмитриевич!

— Владимир Ильич!

— Как самочувствие? Вчера были на заседании? Ах, да!.. Говорил я. Кажется, сойдет. Смотрите, чтобы фронт не был вторично прорван.




Одиннадцатая глава

Открытый автомобиль главнокомандующего катил по шоссе. Деникин сидел позади шофера, слегка откинувшись, устало положив руки на эфес шашки.

Плыли по обеим сторонам дороги убранные поля, огненно-желтые дубравы, белоснежные россыпи хаток, жмущихся поближе к речушкам и балкам, и, казалось, прямо над головой — протяни только руку — пламенели за оградами золотые шары знаменитейшей курской антоновки.

Красно-сине-зеленые петухи во весь дух горланили, предвещая близкий осенний закат. Сытые гуси, бог весть как уцелевшие в столь несытое время, важно переваливаясь, расхаживали по стерне — нагуливали на зиму жирок. И над всем этим безмятежно, беззаботно, не торопясь плыли мягкие сверкающие паутинки бабьего лета.

Как нарочно, после дождей, после затяжного ненастья установились погожие, румяные дни. Все вокруг переливалось спелой желтизной, изумрудной зеленью, багрянцем и жадно грелось, предчувствуя близкую зиму.

«Словно и земля и небо возликовали, радуясь приходу нашей армии...»

Генерал усмехнулся наивной нелепости лезущих в голову мыслей, поплотнее надвинул фуражку, загородившись от солнца, спустившегося еще ниже, и забубнил вполголоса под нос нечто бессвязное, чувствуя, как губы вздрагивают в такт с колесами, трясущимися по булыжнику дороги.

— Трам-та-та-там, трам-та-та-там...

«Все идет хорошо, — думал он. — Краснов так и не смог взять Царицын, а мы взяли. И Белгород взяли. И Харьков. За один день мои добровольцы овладели Херсоном, Николаевом, Воронежем. Потом Одесса. Потом Киев... Только не зарывайтесь, ваше превосходительство, только не зарывайтесь! До конца еще далеко. И все же. Все же! Двенадцатого сентября отдан приказ о переходе в наступление по всему фронту, а уже я качу в Курск... И бои идут за Глухов, под Касторной, на станции Мало-Архангельск. Нет, это вам не восемнадцатый год, господа большевики!..»

Взглянув на поле за правым бортом автомобиля, он вспомнил о своей аграрной реформе и тяжко вздохнул: крестьянам кажется, что им слишком мало дала эта реформа, смеются над ней, офицерам-помещикам — что слишком много у них отняла, ропщут...

«Вообще, социальное реформаторство, кажется, не моя стихия, — признался себе Деникин. — Чтобы завлечь в армию недоучившихся гимназистов, приходится выдавать им аттестаты зрелости! Иначе не идут... Э-хе-хе-хе-хе!.. Ну, ничего. Главное не в этом. Главное, что большевики бегут. Бегу-ут! Вон сколько всего побросали».

По обе стороны шоссе громоздились разбитые повозки, с которых окрестные мужики уже успели поснимать все колеса, там и тут посреди черноземного месива у обочины торчали то расщепленный ружейный приклад, то труба походной кухни, то зарядный ящик.

А за поворотом, на выезде из села, вдруг открылся аэроплан, уткнувшийся в землю. Перкаль на его крыльях весь был иссечен, и только красные лоскутки трепыхались там, где когда-то были звезды.

Дальше по дороге на глаза Деникину попала артиллерийская упряжка: ругаясь и нахлестывая коней, казаки вытаскивали из лужи новехонький броневик. На его башне неуверенно, но броско было написано белой эмалью: «Степан Разин», а сверху красовался еще серп, похожий на латинскую букву «S», и молот с непомерно длинной рукоятью.

«Так-то вот, Степан Тимофеевич!» — не без злорадства подумал Деникин и уселся поудобнее.

— Пожалуйста, потише, — попросил шофера адъютант, сидевший впереди.

Генерал обернулся: действительно, всадники, эскортировавшие автомобиль, не поспевали за ним и скакали в изрядном отдалении.

Он хотел сказать адъютанту: ничего, мол, бог с ними, так хороша была, так захватывала хмельная эта езда по отдыхающей, набирающей новые силы земле, но промолчал: служба есть служба, порядок — порядок. Про покойного Михаила Ивановича Драгомирова рассказывали, что он во время больших маневров приказывал выдавать на десять тысяч ружей один патрон. И правильно делал! Эта таинственная и, по существу, невинная пуля была той «изюминкой», которая придавала стратегическую серьезность «потешной игре» маневров.

Именно! Именно так! Раз ты солдат — бди, бди непрестанно.

— Сейчас въедем в город, — снова обратился адъютант к шоферу. — От конвоя ни на шаг. Ни в коем разе!

«Да, сейчас въедем в город! Въедем в город! Въедем!» — весело забубнил Деникин, пригладил аккуратную седую бородку-клинышек, расправил жесткие усы.

Весь он, кругловатый и мягкий, несмотря на конвой, на мундир, на шашку и адъютанта с аксельбантами, напоминал доктора, поспешающего к больному.

«Сейчас въедем в город...»

Впереди булыжная лента шоссе упиралась в крутой холм, сплошь покрытый буровато-розовыми садами, и терялась в нагромождении белых домиков, голубятен, колодезных журавлей. Над ними, властвуя и паря, высились, будто раздутые, главы собора. И оттуда доносился уже малиновый звон.

Автомобиль подкинуло и тряхнуло, так что генерал повалился на дверцу и должен был ухватиться за мягкий подлокотник.

— Легче, легче! — сердито заворчал адъютант. — Я же просил вас!

Новый, с иголочки, «роллс-ройс» неуклюже занырял по колдобинам и ухабам: вверх — вниз, вверх — вниз, как по волнам.

— Поздравляю вас, Антон Иванович, — обернулся адъютант, — с прибытием в один из очагов мировой цивилизации, славный город Курск.

— Чувствую, чувствую, голубчик, — улыбнулся Деникин, потирая ушибленное бедро, и огляделся по сторонам.

Господи правый! Какая, должно быть, непроглядная, непролазная скука жить здесь?! Пожалуй, из всех провинциальных городов, в которых довелось побывать Антону Ивановичу за долгие годы службы, это был самый скучный.

Однако сейчас Курск представлялся ему милым, гостеприимным, даже по-своему красивым городком. И Деникин старался не замечать озера густой черной грязи, разлитой по кривым прогонам улиц, накренившуюся каланчу, коз, гуляющих по шоссе. Ведь там, впереди, за козами, за грязью, за каланчой, — Орел, за Орлом — Тула, а Тула — это уже Москва...

Но позвольте! Что это?

Откуда-то сбоку, слева потянуло гарью. Нет, не той специфической гарью, запах которой неизменно сопутствует войне. Это был особый — въедливый и сытный одновременно — чад, угарный и неотвязный залах, который он уже однажды слышал на фронте, когда немцы подожгли армейские склады провианта.

Да, да! Без сомнения, горит хлеб. Где-то горит хлеб!

Теперь машина двигалась в окружении казаков и нигде не встречала препятствий. Редкие пешеходы, завидев демонически черные бурки пластунов, развевающиеся на ветру, шарахались в стороны. И только любопытные курянки выглядывали по временам из-за своих гераней и тюлевых занавесок.

Но вот на железнодорожном переезде путь генералу преградила толпа.

Пластуны привычно и живо разметали ее надвое, освободив широкий проход. Но Антон Иванович положил руку на плечо шофера:

— Минутку, голубчик, минутку! — и обратился к пехотному капитану, погоны которого выделялись в толпе: — Что там такое?

— Комиссара поймали, ваше превосходительство! — выступив из толпы, вытянулся капитан. — Хлеб жег.

— Хлеб жег?! — повторил Деникин и покачал головой.

— Так точно. Весь пакгауз спалил: тысяч тридцать пудов — целый железнодорожный состав!..

— Экая бестия! Ну-ка, давайте его сюда.

Солдаты, стоявшие справа от машины, расступились, и перед генералом предстал крупный молодой человек в грязном армейском белье. Знобко переступая босыми ногами, он придерживал разодранный ворот рубашки, словно старался укутаться в нее на ветру. Большие карие глаза его, заплывшие от побоев, смотрели печально и в то же время вызывающе, даже как-то задорно.

Кто он? Вчерашний мастеровой? Или студент, увлекшийся идеями Маркса, пошедший с большевиками? А может быть, офицер, изверившийся в правоте того дела, за которое бьется белая армия? Есть ведь и такие...

«Да, есть. К сожалению, есть», — подумал Деникин и вздохнул.

— Так-с, — промолвил он, оглядывая пленника.

Его здоровое розовое плечо, заметное сквозь располосованный рукав, пробудило в генерале ту зависть, которую всегда вызывает вид молодого тела у старика. И тут же, невольно проникаясь состраданием, Деникин точно спохватился:

«Ох, несладко тебе придется через полчаса, когда попадешь к мастерам вырезать звезды да ремни из чужих спин».

При этой мысли мурашки пробежали по собственной спине Антона Ивановича.

«Неужто этот молодой, сильный человек сжег хлеб, которого так много надо, чтобы поддержать силы и здоровье в его большом теле?» — засомневался Деникин.

Ему вспомнились церкви, многие церкви, которые он повидал на своем пути сюда, разграбленные, разрушенные, с бессовестно загаженными алтарями, амвонами, с похабными надписями у царских врат.

Почему-то именно эти картины больше всего тревожили его воображение на уже привычном кровавом пиру войны и будили неукротимую ярость.

«Все они одним миром мазаны, эти комиссары! Молодые, старые, здоровые, немощные!.. Все! Дай им только волю!» — И подавив в себе невольную жалость, Деникин спросил:

— Что же это, правда? Ты поджег склад с зерном? Пленник молчал, опустив голову и отведя взгляд.

— Он! Он! — закричали в толпе бородатые курские лабазники. — Мы его во как знаем!

— Он, ваше превосходительство!

— Не сомневайтесь!

— Он при Советах комиссаром продовольствия здесь был!

— Сколько хлеба по деревням набрал, ужасть!

— И все в Москву, в Москву да в Питер гнал!

— Без роздыху!

— Их тут целая шайка была — компрод. А этот у них верховодил. Его из Москвы самый главный большевистский комиссар по хлебу прислал — Цюрупа...

— А когда ваши части приближаться начали, они тут денно и нощно хлеб отправляли. Все грузили и грузили в вагоны. Полки ихние ушли, оставили город, а этот, комиссар то есть, как бешеный все грузил, все грузил... А теперь — на вот! Это же мой пакгауз был, ваше превосходительство! Да я, бывалоча, в нем...

— Зачем же ты сжег хлеб, который сам запасал? — обратился Деникин к пленнику.

— Чтоб тебе не достался! — С бесшабашной лихой дерзостью пленник тряхнул головой и так глянул ему в глаза, что Антон Иванович поспешил отвести взгляд и тронул плечо шофера.

— Ну что ж... — насупившись, произнес он. — Только зря все это: дело ваше битое.

— Битое?! — встрепенулся комиссар, казавшийся вновь безучастным ко всему происходившему вокруг. — Битое?! Эх, ты!.. Да что с тобой толковать?! — как бы посоветовался он сам с собой, веско добавил: — Покойник, — и улыбнулся.

Да, да, улыбнулся, будто чему-то вздорному, пустому, не заслуживающему даже настоящего ответа.

Уже далеко позади осталась будка у железнодорожного переезда, полосатый шлагбаум, каменные столбы по бокам дороги, уже не слышно стало гудения толпы, а перед глазами Деникина все стоял босой комиссар и улыбался чему-то своему, недоступному пониманию генерала:

«Покойник... Покойник... Покойник...»

И невеселые размышления постепенно овладели главнокомандующим...

В прошлом году в Армавире, в Тихорецкой и на других станциях остались нетронутыми заготовленные красными эшелоны с хлебом — тысячи вагонов зерна. А теперь, куда ни приходишь, всюду хлеб либо вывезен подчистую, либо уничтожен в последний момент.

И это когда от начала молотьбы не прошло и месяца!..

Когда он, Деникин, специально начал наступление в такой срок, чтобы не дать красным воспользоваться хлебом нового урожая!..

Пушки бросают, пулеметы, а хлеб...

Что у них, продовольственное дело поставлено лучше военного? Или сообразили наконец, что хлеб — оружие пострашнее любых пушек и пулеметов?

Да! Надо, обязательно надо распорядиться, чтобы с продовольственными комиссарами расправлялись, как с лазутчиками и шпионами! И чтоб побольше публиковали об этом в газетах. Именно, именно... Продовольственный комиссар этот не пойдет разорять храмы. Этот поумнее да поопаснее...

Настроение у Антона Ивановича начало заметно портиться. А портиться оно в последнее время начинало неизменно с того, что он вспоминал гибель генерала Корнилова, которого почитал другом, учителем и чуть ли не отцом родным.

Надо же! — вновь и вновь горестно досадовал он, и ему до мельчайших подробностей вспоминалась хатка на краю станицы неподалеку от Екатеринодара, Корнилов за своим рабочим столом — и вдруг прямое попадание снаряда...

Между тем автомобиль генерала подкатил к собору.

Депутация отцов города и «истинных демократов» поднесла хлеб-соль на подносе, покрытом расшитым рушником. Один оратор-патриот сменял другого.

Деникин все смотрел на вышитых петухов, и ему, как предсмертный вздох, все слышался молодой звонкий голос того продкомиссара:

— Чтоб тебе не достался!

«Ничего... Ничего-о! — упрямо утешал себя генерал. — Впереди — Орел, за Орлом — Тула, а Тула — это уже Москва...»


«Совершенно секретно А. Д. Цюрупе».

Александр Дмитриевич разорвал пакет, достал из него сложенную карту, развернул ее и склонился над столом:

«Так, так, так...»

«Военное положение на седьмое октября тысяча девятьсот девятнадцатого года...»

Синяя линия фронтов от Петрограда уходит на Сердоболь, тянется к юго-восточному углу Ладожского озера, потом на Устюжну, Мологу, Кинешму...

От Хвалынска вдоль Волги опускается на Саратов, на Царицын, сломавшись, поднимается к Тамбову, отсекает Воронеж, подбирается к Орлу и Калуге, поворачивает на Житомир, Новоград-Волынский и через Полоцк, Двинск, Псков, Ямбург возвращается к Петрограду.

Цюрупа еще раз проследил, как расположены фронты, с надеждой глянул на юг, словно в последнюю минуту синяя линия там могла переместиться и лечь получше. Но там по-прежнему все было плохо, очень плохо.

Да, Деникин развивает успех — рвется к Москве.

В самой столице тоже неспокойно: совсем недавно прогремел взрыв в Леонтьевском переулке — анархисты бросили бомбу в зал заседаний Московского комитета партии, убит секретарь МК товарищ Загорский.

Юденич наседает на Петроград — бои идут под самым городом, у Павловска, Детского Села, Пулковских высот.

Но зато Колчак... Колчак почти разгромлен: катится за Тобол. Заволжье, Урал, Западная Сибирь — наши.

Заготовки идут повсюду. И трудности нынешнего сезона, жалобы отовсюду — добрые трудности, хорошие жалобы. На многих приемочных пунктах крестьяне простаивают по десять-пятнадцать дней, ожидая очереди на ссыпку.

А ссыпка в иных местах переваливает за тридцать тысяч пудов в сутки!

И ведь могла бы быть еще больше, если бы приемщики работали не по пять часов в день. Безобразие!

Что это, саботаж? Да нет! Просто головотяпство, просто они никак не заинтересованы в результатах собственной работы: больше ли, меньше примешь, все равно жалованье то же.

Надо немедленно идти в Наркомпрод, сейчас же уладить это дело! И хорошо бы еще заглянуть в «Продармию», проверить, как идет отправка продовольствия на Южный фронт.

«Идти...», «заглянуть...»

Уже пятый день он никуда не выходит, лежит в постели. Ездил в Ярославскую губернию наладить по-настоящему заготовки картофеля, простудился и слег — в который уже раз!

А вчера вечером случайно подслушал, как доктор сказал Маше:

— Покой, покой и покой. Временами он висит на волоске.

И это было сказано о нем, о Цюрупе.

Ох, как некстати эта болезнь, как некстати!

Теперь попробуй выйди из дому — Маша непременно встанет на дороге и обязательно скажет что-нибудь вроде:

«Только через мой труп...»

Хотя, погодите... Кажется, есть способ. Есть!

Александр Дмитриевич позвонил в гараж:

— Здравствуйте! Цюрупа говорит. Пришлите, пожалуйста, мою машину в Кремль. Да, я у себя на квартире.

Конечно, из Кремля до Наркомпрода рукой подать, и просто неприлично ехать туда в машине, но что поделаешь, тактический ход, уловка.

Когда он собрался, в комнату вошла жена.

Невысокая, худощавая, она легко несла себя в бесшумно развевающейся длинной, вышедшей из моды, но неизменно нравящейся ему юбке, делающей ее как бы выше, стройнее и — так ему хотелось — очень похожей на ту Машу, которую он впервые увидел в Уфе много лет назад.

Ее осунувшееся с годами, но все еще по-молодому румяное лицо, ее доверчивые большие глаза с пушистыми, как в юности, ресницами по-прежнему казались ему воплощением доброты, тепла, а в последнее время и спокойной мягкости.

«Как обманчива внешность!» — подумал Александр Дмитриевич, запахивая свой серый пиджак и поправляя галстук.

Уж он-то, Цюрупа, знал, на какие головокружительные повороты, на какие решительные шаги способна эта маленькая хрупкая женщина — мать пятерых детей, прошедшая вместе с ним годы ссылок, не дрогнувшая в колчаковской контрразведке.

— Ты куда собрался? — ласково спросила она, подойдя к нему вплотную.

— Как куда? На работу, — невозмутимо пожав плечами, ответил Александр Дмитриевич.

— Не пущу.

— Ну как же ты меня не пустишь, Маша, когда вон уже и Чесноков ждет?

Она выглянула в окно и растерянно обернулась:

— Действительно, подъехал...

— Вот видишь.

По давней и прочной традиции семью Цюрупы отличала простота и свобода в обращении домашних друг с другом и с теми, кто приходил к ним в гости или по делам. Но чтобы заставлять шофера ждать — этого не позволил бы себе никто из них.

Поэтому, увидав машину под окнами, Мария Петровна растерялась, и Александр Дмитриевич, воспользовавшись ее замешательством, поспешил улизнуть.

Выбравшись в просторный, но темноватый коридор Кавалерского корпуса, он натянул наконец пальто, поправил калоши и направился к лестнице.

И вдруг дорогу ему перебежала крыса — громадная и сытая, ростом с кошку.

— Фу! Гадость какая! — Он невольно отпрянул и остановился, положив на перила руку.

А ведь в прошлом году крыс вовсе не было: говорили даже, что они ушли из Москвы. А теперь вон сколько их развелось. Стало быть, находят что есть.

...Машина вырвалась из ворот Спасской башни, понеслась по пустынной и спокойной Красной площади.

Впрочем, пустынна и спокойна площадь была только для ненаблюдательного человека. Александр Дмитриевич сразу обратил внимание на то, что по ней расхаживали патрульные, что рядом с ружьями возле пирамиды караульного помещения появился пулемет, а со своего исконного места — на углу возле Верхних торговых рядов — исчезла благообразная старушка, продававшая коноплю желающим покормить голубей.

Да, в связи с наступлением Деникина в городе ясно ощущается напряженное ожидание у одних и готовность к решительному сопротивлению у других. Мобилизуются на Южный фронт коммунисты. Второй съезд РКСМ постановил: все, кому исполнилось шестнадцать лет, под ружье. И мальчишки — пятнадцатилетние, даже четырнадцатилетние — подделывают документы, чтобы пойти в армию.

А Пете уже семнадцать, и он, конечно, тоже уйдет... Митя — на Южном фронте, а теперь и Петя...

Два его старших сына — и оба — окажутся на фронте, в обстановке смертельной опасности.

Александр Дмитриевич с трудом оторвался от этих мыслей и, уже подъезжая к Наркомпроду, опять пожалел:

«Надо же было свалиться в такой момент!..»

У подъезда его встретил комендант; не докучая расспросами о здоровье, не охая и не ахая по поводу того, как выглядит товарищ народный комиссар, проводил до лифта и отворил дверцу:

— Пожалуйста, Александр Дмитриевич!

«Что делается! — радостно отметил про себя Цюрупа. — Лифт починили! В такое время! Вот молодцы!»

Кабинет его был на втором этаже, но врачи подавно предупредили: чем реже подниматься по лестницам, тем лучше для сердца.

Выходя из лифта, он думал, что было бы очень неприятно застать на своем месте Брюханова. Конечно, он — заместитель и из кабинета наркома удобнее руководить аппаратом, всей разветвленной и громоздкой системой заготовок: здесь и телефоны самые лучшие, и прямой провод, и Софья Григорьевна понимает все с полуслова, моргни только. Брюханову просто необходимо было перейти сюда, но все же...

Все же...

Кабинет его был пуст, и обрадованная Софья Григорьевна первым делом доложила, что Брюханов работает в своем.

На столе, в шкафу, на подоконниках все было прибрано. В комнате царил тот же порядок, который он, Цюрупа, оставил, уходя отсюда две недели назад, перед отъездом в Ярославскую губернию. Даже ручка лежала так, как он ее положил, — опираясь пером «рондо» на острую грань массивной стеклянной чернильницы.

Он хотел вызвать Николая Павловича для доклада и уж было потянулся к звонку, но в последний момент передумал: не выглядело бы это слишком «ясновельможно»: не успел появиться — бросай все дела и становись передо мной, как лист перед травой.

Помешкав, он тяжело поднялся из-за стола и отправился к Брюханову.

Проходя по длинным галереям торговых рядов, превращенных в служебные помещения, Александр Дмитриевич обратил внимание на то, что только возле дверей транспортного управления покуривали праздные люди в железнодорожной форме. А так больше нигде не было видно служащих, слоняющихся или изнывающих в ожидании. Заметив наркома в раскрытые двери или встретив на бегу из комнаты в комнату, все радостно приветствовали его, но тут же как бы вовсе забывали о нем, вновь поглощенные своими делами.

Брюханов тоже был занят и сначала даже не заметил вошедшего Цюрупу.

— Да, да, я понимаю, — убеждал Николай Павлович сидевшего против него через стол человека в кожаной куртке и кожаной фуражке, должно быть, рабочего, ставшего хозяйственником. — Я знаю, но поймите же вы! — и отодвигал портфель, который тот протягивал к нему вместе с бумагами. — Поймите! Нас не устраивают те двенадцать тысяч ящиков, которые ваша фабрика может дать в год.

— Да не может она больше! Не может! — протестовал хозяйственник.

Но Брюханов по-прежнему был неумолим:

— Может — не может... Она должна — вы понимаете, дол-жна! — дать больше. Ведь одной только

Московской губернии надо восемьдесят тысяч ящиков спичек на год. Понимаете вы это, в конце концов, или нет?! Не может быть такого положения, чтобы...

Тут он заметил Цюрупу и почему-то смутился, даже как будто покраснел.

Отчего бы это? Неужели оттого, что заговорил его словами: «Не может быть такого положения, чтобы...»

— Как самочувствие, Александр Дмитриевич?..

— Ничего, ничего, — отмахнулся Цюрупа. — Как идет поставка продовольствия Южному фронту?

— По плану, — перестав улыбаться, коротко ответил Николай Павлович и вернулся к своему столу. — Даем все, что нужно.

— Все, что можно? — поправил его Цюрупа.

— Нет, не «что можно», а «что нужно», — в свою очередь, и настоятельно, поправил Брюханов. — Вот, пожалуйста, сводки «Продармии».

Александр Дмитриевич пробежал глазами по строкам поданных ему бумаг: «Мука пшеничная... рис... говядина консервированная... сало-шпиг... шоколад...»

Даже шоколад! Для пилотов, конечно, расстарался Николай Павлович, наверно, тряхнул самые потайные, самые заветные склады кондитерской фирмы «Эйнем», не иначе...

— Хорошо, — помолчав, произнес Цюрупа. — А как насчет организации работы приемочных пунктов? Вы ведь не станете возражать, что нынешнее положение, когда они работают по пять часов в сутки, абсолютно недопустимо.

— Конечно, — согласился Брюханов. — Но такого положения уже нет. Десять дней назад мы приняли специальное постановление — заинтересовали приемщиков, поставили их оплату в зависимость от количества принятого зерна. И по данным с мест, дело помаленьку налаживается.

— Хм... А как...

Но Брюханов не дал опомниться — протягивал одну бумагу за другой:

«Охрана грузов в пути», «гужевые перевозки», «водный транспорт», «железнодорожный транспорт» — мелькало перед глазами Александра Дмитриевича. «Отправка грузовых автомобилей, закупленных через нейтральных посредников в Европе», «Поставки бензина в Сибирь, в Уфимскую губернию, в Екатеринбург...»

«Инструкция продкомиссару об использовании мотоциклетов», «К вопросу о снабжении сеном и соломой» — едва поспевал читать народный комиссар. «Сокращение потребления суррогатов хлеба», «Отправка детей в сытые губернии», «Об увеличении продовольственного пайка в Москве и Петрограде...», «Расширение Нижегородской ярмарки для обмена товаров на хлеб»...

И куда бы в этот день ни заглядывал Цюрупа, всюду дело шло: где хуже, где лучше, но шло. Аппарат, созданный в прошлом году, окреп и прочно стал на ноги. Александру Дмитриевичу подумалось — если бы завтра его не стало, это бы никак не сказалось на ходе продовольственных дел.

От этой мысли ему стало и радостно и грустно. Он ушел к себе в кабинет и попросил Софью Григорьевну никого не пускать.

Он стоял у окна, смотрел на обезлюдевшую Красную площадь, и в голову ему почему-то назойливо лезли вздорные, ненужные слова, сказанные о нем в разное время людьми не слишком умными либо попросту подхалимами:

«Революционер-практик, человек редкой искренности...»

«Нет в старой гвардии большевиков более отзывчивого человека, более задушевного товарища, всегда готового прийти на помощь...»

Может быть, во всех этих словах и была какая-то доля правды, но Александр Дмитриевич ненавидел их — вычеркивал даже из напечатанных статей, если попадались на глаза. Так и разило от них некрологом!

«Великий мастер в практическом и техническом преломлении наших идей...»

Тьфу, господи прости! Опять! Да что это он, в самом деле? Старость, что ли, будит в нем кичливость и тщеславие или ущемленное самолюбие требует хоть какой-нибудь компенсации?

Отвратительно!

Довольно, вполне довольно с него маленького, скромного документа — протокола заседаний Совнаркома шестнадцатого июля прошлого года, и даже не всего протокола, а только одного пункта:

«О повышении жалованья народным комиссарам в связи с заболеванием А. Цюрупы на почве недоедания (Ленин)».

Может быть, когда-нибудь кому-то все это покажется нелепым, но ведь не мог же он выкраивать что-то для себя, когда другие вокруг него голодали. Не мог — и все.

«И опять ты думаешь не о том! Опять расхвастался! Что за несчастье?! Почему нельзя выключить глупые мысли, как настольную лампу?»

Пора наконец определить роль собственной личности в революции и поставить себя на место! А место такое же, как у всех остальных: просто в твоей стране был голод и нужно было сделать так, чтоб его не стало. И послали на эту работу тебя. А не нашелся бы ты — стал бы на нее кто-нибудь другой, третий, десятый. И сделал бы то же самое. Вот и все. И хватит об этом.

Хватит-то хватит... Все было бы так, все было бы хорошо, если б не сегодняшнее разочарование.

При всей своей отрешенности от забот о собственной персоне Александр Дмитриевич где-то в глубине души, не признаваясь даже в этом себе, чувствовал себя незаменимым — и вот... Вдруг выяснилось, что в Наркомпроде вполне можно обойтись без него.

Конечно, и без Брюханова можно и без других членов коллегии. Грамотные, толковые рабочие, крестьяне-большевики — словом, люди, поднятые на поверхность революцией, — вот кто теперь главная опора Наркомпрода. Но все же...

«Что это вы, в самом деле, Александр Дмитриевич?! — сердито оборвал он себя. — Деникин прет на всех парах, Юденич наседает, а вы!.. За дело! За дело немедленно!»

И он легко, споро приступил к обычным обязанностям.

Потом, уже поздно вечером, придя домой после работы, Александр Дмитриевич хотел потихоньку проскользнуть в свою комнату, но жена не спала, ждала его в столовой.

Она не стала укорять его за то, что он так бесцеремонно перехитрил ее утром, не вздохнула даже. Она ведь все, все понимала, Маша. Как ни в чем не бывало она улыбнулась ему, заботливо провела теплой ладонью по его лбу:

— Ну? Как ты себя чувствуешь?

— Да все в порядке. Не беспокойся,

И они уселись пить чай.

Маша поставила на стол стакан в его любимом подстаканнике.

«Ух ты! Какой крепкий! Какой горячий! И с сахаром...» — Александр Дмитриевич взглядом поблагодарил жену.

А она уже придвинула к нему блюдце, и на блюдце — янтарное яблоко.

Вряд ли кто-нибудь лучше него, наркома продовольствия, знал, каких трудов стоит сейчас найти в Москве яблоко. Но врачи велели ему есть фрукты. «Это для него лучшее лекарство», — сказал профессор Вихерт. И вот...

— А дети ели? — спросил Александр Дмитриевич, взяв сочный тяжелый плод, пахнувший теплом южной земли, пропитанный солнцем.

— Ели, — сказала Маша.

— А ты?

— И я, конечно, — с той же решимостью подтвердила она, но тут же отвела взгляд.

«Эх, Маша! Не умеешь ты врать. И никогда не умела... Какое яблоко, однако. Золотое! С красными штрихами, точно кровеносными сосудами! Настоящий бумажный ренет». — Александр Дмитриевич невольно вспомнил, сколько яблонь он посадил на своем веку. Сколько яблонь! А вот яблок у него нет... И почему- то почти всегда так: у тех, кто сажает яблони, нет яблок.

Да. Но зато люди говорят: если ты выстроил дом, родил сына и посадил дерево — жизнь твоя не прошла напрасно.

Хм... Смешно! Почему он об этом подумал именно сейчас? Опять недавние переживания в Наркомпроде не дают покоя — и хочется хоть как-то, хоть чем-то поднять себя в собственных глазах? Какая ерунда подчас лезет в голову!

Странно, однако, посмотреть на них с Машей сейчас со стороны. Деникин наступает, а они сидят как ни в чем не бывало за столом, в уютной комнате, при свете электрической лампы.

Что, если через неделю Деникин будет здесь?..

Александр Дмитриевич опустил душистое теплое яблоко на блюдце, решительно разрезал пополам:

— Ешь, Маша.

— Нет. Я не люблю. Я уже съела свое, а это — тебе. — И опять отвела взгляд.

«Она не любит!» Едва ли есть в целом свете человек, который любит яблоки так, как Маша.

— Ешь, — притворно насупился Александр Дмитриевич, — а то и я не буду,

— Это шантаж, Саша.

— Пусть так. Называй как хочешь. Но все равно: ешь. Я так не согласен.

— Вечно ты делаешь со мной что хочешь! — Совсем как в юности, — добродушно, мило надулась Мария Петровна. — Просто веревки вьешь! — И взяла свою половинку яблока.

В кабинете, на письменном столе, Александр Дмитриевич заметил задачник и в нем — записочку:

«Папа! Реши, пожалуйста, задачу № 612. Никак не получается. Валя».

Валюша! Доченька! Это уже крик души. Это крайний случай, если она просит его помочь. Он тогда не только решает, но и подробно объясняет ей непонятое. Ну-ка, ну-ка, что там на сей раз?

Нужная страница никак не открывалась, и из-за обложки вдруг выпала открытка. Александр Дмитриевич проворно поднял ее. О! Да это его «послание» в Уфу: «Доченьке дорогой привет от папы на новый, 1919 г. 1 января. А. Ц.». Самодельная, трогательная открытка. Помнится, Лидия Александровна Фотиева для него ее сделала. А семья его в то время была в Уфе. Да-с...

Что, если Деникин?..

Он насильно отвлек себя от этой мысли и стал думать о дочери. Ей уже четырнадцать лет, скоро барышней будет, а все еще по-детски непосредственная, трогательно доверчивая, простодушная. Когда приехала из Уфы, больше всего обрадовалась трамваям, они буквально потрясли ее.

Ну что ж, примемся решать задачу?

Он привычно заложил ногу за ногу, заметил мельком свои потертые на щиколотках штиблеты.

— Та-ак, — вздохнул, обхватил голову руками и стал вникать в суть задачи. — «Два крестьянина собрали урожай. Один собрал ржи в двенадцать раз больше второго...» «Два крестьянина...» «в двенадцать раз больше...» Что там ни толкуйте, а комитеты бедноты себя оправдали. Без них едва ли мы продержались бы в прошлом году. И ведь сколько труда, сколько души было отдано этим комитетам!..

И опять ему взгрустнулось: снова он подумал о том, что Наркомпрод прекрасно обходится без него, без Цюрупы...


Через несколько дней, после заседания Совнаркома, закончившегося на этот раз необычно рано, Ленин подошел к Цюрупе:

— Что это вы, Александр Дмитриевич, такой грустный?

— Да так, Владимир Ильич... — уклонился Цюрупа от прямого ответа. — Нездоровится все...

— Нет, нет! Я вижу, что-то у вас на душе тяжелое, какой-то камень... Ну? Или, может быть, об этом нельзя говорить? Может быть, вторгаюсь в заповедную область души?

— Да нет. Что вы?

— Может быть, вас не радует, что Деникин бежит, а Юденич разгромлен?

Тут уж Александру Дмитриевичу пришлось признаться в своих недавних сомнениях и рассказать, как огорчило его возвращение в Наркомпрод после болезни.

— Ну, дорогой мой! — развел руками Ильич. — Очень вы меня насмешили! Ну можно ли придумать лучшую похвалу руководителю? На вашем месте я бы не то что не унывал — я был бы счастлив, я бы гордился, что аппарат доведен до такого совершенства, что может безотказно действовать без меня!..

— Знаете что? — сказал он, помолчав и взяв Цюрупу под руку. — Поедемте-ка в Большой, а?

— Поздновато, Владимир Ильич. Разве что на последний акт.

— Ну и что? Пусть хоть на последний! Едемте! Там сегодня как раз ваш любимый «Евгений Онегин».

И уже по пути в театр, в машине, как бы возвращаясь к их недавнему разговору, Владимир Ильич обернулся и вслух подумал:

— Кажется, что это борьба только за хлеб; на самом деле это — борьба за социализм.




Двенадцатая глава

Ленин присел на корточки перед Воликом, поднял его, усадил на колени и приложил палец к губам.

Как будто застыв за роялем — двигались только руки, — Романовский играл «Итальянский концерт» Баха.

В домашнем кабинете Цюрупы все сидели тихо: и гости, и Маша, и Валюша, мечтающая стать пианисткой, и Петя в костюме красноармейца, и Митя, только что вернувшийся с фронта. Один только Волик на коленях у Ленина все крутил головой, но вот и он, ухватившись за лацкан пиджака, пригрелся — успокоился.

Александр Дмитриевич перевел взгляд на Митю, сидевшего возле окна: «Неужели он наконец дома? И все мы вместе?»

«Мой сын... Стрелял!.. И в него стреляли...»

А пианист все играл. Звуки — казалось, можно до них дотронуться — один за другим, потоком, вторгались в комнату, особенные, величественные и нежные, эпически-спокойные и тут же вдруг взволнованные — сумасшедшие, то рассудительные и безрассудные, то радостные и скорбные одновременно, как сама жизнь.

«Какая нечеловеческая, какая фантастическая сила! — думал Цюрупа, откинувшись на спинку своего любимого, привычно удобного кресла. — Не верится, что все это мог создать человек, который ел, спал, терпел нужду, слушал попреки жены, сносил покровительство бездарного, но прославленного сына...

Бессмертие!.. От Баха остались его композиции, от Канта — философская система, от Левитана — дух захватывающие картины... А от вас что останется, Александр Дмитриевич, собрание циркуляров?»

Он посмотрел в сторону Владимира Ильича — тот сидел неподвижно, положив руку на стриженую головку Волика и погрузившись в воспоминания, а может быть, просто слушая музыку или жалея, что вот нет у него своего Волика.

И Маша сидела напротив них, у стола, подперев голову рукой, такая сегодня юная и красивая. Или только ему она такой видится? О чем она думает? О том, что у нее уже взрослые дети, а это, как ни поворачивай, все равно не очень-то приятно любой женщине? Улыбается чему-то своему, задумчиво и ласково, смотрит на Ильича. Может быть, вспомнила, как он написал в Президиум ВЦИК:

«Цюрупа получает 2000 руб., семья 7 чел., обеды по 12 руб. (и ужин), в день 84×30 = 2520 рублей. Не доедают! Берут 4 обеда, этого мало. Дети — подростки, нужно больше, чем взрослому. Прошу увеличить жалованье ему до 4000 руб. и дать сверх того пособие 5000 руб. единовременно семье, приехавшей из Уфы без платья»...

Александр Дмитриевич поднялся: невмоготу было слушать эту музыку сидя. Она поднимала тебя, наполняла все вокруг — звучала так, словно Бах знал, что через двести лет после него падет Перекоп и закончится гражданская война в России.

Вообще многое он знал, этот Иоганн Себастьян Бах. И то, как нелегко в его, Цюрупы, годы добывать хлеб насущный для такой семьи, для такой страны. И то, как порой бунтует он, Цюрупа, сам против себя — как хочется ему пожить спокойно, тихо, как все «нормальные» люди, пожить хоть денек! И то, чего стоит Цюрупе каждый день — каждый час! — нести его бремя, каждый день, каждый час спотыкаться, падать, заставлять себя подниматься и снова шагать, шагать, шагать...

Он и помогал своей музыкой в трудную минуту: знал сам и тебя заставлял верить, что любовь безгранична, а добро несокрушимо.

Александр Дмитриевич не сдержался, на цыпочках прошел по комнате и оглянулся на пианиста: «Нет, не помешал ему, — перевел взгляд на Ленина. — Хм... Ошибся Ильич — не семь человек в нашей семье, а восемь. Вот она сидит в углу, восьмая, их воспитанница Гайша Бика-Гиреева. Какой это был жалкий и беспомощный ребенок, когда ее подобрали, потерявшую родителей, полуживую от голода. Всю еду, все, что получала, прятала под подушку... Непонятно, как Маше удалось ее отмыть? Но все же удалось — отмыли, подкормили как и чем могли: у самих было негусто, да уж куда ни шло — где семь, там и восемь...»

И об этом знал Бах. Вот! Вот как раз сейчас он говорит об этом!..

Расходились поздно. Дети отправились в спальню, а Ленин задержался в кабинете у Александра Дмитриевича.

— Вы знаете, — заговорил он вдруг, когда они остались вдвоем, — я слушал эту музыку, и мне начало казаться — и я поверил! — что никогда не умру... А у вас? У вас бывает такое чувство?

— У меня? — Александр Дмитриевич подошел к окну, глянул на опустевший кремлевский двор и шутя признался: — В последние три года мне много раз казалось, что я уже мертв, но тут я вспоминал, что план заготовок не выполнен, и вскакивал...

— Да-а... — Ленин покачал головой, улыбнулся, подошел к Цюрупе и стал рядом с ним у окна. — На эту тему можно написать рассказ, как голод помог выжить наркому продовольствия. — Он обернулся к Александру Дмитриевичу и уже серьезно спросил:— А сколько, по вашим предположениям, удастся заготовить в этом сезоне?

— Владимир Ильич! Вы же знаете план...

— План планом. А реально?

— Реально будет так, как записано.

— Вы уверены?

— Убежден: подберемся вплотную к желанным тремстам шестидесяти миллионам.

— И это против ста десяти в позапрошлом и двухсот двадцати в прошлом!..

— Прошлогодние двести двадцать миллионов пудов тяжелее нынешних трехсот, Владимир Ильич.

— Н-да... — Ленин отошел от окна и повернулся лицом к собеседнику, видно было, что он хочет что-то сказать. Но сказать это трудно, это как-то гнетет его, непривычно ему и вместе с тем надо, необходимо сказать. Наконец он решился: — Помните, я говорил вам, что ваша работа никогда не будет по достоинству оценена? — Владимир Ильич приблизился к Цюрупе вплотную и положил руку на борт его пиджака. — Ни теперь, ни после. Даже мы, современники, не вполне отдаем себе отчет в том, что значило, чего стоило прокормить страну в условиях гражданской воины, в условиях, когда были отторгнуты самые хлебные области: Дон, Северный Кавказ, Украина, Западная Сибирь...

— Владимир Ильич! — смутился Цюрупа и протестующе, как бы защищаясь, поднял обе руки. — Ну зачем это?!

— Нет, нет! — снова подступил к нему Ленин. — Я хочу, чтобы вы знали, что о вашей работе думаю хотя бы я. Так вот: я считаю аппарат Компрода лучшим нашим аппаратом. И что наша продовольственная политика, которую вы все эти годы проводили, выполнила свое историческое назначение: спасла пролетарскую диктатуру в разоренной и отсталой стране. И об этом я непременно скажу на съезде нашей партии.

— Ну уж и на съезде?!. — Александр Дмитриевич опять смущенно приподнял руки. — При чем тут я? Существуют Наркомпрод, заготовительная сеть, тысячи продовольственников — целая армия...

— Вот именно! Вот именно!..

— Победа в гражданской войне гарантирует нам...

— Победа в гражданской войне ничего нам не гарантирует, — перебил Ленин. — Да, да, уважаемый Александр Дмитриевич, почивать на лаврах нам не придется. То, что было хорошо вчера, завтра никуда не годится. Как вы думаете: можно дальше ехать на продразверстке?

— Да ведь как вам сказать...

— Прямо и честно.

— Прямо и честно?.. Пока у нас другого выхода нет, Владимир Ильич.

— Вы считаете? Нет другого выхода? — Ленин прищурился, как бы взвешивая его слова и еще раз проверяя свои собственные, отошел на полшага, вновь придвинулся. — А по-моему, есть. По-моему, пора, немедленно надо, необходимо заменить продразверстку продналогом.

— Владимир Ильич! Повремените. Дайте годик осмотреться, набрать силу.

— А крестьянство будет ждать этот ваш «годик»? — Ленин сделал особое ударение на слове «крестьянство» и отчужденно посмотрел на Цюрупу. — Будет терпеть?

— Пока шла война, терпело.

— «Пока шла война»! Вот в этом вся суть! — Ленин нетерпеливо поморщился. — Красная Армия — это на девяносто процентов крестьянство! Вы понимаете? Вы учитываете?..

— Боитесь?

— Боюсь?.. Если хотите, боюсь, — просто, без всякой рисовки признался Ленин. — И вам советую. Та политика, которую мы проводили, была неизбежной, вынужденной, единственно возможной и разумной в тех условиях. Сейчас это — уже не политика, а затянувшаяся ошибка. Чем скорее мы это поймем, тем лучше...

— Но, Владимир Ильич... — начал Цюрупа.

— Спать, спать! — неожиданно оборвал разговор Ленин. — А то мы с вами сейчас переругаемся и испортим впечатление от Баха. — Он улыбнулся мягко, примирительно, как бы желая сгладить возникшую между ними напряженность. — Это тема серьезная, быть может, самая серьезная из всех, какие были у нас до сих пор. Не время и не место сейчас... Доспорим на Политбюро. Спокойной ночи.

Оставшись один, Александр Дмитриевич попробовал прилечь, но не спалось. Он поднялся, закурил, заходил по комнате. «Что-то тяжко, тревожно...» Постучал в спальню жены:

— Маша, ты не спишь?

— Нет, не сплю. Ты чего?

— Да так. Спи, спи.

Завтра опять работа. Работы — непочатый край. Надвигается Десятый съезд партии, новая экономическая политика, споры, столкновения, борьба... А тем временем стопятидесятимиллионной стране надо есть, есть, есть...

«Эх, хорошо, что вспомнил! Завтра с утра обязательно созвониться с Ярославлем! Нет, сам поеду! Зима на носу, а у них миллионы пудов картофеля в поле...» И неожиданно предложил:

— Пойдем, Маша, побродим перед сном.

Не удивляясь, не протестуя, она быстро оделась, собралась. Она всегда так, Маша, без лишних расспросов, знает, что напрасно он ее не потревожит: раз просит, значит, надо. Кажется, за всю их совместную жизнь они ни разу не поссорились по-настоящему. Те, кто плохо их знают, не верят, те, кто хорошо, — удивляются и завидуют им...

Они шли по просторной площади, взявшись за руки, как тогда, в юности. Они ни о чем не говорили друг другу: за двадцать с лишним лет все уже говорено-переговорено, и надо просто быть рядом, чтобы понимать, чтобы слышать мысли друг друга.

Впереди на фоне прикрытого тяжкими тучами неба замаячили колокольни кремлевских соборов, и выше всех — Иван Великий. Под ним в отблеске фонарей, не сверкая, но все же тепло, обозначились Царь-пушка и за нею Царь-колокол.

И опять подумалось о Бахе, а рядом с ним — о бессмертном мастере Чохове, отлившем Царь-пушку.

«Так что же все-таки останется от вас, уважаемый Александр Дмитриевич?.. Ведь вы можете даже сегодня лечь и никогда больше не встать...»

Почему он так много стал думать о смерти?

Тихо, спокойно вокруг, спит город, спит холодное ночное небо, дышит земля особой, осенней свежестью. Где-то далеко-далеко за стелющимися облаками лишь едва угадывается брезжущий свет луны.

И вдруг в студеной вышине легкий посвист крыльев, шорохи.

— Слышишь, Маша? Гуси летят.

— Да, гуси. Над нами... Над Москвой...

— Уже осень, — продолжая думать все о том же, о своем, печально вздохнул Цюрупа. — Совсем осень...

— Ты напрасно об этом думаешь. — Она сразу его поняла.

И он испугался, притворился:

— О чем?

— Об этом. Ты знаешь. Я же видела: ты весь вечер думал об этом. — Она сжала его руку в своей чуть шершавой от работы по дому, но мягкой и теплой ладони. — Ты еще много сделаешь, много успеешь. Я знаю, я чувствую, верь мне. «Мы еще повоюем!»...

Перед тем как лечь спать, они заглянули к детям. Волик лежал в своей кроватке, безмятежно посапывая, подложив ладошку под щеку. Он не знал, Волик, что через двадцать с лишним лет начнется вторая большая война и он, освобожденный от военной службы из-за болезни сердца, пойдет на фронт добровольцем, подобьет танк, получит орден Славы. Что на этой войне погибнут его братья — ополченец Петр Цюрупа и кадровый полковник Дмитрий Цюрупа.

Ничего этого он, понятно, не знал и знать не мог. Не знал этого и Александр Дмитриевич.

Не знал он, конечно, и того, как сложится в дальнейшем его собственная судьба, как уже через несколько дней, накануне Десятого съезда партии, он станет спорить с Лениным о путях введения новой экономической политики, как надолго запомнится ему то заседание Политбюро, на котором будет обсуждаться вопрос о замене продразверстки продналогом...

...Заседание это будет долгим, бурным и жарким. И основными ораторами на нем — Ленин и Цюрупа. Они выступят по три раза каждый. Жестокий спор между ними разгорится.

— Бюрократы! — будет ругать Ленин Цюрупу и его продовольственников. — Уперлись и никак не могут взять в толк простейшую истину: то, что раньше было правильным, теперь не подходит.

Но и Цюрупа не останется в долгу: наговорит немало сгоряча, хотя тут же пожалеет об этом.

А пожалев, с той же яростью будет отстаивать свою позицию.

Не знал Цюрупа о том, что Ленин придет к нему домой после заседания и еще два часа будет доказывать, почему необходимо как можно скорее ввести продовольственный налог, и опять они переругаются и опять помирятся.

И все это, в конце концов, никак не повлияет на их отношения.

А вопрос решится на съезде, и Александр Дмитриевич признает свою ошибку. И не только признает, но с полной убежденностью в правильности ленинских утверждений станет проводить в жизнь новую экономическую политику. Но вскоре он заболеет, и Ленин буквально силой выпроводит его за границу лечиться. А когда, поправившись, Александр Дмитриевич вернется на родину, то узнает, что он назначен заместителем председателя Совнаркома и выбор этот сделал не кто иной, как сам Владимир Ильич.

— Что, грустно оставлять Наркомпрод? — спросит Ленин при первой их встрече.

— Очень, — признается Цюрупа.

— Ничего, — улыбнется Ленин, — самое трудное для Наркомпрода уже позади. Брюханов, я думаю, там отлично справится и без вас.

— Владимир Ильич! Но ведь у вас же не было до сих пор заместителей...

— Не было, а вот будет, — опять улыбнется Ленин. — Вы — первый в истории заместитель председателя Совета Народных Комиссаров. — И тут же, оставив шутливый тон, Ленин нахмурится, пройдет из угла в угол своего кабинета, остановится возле окна и посмотрит на далекие облака с какой-то новой, до сих пор не знакомой Александру Дмитриевичу жадностью.

И Александр Дмитриевич подумает о том, что, кажется, даже ленинское здоровье не выдерживает нагрузки последних лет: не те уже силы у Ильича.

А тот недолго станет предаваться грустным мыслям, встрепенется и с былой живостью обратится к товарищу:

— Да-с! Так вот... Продовольственное дело становится второстепенным. Теперь максимум внимания мы должны уделить строительству советского аппарата. Аппарат у нас пока что...

Ленин не удержится и употребит соответствующий эпитет, чтобы в полной мере выразить, как недоволен он аппаратом, но сразу же усмехнется и добавит:

— Тут уж пригодится вам наркомпродовский опыт, очень пригодится. Никакой пощады бюрократизму! Четкость, ясность, оперативность, строгий контроль... Словом, действуйте, действуйте, дорогой Александр Дмитриевич!

«Действуйте...»

Много, очень много придется действовать заместителю председателя Совнаркома РСФСР Цюрупе.

Через некоторое время лягут на него еще и заботы народного комиссара Рабоче-крестьянской инспекции. А когда образуется СССР, Александр Дмитриевич станет одновременно заместителем председателя Совнаркома и Совета Труда и Обороны. А вскоре — еще и председателем Госплана...

И это не считая обязанностей члена ЦК партии, члена Президиума ВЦИК и ЦИК СССР...

А когда Ленин заболеет и уедет в Горки, заседания Совета Народных Комиссаров будет вести Цюрупа.

Но высокое положение не вскружит голову Александру Дмитриевичу, не сделает его менее доступным для людей, менее отзывчивым. Глубокий демократизм, истинная вера в народ, в его возможности творить без помещиков и капиталистов, все та же скромность, все та же способность живо откликаться на чужое горе и пренебрежение к собственной персоне будут отличать заместителя Ильича, точно так же, как они отличали наркома продовольствия.

Даже когда во время очередной чистки по недоразумению Цюрупе будет уменьшен партийный стаж, Александр Дмитриевич постесняется пойти куда следует, пожаловаться, похлопотать за себя.

Ленин узнает об этом и будет требовать, чтобы Цюрупа обжаловал несправедливое решение, будет даже приказывать ему пойти в проверочную комиссию.

Но Александр Дмитриевич так и не пойдет и объяснит свое поведение очень просто, как само собой разумеющееся:

— И без того на ЦК масса нареканий в связи с этой чисткой, а тут еще я приду, стану доказывать, препираться. Незачем бросать темное пятно на порядок, который установлен в проверочной комиссии...

Потом доведется ему пережить и то, до чего бы лучше не дожить, — смерть Ленина.

Но революция продолжается, и дело есть дело. В ноябре двадцать пятого года, продолжая оставаться заместителем председателя Совнаркома, Александр Дмитриевич снова станет наркомом и перейдет из Госплана в Народный комиссариат внутренней и внешней торговли.

Много, много еще сделает он за эти годы. И делать будет так, как учил его Ленин:

— Так как работа улучшения и исправления всего аппарата гораздо важнее той работы председательствования и калякания с замнаркомами и наркомами, коя до сих пор занимала замов целиком, то необходимо установить и строго проводить, чтоб не менее двух часов в неделю каждый зам «опускался на дно», посвящая личному изучению самые разнообразные, и верхние и нижние, части аппарата, самые неожиданные притом...

Центром тяжести Вашей работы должна быть именно эта переделка нашей отвратительно-бюрократической работы, борьба с бюрократизмом и волокитой, проверка исполнения.

Проверка исполнения, проверка того, что выходит на деле, — вот основная и главная Ваша задача...

Я знаю, что это чрезвычайно трудно. Но именно потому, что трудно, Вам надо целиком отдать себя этому...

Вдесятеро подтянуть СНК и СТО в смысле том, чтобы наркомы не смели тащить в них мелочь, а решали ее сами и сами за нее отвечали...

Докапываться до сути, школить, учить...

Изучать людей, искать умелых работников...

...Много, много хорошего, нового, доброго будет еще связано с именем Александра Дмитриевича Цюрупы!

Это он поможет быстрее утвердиться наиболее прогрессивному способу добычи торфа — без проволочек, без лишних переговоров и ссылок на мнения авторитетных противников выдаст объединению «Гидроторф» миллион двести тысяч золотых рублей из резервного фонда Совнаркома.

Это он вместе с Кржижановским, Дзержинским, Куйбышевым и другими виднейшими деятелями партии будет проводить в жизнь ленинский план электрификации России: участвовать в открытии Каширской ГРЭС, ежедневных заботах и хлопотах о строительстве Шатурской, Кизеловской, Штеровской, завершении Волховской гидроэлектростанции...

Да разве все перечислишь? Все это только штрихи, только мгновения из многотрудной будущей его деятельности.

Как и в прошлом, как на протяжении всей жизни, дела, дела и опять дела ждут его впереди — большие, значительные, неотложные...

Организация внешнеторгового объединения «Экспортхлеб» и заботы о повышении заработка рабочих, о сокращении штатов всевозможных контор, управлений, главков.

Председательство в специальной комиссии Политбюро по улучшению работы каменноугольной и металлургической промышленности Донбасса и живое общение с тысячами людей: непременный прием посетителей, ходоков, тысячи писем со всех концов страны — просьбы, жалобы, и ни одна — без ответа.

И снова дела, дела, заботы, хлопоты до самого конца жизни...

Слабый здоровьем, бесконечно занятый государственной работой, Александр Дмитриевич ни на миг не утратит пристального, чуткого интереса к окружающим, даже мало знакомым, а подчас и вовсе не знакомым людям. И при всей своей феноменальной занятости он всегда будет озабочен тем, что одному товарищу-провинциалу необходимо достать редкую книгу, другому — послать материалы для статьи, профессору консерватории — нужно добыть рояль, студенту — выхлопотать стипендию, престарелому ученому — пенсию.

И так без конца.

Каждый студент Херсонского сельскохозяйственного техникума имени Цюрупы (в прошлом того самого училища, где когда-то Александр Дмитриевич делал свои первые шаги в учебе и в революции), каждый студент, приезжая зачем-нибудь в Москву, прежде всего будет звонить «отцу».

И «отец» непременно выкроит хоть пять минут, чтобы повидаться с приехавшим, расспросить его о житье-бытье, о делах и нуждах техникума, помочь ему...

По тридцать, а иногда и по сорок человек будет собираться вечерами в кремлевской квартире Цюрупы, и больше всего, конечно, молодежи. Шутки, музыка, танцы, которые так любит по-прежнему неутомимая Мария Петровна, не смолкнут, не иссякнут здесь еще долгие годы.

И по-прежнему будет слушать молодежь, склонив седую голову, спокойный, радушный хозяин. По- прежнему, когда он улыбнется, глядя на кого-нибудь из своих детей или на их сверстников и товарищей, добрые морщинки соберутся вокруг его глаз.

Дружеская беседа за вечерним чаем в компании дорогих, близких сердцу людей, короткий сон — и с утра опять работа, работа до изнеможения.

Сколько сил и нервов потребует одна только организация в Ленинграде физико-технического института, этого крупнейшего научного центра новой России! А оплата труда ученых, улучшение их быта, забота о том, чтобы жилось им всем полегче, чтобы думалось получше?

А организация Сельскохозяйственного банка СССР — дешевый кредит для крестьян.

Разработка политики цен на промышленные и сельскохозяйственные товары — налаживание кооперации по ленинскому плану.

И даже мечтать он будет по-ленински: широко, смело, крупно. И видеть дальше многих, очень многих...

Как когда-то снились ему вагоны золотой пшеницы для голодающих, так теперь будет сниться Днепрогэс — движение, свет, тепло, которые нужно поскорее дать людям. И как тогда, он будет вскакивать посреди ночи, записывать в свой рабочий блокнот:

«Не забыть с утра сделать то-то и то-то...»

А в нечастые минуты отдыха будет прикидывать, как бы освоить, как бы подчинить нуждам революции несметные богатства Камчатки, Охотского побережья Тихого океана, Сахалина. Ведь край-то сказочный, быть может, нет ему равного по изобилию природных возможностей на всей планете: каменный уголь, золото, лес, нефть, пушнина, рыба; а сколько еще богатств наверняка не открыто!..

Любовь к родной природе, к родине по-прежнему будут отличать Александра Дмитриевича Цюрупу. И по-прежнему до конца дней своих с полным уважением будет он относиться к достоинству других народов, убежденно призывать товарищей по работе:

— От делового общения с Западом мы не потерпим ущерба. Мы сильны, мы тверды, в наших руках командные высоты, мы знаем, чего хотим, и имеем стальную волю к осуществлению наших желаний!

И когда великий норвежец — полярный исследователь и прогрессивный общественный деятель Фритьоф Нансен приедет в нашу страну с миссией доброй воли, Александр Дмитриевич скажет ему в задушевной беседе:

— Легко представить себе то влияние, которое будет иметь Советская Россия на экономику европейскую и международную.

Он скажет об этом как о самом заветном, словно признается в самом сокровенном и значительном в жизни, в том, ради чего он с далекой юности трудился не покладая рук, мерил ногами сотни километров снега и грязи, шагая в ссылки, поднимался наперекор природе, наперекор здравому смыслу с постели, пренебрегая болезнями, которые знаменитейшие доктора Европы единодушно признавали неизлечимыми.

И умрет он, как все вечные труженики, просто и тихо — посреди начатых и неоконченных дел, недосказав, недоделав, недодумав...

Но ничего этого пока еще не знал и не мог знать Александр Дмитриевич, стоя вместе с женою возле кроватки младшего сына, возбужденный недавно прослушанной музыкой и расстроенный смутными опасениями за собственную судьбу и судьбы своих детей...

Волик улыбнулся во сне, повернулся на другой бок и опять задышал ровно, глубоко, с младенческой безмятежностью.

Александр Дмитриевич склонился к нему, поправил мягкое одеяльце, погладил сына по волосам и, осторожно ступая, вышел из комнаты.

Уже раздеваясь, он задел книгу, лежавшую на тумбочке в стопке принесенных недавно из Госиздата, и обратил внимание на красивый яркий переплет.

Потом взял эту книгу и скользнул по ней взглядом в свете настольной лампы:

«Конституция (основной закон) Российской Социалистической Федеративной Советской Республики».

Задумался:

«Что ж, Александр Дмитриевич? Пожалуй, эта книга для вас больше, чем все фуги для Баха?»

Перелистал страницы.

Все было знакомо, но непривычно — каждый раз внове:

«...Россия объявляется Республикой Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов...

...уничтожение эксплуатации человека человеком...

...не трудящийся да не ест...

...независимо от их расовой и национальной принадлежности...»

Александр Дмитриевич закрыл книгу, хотел пристроить ее на полку, но снова раскрыл, подсел к письменному столу, обмакнул перо, замешкался, а потом решительно вывел на титульном листе сверху:

«Моим детям — вместо завещания.

А. Цюрупа.

1920 г. Москва».




Оглавление

  • Владимир Ильич Красильщиков ИНТЕНДАНТ РЕВОЛЮЦИИ. ПОВЕСТЬ ОБ АЛЕКСАНДРЕ ЦЮРУПЕ
  • Первая глава
  • Вторая глава
  • Третья глава
  • Четвертая глава
  • Пятая глава
  • Шестая глава
  • Седьмая глава
  • Восьмая глава
  • Девятая глава
  • Десятая глава
  • Одиннадцатая глава
  • Двенадцатая глава